Сезам и Лилии. Лекции об искусстве Джон Рескин, Ольга Михайловна Соловьёва, Пётр Семёнович Коган Викторианская Англия стоит перед выбором: гнаться за машинным изобилием или сохранить человеческое достоинство в труде. Джон Рёскин, оксфордский профессор и пророк прерафаэлитов, обращается к молодёжи с дерзким призывом — искусство должно спасти нацию от раздоров и мелочных страстей. В лекциях он сплетает три нити: линию, цвет и свет как основы зрения, готику как этику совместного творения, женскую мудрость как противовес промышленному застою. Но главное — он учит видеть: не наскоком, а постепенно проникаясь, как горная порода открывается терпеливому взгляду. Рёскин верит, что настоящий художник не копирует природу, а вступает с ней в диалог рук и материала. Его слова, обращённые к студентам 1870 года, до сих пор ставят вопрос: готовы ли мы отказаться от привычного опыта, чтобы ступить в комнату большей свободы. ==================== Александр Марков Вождь армии красоты: о Джоне Рёскине JOHN RUSKIN LECTURES ON ART SESAME AND LILIES Перевод с английского П. С. Когана (« Лекции об искусстве »), О. М. Соловьевой (« Сезам и Лилии ») Вступительная статья А. В. Маркова © Марков А. В., вступительная статья, 2017 © Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017 Александр Марков Вождь армии красоты: о Джоне Рёскине Джон Рёскин был отцом слишком многих явлений, чтобы смотреть на него как на завершенную монументальную фигуру. Рёскин – создатель современного искусствоведения: он первый показал, что недостаточно лишь знать содержание картин или манеру художника, но нужно понимать, с какой скоростью рассматривать картины и с каким настроением постигать их смысл. Рёскин – создатель современной критики искусства: он обосновал, что критика не обязательно привязана к событиям, вроде регулярных выставок, но сама может стать событием под стать открытию новых земель. Рёскин – создатель современного искусства: вместе с прерафаэлитами он возрождал ремесло в искусстве, доказывая, что живопись не только должна представлять нам вещи, но показывать, как эти вещи поведут себя в бережных руках ремесленника. Рёскин – создатель современного туризма: если раньше путешествие должно было вывести юношу в мир, познакомив его с разными народами, то теперь путешествовать стали все возрасты, каждый за своим уроком и своим душевным покоем. Наконец, Рёскин – создатель общинного движения в Англии и США. Прожил Рёскин четыре пятых века, родился в 1819 году, умер в 1900 году. Можно представить, как в год его рождения еще громыхали тяжелые телеги, мучительно прокладывались новые дороги, парусники еще не собирались сдаваться под натиском пароходов, улицы пока не были расширены, коллекции оставались достоянием немногих ценителей, а архитектура не могла никак выбрать, какой эпохе лучше подражать, если все они будто завершились. Можно представить и как в год его смерти телефонные звонки раздавались за окнами, гудела пневмопочта, даже расширенные улицы изнемогали от пробок, новые вокзалы соперничали чудовищными ребрами с кафедральными соборами, а фонтаны плакали на виду гуляющих мечтателей. Всё переменилось, только мозаики и витражи глядели, как прежде, печально и надмирно. Родился Джон Рёскин в семье богатого шотландского виноторговца. Шотландские предприниматели обычно были крепкими религиозными династиями, и хотя предмет торговли мог меняться, требуемые от торговца терпение и внимание оставались неизменны. В таких семьях рано наступала зрелость ребенка: полагалось встать за бухгалтерские книги в раннем возрасте, равно как и уметь всё, что умеют подчиненные, от уборки помещений до заключения крупных сделок. Джон Рёскин не испытывал стремления к предпринимательской карьере: мечтая о дальних странах, он одобрял в себе амбиции лишь путешественника. В ранних путешествиях раскрылся важный талант Рёскина – географическая и геологическая интуиция: внимание к горным породам и растениям, погоде и переменам ландшафта. Когда он ездил по разным странам, сразу примечал, почему одни и те же горы или даже один и тот же климат так непохожи от одной области к другой. Видеть вмешательство человека там, где дикая природа торжествовала, было невозможно, и потому молодой Рёскин склонялся к романтическому объяснению: природа любит прятаться, и не сразу раскрывает себя; но если раскрывает, то в капризном многообразии. Но и великим поэтом Рёскин не стал, хотя сочинителем был выдающимся. Когда, окончив Оксфордский университет, он был оставлен «лектором», иначе говоря, доцентом, читающим специализированный курс, он стал учить систематической тщательности. Именно тогда в университет устремились живописцы: конкуренция меж ними росла, а университетский диплом давал несомненное преимущество перед теми, кто учились лишь у природы или лишь у мастера, половину что знал забывшего. Рёскин, стоя перед будущими художниками и меценатами, объяснял им с первой лекции, что недостаточно лишь вдохновения для того, чтобы стать признанным виртуозом живописания. Нужно научиться познавать природу, но не наскоком, а постепенно проникаясь пониманием. Чтобы познать минерал, нужно научиться запоминать его грани, а потом добавить цветовой нюанс, дабы он заблистал. Чтобы познать растение, нужно научиться складывать мысленно его лист, чтобы понять, как распределяются силы в несомненной материи живого. Знаменитым Рёскина сделала его статья «Прерафаэлитизм» (1851), давшая имя новому направлению в живописи. В ней Рёскин анализировал художников, создавших свои эстетические программы до победы программы Рафаэля; название образовано точно так же, как «доникейские богословы» или «досократические философы». Перуджино и Беллини стали для Рёскина учителями светлой природы, а Фра Анжелико – непостыдного отношения к этой природе. Часто это название, в применении уже к английским подражателям прерафаэлитов, создавших «Братство прерафаэлитов», понимают упрощенно: просто как следование художественным нормам живописцев, живших до Рафаэля, из непримиримой вражды к академизму. Но ведь, заметим, художники до Рафаэля чаще соперничали до ненависти, чем желали создать какой-то общий принцип работы; скорее только во времена Рафаэля художники заявили, что их искусство обладает величайшим достоинством, и потому не подвластно ни вмешательству извне, ни внутренним раздорам. Но и Рафаэль вовсе не был академистом; напротив, он был радикальным реформатором изображения: вместо собирания образа из знаков и впечатлений, из взглядов и одежд, Рафаэль настаивал на том, что само тело человека, интимно прочувствованное, облечется в одежду только на трепетной поверхности красок. Поэтому прерафаэлитизм – это другое: не борьба с монументами академизма, но стремление вернуть в искусство интуицию материала. Как феноменологи позднее восклицали «к самим вещам», так прерафаэлиты могли бы сказать «к материалам и инструментам». Мы не поймем английский прерафаэлитизм, пока видим в нем только одну из «красот» позапрошлого века или впечатляющие, но устаревшие иллюстрации к легендам. Прерафаэлитизм любил легенды, но в буквальном смысле этого латинского слова, «то, что надо читать». Он избрал искусство не такое, как оно есть, а каким оно должно быть, когда оно впечатлит и заворожит разные аудитории. Искусство принадлежит не миру оценок, а миру задач; тогда как Рафаэль воспринимался прерафаэлитами как безусловная ценность, но потому и не способная по-настоящему озадачить. Реабилитация готического стиля, произведенная Рёскиным (в книге «Природа готики», 1853), тоже должна быть понята правильно. Рёскин не был просто романтиком, которого восхищает вертикальная устремленность готики и ее детализация, умеющая переплести неведомое. Для него готика – опыт совместного освоения природы, и потому столь убоги, считал он, современные подражания готике, пытающиеся машиной сделать то, что нужно делать человеческими руками. Готика – особый труд: поиска в материале его податливости, а в движении его вектора. Да, вертикаль готики – лишь геометрия, да, детали готики – только подражание природным формам; но если мастер будет только геометром или только биологом, он не создаст ничего из тяжести недоброй. Чтобы знания не истощались в спешке, готика и должна стать принципом не просто достаточного, но твердого основания для создания новых форм. Классицизм для Рёскина, напротив, повторяет готовые элементы, заставляя зрителя бродить в призрачных зеркалах своих отражений. Книга Рёскина о готике не вызвала бы бурю во всем интеллектуальном Лондоне, ограничься Рёскин лишь стилистическими предпочтениями. Но он посягнул на главное: на начало промышленного производства, на модные промышленные выставки, в которых он усмотрел выражение классицизма как создания образцов безжалостной властью техники. Классицизм для Рёскина означал всё самое неприглядное в современном ему капитализме: разделение труда, с неизбежным делением людей на знатоков и узких специалистов, нерегулируемый рынок, который требует простых сделок, но при этом создает иллюзорные ценности. Классицистский парк, с его прямыми дорожками и искусными иллюзиями, в конце концов переходящими в иллюзию искусственности, – это и есть капиталистический рынок для Рёскина, чему посвящена его книга «Помогая самому последнему» (1860), после положенная Махатмой Ганди в основу его социальной программы 1908 г. Сам Рёскин любил быть первооткрывателем. Когда английская критика нападала на Тёрнера, упрекая его в произвольности фантазий и неумении блюсти значение пейзажа, Рёскин выступил с развернутой защитой Тёрнера. Рёскин объяснял, что пейзаж – это не система значений, а система отношений: мы сначала просто глядим на море, замечая дымку или игру лучей, потом вглядываемся в то, как работают эти явления, а потом и испытываем зрение, насколько счастливо для себя оно далее может вглядываться. Тогда пейзаж оказывается одновременно лабораторией взгляда и той игрой нашего зрения в природное счастье, которой радуется сама природа. Рёскин первый разработал программу преподавания искусства для рабочих, желая, чтобы они вернули себе достоинство и стать цеховых мастеров. Он учил рабочих рисованию, исходя из того, что рисунок – первейший документ достоинства: когда человек рисует, он всем телом предан контуру, нажиму карандаша, но при этом он заявляет в изображении свободную игру творческих сил. Когда ребенок рисует, он показывает, что он может не только собирать мир, как в игре, но и показывать данное состояние мира. Когда рисует взрослый, он, показывая состояние мира, доказывает и свою состоятельность. В таком просвещении рабочих Рёскин видел эпохальную задачу: на место эксплуатации поставить творческий ручной труд. Рёскин создал и возглавил мастерскую «Гильдия святого Георга», в которой и поощрял творческое обращение с разными материалами, и с 1871 г. стал издавать ежемесячник, посвященный красоте созидательного труда. По образцу этой Гильдии создавались «колонии Рёскина» в Новом свете: в Теннесси, Флориде, Небраске и Британской Колумбии – здесь Рёскин оказался предшественником Льва Толстого и толстовских коммун. Жители колоний селились вместе, вели деятельность натурального хозяйства и вместе изучали красоту даже самых обыденных вещей. Личная жизнь Рёскина не была удачной: женитьба на Эффи Грей не принесла мыслителю покоя, и Эффи Грей потом вышла замуж за художника Миллеса, плывущую Офелию которого все помнят по репродукциям. Рёскин влюбился в Эффи, когда ей было всего двенадцать лет, и даже написал для нее роман, но брак с ней напугал его больше, чем порадовал: днем и ночью он собирал материал для книг, поднимался на колокольни и спускался в подвалы, а про супружеское ложе забывал. Следующая любовь тоже была любовью к десятилетнему ребенку, Розе ля Туш, но к ней он тоже стремился душой, но не притронулся к ней до самой смерти. Скорее всего, Рёскин просто искал идеал, в свете которого он вновь проживет мысленно всю свою жизнь, наполнив ее непреложным смыслом, поэтому влюблялся он в ангелов, а тело его оставалось равнодушно, как мрамор, к любым событиям любви. В 1869 г. Джон Рёскин был избран профессором искусства в Оксфорде. В обязанности английского профессора входит далеко не только чтение лекций и руководство исследованиями. Точнее, руководство исследованиями понимается широко, как умение создать кабинет древностей и библиотеку, снабдить студентов необходимыми орудиями исследований и вдохновить не менее чем пылкими речами наглядностью самой развернувшейся перед ними области. Рёскин создал новый принцип существования университетского музея: с оригиналами в нем соседствовали репродукции. Для нас, привыкших к самым разным кураторским проектам, такое решение кажется самоочевидным: куратор должен собрать экспонаты разного калибра, чтобы сам его язык был достоверен. А во времена Рёскина это был скандал: как можно поставить рядом с причиной подлинного переживания схематическое ее отображение? Но Рёскин настаивал, что только так можно научить заинтересованности в искусстве, когда знакомые образы узнаются даже в бледных отображениях. Он был любим студентами, воспитывал полезных для Англии рисовальщиков и меценатов, но идеал так и не осветил горницу его души: после полутора десятков лет профессорства Рёскин, узнавший о смерти Розы ля Туш от непонятных причин, просто решил уйти навсегда из мира. В имении Брентвуд, в лирическом Озерном крае, Рёскин и жил последние 15 лет, выходя иногда на прогулки, но больше размышляя о жизни и смерти. Рёскин был удивительно работоспособным писателем, автором пятидесяти книг и более семиста статей. В «Лекциях об искусстве» (1870), которые теперь нам всем предстоит прочесть, искусство рассматривается в его отношении к различным явлениям жизни. В первой лекции Рёскин и говорит о главной задаче изучения искусства: спасти Англию от раздоров и мелочных страстей. Отношение искусства к религии Рёскин понимает как окультуривание любви: без любви искусство создаст лишь химеры воображения, но и любовь без искусства слишком будет рисковать собой и пользы не принесет. Отношение искусства к нравственности в том, что оно учит нас вести простую жизнь даже тогда, когда отношения между людьми стали слишком сложны и запутанны. Отношение искусства к пользе в том же, что оно каталогизирует природу, тем самым делая полезными любые отображения природы и знания о ней. Также Рёскин в лекциях выделил три принципа искусства: линию, цвет и свет – и рассмотрел, что делает каждый из этих принципов. Строгость линий облагораживает те упражнения, которые ведут начинающего художника к вершинам искусства. Свет добавляет ценности отдельным произведениям искусства, а цвет – самой гармонии. Переводчик «Лекций об искусстве» Петр Семенович Коган (1872–1932) – плодовитый исследователь, эстетик-марксист, неудачно делавший карьеру при царской власти и очень удачно – при большевиках. Некоторое время Коган был ректором МГУ. Любитель книг и изящных вещей, Коган преклонялся перед Блоком и не любил Маяковского, за что тот бичевал его в стихах. От Рёскина Коган заимствовал умение говорить о практическом значении формальных решений – что делает линия или цвет для произведения, но и для общества; хотя в виртуозности выражения он много уступал своему заочному британскому учителю. Лекции «Сезам и Лилии» противопоставляют два принципа: промышленное развитие, которое должно открыть все двери (сезам – кунжут, но и волшебное слово), и лилейную женственность, которая и возвеличивает мир своей непорочностью. В основе этих лекций лежит героическая этика Томаса Карлейля, для которого героизм – это не протест против судьбы, но рыцарское служение даме, которое и делает мужчину по-настоящему мудрым: женская мудрость чистоты и усиливает мужскую мудрость прямоты. Рёскин разрабатывает названную идею: промышленное развитие не дает мужчинам проявить свой героизм: они застывают в удивлении перед машинами и ждут, когда машина за них всё сделает. Но тогда женщины входят в мир со своим искусством: показывая, сколь немного нужно для настоящего искусства, для настоящей виртуозности, для настоящей мысли, женщины и возвращают миру былую нетронутость. Мы можем сейчас читать эту книгу как один из первых гендерных трактатов, вероятно первый, вознесший женщину над мужчиной не только по красоте, но и по уму. Но можем читать ее и как труд по искусству, исследующий минимальные условия создания искусства. Эмоции и чувства сами по себе искусства не создают; но особая память, по-женски бережливая и по-женски трепетная, и учреждает искусство, правильно подхватывающее свой материал на крыльях вдохновения. Нужно сказать немного о переводчице книги «Сезам и Лилии». Ольга Михайловна Соловьева (1855–1903) происходила из рода Ковалинских, ее прадед был любимым учеником знаменитого мудреца Григория Сковороды. Хотя она была гораздо старше своего мужа, переводчика Михаила Соловьева (брата философа Владимира Соловьева), брак их был счастливым. Деверя своего она чтила почти религиозно, но также была известной в Москве англоманкой: переводы с английского и сделали ей имя. Рёскина она переводила много и упорно. Андрей Белый в гениальной поэме «Первое свиданье» (1922) оставил выразительный портрет: О. М., жена его, – мой друг, Художница — – (в глухую осень Я с ней… Позвольте – да: лет восемь По вечерам делил досуг) — Молилась на Четьи-Минеи, Переводила де Виньи; Ее пленяли Пиренеи, Кармен, Барбье д’Оревильи, Цветы и тюлевые шали — Всё переписывалась с «Алей», Которой сын писал стихи, Которого по воле рока Послал мне жизни бурелом; Так имя Александра Блока Произносилось за столом « Сережей », сыном их: он – мистик, Голубоглазый гимназистик. Сергей Михайлович Соловьев был шафером на свадьбе А. Блока и Л. Менделеевой. Но интересно, что Андрей Белый не упоминает ни одного английского увлечения героини – вероятно, потому что он хочет раскрыть в поэме тайны собственной судьбы, переиграв ее через много лет, а переводы О. М. Соловьевой с английского были и так всем известны. Теперь и мы вспомним об этих переводах, без которых не полон русский модерн: без этой неспешной, но взрывающейся остроумием речи, без этой избыточности выразительных средств, соседствующей с суровым аскетизмом нравственных требований, без исторической чуткости, которая требует всё новых импровизаций на готовые темы. Переводы Рёскина были вкладом в обновление языка русской критики. Рёскина в наши дни читать важно и приятно. Речь профессора, срывающая аплодисменты, проникающая в глубину души, обновляющая чувство благоговения и созидающая интеллектуальные общины, – это то, что надо нам в век множащихся недоумений между людьми. Конечно, никто сейчас не пойдет в общину ремесленников, в общину красоты. Но Рёскин и сейчас убеждает нас, что красота нас ждет за порогом привычного опыта, нужно только просто ступить в соседнюю комнату, комнату большей свободы или большей нравственности. Джон Рёскин. Лекции об искусстве Предисловие к изданию 1887 года Предлагаемые лекции являются самым значительным из моих литературных трудов. Я писал их с неослабной энергией, под влиянием самых лучших побуждений и при самом счастливом стечении обстоятельств. Я писал и читал их, когда еще была жива моя мать, принимавшая самое горячее участие во всех моих начинаниях, когда друзья мои еще непоколебимо верили в меня, а занятия, которым я предавался, казалось, влекли меня к задачам более благородным и ответственным, чем цели праздного туриста или случайного преподавателя. Сегодняшнее поколение может улыбаться, читая пылкие заявления, которые содержатся в первых четырех лекциях. Но не я один виноват в том, что эти заявления не осуществились. Я не отказываюсь ни от одной из высказанных надежд, не беру назад ни одного слова из того, что обещал студентам в случае, если они усердно предадутся занятиям. Для успеха дела мне следовало жить неотлучно в Оксфорде и не расточать своей энергии на другие дела. Но я предпочел уделять половину своего времени Конистону и половину сил тратить на создание новой социальной организации – общины св. Георга, – которая преисполнила всех моих оксфордских коллег недоверия, а многих моих слушателей – даже презрения ко мне. Смерть матери, последовавшая в 1871 году, и смерть моего друга в 1875 году погасили всякую заинтересованность, с которой я писал или создавал свои планы. И в 1876 году, не чувствуя в себе сил выполнять обязанности в Оксфорде, я взял годичный отпуск и, следуя любезному и мудрому совету принца Леопольда, отправился в Венецию, чтобы еще раз рассмотреть и обсудить ту форму, в которую я отлил ее историю в «Камнях Венеции». Подлинное и тщательное изучение этой истории, начатое с места упокоения св. Марка, и новые архитектурные чертежи увлекли меня вперед, в новые области мысли, несовместимые с ежедневными посещениями оксфордских классов. С одной стороны, недовольство тем состоянием, в котором я покинул их, а с другой – невозможность вернуться к дальнейшему руководству ими, для чего пришлось бы отказаться от всех планов по изучению венецианской и итальянской истории, – все это послужило началом целого ряда мучительных волнений и завершилось в 1878 году болезнью, едва не приведшей к смертельному исходу. Таким образом, мои занятия в Оксфорде на самом деле продолжались только с 1870 до 1875 года. Едва ли можно удивляться или упрекать меня за то, что за это время я не смог завоевать всеобщего доверия к системе преподавания, которая хотя и основывалась на системах да Винчи и Рейнолдса, но расходилась с практикой всех новых европейских академических школ, и при недостаточных средствах нашей кафедры не успел создать школ скульптуры, архитектуры, металлических работ и орнаментики рукописей, план которых был с такой уверенностью намечен в первых четырех лекциях. Пересматривая эту книгу, я – подобно тому как сделал это в последнем издании «Семи светочей архитектуры», – отметил те места, которые могут быть применимы и полезны для студентов в целом, кроме тех, которые непосредственно касаются специальных предметов. Важность этих суждений, имеющих более широкое значение, я всегда обозначаю полужирными буквами или курсивом. Если читатель захочет составить указатель тех суждений, которые найдет полезными для собственной работы, то на оставленных в конце книги пустых страницах он, без сомнения, поместит более подходящие для себя, чем те, которые мог бы сгруппировать сам автор, следуя своему представлению об их значении. Сэндгэйт, 10 января 1888 года Лекция I Введение 1. На меня возложена обязанность ввести в круг элементов образования, существующих в этом великом университете, такой, который не только сам является новым, но может в результате произвести известный переворот во всех остальных. Эта обязанность, как вы отлично понимаете, настолько трудна, что, приняв ее на себя, всякий рискует подвергнуться упреку в дерзости, и каждому, кто честно возьмется за нее, должно опасаться, что его руки опустятся от страха перед этой задачей, от чувства неуверенности в самом себе. Да и мне еще недавно так мало были знакомы самоуверенность и надежда, что я едва могу обрести необходимый запас первой для возбуждения в себе энергии, а второй – для веры в будущее. Мне придает силу только мысль о том, что благородные люди и великодушные друзья, которые тем строже судят, чем сильнее любят, пожелали, чтобы мне было доверено это дело. И я убежден, что доброе дерево, которое мы сегодня с Божьей помощью сажаем в землю, не зачахнет, хотя оно посажено при не слишком благоприятных предзнаменованиях и первые побеги его ослаблены недостаточным уходом. 2. Благодаря щедрости того благородного англичанина, которому мы обязаны основанием этой кафедры одновременно в трех великих университетах, осуществлена первая из целой серии реформ, которые ныне проводятся в нашей системе народного образования. Как вам известно, эти реформы знаменуют собой существенный поворот национальной мысли применительно к двум принципам, лежащим в основе этого образования, и относительно тех слоев общества, на которые оно распространяется. Прежде полагали, что дисциплина, необходимая для формирования личности, более всего воспитывается абстрактным изучением литературы и философии; теперь же думают, что для достижения той же или даже более совершенной дисциплины служат два пути: обучение человека с раннего детства тем предметам, усвоение которых может потом принести ему значительную практическую пользу, и предоставление свободы в выборе той отрасли занятий, которая наиболее соответствует личной склонности. Я всегда употреблял весь свой небольшой авторитет для содействия этой реформе, и никто больше меня не может радоваться ее практическим результатам. Но за дело завершения (я не решаюсь сказать – исправления) системы, установленной величайшей мудростью наших славных предков, надо браться с почтительной осторожностью. Англичане в реформах часто проявляют бурную энергию, пропорциональную тому отвращению, с которым решаются допустить их необходимость. Поэтому в данную минуту больше чем когда-либо следует помнить, что целью обучения является не приобретение знаний, а дисциплина ума. Вас посылали в наши университеты – до сих пор, по крайней мере, – не для обучения ремеслу, не для усовершенствования в какой-нибудь профессии, но для того, чтобы сделаться истинными джентльменами и образованными людьми. 3. Сделаться тем и другим – если существует материал для того и другого. Чернь цивилизованных стран еще недавно была проникнута болезненной мыслью, будто всем возможно стать тем и другим. Они были уверены, что, раз сделавшись благородными и учеными при помощи механических процессов образования, они овладеют впоследствии высшим благом, богатством. Стать богатыми в меру имеющихся и пригодных средств без сомнения могут все. Здесь пред ними действительно открыта Хавилла; и верным оказывается чудесное изречение, сказанное о ней: «Злато этой страны хорошее». Но необходимо понять, что образование в его глубочайшем смысле служит прежде всего средством не уравнивать, а различать людей. [1] Мудрость не служит орудием накопления богатств; напротив, ее первое правило есть презрение к ним, а первое правило благородства – равномерное их распределение. Вот почему, насколько я могу судить, всем невозможно стать благородными и учеными. Даже при самой тщательной тренировке одни останутся слишком эгоистичными, чтобы отказаться от богатства, другие слишком тупыми, чтобы желать досуга для занятий. Впрочем, иные могли бы стать более благородными и учеными, чем сейчас. Мало того, может быть, все англичане станут со временем такими, если Англия действительно пожелает, чтобы ее превосходство над другими нациями состояло в благородстве и учености. Достижению этой доброй цели должно содействовать введение преподавания искусств и ремесел в нашу схему университетского образования. Но в чем в первую очередь ощущается насущная необходимость – это в распространении духа университетского образования на практическое применение искусства. 4. Прежде всего необходимо освободить их от нынешнего унизительного положения и оказать им поддержку. Слишком долго хвалились, словно это для Англии предмет гордости, тем, что из массы людей, положение которых считается тягостным, отдельным лицам энергичными усилиями при счастливых условиях удается выбиться на свет и с презрительным самодовольством оглянуться на прошлое, на занятие своих родителей, на свое детство. Не должны ли мы скорее стремиться к такому идеалу национальной жизни, при котором занятия англичан хотя и будут различны, но ни одна профессия не будет ни мучительной, ни низкой, когда механические работы, [2] признаваемые по своему характеру унизительными, будут предоставлены расам менее счастливым и более корыстолюбивым, когда возможного для всех перехода из одного ранга в другой лучшие люди будут скорее избегать, чем добиваться, и цель каждого гражданина будет заключаться не в том, чтобы выбиться из положения, которое признается унизительным, а в том, чтобы исполнять долг по праву рождения. 5. Воспитание разных классов должно осуществляться не в университетах по единой программе, а в различных школах, где будут преподаваться предметы, наиболее полезные для каждого класса. Знания, требуемые для специальных занятий, будут преподаваться в совершенстве, а разнородные высшие науки и развитие способностей для восприятия и доставления наслаждений будут соединены с теми трудами, которые связаны с этими специальными занятиями. Я не теряю надежды увидеть земледельческое училище с вполне обеспеченными кафедрами зоологии, ботаники и химии, или школу торгового мореходства с кабинетами астрономии, метеорологии и естественной истории моря, или – назову один пример более изящного, не сказать высшего, искусства – мы в скором времени, я надеюсь, будем иметь превосходную школу работ по металлу, которую возглавят не кузнецы, а золотых дел мастера. Я убежден, что знатоки, научившиеся умело обращаться с самым драгоценным металлом, сумеют надлежащим образом справиться и с остальными. Но я не должен отвлекаться от своей непосредственной задачи, обсуждая то, чем она станет в руках других. Насколько позволят силы, я представлю вам краткий очерк современного состояния искусства в Англии, а также определю то влияние, которое, по моему мнению, будут постоянно оказывать на него наши университеты благодаря вновь основанным кафедрам. 6. Прежде всего предстоит рассмотреть, какое влияние имело на наши искусства развитие торговли и расширение наших связей с чужестранными народами, благодаря чему мы познакомились с их произведениями как прошлого, так и настоящего времени. К сожалению, непосредственными результатами этих благоприятных условий явились скорее зависть к чужому творчеству, чем сознание ограниченности своего, и стремление скорее обогатиться продажей произведений искусства, чем получить наслаждение от их приобретения. В настоящее время все наши усилия, вызванные искренним желанием производить и приобретать действительно прекрасные произведения, заключают в себе по крайней мере один существенный элемент успеха. Но те усилия, корень которых лежит в надежде обогатиться продажей произведений, безусловно обречены на позорное крушение – не потому, что высокообразованная нация не имеет права извлекать выгоду из своих творческих сил, но потому, что эти силы не могут развиваться, когда конечной целью ставится выгода. Истинное проявление национальной силы в искусстве всегда зависит от того, направлена ли она к цели, которую указывает вековой опыт. Для надлежащего направления своего гения самопознание столь же трудно и столь же необходимо народу, как и индивидууму. Это самопознание никогда не достигается ни порывистостью неопытной самонадеянности, ни опасением нужды, которая явилась результатом непредусмотрительности. Ни один народ не имеет и не будет иметь силы вдруг, под давлением нужды, развить в себе те способности, которыми он пренебрегал, когда не нуждался, или в бедности научиться творить то, чем не умел восхищаться в богатстве. 7. Связанные худшими сторонами нашего социального устройства, но способные к лучшим стремлениям, чем коммерческий расчет, мы замечаем, что в последнее время стимул к созданию драгоценных произведений искусства дают те причины, которые содействовали накоплению богатств в частных руках. Благодаря этому недавно появилось широкое покровительство, или меценатство, которое в своем нынешнем виде вредит нашим школам, но тем не менее отличается серьезностью и добросовестностью и далеко от того, чтобы руководствоваться исключительно мотивами тщеславия. Большинство людей с достатком охотно покровительствуют истинным интересам искусства в нашем отечестве, и даже те, кто покупает ради тщеславия, кладут в основу своего тщеславия приобретение того, что считают самым лучшим. Если художники и страдают от этого неумелого, но проникнутого добрыми намерениями меценатства, то вина за это в значительной мере падает на них самих. Если они стараются привлечь покровителей эксцентричностью, обольстить поверхностными достоинствами или воспользоваться поддержкой через бессодержательные и легкомысленные произведения, то тем самым неизбежно унижают и себя, и само меценатство. Они не имеют права жаловаться, что покровители не признают более основательных претензий. Если бы каждый истинно талантливый художник создавал только то, что считает достойным себя самого, не гонялся бы за недостойным и случайным успехом, то, как бы ни возражали, общество сохраняет достаточно верного чутья для того, чтобы пойти за таким надежным вождем. Мой тридцатилетний опыт позволяет без оговорок установить один факт: действительно хорошая картина всегда найдет одобрение покупателя, если не отталкивает недостатками, от которых художник по своей гордости не захотел избавиться или был бессилен исправить. 8. Дальнейшее развитие всего здорового и полезного в этих двух рассмотренных влияниях зависит от направления интереса к искусству, возбужденного истинно великим гением некоторых наших и ныне здравствующих, и недавно умерших художников, скульпторов и архитекторов. Вас, может быть, поразит – но я уверен, что вы с удовольствием услышите из моих уст или (если здесь, в Оксфорде, мне простят самонадеянность, что для кого-то достаточно моего имени) из уст автора «Современных художников», – что главная ошибка прошлого заключалась не в переоценке, а, напротив, в недостаточном признании заслуг современников. Великий художник, дарование которого я оказался способен оценить при его жизни, первым упрекнул меня в невнимании к талантам своих сотоварищей, и в этом введении к изучению искусства всех времен – изучению, которое только при надлежащей скромности может привести к мудрому восторгу, – уместно вспомнить его слова. Эти слова были справедливы по отношению ко мне, и они всегда будут более или менее справедливы по отношению ко всякому человеку, еще не успевшему закалиться в этой тяжелой работе. Вот они: «Вы не знаете, как она трудна!» Вы не ждете, конечно, что в объеме этого курса я представлю какой бы то ни было анализ многочисленных родов искусства (три крупных вида), которые возникли ради насаждения или пользы из сложных требований современной жизни и еще более сложных и разнородных инстинктов современного гения. Моя задача, как и моих коллег в других университетах, состоит в том, чтобы дать вам возможность правильно оценивать эти роды искусства. Надеюсь, что члены Королевской академии и члены Института британских архитекторов окажут поддержку и содействие усилиям университетов, организовав такую систему художественного образования для своих собственных студентов, при которой они не будут впоследствии тратить свой талант на ложные стремления. Эти учреждения должны устранить всякие разногласия относительно свойств материала и его употребления, а также добиться того, чтобы каждая картина или чертеж, которые удостоятся их санкции, были согласованы с некоторыми первоначальными законами. Конечно, невозможно втиснуть в рамки определенной школы таланты столь разнообразные, как дарования английских художников; но каждая академическая корпорация обязана следить за тем, чтобы уберечь своих младших членов от ошибок, которые наверняка есть в каждой школе, чтобы они практиковались в лучших из известных методов работы, пока их природное дарование не будет достаточно воспитано для создания новых. 9. Если бы не стремление к полноте обзора, то едва ли следовало бы упоминать об особом спросе на искусство, порожденном невежеством и служащем только дурным целям, – о спросе слоев общества, ищущих исключительно наслаждения, на те произведения и формы искусства, которые тешат праздность и возбуждают страсть. Нет надобности обсуждать эти требования и их влияния, хотя они производят гибельное действие на современную скульптуру и ювелирные работы. Их нельзя остановить порицанием, ими нельзя руководить при помощи образования; они – неизбежный результат всевозможных недостатков, которые свойственны нравам и принципам изнеженного роскошью общества. Только реформами в сфере нравственности, а не художественной критикой можно ослабить их действие. 10. Наконец, существует еще один вид постоянно растущего спроса на искусство, именно на искусство для масс; оно распространяется печатным станком, иллюстрирует события дня, популярную литературу и естественные науки. Замечательные специалисты, многие лучшие современные таланты заняты удовлетворением этого спроса. Нет пределов тому добру, которое можно было бы принести, если бы мы надлежащим образом воспользовались имеющимися талантами для того, чтобы сделать прекрасное искусство доступным для беднейших классов. Многое уже достигнуто, но сделано и немало зла: во-первых, теми формами искусства, которые приноравливаются к испорченному вкусу, а во-вторых, косвенным путем, а именно гравюрами, которые в целом выполняют свою роль, но недостаточно хороши, чтоб сохранить свое влияние на умы масс; эти гравюры надоедают своим непомерно большим количеством, однообразием и посредственными качествами, тем самым ослабляя или атрофируя интерес к произведениям высшего рода. Особенно следует сожалеть об их влиянии на школы гравирования, которые в Англии достигли подлинного совершенства исполнения, но в последнее время утратили многие из своих безукоризненных и узаконенных методов. Несмотря на это, я видел сделанные еще совсем недавно гравюры, и они в некоторых отношениях превосходили все, что когда-либо создавалось резцом. Я нисколько не боюсь, что фотография или какой-нибудь другой опасный соперник ослабит их – напротив, думаю, что они возвысят и возбудят великую старую силу дерева и стали. 11. Таковы в кратких чертах условия, в которых находится современное искусство и с которыми нам придется иметь дело. Полагаю, что задача нашей кафедры – создать как критическую, так и практическую школу изящных искусств для настоящих благородных англичан: практическую для того, чтобы они правильно рисовали все, за что ни примутся, и критическую – чтобы обратить их внимание на те из существующих произведений искусства, которые впоследствии наиболее вознаградят их старания. Если их направить таким образом, то покровительство, которое они будут оказывать художникам, доставит удовлетворение им самим, так как они будут сознавать его целесообразность; кроме того, оно явится в высшей степени благотворным для страны, ибо будет оказано достойным его, и притом в ранний период их жизни, когда те более нуждаются в покровительстве и когда с его помощью можно оказать на них самое полезное влияние. 12. Мне кажется, что справедливость моей мысли об этих функциях меценатства обнаружится особенно ясно, если попытаться определить вероятный характер и сферу действия искусства в Англии. Постараюсь сразу организовать соответствующую систему занятий с вами; она будет ориентирована прежде всего на знакомство с теми отраслями, в которых английские школы или обнаружили, или должны обнаружить особое превосходство. Итак, обращаюсь к вам с просьбой одобрить направление, которое я намерен придать своим лекциям, их общий план, а также границы, в которые я намерен их ввести. Выскажу руководящие мною соображения: с одной стороны, мне придется утрудить ваше внимание выяснением тех направлений, в которых все стремления английских художников ожидает неудача, а с другой, – тех, в которых, как показал опыт, они могут быть уверены в успехе. 13. Я упомянул о тех стараниях, которые мы прилагаем для улучшения рисунков на изделиях мануфактуры. Думаю, это улучшение может быть достигнуто в известных пределах: мы перестанем угождать минутной моде, создавая случайные, уродливые пародии вместо настоящих рисунков, станем производить красивые ткани гармоничных цветов, глиняную и стеклянную посуду удобной формы и хорошего качества, но мы никогда не достигнем выдающихся успехов в декоративных рисунках. Такие рисунки обыкновенно создают народы, от природы обладающие великими умственными силами, но не обремененные массой разнообразных проблем и забот, народы, живущие среди естественных красот природы или в таких условиях повседневной жизни, которые возбуждают приятные эмоции. Мы не можем придумывать таких рисунков, так как нам приходится слишком много думать, и притом думать слишком беспокойно. Давно замечено, как мало действительных тревог существует в умах полудиких рас, которые славятся декоративным искусством, и не следует думать, что в Средние века человеческий дух был смущен тревогами, хотя каждый день приносил опасности и перемены. Полная приключений жизнь делала человека беззаботным, как в наше время бывает с солдатами или моряками. Когда существует способность к мышлению и нет предметов, на которые ее можно направить, вся свободная энергия и фантазия устремляются на ручные изделия, и тот интеллектуальный запас, которого хватило бы для управления огромным торговым делом в течение целого дня, сразу и совершенно бессознательно тратится на изобретение одной замысловатой спирали. Способности к декоративным ремеслам развиваются постоянной тренировкой столько же рук, сколько фантазии, тренировкой столь же мучительной и требующей столь же напряженного внимания, как та, которой подвергает себя фокусник, преодолевая главные трудности своей профессии. Работа самого искусного художника всегда есть не что иное как блестящий tour de force (то, что достигается усилием (фр.)), и многое, что в картине с первого взгляда приписывают материалу, на самом деле есть только увлекательный и совершенно неподражаемый фокус. И вот, когда способность воображения, развитая верностью и ловкостью руки, беспрерывно передается от поколения к поколению, в конце концов являются не столько вышколенные художники, сколько буквально новая порода живых существ, с наследственными способностями которых невозможно состязаться. Все наши подражания работам других народов в этом отношении будут бесплодны. Мы должны прежде всего заботиться о добросовестности в производстве английских товаров, а декорировать их лишь настолько, насколько позволят грации. 14. Во-вторых – и это недостаток более серьезный, имеющий, впрочем, и хорошую сторону, – мы никогда не достигнем успеха в высших областях отвлеченного или теологического искусства. Со времен завоевания, если не с более ранних пор, существует странная, но совершенно неотделимая от нас черта – любовь к карикатурным формам с грязноватым оттенком. Пожалуй, самым совершенным образцом английского ума, его наилучшим выражением является Чосер; но хотя его мысли почти всегда прекрасны, чисты и ясны, как апрельское утро, даже среди них иногда встречаются такие, где он унижается до заигрывания с дурными инстинктами. Эта способность слушать и наслаждаться самыми грубыми остротами – каковы бы ни были чувства, допускающие это, – впоследствии вырождается в такие формы юмора, из-за которых многие величайшие, мудрейшие и самые нравственные писатели Англии становятся почти непригодными для нашей молодежи. Если же английский писатель лишен подобного инстинкта, то его талант оказывается сравнительно слабым и ограниченным. 15. Итак, чтобы создать в области отвлеченного искусства великие произведения, прежде всего необходимо смотреть на все грязное с отвращением, как на презренного, хотя и страшного врага. Вы легко поймете мою мысль, если сравните чувство, с которым смотрит на всякую сальность и на всякие низменные шутки Данте, с отношением к ним Шекспира. Этот странный грубый инстинкт, соединенный, как это бывает у наших лучших соотечественников, с великой простотой и здравым смыслом, делает их тонкими и превосходными наблюдателями и выразителями видимой природы как в низших, так и высших ее формах, но отсекает от того особого искусства, которое в узком смысле называют возвышенным. Если бы мы попытались создать что-нибудь на манер Микеланджело или Данте, то потерпели бы крушение даже в литературе, как Мильтон в битве ангелов, этом искажении Гесиода. В искусстве каждая попытка такого рода служила признаком самоуверенного эгоизма тех, кто в действительности никогда не учился тому, чтобы быть работниками, или же была связана с трагическими формами созерцания смерти; но в общем она всегда бывала до известной степени безумной и никогда не имела успеха. Впрочем, нечего огорчаться из-за ограниченности наших способностей. Мы способны дать то, что не могут дать другие, и гораздо более того, что когда-либо удавалось совершить. Первый наш великий талант – способность к портретной живописи, способность, с такой силой проявившаяся в Рейнолдсе и в Гейнсборо, что будущим мастерам остается только терпеливо добиваться технического совершенства и соединить его с энергией названных художников, с их умением постигнуть предмет. На основании данных о влиянии искусства на нравы общества в прошлом невозможно даже приблизительно представить, какие результаты могли бы в будущем принести школы портретной живописи, если бы достойные лица пожелали быть оцененными, а остальные не побоялись бы оценить их по достоинству. В следующей лекции я постараюсь показать, насколько полезнее мог бы быть труд великих мастеров (хотя он и был бы тогда скромнее), если бы они удовольствовались составлением отчета о тех, кто жил на земле вместе с ними, вместо того чтобы стараться создать обманчивую славу тем, что грезились им в небесах. 16. Во-вторых, мы обладаем великой изобретательностью и экспрессией в изображении семейных драм (главные побуждения, руководящие королем Лиром и Гамлетом, несомненно, побуждения прежде всего семейного характера). В настоящее время существует тенденция к развитию нашего искусства в этом направлении. Эта тенденция ослабляется некоторыми неблагоприятными условиями, которые можно свести к одному – к недостатку благородного гражданского и патриотического огня в сердцах англичан. Этот недостаток делает их семейные привязанности эгоистичными, узкими, и потому лишает их глубины. 17. В-третьих, из-за нашей простоты и благодушия, а отчасти именно из-за этого пристрастия к карикатурному, которое принижает наш идеал, в нас есть такая черта, как симпатия к животным, отличающаяся особой прочностью. Это чувство, хотя оно и получило довольно тонкое выражение в творениях Бьюика и Ландсира, все же еще совершенно не развито. Эта симпатия с помощью нашей авторитетной современной филологической науки и из-за британского пристрастия к приключениям делает нас способными оставить будущим обитателям земного шара полную летопись нынешних форм жизни, некоторые из которых находятся на грани исчезновения. Наконец, в качестве не последней по своему значению способности укажу на нашу способность к изображению пейзажа. О ней мы скоро поговорим более подробно. 18. Вот в этих направлениях мы можем отличиться по характеру своих дарований. Вы увидите, как, учитывая эти направления, должны измениться те приемы, которые рекомендуются сейчас для изучения искусства. В самом деле, если бы существовала вероятность, что наши профессиональные художники создадут произведения возвышенно-идеального характера, то было бы желательно воспитывать вкус студентов прежде всего на чистейших образцах греческого и величайших – римского искусства. Но вы едва ли найдете в Англии хоть одну школу, которая, стремясь исключительно к изучению этих высших разделов, оказывает сильное или хотя бы просто определенное влияние на своих учеников. Поэтому я, хотя и постараюсь указать вам те черты, которые следует искать у великих мастеров и которым следует подражать, тем не менее не буду прилагать особых усилий, чтобы побудить вас слепо копировать их. Прежде всего я испытаю вас и буду противодействовать притворству, в которое легко впасть даже при скромности; оно может выразиться двояко: или мы во что бы то ни стало восхищаемся тем, к чему в душе не чувствуем симпатии, или скрываем удовольствие, которое испытываем от обыденных вещей, – скрываем, поскольку видим признак особой утонченности в стремлении к более высокому и редкому. 19. Далее, если бы явилась вероятность, что наши ремесленники достигнут выдающейся ловкости в декоративном искусстве, я должен был бы тщательно познакомить свой класс с правилами гончарного дела и металлообработки и приучить своих учеников с любовью заниматься условными сочетаниями красок и форм. И я действительно рассчитываю сделать это, чтобы дать своему классу возможность различать истинные достоинства некоторых стилей, которые в настоящее время находятся в небрежении, и прежде всего постичь дух полуварварских народов в том единственном языке, способном выразить их чувства. Те ученики, которые в силу своих склонностей найдут удовольствие в истолковании мифических символов, вероятно, не бросят эти глубокие сферы исследования, которые откроет им тщательное изучение раннего искусства, чьей исключительной принадлежностью эти мифические символы и являются, потому что главный его закон следующий: при одинаковых интеллектуальных данных художника он говорит своим искусством тем менее, чем большего совершенства достигает в подражании; чем грубее символ, тем глубже его значение. Несмотря на все сказанное, когда я в достаточной мере выясню характер и значение этих произведений и сумею отстоять их от того презрения, с которым к ним слишком часто относятся, я предоставлю студентам самим наслаждаться дальнейшими исследованиями и даже, насколько позволят силы, ослаблю их восхищение, основанное на причудливости стиля; я буду искоренять и другие чувства, способные привести к кропотливому собиранию редкостей вместо разумной оценки произведений, которые, согласуясь с вечными законами искусства, не могут быть исключительными и выделяются только тем, к чему в искусстве всегда следует стремиться. 20. В этом и подобных направлениях я постараюсь сделать доступными для моих слушателей все средства, обеспечивающие успех. Я употреблю всю свою энергию, чтобы показать им истинно прекрасное среди произведений тех, кто уже прошел период символов, период зарождения, кто сумел правдивостью изображения удовлетворить одновременно самым суровым, строгим требованиям и точной науки, и дисциплинированной страсти. Таким образом, основную часть нашего времени я посвящу тем произведениям живописи и скульптуры, которые являются бесспорно наилучшими. Уверен, что даже к неразвитому искусству раннего периода вы отнесетесь с большим интересом и с большим уважением, когда узнаете всю трудность попыток, которые оно делало, и полный объем того, что оно предвещало. 21. Исходя из этого, я постараюсь заодно осуществить свою многолетнюю заветную мечту. Ее можно привести в исполнение здесь, в Оксфорде, пользуясь советом и помощью кураторов университетских галерей; именно здесь ее воплощение принесет наибольшую пользу: я думаю собрать коллекции превосходных образцов искусства, моделей, к которым вы можете обращаться при каждом сомнении. При их изучении вы приобретете инстинктивное чувство правильности, которое впоследствии предохранит вас от серьезных ошибок. Эти коллекции можно составить гораздо лучше и гораздо легче, чем обычно полагают. Действительная польза, которую они могут принести, будет зависеть от строгости отбора – от устранения всего второстепенного, чрезмерного, а также экземпляров, привлекающих своей пестротой. Внимание студентов должно быть сосредоточено на немногих действительно превосходных образцах. Способность к правильной и быстрой оценке разовьется скорее внимательным изучением одного произведения, чем беглым обзором многих. Каждая отличительная черта запечатлевается особенно ярко, когда оттеняется резким контрастом и не повторяется. Большинство образцов, которые я отобрал, – гравюры и фотоснимки. Они будут расположены в таком порядке, чтобы быть легко доступными. Кроме того, в каталоге будет указана цель, к которой я стремился при отборе каждого образца. Надеюсь, что со временем английское общество поможет мне составить коллекции столь же великолепные, сколько полезные, и собрать по тем же принципам коллекции поменьше для учеников средних школ. 22. Во-вторых, я постараюсь убедить тех студентов, которые пожелают посещать лекции по искусству, чтобы они уделили известное количество времени практическим занятиям и постигли характер и трудности самой техники. Затраченное на это время не пропадет напрасно и для других университетских наук, потому что я намерен вести эти практические занятия в двух направлениях: иллюстрировать, во-первых, исторические, а во-вторых, естественные науки. Станете ли рисовать какой-нибудь элемент греческого оружия, или ястребиный клюв, или львиную лапу – вы сразу увидите, что необходимость работы рукой привлекает внимание к деталям, которые иначе ускользнули бы, запечатлевает их в памяти без особых усилий. Но допустим даже, что это не так, что практические упражнения сами по себе потребуют от вас значительной затраты времени. Даже в этом случае я не боюсь того, что ощутимые результаты не оправдают принесенной жертвы. И общественное мнение, кажется, склоняется к той мысли, что в совершенное воспитание входит не только умение выражаться посредством языка, но и умение владеть музыкальными звуками при помощи голоса и правильной формой посредством руки. 23. Пока я буду занимать эту кафедру, я посвящу практические занятия естественной истории и пейзажу: во-первых, в этих областях я, вероятно, сумею открыть вам истины, которыми могут пренебречь мои преемники, а во-вторых, наглядное и приятное изучение естественной истории является самым главным элементом, который необходимо ввести не только в университеты, но и вообще в схему народного образования, начиная с высшего и заканчивая начальным. Я даже рискну навлечь на себя ваши насмешки, признавшись, что моей заветной мечтой было привить некоторой части английской молодежи желание охотнее созерцать птицу, чем стрелять в нее, и стремление делать дикие творения ручными, вместо того чтобы ручные превращать в дикие. Что касается изучения пейзажа, то оно, я думаю, в настоящее время способно принести пользу еще в более глубоком или, лучше сказать, в более важном отношении, чем изучение естественной истории, а именно по следующим соображениям. 24. Во-первых, заметьте, что расы, живущие в диких странах, вдали от городов, вовсе не наслаждаются пейзажем; они еще могут находить наслаждение в красоте животных, да и то с трудом. Настоящий крестьянин не может видеть красоты стада: он видит только те свойства, которые делают его полезным. Не стану сегодня заниматься этим вопросом; позвольте пока просто высказать это суждение, даю слово привести доказательства впоследствии. Пейзажем могут наслаждаться только культурные люди; и эта культура дается только музыкой, литературой и живописью. Способности, которые приобретаются таким образом, наследственны. Ребенок, принадлежащий к культурной расе, обладает природным инстинктом прекрасного. Этот инстинкт – результат художественной практики, которая существовала столетиями до его рождения. Во-вторых, обратите внимание на одну из самых привлекательных черт человеческой натуры: дети благородных рас, воспитанных на окружающих творениях искусства и на великих деяниях, обладают особым восторженным чувством по отношению к родному ландшафту, который является для них неким напоминанием. Это чувство не привито извне, его нельзя было бы привить другим, оно врожденное. Это – печать и награда, скрепляющая упорную работу великой национальной жизни, столетние смирение и мир, которые славу чтимых праотцов постепенно распространяли на всю праотеческую землю, пока мать-земля, таинственная Деметра, из лона которой мы вышли и в лоно которой вернемся, не наполнила благоговением каждое место, не привила нам особый восторг перед каждой равниной, каждым источником, не сделала священной всякую межу, которой никто не может передвинуть, всякую волну, которую никто не может осквернить, пока воспоминание о гордых днях и дорогих людях не превратило каждую скалу в величавый монумент с полной значения надписью, не наполнило каждую тропинку обаятельной прелестью многозначительного запустения. 25. Несмотря на непостоянство нашего характера, которое препятствует этой инстинктивной любви к пейзажу, она пустила в нас глубокие корни. Я прошу вас уберечь эти корни от всего, что может погубить или подавить их, и со всей энергией молодости постараться понять, что нация только тогда достойна унаследованных ею почвы и видов, когда она своими деяниями и искусством делает их еще более привлекательными для потомства. Вы, несомненно, поймете, что я не следовал исключительно своей фантазии, выбрав в качестве трех первых образцов для нашей образовательной коллекции виды местностей: двух в Англии и одной во Франции – сочетание, сделанное не без умысла, а в качестве четвертого – фантазию Альбрехта Дюрера «Дух труда». Я должен сделать некоторые пояснения к этим образцам. Первый представляет собой только гравюру; оригинал, принадлежащий кисти Тернера, погиб в пламени лет двадцать тому назад. Я хочу, чтобы вы пожалели об этой потере и, глядя на первый пример, помнили следующее: то, что остается у нас от произведений искусства, относится к тому, чем мы могли бы обладать, если бы были бережливы, как эта гравюра относится к погибшему оригиналу. Вы увидите, что эта гравюра будет иметь для вас немаловажное значение. Второй образец – подлинное произведение Тернера, принадлежащее к одной серии с первым и изображающее местность, соседнюю с той, которая изображена на первом. Оба вида находятся друг от друга на расстоянии не более четверти мили. Второй пример может пояснить утраченное. Со временем он объяснит вам еще больше. Но прежде всего – что главным образом и побудило меня выбрать его – он будет служить вам наглядным изображением того, чем некогда был английский пейзаж и чем он должен стать впоследствии, если мы сохраним свое национальное существование. Далее я считаю своим долгом сказать вам – потому что иначе вы можете не обратить достаточного внимания на эту с виду столь простую работу, – что это произведение, которое благодаря приятному случаю мне пришлось по разным соображениям отдать вам, является не то чтобы самым лучшим (у меня, правда, нет лучших, но есть не менее хорошие), но таким, с которым я расположен расстаться менее, чем с любыми другими из имевшихся. Третья, также картина Тернера – в ид Луары, – никогда не воспроизводилась в технике гравюры. В смысле пригодности для нашей цели она может вполне поспорить со своими товарищами. Она мала, но ценность ее весьма велика из-за отсутствия каких бы то ни было промахов, и она являет собой недосягаемый образец акварельной живописи. Помните, что главная цель этих трех образцов заключается в том, чтобы содействовать развитию в вас правильного понимания как европейского, так и (что является основным) нашего, родного пейзажа, а также в том, чтобы в попытках самостоятельного его изображения дать вам для выработки верности руки стимул более вдохновляющий, чем одно стремление к успеху. 26. Что касается самих практических методов, я не рискну сам указывать их. Мы выберем главным своим руководством трактат Леонардо о живописи. Думаю, что не собью вас с истинного пути, если попрошу только или исполнять его требования, или подготовиться к их правильному выполнению. Впрочем, вам нет надобности читать всю книгу от первой до последней страницы. Я сам переведу те места, на которые буду ссылаться, и, разбирая отрывки этого трактата, укажу недостаточно понятные черты кажущейся простоты, а также тонкости общие для всех величайших художников того времени. Затем мы соберем наставления других, бесспорно авторитетных мастеров, пока не составим кодекс правил, основанных на точном соответствии памятникам прошлого. Ограничивая ваши практические методы, я постараюсь сделать курс моих университетских лекций по объему столь обширным, сколь позволят мои знания. Правда, в этих пределах он будет довольно сжатым; но думаю, что моя обязанность состоит в том, чтобы познакомить вас не с полной историей, а только с основами искусства, а из истории – только с теми моментами, которые были особенно значительны и блестящи, или с теми, когда особенно выдающиеся достоинства требуют исследования породивших их причин. 27. Но чтобы наша работа или наши исследования привели к успешным результатам, их необходимо связать с другими сферами, более сурового характера. Если все эти подробности лишили меня вашего внимания или утомили его, то прошу вас снова вернуть его мне, так как я намерен теперь перейти к главной своей мысли. Искусство каждой страны есть показатель ее социальной и политической силы. Истинность этого я подробно покажу во втором курсе лекций. Пока же примите это как одно из положений, и притом самое важное, которые я высказываю категорически. Искусство как главная продуктивная и образующая сила страны есть точный показатель ее нравственной жизни. Благородное искусство могут создать только благородные люди, объединенные общими законами, соответствующими их времени и окружению. Если бы какой-нибудь преподаватель искусства затратил на вас все свои силы, ему не удалось бы достигнуть даже того, чтобы вы правильно рисовали червельские водяные лилии (а если бы даже и удалось, то сами лилии не стоили бы затраченного труда), разве только в том случае, если бы вы искали, – как, надеюсь, будем искать мы, – в законах, управляющих только художественным производством, ключ к законам, управляющим всей промышленностью. Нам отныне придется повиноваться им не только потому, что они согласуются с нашим собственным чувством справедливости, но по тому, что к этому буквально принуждает необходимость. В самом деле, те средства, которыми англичане считали высшим благом поддерживать свое существование, теперь не могут не возбуждать сомнений: безработные бедняки с каждым днем становятся преступнее, а степень нужды средних классов, происходящая, с одной стороны, от их суетного желания жить своими доходами, а с другой – от их фантастического и безумного взгляда, будто можно существовать в праздности, отдавая деньги в рост, заставит, наконец, сыновей и дочерей английских семейств познакомиться с основными требованиями благоразумной экономии и понять следующие истины: пищу можно добыть только из земли, а достаток обеспечить только бережливостью; если всем и невозможно заниматься высокими искусствами или кому бы то ни было нельзя безнаказанно проводить дни в наслаждениях, то зато людям безусловно доступна высшая культура, основанная на полезном направлении их сил, и прочность лучших искусств и самого светлого счастья зиждется на добродетели, и только на ней одной. 28. Это – повторяю, господа, – скоро станет очевидным для всех, кто обладает честным сердцем; впрочем, такие есть и сейчас. Судьба Англии зависит от жизненной позиции, которую они займут, и от мужества, которое они проявят для ее сохранения. Наше предназначение – высшее из всего, что когда-либо представлялось какому-нибудь народу на выбор. Мы – не выродившаяся раса. В нас немало лучшей северной крови. Наши нравы не распущены. Мы еще достаточно сильны, чтобы управлять, и достаточно смягчены культурой, чтобы повиноваться. Мы восприняли религию чистого милосердия. Теперь мы должны или изменить ей, или научиться защищать и оправдывать ее на практике. Мы богаты унаследованной честью, которая завещана нам тысячелетней славной историей. Это наследие мы должны жадно и ежедневно увеличивать, и если грех алкать чести, то да будут англичане самыми грешными людьми на Земле! В последние годы наука с ослепительной быстротой раскрыла естественные законы; нам даны такие средства передвижения и сообщения, которые весь обитаемый мир превратили в единое государство. Одно государство!.. Но кто должен стать его монархом? Или, думаете вы, не должно в нем быть монарха, и каждому человеку надлежит поступать сообразно со своими собственными взглядами? Или в нем должны править цари тьмы, должно настать отвратительное владычество Маммона и Ваала? Или же наоборот вы, молодое поколение Англии, снова сделаете свою родину царственным троном монархов, державным островом, источником света для всего земного шара, верным хранителем великих преданий среди эфемерных призраков и дерзкого забвения традиций, верным слугой испытанных веками основ среди соблазна безумных попыток и непристойных вожделений; и среди жестокой, крикливой взаимной зависти народов – предметом поклонения ее дивной, благодетельной для людей силе. 29. «Vexilla regis prodeunt» («Близятся знамена царя» (лат.). Да, но какого царя? Есть две орифламмы. Какую водрузим мы на отдаленных островах: ту ли, что развевается в огненных небесах, или ту, которая тяжеловесно спускается к земле грязной тканью, сотканной из земного золота? Нам действительно открыт путь благодетельный и славный, какой никогда еще не открывался пред кучкой жалких смертных. Но он должен существовать – и ныне существует для нас: «Царствовать или умереть». И если когда-нибудь про нашу родину скажут: «Fece, per viltate, il gran rifïuto», [3] то этот отказ от венца будет самым позорным и несвоевременным из всех, какие только знает история. Вот что должна сделать наша страна, или же ей суждено погибнуть. Она должна основать колонии, как можно быстрее и дальше, образовав их из людей энергичных и достойных. Захватывая каждый клочок незанятой плодородной земли, она должна внушить колонистам, что их первая добродетель состоит в том, чтобы быть верными родине, а главная цель – в том, чтобы двинуть вперед могущество Англии на море и на суше. Живя на отдаленных клочках земли, они не должны считать себя отчужденными от родины, как не делают этого моряки, мчась по далеким волнам. Эти колонии должны быть подобны кораблям, пришвартованным к одному месту, и каждый их житель должен находиться под властью капитанов и офицеров, которые, как на кораблях командуют на полях и улицах. И Англия ждет, что на этих неподвижных судах (или в недвижимых церквах в точном и самом великом смысле этого слова, в церквах, управляемых лоцманами всемирного Галилейского озера) всякий будет исполнять свой долг, признав, что исполнение долга столь же возможно во время мира, сколько во время войны, и если мы за ничтожную плату находим людей, становящихся против пушечного жерла из любви к родине, то найдем и тех, кто ради нее будет пахать и сеять, будет честно работать для ее пользы, кто воспитает своих детей в любви к ней и будет восхищаться блеском ее славы сильнее, чем ярким светом тропического неба. Но чтобы они могли осуществить это, родина должна хранить свое величие незапятнанным, должна внушить им такие представления о себе, которыми они могли бы гордиться. Англия, владычица половины мира, не может остаться грудой пепла, которую попирают враждующие толпы жалких людишек. Она должна снова стать той Англией, какой была когда-то, а во многих отношениях – даже лучшей. Она должна быть столь счастливой, столь исключительной, столь чистой, чтобы на своем небе, не омраченном ни одним пятнышком, могла ясно различать каждую появляющуюся звезду, а на своих полях, прекрасно устроенных, просторных и чистых, – каждую травку, питающуюся росой. И под зелеными сводами своего заколдованного сада священная Цирцея, истинная дочь солнца, она должна управлять искусствами и собирать дивные знания дальних народов, возвращая их из полудикого состояния в человеческое, спасая их от безнадежности и водворяя общественный порядок. 30. Вы считаете это недостижимым идеалом. Пусть так. Не принимайте его. Но составьте вместо него свой собственный. Все, чего я требую от вас, – это определенной цели для вашей родины и для вас самих. Пусть эта цель будет ограничена, лишь бы она была точно определена и не основывалась на эгоизме. Я знаю, сердца ваши тверды, они окажутся на высоте положения, если вы будете знать, что нужно. Но в том-то и заключается роковая ошибка английской молодежи, что она таит в себе отвагу, пока эта отвага не заглохнет без солнечных лучей. Английская молодежь действует бесцельно, пока не становится слишком поздно и всякая цель оказывается бесполезной. Это происходит не от сознательного эгоизма, а от легкомыслия; причина тому – не компромисс со злом, а нерадивое следование по пути добра, из-за чего над нами с каждым днем возрастает тяжесть национального зла. Пробейте же себе путь через эту пародию на существование. Определите, чем вам быть и чего домогаться. Вы не ошибетесь, если твердо решитесь избрать окончательный путь. Если бы даже вам предстоял выбор между неправедным наслаждением и праведным страданием, то, не сомневаюсь, и тогда вы сделали бы достойный выбор. Но предстоящее испытание вовсе не так сурово. Вам предстоит или носиться среди беспорядочных обломков разбитого бурей судна вместе с другими отверженными судьбой, осудившей на верную гибель тех, кто не сумел ей ни противостоять, ни подчиниться, или разделить общий героизм, получить свою долю в победе, которая существует скорее для слабого, чем для сильного, связать себя тем законом, о котором думаешь и в долгую ночь, и в трудовые будни и который уподобляет человеческую жизнь дереву, посаженному на берегу и вовремя приносящему плоды. Et folium ejus non defluet, Et omnia, quaecunqne faciet, prosperabuntur. Лекция II Отношение искусства к религии 31. Во вступительной лекции – надеюсь, с вашего одобрения, – я установил, что занятия, к которым мы приступаем, можно вести правильно, только видя в них поддержку для достижения жизненно важных целей, тех задач, осуществление которых ориентировано на весь план вашего воспитания. Но вам нелегко будет сразу понять истинный смысл моих слов. Конечно, вы до сих пор не можете отрешиться от существующего взгляда, будто так называемые изящные искусства являются прежде всего одним из видов приятного развлечения и одним из средств коротать досуг. Прошу вас в меру вашего доверия ко мне немедленно изменить свои взгляды. Все великие искусства имеют целью или поддержку, или возвышение жизни – обыкновенно и то и другое. Их величие и само существование зависят от того, будут ли они «μετά λο γου α’ληϋος» («по истинному слову» (греч.), то есть правильно ли постигнута природа материала, которым они оперируют, тех предметов, которых они касаются и воспроизводят, и тех способностей, к которым обращаются. Они образуют одну цельную систему, из которой нельзя устранить ни одну часть без ущерба для всего остального. Вначале они основываются на завоевании земли и моря силой руки, то есть на земледелии и мореплавании; их творческая сила начинается с появления глины в руках гончара, искусство которого – самый грубый, но в то же время самый верный символ формирования человеческого тела и духа, а также с появлением плотницкого искусства, которое, вероятно, было занятием Основателя нашей религии в ранние годы его жизни. И пока люди в совершенстве не изучили законов искусства, обращающегося с глиной и деревом, они не могли знать других. Если понять смысл истории любого из великих народов, то многое, на первый взгляд кажущееся случайностью, приобретает особое значение: например, статуя Афины Паллады была из оливкового дерева, а греческие храмы и готические своды были лишь более прочным, более долговечным воспроизведением утилитарных деревянных сооружений. За этими двумя изначальными видами искусства следуют каменные строения, скульптура, металлообработка и живопись. В узком смысле «изящным» является каждое искусство, которое требует применения всех способностей сердца и ума. В самом деле, хотя подражание и воспроизведение не есть необходимое условие изящных искусств, так как по существу, iœpï γε’υεσιυ (по происхождению (греч.), их назначение – производить прекрасные формы и цвета, однако высшим из них предназначено раскрывать всю доступную нам истину о видимых предметах и нравственных чувствах. Это неодолимое стремление к миру действительности есть элемент силы, которой обладает искусство. Только в этом стремлении оно может достигнуть предела своего развития. Я забегу вперед, приведя положение, которое вам в настоящее время покажется слишком смелым. Но считайте его таким; тем лучше вы его запомните. Высшее, что может сделать искусство, – это представить истинный образ благородного человеческого существа. Оно никогда не делало больше этого; оно не должно делать меньше этого . 32. Таким образом, великие искусства образуют законченный отдел человеческого духа. В этом отделе все подразделения достойны одинакового уважения, хотя одни из них более утонченны, чем другие. Эти искусства имели и могут иметь три главные цели: во-первых, усиление религиозного чувства, во-вторых, подъем нравственности, и в-третьих, практическую пользу. 33. Для вас, несомненно, являются неожиданностью мои слова о том, что вторая функция искусства заключается в нравственном совершенствовании людей: принято думать, что искусство часто губительно действует на нравственность. Но изящные искусства нельзя направить к безнравственным целям, разве только им придают черты, несовместимые с их изяществом, или если ими пользуются лица, неспособные постигнуть их изящества. Кто понимает их, того они возвышают. С другой стороны, обычно думают, что искусство – самое действенное средство для укрепления религиозных учений и чувств. Однако я постараюсь показать, что есть серьезное основание задуматься над тем, не принесло ли искусство в этой области больше зла, чем добра. 34. В этой и двух следующих лекциях я постараюсь показать вам, какая важная связь существует между жизнью человека и искусством в этих трех областях. Я могу, как вы и сами понимаете, сделать это только в грубом виде, потому что для надлежащего рассмотрения этих предметов потребовались бы не часы, а годы. Но знайте, я уже затратил годы, и немалое их число, для изучения этих предметов. То, что я постараюсь сказать вам, есть только минимум, безусловно необходимый, чтобы заложить прочный фундамент для наших работ. Возможно, вы и не чувствуете надобности в таком фундаменте и думаете, что я должен сразу дать вам в руки карандаш и бумагу. Я просто скажу: «Доверьтесь мне на время», и напомню, что независимо от вопроса о первом и последнем моя обязанность отнюдь не совпадает с обязанностью преподавателей живописи, скульптуры и гончарного дела: я должен показать вам, что делает искусство изящным и что противоположным изящному, то есть в сущности хорошим и недостойным. Вам нечего бояться, что я окажусь недостаточно практичным. Все усердие, которое вы отдадите мне, я приму. Но лучшее, чего вы можете достигнуть этим усердием, будет потеряно, если я предварительно не объясню назначение каждой формы художественного производства и не укажу, почему одни из них называются правильными, а другие ошибочными. 35. Вам полезно было бы познакомиться с концом второй и с отдельными местами третьей книги платоновского «Государства». Обратите внимание на два главных предмета, о которых я буду говорить в ближайшей лекции: во-первых, силу, которую так смело и совершенно справедливо Платон приписывает искусству в искажении наших представлений о Божестве. Вследствие рокового заблуждения он предполагает, что эту силу можно до известной степени мудро направить к добру и что искажение только тогда безусловно вредно, когда оно касается зла, εαν τιςμή χαλχΰς φευδηται («если кто не соврет красиво» (греч.). Затем вы можете проследить начало перехода от греческого отвлеченного искусства к прекрасному изображению реального, вместо того, чем оно было во времена Пиндара, – воспроизведение того, что соответствует действительности. Во-вторых, в книгах «Государства» с гораздо большей точностью и выразительностью, чем допускает английский язык, выяснена сущность отношения искусства к морали. Отношение это выражено в прекрасной сентенции, которую я, имея в виду очаровательное общество, [4] украшающее нашу аудиторию своим присутствием, позволю себе перевести. « Должны ли мы только от одних поэтов требовать, чтобы они или создавали образы благородные и нравственные, или совсем не творили среди нас? Не должны ли мы также наблюдать за всеми другими, кто трудится для народа, и запрещать им делать все, что имеет безнравственный, разнузданный и грубый характер, – в чем нет порядка и формы, причем безразлично, идет ли речь об изображении одушевленных предметов, или о постройках, или о чем-нибудь другом? Не должны ли мы скорее искать таких работников, которые могут постигнуть внутреннюю сущность всего, что поддается воплощению в гармонические образы? Тогда наши молодые люди жили бы словно в здоровой местности. Им могло бы сослужить службу все, что, будучи облечено в прекрасную форму, способно трогать при помощи слуха или зрения, словно дыхание ветерка приносило бы им здоровье из страны с благодатным климатом ». 36. Теперь, прежде чем перейти к нашей задаче, еще одно замечание о том, как вы должны относиться к моим словам. Прошу вас никогда не думать, что я хочу сказать больше того, что говорю. Обычно я всегда подразумеваю только то, что говорю, не больше. Но если что-нибудь и останется невысказанным, то оно, скорее всего, не совпадает с вашими домыслами. Милости просим, можете узнать все, что я думаю; только предварительно я представлю основания, заставляющие меня думать так или иначе. Но пока я буду это делать, вы сумеете составить свое собственное мнение, и мое окажется излишним. 37. Я употребляю и буду употреблять слово «религия» для обозначения чувств любви, благоговения или страха, под впечатлением которых находится человеческий разум в представлениях о духовном бытии. Вы знаете, что для правильного направления нашей жизни и для понимания жизни других необходимо ясно отличать наши религиозные идеи в упомянутом смысле от моральных идей как законов правильности человеческих действий. В самом деле, существует много религий, но только одна истинная – христианская, и возвещаемая этой религией только одна нравственность, которая была, есть и всегда будет врожденным побуждением в сердцах всех цивилизованных людей, столь же верным и неизменным, как их внешняя видимая форма, и которая получает от религии надежду и блаженство. 38. Известные до сих пор чистые формы, или состояния искусства, – это те, в которых здравомыслящие люди, находя в себе различные слабости и пороки, представляют или невольно чувствуют существование высшего духовного существа, не подверженного этим грехам и порокам; и, обращаясь к воле и благоволению чистых духов, в своих усилиях они находят поддержку, а в своих страданиях – утешение. Исторический анализ не может определить различие между тем впечатлением, которое является результатом собственного воображения молящегося, и тем, которое порождает особое духовное существо, действительно присутствующее во времени и пространстве. Вам нет никакой необходимости решать этот и подобные вопросы, но вы должны быть настолько смелы, чтобы прямо поставить такой вопрос, и настолько скромны, чтобы, сделав это, знать, что он выше ваших сил. 39. Теперь, приступая к занятиям, я должен предостеречь вас от двух форм субъективизма, которые могут вкрасться в ваши суждения о произведениях искусства или в практические занятия им. С одной стороны, выражение ваших собственных горячих религиозных чувств в какой-нибудь форме искусства не должно изменять вашего суждения об абсолютном достоинстве этой формы; вы также не должны допускать, чтобы само искусство стало незаконным средством укрепления ваших убеждений, облекая в реальные образы то, что вы смутно угадываете умом; большая ясность образа не должна быть более убедительным доказательством его истинности. С другой стороны, воспитанная наукой привычка – верить только в то, что можно удостоверить, – не должна мешать вам ценить работу самой высокой способности человеческого духа – воображения, когда оно трудится над такими предметами, к которым неприменимы никакие другие способности. 40. Это два существенных условия вашего успеха. С одной стороны, берегитесь произвольно пользоваться искусством, его силой все представлять в реальных образах для того, чтобы убеждать себя в тех исторических и теологических выводах, которые вы не можете доказать другими путями и которые вам хочется доказать. С другой стороны, не ограничивайте воображения и совести, овладевая теми истинами, которые доступны только им, не ограничивайте их ради излишнего подчинения научному интересу, который располагает иными методами исследования. Например, легко объяснить те свойства воды и электричества, в результате которых появляются видимые очертания скал, будто излучающих серебристый свет, а также громовой тучи, рождающей серо-голубую тень, и которые отделяют эти явления от спокойствия золотистого летнего утра. Подобным образом легко указать природные механизмы, которые вырезают жало змеи, сдавливают ее продолговатую голову и делают ее морду отличной от лица молодой девушки. Но задача правильно воспитанного воображения – познать как в этом, так и в других подобных явлениях единство направляющей силы, которая и в наши чувства, и в нашу совесть прочно вкладывает различие между добром и злом; признать закон, господствующий и над небесными облаками, и над земными творениями, закон того самого Духа, который вселяет в наши сердца и ужас смерти, и могущество любви. 41. Итак, подходя к нашему предмету с этой точки зрения, заставляющей соблюдать равновесие, мешающей стремлению видеть с одной стороны только то, чего мы желаем, а с другой – только то, что можно объяснить, мы найдем, что наше исследование об отношении искусства к религии распадается на три вопроса: во-первых, насколько искусство буквально движимо религиозными силами; во-вторых, насколько оно если не внушалось, то возвышалось ими, и, наконец, насколько своим воздействием оно продвинуло те религии, которые распространялись с его помощью? 42. Первое. Какие основания есть для того, чтобы думать, что искусство когда-либо вдохновлялось откровением? Какие доказательства в творениях великих художников свидетельствуют в пользу того, что эти творения находились под властным руководством сверхъестественных сил? Правда, ответа на такие мистические вопросы нельзя дать на основании только внутренней очевидности. Но на основании ее одной можно сделать кое-какие заключения, и вам было бы полезно их узнать. Чем беспристрастнее вы будете исследовать феномены воображения, тем скорее придете к заключению, что могущество этой духовной силы возрастает и уменьшается в нас в зависимости от нашего собственного поведения; в различных случаях она вызывается нашей волей, приводится в удрученное состояние нашим горем или грехом; она всегда одинаково человечна и одинаково божественна. Мы люди, а не животные, и потому в нас всегда присутствует особое проявление этой силы. Мы более благородны и более низки в зависимости от того, больше или меньше ее в нас. Но она никогда не доходит до такой степени, которая могла бы нас сделать более чем людьми. 43. Заметьте, это объяснение я даю не в качестве несомненного, а только в качестве такого, к которому, по моему мнению, на основании существующих данных склонится каждый беспристрастно рассуждающий человек. Но во время наших занятий я сумею доказать, что все произведения искусства, обычно рассматриваемые как результат особого наития, созданы только продолжительным, мудро направленным трудом и под влиянием чувств, общих для всего человечества. Вы должны заметить, что эти чувства и способности, в различной степени свойственные всему человечеству, распадаются на три главные группы: во-первых, инстинкт сооружения и мелодии, который мы разделяем с низшими животными, – он врожденный, как у пчел и соловьев; во-вторых, способность к видениям или грезам, во сне ли, в сознательных ли мечтах или в добровольном напряжении воображения; и, наконец, способность делать разумные умозаключения, выбирать законы и формы красоты. 44. Способность к видениям, тесно связанную с нашей сокровенной духовной природой, многие рассудительные люди считают особым проводником божественной воли; и действительно, большая часть чисто дидактического искусства является отражением полной веры – при помощи либо языка, либо созерцания настоящего видения, хотя оно и явилось умственному оку, испытанному жизнью. Но верно также и то, что люди придают видениям излишнее значение, выбирая то, что считают пригодным, называя это «вдохновением свыше», и пренебрегая тем, что находят непригодным, хотя это последнее послано созерцающему той же силой. 45. Поэтому весьма вероятно, что ни одно произведение не являлось дидактическим в большей степени, чем гравюра Альбрехта Дюрера «Рыцарь и Смерть». Но это только одно из целой серии произведений, изображающих яркие грезы, из которых одни ничем не интересны, разве только манерой исполнения, как «Св. Губерт», а другие непонятны, а некоторые страшны и совершенно бесполезны; таким образом, можно заключить, что способность этого великого художника к видениям производила болезненное действие, которое скорее унижало, чем укрепляло его дар, и заставило истратить большую часть своих сил на пустые сюжеты; в течение своей долгой жизни он создал только два произведения, которые имеют высокое дидактическое значение, да и то оба они способны внушить только отчаянную храбрость. [5] Каково бы ни было значение этих двух творений, оно имеет характер скорее сокровища, добытого ценой великих страданий, чем дара, ниспосланного прямо с небес. 46. С другой стороны, не только самые высокие, но и самые прочные результаты в искусстве были достигнуты людьми, у которых способность к видениям хотя и была сильно развита, но подчинялась способности к обдуманному плану и умерялась равным, постоянным не болезненным, а любовным наблюдением не призрачных, а действительных фактов окружающего мира. И, насколько возможно проследить связь способностей с нравственными сторонами жизни, мы увидим, что лучшие творения искусства принадлежат обычным людям, которые могут не сознавать внушения свыше и часто до такой степени не понимают своего превосходства, что один из величайших художников, Рейнолдс, скромно утверждал, что все возможно при помощи верно направленного труда. 47. Второй вопрос – насколько искусство если не внушалось, то облагораживалось религией – я не могу обсуждать сегодня: во-первых, потому что он требует технического анализа, а во-вторых, он слишком далеко отвлечет нас от главного вопроса: насколько искусство оказало помощь религии? Вы увидите, что воздействие изобразительного искусства (я не говорю о музыке) на религиозные верования сводится главным образом к двум функциям: зрительное воплощение воображаемых духовных существ и ограничение их воображаемого присутствия определенным местом. Мы последовательно рассмотрим обе эти функции искусства. 48. Итак, сначала посмотрим, какова роль искусства в зрительном воплощении наших представлений о духовных существах. По-моему, люди вполне честные, верующие и смиренные должны стремиться чувствовать Божественное присутствие только в той мере, в какой это определено высшими силами, и ни в коем случае не думать, что они чувствуют или знают что-либо сверх того, что им доступно. Но ум, заблуждающийся в вере, не отличающийся смирением в горе и в своем упрямстве жаждущий более точного и убедительного ощущения Божества, постарается дополнить или, вернее, сузить свое понимание формой конкретной фигуры, облеченной в известную одежду и т. п. Предположите далее, что, составив подобное представление, у нас есть возможность воплотить и сохранить его. Тогда кто-то может не правильно понять значение образа. Этот кто-то ре шит, что изображенное присутствует возле нас, хотя на самом деле его не будет. Затем он может счесть, что присутствие этого изображения избавляет его от обязанностей по отношению к ближним. Иногда, если он пожелает не думать о религии, присутствие изображения будет направлять его мысли и тогда, когда он занялся бы какими-нибудь другими делами; так изображение приучит более или менее машинально соединять появление представляемого высшего существа с обычным или же неправильным состоянием нашего ума. 49. Таким образом, действие искусства на разум может оказаться вредным в двух случаях: во-первых, оно заставляет верить в то, во что без него не поверили бы, и, во-вторых, заставляет думать о вещах, о которых иначе не думали бы, некстати и бесцеремонно вводя эти вещи в круг повседневных мыслей. Мы не можем утверждать, полезно или вредно такое благочестие, потому что его действие на разные характеры различно, но несомненно, что искусство, заставляющее верить в то, во что иначе не верили бы, находит плохое, а во многих случаях даже опасное применение. Наш долг – верить в существование Божества или других божественных существ, но не потому, что у нас есть изображающие их картины. 50. Заметьте, что здесь необходимо делать строгое различие, до того тонкое, что в применении к фактам его невозможно точно отметить. Но оно до того важно, что не только правильное понимание силы искусства, но и работа вашего ума в делах первостепенной важности зависит от усилий, которые вы прилагаете с целью строго установить это различие. Искусство, которое претворяет плоды воображения в реальные образы, только зловредно, когда это претворение подразумевает или действительно создает веру в реальное существование воображаемого существа, причем факт такого существования противоречит другим свидетельствам об этом существе или не оправдывается ими. Но если средствами искусства воспроизводится известное существо, и при этом есть понимание, что это образ воображаемый, тогда стремление к воплощению здраво и благодетельно. Например, греческое изображение Аполлона, переходящего через море в Дельфы, является самым интересным в серии Ленормана. И пока оно в антропоморфной форме правильно выражает символические представления о солярном могуществе, оно законно и величественно. Но если оно внушает греку идею существования реального Аполлона, оно зловредно, независимо от того, существует ли реальный Аполлон или не т. Если он не существует, то искусство вредно, потому что вводит в заблуждение; если существует, то оно еще более вредно, так как не только низводит образ истинного бога до декоративного украшения в нишах или символа для резного перстня, но и мешает появлению настоящих свидетельств его существования. В самом деле, если бы греки, вместо того чтобы в самых разнообразных формах воспроизводить фигуру бога, какой она рисуется их воображению, – если бы вместо этого они оставили нам точное изображение героев сражений при Марафоне и Саламине, рассказали бы простым безыскусным греческим языком об очевидных проявлениях Аполлона или в его оракулах, или в помощи, или в наказаниях, или, наконец, в непосредственных видениях, то более содействовали бы сохранению своей религии в неприкосновенности, чем всех рисунков на некогда погребенных вазах, всех изящных статуй, которые когда-либо были предметом обожания. 51. В этом примере и во многих других образцах греческого изящного искусства смешаны два состояния мышления: символическое и реальное; искусство, как я постараюсь доказать, благотворно в первой функции и настолько гибельно во второй, что, по моему мнению, представление о духовном существе никогда не было низведено на столь низкую ступень, как в рисунках на греческих вазах эпохи упадка, около двух с половиной веков до Р. X. Но если в греческом искусстве почти всегда трудно отличить, что – символическое, а что – реальное, то в христианском искусстве это различие всегда ясно. В греческом – обширная группа произведений имеет цель символизировать добродетели, пороки, силы природы или страсти, а также изобразить те существа, которые реальны по имени, но символичны по сути. В большей части творений христианского искусства отсутствует сознательная идея о существовании изображаемого. «Меланхолия» Дюрера и «Справедливость» Джотто являются самыми характерными образцами. Все подобные произведения вполне хороши и полезны, если созданы хорошими людьми. 52. Существует и другая группа христианских произведений, в которых воображаемые лица, хотя и реальны по имени, но трактуются как действующие лица поэмы; все их так и представляют – в качестве плодов воображения. Эти поэтические творения также хороши, когда созданы соответствующими людьми. 53. Остается рассмотреть в качестве чисто религиозных произведений те, которые отчетливо выражают идею существования реального лица. Едва ли найдется хотя бы несколько великих произведений, которые бы целиком принадлежали к этой группе; я могу указать на седжольскую «Мадонну» Рафаэля как на чистый образец этого рода. Но дрезденская «Мадонна» Гольбейна, «Сикстинская Мадонна» и Мадонна тициановского «Успения», хотя и принадлежат к этой группе, однако до известной степени все-таки удаляются (как почти все, повторяю, великие произведения) в область поэтического искусства. Впрочем, существует еще выдающаяся испанская школа скульптуры, преследующая те же цели, но сейчас не требующая отдельного рассмотрения. И наконец, есть еще значительная и в высшей степени интересная реалистическая школа у нас самих, которая стала известна публике в последнее время, главным образом благодаря картине Холмана Ханта «Свет мира». Но я убежден, что начало свое эта школа ведет от гения того художника, которому вы все также обязаны возрождением интереса – сначала здесь, в Оксфорде, а потом и везде, – к циклу ранних английских легенд, а именно от Данте Россетти. 54. Воздействие этого реалистического искусства на религиозный дух Европы более разнообразно, чем действие всякого другого вида искусства; в своих высших формах оно воздействует на самые искренние религиозные умы, включая и самые серьезные, которыми не могут овладеть просто поэтические произведения; в низших – оно обращается не только к народной жажде религиозного возбуждения, но и к жажде ощущений ужаса, характерной для необразованных классов полуцивилизованных стран, и в его сферу входит не только эта жажда ужасного, но и какая-то своеобразная любовь к смерти, вроде той, которая в католических странах иногда проявляется в стремлении помещать в склепах изображения, создающие иллюзию трупов. Этот же нездоровый инстинкт поселил в умах многих даровитых художников с богатым воображением какой-то болезненный мрак, из-за чего их лучшие произведения испорчены. Но посмотрите, как искусство следовало за вкусами толпы. У нас есть бесчисленное количество картин, изображающих низких царедворцев, презренных и жестоких королей, но мало, очень мало творений (и, заметьте, принадлежащих по большей части великим художникам), изображающих простых людей и их деяния. Подумайте сами – у меня нет времени, чтобы войти в эту область, и недостаточно воображения, чтобы унестись в ее пределы, – подумайте, чем могла бы быть в настоящее время наша история, мало того, подумайте, как отличалась бы от ныне существующей история всей Европы, если бы народы стремились отличать, а их искусство – чтить и увековечивать великие дела достойнейших людей; если бы вместо того, чтобы жить, как до сих пор, в адском мраке наслаждений и злобы, люди научились награждать и наказывать (прежде всего – награждать) по заслугам и, наконец, сохранять свидетельства тех деяний человеческих, которые заслуживают или Божьего гнева, или Божьего благословения. 55. Таково – хотя отсюда проистекает и кое-что хорошее, так как всякое зло при ином рассмотрении приносит некоторое добро, – таково, по моему мнению, главное гибельное действие искусства независимо от того, простирается ли это действие на языческие или христианские страны и достигается ли посредством красоты слова, красок или форм. Это – служение всем сердцем и умом какой-то дорогой нам печальной фантазии, которую мы сами себе создали, не повинуясь настоящему призыву Учителя, который не умер и не слабеет под Своим крестом, но требует, чтобы мы несли свой. 56. Я перехожу ко второй функции религиозного искусства, а именно к ограничению представления о присутствии Божества в определенном месте. В объеме моего курса, конечно, невозможно коснуться проявления этой функции искусства в храмах разных религий. Мы остановимся на этом позже. Сегодня мне хотелось бы лишь наметить главное, и лучше всего я сделаю это, говоря о подобном локализующем влиянии на примере нашей веры. Заметьте, что эта локализация почти целиком зависит от искусства. Я в полном объеме признаю нравственную силу декорума, которая почти всегда есть сила совершенной чистоты и мира, осознания сверхъестественной любви и покровительства, та сила, которая наполняет и низкие капеллы, и грубо сделанную паперть. Но вопрос, который мне бы хотелось всесторонне обсудить с вами, заключается в следующем: неужели вся земля не должна быть чистой и мирной, неужели не должно считать Божественную благодать столь же повсеместной, сколь справедлив сам факт ее существования? То обстоятельство, что Бог таинственным путем снисходит туда, где ищут Его присутствия, и отвращается от тех мест, где о Нем забывают, – это обстоятельство следует признать неопровержимой аксиомой. Но вопрос, подлежащий нашему решению, состоит в том, нужно ли постоянно искать присутствие Бога только в одном месте и забывать о Нем во всех других? Могут возразить, что невозможно освятить весь земной шар, а потому лучше сделать это на ограниченной территории, чем совсем не иметь святыни. Да, это несомненно, но мы должны прилагать старания к тому, чтобы распространить эту «привилегированность» земли и даже ждать того времени, когда в английских деревнях «освященной землей» будут называть не только места упокоения мертвых, но и места, населенные живыми; того времени, когда мы будем с отвращением и страхом смотреть на тот кусок земли, который остается мирским, неосвященным. 57. Думаю, не может быть сомнений в том, что Ему приятны подобные наши действия и чувства: ведь Он Сам каждое утро и каждый вечер раскрывает пред нами окна, с божественным искусством раскрашенные и в золотой, и в голубой, и в ярко-красный цвет, – окна, озаренные блеском тех небес, которые можно считать местом Его пребывания с большим правом, чем какой-нибудь освященный клочок земли. На каждом горном склоне, на каждом обрывистом берегу бурного моря Он нагромоздил друг на друга камни, более грандиозные и более величественные, чем камни Шартрского собора, и украсил их орнаментами, вырезанными из цветов, которые, конечно, не менее священны из-за того, что они – живые. 58. Не от того ли, что мы любим свои творения больше, чем Его, мы ценим светлые стекла, а не светлые облака, расшиваем причудливыми узорами платья, покрываем яркой позолотой красиво устроенные своды, при этом не обращаем никакого внимания на небеса – творение Его рук, не видим звезд на этом необыкновенном своде, который сооружен Им? И, выделывая купели и воздвигая колонны в честь Того, Кто пролагает путь рукам через скалы и при гневе Которого смущаются столпы земли, мы воображаем, что нам простится постыдное пренебрежение к холмам и к потокам, которыми Он наделил наше обиталище – землю; простится тот яд, которым мы отравляем ее душистый воздух, то пламя, которым мы сжигаем ее нежные травы и цветы, простится этот позор смешения роскоши и нищеты на нашей родной земле, словно мы трудимся, по крайней мере здесь, в Англии, исключительно для одной цели, как бы наперекор той песне, которую поют херувимы с высоты, а люди внизу в церквах: «Свят, свят Господь Бог наш. Небо и Земля исполнены славы Твоей». 59. И так много, много еще мне хотелось бы, страстно хотелось сказать вам, и сколько, вероятно, вы хотели бы возразить мне, о сколь многом спросить. Но я не могу больше говорить. Мы, надеюсь, еще не кончили нашей беседы и обмена мыслями. Но если бы даже это случилось, если бы мне не удалось больше никогда побеседовать с вами, я все-таки был бы счастлив, что мне предоставили возможность сказать то, что вы слышали здесь. И вот итог всего сказанного: мы можем обладать блестящим искусством, можем при его помощи славить и чтить Творца, можем правдиво прославлять красоту и святость всего, что создано Им; но только тогда, когда мы от всего сердца постарались сперва освятить храм тела и духа каждого ребенка Англии, у которого нет кровли, чтобы укрыться от стужи, нет стены, за которой он мог бы уберечь от порчи свою душу. Еще одно слово. К тому, что я говорил вам здесь об отношении искусства к религии, вы должны относиться просто как к рассуждениям, хотя должны были заметить, что по некоторым пунктам обсуждаемого вопроса я имею прочные убеждения. В заключение я должен сказать то, что я знаю безусловно, то, что узнаете когда-нибудь и вы, если будете добросовестно работать и чему некоторые из вас, я убежден, поверят теперь же. Думаю, что, пока вы слушали меня, те из вас, кто по складу своего ума привык благоговейно чтить устоявшиеся формы и верования, в некоторых местах моей лекции боялись, что я вот-вот скажу – а может быть, к моему сожалению, и сказал – нечто показавшееся им ошибочным или непочтительным, задевавшим принципиально важные предметы. Напротив, именно потому, что я должен был воспитывать в вас чувство благоговения, я так настойчиво удерживал вас от возбуждения в себе этого чувства при помощи пошлых и ложных иллюзий. Вот то, что я знаю безусловно, что узнаете и вы, если будете добросовестно работать: главная радость и сила жизни – в благоговении; в благоговении перед всем чистым и светлым в вашей собственной юности, перед всем верным и испытанным в зрелости другими, пред всем, что есть прекрасного среди живущих, великого среди умерших и чудесного среди бессмертных Сил. Лекция III Отношение искусства к нравственности 60. В начале предыдущей лекции, как вы, вероятно, помните, я указал, что искусство выполняло и должно выполнять только три функции: укрепление религиозного чувства, подъем нравственного состояния и оказание практической пользы. Сегодня мы займемся анализом второй функции, то есть способствованию подъема нравственности. Заметьте: подъему, а не формированию. Созданию произведений искусства должен предшествовать надлежащий нравственный уровень людей; без него не может быть искусства. Но раз оно уже приобретено, уже существует, его действие возвышает базовый уровень нравственности, из которой оно само произошло, и, главное, сообщает восторг другим умам, которые в нравственном отношении уже способны подчиниться его действию. 61. Возьмите, например, искусство пения и самого простого и совершенного обладателя этого искусства в природе – жаворонка. У него вы можете научиться тому, что значит петь от счастья. Но сперва нужно достичь такого нравственного состояния, при котором возможно это чистое счастье, а затем дать ему законченное выражение; последнее само по себе является совершенным и может передаваться всем существам, которые способны к этому чистому счастью. Но оно не доступно тем, кто не подготовлен к его восприятию. Всякая истинная песнь является законченным выражением радости или горя благородной личности, вызванных серьезными причинами; и возможность искусства точно соответствует серьезности причин и чистоте чувства. Девушка может петь о потерянной любви, скупец не может петь о потерянных деньгах. По отношению ко всем искусствам, от самого высшего до самого низшего, полностью справедлива мысль, что красота искусства является показателем нравственной чистоты и величия того чувства, которое им выражается. Вы в любой момент можете в этом убедиться. Если какое-либо чувство овладело вашим умом, задайте себе вопрос: «Может ли его воспеть истинный художник, и притом воспеть благородно, с истинной гармонией и артистизмом?» Если да – значит, и чувство ваше истинное. Но если его нельзя воспеть совсем или можно лишь в качестве забавы, тогда это чувство относится к низким. То же во всех искусствах. С математической точностью, не знающей ни отклонений, ни исключений, искусство нации всегда является показателем ее нравственного уровня. 62. Заметьте, показателем и возвышающим стимулом, но не корнем или причиной. Вы не можете живописью или пением достигнуть того, чтобы стать хорошими людьми. Вы должны быть такими прежде, чем приобретете способность рисовать или петь, и только в этом случае цвета и голос завершат все то, что есть в вас хорошего. Вот на это-то я и предлагал обратить внимание, когда на первой лекции сказал: «Выслушайте меня», на то, что изучение искусства может оказаться не только не полезным, но даже вредным, если в него не будет внесено не что более глубокое, чем любое искусство. В самом деле, не только в том искусстве, указать законы которого – моя задача, но еще более в искусстве, которым владеет каждый и изучать которое вы и явились сюда, то есть в искусстве речи, главный недостаток воспитания вытекает из великого заблуждения – из предположения, что благородный язык есть предмет легко доступной сноровки, грамматики или акцента, а не тщательное выражение правильных мыслей. Все достоинства языка в основе своей нравственны: он точен, если говорящий стремится быть правдивым; ясен, если вы говорите с сочувствием к предмету речи и желаете быть понятыми; силен, если говорите с увлечением; изящен, если оратор обладает чувством ритма и правильности. Других достоинств языка, которых можно было бы добиться искусственно, не существует; но позвольте мне чуть углубиться в смысл одного из них. Речь ясна лишь тогда, когда проникнута сочувствием говорящего. В самом деле, вы можете понять слова человека только при понимании всего склада его души, и ваши собственные слова будут для него чуждыми, пока он не поймет вас. И если какое-либо искусство вообще должно быть выделено, то это обстоятельство делает искусство речи наиболее пригодным орудием воспитания. В совершенстве понять значение слова значит понять природу того духа, из которого оно вылилось; секрет речи есть секрет сочувствия, и полное очарование ее доступно только благородному. Таким образом, правила прекрасной речи сводятся к искренности и доброте. По принципам, которые вырабатываются искренностью, можно потом составить фальшивую речь, имеющую вид прекрасной, но подобная подделка как в ораторском искусстве, так и в поэзии не только не приживется, но даже явится пагубной для тех принципов, на которые посягнула. Пока каждое слово произносится с искренним убеждением, до тех пор искусство речи постоянно возвышается; но в тот момент, когда речь начинают составлять и отделывать, руководствуясь лишь внешним эффектом, оно мельчает и гибнет. Эту истину осознали бы уже давно, если бы в развитии академических знаний не существовало тенденции отрицать непосредственную искренность первых мастеров речи. Раз мы учимся изящно писать по образцу древнего автора, то склонны думать, что и он писал по образцу еще более раннего. На самом же деле никогда возвышенный и правильный стиль не имел другой основы, кроме искреннего сердца. Если писатель не разделяет того, что говорит, вам не стоит читать его для выработки вашего собственного стиля; великий стиль создается только искренними людьми. Возьмите любого родоначальника великого литературного стиля, и вы найдете человека, который раскрыл нам какие-то истины или чистые страсти; и все ваше чтение оживет, так как, будучи уверены в том, что автор верит в то, что говорит, вы гораздо старательнее будете разбирать его мысли. 63. Еще важнее постигнуть, что всякая степень красоты, достигнутая языком, есть показатель внутренних законов ее бытия. Строго и стойко храните характер народа. Сделайте, чтобы его речи были серьезны, свидетельствовали о благовоспитанности и посвящались достойным предметам; займите его надлежащим делом, и тогда его язык по необходимости должен стать великим. С другой стороны, неизбежно и обратное действие: язык не может быть благороден, если слова не являются призывами к делу. Все великие языки неизменно выражали великие дела и направляли их; им можно подражать только при полном повиновении. Их дыхание есть внушение, потому что оно не только голосовое, но и жизненное. И вы можете научиться говорить так, как говорили те люди, лишь став тем, чем были они. 64. В подтверждение сказанного я желал бы обратить ваше внимание на отношение языка к характеру у двух великих мастеров, в совершенстве владевших искусством речи, – у Вергилия и Попа. Вы можете быть несколько удивлены последним именем. Действительно, у нас в Англии есть примеры гораздо большей силы и гармонии языка, исходящего из более пламенных умов, но среди них не найти ничего столь же совершенного. Я выбрал этих двоих потому, что они – два совершеннейших художника из всех, известных мне в литературе. Кроме того, я убежден, что вы с интересом будете изучать, как необыкновенное изящество речи одного, суровость речи другого и точность обоих целиком вытекают из нравственных элементов их духа: из глубокой нежности Вергилия, которая сделала его способным написать историю Ниса и Эвриала, из чистой и праведной доброты, которая помогла Попу на два века опередить свое время и позволила обобщить законы добродетельной жизни в двух строках; эти строки, насколько мне известно, в английском языке являются самым полным, самым сжатым и величественным выражением нравственности: Never elated, while one man’s oppress’d; Never dejected, while another’s bless’d. [6] Я хочу, чтобы вы также помнили эти две строки Попа и разделили его этическую систему, потому что кроме Шекспира, который скорее принадлежит миру, чем нам, в лице Попа мы имеем самого совершенного представителя истинно английского духа со времен Чосера; думаю, что «Дунсиада» является наиболее совершенным, отчеканенным и самым грандиозным творением, которое создано в нашей стране. Изучая Попа, вы увидите, что самым точным языком и в самой сжатой форме он выразил все законы искусства, критики, экономики, политики, наконец, доброты – кроткой, разумной и смиренной, которая довольствуется отведенной ей долей и вверяет свое спасение Тому, в чьих руках находится спасение вселенной. 65. Теперь я перехожу к искусствам, которые собственно и являются моим предметом и по отношению к которым, хотя явления здесь совершенно те же, мне труднее доказать свою мысль, так как немногие сознают достоинство живописи так же, как языка. Откуда проистекает это достоинство, я смогу объяснить вам только тогда, когда объясню, в чем оно заключается. Сейчас, впрочем, скажу, что искусство руки – столь же точный показатель уровня нравственности, как и другие способы выражения; во-первых, безусловно точный показатель нравственности самого художника, а во-вторых, точный, хотя и искаженный разными вредны ми влияниями, показатель нравственного развития той нации, к которой художник принадлежит. Прежде всего, искусство – совершенный показатель духа творца; но помните, что, если дух велик и сложен, оно становится книгой, нелегкой для чтения, потому что мы сами должны обладать теми духовными свойствами, проявление которых нам приходится постигать. Ни один человек, сам не отличающийся трудолюбием, не может понять результата труда, потому что ему непонятно, чего стоит работа. Точно так же он не поймет проявления истинной страсти, если сам лишен пламени, и благородства, если сам неблагороден. О самых тонких признаках недостатка или слабости характера можно судить только тогда, когда самому приходилось бороться с подобным недостатком. Например, лично я понимаю нетерпение и утомление от работы лучше большинства критиков, потому что я сам нетерпелив и часто утомляюсь; но соприкосновение с могучим художником, свидетельствующее о терпении и неутомимости, для меня более чудесно, чем для других. Впрочем, не менее чудесным представится оно вам, если я докажу (вскоре мы приступим к практическим занятиям, и когда вы научитесь правильно вести линию, я сумею это вам доказать), что целый день труда таких мастеров, как Мантенья или Паоло Веронезе, тратился на то, чтобы производить ряд неуклонных и непрерывных движений руки, более точных, чем движение лучшего фехтовальщика; карандаш, оставляя одну точку и переходя к другой, не только с непогрешимой точностью достигал конца линии, но и столь же непогрешимо совершал самые разнообразные движения на протяжении более фута, так что оба они (Веронезе часто и делал это) могли нарисовать законченный профиль или иной ракурс лица одной линией, не нуждавшейся в правке. Постарайтесь представить верность мускулов и интеллектуальное напряжение, которых требует подобное действие! Движения фехтовальщика достигают совершенства постоянной тренировкой, но движение руки великого художника каждый миг управляется новым намерением. Представьте, что твердость и отточенность действий мускулов и способность мозга ежеминутно выбирать и распределять используются на протяжении целого дня, и при этом не только не появляется утомление, но в этом напряжении даже заметно наслаждение, подобное тому, какое испытывает орел при взмахе крыльев, – и так в течение всей жизни, долгой жизни, не только без ослабления сил, но при постоянном возрастании их, пока позволяют возраст и здоровье. Подумайте – насколько вы знакомы с физиологией, – какая сила духа и тела сказывается в этом! Нравственная сила сквозь целые прошедшие столетия! Какая внутренняя чистота должна привести к этому, какое утонченное равновесие и гармония жизненных сил! Наконец, скажите, совместимо ли такое мужество с порочностью души, с мелочными тревогами, с пожирающей похотью, с муками злобы и раскаяния, с сознательным возмущением против законов Божьих и человеческих или с хотя бы и бессознательным нарушением таких законов, повиновение которым необходимо для честной жизни и для угождения ее Подателю? 66. Несомненно, иные великие художники имели крупные недостатки, но эти недостатки постоянно проявлялись в их произведениях. Несомненно, иные не могли совладать со своими страстями. В этом случае они или умирали молодыми, или в старости рисовали плохо. Но главная причина нашего непонимания проистекает оттого, что мы недостаточно хорошо знаем действительно хороших художников и наслаждаемся творениями мелких дарований, вскормленных копотью северных таверн, вместо тех, кто вдыхал небесный воздух, вместо сынов утра, воспитанных в Ассизских лесах или на Кадорских хребтах. 67. Впрочем, справедливо и то, что все крупные художники, как уже было сказано, могут быть разделены на две большие группы: одни ведут простую и естественную жизнь, другие посвятили себя аскетическому поклонению искусству; принадлежность автора к каждой из этих двух групп вы можете с первого взгляда определить по его произведениям. Как правило, первые выше вторых; но среди «аскетов» есть двое столь замечательных, что если удастся в ходе моего трехлетнего курса сделать их творения понятными для вас, то мне нечего больше и желать. Одного я не могу теперь же назвать вам, а другого – не желаю. Первого я не могу назвать потому, что никто не знает его имени, кроме того, которое было дано ему при крещении – Бернард, или «милый (маленький) Бернард» – Бернардино, а также по месту его рождения (Луино близ Лаго Маджоре) – Бернард Луинский. Второй – венецианец, о котором многие из вас, вероятно, никогда не слышали; о нем, впрочем, вам и не следует слышать от меня, пока мне не удастся выписать сюда, в Англию, некоторые из его творений. 68. Обратите внимание, что этот аскетизм в поклонении красоте хотя и имеет слабые стороны, все-таки достоин уважения и является полной противоположностью ложному пуританству, презирающему красоту или страшащемуся ее. Чтобы разобраться в предмете, я должен от технических навыков перейти к выбору сюжета и показать вам, что нравственный склад автора так же полно раскрывается в поиске воплощаемых прекрасных образов и идей, как и в силе руки. Но незачем подробно останавливаться на доказательствах, потому что вы наверняка разбираетесь в этом вопросе, да и я в своих сочинениях достаточно писал об этом. Но я совсем мало говорил о том, что техническое совершенство работы является доказательством наличия других способностей. Действительно, прошло немало времени, прежде чем я понял ту гордость, которую ощущают величайшие люди при надлежащем выполнении работы; эта гордость служит нам вечным уроком в тех рассказах, которые – истинны ли они или вымышлены, – безусловно, верно определяют общее настроение великих художников: именно в рассказах о состязаниях Апеллеса и Протогена в проведении одной-единственной линии (смысл его вы скоро поймете), в истории о круге Джотто, и, наконец – на что вы, может быть, не обратили внимания, – в надписи, которую Дюрер сделал на присланных ему Рафаэлем произведениях: «Рафаэль создал и прислал эти образы Альбрехту Дюреру в Нюрнберг, чтобы показать ему…» – что именно? Не силу своей фантазии, не красоту изображения, но чтобы «seine Hand zu weisen» – «показать ему свою руку». При дальнейшем изучении вы увидите, что посредственные художники всегда старались уклониться от необходимого полноценного труда: они или предаются наслаждению сюжетом, или кичатся благородными побуждениями, увлекавшими их к таким попыткам, которых они не могут осуществить (и заметьте, кстати: то, что большей частью по недоразумению принято считать добросовестным побуждением, в действительности является самым гибельным по своей неуловимости элементом тщеславия). Великие люди всегда понимали, что первый нравственный долг художника, как и всякого другого, – знать свое дело. Они так строго относились к этому, что если вы будете судить о них по их творениям, то можете подумать, что их жизнь прошла в сильных волнениях; в действительности же они хотя и переживали самые сильные страсти, сумели смирить себя и отдаться покою, сходному с покоем озера, глубоко скрытого в горах: оно отражает каждое движение облаков, всякое изменение теней, но само неподвижно. 69. Наконец, вы должны помнить, что истина здесь окутана мраком из-за недостатка цельности и простоты в современной жизни; все распустилось, все спуталось и в наших нравах, и в мыслях; кроме того, все фальшиво, подражательно до такой степени, что вы не можете сказать не только что за человек перед вами, но даже существует ли он, имеете ли вы дело действительно с одушевленным существом или только с эхом. Между произведениями достойного художника и его личностью теперь существует то же несоответствие, какое постоянно обманывает ожидания при знакомстве с жизнью современных литературных талантов. Одни и те же социальные условия исказили и ошибочно направили лучшие качества воображения как в нашей литературе, так и в искусстве. И вот, мы не сомневаемся в личных достоинствах Данте и Джотто, Шекспира и Гольбейна, но робеем перед попыткой разобрать нравственные основы таланта новейших поэтов, беллетристов и художников. 70. Позвольте уверить раз и навсегда – становясь старше, вы на основании всего правильного в вашей жизни постепенно научитесь различать правильное в жизни других; вы увидите, что начало всего хорошего лежит в хорошем, а не в дурном, что всякий факт литературы или живописи, если он действительно прекрасен, всегда свидетельствует о том, что происходит из благородного источника, как бы ни была ошибочна его цель и каковы бы ни были отдельные погрешности. И если в творении есть истинная ценность, то эта ценность происходит из истинного достоинства того, кто его создал, хотя бы душа этого творца была испорчена и запятнана грехами; эти греховные наклонности иной раз кажутся более страшными и непонятными, чем те, которые каждый может открыть в собственном сердце, потому что они составляют часть личности несравненно более великой, чем наши; мы не можем осуждать темные стороны этой личности, как не можем перенять светлых. Это – предостережение от опасных последствий убеждения, которое могло бы зародиться в ваших умах, – что вы имеете право поддаться искушающим вас слабостям на том основании, что эти слабости, по вашему представлению, были присущи гениям. Повторяю: от этих пошлых и безрассудных взглядов вы легко можете уберечь себя, если поймете – это не трудно сделать, – что из всех форм существования, вероятно, самой страдальческой является жизнь людей, обладающих этим искаженным и испорченным благородством. 71. Я перехожу ко второму, в практическом отношении наиболее важному для нас вопросу: «Каково влияние высокого искусства на людей? Что сделало оно для нравственности нации в прошлом и какое влияние на нас может оказать знание искусства или обладание им в настоящем?» Здесь мы сразу сталкиваемся с явлением столь же печальным, сколь бесспорным: в то время как многие крестьяне, в среде которых нет даже малейшего намека на искусство, живут сравнительно невинно, честно и счастливо, самый ужасающий цинизм и жестокосердие диких племен часто соединяются с тонкой изобретательностью в декоративном рисунке. Каждый народ достигает высшей степени художественных способностей в период цивилизации, который нередко омрачается жестокостями и даже чудовищными злодеяниями; наконец, период высшего развития художественных способностей народа всегда был верным признаком начала его падения. 72. Применительно к этим феноменам заметьте, во-первых, что хотя хорошее никогда не происходит из дурного, но высшего развития достигает в борьбе с дурным. В захолустных уголках христианского мира существуют группы крестьян, которые в своей невинности почти равняются с ягнятами, но нравственность, которая дает силу искусству, есть нравственность человека, а не скота. Во-вторых, добродетели обитателей некоторых стран – только видимые, а не реальные: их жизнь безыскусна, но не невинна. Только благодаря однообразию условий и отсутствию искушения, которые мешают проявлению дурных страстей, последние не видны. Но они не менее реальны от того, что дремлют, и не менее дурны от того, что обнаруживаются лишь в мелких проступках и в пассивном зле. 73. Далее вы убедитесь, что полное отсутствие искусства для людей, хоть сколько-нибудь здоровых в нравственном отношении, невозможно; они всегда имеют искусство, которым живут, – земледелие или мореплавание; в этих занятиях кроются законы их нравственной выправки. В среде здравомыслящих крестьян, например, Швеции, Дании, Баварии или Швейцарии необходимые занятия всегда сопровождаются вполне сформированной художественной школой, проявляющейся и в платье, и в пении, и в архитектуре. 74. Незачем повторять то, что я пытался объяснить в первой лекции своей книги «Два пути» (The Two Paths) об искусстве диких рас; но могу вкратце отметить, что такое искусство – результат интеллектуальной деятельности, которая не находит себе простора, которую тирания природы или людей осудила на болезненное существование, задерживая ее рост. И куда не проникло ни христианство, ни другая религия, приносящая нравственную помощь, там животная энергия по необходимости разгорается в ужасное зло, и уродливые, страшные формы, в которые облекает их искусство, являются точным показателем искажения нравственной природы. 75. Но действительно великие нации почти всегда ведут свое происхождение от рас, владеющих способностью к воображению. В течение некоторого времени их движение вперед совершается очень медленно, и их состояние есть не невинность, а лихорадочная и ложно направленная животная энергия. Мало-помалу она умеряется и поднимается до светлой человеческой жизни; художественный инстинкт очищается вместе с природой человека, пока не достигается почти полное совершенство общества. Тут уже наступает период, когда совесть и разум развиваются до столь высокой степени, что новая форма заблуждения проявляется в неспособности осуществить требования первой и ответить на сомнения второго. Тогда цельность человека утрачена; начинают развиваться все формы лицемерия и всякие противоречия знания; вера людей, с одной стороны, отравлена сомнением, а с другой – с ней вступают в компромисс; в то же время богатство разрастается до гибельных размеров; появляется роскошь, и гибель нации неизбежна; искусство же, как я сказал, служит лишь показателем каждой фазы нравственного состояния и управляет политическим развитием не более, чем свет светляка направляет его движение. Правда, самые блестящие результаты искусства проявляются при наибольшем влиянии той силы, которая влечет к пропасти; но сваливать ответственность за катастрофу на озаряющее ее искусство – то же, что видеть причину водопада в его радужных оттенках. Несомненно, что колоссальные пороки, зримые в эпохи богатства нации (потому что богатство, как вы увидите, является истинным корнем всякого зла), могут обратить к дурным целям любое дарование и природные способности человека. Если в такое время для дурных целей создаются прекрасные картины, то насколько более это характерно по отношению к прекрасной действительности? И если Миранда кажется Калибану безнравственной, то разве это вина Миранды? 76. Я легко мог бы проследить, какие черты нашего собственного характера проявляются в творениях современного искусства, а также, к несчастью, в произведениях того, что нельзя назвать «искусством», а лишь греческим словом ατεχνια (неискусность). Но гораздо более важный вопрос заключается в том, что проявится в будущем в этом искусстве. Какие качества, свидетельствующие о нашей теперешней силе и достоинстве, можно выразить и укрепить при помощи искусства? Разве нет необходимости в том, чтобы четко понять это? Даже не думая о будущем, разве прежде всего не следует узнать, из какого материала мы сделаны, хорошего или негодного, насколько мы dyaûoï или χαχοι’ (хороши или дурны)? Узнать это мы можем довольно легко, если только пожелаем, чтобы этот вопрос глубоко затронул нас. 77. Предположите, что какой-нибудь врач, которому вы вполне доверяете, объявит, что вам остается жить только семь дней. Предположите также, что благодаря существующей системе воспитания с вами случилось то, что бывает со многими, а именно что вы никогда не слыхали о будущей жизни или не верите тому, что вам случалось слышать о ней; и вот вы поставлены перед фактом приближения смерти. Вы не боитесь наказания ни за те грехи, которые совершили в прошлом, ни за те, которые можете совершить за оставшиеся дни, а также не ожидаете награды за добрые дела, как прошлые, так и еще возможные, не надеетесь даже на то, что по прошествии семи дней у вас сохранится какое-нибудь представление о последствиях, которые ваши действия будут иметь для любимых вами людей, или о чувствах к вам тех, кто переживет вас. Ваши деяния в эти семь дней и будут точным мерилом вашей нравственности. 78. Я знаю, что некоторые из вас – думаю, даже подавляющее большинство – провели бы эти подаренные дни так, как должно: не в подсчете ошибок, не в сожалении об удовольствиях прошлого, не в жадном стремлении к постыдным наслаждениям в настоящем, не в бесплодной скорби перед мраком будущего, но в неустанном и серьезном исполнении того, что можно исполнить, в устроении своих дел и в заботе об удобствах и утешении (насколько это достижимо распоряжениями и воспоминаниями о себе самих) дорогих вам людей, среди которых желаете сохранить память о себе – не для своего, а для их блага. Удастся ли это при человеческой слабости, при стыде за прошлое, при отчаянии из-за того, что так мало можно успеть сделать, при невыносимых страданиях из-за разбитых чувств, это будет зависеть от того, в какой степени ваша природа подавлена или укреплена всем образом прошедшей жизни. Но думаю, что большинство из вас провели бы эти дни лучше, чем все предшествовавшие. 79. Если вы внимательно прочтете жизнеописания людей, принесших человечеству наибольшую пользу, то увидите, что все лучшее делалось именно таким образом, что для самых светлых умов и самых возвышенных душ – для истинных детей Господа, для Которого тысячелетия являются днем, – что для таких людей их несчастные семь десятков лет уподобляются семи дням. То обстоятельство, что призрак смерти находится на неизвестном, но всегда близком расстоянии никогда не уничтожает в них ощущения ее близости. Увеличение или сокращение жизни на несколько часов не может уничтожить в них сознания недоступности беспредельного, познание которого выше их знания и дело которого выше того, что они делают: бесполезность минутного служения приводит их в величественное отчаяние, и даже честь свою они завещают для счастья других, когда отправляются в место упокоения, не заботясь о людских речах о себе. 80. Лучшие дела, повторяю, делались именно в таких условиях, в обстановке скорби. Но большая часть добрых дел совершалась или в чистом, безмятежном, инстинктивном сознании долга, или, что еще лучше, в уверенности, что в конце концов Господь по заслугам воздаст за добросовестное исполнение любого дела. А достойно ли оно делается, полностью зависит от ценности деяния, которую каждый может измерить в себе указанным выше мерилом. Это мерило, заметьте, точно укажет степень вашего мужества и вашей энергии при верном их распределении в добрых деяниях по отношению к людям. Вы отделите все эгоистичные и низкие побуждения от двух истинных чувств, и в вас не останется ничего, кроме Гармонии и Любви. 81. И вот там, где заложены эти два корня, все остальные силы и стремления находят себе надлежащую пищу, достигают высшего развития и доставляют пользу другим и удовольствие нам самим. Но если эти две главные пружины отсутствуют, то и другие силы портятся или гибнут. Даже любовь к истине, отдалившись от них, застывает в виде грубой и холодной скупости в накоплении знаний, которые, оставаясь без употребления, становятся еще более бесплодными, чем лежащее без употребления золото. 82. Таковы два основных инстинкта человечности: чувство Гармонии и чувство Добра. Благодаря чувству Гармонии, нашей нравственной энергии приходится иметь дело с землей, возделывать и обрабатывать ее, а также соприкасаться со всеми разрушительными и разнузданными силами как в низших творениях, так и в нас самих. Благодаря любви к Добру, нам приходится откликаться на все окружающие проявления жизни. Опираясь на эти два инстинкта, мы можем развивать все другие страсти, и каждая из них будет обладать полной самостоятельностью и в то же время безусловно находиться под контролем. 83. Каждый должен быть крепок, искусен и послушен, как боевой конь. Вот почему среди прекраснейших мистических произведений, трактующих вечную истину, бег колесницы, которым Платон пользуется как образом нравственной власти и который действительно является ее самым совершенным символом в наглядно проявляющемся умении человека, – вот почему бег колесницы сделался у греков постоянным сюжетом лучших поэтических и художественных произведений. И тем не менее сравнение Платона не вполне верно: в колеснице души не бывает черного, плохого коня. Одна из главных ошибок возницы заключается в том, что он морит коней голодом, другая – в том, что он их вовремя не дрессирует, но любой конь от природы хорош. Возьмите для примера что-нибудь такое, что принято считать безусловно дурным, например гнев, побуждающий к мести. Я причисляю к крупнейшим порокам нашего века то, что мы заставили застыть и атрофироваться свою способность к негодованию и не желаем и не дерзаем наказывать преступления по справедливости. Мы увлеклись милосердной (не правда ли?) идеей, будто дело правосудия – предупреждать, а не мстить, и воображаем, что должны наказывать не в гневе, а в состоянии уравновешенности, что не имеем права причинить провинившемуся заслуженное им страдание, но должны страхом удержать остальных от того же проступка. Прекрасная теория этого немстящего правосудия приводит к тому, что, признав человека виновным в преступлении, заслуживающем смерти, мы полностью прощаем преступника, возвращаем ему нашу любовь и уважение, а затем вешаем его уже не как злодея, а как пугало. Такова теория. Практика же заключается в том, что мы на месяц сажаем в тюрьму ребенка, укравшего горсть орехов, опасаясь, что другие дети придут воровать еще больше орехов, и в то же время не наказываем мошенника за разорение тысяч семейств, полагая, что плутовство есть благодетельное средство оживления торговли. 84. Всякое истинное правосудие должно карать порок и вознаграждать добродетель, только – и этим оно отличается от личной мести – оно карает совершенное зло вообще, а не зло, причиненное нам. Оно – национальное выражение продуманного гнева и продуманной благодарности. Оно существует не для примера и не для исправления, но прежде всего – для отплаты. Оно – безусловно искусство соразмерного воздаяния, умение оказывать почет тому, кто заслужил почет, покрывать позором того, кто заслужил позор, доставлять радость тому, кто ее заслужил, и причинять боль тому, кто заслужил боль. Оно не воспитывает, потому что люди должны воспитываться здоровыми нравами, а не наградами и карами; оно не предупреждает, потому что отправляется без всякой мысли о последствиях. Справедливая нация творит суд и расправу только в целях справедливости. Но в этом, как и во всех других случаях, правильное направление второстепенной страсти зависит от того, привиты ли они к двум первоначальным инстинктам: к чувству гармонии и добра; само негодование возникает как протест против оскорбления этого чувства. Неужели вы думаете, что μηνις Αχιλήος произошел от жестокосердия Ахилла или фраза «Pallas te hoc vulnere, Pallas» [ «Паллада тебя этой раной, Паллада…»] – от жестокосердия сына Анхиса? 85. Подойдите с этим ключом к лабиринту, который представляют собой искусства великих наций, и вспомните ход их развития; вы заметите, что началом всякого искусства, имевшего успех и истинно прекрасного, всегда была – да иначе и быть не могло – любовь к гармонии в мире материальном, соединенная с истинной διχαιοσυνη (справедливостью, законностью), а также стремление к красоте в этом мире в связи с истинным чувством любви – chantas – и с бесконечно разнообразными формами благородства, которые определяются различными значениями слов χάρις (красота; удовольствие) и gratia (прелесть; благосклонность). Вы увидите, что эта любовь к красоте является существенной частью всякой здоровой человеческой натуры, и хотя она может очень долго существовать рядом с чертами, недостойными в других отношениях, но сама по себе она безусловно хороша. Она – враг зависти, скупости, пошлых мирских забот и особенно жестокосердия. Она окончательно погибает, когда человек поддается этим дурным инстинктам. И люди, в которых она особенно сильна, всегда сострадательны. Они любят справедливость; они раньше всех отличают и объясняют то, что ведет к счастью всего рода человеческого. 86. Почти все наиболее важные истины, касающиеся естественного соотношения между любовью к красоте и человеческой жизнью, нашли выражение в греческих мифах, а именно в разнообразных преданиях о происхождении и функциях Граций. Но одного, самого важного обстоятельства они не могли постигнуть во всей полноте, а именно – что интенсивность всех других ощущений красоты находится в точном соответствии с чистотой воображения и со степенью искренности в любовной страсти. Они не вполне сознавали – и поэтому не могли дать этому ни философского, ни мифического выражения – ту тесную зависимость, которая существовала между их мощью в постижении красоты и честностью в семейных привязанностях: нарушение семейных устоев являлось темой самых потрясающих трагедий. Вот почему похищение Елены послужило главным сюжетом их эпической поэзии, а самое яркое воплощение торжества этих законов выразилось в истории Альцесты. [7] К несчастью, положение женщин, даже самых достойных, было подчиненное, а чувства к ним все-таки были испорчены отдельными проявлениями той низкой страсти, анализ которой столь же труден, сколь неприятен. Это задерживало как нравственные, так и художественные успехи греческого духа. Прошло почти два тысячелетия заблуждений и мук, прежде чем удалось достичь высшей и святой человеческой любви. Это было, с одной стороны, истинной наградой за ту борьбу, которую христианство с честью выдержало в течение веков испытания, с другой – это было явное и высшее развитие веры в то, что чистота девы есть свойство, связующее женщину с Богом. В песнях Данте и в картинах Бернардо Луини постигнуто и навеки воплощено все чистое, все прекрасное, все, что слывет хорошим, чтобы люди – если только существует какая-нибудь добродетель, если только есть что-нибудь достойное хвалы, – всегда могли об этом размышлять. 87. Вы, вероятно, обратили внимание на выражение, которое я употребил несколько минут назад: «чистота воображения в любовной страсти». Я еще не говорил, да сегодня у меня и нет возможности говорить о нравственной силе воображения; но вы сами прекрасно можете уяснить для себя ее природу. Для этого просто сравните отношения полов, начиная с самых низших форм, моли и моллюска, и через творения высших классов, у которых существует подобие семьи и ее законов, дойдя до любви чистых женщин и мужчин, наконец, до идеальной любви, вдохновлявшей рыцарство. Параллельно этой огромной восходящей лестнице идет возрастание способности воображения, которая возвышает и расширяет власть страсти, пока, наконец, у вершины не превращается в оплот терпения, в хранителя чести и в достойное совершеннейшее свойство. 88. Далее вы увидите, что как в любви, так и в других страстях надлежащее управление ими и их подъем берут начало в воображении, которое является их властелином. Побеждать страсти, что часто считают суммой всех обязанностей по отношению к ним, может и спесивое тупоумие, но правильно возбуждать их и усиливать для добра – дело воображения, лишенного эгоизма. Говорят, человек по природе бессердечен. Не верьте! Его природа добра и благородна, но ограничена и слепа и с трудом постигает то, чего не видит и непосредственно не ощущает. Люди всегда заботились бы о других так же, как о себе, если бы представляли их так же, как себя. Представьте, что на глазах самого грубого человека упал в воду ребенок – он сделает все, чтобы спасти его, даже рискуя собственной жизнью, и весь город будет радостно приветствовать спасение одной маленькой жизни. Представьте, что этому же человеку скажут, что сотни детей умирают от заразных болезней, что причиной служит недостаточность санитарных мероприятий; представьте, что добиться этих мероприятий для него будет стоить некоторого беспокойства, – и он не ударит пальцем о палец, и, вероятно, весь город оказал бы ему противодействие, если бы он сделал это. И вот жизнь многих достойных женщин проходит в мелких заботах о себе, в минутных интересах и в пошлых удовольствиях их круга, потому что они ни разу не потрудились заглянуть за его пределы, не потрудились что-нибудь узнать о великом мире, в котором их жизнь увядает, подобно стеблю горькой травы в бесплодных полях. 89. Я намеревался подробнее остановиться на этом и еще более на том царстве, которым в своей познавательной способности владеет каждый человек; это царство или населено прекрасными, побуждающими к активной деятельности мыслями, или пусто и открывает путь темным желаниям и мечтам, к которым можно применить изречение: «Всякая мечта, возникающая из движений человеческого сердца, дурна». Справедлива, тысячу раз справедлива мысль, что более велик человек, управляющий своими страстями, чем тот, кто овладевает городом. Но, во-первых, вы можете понять это без посторонней помощи, а во-вторых, мы должны оставить это для дальнейшего исследования. Я тороплюсь в заключение сказать следующее: будете ли вы во всем поступать как следует и сделаетесь ли достойными людьми – зависит от того, сумеете ли вы управлять двумя упомянутыми инстинктами – гармонии и добра – посредством великой способности воображения, которая дает вам наследие прошлого, возможность овладеть настоящим, власть над будущим. Нарисуйте мысленно возможные для вашей жизни при ее помощи горизонты, измерьте возможный район ее действия! На стенах и башнях вашего прекрасного города нет ни одного украшения, зародыш которого не таился бы в мыслях людей, умерших две тысячи лет назад. Кого вы желаете направлять вашими мыслями через две тысячи лет? Подумайте об этом, и вы убедитесь, что искусство не только не безнравственно, но мало есть нравственного вне искусства, что жизнь без труда – преступление, а труд без искусства – труд скота, и слова «добрые» и «дурные» можно заменить словами «созидатели» и «разрушители». Огромная доля видимых успехов человечества, насколько простирается наше современное знание, бесплодна; он а совершенно бесполезна для чего-либо доброго, но неизбежно влечет разрушение и горе. Сила этих успехов есть сила блуждающей бури, их блеск – румянец чумы, и то, что называют историей человеческого рода, очень часто есть только памятник губительного вихря и карта распространения проказы. Но под всем этим или в узком пространстве, скрывшемся среди этого ужасного царства, работа каждого человека, qui non accepit in vanitatem animam suam («кто не клялся душою своею напрасно» (лат.)), растет и преуспевает. Незаметный зеленый росток этой работы в конце концов покоряет зло. И ослабленные болезнью, поверженные в развалины, истинные работники все-таки шаг за шагом превращают дикую пустыню в цветущий сад. Усилиями их соединенных рук прочно поддерживается и распространяется гармония всех вещей, и хотя со странными на глаз наблюдателя колебаниями, неизменно приходит утро, приходит и ночь, и каждый час человеческой жизни приближает к дню совершенства. 90. И он настанет, этот день, настанет тогда, когда все люди поймут, что святая красота в труде должна быть так же, как во всем. Нет, более того! Если она и может быть где-нибудь, то именно в труде; в нашей силе скорее, чем в нашей слабости; в выборе предмета нашей работы в течение шести дней, того предмета труда, который нам к концу жизни можно будет назвать полезным, а не в достижении того, чего мы просим для седьмого дня, то есть награды или отдыха. Вместе с толпой, соблюдающей праздники, мы можем иногда бесцельно являться в обитель Всевышнего и бесплодно просить Его о том, что нам представляется милосердием. Но тем немногим, кто трудится так, как повелевает Господь, незачем молить о милосердии и о благодати для своего очага. Благодать и милосердие будут сопровождать их во все дни их жизни, и они всегда будут пребывать в доме Господнем. Лекция IV Отношение искусства к пользе 91. Предметом нашего обсуждения сегодня является вопрос о том, на чем основано изящное искусство и каким путем оно может содействовать удовлетворению практических потребностей человеческого существования. Здесь у искусства две функции: во-первых, оно дает форму знанию и красоту тому, что полезно, то есть делает зримыми те предметы, которые без него не могла бы описать наша наука, не могла бы удержать наша память; во-вторых, оно придает прелесть и ценность предметам повседневного потребления: одежде, мебели, жилищу. В первом случае оно сообщает точность и очарование истине, во втором – точность и очарование практически полезному. В самом деле, создав что-нибудь полезное, мы по закону природы испытываем удовольствие и удовлетворены как собой, так и сделанной вещью. Мы невольно желаем украсить или усовершенствовать ее как-нибудь поизящнее, обращаясь к помощи искусства, выражающего наше удовольствие. Сегодня я хотел бы остановиться на этой тесной и здравой связи между изящными искусствами и материальной пользой, но сначала должен кратко пояснить вам первую функцию искусства, то есть придание формы истине. 92. Многое из того, чему я до сих пор старался научить вас, было оспоримо из-за того, что я придавал слишком большое значение искусству как средству изображения естественных явлений и слишком малое – как источнику удовольствия. И в последней из четырех вступительных лекций я хочу особо подчеркнуть и, насколько возможно, убедить вас в том, что вся сущность искусства зависит от того, истинно ли оно и полезно ли; и как бы ни было оно приятно, чудесно и выразительно само по себе, оно все-таки останется искусством низшего разряда, если не преследует одну из двух главных целей: или выразить что-либо истинное, или украсить что-либо практически полезное. Оно никогда не может существовать одно, само по себе; его существование оправдано только тогда, когда оно является орудием знания или украшением чего-нибудь полезного для жизни. 93. Далее, прошу вас заметить, – я говорил об этом часто и раньше, но недостаточно ясно, – что всякое хорошее произведение искусства, какой бы из этих двух целей оно ни достигало, включает в себя два элемента: во-первых, проявление человеческого умения, и, во-вторых, создание поистине прекрасного творения. Умение и красота здесь всегда налицо. Но помимо них изобразительное искусство неизменно преследует ту или другую из двух целей, на которые я только что указывал – истину или практическую пользу; без этих целей бесплодны и умение и красота; только благодаря этим целям могут законно царить и та и другая. Все графические искусства начинаются с очертания тени того, кого мы любили, и заканчиваются тем, что придают ей подобие жизни; все архитектурные искусства начинаются с изображения чаши или блюда и заканчиваются великолепным сводом. Вы видите, что в графических искусствах присутствуют Уменье, Красота и Сходство, в архитектурных – Уменье, Красота и Польза. В каждой группе необходимо добиться равновесия и соразмерности трех элементов; все главные ошибки искусства заключаются в недооценке или в преувеличении одного из них. 94. Например, почти вся система и все надежды современности основываются на идее, что способность можно заменить механикой, живопись – фотографией, скульптуру – отливкой в формах. Это – основа веры или безверия нашего столетия. Вы думаете, что толчением можно добыть все: и музыку, и литературу, и живопись. К сожалению, это не так. Одной молотьбой ничего не добудешь, кроме пыли. Даже для того, чтобы намолоть ячменную муку, необходим ячмень; а он получается произрастанием, а не молотьбой. Главное же – мы совершенно потеряли способность наслаждаться самим умением работать, тем его величием, которое я старался объяснить вам в прошлый раз. Мы потеряли способность к полноценному ощущению этого наслаждения, потому что сами прилагаем недостаточно труда к тому, чтобы добиться правильности в работе, и не имеем представления о том, какой ценой приобретается эта правильность; поэтому восторг и уважение, которые мы обязаны чувствовать при виде работы сильного человека, нас покинули. Впрочем, мы отчасти еще храним их при созерцании пчелиных сот или птичьих гнезд; мы понимаем, что они, благодаря божественному дарованию, не то, что просто комок воска или пучок палочек. Но живописная картина более чудесна, чем соты или гнездо, а разве, несмотря на это, мы не знаем людей, и людей умных, которые думают, что в шесть уроков можно изучить искусство ее создания? 95. Итак, у вас должно быть уменье, должно быть понимание красоты, которая есть высший нравственный элемент, и, наконец, истины или полезности, которая является не нравственным, но жизненным элементом. Это стремление к истине или пользе есть одна из трех целей, которые всегда руководят великими школами и умами всех без исключения великих мастеров. Они могут допустить неумелость, уродство, но никогда – бесполезность или несоответствие истине. 96. По мере того как в их работе возрастают уменье и красота, еще более растет их стремление к истине. Невозможно найти все три элемента в более стройном равновесии и гармонии, чем в нашем соотечественнике Рейнолдсе. Он радуется, демонстрируя свое умение, и те из вас, кому удастся постигнуть, чем же в действительности является произведение художника, со временем будут так же радоваться, даже смеяться – это высший смех, происходящий от чистого блаженства, – при созерцании великого процесса: внутренняя мощь и пламень взмахом руки отпечатываются на холсте так же легко, как сила ветра на поверхности моря. Он, Рейнолдс, наслаждается отвлеченной красотой, симметрией и гармоничностью рисунка. Вы никогда не найдете у него краски, которая не была бы прекрасна, ни одной лишней тени, ни одной некрасивой линии. Но свой талант, свою изобретательность он подчиняет – и тем удачнее, что они полны благородства, – верной цели: он желает дать такое яркое изображение истинного англичанина и истинной англичанки, чтобы они вечно могли служить предметом созерцания. 97. Вы помните, надеюсь, – ведь я высказал это в такой форме, что, думаю, несколько поразил вас, – мое заявление о том, что искусство никогда не давало ничего более, кроме изображения благородного человеческого существа. И не только ничего помимо этого, но даже и это – очень редко. И лучшими произведениями великих школ всегда были портреты или группы портретов, часто людей простых и ни чем не примечательных. Вы можете найти в тематических картинах более яркие и поражающие достоинства. Вы встретите там фигуры, разбросанные подобно облакам или расположенные будто цветочные гирлянды; обнаружите сочетание света и теней, которое бывает лишь в бурю, найдете все цвета радуги. Но все эти изумляющие нас достоинства – лишь детская забава для великих мастеров. Их настоящая сила, насколько мне известно, никогда не раскрывалась так полно, как в изображении мужчины или женщины и обитающей внутри них души. И это не всегда самая возвышенная душа; часто это дух, который был способен к возвышенному, но сломлен преградами; мало того, дух преступный и жалкий; но орлиное око художника проникло в эту душу и, несмотря на ее жалкое состояние, открыло в ней все лучшее. Чтобы в нашей образцовой коллекции представить наилучшие памятники искусства, я даже из произведений крупнейших художников должен брать прежде всего портреты, а не картины на отвлеченные сюжеты. Мало того, даже в самих композициях все лучшее происходило из портретной живописи. Усердные занятия дадут вам возможность понять сущность вымысла и убедиться, что человеческий разум никогда не изобретал ничего более великого, чем образ человека, одухотворенный правдиво изображенной жизнью. Напротив, всякая попытка усовершенствовать или возвысить такую естественную человечность всегда ослабляет ее или доводит до карикатуры; иной раз она выражается в таких несообразностях, как в стремлении из угождения нашей фантазии придать человеку крылья птицы или глаза антилопы. Все действительно великое в греческом и христианском искусстве не выходит за пределы человеческого. И даже радость освобожденных душ, вступающих «celestamente ballando» («танцуя в небесах» (итал.) в дверь рая у Фра Анжелико, первоначально была хотя и самой чистой, но все-таки земной радостью флорентийских девушек. 98. Я понимаю, что сейчас это мнение не может не показаться спорным тем из моих слушателей, которым известны фазы греческого искусства. Ведь они знают, что момент его падения всегда совпадал с поворотом от абстрактных форм к портретной живописи. Но причина этого проста. Развитие греческого искусства заключалось в замене чудовищных представлений естественными; это совершалось по общим законам; искусство достигло безусловной правильности в изображении человеческой формы, и если бы нравственная сила греческой нации сохранилась, то портретная живопись получила бы естественное развитие. Но в этот поворотный момент закончилась собственно национальная жизнь Греции, и назначением портретной живописи стало поношение религии и лесть тиранам. Искусство Греции погибло не потому, что она приобрела верность глаза, а потому, что низость проникла в ее сердце. 99. Теперь подумаем о нашей собственной работе и постараемся определить, каким образом при всей своей скромности она может привести к правильности изображения. Мы, конечно, не можем начать сразу с изображения королей и королев, но можем попытаться даже в наших первых работах, если они будут успешны, изобразить нечто такое, что даст возможность приобрести правильные сведения и нам самим, и другим. По моему мнению, наибольший успех ждет нас в попытке внести больше жизни и воспитательной силы в простейшие отрасли естествознания, потому что великие ученые настолько поглощены движением науки вперед, что им некогда заниматься популяризацией своих открытий. Если мы будем подбирать остающиеся после них крохи и создадим изображения описываемых наукой предметов, то увидим, что это – дело вполне достойное. Мало того, мы можем даже принести пользу самой науке: ей сильно повредило ее гордое отделение от искусства; не заботясь о представлении своих открытий непросвещенному взору, она сама утратила правильный критерий того, что же в ней ценно в первую очередь. 100. Возьмите, например, ботанику. Наши ученые сейчас заняты главным образом классификацией видов; между тем в будущем при усовершенствовании методов эти разделения окажутся недостаточными. Далее, ботаники придумывают названия, из которых при дальнейших успехах науки при увеличившихся требованиях в одних опять-таки не будет надобности, другие же придется отвергнуть. Предметом ботаники также является исследование различных элементов при помощи микроскопа; и это исследование, торжественно открыв, что ткань состоит из сосудов, а сосуды из ткани, до сих пор убедительно не объяснило ни происхождения, ни энергии, ни течения сока; это исследование столько же сделало для естественной истории растений, сколько анатомия или химия – для естественной истории человека. Наши художники так убеждены в справедливости дарвиновской теории, что не всегда считают нужным воспроизводить различие между листьями вяза и дуба; почти каждая страница книг, служащих обычно подарками на Рождество, украшена тщательно прорисованными гирляндами роз, трилистника, чертополоха и незабудок, но даже для этих редких цветов рисовальщик не считает обязательным передавать правильность лепестков, а публика этого не требует. 101. В настоящее врем я для воспитательных целей более необходимо знать не строение растений, а их «биографию» – как и где они растут и умирают, их характер, благотворное и вредное действие, их болезни и силу. Нам нужно изобразить их во всех стадиях – от юности до старости, от почки до плода. Мы должны видеть разные формы их уменьшенного, но более стойкого роста в холодном климате или на скудной почве, а также силу и дикую пышность при обилии питания и тепла. И все это мы должны изобразить так точно, чтобы легко можно было сравнить часть одного растения с этой же частью другого, изображенного при соблюдении тех же требований. Это ли не работа, которую мы можем начать здесь, в Оксфорде, с добрыми упованиями, с великой радостью? Эта работа, по моему мнению, до того важна, что первым упражнением, которое я назначу вам, будет изобразить контур лаврового листа. Во вступлении к трактату Леонардо – отныне нашей настольной книге – вы найдете мысль, что вначале следует рисовать не с натуры, а копируя произведение какого-нибудь великого художника – «per assuefarsi a buone membra», приучая себя к правильному воспроизведению естественных форм. Итак, для первого вашего упражнения я выбрал верхушку лаврового скипетра Аполлона, сделанного одним итальянским гравером, современником Леонардо, затем мы воспроизведем сам лавровый лист и, думаю, мало-помалу сможем сами приобрести и дать другим большие сведения, чем были до сих пор, и о диких оливках Греции, и о диких розах Англии. 102. Перехожу к геологии. Позволю себе смотреть на нее как на науку, совершенно обособленную от прежней зоологии, присвоившей себе недавно и ее название, и возбуждаемый ею интерес. Мы увидим, что многие выдающиеся и способные зоологи обсуждают такие вопросы, которые по имеющимся на сегодняшний день данным даже нельзя ясно сформулировать; они выдвигают теоретические положения, в пользу которых говорит только то, что в будущем они могут сохранить значение, а между тем простой житель Кумберленда не может толком рассечь скиддоский сланец и не имеет ясных сведений о его происхождении. Хотя половина образованного лондонского общества отправляется путешествовать по великой швейцарской равнине, никто не знает и не желает знать, как образовалась эта равнина, почему к югу от нее лежат Альпы и существует ли какая-нибудь связь между песком первой и хребтами вторых. Украшением едва ли не каждого дворца Европы служат изделия из разноцветного мрамора; едва ли не у каждой европейской дамы среди уборов найдутся украшения из яшмы и халцедона; а между тем я убежден, что ни один геолог не мог бы с уверенностью сказать, каким образом мрамор приобретает окраску или откуда берутся полосы на шотландском камне. 103. Как только вы достигнете умения точно изображать не скажу гору, но хотя бы камень, любой подобный вопрос станет для вас понятным и интересным. Вы увидите, что в окраске, блеске и линиях самого незначительного обломка скалы обнаруживается действие сил разного рода и разной интенсивности, начиная с тех, которые потрясают землю вулканическим напором, и заканчивая теми, которые полируют столь красивый на вид кристалл в его убежище и заставляют вроде бы неподвижные металлы соединяться в жилы. Вы увидите, что, только искусно развив собственную руку и верность руководящего ею глаза, вы окажетесь в состоянии постичь это непостижимое и неподражаемое искусство самой земли. Способности, необходимые для того, чтобы уметь на расстоянии хорошо рисовать горы, можно приобрести со сравнительно небольшими усилиями; наградой за эти усилия будет то, что вы получите почти совершенно новое понятие о свойствах горной структуры. 104. Чтобы сразу придать нашей работе определенный характер в каком-либо направлении, позвольте мне обратиться с предложением к тем из вас, кто намерен провести каникулы в Швейцарии и кого занимают горы. Если вы пожелаете подготовиться к тому, чтобы правильно схватывать местоположение и подъем и верно чертить контур, то целую серию в высшей степени интересных в этом отношении задач представляет южный конец Швейцарской долины, а именно изучение соотношения между ее песчаными залежами и горными хребтами, которые своеобразно развернулись в цепи: Штокгорн, Бетенберг, Пилат, Митен над Швицем и Верхний Сент-Аппенцель; эти горы могут увлечь желающих на прогулки настолько приятные, насколько их считают опасными, и на любопытные открытия; эти же прогулки помогут приучить руку к рисованию скал. 105. Как бы рад я был, если бы можно было попросить вас вместо Альп изображать гребни Парнаса и Олимпа, Дельфийскую и Темпескую долины! Я не любил искусства Греции в такой степени, как другие. Но я люблю его настолько, что для меня необъяснимым чудом является следующий факт: в течение целых столетий главным предметом изучения являются язык и политический строй Греции, и каким образом все учащиеся мирятся с тем, что удерживают в памяти названия ее гор и рек, не имея о них ни малейшего представления? Кто из нас знает, каков вид спартанской долины или великой горной аркадской долины? Кто из нас знает что-либо, кроме разве имен, о «песчаных, украшенных лилиями берегах Ладона, о старом Лицее и седом Циллене?» [8] Знаю, что выскажете: «Мы не можем поехать в ту самую Грецию!» Более того, даже в ту самую Великую Грецию. Но, английские джентльмены, вам следовало бы подумать, почему вы этого не можете. Собираясь изучать греческое искусство, вы не изучили ни ландшафт, ни природные условия страны, и это та причина, которая способна внушить вам стыд перед Европой. 106. Не знаю, причислить ли к полезным для искусства или науки фактам систематическое воспроизведение небесных явлений при помощи живописи? Но знаю наверняка, что для вас работа ни в одном направлении не может принести такой пользы, как в этом: вы должны дойти до того, чтобы постигать несравненную тонкость красок и образов, которые появляются на небосклоне прекрасным утром или вечером. Я даже признаюсь в другой своей заветной мысли, быть может, слишком пылкой: пройдет время, и, может быть, юные англичане и англичанки полюбят дыхание утреннего неба больше, чем дыхание полночи, и его свет больше, чем свет свечей. 107. Наконец, остановлюсь еще на зоологии. Греки много сделали для изображения лошади, Ландсир – для изображения собаки и оленя, для выражения самых характерных черт этих животных. Искусству остается сделать почти столько же по отношению ко всем другим животным высшей организации. Есть много птиц и зверей, которые, возможно, и не обладают такой сложной натурой, как лошадь и собака, но тем не менее представляют много интересного; в них можно отыскать и комичное, можно увидеть проявление и силы, и дикого, боязливого волнения, много своеобразного и таинственного. Ваша любовь к веселому, симпатия к несовершенным, но в высшей степени тонким, неуловимым чувствам, стремление постичь возвышенное в пределах, установленных высшими силами, – все это может найти себе здесь пищу. Все это, соединившись в выдающихся породах животных, приобретает разнообразную, фантастическую красоту; эта красота далеко превосходит все, что до сих пор уловило изобразительное искусство. В нашей образовательной коллекции я поместил изображение крыла, принадлежащее кисти Альбрехта Дюрера; искусство никогда еще не достигало такой высоты в рисовании перьев. Что касается изображения простого движения перьев, то в этом отношении нельзя пойти дальше Тициана и Тинторетто. Но если вы присмотритесь к тому, как пеликан, выйдя из воды, оправляет взъерошенные перья, если тщательно нарисуете контуры ястребиного крыла или крыла обыкновенного стрижа, или красноперое крылышко фламинго, вы получите совершенно новое представление о значении формы и краски в мироздании. 108. Во всех этих направлениях вы можете действовать обдуманно, не торопясь. Непосредственной опасности вымирания какого-нибудь вида растений и животных не существует. И Альпы, и спартанская долина вполне могут подождать вашего досуга. Но феодальные и монастырские постройки Европы, улицы ее древних городов исчезают, как сновидения. Трудно представить себе смешанное чувство зависти и презрения, с которым следующие поколения будут смотреть на нас: мы еще владели этими драгоценностями и не сделали ни одного усилия, чтобы сохранить их или увековечить на полотнах. Нынешние художники изображают их или слишком поверхностно, или слишком приукрашенно; они не стараются проникнуть в их сущность, они недостаточно терпеливы, чтобы воспроизвести их сдержанно и гармонично. Что касается мест, представляющих исторический интерес, я не знаю ни одного вполне верного их изображения, кроме пары видов Палестины и Египта, принадлежащих кисти восторженных молодых художников; вечная благодарность им, но следует позаботиться и о местах, лежащих ближе к родине. 109. Весьма вероятно, что некоторые из вас не пожелают затратить труда, необходимого для изображения цветов и животных, но найдут удовольствие в том, чтобы приобрести навык изображения архитектурных памятников и еще больше удовольствия – в полезном применении этого искусства. Предположите, например, что вам захотелось бы изобразить историческую обстановку к карлейлевскому «Фридриху». Вполне справедливо осуждает этот историк творчество прошедших времен: берлинские галереи, «подобно другим галереям, полны изображений козлоногого Пана, Ромуловой волчицы, быка, похитившего Европу, и Корреджо, но не имеют ни одного портрета Фридриха Великого, ни одного или почти ни одного изображения того благородного, что было в реальной жизни человечества, того, что породил не праздный ум фантазирующих dilletanti, но мысль Всемогущего Бога, для того чтобы оставить нам хоть какое-то воспоминание о бедной земле, сохранить хоть какое-нибудь дело, достойное бессмертия». Так говорит Карлейль – и он прав! Мы уже не можем создать для него изображения Фридриха, но можем запечатлеть древние замки и города, которые были колыбелью немецкой жизни, – Гогенцоллерн, Габсбург, Марбург и другие; мы можем сохранить их приблизительно верное изображение для потомства. Предположите, что мы должны иллюстрировать первый том «Фридриха»; не придется ли нам прежде всего отыскать в Кведлинбурге могилу Генриха Птицелова – Карлейль задается вопросом о ней – и затем стремиться далее, спасая то, что можно? Такая работа принесла бы несомненную пользу. 110. Но я уже достаточно говорил о назначении искусства для изображения фактов. Позвольте теперь как можно яснее указать на главную функцию искусства, а именно – на его служение действительным потребностям повседневной жизни. Вас, может быть, удивляет, что именно это я называю главной функцией искусства. Но это безусловно так. Дать свет картине – значит много, но дать свет жизни – значит еще больше. Помните, даже если это лишь подражание, без действительности у вас не может быть картин. Не было бы тернеровского пейзажа, если бы не было местности, которую он изображает; не было бы тициановского портрета, если бы не было человека, позировавшего для него. Думаю, нет нужды доказывать это в нашем кратком курсе. Но мне никогда не удавалось убедить ни одного человека в следующей истине: задача искусства заключается в том, чтобы сделать нашу страну чистой, а наш народ – прекрасным. Я уже десять лет стараюсь заставить если не уверовать в эту простую истину, то по крайней мере не считать ее чем-то чудовищным. Сделать свою страну чистой, свой народ прекрасным – повторяю, с этого должно начать искусство! И действительно, оно всегда существовало в странах, где народ и в грязи умел служить Богу, но его не было там, где народ оставался в грязи, служа дьяволу. Оно существовало в странах, где народ не вполне был красив: губы его были толсты, кожа – черна, но над ним светило солнце. И никогда не было искусства в странах, где народ был бледен, изнурен трудом, погибал от отсутствия света, где уста юноши, вместо того чтобы быть яркими от обилия крови, сжимались от голода и морщились от отравы. Обратите внимание на самый главный пункт всех этих продолжительных рассуждений. Я сказал, что есть два великих нравственных инстинкта – Гармония и Добро. В основе всех искусств лежат возделывание земли и доброе чувство, побуждающее нас доставить на роду пищу, одежду, жилище и украсить их. Греческое искусство начинается в садах Алкиноя, где царит образцовый порядок, цветут клумбы и бьют фонтаны. Христианское искусство, начавшееся с рыцарства, было возможно до тех пор, пока идеи рыцарства заставляли и королей, и рыцарей заботиться о благополучии народа; оно погибло, когда эти короли и рыцари стали δημοβο’ροι – истребителями народа. Оно возможно и в будущем, но только тогда, когда люди в буквальном смысле перекуют мечи на орала, когда английский св. Георг оправдает свое имя, и мы познаем христианское искусство, как познали Творца в преломлении хлеба. 111. Попробуем рассмотреть этот общий принцип на частных примерах. Обратите внимание, как от самого высшего до самых низших проявлений настоящее искусство всегда зависит от своего отношения к практическим потребностям. Первая необходимость – это чаша и блюдо, в особенности чаша. Пищу вы можете положить и на столы гарпий [9] или на что-либо другое, но для того, чтобы пить, необходима чаша. Чтобы удобно было ее держать, необходимо приделать к ней ручку. Чтобы наполнять ее, когда она пуста, нужен большой кубок. Чтобы носить этот кубок, полезно приделать к нему две ручки. Видоизменяйте формы этих предметов в соответствии с разнообразными требованиями, которые возникали из потребности пить много и с известным утонченным изяществом, из необходимости легко пить напиток, на целые годы сохранять его аромат, хранить в погребах, добывать из источников, совершать жертвенные возлияния, сберегать панафинейское масло или пепел погребальных костров, – совершите все соответствующие видоизменения, и в результате получите ряд прекрасных форм и украшений, начиная с грубо сделанных из красной глины амфор и заканчивая вазами работы Челлини из драгоценного камня и хрусталя; в этом ряду, преимущественно в его простейших формах, были созданы прекраснейшие линии и превосходнейшие образцы строгой композиции, каких только достигало искусство. 112. Чтобы наполнить кубок водой, необходимо отправиться к колодцу или ручью; нужно оградить колодец; нужны трубы или желоба, чтобы удержать поток весной; для проведения воды на расстояние необходимо построить открытый или закрытый водопровод, и на душной городской площади, куда выйдет поток, полезно для здоровья и приятно для взора заставить его биться фонтаном. Из этих серьезных потребностей создается школа скульптуры; в основе ее лежит украшение колодцев на равнинах и оформление оград источников в горах, но прежде всего – декор городских фонтанов, у которых сходятся хозяйки и торговки. Существует и еще более важная причина, побуждающая применять искусство прежде всего в этих случаях, – при помощи искусства мы можем выразить чувство благоговения и благодарности. У всякого здравомыслящего народа появляется глубокое осознание присутствия божественной силы при виде того, как небо дарует нам дождь; это чувство проникает в сердце, наполняя его восторгом, и усиливается при виде того, как дар неба становится благодетельной силой и ежегодно является снова во время весенних разливов. Плодотворная сила муз ни в коем случае не может проявиться в народе, который презирает свой Геликон. Еще менее, возможно, чтобы могла расти та христианская нация «tan-quam lignum quod plantatum est secus aquarum» (подобно дереву, посаженному в безводной местности (лат.), которая не может постичь поучительного смысла рассказов о тех местах, где являлись Ревекка и Рахиль, где явилась та, у кого возле горы Гаризим попросил воды Странник, утомленный и не имевший, чем зачерпнуть ее. 113. И действительно, если наши источники скрываются вдали от городов, в долине, в скалистом ущелье или в зеленой аллее в летнюю засуху, то лучше не тревожить их счастливого покоя; но если они располагаются вблизи городов, если, став предметом общего пользования, они могут подвергнуться осквернению, то для искусства нет лучшего применения, чем защита источника и начала русла драгоценным мрамором. Нельзя придумать для здорового воспитания лучшего средства, чем сохранить каждый ручей на возможно большем протяжении чистым, полным рыбы и легко доступным для детей. Лет тридцать назад существовала небольшая и неглубокая речка Вандель, струившаяся через проезжую дорогу под мостом для пешеходов у подошвы последнего мелового холма возле Кройдона. Увы, приходили, уходили люди – и речка исчезла навсегда. Местные власти давно уже выстлали кирпичами русло, по которому она протекала. А между тем этот поток с водившимися в нем пескарями имел для воспитательных целей больше значения, чем тысячи фунтов, которые ежегодно тратятся на приходские школы; этот поток принес бы большую пользу даже в том случае, если бы каждый грош из этих тысяч вы употребили на то, чтобы заставить молодежь изучить свойства кислорода и водорода, вызубрить названия и скорость течения всех азиатских и американских рек. 114. Суть в следующем. Представьте, что мы сочли бы полезным [открыть] в Англии школу гончарного ремесла; мы, скромные художники, употребили бы все усилия, чтобы показать, сколь красивой может быть волнистая линия, какие прекрасные узоры можно вывести на белом фоне обыкновенной голубой краской, наконец, как красиво сочетание черного и каштанового цветов, встречающееся на керамических испанских собачках. Но могу предсказать, что все наши старания будут совершенно бесполезны, пока мы не научим крестьянина молиться перед принятием не только пищи, но и питья. Далее, снабдив его греческими чашами и блюдами, мы должны позаботиться о том, чтоб содержимое, которое мы вложим туда, было пригодно для еды. 115. Нет необходимости анализировать те проявления искусства, которые зиждятся на своей полезности для одежды и оружия. Но я должен заявить следующее: после того как мы добьемся для бедных здоровой пищи, следующий шаг, приближающий нас к созданию в Англии школ искусства, – добиться для бедных приличной и здоровой одежды. Она должна быть сделана из хорошего материала, приспособлена к повседневным занятиям, должна соответствовать их общественному положению, и носить ее следует опрятно и с достоинством. Этому порядку и достоинству бедных должны научить женщины высших и средних классов. От последних невозможно требовать правильности мысли, если они терпят грязь бедноты, а сами носят роскошные платья. Потребность в известном комфорте и естественное сознание своего достоинства, которые должны проглядывать в платье как богатых, так и бедных, – вот на чем должно основываться искусство в одежде. Мануфактурщики должны так же заботиться о совершенстве и красоте тканей, о материале и рисунках, как оружейники Милана и Дамаска некогда заботились о своей стали. 116. Добившись здоровой пищи и одежды, мы должны отвоевать и третье – жилище. Я уже сказал, что лучшие творения архитектуры есть не что иное, как пышно возвеличенная кровля. В самом деле, Ватиканский собор, нефы Реймсского и Шартрского соборов, своды и арки их приделов, могильные склепы и шпицы колоколен, – все эти разнообразные формы вытекают из потребности надежно укрыть пространство от зноя и дождя. Мало того, как я уже пытался доказать в «Камнях Венеции», все эти прекрасные формы развивались в светских и частных постройках и только после этого были в грандиозных размерах применены в культовых сооружениях. Наши современные архитекторы, как вы могли заметить здесь, в Оксфорде, и в других местах, не знают, по-видимому, что им делать с крышами. Будьте уверены, что если перекрытия правильны, то все хорошо. Есть два способа делать правильные перекрытия. Во-первых, всегда делайте их деревянными или каменными, а не железными, а во-вторых, постарайтесь, чтобы в каждом городе сначала возводились маленькие кровли, а потом большие, и чтобы каждый нуждающийся в крове получил его. Мы должны добиться, чтобы каждый ощущал в нем потребность, то есть в не слишком преклонном возрасте люди должны желать родного крова, с которым им уже никогда не захочется расстаться; этот очаг должен соответствовать их житейским привычкам и по мере приближения смерти становиться все более и более удобным для них. Люди должны желать, чтобы их жилища были устроены как можно более прочно, чтобы они были изящно меблированы и убраны, располагались в приятном месте, где ярко сияет солнце, где чист воздух, наконец, чтоб каждый сам выбирал себе место, как это делают ласточки. Когда же дома в городах сгруппированы, жители должны обладать сознанием гражданской солидарности настолько, чтобы подчинить архитектуру зданий общим законам, а также из гражданской гордости стремиться к тому, чтобы совокупность всех зданий представляла собой одно прекрасное целое, а не что-то ужасное. Несколько недель тому назад один английский священник, [10] магистр нашего университета, человек средних лет, обладающий здравым смыслом без излишней сентиментальности, упомянул – без всякого отношения к предмету нашей с ним беседы, – что не может проехать по Лондону, не закрыв глаза: он боится, что, взглянув на эти подобные глыбам дома с проходящей по окраинам железной дорогой, от ужаса лишится способности заниматься своими повседневными делами. 117. Невозможно – я только в более продуманной форме повторяю то, что писал двадцать два года назад в последней главе «Семи светочей архитектуры», – невозможно существование истинной нравственности, счастья и искусства в стране, где подобным образом строятся – или, вернее, собираются и разворачиваются – дома. Безобразные районы портят всю страну, будто испещряют ее лицо угрями и язвами, и губят ее. У вас должны быть красивые города, как бы кристаллизовавшиеся в нужные рамки, а не грубо сваленные в них. Они должны быть небольшими и не должны изрыгать из себя в омут позора грязных подонков. Каждый из них следует опоясать полосой освященной незастроенной земли, окружить гирляндами садов; они должны быть полны цветущих деревьев и нежно журчащих ручейков. Это невозможно! – скажете вы. Может быть. Но мне нет дела до возможности или невозможности; я знаю только, что это необходимо. Как бы там ни было, это должно осуществить прежде, чем вам можно будет думать о школах искусства. Для этого отыщите места вне Англии или даже те местности в самой Англии, которые ни для чего не пригодны, и там заведите фабрики, требующие силы огня, так называемые τεχναι βαναυσικαι (низкие, неблагородные ремесла) и έπίρρητοι (дурные, позорные (ремесла)); они, как давно известно, обладают тем неизменным свойством, что «ασχολίας μάλιστα εχουσι καιφιλων και’πόλεως ςυνεπιμελετσααι»; [11] предельно ограничьте работу этих фабрик, постарайтесь не делать из железа ничего, что можно сделать из дерева или камня. Не следует применять энергию пара там, где можно обойтись естественной силой. И заметьте: для всех механических работ, вызванных потребностями городов и общественной жизни, сила воды более чем достаточна. Мельницы, установленные на больших реках и приводимые в движение водой из водохранилищ, наполняемых во время приливов, предоставят в ваше распоряжение столько энергии, сколько вам нужно. Земледелие, требующее ручного труда, и безусловное отречение от ненужной силы огня – первые условия, необходимые для создания школ искусства в любой стране. Пока вы не сделаете этого, будет продолжать торжествовать тот порядок вещей, который водворился из-за слабости изящных искусств. Шум колес прядильных машин оглушает Англию – а ее народ лишен одежды. Страна почернела, добывая уголь, а народ дрожит от холода. Она душу свою продала за барыш, а он умирает от голода. Пребывайте же в торжестве, если вам угодно, но знайте: такого торжества изящные искусства никогда не разделят с вами. 118. Я выполнил свою миссию; знаю, много в ней было обидного, много на первый взгляд лишнего. Но насколько эта миссия кажется лишней, насколько она представляется обидной, настолько же она необходима и настолько же несомненно я должен был сказать это. Изучение изящных искусств не может быть связано с серьезными занятиями в английских университетах без надлежащего и четкого протеста против ложного направления национальных сил, которое делает невозможными все добрые плоды от такой учебы. Я, как и любой другой порядочный рисовальщик, легко могу вас научить, как обращаться с карандашом и как накладывать краски; но от этого мало проку, пока нация будет тратить миллионы на истребление всего того, что приходится изображать вашему карандашу и вашим краскам, и на поощрение ложных форм искусства, которые обходятся очень дорого и являются одним из самых печальных видов безумия. И вот что я раз и навсегда должен заявить: изящные искусства следует изучать, не передвигаясь с огромной скоростью с места на место, а устраивая дома, где было бы приятно жить, и пребывая в них; изящным искусствам следует учиться не соревнуясь, а тихо идя своим путем и делая все лучшее, что только можно; изящным искусствам следует учиться не при помощи выставок, а делая все правильно и честно, независимо от того, будут ли выставлены ваши работы или нет. Итог всего: люди должны рисовать и строить не из честолюбия, не ради денег, а из любви – к своему искусству, к своему ближнему и любой другой, еще лучшей любви, основанной на них, если такая есть. Я знаю, что огорчил кого-то из вас, менее всего желая этого, когда говорил о возможных искажениях религиозного искусства. Но в этом нет никакой опасности, пока мы будем помнить, что Бог пребывает в хижинах в той же мере, что и в церквах, и что в первую очередь все должно быть благоустроено для Его пребывания. Начните применение искусства с деревянных полов – паркетные сами собой привлекут ваше внимание; начните с соломенных крыш, и вы закончите возведением пышных сводов; начните с работы над тем, чтобы из-за недостатка света простого ночника глаза стариков не отказывались видеть Библию, а молодых – иглу, и тогда вы сможете извлечь все действительно хорошее из цветных стекол и восковых свечей. И, найдя искусствам универсально полезное применение, вы найдете и то, что универсально, – и художественное вдохновение, и благодетельное действие искусства. Я говорил вам, что в том или другом применении искусства сказывается вовсе не проявление какого-нибудь особенного божества, что все искусства одинаково человечны и одинаково божественны. И, завершая эти вступительные лекции, в которых я старался очертить главные принципы, фундамент ваших будущих занятий, считаю своим долгом сказать в заключение несколько слов о Божестве всякого искусства, когда оно в самом деле прекрасно или когда действительно полезно. 119. Каждые семь дней, а то и чаще, большинство англичан, имеющих благочестивые намерения, с благодарностью принимают от своих проповедников благословение, заканчивающееся следующими словами: «Благодать Господа нашего Иисуса Христа и любовь Бога Отца и причастие Святаго Духа да будет со всеми вами!» Я не знаю в точности, какое представление соединяется в умах английской публики с этими словами. Но о чем я точно могу заявить, так это о том, что эти три составляющие действительно существуют, и вы можете узнать их, если постараетесь узнать, и можете получить их, если о том позаботитесь; кроме них существует еще четвертая составляющая, о которой мы знаем уже слишком много. Первое. Повинуйтесь только заветам Основателя нашей религии, и за кроткую жизнь всяческая благодать, и милость, и красота, и благоволение будут даны вам и в духе и в теле, в труде и в отдыхе. Благодать Христова существует, и вы можете получить ее, если пожелаете. Второе. Все больше и больше знакомясь с окружающим миром, вы увидите, что настоящим желанием Творца было сделать всякую тварь счастливой, что Он создал каждую вещь прекрасной в свое время и на своем месте, и только благодаря ошибке людей, которым дана свобода нарушать Его законы, все живущее томится и изнывает в муках. Любовь Бога существует, вы можете созерцать ее и жить в ней, если хотите. Третье. Святой Дух действительно существует. Он указует муравью его дорогу, птице – ее гнездо, а человеку чудесным образом прививает инстинктивное осознание тех путей, на которых возможны и прекрасное искусство, и благородные деяния. Без Него нельзя сделать ничего хорошего. Творя дурное, мы причиняем Ему боль. В общении с Ним – наше спокойствие и сила. Но есть еще четвертое; о нем вы знаете слишком много. То – дух зла, господство которого проявляется в ослеплении и малодушии, как господство Духа мудрости – в прозорливости и мужестве. Этот слепой и трусливый дух постоянно твердит вам, что зло прощается, что вы от него не умрете; добрые же дела невозможны, и вам незачем жить ради них. И этот дух – самый блестящий из всех, кого только славит саксонская речь. Настанет день, и – если вы поверили первой части его заверений, – вы к своему ущербу убедитесь, что он был не прав; но, поверив второй части, вы, может быть, к своей выгоде никогда не поймете, что он был и здесь не прав. Поэтому я прошу вас со всей серьезностью убедиться и сердцем осознать, что для людей возможно все прекрасное и справедливое; для этого они должны только верить в его возможность и в то, что этому содействует их повседневная работа. Да будет для вас каждая утренняя заря началом жизни, а каждый закат солнца – ее концом! И пусть каждая из этих кратких жизней оставит о себе воспоминание каким-нибудь добрым делом, совершенным ради других, каким-нибудь приобретенным для себя добрым свойством или знанием. Так день за днем, усилие за усилием, и вы при помощи искусства, мысли, доброй воли действительно воздвигнете в Англии церковь, о которой не скажут: «Смотри, какие здесь камни», но скажут: «Смотри, какие люди!» Лекция V Линия 120. Вы, несомненно, позволите мне начать наши практические занятия словами величайшего английского художника, выше которого не знает ни одна эпоха, ни одна нация, – словами нашего славного Рейнолдса. Он говорит: «Руководители (академии) обязаны особенно тщательно следить за талантом ученика, когда он, постепенно развиваясь, достигает критического момента; от осторожного его пестования в этот период времени зависит, какой оборот примут в будущем его вкусы. В это время ученик по естественным причинам склонен увлекаться скорее блестящим, чем прочным, и предпочитать придающую внешний блеск небрежность тягостной и унижающей точности». «Легкость в исполнении, бойкое, так называемое «мастерское» обращение с карандашом и кистью представляются молодым людям привлекательными и являются предметом тщеславного стремления. Они стремятся подражать этим внешне блестящим достоинствам, для достижения которых не требуется большого труда. Потратив значительное количество времени на эти легкомысленные искания, они сталкиваются с трудной задачей – с необходимостью отвыкнуть от вредной привычки. Но уже поздно: едва ли можно указать хоть один пример возвращения к добросовестному труду после того как ум развращен и сбит с пути этим фальшивым мастерством». 121. Я привел слова художника прежде всего для того, чтобы Рейнолдс, – основатель и первый президент академической школы живописи в Англии – своими хорошо известными рассуждениями мог как бы сам открыть в этом университете преподавание искусства, на что он имеет полное право, и, во-вторых, чтобы в ваших умах ярко запечатлелось замечательное выражение «тягостная и унижающая точность». Оно замечательно потому, что определяет самое главное условие, которого требовал от своих учеников учитель, и притом такой учитель, который в легкости рисунка превосходит всех, за исключением разве Веласкеса. Правда, он требует этой «тягости», этого «унижения» только от тех, кто намерен полностью посвятить себя художественной карьере. Но и вы, если хотите усвоить хоть что-нибудь в практике искусства, не должны думать, будто вам можно быть менее точными, хотя ваши занятия не так систематичны, как занятия студентов академии. Чем меньше времени вам удается уделить искусству, тем более вы должны стараться тратить его как можно производительнее. Я бы хотел, чтобы вы не потратили ни одного часа на практическое изучение рисунка, не извлекая из него все, чему можно научиться за этот час. 122. Я говорю о практической стороне только рисования, хотя попутно можно сообщать и элементарные сведения о лепке. Впрочем, не хочу ни смущать, ни радовать вас, полностью раскрыв те надежды, которые связываю с вашими будущими работами. Вы, конечно, не думаете, что я начал без плана, и не упрекнете меня за умолчание о тех его пунктах, которые пока нельзя выполнить, а впоследствии по каким-либо соображениям, может быть, придется изменить. Моя первая задача состоит в том, чтобы указать вам простые и правильные методы в искусстве рисовать и писать. Я говорю о «письме» безотносительно к конкретной технике: законы хорошей живописи одни и те же независимо от того, какая жидкость используется для растворения красящего вещества. Обращение с масляными красками, правда, труднее, чем с акварелью, но для книг и оттисков ими пользоваться небезопасно; они бесполезны для альбомных эскизов и набросков. Этого достаточно, чтобы не вводить масло в практические занятия, предназначенные прежде всего для студентов, изучающих литературу. Напротив, в подготовке художников масляные краски должны играть первостепенную роль. Распространение акварельной живописи и усиленная выработка в художнике необходимых для нее специальных навыков вредит искусству. Неразрывно связанные с акварельной живописью легкая небрежность и без труда достижимая быстрота отвлекают дарование живописца от истинных целей, а внимание публики – от потребностей высокого вкуса. Добросовестные ученики не должны относиться с пренебрежением или невниманием к тем методам творчества, которые делают его результаты настолько долговечными, насколько допускают законы природы. Суровым уроком здесь может послужить то, что лучшие картины Тернера, не пробыв на выставке и шести месяцев, оказались повреждены; многие из тех, которыми он гордился более всего, погибли даже прежде, чем их успели показать публике. Я все же поделюсь одной из своих надежд: когда-нибудь вы (с помощью флорентийских мастеров) заинтересуетесь искусством лепки, а также живописью по фарфору, и некоторые из вас направят внимание на поощрение различных отраслей этого искусства; вы постараетесь отвлечь внимание итальянских ремесленников от вульгарных недолговечных изделий и непрочной мозаики и направить его на изысканную тонкость формы и краски, которая возможна в глине, удивительно податливой в работе и удивительно прочной после обжига. Одним из последних результатов такой работы может быть создание картин, равных по блеску расписному стеклу, по нежности – самой изящной акварели, по долговечности – пирамидам. 123. Приступаю к нашей работе. Для того чтобы научиться правильно чертить и рисовать, необходимо прежде всего знать, к чему стремиться в работе, какой вид воспроизведения природы является наилучшим. Я приведу вам слова Леонардо: «Наибольшей похвалы достойна та картина, которая имеет наибольшее сходство с изображаемым предметом» – «Quella pittura е piu laudabile, la quale ha piu conformita con la cosa mitata». Иначе говоря: «Лучшая картина есть наиболее сходная с природой». Из пред шествующей главы «Come lo specchio е maestro de’pittori» («О зеркале в качестве учителя художников» (итал.) вы увидите, насколько буквально понимал Леонардо то, что говорил. Поставьте, говорил он, предмет перед зеркалом так, чтобы он отразился в нем, рядом с этим отражением поместите картину и сравните их. Лучшей картиной будет та, которая по общему признанию будет наиболее схожа с отраженной в зеркале действительностью. Настоящее первоклассное произведение до такой степени некрикливо, столь натурально, что о нем не может быть споров. Можете не особенно восхищаться им, но не найдете в нем ни одной ошибки. Посредственное произведение очень нравится одному и очень не нравится другому, но первоклассное творение хоть немного нравится всем, а тому, кто способен понять его не кричащие о себе достоинства, оно нравится в высшей степени. 124. Итак, первая наша задача – сделать свою работу насколько возможно сходной с изображаемым объектом. Все предметы представляются глазу цветными пятнами определенной формы с переходами цветов между ними. Если только эти предметы не блестят сами по себе, как солнце или огонь, то эти пятна различных оттенков поддаются воспроизведению, кроме тех, которые видимы при помощи камеры-обскуры. Вы увидите, что Леонардо неоднократно превозносит значение камеры-обскуры. Это не должно вас смущать; рисуйте только то, что можете видеть с одной точки зрения, и этого совершенно достаточно. Созерцаемые таким образом предметы представляются взору просто цветными массами различной насыщенности, различной фактуры и контуров. Контур предмета есть граница его массы, обособленной от другой массы. Положите шафран на зеленую материю. Вы увидите, что его желтизна выделится на зеленом фоне, как выделяется он в траве. Поднесите его к окну, и вы увидите, что он примет вид темной массы на белом или голубом фоне. И в том и в другом случае контур есть граница области светлого или темного цвета, посредством которого оно выделяется нашим зрением. Этот контур необыкновенно тонок; это даже не линия, а намек на линию, предельно слабый, образованный самим составом массы. В самых изящных произведениях он проводится удивительно тонко и нежно, но необходимо уметь рисовать его безупречно ясно и точно. Этого искусства можно достичь, рисуя настоящую линию, что и будет предметом нашего непосредственного изучения. Но сначала я должен представить схематичное деление предмета наших занятий целиком. 125. Я сказал, что все предметы выделяются цветными массами. Обычно свет и тень отделяют от цвета, на самом же деле вся природа кажется мозаикой, составленной из кусков различных темных и светлых цветов с постепенными переходами. В свойствах этих цветов нет иного различия, кроме того, которое определяется фактурой масс. О свете и тени часто говорят так, как будто они различны по самой своей природе и будто их следует рисовать различными путями. Но каждый свет кажется тенью по отношению ко всякому более яркому свету, пока мы, наконец, не дойдем до света солнца; и каждая тень является светом по отношению к более густой тени, пока мы не дойдем до ночной тьмы. Каждый цвет, используемый в живописи, за исключением чисто белого и абсолютно черного, в одно и то же время является и светом, и тенью. Он – свет в сравнении со всем тем, что темнее его; он – тень по отношению к тому, что светлее его. 126. Собственно форма предмета, то есть выпуклости и впадины его поверхности в пределах контура, представляются видимыми в зависимости от изменения силы и количества падающего на них света. Изучение изменения освещения вне зависимости от цвета – вторая часть правильно распределенных художественных занятий. 127. Наконец, свойства и отношения цветов, существующих в природе, средства их имитации и правила, в соответствии с которыми они становятся прекрасными по отдельности и гармоничными в сочетаниях, составляют предмет третьей и последней части занятий художника. В этой и в двух следующих лекциях я постараюсь сообщить вам самое необходимое по каждому из этих вопросов. 128. Итак, наша задача заключается в следующем: мы просто должны очерчивать области определенных форм и заполнять их теми цветами, которые соответствуют их цветам в природе, – это очень просто на словах, но не столь легко для выполнения. Впрочем, кое-что достигается и одним этим определением. Я хочу сказать, что его вполне достаточно для описания предмета, хотя я и не использовал термины «свет» или «тень». Художники, не имеющие цветового чутья, сильно запутали и извратили практику искусства теорией о том, будто тень есть отсутствие цвета. Напротив, в тени непременно присутствует цвет. В самом деле, каждый цвет есть уменьшенное количество или уменьшенная сила света. И в действительности из сказанного (что каждый свет в живописи является тенью по сравнению с более ярким светом и каждая тень – светом по сравнению с более густою тенью) следует, что каждый цвет в живописи также должен быть тенью по сравнению с более светлым цветом, и светом – по сравнению с более темным, оставаясь при этом несомненно самостоятельным цветом; этим объясняется блестящий успех венецианской школы: ее представители с самого начала осознали ту великую истину, что тень столько же, сколько и свет, является цветом, часто даже еще в большей степени. У Тициана при передаче самого красного цвета свет изображается бледно-розовой краской, переходящей в белую, а тень – теплым темным кармазином. У Веронезе при изображении блестящего оранжевого цвета свет является в виде бледного, а тень – в виде шафранового цвета, и так далее. В природе теневые стороны предмета, если они видимы в отраженном свете, почти всегда бывают более густого и теплого цвета, чем светлые. Болонская и римская школы, всегда изображающие тени темными и холодными, ошибаются в исходном положении; последователи этих школ и их подражатели не могут создать превосходных произведений. 129. Итак, каждая видимая часть пространства, темная ли или светлая, является пятном цвета, хотя бы черного или белого. Ваша задача состоит в том, чтобы правильно очертить контур и окрасить очерченное пятно в правильный цвет. Как же очерчивать контур? Прежде чем рассмотреть поставленный вопрос, я остановлю ваше внимание на том, как обращались с линией различные школы. Я говорил, что между цветными массами, из которых состоит вся видимая природа, нет другого различия, кроме того, которое проистекает из их фактуры. Она бывает трех видов: 1) блестящая, как, например, вода или стекло; 2) цветочная или бархатистая, как розовый лепесток или персик; 3) линейная, образуемая волокнами и нитями, как в перьях, мехах, волосах, в тканых или сетчатых материях. Все эти зависящие от фактуры источники наслаждения глаза в лучших орнаментных работах соединяются вместе. Прекрасная картина Фра Анжелико или красиво разукрашенная страница требника заключают в себе значительные куски, покрытые позолотой, или горящей и блестящей, или матовой. Другие части украшены теми фактурными элементами, которые мы назвали линейными; с ними чередуются цветные вставки и инкрустации, которые по своему нежно-цветущему виду похожи на лепесток розы. Впрочем, большинство художественных школ придерживаются только одной фактуры: эффектность подавляющего количества произведений прикладного и изобразительных искусств всех времен обусловливается тем видом фактуры, которая образуется бесчисленными линиями. Возьмем гравюру на дереве, линейную графику в узком смысле, возьмем бесконечно разнообразные виды скульптуры, металлических изделий и ткацкого производства. Их эффект, тайная прелесть, нежность и ясность их красок и оттенков в огромной степени зависят от тех видоизменений, которые производятся на их поверхности линиями и нитями. Даже в выдающихся картинах маслом эффект в значительной степени зависит от ткани холста. 130. В гравировании при помощи царской водки и черным манером значительная доля эффекта зависит от того, насколько бархатиста и цветуща ткань. Лучшие произведения – фресковые работы великих колористов; об их красках обыкновенно говорят, что они мертвы, но это не так – они пылают блестящим цветом жизни. Высшим достижением в этом ряду представляются фрески Корреджо, если только они не подверглись переделке. 131. Таким образом, во все периоды развития искусства различные фактуры использовались с разными целями и в разных стилях. Но вы увидите, что существует широкое историческое деление школ, которое поможет постичь их. Самое раннее искусство в большинстве стран – линейное; оно состоит из целой системы переплетающихся, винтообразных или соединенных в другие формы линий, вырезанных или прочерченных на камне, дереве, металле или глине. Это вообще отличительная черта дикого состояния и лихорадочной энергии воображения. Позднее мы будем изучать эти школы под общим заглавием «Schools of Line» («школы линии» (англ.). Во-вторых, даже в самые ранние периоды у наиболее выдающихся народов эти декоративные украшения из линий уже заполняются различными тенями и начинают складываться в формы животных и цветов, причем контуры их заполняются плоской тенью или плоским цветом. Отсюда возникли две великие группы, различные как по своему характеру, так и по целям. Греки рассматривали всякий цвет прежде всего как свет. По сравнению с другими расами они совершенно нечувствительны к цветам, но удивительно чутки к световым явлениям. Их линейная школа, переход я в школу плоских пятен света и тени, передает последние по большей части четырьмя цветами – белым, черным и двумя красными: один – терракотовый, более или менее яркий, другой – темно-пурпурный. Это – два выражения их любимого цвета «πορφϋρεος» на свету и в тени. С другой стороны, многие северные народы совершенно нечувствительны к свету и тени, но поразительно чутки к цвету, и их декоративные рисунки из линий уже на ранней стадии заполнялись бесконечно разнообразными цветами; но эти цвета не выражали света и тени. Каждая из этих двух школ достигла в своем роде – правда, в известных пределах – абсолютного совершенства; и такого успеха в этих узких рамках никто не сумеет добиться, если не будет строжайше придерживаться тех же пределов. 132. Таким образом, линия в самом раннем искусстве распадается на две школы: 1) греческую: линия в соединении со светом; 2) готическую: линия в соединении с цветом. По мере того как совершенствуется искусство, каждая из двух школ сохраняет свои отличия, но обе они перестают подчиняться линии и учатся изображать массы, одновременно приобретая большую тонкость в понимании и в исполнении. Так возникают две крупные средневековые школы: одна – школа плоских и бесконечно разнообразных красок, изысканно правильная в изображении форм, но не умеющая схватывать тени; другая – школа света и тени, тонко передающая плотные формы, но плохо улавливающая цвета, а иногда и сам дух предмета. Школа плоских красок более живуча; если она не добивается величия, то всегда более естественна и проста; если же она является великой, то уж поистине великой. Школы света и тени связаны со школами графики. Академическая школа резко отделяет свет от тени; она утверждает, что светлые стороны всех предметов следует изображать белым цветом, а теневые – черным. Этот условный принцип дает школе возможность достичь замечательного в своем роде совершенства, хотя и в ограниченном смысле; образцами такой совершенной работы могут служить лучшие из существующих гравюр, а также картины, которые наиболее верно выражают живые формы. Школы цвета уверенно продвигаются вперед, заимствуя из школ света и тени то, что согласуется с их собственными принципами, и вот вы получаете совершенные произведения искусства, лучшие из которых принадлежат великим венецианцам. Но школы света и тени либо недосягаемы в своих академических формулах, либо в ограниченности своих теорий слишком слабы, чтобы многому научиться от школ цвета. Они приходят в упадок, выражающийся частично в самонадеянных попытках сообщить живописи свойства скульптуры, частично в стремлении к световым и теневым эффектам; высшей тонкости здесь достигла голландская школа. В своем падении школы света и тени увлекают за собой и школы цвета. Новейшая история искусства есть история неосознанных усилий вновь найти утерянные пути и возродить верность нарушенным правилам. 133. Вот схема великих школ, которую легко запомнить в виде прилагаемого шестиугольника. Я хочу, чтобы, упражняя зрение и руку, вы следовали всем методам, которые представлены этими великими школами. Вы должны начать с того, чтобы овладеть линией, то есть научиться точно проводить линию, ограничивающую то пространство, которое вы намерены обвести. Затем вы должны овладеть искусством накладывать плоские тени, иными словами, заполнять обведенную область тенью или цветом в зависимости от того, к какой школе вы присоединитесь; наконец, овладеть искусством придавать такое изящество переходам между массами, чтобы передавать и округления этих масс, и их фактуру. 134. Те, кто хорошо знаком с методами существующих школ, увидят, что я почти переворачиваю вверх дном практикуемый порядок преподавания. Студенты обычно учатся сперва рисовать детали, а потом – цвета и массы. Вы же будете учиться изображать сначала большие массы и цвета, а потом детали в них. У меня имеются серьезные причины, понуждающие к подобной смелости, и справедливость требует, чтобы я указал главнейшие из них. Первая состоит в том, что этот метод, как я указывал, естественный. Все великие в художественном отношении народы действительно учились работать именно таким образом, и, поскольку до сих пор он приносил успех, я считаю его правильным. Во-вторых, вы найдете его менее скучным и более определенным, чем противоположный метод. Когда начинающему сразу приходится прорабатывать детали и делать законченные этюды со светом и тенью, ни один специалист не в состоянии исправить его бесчисленные ошибки или освободить его от бесконечного количества затруднений. Но при естественном методе он сам, если пожелает, может исправить собственные ошибки. Вам предстоит рисовать точную линию. Эти линии – если не считать большей твердости руки, которая здесь требуется, – не труднее провести, чем линии географической карты. Они должны быть неуклонны и просты, вместо того чтобы зазубриваться в виде мысов и бухт. При наличии терпения их, конечно, можно провести правильно, а эту правильность – проверить с математической точностью. Вам следует только начертить намеченную линию на прозрачной бумаге и приложить эту копию к той линии, которая послужила оригиналом. Если они не совпадут, значит, вы ошиблись, и для того чтобы увидеть, в каком именно месте, вам не нужен учитель. Предположим, вы полностью залили фаницы краской или каким-нибудь тоном. Вы сами сможете увидеть, ровно ли сделана заливка и правильны ли границы, в которых наложена краска, – для этого нужно только поместить ваш рисунок рядом с тем, что послужил для него образцом. Если они не схожи, значит, вы ошиблись. И опять-таки, если вы обладаете верным глазом в выборе цвета, вы не нуждаетесь в постороннем руководителе, чтобы понять свою ошибку. Недостатки зрения в восприятии цвета встречаются чаще, чем можно было бы ожидать. Я даже думаю, что эти недостатки зачастую сопутствуют высокому уровню чутья в других отношениях. Благодаря указанному методу, дефект этот обнаружился бы при первых же двух-трех упражнениях; при других условиях вы могли бы целыми годами совершенно попусту рисовать красками с натуры. Наконец – и это очень важное дополнительное соображение, – такой метод дает мне возможность объяснить вам многое, что не относится к искусству рисования. Каждое из упражнений, которое я предлагаю, представляет собой воспроизведение части или какого-нибудь замечательного образца древнего искусства, или природного объекта. Если даже вы выполните задание грубо и неудачно (хотя, думаю, вы не обнаружите недостатка в прилежании и в успехе), вы все-таки научитесь тому, чему не научили бы никакие слова, – вы приобретете важные сведения или о древнем искусстве, или о структуре природных форм. И я уверен, что если вы будете внимательны, не потеряете даром ни одной минуты, каждое ваше усилие будет вознаграждено вдвойне. 135. Есть еще одна причина, по которой желательно изменение существующих методов. У вас здесь, в Оксфорде, имеется одна из лучших в Европе коллекций перовых и карандашных рисунков Микеланджело и Рафаэля. Среди них вы не найдете ни одного слабого или ученического. Все они – произведения мастеров. Осмотрите все галереи Европы – настолько мне известно, насколько вообще возможно подобное обобщение, – вы не найдете в них ни одного незрелого или слабого рисунка этих или других великих мастеров. Что касается величайших художников – Тициана, Веласкеса, Веронезе, – вы вообще не найдете их подлинных рисунков. Дело в том, что современные художники всегда учились или старались выучиться писать красками после того, как овладевали рисунком; старые мастера поступали наоборот: они учились рисунку после того, как овладевали красками или резцом, что труднее. Кисть давалась им в руки чуть ли не с детства, и они старались действовать ею, а когда брались за перо или карандаш, то уже обращались с ними с легкостью кисти и с твердостью резца. Микеланджело пользовался пером так же, как резцом. Все другие, кажется, обращались к перу только тогда, когда достигали высшего развития своих сил, и для быстрого закрепления мысли на бумаге, и для этюдов, но никогда в качестве практического упражнения, помогающего писать красками. Вероятно, наиболее трудные задачи они решали во время обучения у золотых дел мастеров, работая с деталями; мы мало знаем об этом обучении, но оно было в порядке вещей. Этой тщательности и тонкости отделки, которые развивались в работе с драгоценными металлами, можно приписать полное торжество итальянской скульптуры. Микеланджело, говорят, в юности копировал пером гравюры Шонгауэра и других художников так верно, что мог выдать их за оригиналы. Но я бы лишь разочаровал вас и удержал от любых попыток в творчестве, если бы заставлял подражать превосходным рисункам этих «ювелирных» художников. К счастью, в наших галереях есть интереснейшая коллекция этих рисунков, и вы, если хотите, можете попробовать руку на них. Но я предпочел бы другое: вы должны браться только за то, что можете исполнить в совершенстве и в соответствии со своим намерением, и тогда сами поймете и почувствуете совершенство своей работы. Я же должен перейти к одной очень распространенной потребности. Вы пока слишком молоды, чтобы чувствовать ее, по крайней мере в той степени, в какой вообще интересуетесь живописью. Я говорю о потребности писать красками. Писать вы будете, но помните: я понимаю под этим нечто такое, что вам не покажется легким. Писать вы будете, но мазать и пачкать – нет. И потребуется гораздо больше старания – хотя и более приятного свойства, – чтобы подражать линиям, сделанным кистью, чем проведенным карандашом. Но с самого начала (впрочем, одновременно можно практиковаться в рисовании карандашом) вы должны стараться с абсолютной верностью чертить линию не пером или карандашом, а кистью, как делал Апеллес и как сделаны все цветные линии на греческих вазах. Заметьте – линию абсолютно верную. Мне безразлично, насколько медленно будете вы это делать, к каким изменениям, соединениям и поправкам будете прибегать. Я прошу лишь одного: пусть эта линия будет правильна, правильна при измерении до таких мелочей, какие вы отметили бы на официальной карте опасных мелей. 136. Вопрос об измерении, как вы, вероятно, знаете, слишком избитый вопрос в художественных школах; но он отлично разрешается первыми же словами Леонардо: «Il giovane deve prima imparare prospettiva, per le misure dbgni cosa» («Прежде всего изучить перспективу и определить размер всякой вещи» (итал.)). Без абсолютной точности измерения невозможно верно постичь перспективу и, как мне кажется, вообще чему бы то ни было научиться. Из своей преподавательской практики я знаю, что учеников труднее всего выучить точности. Легко внушить им прилежание, легко вызвать в них энтузиазм, но почти невозможно навязать способному студенту эту унизительную точность. А между тем, приступая к обучению живописи в университете, необходимо в этом важном пункте исключить всякую возможность ошибки. Вы, надеюсь, поверите словам самого замечательного художника Италии и автора великой религиозной картины, которая, быть может, оказала величайшее влияние на европейскую мысль, – поверите ему, когда он говорит, что ваша первейшая обязанность – «изучить перспективу и измерить всякий предмет». Я приложу все старания, чтобы вам это далось по возможности легко. Если вы хотите овладеть математикой перспективы, то необходимый материал найдете в моем трактате, написанном в 1859 году; экземпляры его предоставлены в ваше распоряжение в кабинете. Но навык и ловкость в измерении вы должны приобрести сразу, и при этом достичь точности инженера. Надеюсь, что в развивающейся ныне системе воспитания элементарное архитектурное или военное черчение станет обязательным во всех средних школах, так что при поступлении в университет не понадобится введение в перспективу, как вы, например, не проходите грамматики. Пока же я поместил в нашей коллекции простые, но строго отобранные образцы; их достаточно для необходимых практических занятий. 137. Учась соразмерять, чертить и накладывать краски при помощи кисти, вы одновременно должны добиться легкости во владении пером. Это не только великое орудие для набросков; на его правильном использовании зиждется искусство орнамента. Ничего нельзя положить в основание изящных искусств так верно, как их тесную зависимость от орнамента, который в свою очередь основан на каллиграфии. Совершенное декоративное искусство есть то же письмо, только украшенное. Перейдя в живопись, оно теряет свое достоинство и на значение. В самом деле, картины, малые или великие, если только они прекрасны, не следует помещать на страницах книги, где они портятся от беспрерывного перелистывания; если же картины не прекрасны, то, малы или велики они, их не следует воспроизводить нигде. Но добиться, чтобы письмо само было прекрасно, сделать прекрасным взмах пера, – вот настоящее искусство. Хочу особо подчеркнуть это, потому что часто молоденькие девушки, не способные уверенно начертить простой изгиб, а тем более какую-нибудь орнаментальную или природную форму, воображают, что то, что недопустимо в обыкновенном рисунке, возможно при оформлении текста. Они уничтожают саму возможность успеха, прикрывая свою неспособность щитом добрых побуждений. А между тем правильный путь состоит прежде всего в том, чтобы овладеть искусством красивого письма, а потом применять это искусство в соответствии с навыком владения им ко всему, что желаешь написать. И истинный долг девушек заключается скорее в приобретении умения обдуманно, четко и красиво писать пером, чем в том, чтобы разукрасить известное количество текстов. Тогда они могли бы приучить руку распоряжаться линиями любой длины и, наконец, придать красоту цвета и формы этим превосходным волнистым линиям. Но они будут способны надлежащим образом украшать для взора благородную речь только после многолетней практики, так же, как после многолетних упражнений голоса смогут добиться мелодичности речи. 138. В этой лекции я не буду говорить об использовании пера в качестве инструмента рисования. Это использование связано с правилами штриховки и гравирования, с которыми вы познакомитесь позже. Могу только сказать, что самое лучшее применение пера заключается в том, чтобы придать определенность формам в рисунке, оттушеванном нейтральным цветом. В этом отношении Гольбейн не имеет себе равных. Несколько образцов его работы я поместил в нашей коллекции. Пером пользовались Рафаэль и другие мастера эскизов для быстро рисуемых этюдов – оно служило им для набрасывания теней. Но перо – не лучшее орудие для изображения теней; когда стояла задача создать продуманный и завершенный рисунок, великие мастера им не пользовались. Истинное значение пера заключается в способности решительно и необыкновенно быстро проводить предельно тонкую, ровную линию. Но с этим положительным качеством связано искушение: можно усвоить доходящие до полного произвола легкость и проворство выводить случайные изгибы вместо того, чтобы точно и верно управлять ими. В руках величайших художников при таком свободном употреблении перо, подобно пунктирной игле, приобретает особую утонченную прелесть, но пока вы лишь ученики, вы должны оставить всякую попытку подражать этим эскизам, лишенным определенности и заключающим в себе только намек. Можете воображать, что без труда создали что-нибудь похожее; но будьте уверены, что на самом деле это будет столь же мало походить на них, как бессмысленность на смысл. Если будете упорствовать в своем заблуждении, то не только уничтожите для себя возможность какого бы то ни было успеха в выполнении подобных работ, но так никогда и не постигнете, что значит хорошая картина. Если, взяв в руки перо, вы не сможете отвечать за каждую проведенную линию, не сможете сказать, почему сделали ее именно такой длины, почему провели ее в таком, а не в другом направлении, тогда ваша работа плоха. Единственный человек, который умел быстро работать пером и при этом сохранял власть над каждой отдельной линией, был Дюрер. Он доказал это в иллюстрациях требника, хранящегося в Мюнхене, с которого сделано много удачных факсимиле. Ряд образцов из него я поместил в вашей коллекции вместе с несколькими гравированными пейзажами Тернера и другими примерами хорошей работы пером: все они будут содействовать успеху ваших первых шагов. Объяснение, как ими пользоваться, вы найдете в каталоге. 139. Еще два слова. Не приписывайте мне дерзости выдать за безусловно наилучший метод то новое, что я внес в эту систему практических занятий. Впрочем, нет в Англии художников, которые бы остановились на том или другом методе обучения. Даже Рейнолдс высказывает убеждение в целесообразности учиться сразу рисовать кистью не без колебания. Но указанный мной метод во всех существенных пунктах основан на авторитете именно Ренолдса и Леонардо, а также на опыте самых блестящих мастеров Греции и Италии, о котором свидетельствуют или наглядные доказательства, или рассказы. Можете быть уверены, что этот метод, хотя и медленно, приведет вас к тому, что вы приобретете огромную и верную ловкость. Степень этого умения, этой ловкости будет в значительной степени зависеть от вас самих, я же знаю одно: при таком методе каждый час доставит вам выигрыш и в знании искусства, и в развитии способности руки. Что же касается видимой трудности этого метода, то в свою защиту я могу в конце этой первой лекции о практике искусства, как сделал это в ее начале, сослаться на слова Рейнолдса: «Молодежь по своей пылкости чувствует отвращение к медленному успеху правильной осады и из-за нетерпения стремится взять крепость штурмом. Потому молодежи необходимо постоянно усиленно подчеркивать, что прочная слава покупается ценой только труда и что какова бы ни была сила их гения, для того чтобы стать хорошим художником, нет легкого метода». Лекция VI Свет 140. Схема разделения художественных школ, представленная в прошлой лекции, конечно, есть только зародыш классификации, которую мы можем положить в основание дальнейшего изложения. Но необходимо, чтобы каждая его часть ясно укладывалась в вашем уме. Прежде всего я должен объяснить – и прошу вас хорошенько запомнить – тот смысл, в котором я употребляю слово «масса». Обычно этим словом художники обозначают области света, тени или цвета, из которых состоит картина, но эта привычка отчасти происходит от того, что они говорят о картинах, в которых свет представляет плотные формы. Если бы они имели в виду плоские цвета, например золотой или голубой на страницах требника, они назвали бы их не «массами», а «пятнами» определенного цвета. Для точности и удобства придется соблюдать это различие, называть цветными пятнами всякие плоские цвета, и только изображение объемных предметов называть «массой». Во 2-м и 3-м пунктах приведенной в § 133 общей схемы я употребляю слово «линия» охотнее, чем слово «пространство», потому что плоский цвет можно ограничить только линией (даже воображаемой); между тем изменчивый цвет, служащий для изображения массы, может перейти в другой без точно проведенной границы; так и происходит в произведениях величайших художников. 141. Таким образом, в нашей шестиугольной схеме содержится универсальное выражение поступательного развития живописи. Сначала только линия; затем линия, ограничивающая плоские пятна, цветные или теневые; затем линия исчезает, и из пятен становятся видимы плотные формы. Таков общий закон прогрессивного хода: 1) линия; 2) плоское пятно; 3) масса, или плотное пространство. Но, как вы знаете, это развитие может идти и действительно шло двумя различными путями: посредством цвета с одной стороны и посредством света и тени – с другой. Оба эти пути были открыты людьми двух различных складов. Путь цвета избран людьми веселыми и вполне здоровыми как в физическом, так и в духовном отношении, которые во всем напоминают хорошо воспитанных детей: последние слишком счастливы, чтобы глубоко задумываться, и тем не менее обладают воображением, благодаря которому могут жить другой жизнью; эта жизнь – воображаемая, но они сознают, что она воображаемая, следовательно, вполне здоровы. Они совершенно удовлетворены; они не требуют больше света, чем есть вокруг, и ничто не представляется им темнотой, но зелеными и голубыми цветами на земле и на море. 142. Напротив, путь света и тени выбран людьми высших умственных способностей, людьми с самым серьезным стремлением к истине; они жаждут света и познания всего, что может дать свет. Но, ища свет, они вместе с тем постигают тьму; ища истину и сущность, находят пустоту; ищут форму на земле, зарю в небесах, и находят на земле бесформенное, а в небесах – ночь. Теперь припомните, во вступительных лекциях я указал вам корни вещей; они странны, темны и не имеют, как может иногда показаться, связи с ветвями. Пока вы можете считать эти метафизические рассуждения лишними, но постепенно убедитесь, что, найдя на основании человеческих характеров ключ к методам работы, сможете безошибочно узнать, куда они ведут и в чем заключается их ценность или правильность. Когда определены главные принципы, все остальные разовьются сами в надлежащей последовательности, и все, что вначале казалось неясным, в конце станет совершенно понятным. Вы знаете, что по фундаменту дома сложно точно определить, как будут располагаться комнаты. 143. Итак, пред вами два крупных деления человеческого ума: один довольствуется цветом предметов независимо от того, темны ли они или светлы, другой ищет чистого света как такового и боится тьмы как таковой. Один довольствуется цветным образом, кажущейся формой предметов; другой ищет их настоящую форму и сущность. При этом, как я сказал, школа познания в поисках света обретает и темноту, которую приходится принимать и с которой нужно считаться; ища форму, она вынуждена иметь дело и с бесформенным или со смертью. Школа цвета в Европе, если употребить в самом широком смысле слово «готический», в сущности готически-христианская; она преисполнена утешения и мира. Школа света в сущности школа греческая и полна скорби. Не могу сказать вам, какая из них права или какая менее ошибается. Скажу только то, что знаю, а именно – что существенное различие между ними заключается в следующем: готическая школа, или школа цвета, всегда полна веселости, греческая же постоянно подавлена мраком смерти, и чем крупнее ее мастера, тем сильнее давит их призрак смерти. Самый крупный художник этого рода, чьи произведения я могу указать вам, – это Гольбейн. За ним следует Леонардо, а затем – Дюрер. Но из всех трех Гольбейн – величайший, и с его помощью я легко представлю вам обе школы во всей полноте. 144. Вот фотография весьма характерного произведения великой школы цвета. Его автор – Чима да Конельяно, горец, подобно Луини, родившийся во Фриули у подножия Альп. Он был наречен в честь Иоанна Крестителя и здесь изобразил святого, имя которого носил; вся картина полна мира, страстной веры и надежды, глубокой радости пред светом неба, плодами, цветами и даже сорной травой. Она была написана для церкви Богоматери, находящейся в венецианских садах, La Madonna dell Orto (собственно – «Мадонна огорода»); на ней есть цветы и дикая земляника родных гор автора, проглядывающая сквозь траву. Кроме нее я представлю вам величайшее произведение школы света и тени – величайшее, так как Гольбейн тоже был колористом, но по существу принадлежит к школе chiaroscuro (света и тени). Вы знаете, что, помимо портретов, его имя прежде всего связывается с картиной «Танец Смерти». Я не буду показывать ужасов этой картины, а представлю вам фотоснимок его известной картины «Мертвый Христос»: вы сразу увидите, до какой степени христианское искусство этой школы подавлено ее правдивостью и вынуждено видеть страшное даже в том, во что более всего верит. Вы можете подумать, что я показываю эти контрасты, чтобы подогнать факты под мою теорию. Но возьмите «Рыцаря и Смерть» Дюрера, его лучшую гравюру. Если бы у меня здесь была «Медуза» Леонардо, написанная им в детском возрасте, вы увидели бы, что ее автор находился в тех же тисках. Вы не можете не удивиться, почему при столь печальном характере этой великой греческой, или натуралистической, школы я назвал ее «школой света» – потому, что только через страстную любовь к свету ей становится видимой тьма, и только через страстную любовь к истине и форме ее привлекает все таинственное. Когда, постигнув все это, она объединяется со школой цвета, тогда является совершенное, хотя всегда задумчиво-грустное искусство Тициана и его последователей. 145. Но помните, что его первые шаги и его сила все же находятся в зависимости от греческой скорби, от греческой религии. Школа света основывается на дорическом культе Аполлона и на ионическом культе Афины как божеств света и воздуха. При этом каждое из этих божеств связано с соответствующим противоположным божеством смерти: Аполлон – с Пифоном, Афина – с Горгоной; Аполлон как жизнь в свете противопоставлялся земному духу тления во тьме, Афина как жизнь в движении – Горгоне, духу смерти в неподвижности, духу, который замораживает и превращает в камень. Оба великих божества обрели славу благодаря злу, которое они победили. Оба они, когда разгневаны, принимают в глазах людей форму того зла, которое им противопоставляется: Аполлон умерщвляет отравленной стрелой и мором, Афина – холодом, черным щитом, находящимся у нее на груди. Таковы определенные, точные выражения греческих представлений о смерти и жизни. Как бы в их поддержку и еще более в таинственном, страшном и все-таки прекрасном виде является представление греков о темном царстве духов, о гневе рока, либо предопределенного заранее, либо мстящего, – о гневе Эриний и Деметры; по сравнению с гневом первых гнев Аполлона или Афины представляется весьма умеренным и даже ничтожным. Аполлон и Афина поражают сразу, месть Деметры и Эвменид продолжается всю жизнь; таким образом, в сказаниях о Беллерофонте, Ипполите, Оресте и Эдипе мы имеем нечто несравненно более мрачное, чем было возможно для мысли позднейших веков, когда утвердилась вера в Воскресение. Приняв это во внимание, вы поймете, что каждое имя и каждая легенда древности полны значения. Изображая мифологические сюжеты, греческая скульптура начинает с легенд о семействе Тантала. Главное произведение изображает плечо из слоновой кости, заменившее сыну Тантала его настоящее плечо, съеденное Деметрой. Затем мы имеем образы Бротея, брата Пелопса, высекающего первую статую матери богов; его сестры, плачущей Ниобеи, превратившейся в камень из-за гнева божеств света; самого темноликого Пелопса, давшего имя Пелопоннесу, который из-за этого именовали «островом темноты», но его главный город Спарта, «посеянный город», связан с [представлениями о] земле, подательнице жизни. Со Спартой связаны образы Елены, олицетворения света в красоте, и братьев Елены [12] «lucida sidéra»; а по другую сторону холмов – блеск Аргоса с присущим ему мраком, распространившимся над Атридами; этот мрак подчеркивается и тем, что Гелиос отвратил свой лик от пиршества Фиеста. 146. Вспомните и северные легенды, связанные с воздухом. Будете ли вы считать Дора сыном Аполлона или сыном Елены, он все равно воплощает силу света, в то время как его брат Эол в лице всех своих потомков, главным образом в лице Сизифа, соединяется с божеством ветров и воплощает силу воздуха. И когда это понимание проникает в искусство, возникают мифы о Дедале, о полете Икара, [13] о Фриксе и Гелле, [14] постоянно напоминающие о воздухе и свете и приводящие к установлению власти Афины над Коринфом и Афинами. Раз овладев ключом, вы можете вывести следствие лучше, чем мог бы сделать я, и увидите, что даже самые ранние, самые слабые, уродливые формы греческого искусства окажутся интересными. В самом деле, нет ничего удивительнее того глубокого смысла, который народы в первые дни появления сознания, подобно детям, могут вложить в грубые символы; и то, что нам представляется странным и безобразным, как детские куклы, им могло говорить много любопытного. Я принес еще несколько образцов древних изображений на греческих урнах; запомните, что высшей степени своего развития эти рисунки достигли в значительной мере на погребальных урнах. В произведениях раннего периода в фигурах особенно заметна энергия, свет же находится в небесах или над фигурами. Во второй период, хотя представление о божественной силе остается прежним, ее, однако, представляют бездействующей, свет же сосредотачивается в самом божестве, а не в небесах. В период упадка вера в божественную силу постепенно утрачивается, и вместе с ней исчезают всякие формы и свет; мне бы хотелось, чтобы вы не имели дела с памятниками этого последнего периода. Хотя у вас нет ни одного образца указанного времени, их легко научиться узнавать по низкому качеству, по уродливости. Тех произведений, которые вошли в третью группу вашей образцовой серии, достаточно, чтобы составить впечатление обо всех элементах начального и позднего представления греков о божестве света. 147. Вот перед вами Аполлон, поднимающийся из моря; это – представление о физическом восходе солнца; вместо головы – только круг света; кони его колесницы кажутся укороченными и черными при утреннем рассвете; их ноги еще не поднялись над горизонтом. Ниже фрагмент росписи той же вазы, только другой ее стороны: Афина в виде утреннего ветерка и Гермес в виде утреннего облака, летящего по волнам перед восходом солнца. С того расстояния, на каком я держу от вас рисунки, едва ли можно даже различить, что на них вообще есть фигуры: до такой степени они похожи на отделившиеся обрывки движущегося облака. Посмотрев на них ближе, вы убедитесь, что нельзя увидеть лица Аполлона в этом круге света, а лица Гермеса – в оторвавшемся клоке облака. Но могу заверить, что идея лица здесь была: Гермес обернулся и смотрит на Афину; уродливое подобие как их-то черт на передней части – очертание его волос. Эти два рисунка необыкновенно грубы и относятся к архаическому периоду; божества в это время мыслились преимущественно как физические силы, находившиеся в бурном действии. Ниже опять Афина и Гермес – образцы, относящиеся к эпохе Фидия; они, конечно, грубо исполнены на вазе и еще грубее – на этих гравюрах Ленормана и Де Витта. Да и невозможно (вы сами убедитесь в этом, если сделаете подобную попытку) передать на плоскости грацию фигур, изображенных на выпуклой поверхности; например, копье Афины в оригинале почти вдвое выше ее самой, на гравюре пришлось укоротить его. Тем не менее эта гравюра годится для моих целей; с ее помощью я прекрасно могу продемонстрировать вам бездействие богов, какими они представлялись в эпоху Фидия. Соотношение между обоими божествами то же, что и на верхнем рисунке, хотя к нему, вероятно, добавились и новые черты, более определенного характера. Но физический смысл пока сохранен – Афина без шлема воплощает тихий утренний ветерок, управляющий медленным полетом облака – Гермеса. Он в петазе: облака еще не распространились по небу. 148. Еще один при мер: перед вами Афина, снова без шлема, увенчанная листьями; она выступает между двумя нимфами, которые также увенчаны листьями; все трое держат в руках цветы; у ног Афины идет лань. Это все еще Афина, воплощающая утренний воздух, но уже на земле, а не в небесах, и с нимфами, символизирующими росу; стоит им дохнуть на цветы и листья, и те распускаются. Обратите внимание на мерцание белого света на груди лани и сравните со следующими образцами (один из них, внизу, изображает спор Афины и Посейдона, который не относится к предмету нашего разговора). На следующем примере – Артемида, олицетворяющая предрассветную луну, тихо шествующая по горам и поющая под звуки своей лиры; возле нее лань с отблесками света восходящего солнца на ушах и груди. Те из вас, кто часто выходит из дому на рассвете, знают, что нет ничего столь же прекрасного, как этот блестящий полумесяц, поднимающийся перед восходом солнца. Внизу изображены Артемида и Аполлон с памятника эпохи Фидия. Следующий пример – идущий по земле Аполлон, бог утра, поющий под аккомпанемент лиры; возле него лань с отблесками света на груди. Внизу – Аполлон, переходящий через море в Дельфы (эпоха Фидия). 149. Вы, конечно, не могли не удивиться сходству между действиями Афины, Аполлона и Артемиды, изображенных на этих трех образцах в качестве божества утра, а также присутствию во всех трех случаях лани. Говорят (я не стану прерывать свое изложение ссылками на авторитеты), что лань следует за Аполлоном и Артемидой потому, что это животное любит музыку (так ли это?). Но лань сопровождает и Афину, хотя у той и нет лиры. Я уверен, что в подобных случаях лань служит символом света и тени, мелькающих и дрожащих на листьях; от этого дрожания на земле появляются пятна, напоминающие пятнистую шкуру лани. Аналогично пятна на барсе Диониса, которые считали звездами, и прожилки на лире из панциря черепахи у Гермеса, – все это выражение небесного света, прерываемого тенями облаков. 150. Вы можете заметить, что на всех трех образцах у лани мерцает свет на ушах, морде и на груди. На самых ранних греческих изображениях животных белые полосы были единственным средством отделить фигуры от земли; обычно в нижней части тел диких зверей эти полосы отмечали шерсть более светлого цвета. Расположение такой белой полосы и поворот лиц божеств света (лица и тела женщин всегда изображались белым) дают возможность определить при необходимости направление света. Таким образом, мы сразу можем понять идею, которая заложена в этом греческом изображении, символизирующем течение дня (на центральном рисунке из серии с Гермесом). Сверху – архаическое изображение Гермеса, похищающего Ио у Аргуса. Здесь Аргус – ночь. Его уродливые черты чудовищны, волосы застилают плечи. Гермес на цыпочках подкрадывается к нему и вытаскивает из его рук веревку, привязанную к рогу Ио; Аргус ничего не замечает. Внизу представлен ход всего дня. Слева – Аполлон, поднимающийся на свою колесницу; солнце еще не взошло. Перед ним Артемида, предрассветная луна, играющая на лире и оглядывающаяся на солнце. В центре, позади лошадей, Гермес, символизирующий полуденное облако, высоко несущий свой конусообразный петаз и держащий цветок в правой руке; Гермес обозначает питание цветов идущим из тучи дождем. Справа сходящая вниз Латона, означающая вечер, освещенная с правой стороны заходящим солнцем. Ее повернутые ноги выражают сопротивление уходящего дня. Наконец, внизу – современное Фидию изображение Гермеса, символизирующего несущееся облако, почти безобразного (как вы видите на этом расстоянии), с черепаховой лирой в руке, с черными полосами и с клубом похожего на руно белого облака, лежащим под его ногами не прямо, а наискось (сравните «διίχτσν κοίλων – πλάγιαι» («по расщелинам горным, по склонам лесным прямиком») и рассказы об «αιγίδος ήνίος Αθάνα» («градодежице, с грозной эгидой Афине») с облаками – вестниками луны у Аристофана; вообще вы никогда не увидите Гермеса летящим, подобно победе; если он изображается движущимся, то всегда крадущимся, карабкающимся словно облако, которое собирается и сгущается; так же тянутся и ползут горгоны, наполовину согнув колени, двигаясь и скользя безобразной украдкой). 151. Теперь взгляните на последнюю иллюстрацию – совершенно особого рода. Это освещенный утренним светом вид скал Отлейской горы близ Лидса, работы Тернера; он написан давно, когда Аполлон, Артемида и Афина иногда еще были видимы и ощущались даже близ Лидса. Полный изящества оригинал хранится в богатейшей коллекции Фарнлея. В последнем томе «Современных художников» я сказал, как хорошо Тернер понимал смысл греческих легенд. Впрочем, он не думал о нем, когда делал иллюстрации; он неумышленно создавал тот эффект утренней зари, о котором мы говорим: блеск солнечных лучей на росистой полутемной траве, и слабый отблеск их на голове и боках лани и оленя. 152. На этих нескольких примерах я вполне могу объяснить вам, как с помощью памятников раннего искусства греков понять их сложные представления о силе света. Более пространное обсуждение этого вопроса вы найдете в моем сочинении «Королева эфира», а если вы заглянете в начало седьмой книги платоновского «Государства» и внимательно прочтете страницы, относящиеся к солнцу и умственному зрению, то увидите, как тесно эта физическая любовь к свету была связана с греческой философией в ее поиске знания, поиске смутном и подавленном. Я не стану сегодня объяснять те более сложные, но менее глубокие формы, которые любовь к свету и соответствующая философия принимают в уме средневекового человека; запомните только: далее применительно к обрисовке контуров я для краткости буду просто говорить о греческой школе, подразумевая всю вереницу школ начиная со времен Гомера и кончая нашими днями, – школ, которые изображают свет и его воздействие на видимые предметы; при этом примерами для ваших практических занятий послужат произведения всех времен, начиная с рисунков на этих греческих вазах и кончая «Заходом солнца в Темерере» Тернера. На протяжении всей истории она оставалась школой подавленности и скорби, но одновременно и большой силы. Ее технический метод воспроизведения тени и сущность ее характера лучше всего представлены двумя великими гравюрами Дюрера: «Меланхолия» и «Рыцарь и Смерть». С другой стороны, если в разговоре о контурах я для краткости скажу «готическая школа», то буду подразумевать всю еще более обширную группу школ начиная с Центральной Азии и Египта древнейших времен и кончая современными Индией и Китаем, – тех школ, которые довольствовались прекрасными сочетаниями красок, не заботясь об изображении света. Многие из них так и остановились на тех несовершенных изображениях, которых смогли достичь. Эти школы в той же степени можно назвать детскими или ограниченными в интеллектуальном смысле, сколь детскими или ограниченными в их философии и верованиях, но они удовлетворены такой ограниченностью. Этот недостаток присутствует и в более даровитых расах, в большей степени способных к развитию, чем греческие школы; полного совершенства европейское искусство достигает только при соединении обеих школ. Как достичь такого соединения, я покажу в следующей лекции; сегодня же остановлюсь только на тех пунктах, которые имеют непосредственное отношение к нашим занятиям. 153. Некоторые из вас в силу своих способностей и естественной склонности – и вообще по степени своего интереса к новому искусству, – должны подчиниться дисциплине той школы, которую мы назвали греческой, или школой света и тени; она прежде всего стремится достичь искусства воспроизводить формы одним только контрастом света и тени. Я говорю: «дисциплина» греческой школы – по двум причинам: во-первых, правильно выполнять требования греческой школы – дело действительно нелегкое; во-вторых, подчиниться ей для лиц, склонных к цвету, часто бывает тяжелой жертвой, от которой молодые студенты с наслаждением бы избавились. Если твердо следовать законам обеих школ, то правила школы колористов являются более совершенными. Они видят и рисуют все, тогда как представители греческой школы должны оставлять многое неясным в полумраке и невидимым во мраке. Кроме того, с греческой школой связаны некоторые грубые и вульгарные формы искусства, которых не знает колористическая школа. Но и та и другая школы, если правильно следовать им, требуют прежде всего безусловной точности в обрисовке контуров. От этого требования даже и не думайте уклониться. Покрываете ли вы пространства краской или тенью, эти пространства все равно должны иметь верные контуры и верные переходы. Тридцать лет твержу я это изучающим искусство, и все попусту. Хочу сказать это вам только один раз: мысль эта слишком важна, чтобы ослаблять ее повторением: Без совершенной обрисовки контуров форм, без исполненного в совершенстве перехода пространства невозможны ни прекрасный цвет, ни прекрасный свет. 154. Может быть, эта мысль покажется вам более убедительной, если я помещу рядом два детально проработанных образца каждой школы. В качестве примера школы цвета я уже привел «Св. Иоанна» Чимы да Конельяно. Вот мой собственный этюд с дубовыми ветками на фоне неба, увеличенными до натурального размера. Я надеюсь написать лучший этюд в Венеции; но и этот снимок может показать вам, как тщательно колорист выводит контур каждого листка на небесном фоне. Рядом помещен рисунок другой школы света и тени (вернее, фотоснимок с него), принадлежащий Дюреру; он сделан с натуры и изображает обыкновенную дикую капусту. Из всех известных мне произведений с использованием плоских цветовых пятен этот является наиболее совершенным по обрисовке контуров, по мастерству, с которым построена перспектива каждого листа, по той искусности, с которой передана фактура, – и все это благодаря тонко-нежному и твердому наложению цвета. Мне кажется, что эти два примера должны удовлетворить вас как в отношении точности контуров, так и по силе экспрессии, которой можно достичь наложением плоских цветов в пределах этих контуров. 155. А вот два образца переходящих теней, изображающие формы в пределах контура и принадлежащие двум мастерам школы света и тени. На первом виден метод работы Леонардо мелом и серебряным штифтом, второй – резцовая гравюра Тернера. Оба художника показали себя с лучшей стороны. Заметьте – сюжет тернеровской гравюры, над которой автор работал так долго, что она никогда не стала достоянием публики, относится к таким, эффект которых обусловлен в первую очередь их таинственным, мистическим характером; здесь изображен порог на Рейссе около Чертова моста у Сен-Готарда (это – старый мост; его можно еще видеть под нынешним, построенным уже после создания Тернером его произведения). Если только когда-нибудь и пренебрегали контуром, то именно здесь, в этой смеси облаков, пены и мрака. Но вот еще одна гравюра Тернера: из всех этюдов, сделанных его рукой и изображающих скалы, здесь видна наибольшая уверенность, он отличается предельным совершенством. 156. Возьмите эскизы Леонардо. Многие их части теряются во мраке или с умыслом сделаны неопределенными и таинственными даже при освещении. Можно подумать, что автор позволил себе некоторую свободу и уклонился от неумолимых законов обрисовки контуров. Но простейшая попытка скопировать эти эскизы убедит вас, что контурные линии неподражаемо тонки, безукоризненно правильны, а переходы теней сделаны до такой степени решительно, до того размерены, что добавление одной крупинки графита или мела, даже размером с жилку в крылышке моли, могло бы произвести в них заметную перемену. Вы думаете, что такое совершенство должно печалить и обезнадеживать вас. Нет, оно должно радовать и преисполнить вас надеждой, – радовать по тому, что приятно видеть, какие чудесные вещи могут создавать люди; поселить надежду, если ваша надежда справедлива, если вы более способны радоваться тому, что создали другие, чем тому, что можете создать вы, более радоваться той силе, что выше вас, чем той, которую способны достичь сами. 157. Впрочем, и вы можете достичь многого, если будете работать с благоговением и терпением, и не ждите успеха, если плохо распределите усилия. Несомненно, в этом пункте занятий потребуется высшее напряжение вашего терпения. Упражнение в черчении линий и наложении плоских цветов скучно и утомительно; но это упражнение по крайней мере определенно, и, если заниматься старательно, можно быть уверенным в успехе. Изображение же форм с помощью теней требует высшего терпения и чревато многочисленными и унизительными неудачами. Я уже не говорю о той жертве, которую приносят люди, расположенные к цвету, когда приходится рисовать только светом и тенью. Если бы вы действительно были намерены сделаться художниками или могли посвятить знакомству с живописью продолжительное время, тогда вы могли бы изучить венецианскую школу и достичь изображения форм при помощи красок. Но без усердия и стараний это невозможно. Кроме того, овладев искусством точно обрисовывать контуры и накладывать плоские цвета, вам необходимо научиться изображать твердые формы с помощью тени и света. В этой работе то великое преимущество, что многие формы в передаче их красками до известной степени пропадают; мы можем их без потерь передать другим или быстро и легко сохранить для себя только с помощью тени. Достаточно одного примера: из всех цветов пунцовый гераниум более других производит на наш глаз впечатление плоского цвета; но попробуйте изобразить его, и увидите, что, во-первых, нет такой краски, которая могла бы передать красоту его пунцового цвета, а во-вторых, блеск этого цвета ослепляет и мешает рассмотреть структуру кистей гераниума. Я нарисовал (вот гравюра с моего рисунка) кисточку пунцового гераниума только светом и тенью, и уверен, что вы сразу почувствуете, что таким образом намного лучше можно передать ее куполообразную форму и плоские лепестки каждого цветочка из этого купола, чем сохранив пунцовый цвет. 158. Наши занятия должны показать вам, что световые эффекты целиком зависят от обрисовки контуров и от переходов тени, а не от методов наложения теней. Это второе великое условие, о котором я хотел сегодня напомнить. Все эффекты света и тени зависят не от метода наложения теней, но от правильности их места, формы и густоты. Конечно, у великих мастеров к правильности добавляется качество исполнения, но вы этого не достигнете, пока сами не станете великими. Изображение тени еще более, чем линии, нуждается в продолжительном упражнении руки. Попытки подражать великим мастерам в передаче теней точками и штрихами так же смешны, как если бы мы целым рядом переделок и поправок пытались подражать их сделанным одним взмахом линиям. У Леонардо и Микеланджело тени трудолюбиво доведены до высшей степени красоты; но всмотритесь в них, и вы убедитесь, что эти художники постоянно трудились над передачей форм и стремились не к отделке фактуры, а к совершенной передаче сущности. Все эффекты прозрачности и отраженного света, к которым стремятся в обычных рисунках мелками, безусловно фальшивы. Я ведь уже говорил, что каждый свет является тенью по сравнению с более ярким светом, и светом – только по сравнению с более тусклым; отсюда не может быть никакого различия в качествах света как такового. Но свет непрозрачен, когда с его помощью изображается пространство; он прозрачен не в обычном смысле этого слова. Его имитации нельзя достичь параллельными или перекрещивающимися штрихами, но линиями столь нежными, что производят впечатление тумана. Тут-то и обнаружится, насколько полезно своим руководителем избрать Леонардо – в том, что касается исполнения работы, он стоит на недосягаемой высоте и говорит, что тени должны быть «dolce е sfumose», то есть нежны и напоминать пар или дыхание, поднимающиеся над бумагой. Посмотрите на какое-нибудь из законченных произведений Микеланджело или эскизы Корреджо и увидите, что как в природе, так и в искусстве свет вскормлен облаком, туманной и нежной тенью, прекрасно воспроизведенной переходами. 159. Свет никак не зависит от материала или метода работы, но безусловно зависит от места и густоты. Перед вами примеры, подтверждающие это: монохромное произведение Дюрера, на фотографии сохранившее дымчато-коричневый цвет; работа Тернера пером и сепией; рисунок Леонардо карандашом и мелом; на экране перед вами – большой этюд углем. Материал каждого из этих рисунков непрозрачен, но тушь, мел, графит, уголь в искусной руке мастера при помощи одних только переходов превращаются в яркий свет. Вот свет луны; можно подумать, что луна сияет сквозь облако; между тем это просто мазки сепии. На следующих примерах белая бумага становится прозрачной или темной, повинуясь желанию автора. Здесь – гранитные скалы Сен-Готарда, на белой бумаге кажущиеся темными; светлые места передают выступы скалы или клубы пены. На этюде, изображающем сумерки, та же белая бумага (и как груба эта старинная бумага!) кажется прозрачной, как кристалл, и передает далекий ясный свет вечернего неба Италии. Из сказанного можно сделать следующий вывод: не задумывайтесь об [особых] средствах для изображения света и тени, но думайте о том, чтобы правильно использовать те средства, которые находятся в вашем распоряжении. Одна из величайших ошибок учебной системы наших художественных школ – то, что ученикам позволяют тратить целые недели понапрасну: тонкостью техники стремятся придать изображению света и тени внешнюю привлекательность, а между тем в их рисунках каждая форма неправильна, тон распределен неверно. Это самое печальное заблуждение; оно не только тормозит и часто вообще останавливает практические успехи учеников, но даже мешает тому, к чему занятия должны привести: формированию вкуса через тщательное изучение моделей. Я должен немного забежать вперед и сказать о двух главных принципах настоящей скульптуры; во-первых, мастера прежде всего должны думать о правильном соотношении масс, а во-вторых, оживлять их изгибами поверхности, а не обилием деталей, потому что скульптура, как и живопись, оперирует светом и тенью, но только в камне. 160. Многое из моих советов было неверно истолковано и молодыми художниками, и особенно молодыми скульпторами. Я принуждал их подражать видимым предметам, и они вообразили, что, копируя с натуры и вырезая большое число цветов и листьев, они исполняли все, что нужно. Но трудность заключается не в том, чтобы вырезать побольше листьев, – это под силу любому. Трудность в том, чтобы никогда и нигде не было лишнего листа. С правой стороны над аркой вы видите толстую ветвь с семью листьями на коротких стеблях. Вы не смогли бы ни сдвинуть на волосок хотя бы один из этих листьев, ни изменить угла, под которым каждый из них пересекается с другим, не испортив целого, как не можете не испортить мелодии, пропустив хоть одну ноту. Вот что значит расположение масс! На столь же искусном изображении с левой стороны листья представляют еще больший интерес своей красивой волнистой поверхностью; нет пары, на которой свет был бы одинаков. И так во всех без исключения хороших скульптурных произведениях. Начиная с элджинского мрамора и заканчивая капителями колонн XIV века, обвитыми тончайшими растениями, каждый кусок камня, к которому прикасалась рука художника, смягчался внутренней жизнью не только потому, что скульптор подражал природе, передавая ткани и волокна цветка или жилы тела, но и благодаря передаче плавных, нежных и невыразимо тонких изгибов видимых форм. 161. Возвращаясь к предмету наших практических занятий, я думаю, что все связанные с [поисками] метода затруднения исчезнут, если вы постараетесь усвоить привычку внимательно смотреть на изображаемое и правильно накладывать свет и тень независимо от их тонкости. Но существуют три разделения, или три степени истины, которыми следует овладеть при помощи трех методов занятий; я прошу вас запомнить различие между ними. I. Когда предметы освещаются прямыми солнечными лучами или прямо падающим из окна светом, само собой разумеется, что одна их сторона освещена, а другая находится в тени, и все формы выделяются в зависимости от угла падения на них лучей (наибольшая сила света приходится на ту часть, на которую лучи падают перпендикулярно). Заметьте, что каждому изгибу поверхности соответствует особый переход света. Например, переход света в параболическом изгибе отличается от перехода в эллиптической или сферической форме. Если ваша цель – воспроизведение и изучение структуры или характерных форм предмета, то лучший способ ее достичь – поместить предмет под прямой свет, то есть чтобы его поверхность пересекалась с направлением лучей под прямым углом. Это обычный академический способ изучения форм. Леонардо на практике редко применяет иные способы, хотя в своем трактате и указывает много других. 162. Важная роль анатомических знаний в глазах художников XVI столетия сделала этот способ среди них особенно популярным. Он почти всецело управлял школами графики и до сих пор остается наиболее популярной системой рисования в художественных школах (к сожалению, все другие способы при этом исключаются). Когда вы изучите предметы этим способом, – к нему действительно нужно прибегать как можно чаще, хотя и не всегда, – перейдите к следующему главному правилу. Четко отделите светлое от темного, чтобы не оставалось никакого сомнения, что – одно и что – другое. Разделите их так же ясно, как они разделены на луне или на земле на день и ночь. Затем со всей возможной для вас тонкостью выполните световые переходы; тени же оставьте в покое почти до самого конца работы; затем придайте теням выразительность, необходимую для передачи отраженного темной плоскостью света. Но вообще не стремитесь к передаче отраженного света. Почти все молодые студенты (и очень многие мастера) преувеличивают его значение. Достаточно, чтобы из фона выступала только светлая сторона изображения; тени же пусть теряются или исчезают в неясном пространстве. В грубых произведениях школы света и тени темные места до такой степени наполнены отраженным светом, будто кто-то ходил вокруг предмета с зажженной свечой и учащийся при ее свете вглядывался во все щели. 163. II. В действительности мы очень редко видим предмет в таком положении – освещенным прямо падающими лучами. Одни предметы полностью остаются в тени, другие целиком освещены; одни близки к нам и видятся резко и определенно, другие отделены значительным воздушным пространством, тусклы и неясны. Изучение этих разнообразных эффектов и сил света, которые можно назвать «воздушным chiaroscuro», более сложно, чем изучение лучей, лишь резко освещающих телесные формы (их можно назвать «chiaroscuro форм»); причина в ТОМ, что градации света от яркого солнца до ночной тьмы недоступны буквальному воспроизведению. Чтобы изображение производило впечатление, тождественное впечатлению от самих предметов, можно прибегнуть к двум способам. Первый – от [наибольшего] света накладывать тень, постепенно делая ее все темнее, пока не дойдет до предела, и детали картины не затеряются в темноте. Второй – сразу положить самую темную тень и постепенно ослаблять ее, пока детали не растворятся в свете. 164. Например, Тернер в «Изиде», выполненной сепией, начинает с самого яркого света в небе и постепенно сгущает тени книзу, пока наконец и деревья и лужи не сливаются в почти черную массу. В другой картине, изображающей Грету, он начинает с темно-коричневой тени берега слева и постепенно усиливает свет кверху, пока ярко освещенные деревья, холмы, небо и облако не сливаются, так что едва можно отличить небо от облаков. При письме красками второй способ несравненно лучше, хотя великие художники на практике соединяют оба, в зависимости от сюжета. Первым способом в живописи пользуются только плохие художники. И тем не менее для подготовки к работе красками весьма важно некоторое время упражняться в изображении света и тени [именно] первым способом. Это важно по многим причинам; чтобы объяснить их, потребовалось бы слишком много времени. Надеюсь, что вы просто поверите моему утверждению о необходимости этих упражнений, и попрошу вас правильно использовать образцы из «Liber Studiorum», которые я поместил в нашей образовательной коллекции. 165. III. И в chiaroscuro форм, и в воздушном учащийся может как делать естественные цвета предмета частью его тени, так и принять ярко освещенное место каждого цвета за белое. Например, при изображении леопарда кьяроскурист школы Леонардо не обратил бы внимания на его пятна, а передал бы только те тени, которые выражают анатомию зверя. Действительно, необходимо уметь изображать формы предметов так, будто они изваяны и не имеют цвета. Но в целом, а тем более если вы упражняетесь с целью выучиться писать красками, лучше рассматривать цвета предмета как часть тени или света, которую необходимо воспроизвести. Как я уже говорил, всю природу следует рассматривать как мозаику из различных цветов, которые необходимо воспроизводить один за другим. Но хорошие художники разнообразят свои методы в зависимости от сюжета и материала, которым располагают. Дюрер, например, вообще придает мало значения цветам предмета, но в гравюрах с изображением гербов (одну из них, с павлиньими перьями, я со временем добуду для вас) передача этих цветов доставляет ему большое наслаждение. Главная заслуга Бьюика состоит в легкости и искусности, с которыми он пользуется черным и белым цветом для изображения красок перьев. Каждый великий художник постигает и выражает те черты предмета, которые лучше всего можно передать находящимся в его руке орудием и взятым для работы материалом. Велите Веласкесу или Веронезе написать леопарда, и они обратят внимание прежде всего на пятна; велите Дюреру сделать гравюру, и он обратится прежде всего к шерсти и усам животного; велите греку изваять его, и тот будет думать только о челюстях зверя, о членах его тела. Каждый делает то, что наиболее соответствует имеющимся в его распоряжении средствам. 166. По мере того, как мы будем продвигаться в занятиях, я постараюсь подробно показать на образцах из нашей коллекции, как практиковаться в этих разнообразных методах. Пока же позвольте рекомендовать следующее: старайтесь внимательно и терпеливо передавать светом и тенью пейзажи по способу из «Liber Studiorum». Это необходимо, так как вы легко можете предположить, что фотоснимки, которые так легко делать и которые на первый взгляд с абсолютной верностью и несравненной точностью передают светотеневые эффекты, делают излишними этюды и эскизы. Скажу раз и навсегда, что фотографические снимки не могут заменить ни достоинств, ни пользы изящных искусств. Фотография до того похожа на природу, что даже разделяет ее скупость и никогда не даст ничего ценного, в отличие от ваших трудов. Она не заменит изящного искусства, потому что последнее определяется как «ручная работа в соответствии с человеческим замыслом», а этот замысел или проявление деятельного интеллекта в выборе и распределении есть существенная часть работы. Если вы не поняли этого, значит, совсем не постигли искусства, а если поняли, то увидите, что механический снимок этого не заменит. В фотографии нет ничего из того, ради чего вы работаете. Фотографические снимки неоценимы при передаче некоторых явлений и при репродуцировании картин великих мастеров, но ни в запечатленных природных явлениях, ни в репродукции вы не увидите ничего истинно хорошего сверх того, что есть в самих оригиналах. Вы можете придать этим снимкам известную ценность своим собственным прилежанием и трудом, но если вы готовы платить эту дань, то вообще незачем думать о фотографиях. Они не верны, хотя и кажутся подлинными. Это – испорченная природа. Если не руководствоваться замыслом, то ничего хорошего не получится, и в любой скамейке у дороги окажется больше красоты, чем во всех фотографиях, которые можно собрать за целую жизнь. Пойдите взгляните на реальный ландшафт и заинтересуйтесь им; не думайте, что при помощи фотографии можно извлечь из него все лучшее. А если вам интересны человеческие мысли и страсти, то научитесь следить за течением и изменением света, благодаря которому мы живем, и принимать участие в радости человеческих душ, происходящей от небесных даров – света и тени. Истинно говорю вам: спокойному сердцу, здравому уму и прилежной руке переливы солнечного света в цветущей аллее принесут больше наслаждения и пользы, чем беспокойному, бессердечному и праздному человеку принесла бы фотографическая панорама всего земного шара по линии экватора. Лекция VII Цвет 167. Сегодня я попробую дополнить наш краткий обзор художественных школ историей тех из них, которые отличались способностью к изображению цветов, и вывести из всей схемы желательные методы непосредственно для практической работы. Вы помните, что для характеристики ранних школ цвета я выбрал произведения из стекла, а для характеристики ранних школ chiaroscuro – работы из глины. Сделано это было по двум соображениям. Во-первых, наиболее характерные черты колористической школы максимально ясно обнаруживаются в работах колористов по стеклу и эмали. Во-вторых, сама природа все красивейшие краски рождает в твердом или жидком стекле или кристалле. Радуга является нам в дожде, как в расплавленном стекле; краски опала рождаются в стекловидном кремне, смешанном с водой; зеленый, голубой, золотой и янтарно-коричнвый цвета текущей воды отражаются на стеклянной поверхности и в движении «splendidior vitro» («прозрачнее стекла»). Самые красивые цвета, которые природа дарит человеческому взору, – цвета утренних и вечерних облаков до и после дождя, – являются в мелких частицах распыленной воды, а порой и льда. Мало того, если вы станете рассматривать в лупу роскошнейшие краски цветов, например горчанки и дианта (гвоздики), то убедитесь, что верхний слой их ткани состоит из прозрачной глазури, схожей с сахарной. В горицвете на Альпийских вершинах красный и белый цвета предстают в виде сахарного налета, столь же роскошного, сколь нежного. Его невозможно описать, но если вы мысленно смешаете рыхлый чистый снег с густыми сливками и добавите к этой смеси кармин, то получите о нем некоторое представление. Ни в перламутровой раковине, ни в перьях птиц, ни в насекомых нет красок, которые были бы так же чисты, как краски облаков, опала или цветов, но яркость пурпурного и голубого цвета некоторых бабочек, разнообразные пятна и светящийся блеск перьев птиц, например павлина, делают их более интересным и. Есть птицы – тот же наш зимородок, – краски которых почти могут соперничать с роскошными красками цветов. Впрочем, их блеск скорее металлический, чем стеклянный, а стеклянный всегда дает наиболее чистые краски. По сравнению с ними цвета драгоценных камней обыденны и вульгарны; тем не менее их следует отметить как дополнение к прозрачному или стеклянному ряду. Лучший из них – зеленый цвет изумруда, но даже он груб, как малярная краска, в сравнении с зеленым оттенком птичьих перьев или чистой воды. Ни один бриллиант не имеет такой чистоты, как капля росы; рубин рядом с диантом напоминает розоватость плохо крашенного непромытого ситца. Единственное исключение – опал; в природном нетронутом виде он обладает самыми чудными красками в мире, за исключением облаков. Итак, в природе существует целый ряд достаточно красивых цветов, и то, что мы можем ясно различать их наиболее нежные оттенки и просто наслаждаться ими, как дети наслаждаются сластями, – верный признак нормальности нашего физического состояния. 168. Вот краткая история основных колористических школ. Вначале, – возвращаясь к нашей шестиугольной схеме, – линия; затем пятна, заполненные чистым цветом; затем массы, переданные и оформленные чистым цветом. И в обеих этих стадиях художники-колористы находят прелесть в самых чистых красках и пытаются, насколько это возможно, соперничать с красками опалов и цветов. Говоря «самые чистые краски», я имею в виду не простейшие из них – красную, голубую и желтую, – а наиболее чистые цвета, полученные из их сочетаний. 169. Вспомните, я уже говорил, что колористы, изображая массы, или объемные формы, в своем постоянном стремлении к цвету прежде всего постигали и до конца придерживались следующей истины: хотя тени темнее, чем свет, по отношению к которому они служат тенями, они все же имеют не менее, а иногда даже более яркие цвета; например, многие наиболее прекрасные из встречающихся в природе голубые и пурпурные цвета – цвета гор, оттененных фоном неба; темное пятно в центре дикой розы – это, в сущности, яркий, как пламя, оранжевый цвет рядом с желтыми тычинками. Это прекрасно поняли венецианцы; поняли и все великие колористы; таким образом, они отличаются от неколористов, или школ chiaroscuro, не только по стилю, но и тем, что обладают правильным видением, тогда как те заблуждаются. Несомненно, что тень является цветом столько же, сколько и свет; кто изображает ее только посредством плоско наложенного тусклого или померкнувшего света, тот изображает ее неверно. Заметьте, это не дело вкуса, а несомненный факт. Если вы серьезны, можете использовать спокойные краски там, где венецианцы взяли бы яркие; вот это – дело вкуса. Если вы считаете, что герою приличнее носить платье без узоров, чем расшитое, то это тоже дело вкуса. Но, вообразив, что стороны героя, находящиеся в тени, должны быть представлены абсолютно черными, вы не можете, не нарушив истины, изобразить его таким по своему вкусу, раз уж вы вообще взялись за краски. Никогда ни при каких положениях ни одна сторона фигуры не может быть абсолютно черной. 170. В этом отношении венецианцы отличаются от других школ правильностью, которую сохранили до последних дней. Венецианская живопись здесь всегда на высоте. Но в ранний период колористы отличались от других школ тем, что довольствовались ровным, мягким светом, не чувствовали потребности в чем-либо омрачающем. Их свет не блещет, не ослепляет, он всегда нежен, приятен и привлекателен; это – свет жемчуга, а не извести. Поэтому у них не может быть солнечного света; их день – райский день; в их городах не нужны ни свет свечи, ни свет солнца; у них все ясно, словно смотришь сквозь кристалл, все равно – далеко или близко. Так продолжается до XV столетия. Тут они замечают, что этот свет, как он ни прекрасен, – все-таки нечто выдуманное, что мы живем не в жемчужине, а в атмосфере, сквозь которую светит палящее солнце и над которой распространяется угрюмая ночь. И вот кьяроскуристы одерживают верх; они убеждают, что и в дне, и в ночи есть неясное; они объясняют, что видеть правильно – значит видеть в несколько тусклом свете. Они показывают яркий блеск и те градации, которые отделяют его от мрака; вместо сладостной жемчужной мягкости они прельщают яркостью пламени, вспышкой молнии и солнечными лучами, играющими на доспехах и остриях копий. 171. Первоклассные художники прекрасно усвоили это учение как для мрака, так и для света. Тициан воспринял его обдуманно и мощно, Тинторетто – бурно и страстно. Тициан в «Успении» и «Погребении» доводит краски до торжественного полумрака, Тинторетто окружает землю гирляндами грозовых облаков и сквозь громоздящиеся друг над другом пылающие сферы показывает отдаленный свет рая. На пути к натурализму они оба соединяют правдивость гольбейновского портрета с яркостью и благородством, унаследованными от мастеров безмятежности. Другой художник, Веласкес, столь же сильный – в чистом счастье художественного дарования он даже их превосходит, – воспитан школой низшего порядка; в колористической и теневой живописи он творил такие чудеса, что Рейнолдс сказал: «То, что мы с трудом преодолеваем, он легко перешагивает». Корреджо, соединив воедино и чувственный элемент греческих школ с их мраком, и их свет с присущей им красотой, и все это – с ломбардским колоритом, занял первое место в живописи как таковой. Были и более блестящие и многосторонние дарования, но как живописец, как мастер накладывать самые красивые краски Корреджо не имеет соперников. 172. Я сказал, что первоклассные мастера прекрасно усвоили урок. Художники низшего разряда должны были, конечно, воспринять его дурно. Великие поднимаются от краски к солнечному свету; мелкие опускаются от краски к свету свечи. Сегодня «non ragioniam di lor» («не будем о них рассуждать»), посмотрим лучше, в чем заключается и что выражает эта великая перемена, завершающая историю живописи. Хотя мы сегодня говорим лишь о вопросах техники, каждый из них – это никогда нелишне повторить – раскрывает и обнаруживает умственный склад; вы можете ясно представить складки покрывала только тогда, когда узнаете формы, которые оно покрывает. 173. Как видим, первоклассные художники внесли в живопись тусклость, таинственную неясность. Это значит, что окружавшие их решили больше не мечтать и не полагаться на веру; решили знать и видеть. И отныне это знание и созерцание становятся не такими яркими, как сквозь стекла готических витражей; они темны, поскольку приходят сквозь линзы телескопа. Витражи готических соборов скрыли настоящее небо и расцветили все вокруг иллюзиями; телескоп указывает путь к небу, но он затемнил его свет; он раскрывает облака одно за другим, все дальше и дальше – до бесконечности. Вот что обозначает этот новый элемент – таинственную неясность. 174. Какой смысл имеет греческое противопоставление черного и белого? В нежный период расцвета колористического искусства художники и на стекле, и на полотне создавали сложные узоры для того, чтобы как можно красивее сочетать цвета друг с другом, и творили гармоническое целое. Но в великих натуралистических школах художники любят создавать узоры в греческом духе, прибавляя тень к свету и заставляя свет постепенно выступать из тьмы. Это значит, что люди шаг за шагом вернулись к греческому миросозерцанию; они убедились, что вся природа, а особенно человеческая натура, не вполне гармонична и светла, а представляет собою нечто разнородное и смешанное, что святые имели слабости, а грешники – достоинства, что самая блестящая добродетель часто есть не что иное, как след ракеты, а самая мрачная с виду греховность – нередко лишь пятнышко. И отнюдь не смешивая черного с белым, можно прощать, можно даже находить прелесть в вещах, которые, подобно греческой νεβρίς, [15] покрыты пятнами. 175. Итак, вы сталкиваетесь, во-первых, с таинственной неясностью, во-вторых, с контрастом черного и белого, и наконец, с правдивым изображением форм, какое только могут дать тень и свет. Это одновременно и истина, и покорность ей, и спокойная решимость обойтись с ней как можно лучше. Отсюда возникают портреты реальных мужчин, женщин и детей, исчезают изображения святых, херувимов и демонов. В нашу коллекцию образцовых произведений я поместил портреты маленькой девочки из семейства Строцци с собачкой работы Тициана, юной принцессы Савойского дома работы ван Дейка, Карла Пятого кисти Тициана, инфанты Веласкеса, английской девушки в парчовом наряде и английского же доктора в простом платье и парике, созданные Рейнолдсом. Если они вам не понравятся, то ничего лучшего я не смогу найти. 176. «Лучшего»? На этом слове я должен остановиться. Ничего более значительного, конечно же, ничего столь же значительного, столь же чудесного, несравненного, до такой степени поражающего наше зрение, если последнее свободно от предубежденности и ложных влияний. Впрочем, может быть, еще лучше – то зрение, которое руководилось духовной волей, та сила, которая могла быть вложена в более слабые руки, та работа, которая была безошибочна, хотя и доступна подражанию, ясна благодаря тому, что исходила из сердца, преисполненного искренним счастьем, закончена благодаря дисциплинированному и увлекающему таланту. Когда вы познакомитесь с прочитанными мной в Королевском институте заметками о Вероне, вы увидите, что я позволил себе назвать тот период живописи, который представлен Беллини, «эпохой мастеров». Действительно, они заслужили это звание: они оставили только прекрасное; они учили только правильному. Те более мощные, которые пришли им на смену, увенчали, но и завершили плеяду художников, и с тех пор искусство никогда уже не достигало такого расцвета. 177. То была не их вина; на то было много причин. Прежде всего, они были вестниками переворота в людских умах; религиозные и гражданские чувства сменились узко семейными. Любовь к своим богам и к своей стране сузилась до любви исключительно к домашнему кругу, а эта любовь немногим превосходила самообожание. Отражение этого переворота в живописи легко можно увидеть, сравнив два изображения Мадонны (одна – работы Беллини, другая – Рафаэля, известная как «Седжолская»). Сквозь любовь к младенцу Мадонны Беллини светится любовь ко всем творениям. Мадонна Рафаэля любит только собственное дитя. Далее, окружавший мир из счастливого и смиренного превратился в унылый и гордый; семейное счастье омрачалось отсутствием религиозности, действиями народов руководила гордость. И символ любви в этом мире, Гименей, статую которого, по мысли Рейнолдса, должна украсить прекрасная английская девушка, – слеп и завладел короной. Благодаря великолепной мощи, достигнутой величайшими из этих художников, открылась широкая возможность обольщать обманом, возбуждать чувственность. И голландская увлеченность низменными образами, и французские изображения предательской красоты вскоре привлекли взоры европейской черни, слишком неугомонной и низменной, чтобы заинтересоваться ягодами или плющом Мадонны в картине Чимы да Конельяно, и слишком низкой, чтобы понять краски Тициана или тени Корреджо. 178. Здесь, в характере и силе этого высшего искусства крылось достаточно источников зла. Но самое роковое зло заключалось в практических методах. Великие художники принесли таинственность, уныние, семейственность, чувственность; из всего этого проистекало много добра и много зла. Но среди того, что они принесли, есть одно, из чего может произойти только зло, – вольность. Благодаря пятивековой дисциплине они унаследовали и приобрели такие способности, что та правильность, которая прежними художниками приобреталась с усилиями, им давалась легко; если предшествовавшие им художники могли рисовать верно только дисциплинируя себя, то они уже могли делать это с полной свободой. Мазок Тинторетто, Луини, Корреджо, Рейнолдса и Веласкеса был свободен как ветер, и в то же время он был верен. «Как красиво!» – говорили все. Бесспорно, очень красиво. А за тем последовало: «Какое великое открытие! Это прекраснейшая работа, и она совершенно свободна! Будем и мы рисовать вольно, и какие чудные произведения создадим!» Мы знаем, к каким результатам это привело. Помните, что этой достигнутой великими людьми свободой можно насладиться только через подчинение, а не в погоне за ней. Подчиняйтесь, и со временем вы тоже будете свободны. В малых вещах, как и в великих, только правильное служение есть полная свобода. 179. Такова в общих чертах история ранних и поздних колористических школ. Первую из них я впредь буду называть «школой стекла», вторую – «школой глины», сырья гончара или Создателя, что, увы, одно и то же, поскольку речь идет о творении. Помните, что вы не можете принадлежать к обеим школам. Вы должны бесповоротно принять принципы одной из них. Я укажу вам, каким путем примкнуть и к той и к другой, а вы уже сами сделаете выбор сообразно со своими склонностями. Я должен только предостеречь вас от ложной мысли, что их можно соединить. Если у вас есть хотя бы слабая потребность рисовать в духе греческой школы, школы Леонардо, Корреджо и Тернера, вы не сможете создавать ни витражи, ни образ небесного рая. Если, напротив, вы пожелаете погрузиться в райскую безмятежность, то не можете разделять мрачного торжества земли. 180. Кстати, заметьте – это имеет непосредственно важное практическое значение, – что цветные стекла не имеют ничего общего с chiaroscuro; главное свойство стекла заключается в его неизменной прозрачности. Если бы вы вздумали создать бриллиантовый дворец, то расцвеченные стекла были бы уместнее, чем все сокровища лампы Аладдина. Но если картины вам нравятся больше бриллиантов, вы должны писать их при полном дневном свете. Картина на стекле – одна из самых грубых нелепостей и может быть поставлена рядом с прозрачными газовыми материями и эффектными иллюминациями, которые с помощью химических реакций устраиваются на некоторых сценах. Раз и навсегда выбросьте из головы мысль о трудности получения цветов. Стекло дает все необходимые краски. Мы только не умеем их выбирать и сочетать, постоянно стараемся получить самые яркие, тогда как на самом деле они густы, мутноваты и тусклы. Вскоре мы вплотную займемся раскрашенными стеклами; пока же ограничусь этими двумя витражами из Шалона-на-Марне как лучшими образцами этого рода. 181. Лично я со своими скромными дарованиями и знаниями всецело принадлежу к школе chiaroscuro; поэтому я могу учить прежде всего тому, что сам знаю лучше, тем более что только учась в духе этой школы, вы можете заниматься и естественной историей, и пейзажем. Формы дикого животного или ярость горного потока оттолкнули бы (или остались бы незамеченными) безмятежное воображение художника «школы стекла». Он непременно изобразит льва спящим, как в этюде со св. Иеронимом, а возле него – ручную куропатку и обувь. Реку он нарисует спокойной; тут и там будут выступать голубые мысы; ее потоки будут скованы мраморными набережными. Но, с другой стороны, изучение мифологии и литературы лучше всего соединить именно с этими школами чистого и безмятежного воображения; их дисциплина будет полезна для вас и в том весьма важном отношении, что вы на учитесь находить прелесть в незначительных вещах; в вас разовьется то радостное чувство, которое все люди должны испытывать по отношению к чистой гармонии не только в картинах, но и в действительности. В самом деле, лучшие произведения этих школ фантазии могут оказаться правдивыми, а кьяроскуристы, верные идеалу, могут оказаться несостоятельными в действительности. Мы не можем задержать солнечный закат и вырезать по своему произволу горы, но можем, если пожелаем, каждое английское жилище изобразить в духе Чимы или Беллини, и такая картина будет не подделкой, а истинным и полным изображением жизни. 182. Впрочем, в данную минуту и в ближайшем будущем вам незачем выбирать себе школу. Обе они, как мы видели, начинают с обрисовки контурных линий, а вторая задача обеих заключается в заполнении плоских пятен ровным цветом. В этом и будут заключаться ваши ближайшие занятия, причем в их основу должно лечь все вышесказанное. Научившись измерять и чертить линию пером с известной твердостью (преследующие эту цель геометрические упражнения относятся собственно к школьной, а не к университетской программе), вы должны сделать ряд зарисовок с растений, которые в истории искусства имеют первостепенное значение, – сначала зарисовки с самих растений, а затем – с их условных и геральдических изображений. Затем мы примемся за образцы заполнения орнаментных форм плоскими цветами в египетском, греческом и готическом рисунке, затем – за формы животных, подходя к ним с той же серьезностью, далее – за узоры и цветные пятна на телах и шкурах животных. И когда мы убедимся в твердости нашей руки и верности глаза, перейдем к свету и тени. 183. Надеюсь, что эти упражнения постепенно приведут к полному достижению цели. Но в этом году я ограничусь помещением в ваших классах немногих образцов для этих разнообразных занятий, объяснив в каталоге их место и роль, а также технические аспекты, которых бесполезно касаться в общем курсе. Потратив какое-то время на их копирование, вы уже сообразно со своими наклонностями определите дальнейшее направление ваших занятий. Только помните одно: к какой бы школе вы ни примкнули, необходимо изучать ее методы, а не подражать ее окончательным результатам, знакомиться с чужими находками, а не присваивать их. Будьте уверены, что из вашей работы может выйти толк лишь тогда, когда она вытекает из нашей настоящей природы и из запросов современной нам эпохи, хотя бы в последней были и дурные стороны. Мы живем в век низкого высокомерия и еще более низкого раболепия, в век, когда ум формируется главным образом в стяжании и занят осквернением всего святого, то перенимая, то разрушая творения тех благородных людей, усилиями которых только и стала возможной умственная и художественная жизнь этого века. В наш век нет веры в свои силы даже настолько, чтобы проявить оригинальную фантазию в отделке какого-нибудь пустяка, и в то же время столько наглости, что дай возможность – отменили бы всю солнечную систему. Среди всего этого вы должны быть одновременно и смиренны и мощны, должны признавать силы других и применять свои собственные. Я попытаюсь представить вам все существовавшие формы искусства; вы можете понять их, извлечь из них пользу, но не подражать им. Вы изобразите египетских фараонов в одеяниях, блещущих всеми цветами радуги, изобразите дорических богов, рунических чудищ, но у вас не выйдет так, как у египтян или скандинавов. Вы не можете навязать себе благоговение, вдохнуть страсти прошлого, но можете понять, что чувствовали другие, а свои сердца сможете раскрыть лишь тому, что могут сказать вам небеса и земля. 184. Заканчивая первый курс лекций, скажу еще два слова о возможных последствиях введения искусства в университетские занятия. Я не имею права судить о том, что может дать искусство науке, но о том, что наука может дать искусству, могу высказать свое скромное мнение. До сих пор великие художники, всегда будучи людьми исключительными, почти всегда оставались ремесленниками. В искусстве было меньше мысли, чем мы думаем. Оно многому учило, но и во многом заблуждалось. Многие из величайших картин – загадки, другие – прекрасная дань, иные – опасное и растлевающее волшебство. Среди прекраснейших встречаются слабые, среди величайших – преступные. Милостивые государи! Вот в чем может состоять то новое, которого я жду: английские ученые станут учить при помощи безмолвной силы искусства, и некоторые из вас овладеют и станут пользоваться ей так, что картины перестанут быть загадками; они будут учить тому, что без них невозможно объяснить; они перестанут быть болезненными и бессвязными видениями и озарятся светом, который присущ владеющему собой воображению; их больше не запятнают и не ослабят дурные страсти, их возвеличит сила и чистота благородной любви; они не будут унижать и искажать творение Бога в небесах, но будут свидетельствовать о том, что Он возле людей и без гнева шествует с ними по цветущей земле. Джон Рёскин. Сезам и Лилии Лекция I Сезам О сокровищницах королей Каждый из вас получит по десяти фунтов сезама и по пирогу из него. Лукиан Рыболов 1. Первой своей обязанностью, милостивые государыни и государи, считаю извиниться перед вами за название, под которым была первоначально объявлена эта лекция; название это может быть понято двояким образом, и вы можете подумать в конце концов, что я не совсем добросовестно заручился вашим вниманием. Действительно, я не буду говорить вам ни о каких королях, заведомо царствующих, и ни о каких сокровищницах, содержащих признанные всеми богатства, а о королях совсем иного рода и сокровищах, признанных не всеми. Я даже думал попросить немножко вашего внимания в долг, как делаю иногда с приятелем, которого веду посмотреть особенно излюбленный уголок пейзажа; думал со всей хитростью, какая имеется у меня в запас, скрыть от вас именно то, что более всего желал обнаружить, до тех пор, пока мы не выйдем окольными тропинками на то именно место, откуда пейзаж неожиданно откроется перед нами во всей своей красе. Но мой добрый и прямодушный друг, каноник Ансон, уже раскрыл частью эти хитрые замыслы, назвав лекцию в своем объявлении «Как и что читать»; я слыхал, кроме того, от людей, опытных в этом деле, что ничто так не утомляет слушателя, как старание лектора скрыть от него свою конечную цель, – а потому теперь же сброшу прозрачную маску и скажу прямо, что буду говорить о книгах, о том, как мы их читаем, как могли бы и должны читать. Вопрос важный, скажете вы; да и обширный! Такой обширный, что я не буду и пытаться охватить его целиком. Постараюсь только изложить вам несколько простых мыслей о чтении; мысли эти охватывают меня все сильнее и сильнее, по мере того как я наблюдаю за отношением общества к быстрому увеличению образовательных средств и соразмерному распространению по поверхности литературного наводнения. 2. Мне приходится иметь деловые сношения со школами для разных классов населения и получать множество писем от родителей – по поводу воспитания их детей. Эти многочисленные письма всегда поражают меня преобладанием вопроса о карьере в умах родителей, преимущественно матерей. «Образование, пригодное для такого-то и такого-то положения в свете», – вот о чем они постоянно толкуют и хлопочут. Насколько я мог заметить, образование, хорошее само по себе, никогда не входит в виды моих корреспондентов; мысль об отвлеченном совершенстве воспитания им, в большинстве случаев, совершенно чужда. Цель их – образование, которое даст сыну возможность носить хорошие сюртуки, звонить с апломбом в двери с роскошными звонками и в конце концов устроить такой же роскошный звонок у собственной двери – словом, образование, которое поможет ему «далеко пойти». Им, кажется, и в голову не приходит, что есть образование, которое само по себе – уже шаг вперед по пути жизни, тогда как всякое другое может быть только шаг вперед по пути смерти; что если приняться за дело надлежащим образом, то это существенное образование легче добыть и легче дать, чем они, может быть, воображают; а в противном случае не добьешься его никакой ценою и никакой протекцией. 3. Между идеями, наиболее распространенными и наиболее существенными в нашей деловитейшей из всех стран, на первом месте стоит, как мне кажется, идея карьеры. По крайней мере, ни один вопрос не обсуждается с такой откровенностью и не считается столь подходящим стимулом юношеской энергии. Главная моя задача в настоящую минуту – определить практическое значение этого вопроса и его законные границы. Сделать карьеру, выйти в люди, выдвинуться – значит, собственно говоря, занять видное место в обществе, получить положение, которое другие признают почетным и почтенным. Дело тут не в простом наживании денег самом по себе, а в таком обогащении, о котором было бы всем известно; не в достижении какой-нибудь великой цели, – а в том, чтобы все видели, что вы ее достигли. Словом, дело тут в удовлетворении нашей жажды рукоплесканий. Эта жажда, хоть она и «последняя слабость великих людей», но в то же время и первая слабость людей мелких, а в общем – сильнейший импульс среднего человечества. Корень величайших напряжений человечества всегда можно найти в любви к похвалам, точно так же как корень величайших его катастроф – в любви к наслаждениям. 4. Не буду ни защищать, ни порицать этого мотива. Мне бы хотелось только убедить вас, что он действительно лежит в основе всей нашей деятельности, особенно деятельности современной. Удовлетворение тщеславия – вот что побуждает нас работать и услаждает наш досуг; оно так близко соприкасается с самыми источниками жизни, что если кто заденет наше самолюбие, мы называем, и справедливо называем, такую обиду «смертельной», точно так же, как назвали бы какой-нибудь рак или страшное увечье. Хотя немногие из нас настолько смыслят в медицине, чтобы определить различные влияния этой страсти на здоровье и энергию, но большинство честных людей, я думаю, сознают ее и признают главным мотивом своей деятельности. Матросу не потому хочется обыкновенно попасть в капитаны, чтобы он сознавал в себе способность управлять кораблем лучше всего остального экипажа. Ему хочется быть капитаном, чтобы его называли капитаном. Священник не потому хочет обыкновенно выйти в епископы, чтобы он сознавал в своей руке твердость, которая поможет этой руке провести паству сквозь все затруднения лучше всякой другой руки. Он хочет сделаться епископом, главное, для того, чтобы его называли милордом. И король не потому стремится обыкновенно расширить пределы государства, или подданный овладеть им, чтобы тот или другой считал себя способным лучше всех служить государству с престола, а просто потому, что им хочется, чтобы возможно большее количество людей называли их «Ваше Величество». 5. Вот главный смысл успеха в жизни. То же самое, и в еще большей степени, приложимо и к второстепенному выражению этого успеха, к тому, чтобы «попасть в хорошее общество». Мы хотим попасть в хорошее общество не для того, чтобы быть в нем, а для того, чтобы нас в нем видели; а мера его достоинства в наших глазах есть мера его заметности. Вы простите меня, если я остановлюсь на минуту, чтобы задать вам вопрос, который вы, может быть, сочтете дерзким. Я никогда не могу продолжать речи, если не знаю и не чувствую, со мною или против меня мои слушатели (вначале это мне бывает обыкновенно безразлично); но я непременно должен знать, где они, и очень хотел бы в эту минуту угадать, как вы думаете: не слишком ли низкими мотивами я объяснил человеческую деятельность? Я решился нынче поставить их настолько низко, чтобы никто уже не возражал против их правдоподобия; в статьях по политической экономии мне случалось иногда выражать предположение, что среди основ человеческой деятельности можно рассчитывать отчасти и на некоторую честность и на некоторое благородство, на некоторую долю того, что вообще называется «добродетелью», и все тотчас кричали мне: «Уж это вы напрасно; это не в природе человеческой; алчность и зависть – вот единственные чувства, на которые вы вправе рассчитывать; ничто другое не влияет ни на кого, или влияет только в виде исключения, в случаях несущественных». Вот почему я и начинаю сегодня с такой низкой ступени на лестнице мотивов, но мне нужно знать, считаете ли вы меня в этом правым. Прошу поэтому тех, кто считает, что любовь к похвалам – самый сильный из всех мотивов, по которым люди стремятся к более высокому положению, а честное желание исполнить какую бы то ни было обязанность – мотив совершенно второстепенный, – поднять руку. (Поднимается с дюжину рук; публика отчасти неуверена, серьезно ли говорит лектор, отчасти стесняется выражать свое мнение.) Я говорю вполне серьезно и действительно хочу знать, как вы думаете; могу, впрочем, удостовериться в этом, поставив вопрос обратно. Пусть поднимут руки те, кто считает чувство долга главным мотивом, а любовь к похвалам мотивом второстепенным. (Поднялась, говорят, одна рука позади лектора.) Прекрасно; вижу, что вы со мной согласны и что я начал не слишком низко от земли. Не стану далее приставать к вам с вопросами, но осмелюсь предрешить заранее, что вы допустите чувство долга в качестве хотя бы второстепенного или третьестепенного мотива. Вы считаете, что желание сделать что-нибудь полезное или приобрести какое-нибудь истинное благо существует у большинства, как параллельный, хотя и второстепенный мотив в стремлении к более высокому положению; допускаете, что люди, умеренно честные, добиваются должностей и мест отчасти из сознания своей способности приносить пользу и предпочли бы общество людей разумных и образованных обществу дураков и невежд, даже если бы никто и не видел их в этом обществе разумных. Нечего повторять обычных труизмов насчет ценности дружбы и влияния товарищества; вы и без этого, наверное, согласитесь, что чем искреннее мы желаем найти верных друзей и умных товарищей, чем с большим вниманием и осторожностью выбираем и тех и других, тем больше у нас шансов на счастье и полезность. 6. Но, положим, у всех нас есть и желание и умение хорошо выбирать друзей, – как немногим это возможно или, по крайней мере, как ограничена для большинства область выбора! Почти все наши сношения определяются случайностью и необходимостью и заключены в узком кружке. Мы не можем знакомиться с теми, с кем бы хотелось, а тех, с кем знакомы, не можем иметь при себе именно тогда, когда они нам всего нужнее. Низшим интеллигентным слоям человечества высшие открываются только на минуту, да и то они видят их в щелку. Нам случается при большой удаче взглянуть мельком на великого поэта и услышать звук его голоса, или задать вопрос ученому и получить добродушный ответ, удается иногда обеспокоить министра десятиминутным разговором и получить от него ответы, которые хуже всякого молчания, потому что не заслуживают доверия; раз или два в жизни мы удостаиваемся исключительного счастья бросить букет к ногам принцессы и уловить благосклонный взгляд королевы. И мы домогаемся этих драгоценных минут; в погоне за тем, что почти так же ничтожно, как они, тратим жизнь, страсти и силы. Но есть общество, доступное нам во всякое время, общество людей, которые будут беседовать с нами сколько нам угодно, каково бы ни было наше звание и профессия, будут говорить с нами самым отборным языком, какой имеется в их распоряжении, и благодарить за то, что мы их слушаем. Это общество, многолюдное и аристократическое, ждет нас по целым дням; не дает, а просит аудиенции; по целым дням терпеливо дожидаются короли и государственные люди, теснясь в убогих передних на полках нашего книжного шкафа, а мы не находим ни минуты, чтобы выслушать их, ни в грош не ставим их общество. 7. Вы, может быть, скажете мне или подумаете про себя, что равнодушие, с которым мы относимся к этому знатному обществу, добивающемуся беседы с нами, и страсть, с которой добиваемся общества сомнительной, по большей части, знатности, которое презирает нас и ничему не может нас научить, объясняется возможностью видеть лично живых людей и желанием познакомиться с ними самими, а не с их речами. Но это неправда; положим, вам нельзя было бы видеть их лица; положим, вас посадили бы за ширмы в комнате сановника или принца, – разве вы не стали бы с радостью слушать, что говорят сановник или принц, хотя вам и было бы запрещено выходить из-за ширм? А между тем, когда ширмы немного поменьше, только из двух, а не из четырех половинок и вы можете, спрятавшись за двумя досками переплета, слушать по целым часам не какую-нибудь болтовню, а обдуманные, содержательные, избранные речи мудрейших из людей, – вы презираете эту мирную аудиенцию и почет этого тайного совета! 8. Вы, может быть, скажете, что все это потому, что живые люди говорят о злобах дня, более непосредственно вас интересующих; но и это неправда: и живые люди гораздо лучше пишут о злобах дня, чем говорят о них в случайном разговоре. Допускаю, однако, что такой мотив может иметь на вас некоторое влияние, поскольку вы предпочитаете быстрые и эфемерные произведения произведениям долговечным и добытым кропотливым трудом, – книгам, в настоящем значении этого слова. Потому что книги разделяются на две категории: на книги нынешнего дня и на книги всех времен. Заметьте это различие; оно обусловлено не одним только достоинством. Дело не ограничивается тем, что плохие книги перестают существовать, а хорошие живут; различие заключается в самом роде книг. Есть хорошие книги настоящего дня и хорошие книги всех времен; дурные книги настоящего дня и дурные книги всех времен. Я, во-первых, должен определить это различие. 9. Хорошая книга нынешнего дня – о дурных я не говорю – не что иное, как напечатанная для вас полезная и приятная беседа человека, который не может разговаривать с вами иным путем. Нередко беседа эта бывает очень полезна, сообщая вещи, которые вам необходимо знать; она бывает приятна, как разговор с умным другом. Блестящие описания путешествий, остроумные и благодушные обсуждения различных вопросов, живые или патетические рассказы в форме романа, достоверные сообщения об исторических событиях, сделанные самими их участниками, – все это книги дня; с распространением образования они все более и более распространяются среди нас и составляют отличительное достояние нашего времени; мы должны быть глубоко благодарны за них, и нам должно быть стыдно, если мы не пользуемся ими. Но если мы примем их за действительные книги, то воспользуемся ими наихудшим способом; в сущности, это даже вовсе не книги, а хорошо отпечатанные письма или газеты. Письмо вашего друга может быть очень мило и нужно, когда вы его получаете: стоит ли беречь его – это другой вопрос. Газеты вполне годятся для чтения за утренним чаем, но не годятся для чтения целого дня. Точно так же длинное письмо, даже в переплете, письмо, где очень живо описаны гостиницы, дороги и погода, бывшая в прошлом году в таком-то месте, рассказан забавный анекдот или переданы действительные обстоятельства, при которых случились известные события, – такое письмо хотя и может понадобиться для справки, но не может быть названо книгой в настоящем смысле и не годится для чтения. Книга, по существу своему, не есть нечто рассказанное, а нечто написанное, и написанное не ради сообщения, а ради увековечения. Разговорная книга напечатана только потому, что автор ее не мог говорить с тысячами людей зараз; если бы мог, то стал бы; книга – только умножение его голоса. Вы не можете говорить с вашим другом в Индии; стали бы, если бы могли; вместо этого вы пишете. Это простая передача голоса. Но книга пишется не для умножения голоса и не для передачи его, а для его увековечения. Автор имеет сказать что-нибудь такое, что, по его убеждению, верно, нужно или полезно своей красотою. Насколько ему известно, это еще никем не было сказано, и, насколько ему известно, никто не может этого сказать, кроме него. Он должен выразить свою мысль ясно и благозвучно, во всяком случае – ясно. В сумме явлений жизни он видит отчетливо данную вещь или группу вещей; его доля солнечного света и земли дала ему познать эту истину, позволила увидать и уловить ее. Он бы желал запечатлеть ее так, чтобы она не стерлась вовеки: если бы мог, он бы вырезал ее на каменной скале. «Вот лучшее, что во мне было, – говорит он, – еще я ел, пил и спал, любил и ненавидел, как другие; жизнь моя была как пар и прошла; но вот что я узнал и увидел; из всего моего существования это одно – достойно остаться в вашей памяти». Вот что он «пишет»; ничтожными человеческими средствами, по мере силы истинного своего вдохновения, он оставляет нам свою запись, свой завет. Это и есть «книга». 10. Вы, может быть, думаете, что не существует книг, которые бы писались таким образом? Но спрашиваю вас снова: верите ли вы хоть сколько-нибудь в честность? Верите ли хоть сколько-нибудь в доброту? Или вы думаете, что в умных людях никогда не бывает ни честности, ни благоволения? Надеюсь, что среди нас не найдется несчастных, которые бы это думали. Так вот, доля работы, которую умный человек исполняет честно и с любовью к людям, – именно и есть его книга, его художественное произведение. Доля эта всегда бывает перемешана с кусочками дурными, лишними, с работой неискренней и неряшливой. Но если вы умеете читать, вы без труда различите места настоящие; они-то и есть книга. 11. Такие книги писались величайшими людьми всех времен, великими учеными, мыслителями и государственными деятелями. Все они к вашим услугам, а жизнь коротка. Вы это слышали и раньше, но измерили ли вы ее краткость, распределили ли время, которое она предоставляет в ваше распоряжение? Знаете ли вы, что если прочтете одно, не прочтете другого, не наверстаете завтра потерянного сегодня? Неужели вы пойдете болтать с вашей горничной или конюхом, когда можете беседовать с королями и королевами; неужели вы считаете сообразной с достойным сознанием собственных прав на уважение борьбу с низкой и жадной толпой из-за права «входа» туда-то и получения аудиенции там-то, когда вам открыт доступ ко двору бессмертному, широкому, как мир, полному несметной толпой избранных, властелинов всех времен и народов? Вы всегда можете войти туда, по желанию избрать себе место и общество, и раз вы войдете, только собственная вина может изгнать вас. Высота того круга, где вы изберете себе общество, послужит верной мерой врожденного в вас аристократизма; законность ваших прав и чистосердечность стремления занять высокое место среди живых проверится тем, какое вы пожелаете занять место среди умерших. 12. Не только тем, какое вы пожелаете занять, но и тем, для какого вы готовите себя, так как двор почивших не похож ни на какую живущую теперь аристократию; доступ к нему имеют только труд и заслуга. Сторож райских врат не прельстится никаким богатством, не смутится громким именем, не поддастся хитрости. В настоящем смысле туда не войдет никакой низменный или вульгарный человек. У входа в этот молчаливый Faubourg St-Germain вас подвергают короткому допросу. «Достойны ли вы войти? Войдите. Хотите быть в обществе вельмож? Сделайтесь знатным. Хотите беседовать с мудрецами? Научитесь понимать мудрые речи, и вы их услышите. Хотите войти на других условиях? Нельзя. Если вы не возвыситесь до нас, мы не можем снизойти до вас. Живой лорд может прикинуться приветливым; живой философ снисходительно растолкует вам свою мысль; но здесь мы не прикидываемся и не растолковываем; вы должны подняться до уровня наших идей, если хотите наслаждаться ими, должны разделять наши чувства, если хотите быть с нами». 13. Так вот, чего от вас требуют; признаю, что требуют многого. Вы должны полюбить этих людей, если хотите быть в их обществе. Честолюбие бесполезно; они его презирают. Вы должны любить их и выразить свою любовь следующими двумя способами: I. Во-первых, искренним желанием научиться у них и войти в их мысли. Войти в их мысли, заметьте, а не отыскивать у них выражение собственных. Если тот, кто написал книгу, не умнее вас самих, вам не стоит и читать ее, а если умнее, он во многом будет с вами расходиться. Мы очень охотно говорим о книге: «Как это славно, – как раз то, что я думаю». Правильное отношение иное: «Как это странно! Никогда не приходило мне в голову, а между тем вижу, что это правда; если и не вижу пока, то надеюсь увидать впоследствии». С таким ли смирением или без него подходите вы к писателю, подходите, по крайней мере, с уверенностью, что желаете узнать его мысли, а не отыскать у него свои. Судите о них потом, если считаете себя компетентным, но сначала узнайте их. Будьте также уверены, что, если писатель куда-нибудь годится, вы поймете его не сразу; а до всего, что он разумеет, доберетесь очень и очень нескоро. Не потому, чтобы он умалчивал о чем-нибудь, – он высказывается, и в очень сильных выражениях, – но не может сказать всего; даже более – и это очень странно, – не хочет говорить иначе, как обиняками, притчами, чтобы быть уверенным, что вы действительно хотите добраться до того, что он разумеет. Почему это – я не могу хорошенько понять, не могу анализировать той жестокой скрытности, которая заставляет мудрых утаивать глубины своей мысли. Заглянуть в эти глубины они позволяют вам не ради помощи, а в виде награды, когда убедятся, что вы ее заслуживаете. То же происходит и с первообразом мудрости – золотом. Почему бы, кажется, электрическим силам земли не перенести сразу всего скрывающегося в ней золота на вершины гор, чтобы короли и народы знали, где найти его, и без всяких хлопот, без траты времени, не копаясь и не волнуясь, отрезали себе сколько нужно и начеканили монеты. Но природа распоряжается иначе. Она размещает золото по мелким скважинам земли, и где оно – никому не известно; можно копать очень долго и ничего не найти, нужно копать, не жалея труда, чтобы найти хоть крупинку. 14. То же самое с высшей премудростью человека. Приступая к хорошей книге, вы должны спросить себя: «Расположен ли я работать, как австралийский рудокоп? В порядке ли мои кирки и лопаты, в порядке ли я сам, хорошо ли засучены у меня рукава, нет ли у меня одышки, в бодром ли я настроении?» Продолжим это сравнение еще немного; оно скучно, но целесообразно; металл, который вы ищете, – мысль и душа автора; слова его – утес, который вам надо рассечь, чтобы найти эту мысль и душу. Кирки – ваше усердие, ум и знание; плавильная печь – собственный ваш мыслящей дух. Не надейтесь, что вам удастся понять мысль хорошего писателя без этих орудий и этого огня: чтобы добыть одну крупицу золота, вам часто придется выплавлять его терпеливо и долго, долбить утес тончайшим и сильным резцом. 15. А потому говорю вам, прошу и настаиваю (я знаю, что прав в этом случае): прежде всего привыкайте пристально вглядываться в слова, с точностью разбирать их значение, слог за слогом, буква за буквой. Можно прочесть все книги Британского музея (если на это хватит чьей-нибудь жизни) и все-таки остаться совершенно безграмотным невеждой, но прочтите хоть десять страниц хорошей книги, буква за буквой, – вполне точно, – и вы уже всегда будете, до некоторой степени, образованным человеком. Вся разница между необразованностью и образованием, если принимать в соображение исключительно интеллектуальную его сторону, сводится к этой именно точности. Образованный человек знает иногда и не много языков, говорит только на своем, прочел не много книг. Но какой бы ни знал он язык, он знает его в точности; какое бы ни произнес слово, произносит его верно; а главное, он знаком с гербовником слов – сразу отличает слова старинного, знатного рода от современной черни слов; помнит всю их родословную, помнит, в какие они вступали браки, с кем в родстве, насколько имели доступ в национальную словесную аристократию всех времен и народов и какие исполняли в ней должности. Необразованный человек может знать по памяти множество языков и говорить на них всех, а в сущности не знать ни слова ни на одном, даже на своем собственном. Толковый матрос заурядных способностей, очутившись на твердой земле, сумеет проложить себе дорогу в большинстве портов; но достаточно одной фразы, сказанной им на каком бы то ни было языке, чтобы обнаружилась его безграмотность, точно так же как самый акцент, оборот речи в первой попавшейся фразе сразу обличает ученого. И это так сильно чувствуется, так безапелляционно признано всеми образованными людьми, что одного неправильного ударения, одного неверного слога достаточно парламенту любой цивилизованной страны, чтобы навсегда укрепить за человеком положение низшее. 16. Так оно и должно быть; жаль только, что не требуется правильность еще большая и на основании более серьезном. Неправильное латинское ударение совершенно законно возбуждает улыбку в палате общин; но чтобы неправильное английское выражение не возбуждало там хмурых взглядов – это совершенно незаконно. Конечно, нужно следить за ударением слов, это не подлежит никакому сомнению; но следить за их смыслом еще нужнее, и тогда их понадобится не так много. Несколько метких и ясно определенных слов сделают дело, которое не под силу тысяче словам, если каждое из них украдкой исполняет чужую обязанность. Да, если не наблюдать за ними, слова могут иногда причинять смертельный вред. По всей Европе в наше время шныряют разные замаскированные слова; никогда не было их так много, как теперь, благодаря распространяющемуся, как гнусная зараза, пустому, вздорному и пестрому «образованию», или, лучше сказать, «обезображиванию», и преподаванию в школах фраз и катехизисов вместо человеческих мыслей. Всюду, говорю я, снуют по воле замаскированные слова, которых никто не понимает и все употребляют. Многие готовы драться за них, положить за них душу, пожертвовать жизнью, воображая, что они значат что-нибудь из того, что им дорого; слова эти – хамелеоны, и плащи, в которые они завертываются, окрашены цветом фантазии каждого; сливаясь с общим ее фоном, сидят они, притаившись, и, выждав удобную минуту, бросаются на свою жертву и разрывают ее. И никогда не бывало хищного зверя более кровожадного, дипломата более хитрого, убийцы более жестокого, чем эти замаскированные слова; это неправедные управляющие мыслей каждого; какая бы ни была у человека заветная мечта или излюбленный инстинкт, он отдает их на сбережение своему любимому замаскированному слову, и слово, наконец, приобретает над ним неограниченную власть; вы не можете добраться до него иначе, как по протекции этого слова. 17. Языки столь смешанной породы, как английский, где слово употребляется в латинской или греческой форме, когда хотят внушить к нему уважение, и в саксонской или какой-нибудь другой, столь же обыденной, когда хотят уронить его значение, – такие языки, почти помимо воли человека, отдают в его руки роковую власть двусмысленной речи. Какое странное и благотворное влияние имело бы, например, на тех, кто привык принимать форму слов, которыми мы живем, за силу, о которой говорят эти слова, если бы мы раз навсегда или приняли, или бросили греческое «biblos» или «biblion» в смысле «книги», а не употребляли его в том исключительном случае, когда хотим облагородить этот смысл, и не переводили во всех остальных. Как здорово было бы для многочисленных простодушных людей, которые поклоняются букве слова «Божие» вместо его духа (точно так же, как другие поклоняются его изображениям вместо его живого присутствия), как здорово было бы для них, если бы мы в некоторых случаях удерживали греческую форму, а не переводили ее, и читали, например, так: «А из занимавшихся чародейством многие, собравши книги свои, сожгли перед всеми и сложили цены их, и оказалось их на пятьдесят тысяч драхм» (Деяния Апостолов, XIX, 19). Или, наоборот, перевели раз навсегда и говорили бы «Святая книга» вместо «Святая Библия»; может быть, тогда кто-нибудь и спохватился бы, что Слово Божие, которым древле стали небеса и держатся ныне, [16] нельзя никому подарить в сафьянном переплете; что его нельзя сеять ни при какой дороге, ни с помощью парового плуга, ни с помощью паровых типографий; но что, тем не менее, оно предлагается нам ежедневно – и мы ежедневно отвергаем его с презрением; сеется в нас ежечасно – и мы глушим его в себе с величайшей поспешностью. 18. Подумайте опять-таки, какое впечатление производится на заурядную английскую душу употреблением звучной латинской формы «damno» для передачи греческого χαταχοίνω, в тех случаях, когда добрым людям хочется особенно усилить его значение, и замена ее невинным «condemn» (осуждаю), когда значение это нужно смягчить. Какие замечательные проповеди произносились невежественными священниками на текст: «Неверующий же проклят будет» (damned), и в какой бы неописуемый ужас пришли эти самые священники, если бы им предложить следующий перевод из Послания к евреям: «Спасение своего дома, которым он проклял весь мир» (7 ст. 11 гл.), или из Евангелия от Иоанна (8 гл. ст. 10–11): «Женщина, никто не проклял тебя?» Она отвечала: «Никто, Господи», Иисус сказал ей: «И я тебя не проклинаю, иди и больше не греши». Недоразумение, стоившее Европе целых морей крови, загубившее неисчислимое, как листья в лесу, количество благороднейших душ, которые с яростным отчаянием отстаивали свою правоту, эти несогласия и раздоры хотя происходили, в сущности, от причин более глубоких, но стали практически возможны главным образом потому, что Европой было принято греческое слово, обозначающее общественное собрание, чтобы придать таким собраниям характер особенно почтенный, когда они имели в виду религиозные цели. Причиной этих раздоров были и другие подобные же двусмысленности в выражениях, вроде вульгарного обычая сокращать слово «presbyter» в слово «priest» (священник). 19. Чтобы правильно распоряжаться словами, вот как вы должны поступать. Почти каждое слово вашего языка было первоначально словом языка чужого – саксонского, германского, французского, латинского или греческого (не говоря уже о восточных и первобытных диалектах). Многие из них были всеми зараз, то есть сначала греческими, потом латинскими, потом германскими и, наконец, английскими; смысл их и употребление несколько изменились в устах каждого народа, но коренное, существенное их значение сохранилось и поныне, и значение это чувствуется всеми хорошо образованными людьми. Если вы не знаете греческой азбуки – выучите ее; молоды вы или стары, юноша или девушка, если думаете читать серьезно (что, конечно, предполагает в вашем распоряжении известный досуг) – выучите греческую азбуку; потом заведите хорошие словари всех этих языков, и когда сомневаетесь в слове, терпеливо его отыскивайте. Прежде всего прочтите со вниманием лекции Макса Мюллера и потом никогда не пропускайте слова, которое покажется вам сомнительным. Это работа трудная; но вы с самого начала увидите, что она интересна, а впоследствии найдете ее необыкновенно занятной. А насколько выиграете этим умственно, какую приобретете силу и точность – и определить невозможно. Помните, что я вовсе не разумею изучения или старания изучить греческий, французский или латинский языки. Чтобы в совершенстве изучить какой бы то ни было язык, надо положить на это всю жизнь. Но вам нетрудно проследить значения, через которые прошло английское слово, и тот смысл, который оно и до сих пор должно иметь у хорошего писателя. 20. А теперь, если позволите, я для примера старательно прочту вам несколько строк настоящей книги; посмотрим, что они нам дадут. Возьму книгу, хорошо известную вам всем. Во всей английской литературе не найдется, пожалуй, ничего, более нам известного и ничего, что читалось бы менее добросовестно. Беру следующий отрывок из Лицида: Last came and last did go The pilot of the Galilean lake; Two massy keys he bore of metals twain (Te golden opes, the iron shuts amain), He shook his mitred locks and stern bespake: How well could I have spared for thee, young swain, Enough of such as for their bellies’ sake Creep and intrude and climb into the fold! Of other care they little reckoning make, Than how to scramble at the shearers’ feast, And shove away the worthy bidden guest: Blind mouths! that scarce themselves know how to hold A sheep-hook, or have learn’d aught else, the least That to the faithful herdsman’s art belongs! What recks it them? What need they? They are sped; And when they list, their lean and flashy songs Grate on their scrannel pipes of wretched straw; The hungry sheep look up and are not fed, But swoln with wind, and the rank mist they draw, Rot inwardly and foul contagion spread; Besides what the grim wolf with privy paw Daily devours apace, and nothing said. (После всех пришел и последний ушел кормчий Галилейского озера; он нес два тяжелых ключа из двух металлов (золотой ключ отпирает, а железный – наглухо запирает). Он потряс своими увенчанными митрой кудрями и заговорил сурово: «Как охотно отдал бы я за тебя, юноша, многих из тех, кто ради утроб своих вползают, врываются (входят непрошеные) и перелезают в овчарню! Им и горя мало до всего остального, – лишь бы пробраться на пир к стригущему овец и вытолкать почтенного званого гостя. Слепые рты! Они и сами-то едва умеют держать пастуший посох и не знают ничего, что сколько-нибудь относится к искусству верного пастыря. Что им за дело? Чего им нужно? Они благоденствуют, а когда сзывают стада, их тощие и пустые песни скрипят в жалких дудках из гнусной соломы; голодные овцы поднимают головы, но никто их не кормит, и, надутые ветром и прогорклой мглой, которую вдыхают, они гниют внутри и распространяют гнусную заразу; а кроме того, свирепый волк с воровской лапой проворно жрет их каждый день; и никто об этом не говорит.) Подумаем об этом отрывке и рассмотрим его. Не странно ли, во-первых, что Мильтон придает апостолу Петру не только все его епископское значение, но и те самые символы этого значения, которые с наибольшей страстностью отвергаются протестантами? Его «увенчанные митрой кудри»! Мильтон был не охотник до епископов. Как же очутилась митра на голове св. Петра? «Он нес два тяжелых ключа». Не те ли, что присвоили себе римские епископы, и не в виде ли поэтической вольности допустил Мильтон власть ключей? Не по художественным ли соображениям? Не потому ли, что золотой блеск ключей содействовал эффектности картины? Не думайте этого. Великие люди не прибегают к театральным фокусам, когда дело идет о доктринах, имеющих значение жизни и смерти; так поступают только люди маленькие. Мильтон разумеет именно то, что говорит; разумеет притом изо всех сил и далее кладет всю мощь своего духа, чтобы выразить это. Хотя он не любил ложных епископов, но любил епископов истинных; а кормчий с Галилейского озера является в его представлении прототипом и главою истинного епископства. И это потому, что Мильтон совершенно добросовестно читает текст: «Отдаю тебе ключи Царства Небесного». Хоть он и пуританин, а не зачеркивает этого текста из-за того, что были плохие епископы; нет, чтобы понять слова Мильтона, мы должны сначала понять самый текст; нечего коситься на него и шептать его вполголоса, как будто это аргумент враждебной секты. Это торжественный, всенародный манифест, который должны свято помнить все секты. Но, может быть, нам легче будет рассуждать о нем, если мы оставим его на время, пойдем немного далее и вернемся к нему впоследствии. Ясно, что настойчивое утверждение силы истинного епископства имеет в виду заставить нас понять всю тяжесть обвинений, которым подлежат незаконные претенденты на епископский сан и всякие вообще незаконные претенденты на какую-либо власть или сан в церковной корпорации, все те, кто «ради утроб своих вползают, врываются, влезают в овчарню». 21. Не думайте, что Мильтон ставит эти три глагола для пополнения стиха, как сделал бы какой-нибудь развязный писатель. Ему нужны они все три, именно эти три и больше никаких; «вползают, врываются, влезают», – никакие другие слова тут не годятся, и нет таких слов, которые можно бы к ним прибавить. Этими тремя словами совершенно исчерпываются три класса, соответствующие трем характерам людей, которые недобросовестно достигают церковной власти. Во-первых, люди, «вползающие» в овчарню. И должность, и звание им безразличны; им ничего не нужно, кроме тайного влияния; они во всем поступают скрытно и хитро, соглашаются на самые унизительные обязанности и поступки, лишь бы проникнуть в сокровенное в душах людей и втихомолку направлять эти души. Затем следуют «врывающиеся» в овчарню; те, кто благодаря прирожденному нахальству, дюжему красноречно и неустрашимой настойчивости в самоутверждении овладевают вниманием толпы и приобретают над нею власть. И наконец, «влезающие», те, кто добиваются высокого сана и могущества, становятся «владельцами наследия», хотя и не образцами для паствы, посредством труда и знания, упорного труда и основательного знания, служащих, однако, исключительно только эгоистическим целям личного честолюбия. 22. Будем продолжать: «Им и горя мало до всего остального; лишь бы пробраться на пир к стригущему овец. Слепые рты!» Опять останавливаюсь; это выражение очень странное; можно принять его за неправильную метафору, неряшливую и безграмотную. Ничуть не бывало; самая его смелость и энергия рассчитаны на то, чтобы обратить наше внимание и остаться в нашей памяти. Эти два коротенькие слова выражают с величайшей точностью как раз обратное истинному смыслу двух высших церковных должностей: должности епископа и должности пастыря. Епископ – значит тот, кто видит. Пастырь – значит тот, кто кормит. Самое неподходящее к сану епископа свойство – слепота. Самое неподходящее к сану пастыря положение – просить пищи, вместо того чтобы кормить, – быть ртом. Возьмите оба эти обратные свойства вместе, и получится: «слепые рты». Проследим эту идею немного далее. Почти все церковные бедствия происходили от того, что епископы стремились к власти, а не к свету. Они хотели авторитета, а не надзора. А между тем их истинное назначение вовсе не в том, чтобы править (хоть отчасти в том, чтобы властно увещевать и укорять); править – дело короля; дело епископа – иметь надзор за стадом, считать овец поголовно, быть всегда готовым отдать в них полный отчет. Он, очевидно, не может отвечать за души стада, если даже не знает, сколько в нем голов. Следовательно, первая обязанность всякого епископа – занять такое положение, откуда он может, когда угодно, узнавать всю историю каждого своего прихожанина, историю с раннего детства и положение в настоящем. Вон там, в переулке, Билль и Нанси вышибают друг другу зубы. Знает ли об этом епископ? Смотрит ли он за ними? Смотрел ли до сих пор? Может ли подробно объяснить, как завелась у Билля привычка тузить Нанси по голове? Если не может – он вовсе не епископ, хотя бы на нем была митра вышиною с Салисборийскую колокольню; он не епископ, потому что выбрал себе место у руля, а не на вершине мачты; ему оттуда ничего не видно. «Нет, – скажете вы, – смотреть за Биллем в переулке вовсе не входит в обязанности епископа». Как, неужели вы думаете, что его обязанность присматривать за одними только жирными овцами с пышным руном, пока остальные голодные овцы (вернемся к Мильтону) будут поднимать головы и оставаться некормленными, а свирепый волк с воровской лапой будет (без ведома епископа) проворно жрать их каждый день? «Да у нас совсем не такое представление о епископах». Может быть, но такое о них представление было у святого Павла, а также и у Мильтона. Может быть, правы они, а может быть – мы; но нечего думать, что мы читаем апостола Павла или Мильтона, когда стараемся вложить в их слова собственные мысли. 23. Продолжаю. «Но, надутые ветром и горькой мглою, которую вдыхают…» Это относится к обычному возражению, что «если о бедных и не пекутся телесно, то пекутся духовно: им дают духовную пищу». А Мильтон говорит: Никакой у них нет духовной пищи; они только надуты ветром. Сначала вам может показаться, что это символ не только грубый, но и темный. Но он опять-таки верен буквально. Возьмите ваши латинские и греческие словари и отыщите слово «Дух» (spirit). Это простое сокращение латинского слова, обозначающего дыхание (breath) и неясный перевод греческого слова, обозначающего «втер». В стихе: «Ветер дует – где захочет» – то же слово, что в стихе: «Так бывает со всяким, родившимся от Духа», то есть родившимся от дуновения, дыхания, потому что Дух это – дыхание Божие в душе и теле. Настоящее значение этого слова выражается в нашем «вдохновение» и «испустить дух (издохнуть)». Но есть два рода дыхания (духа), которыми могут быть исполнены стада: дыхание Божеское и дыхание человеческое. Дыхание Божеское для них жизнь, здоровье и мир, как горный воздух пасущимся на высотах овцам; но дыхание человеческое, слова, которые человек называет духовными, – такая же болезнь и зараза, как мгла в болоте. Они от нее загнивают внутри; надуваются, как труп, газами собственного разложения. Это буквально верно относительно всех ложных вероучений; первый, последний и самый роковой их признак – эта надутость. Обращенные дети, поучающие родителей; обращенные каторжники, поучающие честных людей; обращенные болваны, прожившие полжизни в состоянии идиотического столбняка, внезапно пробудившиеся к тому факту, что есть какой-то Бог, и считающие себя вследствие этого его особыми избранниками и посланцами; все ваши разнообразные сектанты всех сортов, великие и малые, протестанты и католики, high-church и low-church, все они, поскольку считают себя исключительно правыми, а всех остальных заблуждающимися, а более всего те члены какой бы то ни было секты, которые воображают, что можно спастись верными мыслями вместо праведных поступков, спастись словом вместо дела, и желанием вместо труда, – вот истинные дети мглы, тучи без влаги, тела из гниющей слякоти и кожи, без крови и мяса, надутые волынки, на которых играют черти, разлагающиеся и растлевающиеся, «надутые ветром и прогорклой мглой, которую вдыхают». 24. Теперь обратимся к словам о власти ключей, так как уже можем понять их значение. Заметьте разницу в понимании этой власти у Мильтона и у Данте; последний на этот раз оказывается слабее первого; в его представлении – оба ключа от дверей рая, один золотой, другой серебряный; апостол Петр дает их ангелу, стерегущему эти двери; не так-то легко отгадать значение трех ступеней у входа и двух ключей. Но у Мильтона один из них золотой – ключ рая; другой железный – ключ тюрьмы, где должны быть заточены злые наставники, «похитившее ключ знания, но сами не вошедшие в его врата». Мы видели, что обязанности епископа и пастыря – смотреть и кормить, и обо всех, кто это исполняет, сказано: «Кто напоит, и сам не будет жаждать». Но также верно и противоположное. Кто не напоит – сам иссохнет; кто не смотрит, того и самого скроют с глаз в безысходной тюрьме. И тюрьма эта открывает пред ним свои двери не только в будущей жизни, но и в этой; кто будет связан на небе, должен быть связан сначала и на земле. Приказание сильным ангелам, прообразом которых служит апостол Камень: «Возьмите его, свяжите по рукам и по ногам и выбросьте вон», – направлено в большей или меньшей степени против наставника за каждую истину, которую он утаит, за каждую ложь, которую внушит, за каждый отказ в помощи. Чем больше он сковывает, тем крепче сам будет скован, чем больше сбивает с дороги, тем дальше будет изгнан, пока, наконец, решетка железной клетки не захлопнется за ним наглухо, как «наглухо запирает железный ключ». 25. Мы, как мне кажется, извлекли кое-что из этих строк Лицида; в них можно найти еще гораздо большее, но сделанного нами достаточно, чтобы служить примером «чтения» в его настоящем смысле. Читать – значит, разбирать книгу почти слово за слово: замечать каждое ударение и каждое выражение; постоянно стушевываться перед автором, уступать ему место, уничтожать собственную индивидуальность и становиться им; только тогда имеешь право сказать: «Так думал Мильтон», а не «Так думал я, неправильно читая Мильтона». Этот процесс приучит вас мало-помалу и в других случаях придавать меньше значения тому, что думали вы. Вы начнете замечать, что оно не особенно важно; что мысли ваши, по какому бы то ни было предмету, не отличаются ни большой ясностью, ни чрезмерной глубиной, и придете в конце концов к заключению, что у вас, в сущности, даже и вовсе нет никаких «мыслей», если вы не совсем уже диковинный человек; что у вас нет материалов для «мыслей» о каких бы то ни было серьезных предметах; что вы не имеете и права думать, а должны только стараться узнать побольше фактов. Да и во всю вашу жизнь (если, повторяю, вы не совсем исключительное существо) вы не получите права на «мнение» ни в каком деле, кроме того, которое непосредственно у вас под руками. Если что-нибудь сделать необходимо, вы всегда безошибочно догадаетесь, как это сделать лучше всего. Вам нужно держать в порядке дом, продать товар, вспахать поле, вычистить канаву? Насчет того, как все это лучше исполнить, мнения не могут расходиться. Беда вам, если у вас только и есть, что «мнение» о способе устраивать подобные дела. Кроме вашего непосредственного дела, есть еще два-три предмета, о которых у вас должно быть определенное мнение. О том, например, что ложь и мошенничество предосудительны, и их надо немедленно вытуривать вон, как только где-нибудь заметишь; о том, что жадность и наклонность к ссорам опасны даже в детях, а взрослых людей и народы ведут к погибели; что, в сущности, Бог небесный и земной любит людей скромных, деятельных и добрых и ненавидит гордых, праздных, жадных и жестоких; об этих общих фактах вы должны не только иметь определенное мнение, но и держаться его чрезвычайно упорно. Что до остального – разных наук, искусств и способов церковного правления, – вы убедитесь, что, в сущности, ровно ничего об этом не знаете и ничего в этом не смыслите; что самое лучшее, что вы можете сделать, даже если вы человек образованный, это молчать и стараться понемножку умнеть с каждым днем и понимать чужие мысли; да и тут, если приметесь за дело добросовестно, скоро убедитесь, что мнения даже самых мудрейших людей сводятся почти целиком на уместные вопросы. Придать недоумению ясную форму, ясно представить вам все причины его неразрешимости – вот и все, по большей части, что они в состоянии сделать. Хорошо еще, если они могут «внести музыку в наши думы, опечалить нас небесными сомнениями». Писатель, которого я вам читал, не из первых и не из мудрейших; в пределах своего кругозора он видит отчетливо, и потому легко добраться до самой глубины его мысли; но у людей более великих глубина эта бездонная; они даже и сами не могут ее измерить. Что, если бы я попросил вас, например, выискать мнение Шекспира, а не Мильтона, по этому самому церковному вопросу? Или мнение Данте? Имеет ли кто-нибудь из вас хотя малейшее понятие о том, что думал по этому поводу Шекспир или Данте? Сопоставляли ли вы когда-нибудь сцену с епископами в «Ричарде III» с характеристикой Кранмера? Описание святого Франциска и святого Доминика с описанием того, кто удивил Вергилия своим видом, был «disteso, tanto vilmente, nell’eterno esilio»; или с тем, около кого стоял Данте «come’l frate che confessa lo perfido assassin»? 26. Шекспир и Алигьери, я думаю, знали людей получше, чем знает их большинство из нас. Оба они были в самом центре ожесточенной борьбы между светской и духовной властью. И придерживались, того гляди, какого-нибудь мнения! Но где оно? Давайте его сюда! Изложите по пунктам учение Шекспира или Данте и представьте его в церковные суды! Много, много дней, говорю я вам, пройдет, прежде чем вы доберетесь до затаенной мысли и настоящего учения великих людей; но хоть немного почитайте их добросовестно, и вы поймете одно: то, что вы принимали за свое «суждение», не более как случайный предрассудок; это занесенные ветром, спутанные, тощие плевелы заброшенной мысли; вы увидите, что умы большинства людей немногим отличаются от заглохшего, дикого пустыря, частью бесплодного, частью поросшего ядовитым кустарником и подозрительными зловещими травами, посеянными ветром; увидите, что первое, что вам надо сделать и для них и для себя, это сжечь весь пустырь с беспощадным презрением; обратить бурьян в кучи полезной золы, потом вспахать его и засеять. Весь ваш настоящий труд в области литературы во всю жизнь должен начинаться с повиновения приказу: подними новь и не сей среди кустарника. 27. II. Когда вы внимательно выслушали великих наставников, чтобы проникнуть в их разум, вам предстоит подняться еще выше: проникнуть в их сердце. Вы пришли к ним сначала за ясностью зрения, останьтесь же затем, чтобы приобщиться их праведной и могучей страсти, их страстности и впечатлительности. Я не боюсь этих слов, еще менее боюсь их значения. В последнее время много кричали против впечатлительности, но, уверяю вас, мы страдаем не от избытка ее, а от недостатка. Способность чувствовать более или менее сильно обусловливает большее или меньшее благородство как в людях, так и в животных. Если бы мы были губками, произвести на нас впечатление было бы трудно; если бы мы были земляными червями, которые каждую минуту могут быть надвое разрезаны заступом, слишком сильное впечатление было бы для нас зловредно. Но так как мы – люди, оно нам здорово; более того, самая наша человечность находится в прямой зависимости от нашей впечатлительности, и достоинство наше обусловливается мерою страсти, на которую мы способны. Помните, я говорил вам, что непорочное великое общество почивших недоступно никакому низкому или вульгарному человеку. Что, по-вашему, разумел я под словом «вульгарный»? Что вы сами разумеете под словом «вульгарность»? Вот богатая тема для размышления; но в коротких словах сущность вульгарности определяется как недостаток впечатлительности. Простая, наивная вульгарность – только тупость душевных и телесных восприятий, обусловленная отсутствием образования и развития; но настоящая, врожденная вульгарность подразумевает ужасающую бесчувственность, которая становится источником всевозможных животных привычек, делает человека способным совершить преступление без страха, без удовольствия и без сострадания. Тупость физическая и душевная мертвенность, низкое поведение и грубая совесть – вот что делает человека вульгарным; вульгарность его всегда соразмеряется с неспособностью к сочувствию, к быстрому пониманию, к тому, что совершенно правильно принято называть «тактом», осязательной способностью души и тела; из деревьев им преимущественно отличается мимоза; более всех существ обладает им чистая женщина. Эта непонятная для разума тонкость и полнота ощущений руководит и освящает самый разум. Разум только определяет истинное; а распознает созданное Богом доброе только дарованное Богом чувство. Мы являемся на великое сборище почивших не для того только, чтобы узнать от них – что истинно, а еще более для того, чтобы почувствовать с ними – что праведно. Чтобы чувствовать вместе с ними, мы должны уподобиться им; никому из нас это не дастся без усилия. Точно так же, как истинное знание – знание дисциплинированное и проверенное, а не первая попавшаяся мысль, и настоящая страсть – страсть дисциплинированная и проверенная, а не первый порыв страсти. Первые порывы ее ложны, фальшивы и обманчивы; если вы поддадитесь им, они далеко и безумно увлекут вас за собою в напрасной погоне, в бесплодном восторге, пока, наконец, вы не лишитесь всякой истинной цели и всякой истинной страсти. Никакое чувство, доступное человеку, не дурно само по себе; оно дурно только тогда, когда не дисциплинированно. Достоинство его заключается в силе и справедливости, недостаток в слабости и несоответствии с вызвавшей его причиной. Есть мелкий род удивления: например, удивление ребенка, который смотрит, как фокусник перебрасывает золотые шары; удивление это низшего порядка. Но неужели вы думаете, что так же низменно и не более сильно то удивление, которым наполняют душу человека летящие в ночном небе золотые шары, брошенные сотворившей их Рукою? Есть мелкий род любопытства, например любопытство ребенка, отворяющего дверь, которую ему запрещено отворять, слуги, разведывающего дела своего господина; но есть любопытство другого рода – это благородное любопытство; с опасностью для жизни ищет оно истоков великой реки за песчаной пустыней, место великого материка за океаном; любопытство еще высшего порядка отыскивает истоки Реки Жизни и место Небесного Материка, – сами ангелы стремятся к такому знанию. Низменна та тревога, с которой вы следите за перипетиями и катастрофами пустого романа, но, как вы думаете, не выше ли тревога, с которой вы следите, или должны следить, за судьбами умирающей нации, за ее агонией? Увы, в современной Англии приходится оплакивать не силу чувствительности, а узость, эгоизм и мелочность чувства; оно тратится на букеты и спичи, на пиры и празднества, на поддельные битвы и пестрые кукольные выставки, но когда на ваших глазах целая нация гибнет под ножами убийц – вы смотрите без слез и не пытаетесь спасти ее. 30. Я сказал: «мелочность» и «эгоизм» чувства; но мне лучше было бы сказать: его «неосновательность» и «нечестность»; ничто так не отличает джентльмена от человека вульгарного и благородную нацию (такие нации бывали) от толпы черни, как устойчивость и верность чувства, результат должного созерцания и уравновешенной мысли. Толпу можно заговорить до какого угодно состояния; чувства ее, в общем, могут быть – и бывают обыкновенно – добрые и великодушные, но они ни на чем не основаны; она не имеет над ними никакой власти; лестью и поддразниванием вы можете внушить ей что угодно; мысли действуют на нее прилипчиво; она заражается чувством, как горячкой, и нет такого пустяка, о котором не стала бы реветь до исступления, когда наступает пароксизм, и ничего такого великого, о чем не забыла бы через час, если пароксизм прошел. Но чувства джентльмена или благородной нации верны, уравновешенны и устойчивы. Великая нация не станет, например, целые два месяца тратить все свое национальное остроумие на взвешивание улик против какого-то мерзавца, обвиненного в убийстве, и целых два года смотреть, как истребляют друг друга ее родные дети тысячами и десятками тысяч в день, думая при этом только о влиянии, какое это может иметь на цены хлопка, и нимало не стараясь разобрать, кто прав, кто виноват. Не станет тоже великая нация ссылать на каторгу своих бедных мальчуганов за воровство шести грецких орехов, а банкротам своим разрешать с вежливым поклоном красть миллионы и банкирам, разбогатевшим сбережениями бедняка, запирать «с вашего позволения» свои двери «по обстоятельствам от них независящим»; не допустит она огромные поместья переходить в руки людей, наживших состояние разъездами на вооруженных судах по Китайскому морю и продажей опиума перед дулом пушки, людей, которые в пользу чужого народа заменили обычное требование разбойников «кошелек или жизнь» требованием «кошелек и жизнь». Не может великая нация смотреть равнодушно, как мрут ее ни в чем не повинные бедняки, сгорая в болотной лихорадке и сгнивая в голодном тифе из-за уплаты землевладельцу лишних шести пенсов в неделю, и потом рассуждать с бесовским участием и слюнявой чувствительностью – не входит ли в ее обязанность умильно и заботливо сберегать и лелеять жизнь убийц. А раз решив, что повешение самое целебное средство против всякого человекоубийства вообще, великая нация все же может милостиво различать степени виновности в человекоубийстве; она не станет визжать как стая волчат, отморозивших лапы, мчась по кровавому следу несчастного сумасшедшего мальчика или седовласого придурковатого Отелло, совсем потерявшего голову; не станет она травить их в то самое время, как посылает одного из своих министров говорить любезности человеку, расстреливающему девушек на глазах отцов, зарезывающему благородных юношей с проворством и хладнокровием деревенского мясника, который колет ягнят весною. И наконец, великая нация не издевается над Небом и его Силами, претендуя на веру в откровение, которое говорит, что любовь к деньгам корень всякого зла, и заявляя одновременно, что эта самая любовь, и не что другое, есть и будет основой всех ее важнейших национальных мероприятий и поступков. 31. Друзья мои, не знаю, зачем нам говорить о чтении. Нам нужно послушание более суровое, чем чтение. Как бы то ни было, читать мы не можем, это уже наверное. Никакое чтение невозможно для людей, у которых голова в таком состоянии. Им не понять ни одного изречения никакого великого автора. Для английской публики в настоящее время решительно и окончательно закрыт доступ к какой бы то ни было умной книге, до такой неспособности к мышлению довела ее бешеная алчность. К счастью, наш недуг почти ограничивается до сих пор этой неспособностью к мышлению; в душе мы еще не испорчены и, как монеты, звеним неподдельным золотом, лишь бы нас встряхнули как следует; хотя все наши поступки до такой степени заражены мыслью о наживе, что, даже когда разыгрываем роль доброго самарянина и вынимаем из кармана два пенса гостю, мы непременно говорим ему: «Смотри же, когда я опять приду, ты должен отдать мне четыре пенса», а все же в глубине души у нас таится способность к высокой страсти. Она обнаруживается и в нашем труде, и в нашей войне, даже в тех несправедливых наших семейных привязанностях, которые заставляют нас беситься на ничтожную частную обиду и очень кротко переносить крупное общественное злоупотребление; мы все-таки сохранили свое неустанное трудолюбие, хотя и присоединяем теперь ярость игрока к терпению труженика; все-таки храбры на жизнь и на смерть, хотя неспособны различить истинной причины боя; все-таки на жизнь и на смерть верны нашим семьям, как верны им морские чудовища и горные орлы. Пока все это можно сказать о нации, для нее еще есть надежда. Пока она держит в руке свою жизнь и готова отдать ее за свою честь (хотя честь вздорную), за свою любовь (хотя любовь эгоистическую) и за свое дело (хотя дело низкое), для нее все еще есть надежда. Но только надежда, так как эта инстинктивная, беззаветная доблесть не может длиться. Никакая нация не может быть долговечной, если она обратилась в толпу черни, на какие бы добрые чувства ни была способна в душе эта толпа. Нация должна дисциплинировать свои страсти и править ими, иначе они сами в один прекрасный день возьмут кнуты и будут править ею по-своему. А главное, нация не может долго существовать в виде толпы, наживающей деньги. Она не может безнаказанно и безопасно для своего существования презирать литературу, презирать науку, презирать искусство, презирать сострадание и сосредоточивать всю свою душу на пенсе. Вы находите, может быть, что это слова жестокие и дикие? Потерпите немножко, и я докажу вам их справедливость по пунктам. 32. I. Я говорю, во-первых, что мы презираем литературу. Разве нам, как нации, есть какое-нибудь дело до книг? Как вы думаете, сколько мы тратим на книги, публичные и частные библиотеки, сравнительно с тем, что тратим на лошадей? Если человек много тратит на свою библиотеку, мы называем его помешанным – библиоманом. Но никто не называет никого гиппоманом. На лошадей между тем разоряются каждый день, а на книги что-то не слыхать, чтобы кто-нибудь разорялся. Спустимся еще ниже; как вы думаете, что можно выручить продажей всего имущества, помещающегося на книжных полках Соединенного Королевства, сравнительно с продажей имущества, помещающегося в его винных погребах? В каком отношении будет сумма наших расходов на литературу к сумме наших расходов на изысканную пищу? Мы говорим о духовной пище точно так же, как о пище телесной; а хорошая книга – неиссякаемый источник этой пищи, провизия нам на всю жизнь, пропитание лучшей нашей стороны; и тем не менее как долго стал бы рассматривать почти всякий из нас самую лучшую из всех книг, прежде чем заплатить за нее то, что мы платим за хорошее тюрбо. Хоть и случались по временам люди, которые голодали и ходили в лохмотьях, чтобы купить книгу, но библиотеки им, в конце концов, обходились, я думаю, дешевле, чем большинству людей обеды. Не многие из нас подвергаются такому искусу, и это очень жаль; драгоценная вещь становится еще драгоценнее, когда приобретена трудом и лишениями; если бы цена публичных библиотек равнялась хотя половине цены публичных обедов, или книги стоили хотя десятую долю того, что стоят браслеты, даже дуракам и дурам пришло бы, может быть, в голову, что хотя жевать и блестеть – очень хорошо, но и почитать тоже не дурно. А теперь благодаря дешевизне литературы, самые умные люди забывают, что если книгу стоит прочесть, ее стоит и купить. Если книга имеет какую-нибудь цену, она имеет цену большую; и делается она вполне годною к употреблению, только когда читана и перечитана, любима с давних пор, испещрена заметками, и вам так же легко найти в ней нужное место, как солдату вынуть из арсенала понадобившееся ему орудие или хозяйке достать из кладовой понадобившуюся ей приправу. Хлеб из муки – хлеб добрый, но в хорошей книге хлеб слаще меда, лишь бы мы захотели его отведать. И бедна же должна быть семья, которая хоть раз в жизни не может уплатить по счету булочника за столь склонные к умножению ковриги! Мы называем себя богатой нацией, а в то же время так скупы и глупы, что копаемся в чужих книгах, взятых напрокат из библиотек для чтения! 33. II. Я говорю, что мы презираем науку. «Как! – восклицаете вы. – Не мы ли стоим во главе всех открытий? Не мы ли изумляем весь мир разумными или безумными своими изобретениями?» Мы. Но разве вы думаете, что это делает нация? Это делается вопреки нации, усердием и деньгами частных лиц. Мы, правда, всегда рады извлечь из науки какую бы то ни было выгоду и с жадностью хватаемся за всякую научную кость, если на ней есть сколько-нибудь мяса; но если человек науки сам обратится к нам за костью или коркой хлеба, мы запоем другую песню. Что когда-либо сделало у нас для науки общество? Для безопасности наших судов нам надо знать – который час, и потому мы даем деньги на обсерваторию. Позволяем, чтобы у нас, в лице парламента, вымогали ежегодным приставанием «что пожалуете» на Британский музей, с угрюмым упорством считая его за место, где сохраняются чучела птиц для забавы наших детей. Если кто заведет собственный телескоп и рассмотрит новое туманное пятно, мы кудахчем над открытием, как будто сделали его сами; если один из десяти тысяч наших увлеченных охотой помещиков вдруг заметит, что земля сотворена не для того одного, чтобы служить наделом лисиц, начнет копаться в ней сам, и скажет: «Вот тут золото, а вон там уголь», мы понимаем, что в этом есть толк, и очень кстати посвящаем помещика в рыцарское достоинство. Но разве случайность, по которой он открыл способ быть полезным, говорит сколько-нибудь в нашу пользу? (Если вникнуть в дело – отсутствие таких случайностей между его собратьями говорит даже и совсем обратное.) Если вы сомневаетесь в этих общих положениях, – вот вам факт, над которым стоит призадуматься; он служит верным показателем нашей любви в науке. Два года тому назад в Баварии продавалась коллекция Золенгофенских ископаемых, – самая лучшая из всех существующих коллекций, содержавшая много образцов удивительных по совершенству и один образец совсем единственный в своем роде, открывший целое новое царство неизвестных тварей. Эта коллекция – рыночная цена которой, при продаже в частные руки, вероятно, равнялась бы тысяче или полутора тысячам фунтов, – была предложена английскому правительству за семьсот фунтов; но мы не согласились дать семьсот фунтов, и коллекция уже находилась бы теперь в Мюнхенском музее, если бы профессор Оуен, [17] не щадя ни времени, ни терпения, не приставал к британской публике в лице ее представителей и не добился, наконец, позволения внести четыреста фунтов наличными деньгами, а за остальные триста поручиться самому; названная публика, вероятно, выплатит их ему впоследствии, но выплатит нехотя, так как все время относилась к делу совершенно безучастно. Она кудахчет только тогда, когда что-нибудь льстит ее самолюбию. Разочтите арифметически, что значит этот факт. Ваш годовой расход на общественные нужды равняется приблизительно пятидесяти миллионам (треть этой суммы уходит на военные нужды). Семьсот фунтов относятся к пятидесяти миллионам как семь пенсов к двум тысячам фунтов. Представьте же себе теперь джентльмена, состояние которого неизвестно, но о богатстве, которого можно судить по тому, что он тратит две тысячи в год на ограду своего парка и на своих лакеев; джентльмен этот уверяет, что очень любит науку; и вот к нему прибегает однажды слуга в большом волнении и говорит, что единственная в своем роде коллекция ископаемых, открывающая новую эру творения, продается за семь пенсов; представьте себе далее, что джентльмен, любящий науку и тратящий две тысячи в год на свой парк, заставив слугу прождать несколько месяцев, отвечает ему в конце концов так: «Хорошо, пожалуй, я и дам за них четыре пенса, с тем, однако, условием, чтобы ты сам доплатил остальные три, которые я возвращу тебе на будущий год». 34. III. Я сказал, что вы презираете искусство. «Как! – возражаете вы снова, – а наши выставки в милю длиною? А тысячи фунтов, которые мы платим иногда за одну картину? А художественные школы и учреждения, которых у нас больше чем у какой-либо другой нации?» Так-то оно так; но все это дело лавки. Вы бы не прочь торговать не только каменным углем, но и холстами, не только железом, но и фаянсом, кабы могли, вы бы вырвали кусок хлеба изо рта всякой другой нации, [18] но так как вы этого не можете, то ваш идеал жизни – стоять на перекрестках мира и орать всякому прохожему, как людгэтские подмастерья: «Пожалуйте, пожалуйте, чего угодно?» Вы не понимаете ни своих способностей, ни своих обстоятельств. Среди своих сырых и плоских, глинистых и топких полей думаете обладать живою художественной фантазией французов в их подернутых бронзою виноградниках, или итальянцев под сенью вулканических скал. Воображаете, что искусству можно выучиться как бухгалтерии и что, кто ему выучится, тому больше придется вести счетных книг. Вы любите картины отнюдь не больше, чем объявления, расклеенные на ваших заборах, только для объявления всегда найдется место, а для картины его нет. Не знаете даже по слухам, какие картины находятся в вашем отечестве, настоящие они или подложные, хорошо или дурно сохраняются. За границей смотрите равнодушно, как гниют, заброшенные всеми, величайшие картины в мире и дула австрийских ружей направлены на те самые венецианские дворцы, где они помещаются. Да если бы вы услышали, что все Тицианы в Европе превращены в песочные мешки для австрийских крепостей, вас огорчило бы это гораздо меньше, чем убыль двух-трех пар дичи из ваших ягдташей. Такова ваша национальная любовь к искусству. 35. IV. Вы презираете природу; я хочу этим сказать, что вы презираете глубокие и святые впечатления нетронутой природы. Французские революционеры обратили в конюшни французские соборы; а вы обратили в места для скачек храмы всей вселенной. Ваше единственное представление об удовольствии – разъезжать в вагонах по пределам этих храмов и закусывать в их алтарях. Вы построили железнодорожный мост через водопад в Шафгаузене, прорыли туннель в Люцернских скалах рядом с часовней Телля, уничтожили Кларенский берег Женевского озера; во всей Англии не осталось теперь ни одной тихой долины, которую вы не наполнили бы ревом пламени, ни одной крупицы земли, в которую не втоптали бы золу каменного угля; в чужих краях нет ни одной столицы, где ваше присутствие не выступало бы среди чудесных старых улиц и мирных садов белой всепожирающей проказой новых отелей и парфюмерных лавок; самые Альпы, столь благоговейно любимые когда-то вашими же поэтами, превратились для вас в намыленные шесты пригородного гулянья; вам непременно нужно на них вскарабкаться и с восторженным визгом сползти обратно. А когда визжать уже не хватает голоса и нет сил выразить радость членораздельным звуком, вы оглашаете молчание долин пороховыми взрывами и стремглав несетесь домой, обливаясь испариной удовлетворенного тщеславия, захлебываясь судорожной икотой самодовольства. Пожалуй, самые два горестных зрелища, какие когда-либо являло человечество, если понять их глубокий внутренний смысл, это – толпа англичан, занимающихся стрельбой из ржавых «говитцеров» в Шамунийской долине, и швейцарские сборщики винограда в Цюрихе, собравшиеся на «виноградных башнях» и выражающие свою благодарность за изобилие плодов земных медленным заряживанием пистолетов и медленным из них выпаливанием с раннего утра до поздней ночи. Очень прискорбно, конечно, иметь неясные понятия о долге; но еще гораздо прискорбнее иметь вот такие понятия о веселье. 36. Кончаю. Вы презираете сострадание. Чтобы доказать это, мне нечего прибавлять от себя. Достаточно перепечатать один из параграфов, которые я имею обыкновение каждое утро вырезывать из газет и бросать в ящик конторки; этот параграф из Daily Telegraph начала нынешнего года; какого именно числа, узнать нетрудно, хоть я, по неряшливости, и оставил число не помеченным; на обратной стороне клочка объявлено, что «вчера епископом Рипонским была отслужена в соборе Св. Павла седьмая чрезвычайная служба в году»; там же сообщается одно очень миленькое известие из мира современной политической экономии. Но это к делу не относится; в вырезанном мною параграфе рассказывается один из самых заурядных эпизодов, случайно принявший форму, которая потребовала судебного расследования. Параграф этот я напечатаю красными буквами. [19] Будьте уверены, что самые факты записаны этим цветом в книге, из которой всем нам, и грамотным, и безграмотным, придется прочесть когда-нибудь свою страницу. «В пятницу в таверне Белой Лошади, в Спайтольфильде, помощником следователя, мистером Ричардсом, произведено дознание по делу о смерти Майкеля Коллинза, 58 лет от роду. Мэри Коллинз, чрезвычайно жалкого вида женщина, показала, что жила с покойным и его сыном, и сообщила свой адрес – Крист-Чорч, дом № 3, Коббс-Коурт. Покойный промышлял починкой и перепродажей сапог. Свидетельница ходила по городу и скупала старые сапоги; покойный с сыном чинили их, а свидетельница продавала в лавки по цене весьма незначительной. Покойный с сыном работали день и ночь, чтобы добыть хлеба и чаю, заплатить за квартиру (2 шил. в неделю) и сохранить свой домашний очаг. В пятницу вечером покойный встал со скамьи и начал трястись. Он бросил на пол сапоги и сказал: «Пусть кто-нибудь другой кончит их, когда я умру; не могу больше». Комната была не топлена; он заметил, что ему было бы лучше, если бы он согрелся. Тогда свидетельница взяла две пары вычиненных сапог и понесла в лавку, но там ей дали за две пары всего 14 пенсов и сказали, что иначе невыгодно. Свидетельница купила немного угля, чаю и хлеба. Чтобы добыть еще сколько-нибудь денег, сын ее просидел за починкой всю ночь, но покойный скончался в субботу утром Семья постоянно голодала. Следователь : «Очень прискорбно, по-моему, что вы не пошли в рабочий дом». Свидетельница : «Жаль было маленьких удобств нашей домашней обстановки». Один из присяжных спросил, какие же это были удобства; он ничего не видал, кроме кучи соломы в углу комнаты, окна которой были разбиты. Свидетельница заплакала и сказала, что у них было стеганое одеяло и еще кое-какие вещички. Покойный говорил, что никогда не пойдет в рабочий дом. Летом, когда сезон бывал хороший, они иногда зарабатывали до 10 шил. в неделю и в таких случаях всегда откладывали на следующую неделю, которая обыкновенно оказывалась плохой. Зимой не зарабатывали и половины этой суммы. За последние три года дела их шли все хуже и хуже. Корнелиус Коллинз показал, что помогал отцу с 1847 года. Они так много работали по ночам, что оба почти ослепли. У свидетеля в настоящее время на глазах бельма. Пять лет назад покойный обращался за помощью к приходу; чиновник комитета попечения о бедных дал ему ковригу хлеба и сказал, что, если он явится опять, «ему достанутся камни». [20] Это раздражило покойного, и он никогда больше не обращался к приходу. Дела шли все хуже и хуже вплоть до этой последней пятницы, когда не на что было даже купить свечу. Покойный лег на солому и сказал, что не проживет до утра. Присяжный: «Вы и сами умираете с голоду; вам надо бы поступить до лета в рабочий дом». Свидетель: «Умрешь, коли туда поступишь; как выйдешь летом – точно с луны свалился; никто тебя не знает; даже комнаты тогда уж не будет. Теперь, кабы сыт был, мог бы работать, глаза бы поправились». Доктор Ж. Р. Уакер нашел, что смерть Майкеля Коллинза произошла от синкопа сердца, причиненного истощением вследствие недостатка пищи. У покойного не было постели. Четыре месяца он не ел ничего, кроме хлеба. В теле не было никаких жировых частиц. Покойный не страдал никакой болезнью и при медицинской помощи мог бы перенести синкоп, или обморок. Следователь сделал замечание о печальном характере этого случая, а присяжные вынесли следующий вердикт: «Смерть покойного произошла от истощения вследствие недостатка в пище и предметах первой необходимости, а также от отсутствия медицинской помощи». 37. «Почему бы не поступить свидетелю в рабочий дом?» – спросите вы. Ну, у бедных, кажется, есть предубеждение против рабочего дома, которого нет у богатых, так как всякий, кто получает от правительства пенсию, несомненно, поступает в рабочий дом на широкую ногу. Только рабочие дома для богатых не включают идею работы, и их скорее можно назвать увеселительными домами. Но бедные, по-видимому, любят умирать самостоятельно; может быть, если бы мы устроили им достаточно изящные и уютные увеселительные домики или доставляли пенсию на дом и разрешали некоторое предварительное упражнение в заграбастывании общественных денег, – они бы кое-как и помирились с этим. Но теперь дело обстоит вот как: мы облекаем свое попечительство в форму столь оскорбительную или мучительную, что бедные соглашаются скорее умереть, чем прибегнуть к нашей помощи; или же мы держим их в состоянии такого невежества и тупоумия, что они дохнут от голоду как звери, дикие и безгласные, не зная, что делать и чего просить. Вы презираете сострадание, говорю я; если бы вы не презирали его, подобный параграф в газете христианской страны был бы так же не мыслим, как разрешение методически резать людей среди улицы. «Христианской страны», сказал я? Увы, да будь мы только добрыми нехристями, он был бы так же невозможен; совершать преступления помогает нам именно воображаемое наше христианство; мы упиваемся своей верой, катаемся в ней как сыр в масле, она доставляет нам чувственное наслаждение; и ее, как все остальное, мы рядим в вымысел. Драматическое христианство звуков органа и темных приделов собора, освещенное зарею заутрени и сумрачной вечерни; христианство, над которым мы не стесняясь издеваемся, вставляя его живописные изображения в наши театральные пьесы о дьяволе, в наших «Сатанилл», «Робертов» и «Фаустов», распевая гимны за резными окошками, для пущей эффектности заднего плана, и выделывая замысловатейшие вокальные упражнения на слове «Dio», в подражание молитве (что не мешает нам, впрочем, на следующий же день раздавать невежественным простолюдинам якобы назидательные брошюры о значении третьей заповеди). Это освещенное газом, вдохновленное газом христианство составляет нашу гордость, и мы брезгливо сторонимся от сомневающихся в нем еретиков, боясь, чтобы они не коснулись как-нибудь края нашей одежды. Но проявить самую заурядную христианскую праведность, в форме ли простого слова или будничного поступка; возвести хоть один христианский закон в правило жизни и основать на нем хоть какую-нибудь национальную веру или упование, – нет, нам для этого слишком хорошо известно, к чему сводится наша религия. Легче вышибить молнию из кадильного дыма, чем настоящую энергию или страсть из вашей современной английской веры. Лучше перестаньте дымить и играть на органе, предоставьте кадила и органы, готические окна и расписные стекла бутафорам; одним мощным усилием воли испустите последнее отравленное угаром и водородом дыхание и позаботьтесь о Лазаре, что лежит у порога. Потому что истинная церковь там, где рука с участием берет другую руку; это единая Мать церквей, единственная святая церковь, какая когда-либо была и когда-либо будет. 38. Повторяю, вы, как нация, презираете все эти радости и добродетели. Среди вас встречаются, правда, отдельные люди, которые не презирают их; вы живете трудом этих людей, их силами, жизнью и смертью, но никогда не скажете им спасибо. И богатство ваше, и ваши забавы, и ваша гордость – все было бы одинаково невозможно, кабы не те, кого вы или забываете, или презираете. Полицейский, который всю ночь шагает взад и вперед по темному переулку, оберегая вас от преступления, вами же созданного, которому каждую минуту могут размозжить голову, искалечить его на всю жизнь, и никто не сочтет себя обязанным благодарить его; моряк, в рукопашном бою с бешеным морем; молчаливый ученый, согнувшийся над книгой или над ретортой; чернорабочий, без поощрения, почти без хлеба исполняющий свое дело, безнадежно, как лошадь, которая тащит телегу и награждается всеобщими пинками, – вот те люди, которыми живет Англия; но они не нация; они только ее тело и нервная сила, продолжающая действовать по привычке и судорожной инерции, когда дух уже отсутствует. Наше национальное стремление и цель – забава; наша национальная религия – исполнение церковных обрядов и проповедь усыпительных истин (или усыпительной лжи) с тем, чтобы держать толпу спокойно за работой, пока мы будем веселиться; потребность в забаве, бессмысленная, безжалостная и разнузданная, держит нас в своих когтях, как какая-нибудь горячка, от которой у нас сохнут губы и блуждают глаза. 39. Когда человек работает подобающим ему образом, его удовольствия вырастают из его работы, как лепестки плодоносного цветка; когда в нем есть сострадание, искреннее желание помочь, – все его чувства устойчивы, глубоки, постоянны и действуют на душу живительно; они для нее то же, что нормальный пульс для тела. Но так как у нас нет настоящего дела, мы тратим всю свою мужескую энергию на ложное дело наживы; и так как у нас нет настоящих волнений, мы добываем волнения поддельные, рядим их и играем ими, не невинно, как дети играют в куклы, а преступно и тайно, как евреи-язычники играли теми изображениями на стенах пещер, о которых никто и не узнал бы, если бы не выкопали их из-под земли. Справедливость, которой нет у нас, мы представляем в книгах и на подмостках; красоту, которую уничтожаем в природе, заменяем превращениями пантомимы; а так как наша человеческая природа все-таки непременно требует какого-нибудь горя или страха, – вместо того высокого горя, которое могли бы нести сообща с братьями, и чистых слез, которые могли бы с ними проливать, – мы упиваемся пафосом судебной залы и сметаем ночную росу с могил. 40. Трудно оценить истинное значение всего этого; факты, сами по себе, достаточно ужасны, но мера национальной виновности, пожалуй, не так велика, как это кажется с первого взгляда. Мы допускаем, или причиняем, тысячи смертей ежедневно, но делаем это без дурного умысла; поджигаем дома и опустошаем крестьянские поля, но очень были бы огорчены, если бы узнали, что причиняем кому-нибудь вред. В душе мы все-таки добры и способны к добродетели, но способны к ней как дети. Когда Чалмерса, в конце своей долгой жизни пользовавшегося большим влиянием на публику, допекали в каком-то важном деле ссылками на общественное мнение, он воскликнул с нетерпением: «Публика – просто большое дитя!» Исследуя методы чтения, я именно потому и коснулся всех этих важнейших вопросов, что наблюдения над нашими национальными ошибками и несчастиями все более и более убеждают меня в том, что эти ошибки и несчастья обусловлены исключительно ребяческим невежеством и отсутствием образования в самом элементарном его значении. Повторяю, то, что нам приходится оплакивать, не есть ни порочность, ни эгоизм, ни тупоумие, а безнадежное школьническое легкомыслие, отличающееся от легкомыслия настоящих школьников только тем, что не подлежит исправлению, потому что не признает никаких учителей. 41. В одном из прекрасных забытых всеми произведений последнего нашего великого художника есть интересный прототип нашего народа. Рисунок изображает Киркби-Лонсдэльское кладбище, ручей, долину, холмы и небо, подернутое утренней мглою. Но одинаково равнодушная как к окружающей обстановке, так и к мертвецам, покинувшим эти небеса и долину для других небес и долин, кучка школьников сложила свои книжки на одной из могил и сшибает их камешками. Так и мы играем со словами умерших, которые поучают нас, и с горьким, бесшабашным упрямством отбрасываем их от себя, нимало не думая о том, что под этими развеянными ветром листами не только могильные плиты, но и ключ волшебного свода, двери великой столицы уснувших королей, готовых пробудиться и идти с нами, лишь бы мы сумели позвать их. Как часто, даже войдя в эти мраморные двери, мы только бродим среди царственных старцев, объятых дремотой, ощупываем их одежды и шевелим короны на их головах; но они молчат по-прежнему, по-прежнему кажутся нам запыленными изваяниями, потому что мы не знаем магической песни сердца, которая могла бы пробудить их; при первом звуке этой песни они встанут к нам навстречу во всем своем древнем величии и будут пристально в нас вглядываться, рассматривать нас. Как павшие цари в «Аиде» встречают вновь прибывших словами: «И ты стал слаб, как мы, и ты стал одним из нас?» – так и эти короли, в своих немеркнущих, непоколебимых венцах, встретят нас словами: «И ты стал чист и могуч душою, как мы, и ты стал одним из нас?» 42. Быть могучим, великим душою, быть « великодушным » – вот достижение истинно высокого положения в жизни; становиться таковым постепенно – вот настоящий успех в жизни, в самой жизни, а не в ее побрякушках. Друзья мои, помните старинный обычай скифов, когда умирал у них глава дома? Его одевали в праздничные одежды, сажали на колесницу и развозили по домам друзей; и все эти друзья давали ему самое почетное место за столом и пировали в его присутствии. Представьте же себе, что кто-нибудь предложил бы вам в определенных словах, как определенно предлагается вам на деле, постепенное достижение этих скифских почестей, пока вы еще считаете себя живыми. Представьте себе, что предложение было бы сделано в следующей форме: «Ты будешь медленно умирать; кровь твоя будет стынуть с каждым днем, тело разлагаться, сердце биться все медленнее, и клапаны его будут ржаветь, как железо. Жизнь в тебе будет гаснуть, и ты все глубже будешь погружаться в ледяной холод подземного царства; но тело твое будут с каждым днем наряжать все пышнее и пышнее, все выше будут колесницы, на которых оно будет восседать, все больше знаков отличия будут украшать его грудь, – если захочешь, на голове твоей заблестит корона. Люди будут преклоняться перед этим твоим телом, глазеть на него и кричать, толпами бегая за ним по улицам; строить для него дворцы, сажать его на почетное место за столом и пировать вокруг него целые ночи напролет. И в нем сохранится лишь настолько твоей души, чтобы сознавать, что они делают, чувствовать тяжесть золотого платья на плечах и острый край короны на лбу, не более». Согласитесь ли вы на такое предложение, если ангел смерти сделает вам его в словесной форме? Как вы думаете, согласится ли на него самый презренный из нас? А на практике все мы хватаемся за него более или менее жадно; многие принимают его во всем его несказанном ужасе. Принимает его всякий, кто стремится к более высокому положению в обществе, к успеху в жизни, не зная, что значит жизнь; думая, что успевает в ней тот, кто добудет побольше лошадей, лакеев, денег и общественного почета, а не личной души. Только тот успевает в жизни, чье сердце становится мягче и кровь горячее, чей мозг работает быстрее и дух вступает в Живой мир. Те, в которых есть эта жизнь, истинные владыки и короли земли, ее единственные короли и владыки. Всякая другая королевская власть, поскольку она истинна, только практическое выражение и результат их власти, иначе это владычество театральное, роскошное представление, где мишура заменяется настоящими драгоценными камнями; такие короли – игрушки народов. Или же это вовсе не королевская власть, а тирания и практически результат безумства нации; вот почему я говорил вам о них в другом месте: «Видимые правительства – игрушки одних наций, недуги других, узда для некоторых и бремя для многих». 43. Но никакими словами не могу выразить, с каким удивлением я слышу, что даже мыслящие люди продолжают говорить о королевской власти в таком смысле, как будто управляемая нация – частная собственность, которую можно покупать и продавать или приобретать иными путями; как будто это – стадо овец, мясом которых питается король и шерсть которых он стрижет; как будто гневный эпитет, данный Ахиллом недостойным владыкам – «пожиратели народа» – был постоянным, надлежащим титулом всякого правителя, а расширение пределов государства значило для него то же, что увеличение земельной собственности для частного лица. Правители, придерживающиеся таких воззрений, каково бы ни было их могущество, так же неспособны быть истинными королями своего народа, как слепни не могут быть королями лошадей; они высасывают из них кровь и могут довести их до бешенства, но править ими не могут. Если вглядеться, и короли эти, и их дворы и армии не более как болотные комары крупных размеров, со штыками вместо хоботков; мелодично, стройно и согласно трубят они в летнем воздухе, и сумрак, правда, становится иногда красивее от туманного блеска комариных полчищ, но едва ли становится здоровее для дыхания. Истинные короли, между тем, когда они и правят, то правят молча и ненавидят править. Слишком многие из них совершают свой «gran refiuto»; если же нет, то толпа, как только они могут стать ей полезны, наверно совершит его за них. 44. Видимый король может стать и королем действительным в тот день, когда он измерит свою державу ее силою, а не географическим протяжением, – если такой день когда-нибудь наступит. Не особенно важно, если Трент отрежет у вас лишний кусочек там-то, или Рейн обойдет вас лишним замком. Но важно для тебя, владыка людей, чтобы тот, кому ты скажешь «иди», – пошел, а тот, кому ты скажешь «останься» – остался. Чтобы ты мог направлять свой народ, как направляешь течение Трента, – важно, куда ты пошлешь его и куда позовешь. Ненавидит ли тебя твой народ и умирает из-за тебя или любит и живет тобою? Измеряй свою державу толпами, а не милями, и считай градусы любовной широты не от экватора, а к экватору – удивительно жаркому и беспредельному. 45. Владычество твое неизмеримо. Кто может измерить разницу между властью созидающих и учащих, этих первенцев как в небесном царстве, так и в земном, и властью разрушительной и истребляющей, тою, что во всей полноте своей только власть моли и ржавчины? Странно! Короли Моли собирают сокровища для моли; короли Ржавчины, – те, что для силы своего народа все равно что ржавчина для оружия, – собирают сокровища для ржавчины; короли воров собирают сокровища для воров; но как немного было когда-либо таких королей, которые бы собирали сокровища, не нуждающиеся в охране, сокровища, для которых чем больше воров – тем лучше. Вышитые одежды, обреченные стать лохмотьями; мечи и шлемы, обреченные потускнеть, золото и алмазы, обреченные на расхищение, – вот три рода сокровищ, собираемых тремя родами королей. Но представьте себе, что появился бы четвертый род королей, и короли эти вычитали бы в темной старинной рукописи, что есть сокровища четвертого рода, более драгоценные, чем золото и алмазы, не оценимые ни на какое самое чистое золото, – что есть ткань невиданной красоты, сотканная челноком Афины; оружие небывалое, закаленное в священном огне Вулкана, золото, зарытое в одном лишь багровом сердце заходящего за Дельфийские скалы солнца; ткань, окрашенная нетленными узорами, броня непроницаемая, жидкое золото; что три великие ангелы Водительства, Труда и Мысли призывают нас непрестанно, стоя на страже у нашего порога; если мы того захотим, они поведут нас своей крылатой мощью, направят всевидящим взором по тропинке, неведомой хищному зверю и невидимой хищной птице. Представьте себе, что появились бы короли, которые услыхали бы такую весть, поверили ей и, собрав сокровища мудрости, даровали народу! 46. Подумайте, какое удивительное это было бы событие! Как трудно себе его представить при теперешнем состоянии нашего национального сознания! Что, если бы мы призывали своих крестьян не к упражнениям со штыком, а к упражнениям с книгой, организовали, выправляли, содержали на жалованье, под командой хороших генералов, армии мыслителей вместо армий убийц. Если бы мы почерпали свои национальные развлечения не только на тирах, но и в читальнях? Давали призы не только за меткие выстрелы, но и за меткие слова? Самая мысль о том, чтобы капиталисты цивилизованных стран могли когда-либо поддерживать литературу вместо войны, кажется – если выразить ее словами – совершенной нелепостью! 47. Вооружитесь терпением и выслушайте одно место из единственной из всех написанных мною книг, которую действительно можно назвать «книгой», – книги, которая сохранится (если что-нибудь вообще сохранится) долее и прочнее всего остального. «Одна из ужасных форм, в которых проявляется деятельность капитала в Европе, есть ведение на средства капиталистов несправедливых войн. Войны справедливые не нуждаются в таком количестве денег, так как участники их по большей части ведут их даром; но для войны несправедливой нужно купить и душу и тело человека, нужно дать ему, кроме того, лучшие военные доспехи, что поднимает цену таких войн до максимума; не говоря уже о цене подлого страха, злобной подозрительности между нациями, среди которых ни у одной не найдется ни достаточно честности; ни достаточно милосердия, чтобы добыть на них хотя один час спокойствия духа. Так, в настоящее время Франция и Англия ежегодно покупают друг у друга на десять миллионов ужаса (замечательно легковесная жатва, – наполовину колючки, наполовину осиновые листья, – посеянная, сжатая и собранная в амбары «наукой» современного политико-эконома, поучающей алчности вместо истины). И так как все несправедливые войны ведутся если не на счет ограбленного неприятеля, то с помощью займов у капиталистов, займы эти оплачиваются впоследствии налогами на народ, у которого, по-видимому, нет в этом деле никакой воли, так как главный корень войны – воля капиталистов; но глубочайшее ее основание – алчность всего народа, алчность, которая делает нацию неспособной ни к прямоте, ни к честности, ни к справедливости и влечет в свое время частное разорение и кару каждого отдельного лица». 48. Франция и Англия – буквально, заметьте – покупают друг у друга панику; каждая из них ежегодно расходует по десять миллионов фунтов стерлингов на ужас. Так, представьте же себе, что вместо того, чтобы ежегодно покупать друг у друга на десять миллионов паники, они бы решили быть в мире друг с другом и покупать на десять миллионов знания; представьте себе, что каждая нация тратила бы по десяти миллионов в год на основание государственных библиотек, государственных картинных галерей, государственных музеев, садов и мест отдохновения. Не было ли бы оно лучше и для Франции и для Англии? 49. Осуществиться это может очень и очень нескоро. Но я все же надеюсь, что скоро придет время, когда во всех значительных городах будут основаны королевские или национальные библиотеки, с царственными сериями книг, одинаковых в каждой; книгами избранными, лучшими по каждой отрасли, заготовленными для чтения нации наисовершеннейшим способом, отпечатанными на листах равного формата с широкими полями, разделенными на привлекательные тома, легкие, изящные и крепкие, образцово переплетенные; и эти обширные библиотеки будут открыты всем добропорядочным и опрятным людям во все часы дня и вечера; причем опрятность и тишина будут требоваться строгим законом. Я мог бы составить вам и другие планы, планы художественных галерей, естественно-исторических музеев и еще многих драгоценных и необходимых, по-моему, учреждений, но этот библиотечный проект всего нужнее и всего исполнимее; исполнение его было бы хорошим лекарством для британской нации, страдающей за последнее время признаками водянки, нездоровой жаждой и болезненным голодом и требующей более нормального питания. Вам удалось отменить в вашем отечестве его хлебные законы; так посмотрите же, не можете ли установить в нем законы о другом хлебе, лучшем, – хлебе из древнего, волшебного арабского зерна Сезама, отворяющего двери, – двери сокровищниц не разбойничьих, а королевских. Друзья, сокровищницы истинных королей это – улицы их городов; золото, которое они собирают и которое кажется другим уличной грязью, превращается для них и для их народов в нетленную мостовую из чистого хрусталя. 50. Примечание к § 30. Смотрите донесение врачебного инспектора Тайному совету, недавно опубликованное. [21] В предисловии к этому донесению есть пункты, которые, как я думаю, произведут в публике некоторое волнение; по поводу этих пунктов прибавлю следующее: В настоящее время у нас в ходу две теории, разрешающие вопрос о земельной собственности; теории эти противоречат друг другу, и обе они ложны. Первая теория гласит, что по божественному закону всегда существовало и всегда должно существовать некоторое число наследственно-священных особ, которым принадлежат, в качестве личной собственности, земля, вода и воздух вселенной; что особы эти могут по своему произволу позволять или воспрещать остальному человечеству пользование названной выше землею, водою и воздухом, то есть еду, питье и дыхание. Эта теория, вероятно, продержится теперь уже недолго. Противоположная теория заключается в том, что если всю землю вселенной разделить между чернью вселенной, то чернь эта тотчас сделается собранием священных особ; что дома будут строиться сами, и хлеб расти тоже сам; что всякий получит возможность жить, ничего не делая, чтобы заработать себе пропитание. Теория эта на практике также оказалась бы совершенно неудовлетворительной. Но даже в нашу освещенную магнием эпоху понадобится не мало горьких опытов и тяжелых катастроф, чтобы убедить большинство в совершенной бесполезности для народа всяких законов о чем бы то ни было, тем более о земле, о ее неотъемлемости или разделе, о понижении или повышении арендной платы. Законы бесполезны, пока общая борьба за существование, за средства к жизни будет сводиться на одну только бесчеловечную конкуренцию. Эта борьба, какие бы вы ни издали законы, все равно примет в безнравственной нации ту или другую смертоносную форму. Для Англии очень было бы полезно, например, установить законом – если бы такой закон возможно было исполнить – максимальные пределы дохода по классам населения; очень было бы желательно, чтобы доход дворянина выплачивался ему нацией в виде определения жалованья или пенсии, а не выжимался бы им по произволу, в колеблющихся суммах, из арендаторов его земель. Но если бы вы завтра же могли постановить такой закон и, что было бы далее необходимо, могли определить размер ассигнованного дохода тем, чтобы данный вес чистой пшеничной муки законно обеспечивал такую-то сумму, не прошло бы и года, как установилась бы втихомолку другая ценность, и власть накопляющегося капитала выразилась бы в другом продукте или условном знаке. Запретите людям покупать жизнь на соверены, и они будут покупать ее на ракушки и гальки. Общественному бедствию можно помочь только одним путем, путем всеобщего образования, направленного к развитию мышления, милосердия и справедливости. Можно, конечно, изобрести многие законы для постепенного улучшения и укрепления национального характера, но по большей части законы эти таковы, что национальный характер не вынесет их, если не будет в сильной степени улучшен предварительно. Законы могут быть полезны юной нации, как ортопедический корсет полезен слабому ребенку, но не выпрямить ему сгорбленной спины старой нации. Не говоря уже о том, что, как бы он ни был затруднителен, земельный вопрос имеет значение только второстепенное; разделите землю как угодно, – главный вопрос останется неразрешенным. Кто будет копать ее? Кто и за какую плату будет исполнять за остальных тяжелую и грязную работу? Кто и за какую плату возьмет на себя работу приятную и чистую? К этим вопросам, кроме того, примешиваются любопытные религиозные и нравственные соображения. Вполне ли законно высасывать часть души из многих людей, для того чтобы из добытого количества душевного материала создать одну прекрасную, идеальную душу? Если бы дело шло не о духе, а просто о крови (что не только исполнимо, но исполнялось уже и прежде в применении к детям), если бы можно было выцедить данное количество крови из рук толпы и, влив его в жилы одного человека, сделать этого человека более чистокровным джентльменом, конечно, это бы практиковалось, хотя, вероятно, практиковалось бы втайне. Но теперь, так как мы лишаем людей не крови, которую видно, а души и разума, которых не видно, мы можем делать это совершенно явно и живем как хорьки, питаясь изысканной добычей. Другими словами, мы питаемся трудами некоторого количества олухов, которые, в состоянии полного отупения, копают и роют для того, чтобы мы могли исключительно предаться мышлению и чувству. Однако такое положение дел имеет за себя многое. Высокообразованный и развитой английский, австрийский, французский или итальянский джентльмен (тем более – леди) – великое произведение, произведение более совершенное, чем большинство статуй; он обладает не только прекрасной формой, но и цветом, – да, вдобавок, еще своим высокоразвитым разумом; вы смотрите на него с восторгом и слушаете с изумлением; создание его, как создание церкви или пирамиды неизбежно требует многих человеческих жертв. Может быть, и лучше создать прекрасное человеческое существо, чем прекрасный собор или башню; благоговение перед человеческим существом, стоящим несравненно выше нас, дает большее счастье, чем благоговение перед стеною; но прекрасное человеческое существо должно, в свою очередь, нести некоторые обязанности, оно должно быть крепостным валом и башней, откуда раздается благовест. Об этом поговорим далее. Лекция II Лилии О садах королев Радуйся, пустыня жаждущая; да возликует пустыня и зацветет, как лилия, и зарастут диким лесом бесплодные берега Иордана. Исаия, XXXV, I 51. Так как эта лекция – продолжение предыдущей, нелишне, может быть, сообщить вкратце общую цель обеих. Вопросы, составлявшие предмет первой лекции, как и что читать, возникли из вопроса гораздо более глубокого, вопроса, который я хотел бы, чтобы все задали себе вполне серьезно. Вопрос этот – зачем читать? Я бы желал, чтобы вы признали вместе со мною, что, какие бы преимущества ни давало нам в настоящее время распространение образования и литературы, мы только тогда можем надлежащим образом пользоваться этими преимуществами, когда ясно определим, к чему должно вести образование и чему должна учить литература. Я бы хотел, чтобы вы поняли, что правильное нравственное воспитание и хорошо выбранное чтение ведут к приобретению власти над людьми дурно воспитанными и малограмотными, власти, по значению своему истинно королевской; ими дается единственное чистое владычество, какое возможно между людьми; среди других владычеств, как бы ни были они отмечены внешними признаками могущества и материальной силой, слишком много призрачных и тиранических; призрачных, то есть лишь видимостей и теней настоящего царства, пустых как смерть и «венчанных лишь подобием короны»; или же тиранических, то есть ставящих собственную волю на место закона справедливости и любви, которым правят все истинные монархи. 52. Повторяю, – и так как мне хотелось бы, чтобы мысль эта осталась при вас, начну с нее и кончу ею, – существует только одна чистая форма господства, непоколебимого и вечного, все равно венчанная короной или нет; господство это дается большей, чем у других людей, нравственной силой, и высшим, чем у других людей, уровнем мысли, дающими поэтому возможность руководить другими людьми и возвышать их. 53. Убежденный, что всякая литература и всякое воспитание полезны только в той мере, в какой они способствуют утверждению этой спокойной, благотворной, верховной власти, во-первых, над нами самими, затем через нас, надо всем нас окружающим, я попрошу вас далее рассмотреть вместе со мной, какая специальная отрасль или род этой власти, возникающей из высокого образования, может законно приходиться на долю женщины, насколько женщины имеют право на королевский сан, не только в своем домашнем обиходе, но и во всей сфере им доступной; в каком смысле, при правильном понимании и применении этой царственной и благостной силы, гармония и красота, как результат столь милосердного правления, дадут нам право назвать территорию, подвластную каждой женщине, «Садом королевы». 54. Но тут мы с самого начала встречаемся с вопросом гораздо более глубоким, вопросом, который, несмотря на свою первостепенную важность, остается, к удивлению, совершенно неразрешенным для многих из нас. Мы не можем решить, в чем должна заключаться королевская власть женщины, пока не определим, в чем заключается ее обыкновенная власть; не можем рассуждать о том, какое образование подготовит ее к широкому кругу обязанностей, пока не знаем, в чем заключаются ее ближайшие обязанности. И никогда не говорилось по этому вопросу, столь существенному для общественного благополучия, таких диких нелепостей, как говорится теперь, и не допускалось таких праздных измышлений. Отношения женской природы к мужской, их различные умственные и нравственные способности, кажется, никогда еще не получали определения, принятого всеми единогласно. Мы слышим толки о призвании и правах женщины, как будто ее призвание и права могут когда-нибудь быть отделены от призвания и прав мужчины; как будто она и ее господин – существа независимой друг от друга породы, существа, имеющие несовместимые друг с другом требования. Это во всяком случае фальшиво. И не только фальшиво, но, как надеюсь доказать вам впоследствии, и еще более нелепо – фальшиво то понятие, по которому женщина – лишь тень и подчиненное подобие мужчины, обязанное ему бессмысленным и рабским послушанием и всецело опирающееся в своей слабости на его высшую силу. Это, повторяю, самое дикое из всех заблуждений относительно той, которая была создана, чтобы быть помощницей мужчины. Как будто тень может оказать помощь действительную, а раба – помощь достойную! 55. Так попробуем же, не удастся ли нам добраться до какого-нибудь ясного и стройного определения (чтобы быть верным, оно должно быть стройным) того, в чем заключается сила женского ума и женской добродетели и задача их, сравнительно с силой и задачей мужского ума и мужской добродетели. Мы увидим, что отношения между полами, правильно понятые, взаимно способствуют силе, чести и власти обоих и взаимно увеличивают эту силу, честь и власть. Теперь я должен повторить то, что уже говорил в прошлой лекции: первое применение образования – дать нам возможность советоваться с самыми мудрыми и великими людьми во всех важных случаях жизни. Правильно пользоваться книгами – значит обращаться к ним за помощью; призывать их, когда наши собственные познания и мыслительные способности оказываются недостаточными; идти за ними следом к горизонту более широкому и разумению более ясному; получать от них соединенный приговор бессмертных судей и советников всех времен, в противовес нашему единичному и шаткому суждению. Поступим же так и теперь. Посмотрим, не согласны ли между собою в этом пункте величайшие и чистейшие сердцем мудрецы всех времен: выслушаем свидетельство, ими оставленное, о том, что они считали истинным достоинством женщины и настоящим способом ее помощи мужчине. 56. Прежде всего обратимся к Шекспиру. С самого начала заметьте в общем: у Шекспира нет героев; у него одни только героини. Во всех его произведениях нет ни одного вполне героического мужского образа, кроме очерченной слегка фигуры Генриха V, преувеличенного по сценическим соображениям, да еще более эскизного Валентина в «Двух Веронцах». В его законченных и совершенных произведениях героев нет. Отелло был бы героем, если бы не обладал наивностью, которая делала его добычей самых низких происков окружавших его людей; но это единственный образ, сколько-нибудь приближающийся к героическому типу. Кориолан, Цезарь, Антоний держатся силой разбитой и падают по своим слабостям; Гамлет лишен энергии и предан дремотной рассудочности; Ромео – нетерпеливый мальчик; Венецианский купец бессильно покорен превратной судьбе; Кент, в «Короле Лире», обладает поистине благородной душою, но он так груб и неотесан, что не может принести никакой пользы в критическую минуту и ограничивается ролью слуги. Орландо не менее благороден, но все же он – обезумевшая от отчаяния игрушка случайности; его охраняет, утешает и спасает Розалинда. А между тем нет почти ни одного произведения Шекспира, где бы ни появлялась совершенная женщина, непоколебимая в священном уповании и в безошибочном преследовали цели: Корделия, Дездемона, Изабелла, Гермиона, Аймоджина, королева Екатерина, Пердита, Сильвия, Виола, Розалинда, Елена и, наконец, пожалуй, прекраснейшая из всех – Виргилия; все они безупречны, все они воплощают самый высокий героизм, какой доступен человечеству. 57. Затем заметьте следующее. Причиной катастрофы в каждой драме всегда является безумие или слабость мужчины, а избавление – если оно есть – свершается мудростью или добродетелью женщины, иначе – спасения нет. Катастрофа в «Короле Лире» причинена его собственным безрассудством, запальчивым тщеславием и полным непониманием своих детей; добродетель единственной верной его дочери спасла бы его от несчастий, причиненных остальными, если бы он не прогнал ее; но и тут она почти спасает его. Мне незачем напоминать вам историю Отелло, единственную слабость его могучей любви, низшую степень его сообразительности сравнительно даже с второстепенным в трагедии женским типом, этой Эмилией, умирающей с исступленным протестом против его ошибки на устах: «О кровожадный дурак, да что ж и делать было такому глупцу с такою доброй женою?» В «Ромео и Юлии» мудрая и смелая хитрость жены ведет к погибели, благодаря безрассудному нетерпению мужа. В «Зимней сказке» и «Цимбелине» счастье двух царственных домов утрачивается на многие годы, и само их существование подвергается смертельной опасности благодаря безрассудству мужей; а спасают, наконец, только величавое терпение и мудрость жен. В «Мере за меру» несправедливость судей и развращенная трусость брата противополагаются победоносной искренности и алмазной чистоте женщины. В «Кориолане» совет матери спас бы сына от всех несчастий, если бы он принял его вовремя; он гибнет потому, что забывает на минуту этот совет; но, сдавшись на ее мольбу, спасается, если не от смерти, то от проклятия жить, погубив отечество. Что сказать о Юлии, неизменной, несмотря на ветреность возлюбленного, этого злого ребенка? О Елене, непоколебимой ни грубостью, ни оскорблениями легкомысленного юноши? О терпении Геро, страсти Беатрисы и спокойной преданной мудрости «простодушной девы», являющейся как тихий ангел среди беспомощных, слепых, обуреваемых злобными страстями мужчин, спасающей их одним своим присутствием, и одною улыбкой предотвращающей чудовищные преступления? 58. Заметьте далее, – среди всех главных действующих лиц Шекспира есть только одна слабая женщина – Офелия; и вся ужасная катастрофа трагедии происходит потому, что Офелия в критическую минуту не оказывает Гамлету никакой поддержки и по самой природе своей не способна руководить им, когда он всего более в ней нуждается. И наконец, хотя среди главных действующих лиц и есть три дурные женщины, леди Макбет, Регана и Гонерилья, но вы тотчас чувствуете, что это только чудовищные исключения из обычного закона жизни; и роковое их влияние соразмерно отринутой ими доброй власти. Таково, в общих чертах, свидетельство Шекспира о характере женщины и положении ее в человеческой жизни. Он изображает женщину неизменно верной и непогрешимо мудрой руководительницей, образцом неподкупной справедливости и чистоты. Женщина его всегда обладает силой освятить, даже тогда, как уже не может спасти. 59. Прошу вас затем выслушать показания другого писателя, не идущего ни в какую параллель с Шекспиром, как относительно знания человеческой природы, так – или еще того менее – и относительно понимания путей судьбы и ее логической последовательности. Я говорю о Вальтере Скотте, к которому обращаюсь только как к писателю, давшему нам самое широкое понятие об условиях и приемах обыденной мысли в современном обществе. Не буду останавливаться на его чисто романтической прозе, так как она лишена значения; а его ранняя романтическая поэзия, несмотря на всю свою прелесть, может свидетельствовать не столько о действительности, сколько о юношеских идеалах. Но его главные произведения, где он описывает шотландскую жизнь, вполне заслуживают нашего доверия, и во всех их есть только трое мужчин, которые приближаются к героическому типу – Денди Динмонт, Роб Рой и Клевергоуз; первый – пограничный фермер, второй – разбойник, третий – солдат, защищающий неправое дело. И все эти трое людей близки к героизму только своей храбростью и верой, да большой, хотя неразвитой и ложно направленной умственной силой; люди более молодые, между тем, только благовоспитанные игрушки причудливой судьбы, и только благодаря этой судьбе, или случаю, переживают они, но не побеждают, несчастия, которые им волей-неволей приходится переносить. Ни о какой дисциплине и последовательности в характере, ни о какой энергии в преследовании разумной цели нет и помину в изображенных Вальтером Скоттом мужских типах. Тогда как в женских, в Елене Дуглас, Флоре Макивор, Розе Бредуардайн, Катерине Сейтон, Диане Вернон, Лилиас Редгаунтлет, Алисе Бриджнорт, Алисе Ли и Джени Динс, мы находим, при бесконечных вариациях грации, нежности и умственной силы, неизменное благородство и безупречную справедливость, бесстрашную, мгновенную, неутомимую готовность жертвовать собою даже призраку долга, не говоря уже о его действительных требованиях, и, наконец, терпеливую мудрость глубоко сдержанной любви, которая не только предохраняет любимого человека от случайной ошибки, но делает гораздо более: постепенно образует, одушевляет и возвышает его характер, так что к концу рассказа мы уже более или менее терпеливо можем выносить повествования о его незаслуженных успехах. Таким образом, и у Шекспира и у Скотта женщина всегда оберегает и наставляет юношу, руководит им; и никогда, ни в каком случае, юноша не стоит на страже своей возлюбленной и не воспитывает ее. 60. Затем приведем, хотя более кратко, свидетельство более суровое и внушительное – свидетельство великих итальянцев и греков. Вам известен план великой поэмы Данте: это любовная поэма, посвященная его умершей возлюбленной, хвалебная песня ее заботам о его душе. Снисходя только до сострадания и никогда до любви, она, тем не менее, спасает его от погибели, спасает от ада. Он в отчаянии безнадежно сбивается с пути; она сходит с неба к нему на помощь, провожает его по ступеням рая, поучает его и толкует ему самые сложные человеческие и божественные истины, укоряя и укоряя ведет от звезды к звезде. Не стану настаивать на представлении Данте; если бы я начал говорить о нем, то не мог бы остановиться; да, вдобавок, вы сочтете, пожалуй, что это дитя грезы единичной поэтической души. Лучше прочту вам небольшое стихотворение, написанное весьма обдуманно одним пизанским рыцарем к своей живой возлюбленной. Стихотворение это, вполне характеризующее чувство всех благороднейших людей XIII века, дошло до нас, вместе с другими подобными же памятниками рыцарской чести и любви, через посредство Данте Габриеля Россетти. For lo! thy law is passed That this my love should manifestly be To serve and honor thee: And so I do; and my delight is full Accepted for the servant of thy rule. Without almost, I am all rapturous Since thus my will was set To serve, thou flower of joy, thine excellence. Nor ever seems it anything could rouse A pain or regret, But on thee dwells my every thought and sense: Considering that from thee all virtues spread As from a fountain head, — That in thy gift is wisdom’s best avail, And honor without fail; With whom each sovereign good dwells separate, Fulfilling the perfection of thy state. Lady, since I conceived Thy pleasurable aspect in my heart. Ту life has been apart In shining brightness and the place of truth; Which till that time, good sooth, Groped among shadows in a darken’d place, Where many hours and days It hardly ever had remember’d good. But now my servitude Is thine, and I am full of joy and rest. A man from a wild beast Thou madest me, since for thy love I lived». («Итак, ты повелела, чтобы любовь моя была в служении тебе и почитании тебя; я это исполняю; и радость моя беспредельна, что я принят в слуги, тебе подвластные. Душа моя полна восторгом с тех пор, как воля моя поставлена служить твоему совершенству, о, цветок радости, и, кажется, ничто не может вселить во мне ни сожаления, ни печали; на тебе сосредоточены все мои помыслы и все мои чувства, потому что из тебя, как из своего источника, исходят все добродетели. Ты можешь даровать лучшую мудрость и честь неуязвимую, которые сопровождаются всеми прочими драгоценнейшими благами, дополняющими совершенство твоего величия. О госпожа, с тех пор, как в сердце моем возник твой чудный образ – жизнь моя потекла в лучезарном Сиянии и месте праведном, а до сих пор она, поистине, шла ощупью среди теней, в лишенном света месте, где много часов и дней иногда и не вспоминала о добре. Но теперь я подвластен тебе, я полон радости и покоя. Ты сделала меня человеком из дикого зверя, с тех пор, как я живу, чтобы любить тебя».) 61. Вы, может быть, думаете, что греческий рыцарь не придал бы женщине такого значения, как этот влюбленный христианин. Действительно, его духовное подчинение ей было не так полно, но относительно индивидуального характера женщины я только потому взял в пример шекспировских героинь, а не греческих, чтобы вам таким образом легче было следить за мной. В подтверждение беру высшие образцы доступной человечеству красоты и благородства: Андромаху, с ее простым сердцем матери и жены; Кассандру, с ее божественной, хоть и отверженной мудростью; шаловливо-добрую Навзикаю, во всей простоте ее дарственного обихода; спокойную и хозяйственную Пенелопу, пристально смотрящую на море; стойкую и бесстрашную в своей безнадежно-самоотверженной сестринской и дочерней преданности Антигону; кроткую, как агнец, Ифигению, с ее тихой и безмолвной покорностью; и, наконец, Алкесту, спокойно прошедшую через всю горечь смерти, чтобы спасти своего мужа, ту самую Алкесту, чье возвращение из могилы впервые возвестило душе грека о грядущем воскресении. 62. Если бы у меня было время, я мог бы привести вам еще множество других подобных же примеров. Мог бы указать вам на Чосера и объяснить, почему он написал «Легенду о добрых женах» и не написал легенды о добрых мужах. Мог бы сослаться на Спенсера и обратить ваше внимание на то, что его волшебных рыцарей и обманывают и побеждают, а душа Уны никогда не омрачается, и копье Бритомарты никогда не ломается. Мог бы пойти еще дальше, вернуться к мифическим учениям самой глубокой древности, указать на тот народ, одна из царевен которого воспитала законодателя рода человеческого, к чему была призвана предпочтительно перед всеми его единоплеменниками; напомнить вам, что этот великий египетский народ, мудрейший из всех народов, придал своему Духу мудрости образ женщины и вложил ей в руки, в виде символа, ткацкий челнок; что имя и образ этого Духа были приняты и почитаемы греками, которые ему поклонялись и повиновались; что он обратился в ту самую Афину в оливковом шлеме, с туманным щитом в руках, вере в которую вы и до сих пор обязаны всем, что считаете самым драгоценным и в искусстве, и в литературе, и в образцах национальной добродетели. 63. Но я не буду заходить в столь отдаленные и мифические области; ограничусь тем, что попрошу вас оценить по достоинству свидетельство величайших поэтов и людей, знавших свет, свидетельство, как видите, в данном пункте однородное. Спрашивается, возможно ли предположить, чтобы эти люди, выполняя основную задачу своей жизни, забавлялись фиктивными представлениями и праздными выдумками об отношениях между мужчинами и женщинами; нет, даже хуже, чем только фиктивными и праздными: есть вещи не существующие, но желательные, будь они осуществимы; но эта идеальная женщина, по нашим общераспространенным понятиям о браке, – совершенно нежелательна. Женщина, говорим мы, не должна не только руководить, но даже и думать самостоятельно. Перевес ума должен быть всегда на стороне мужчины; дело мужчины – мыслить и править, ему принадлежит первенство как в знати и в рассудительности, так и в силе. 64. Не представляется ли более или менее необходимым разрешить как-нибудь это недоразумение? Кто ошибается – все ли эти великие люди или мы? Может быть, Шекспир, Эсхил, Данте и Гомер только рядили кукол для нашей забавы; или, еще того хуже, показывали нам невозможные в действительности видения, которые, осуществись они на деле, внесли бы анархию в наши семьи и стали бы гибелью наших привязанностей? Если уж вы допускаете такое предположение, обратитесь наконец к свидетельству фактов, которое представит вам само человеческое сердце. Во все христианские эпохи, отмеченные чистотой нравов или прогрессом, мужчины всегда относились к женщинам с полным подчинением и покорной преданностью. Говорю «покорной», не только восторженной и боготворящей в воображении, но вполне подчиненной; мужчина получал от любимой женщины, как бы ни была она молода, не только поощрение, поддержку и награду всякого труда, но, в пределах выбора и решения затруднительных вопросов, даже и руководство во всяком труде. То рыцарство, которое в своем извращении и падении стало первой причиной всего, что есть жестокого в войне, неправедного в мире, безнравственного и пошлого в семейной жизни, но которому, в его первоначальной чистоте и могуществе, мы обязаны защитой и веры, и закона, и любви, – это рыцарство, говорю я, предполагает подчинение рыцаря приказаниям, даже причудам, своей дамы, как основу всякой благородной жизни. Предполагает его потому, что тем, кто стоял во главе рыцарства, было хорошо известно первое побуждение всякого рыцарского сердца, получившего правильное воспитание: побуждение это заключается в слепом служении даме; им было известно, что где нет преданного служения, где не поступаются своею свободой, там место жестокой и злой страсти; что радостным повиновением единственной любви его юности освящается сила мужчины и дается последовательность всей его деятельности. Происходит это не потому, чтобы такое повиновение было благоразумно или достойно, даже когда относится к предмету недостойному, а потому, что для всякого благородного юноши должно быть просто-напросто невозможно – как оно и в действительности невозможно для всякого получившего правильное воспитание – любить кого-нибудь, чьему кроткому совету он не может доверять, чье данное с мольбой приказание он поколеблется исполнить. 65. Не стану приводить дальнейших аргументов в подтверждение сказанного; думаю, что в верности его послужит вам порукой ваше знание того, что было, и того, что должно быть. Вы не можете предполагать, чтобы завязывание рыцарской брони рукою дамы было простой причудой или романтическим обычаем. Это символ вечной истины: броня души только тогда плотно облегает грудь, когда она стянута рукою женщины; честь мужчины только тогда изменяет ему, когда броня эта завязана рукою нерадивой. Знакомы ли вам прекрасные строки, которые, по-моему, должны бы выучить наизусть все молодые леди Англии? Ah wasteful woman! She who may On her sweet self set her own price, Knowing he cannot choose but pay — How has she cheapen’d Paradise! How given for nought her priceless gift, How spoiled the bread and spill’d the wine, Which, spent with due, respective thrift, Had made brutes men and men divine! («О, расточительная женщина! Она, которая могла бы назначить себе любую цену, зная, что он непременно ее заплатит, – как она продешевила рай! За какой пустяк отдала свой бездонный дар, как расточила хлеб и расплескала вино, которые, будучи истрачены с должной, почтительной бережливостью, делали зверей людьми и людей богами!») 66. Думаю, что вы не станете возражать мне, поскольку я говорил об отношениях между любовниками. Но в чем мы слишком часто сомневаемся, так это в пригодности таких отношений для продолжения их на всю жизнь. Мы считаем их правильными между любовниками, но не между мужем и женой. Другими словами, мы считаем, что обязаны благоговейным и нежным служением женщине, в привязанности которой не уверены и с характером которой знакомы смутно и частично; но что этого благоговения и служения ее следует лишать, когда любовь ее принадлежит нам всецело, а характер испытан и изведан так, что мы не боимся доверить ей все счастье своей жизни. Разве вы не видите, что это не только подло, но и безрассудно? Разве не чувствуете, что брак – когда он может считаться браком – только печать, которой отмечается под клятвой переход от временного служения к вечному и от прерывистой любви – к любви вечной? 67. Но, спросите вы, совместима ли функция женщины руководить с ее обязанностью быть покорной женой? Совместима, потому что функция эта руководящая, а не определяющая. Попытаюсь указать вам вкратце, как эти два понятия могут быть правильно отделены друг от друга. Мы глупы, глупы непростительно, когда говорим о «превосходстве» одного пола над другим, как будто их можно сравнивать в однородном. Каждый обладает тем, чего нет у другого; один дополняет другого и дополняется другим; они несходны ни в чем; счастье и совершенство обоих обусловлено тем, чтобы каждый требовал и получал то, что может быть дано только другим. 68. Различие их характеров заключается приблизительно в следующем. Сила мужчины в действии, прогрессе и защите. Мужчина прежде всего деятель, создатель; он открывает новое, он защищает. Ум его спекулятивный, он проявляется в предприятиях и изобретениях, а энергия – в борьбе и победе, когда борьба справедлива, а победа нужна. Но сила женщины – в правлении, а не в битве, ум ее не творческий и не изобретательный, это ум упорядочивающий, устрояющий и решающий. Она видит свойства вещей, их требования и место. Ее великая функция – хвала; она не входит ни в какие состязания, но безошибочно присуждает венец победителю. Служба ее и положение предохраняют ее от всяких опасностей и искушений. Мужчина исполняет свое грубое дело в широком мире и неизбежно встречается с опасностями и искушениями; на долю его выпадают потому неудачи, обиды и неизбежные ошибки; он часто бывает ранен, побежден, сбит с пути и всегда ожесточен. Но женщину он охраняет от всего этого; в пределы его дома, управляемого ею, не войдет, если она сама того не пожелает, никакая опасность, никакое искушение, никакой повод к ошибке или оскорблению. Такова истинная природа домашнего очага – это обитель мира, убежище не только от всякой обиды, но от всякого страха, сомнения или разлада. Поскольку он не исполняет этих условий, это не есть домашний очаг; поскольку проникают в дом тревоги внешнего мира, и несочувственное, незнакомое, нелюбимое или враждебное общество внешнего мира допускается за порог его, мужем ли или женою, он перестает быть домом, – это только отгороженная часть внешнего мира, которую вы покрыли крышей и где затопили печку. Но поскольку он представляет священное место, храм, оберегаемый домашними богами, перед лицо которых не может явиться никто, кого они не могли бы приветствовать с любовью, поскольку он отвечает всем этим условиям, и крыша, и огонь на очаге только символы более высокой тени и света: тени от скалы в изнеможенной пустыне, света маяка в бурном море; тогда он достоин своего имени и исполняет свое высокое назначение. И куда бы ни пришла настоящая жена, этот дом вокруг нее всюду. Над головою у нее могут быть только звезды; светляк в похолодавшей за ночь траве может быть единственным огоньком у ее ног; но домашний очаг всюду, где бы она ни была; он широко раскинулся вокруг благородной женщины, лучше палат, крытых кедром и окрашенных киноварью; и далеко-далеко разливает он свой тихий свет бесприютным. 69. Так вот в чем, по-моему, а может быть и по-вашему, заключается истинное могущество женщины, и таково ее настоящее место. Но разве вы не видите, что для исполнения такой задачи женщина должна быть, по крайней мере настолько, насколько это выражение применимо к человеческому существу, непогрешимой? В пределах ее владычества все должно быть так или все будет не так. Она должна обладать неистощимой, неподкупной добротой; должна быть мудра инстинктивно и непогрешимо, мудра не ради самоутверждения, а ради самоотрицания; не для того, чтобы стать выше своего мужа, а для того, чтобы удержать свое место рядом с ним; мудра не высокомерной, холодной и узкой гордостью, а страстной нежностью бесконечно разнообразного, ибо бесконечно применимого в своей скромности, служения. В этом и заключается настоящая изменчивость женщины. В этом великом смысле «la donna е mobile» не как «pium al vento» и не как «изменчивая тень трепещущей осины»; нет, она изменчива как свет, многоразличный в стройном и чистом дроблении, принимающий окраску всего, на что падает, и придающий этой окраске невиданный блеск. 70. II. Я старался до сих пор показать вам, какое положение должна занимать женщина, в чем должна заключаться ее власть. Теперь же спросим себя: какого рода воспитание сделает ее способной занимать это положение и пользоваться этою властью? Если вы согласны с моим определением ее обязанностей и достоинства, нам нетрудно будет наметить программу воспитания, которое подготовит ее к исполнению первых и возвысит до второго. Первая наша обязанность по отношению к женщине – в чем не усомнится в настоящее время ни один мыслящий человек – заключается в обеспечении за ней такого физического воспитания, физических упражнений, которые бы способствовали укреплению ее здоровья и усовершенствованию красоты, так как высшая утонченность красоты достигается не иначе как при полном блеске физической энергии и тонкой силы. Усовершенствование красоты, говорю я, и увеличение ее могущества; власть ее никогда не может быть слишком велика, и божественный свет ее не может проливаться слишком далеко; помните только, что без соответствующей душевной свободы никакая физическая свобода не может дать красоты. У поэта, который, по-моему, отличается от других не столько силой, сколько удивительной верностью, есть две строфы, в которых указывается источник женской красоты и описывается в нескольких словах ее полное совершенство. Прочту вам, кстати, и вступительные куплеты, но особенное внимание прошу обратить на последний. Под солнцем и дождем она росла три года, И восхищенная промолвила природа: Здесь, на земле, по рощам и лугам Не вырастал цветок прекрасней и нежнее, Я милое дитя возьму, назвав моею, И женщину по-своему создам. Я буду для нее закон и побужденье, На каждый жизни час и каждое мгновенье Я власть хочу верховную отдать Моей избраннице, – в полях, в лесах, в долине, На небе, на земле внизу и на вершине, — И сдерживать порыв и зажигать. Ей облака дадут свой блеск и переливы, И ветви гибкие пред ней наклонят ивы, В движенье бурь почувствует она, Что милость высшая незримо к ней слетает И нежно стан ее прекрасный обвивает, Безмолвного сочувствия полна. Взлелеют жизненные чувства наслажденья Все тело юное и все его движенья, И заблистает девственная грудь. Такие мысли я всегда Люси внушаю, Пока я с ней вдвоем рука с рукой свершаю В долине счастия недолгий путь. [22] «Жизненные чувства наслаждения», заметьте. Бывают также наслаждения мертвящие; но естественные чувства наслаждения – жизненные, необходимые для самой жизни. И они должны быть чувствами наслаждения, чтобы быть жизненными. Уж не думаете ли вы, что сделаете девушку красивой, если не сделаете ее счастливой? Нет ни одного ограничения, которое вы наложите на природу хорошей девушки, ни одной сдержки ее инстинктам любви и деятельности, которая бы не запечатлелась на ее чертах неизгладимо жесткостью, тем более мучительной, что она туманит блеск невинных глаз, искажает прелесть невинного чела. 71. Все это относится к средствам; теперь обратимся к цели. Возьмем из того же поэта две строки, где в совершенстве определяется женская красота: Тот лик, где светлые былого начертанья Встречают радости грядущей обещанья. Совершенство женской красоты может заключаться лишь в том величавом спокойствии, которое основано на воспоминании о счастливых и полезных годах; эта красота – летопись радости; величавое спокойствие ее соединяется с еще более величавой детскостью, изменчивой и полной обещаний; беспрерывно раскрываясь, она, при всей своей скромности, сияет упованием на что-то лучшее, чего может достичь и что может даровать в будущем. Там, где есть такое обещание, не существует старости; там вечная юность. 72. Следовательно, вам предстоит, во-первых, вылепить в надлежащую форму физический образ женщины; затем, насколько позволят приобретенные ею силы, закалить ее душу в познаниях и мыслях, способствующих укреплению ее инстинктивной справедливости и тонкой выработке ее врожденной любовной чуткости. Ей следует сообщить все познания, которые дали бы ей возможность понимать мужской труд и даже помогать в нем; но следует сообщить их не как познания, не как предмет, подлежащий ее знанию или могущий подлежать ему, а как предмет, подлежащий ее чувству и суждению. Ни для ее гордости, ни для ее совершенства совсем не существенно, много ли знает она языков или только один, но в высшей степени важно, чтобы она умела выразить участие чужестранцу и оценить сладкозвучность чужого языка. Для достоинства ее не имеет никакого значения, знает ли она ту или другую науку, но очень нужно, чтобы она была воспитана в привычках к точной мысли, чтобы она понимала значение, неизбежность и красоту естественных законов и проследила хоть одну отрасль научных знаний до пределов той печальной долины смерти, куда могут спускаться только самые мудрые и смелые люди, да и те сознают себя лишь детьми, всю жизнь собирающими камешки на берегу беспредельного моря. Не важно, много ли она знает названий городов и имен знаменитых людей, сильна ли она в хронологии; превращать женщину в словарь – вовсе не есть цель образования; но глубоко необходимо, чтобы она умела всем существом своим проникаться историей, которую читает, с непосредственной живостью воспроизводить ее события в своей блестящей фантазии, понимать своим тонким инстинктом патетические обстоятельства и драматические отношения, которые историк нередко только затемняет рассуждениями и лишает связи расстановкой; ее дело – проследить тайну божественного воздаяния, различить во мраке роковые нити огненной пряжи, связывающей преступление с возмездием. Но важнее всего, чтобы она умела расширять пределы своего сочувствия в области той истории, которая совершается беспрерывно каждую минуту ее безмятежного существования, в области современных бедствий, которые не могли бы повторяться, если бы оплакивались ею как должно. Она должна постоянно упражнять свое воображение, думая о впечатлении и влиянии, какое имело бы на ее душу и поведение ежедневное столкновение со страданиями, не утрачивающими своей реальности, потому что они скрыты от ее взоров. Следует научить ее понимать хотя отчасти ничтожество отношения, в котором стоит тот мир, где она живет и любит, к миру, где живет и любит Бог, и торжественно внушить ей, чтобы она старалась, чтобы ее верующая забота не ослабевала соразмерно с количеством людей, на которых распространяется; чтобы молитва, которую она возносит за избавление мужа или детей от случайных страданий, не утрачивала своей напряженности, когда она говорит ее за все великое множество тех, кого некому любить, – за всех несчастных и угнетенных. 73. До сих пор вы, я думаю, ничего не имеете мне возразить; но, пожалуй, возразите очень многое, когда я скажу то, что считаю самым нужным. Существует одна наука, опасная для женщин; пусть остерегаются они непочтительно касаться ее. Наука эта – богословие. Странно, прискорбно и странно, что скромность, которая заставляет их сомневаться в собственных силах и останавливает на пороге наук, где каждый шаг тверд и доступен доказательству, что скромность эта не мешает им, нимало не задумываясь о своей некомпетентности, бросаться, очертя голову, в науку, перед которой трепетали самые великие люди и в которой сбивались с пути самые мудрые. Странно, с каким самодовольством и гордостью связывают они всякий свой порок или сумасбродство, поскольку в них есть то и другое, поскольку есть в них высокомерие, нетерпимость и слепое непонимание, в один горький пучок освященных жертвенных трав. Странно, что существа, которых назначение – воплощать любовь, прежде всего осуждают то, что наименее может быть им известно, и думают выслужиться перед Господом Богом, вскарабкиваясь по ступеням трона, где Он восседает в сане судьи и стараясь разделить с Ним этот трон. В высшей степени странно, что они думают, будто Дух Утешитель внушает им те умственные привычки, которые становятся постоянными элементами семейной неурядицы; что они осмеливаются обращать домашних богов христианства в безобразных идолов собственного приготовления, духовных кукол, которых наряжают как вздумается и которых мужьям остается только обходить с печальным презрением, чтобы как-нибудь не разбить и тем не навлечь на себя криков негодования. 74. Итак, я считаю, что, за единственным этим исключением, девочкам следует давать почти то же образование, что и мальчикам, с той же программой и тем же курсом; только образование это должно быть совсем иначе ведено. Женщина, какого бы ни была класса, должна знать все то же, что знает ее муж, но знать иначе. В его ведении должно быть основание и прогресс науки, а в ее – общее применение науки в обыденной жизни. И для мужчины, правда, было бы иногда гораздо разумнее изучить что-нибудь по-женски, ради непосредственного употребления, дисциплинировать и воспитать свои умственные способности в таких отраслях знания, которые впоследствии могли бы сделать его наиболее пригодным для общественного служения; но, говоря вообще, всяким языком или наукой, какие изучает мужчина, он должен овладеть вполне, а женщина должна знать тот же язык и науку, только насколько это знание даст ей возможность сочувствовать радостям своего мужа и его лучших друзей. 75. Заметьте, однако, что ее знание в тех пределах, до которых оно достигает, должно быть вполне точно. Существует громадная разница между знанием элементарным и знанием поверхностным, между твердой основой и пустым верхоглядством. Женщина всегда может помочь мужу тем, что знает хотя бы это было немного; тем, что знает наполовину или знает неверно, она может только досадить ему. Но уж если делать какую-нибудь разницу между образованием девочки и мальчика, я бы сказал, что девочку, вследствие ее более быстрого умственного развития, надо ранее вводить в круг вопросов серьезных и глубоких, чтобы к естественной живости ее воображения и остроте ума прибавить еще серьезность и терпение; чтобы постоянно держать ее в области высоких и чистых мыслей; книги, которые вы ей даете, должны быть не более, а менее легкого содержания, чем книги, которые вы даете мальчику. Не буду вдаваться теперь в рассмотрение вопроса о выборе книг; скажу одно – смотрите, чтобы они не валились к ней на колени прямо из пачки, присланной из библиотеки для чтения, еще мокрые от последних, самых тонких брызг потока сумасбродств. 76. Или даже потока остроумия; потому что в деле столь соблазнительного искушения, как чтение романов, нам следует опасаться не столько дурного романа, сколько романа чересчур интересного. Самый пустой роман не произведет такого притупляющего впечатления, как низкие формы возбуждающей религиозной литературы, и самый дурной роман не так зловреден, как лживая история, ложная философия и несостоятельные рассуждения о политике. Но самый лучший роман становится опасным, если он лишает интереса действительную жизнь и увеличивает болезненную жажду ознакомления с такими ее сторонами, которые в действительности никогда не могут иметь к нам ни малейшего отношения. 77. Итак, я говорю только о хороших романах, а наша современная литература особенно богата такими романами. Прочитанные надлежащим образом, они могут принести серьезную пользу, так как это ни более ни менее как трактаты по нравственной анатомии и химии, разложение человеческой природы на ее элементы. Но таковой их задаче я не могу придавать большого значения; они почти никогда не читаются с достаточным вниманием, чтобы выполнить ее. Самое большее, что они могут сделать, это дать пищу раздраженно озлобленной читательницы и чувствительности читательнице доброй, так как каждая непременно воспримет из них то, что подходит к ее личному настроению или характеру. Завистливых и надменных от природы Теккерей научит презирать человечество, кротких – жалеть его, а пустых – смеяться над ним. Точно так же романы могут оказываться полезными, наглядно изображая какую-нибудь истину относительно человечества, истину, о которой до сих пор мы лишь смутно догадывались; но живописность повествования является таким великим искушением, что даже лучшие из писателей не могут ему противиться и навязывают нам симпатии столь резкие и односторонние, что живость изображенного становится скорее зловредной, чем полезной. 78. В каком размере может быть допущено чтение романов – этого решать я не берусь; но утверждаю положительнейшим образом, что какие бы ни читались романы, какие бы ни читались стихи или исторические сочинения – в выборе их надо руководствоваться не тем, что вне их, а тем, что в них. Случайное зло, которое может попадаться или подразумеваться в сильной книге, никогда не повредит хорошей девочке, но пустота автора расслабляет ее, а его привлекательное сумасбродство ее развращает. Если же она может иметь доступ в хорошую библиотеку старых классических книг, всякий выбор бесполезен. Устройте так, чтобы ни современный журнал, ни современный роман не попадались на глаза вашей девочке, но как только день выпадет дождливый, пустите ее в старую библиотеку и оставьте в покое. Она отыщет для себя, что нужно; вы этого не сумеете, так как между способом образовать характер девочки и способом образовать характер мальчика существует следующее различие: мальчику вы можете придать надлежащую форму, обтесывая его резцом, как глыбу мрамора, а если он высшего сорта, можете выковать его в эту форму как кусок бронзы; но с девочкой – дело другое; из девочки вы не выкуете ровно ничего; она растет себе как цветок: без солнца она поблекнет, если не дадите ей достаточно воздуха – как нарцисс, засохнет в своем колпачке; если не поддержите ее в некоторые минуты ее жизни, она может упасть и испачкать в пыли свою головку; но связать ее нельзя; она должна так или иначе расти и складываться по-своему, душевно и телесно должна иметь Свободу легкую движений И волю девственным стопам. Выпустите ее в библиотеку, как выпускаете козочку в поле. Козочка отличит вредные травы в двадцать раз лучше, чем вы; разыщет также и хорошие, пощиплет немножко горьких и колючих, – полезных ей, хоть вы и понятия не имели о том, что они могут быть ей полезны. 79. По части искусства, пусть будут перед ней самые прекраснейшие его образцы и какою бы отраслью его она ни занималась, пусть занимается старательно и серьезно и научается понимать более того, что может выполнить. Я сказал: «прекраснейшие», то есть самые простые, правдивые и полезные. Заметьте эти эпитеты, они подходят ко всем искусствам. Примените их к музыке, к которой они, по-видимому, применимы менее всего. Я сказал: «правдивейшие», то есть такие, где ноты всего ближе и точнее передают значение слов или характер данного настроения; простейшие, то есть такие, где значение и мелодичность достигаются наименьшим количеством нот, и нотами наиболее выразительными; и, наконец, полезнейшие, то есть такие, где музыка еще увеличивает красоту и без того несравненных по красоте слов, так что каждое из них запечатлевается в нашей памяти в собственном ореоле звука и плотнее прилегает к нашему сердцу в ту минуту, когда мы нуждаемся в нем. 80. Не только по программе и курсу, но и еще того более – по духу пусть будет образование девочки так же серьезно, как образование мальчика. Вы воспитываете девушек так, как будто предназначаете их для украшения этажерки, а потом жалуетесь на их легкомыслие. Дайте им те же преимущества, какие даете их братьям, обращайтесь к тем же высоким инстинктам добродетели, – они вложены также и в них; учите и их, что смелость и прямота – столпы их существования, и неужели вы думаете, что они будут глухи к такому учению, они, столь смелые и честные даже теперь, когда, как вам известно, во всем нашем христианском государстве едва ли найдется хоть одна женская школа, где искренность и смелость детей по значению своему могли бы идти в какую-нибудь параллель с их уменьем войти в комнату; даже теперь, когда вся общественная система по отношению к способам устроения женской судьбы одна гнилая зараза трусости и обмана: трусости, выражающейся в том, что девушкам позволяется жить и любить только так, как понравится соседям; обмана, заключающегося в том, что ради удовлетворения собственного самолюбия мы слепим глаза девушки полным блеском самого низменного светского тщеславия именно в то время, когда все счастье ее жизни зависит от того, чтобы она видела ясно. 81. И наконец, вы должны давать им не только высокое образование, но и достойных наставников. Посылая в школу сына, вы обыкновенно призадумываетесь немножко над тем, что за человек – учитель; какой бы он ни был человек, вы даете ему полную власть над сыном и сами оказываете ему некоторое уважение; если он придет к вам обедать, вы не отсаживаете его за отдельный столик; вам известно также, что в колледже воспитатель вашего сына будет находиться под начальством какого-нибудь еще более важного лица, пользующегося глубочайшим вашим уважением. С деканом Крист-Чорча или ректором Тринити вы едва ли будете обращаться свысока. Но каких наставников даете вы своим дочерям и какое уважение оказываете избранным вами наставникам? Может ли девочка придавать сколько-нибудь серьезное значение собственному поведению или уму, когда вы доверяете все образование ее характера, как нравственного, так и умственного, особе, с которой позволяете прислуге обращаться менее почтительно, чем с экономкой (как будто ответственность за душу вашего ребенка – дело гораздо менее важное, чем ответственность за варенья и соленья), и для которой сами вы считаете большою честью, если когда-нибудь позволите посидеть вечером в гостиной? 82. Я говорил о благотворном влиянии литературы и искусства на воспитание женщины. Но есть еще одна помощница в этом деле, помощница, без которой оно не может обойтись и влияние которой, взятое в отдельности, иногда делает больше, чем все остальное, взятое вместе. Помощница эта – прекрасная, дикая природа. Вот как описывается воспитание Жанны д’Арк: «Воспитание, которое получила эта бедная девушка, было, по нашим теперешним понятиям, довольно низменное, но, с точки зрения более чистой философии, это было воспитание несказанно великое, непригодное для нашего времени только потому, что оно для него недостижимо. Кроме духовных своих преимуществ, она всего больше была обязана преимуществам своей обстановки. Источник в Дом-Реми протекал по опушке огромного леса, где водилось такое множество фей, что приходский священник (curé) вынужден был каждый год служить там обедню, чтобы держать их в каком-нибудь порядке. Леса Дом-Реми славились во всей стране; в них обитали таинственные силы, и древние тайны получали в них трагическую мощь. Были там монастыри, подобные мавританским храмам и пользовавшиеся княжескими правами как в Турене, так и в Германском сейме. Во время заутрени и вечерни мягкие звуки монастырских колоколов далеко разносились в непроходимой чаще леса; у каждого монастыря была своя таинственная легенда. Монастырей было немного, и они были рассеяны так далеко друг от друга, что нимало не нарушали глухого уединения, царившего во всем крае; но все же их было достаточно, чтобы осенить покровом христианской святости страну, которая иначе казалась бы погруженной в языческое запустение». У нас, в Англии, вам, конечно, нельзя теперь иметь лесов в тридцать шесть миль длиною; но все-таки вы могли бы, если бы захотели, держать для ребят парочку фей. Только захотите ли вы этого? Представьте себе, что у каждого из нас за домом был бы садик, маленький, но такой, что дети все же могли бы в нем играть и бегать по траве, и что вы не имели бы возможности переселиться в другое место, а между тем доход ваш увеличился бы вдвое или вчетверо, если бы вы вырыли на лужайке шахту, а цветники обратили в кучи кокса. Сделали ли бы вы это? Думаю, что нет. Вам не следовало бы этого делать, поверьте, даже если бы это увеличило ваш доход не вчетверо, а в шестьдесят раз. 83. Тем не менее вы делаете это самое со всей Англией. Вся страна – не более как маленький садик, в котором едва хватит места для того, чтобы по траве могли бегать все дети, если выпустите туда их всех. И этот-то садик вы старательно превращаете в плавильную печь и заваливаете кучами пепла, а пострадаете от этого не вы, а эти самые ваши дети. Потому что всех фей вы не выгоните; есть феи плавильной печи, точно так же как феи дубрав, и первые их дары, по-видимому, «острые стрелы сильных», но последними их дарами будут «горячие угли можжевельника». 84. Но на этом пункте настаивать я не буду, хотя из всего, что я говорил, нет ничего, что бы я чувствовал сильнее; мы так мало пользовались властью природы, пока она у нас была, что утрата ее едва ли будет нам чувствительна. Как раз по ту сторону Мерсея у вас есть Сноудон и Менейские ущелья, а за болотами в Энгльси – тот могучий гранитный утес, увенчанный короной из вереска и омываемый морской пучиной, что когда-то считался священным; Голигэд или Гедланд, который и до сих пор производит внушительное впечатление, когда его красный огонь вспыхнет впервые сквозь бурю. Такие холмы, такие лазоревые бухты и проливы были бы вечно любимы греками и имели бы решающее влияние на дух народа. Сноудон – это ваш Парнас; но где же музы? Гора Голигэд – ваш остров Эгина; но где же храм Минервы? 85. Не хотите ли послушать, что под сенью этого Парнаса свершила наша христианская Минерва до 1848 года? Вот краткий отчет об одной Валлийской школе, помещенный на 261 стр. «Отчета о Валлисе», опубликованного комитетом Педагогического Совета. Дело идет о школе рядом с городом, в котором пять тысяч жителей. «Затем я стал вызывать учениц другого класса, более многочисленного, по большей части недавно поступивших в школу. По словам трех девочек, неоднократно повторенным, они никогда не слыхивали о Христе, две из них никогда не слыхивали о Боге. Две из шести считали, что Христос на земле в настоящее время (мысль, пожалуй, не дурная), три ничего не знали о распятии. Четыре из семи не знали ни название месяцев, ни числа дней в году. По части арифметики умели сложить два с двумя, три с тремя, и только; головы их представляли совершенную пустоту». О вы, женщины Англии! Начиная от принцессы, которая носит имя этого самого Валлиса, и кончая последней простолюдинкой, не думайте, что ваших детей можно привести в их истинное, мирное пристанище, пока те другие дети бродят по холмам как овцы без пастыря. Не думайте, что дочерей ваших можно возрастить в настоящей их человеческой красоте, пока прекрасный край, созданный Богом, чтобы служить им классной комнатой и местом игр, – в грязи и запустении. Вы не можете крестить их, как должно, в своих купелях в вершок глубиною, если не окрестите также в тех светлых источниках, которые великий Законодатель высекает непрестанно из скал вашей родины, – в светлых водах, которым язычник поклонялся бы во всей их чистоте, а вы чтите одним лишь осквернением. Вы не можете как следует привести детей к вашим убогим деревянным алтарям, пока не видите надписи, начертанной на темно-лазоревых алтарях, возносящихся к небу, – на горах, поддерживающих престол вашей родины, на горах, где язычнику в каждом облаке виднелись бы силы небесные; на этих алтарях, воздвигнутых не Богу неведомому, а Богом, который вам неведом. 86. Мы говорили до сих пор о характере женщины, о ее воспитании, о ее домашних обязанностях и о ее королевском достоинстве. Теперь приступим к последнему, самому обширному вопросу. Каковы ее королевские обязанности по отношению к государству? Принято обыкновенно считать, что обязанности мужчины – общественные, а женщины – частные. Но это не совсем верно. У мужчины есть личные дела и обязанности, относящиеся к его дому, и обязанности и дела общественные, как расширение первых. Точно так же и у женщины есть личные дела и обязанности, относящиеся к ее дому, и общественные дела и обязанности, соответствующие первым. Обязанности мужчины по отношению к дому, как уже было сказано ранее, заключаются в обеспечении его существования и преуспевания, и охране его. Обязанности женщины – в устроении в нем порядка, спокойствия и красоты. Расширьте обе эти функции. Обязанность мужчины как члена общества – содержать государство, содействовать его прогрессу и защищать его. Обязанность женщины как члена общества – поддерживать порядок в государстве, устроять и украшать его. Точно так же, как, стоя у дверей своего дома, мужчина в случае надобности защищает его от обид и насилия, точно так же, но еще с большей преданностью, должен он стоять на страже отечества, и даже дом свой, если понадобится, оставлять на жертву грабителям, чтобы исполнить свое более важное дело вне его. И женщина, подобным же образом, являясь в стенах своего дома центром порядка, бальзамом, врачующим страдания, зеркалом красоты, должна быть всем этим и вне его – там, где поддерживать порядок дело более трудное, страдания более настоятельно требуют облегчения, а красота встречается реже. Точно так же как в сердце человека вложено инстинктивное стремление к исполнению настоящих обязанностей человека и инстинкт этот нельзя искоренить, а можно только исказить и изуродовать, отклонив от его истинной цели; точно так же как в нем есть инстинкт любви, который, будучи дисциплинирован надлежащим образом, поддерживает все святыни жизни, а будучи направлен ложно, подрывает их, но не должен делать ни того, ни другого; точно так же вложен в него и еще один неискоренимый инстинкт – любовь к власти, которая, будучи направлена надлежащим образом, поддерживает все величие закона и жизни, а будучи направлена ложно, – губит их. 87. Инстинкт этот пустил глубокие корни в самой сокровенной глубине сердечной жизни как мужчины, так и женщины. Бог насадил его там, и Бог там его сохраняет. Тщетно и несправедливо осуждаете вы желание власти. Ради Бога и ради человека желайте ее изо всех сил! Но какой власти? Вот в чем весь вопрос. Власти разрушать? Лапы льва и дыхания дракона? Нет. Власти исцелять, спасать, руководить и охранять. Власти скипетра и щита; власти царской руки, врачующей прикосновением, связывающей врага и освобождающей пленника; престола, стоящего на скале справедливости, откуда можно сойти только по ступеням милосердия. Неужели вас не влечет к себе такая власть, неужели вы не желаете такого трона, неужели не хотите быть королевами вместо хозяек дома? 88. Давно уже английские женщины присвоили себе звание, которое прежде составляло исключительную принадлежность знати; в былые годы они довольствовались простым наименованием «gentlewoman», соответствующим наименованию «джентльмен»: но теперь они настойчиво требуют права на титул «леди», соответствующий в сущности только титулу «лорда». [23] Я не осуждаю их за это; осуждаю только узость мотива, который ими при этом руководит. Я бы желал, чтобы, требуя и настаивая названия «леди», они требовали не только этого звания, но и той роли и тех обязанностей, которые с ним сопряжены. Леди значит «раздающая хлеб», как лорд значит «блюститель законов», и оба титула имеют отношение не к тому закону, который блюдется в доме, и не к тому хлебу, который раздается семье; а к закону, который охраняется ради толпы, и хлебу, который преломляется толпою. Так что лорд имеет право на свое звание, только постольку, поскольку он охраняет справедливый закон, постановленный его Господином, а леди имеет право на свой титул лишь по мере той помощи бедным представителям своего Господина, которую женщинам когда-то дозволено было распространить и на Него Самого, она имеет право на этот титул только в том случае, если узнают ее, как узнавали когда-то Его, в преломлении хлеба. 89. Это благотворное и законное господство велико и почетно не количеством тех людей, через которых оно передалось по наследству, а количеством тех, кого оно охватывает; оно всегда внушает благоговейную преданность, когда династия основана на долге, а честолюбие соразмеряется с милосердием. Вам хочется быть знатными леди со свитою вассалов. Пусть будет так; вы не можете быть слишком знатны, и свита ваша не может быть слишком велика, но смотрите, чтобы эта свита состояла из вассалов, которым вы служите и которых кормите, а не из рабов, которые служат вам и кормят вас; смотрите, чтобы толпа, которая вам повинуется, состояла из тех, кого вы утешили, а не обидели, кого вы освободили из плена, а не поработили. 90. Я говорил до сих пор о власти низшей или домашней, но все, что я сказал, не менее применимо и к власти королевской; вам открыт доступ к высокому званию королевы, если вы примете на себя ее высокие обязанности. «Rex et Regina, Roi et Reine, Правитель и Правительница, те, что правят, – творят правое», они отличаются от лорда и леди тем, что имеют верховную власть не только над телом, но и над духом; не только одевают и кормят, но направляют и учат. А ведь, сознательно или бессознательно, вы непременно должны царствовать во многих сердцах; от этой короны вы никуда не уйдете и всегда останетесь царицами; царицами для ваших возлюбленных, царицами для ваших мужей и сыновей, царицами, облеченными еще высшей таинственностью, для внешнего мира, который всегда преклонялся и всегда будет преклоняться перед миртовой короной и кристальным скипетром женщины. Но, увы, слишком часто вы бываете царицами нерадивыми и праздными, хватаетесь за свое величие в вещах ничтожных и пренебрегаете им в самых важных; допускаете, чтобы в человеческом обществе произвол и насилие распоряжались по-своему, наперекор власти, непосредственно дарованной вам князем мира, власти, которую злые из вас продают, а добрые забывают. 91. «Князем Мира». Заметьте это имя. Когда короли правят этим именем, когда правят им земные судьи и великие мира сего, и они, в пределах своего убогого положения, в своей человеческой мере, приобщаются его великой власти. Кроме них, нет правителей. Всякое другое начало есть безначалие. Все, кто правят «Божией милостью», князья и княгини Мира. Нет во всей вселенной ни одной войны, ни одной несправедливости, за которую вы, женщины, не были бы в ответе; не потому, что причинили ее, а потому, что не помешали ей. Мужчины, по самой природе своей, склонны к войне: они готовы драться по всякому поводу и без всякого. Ваше дело – указывать им этот повод и останавливать их, если повода нет. Нет такого страдания, такого горя, такой несправедливости на земле, в которой, в конце концов, не были бы виноваты вы. Мужчины могут выносить зрелище этих страданий, несправедливости и горя, но вы должны быть неспособны выносить его. Мужчины в пылу битвы могут, не замечая, топтать под ногами эти страдания; но мужчины слабы в участии и ограничены в уповании; только вы способны чувствовать все глубины муки и находить средства для ее исцеления. Но вместо того, чтобы стараться об этом исцелении, вы уходите прочь и запираете за собою ворота парка и калитку сада и равнодушно сознаете, что за оградой – целый мир в смятении; мир тайн, в который вы не смеете проникнуть, и страданий, которые не смеете себе вообразить. 92. Я положительно не знаю ни одного явления в человеческой жизни, которое казалось бы мне столь удивительным феноменом. Никакие глубины, до которых может пасть это человечество, раз оно утратило чувство чести, не удивляют меня. Не удивляет смерть скупца, роняющего золото из онемевших рук. Не удивляет жизнь сластолюбца, ноги которого окутаны саваном. Не удивляет убийство, совершенное одним человеком над одинокой жертвой, удар, нанесенный во мраке железнодорожного вагона или в тени болотных тростников. Не удивляет даже убийство, совершаемое несметным количеством людей над несметною толпою, убийство открыто и хвастливо свершаемое исступленными народами средь бела дня; не удивляют неизмеримые, невообразимые, нагроможденные от ада до рая преступления их священников и королей. Но что для меня непостижимо, удивительно и непостижимо, так это ваша нужная и кроткая женщина с ребенком у груди и с властью над этим ребенком и его отцом, властью, которая, пожелай она только ею пользоваться, была бы чище небесного воздуха и сильнее земных морей, была бы таким блаженным даром, который муж ее не отдал бы за весь земной шар, хотя бы он весь состоял из цельного, чистого хризолита, – и от этой-то власти она отрекается, чтобы играть в первенство с соседкой! Странно, удивительно странно видеть, как в нетронутой свежести всех невинных чувств она выходит утром в свой сад, играет бахромою нежно-взлелеянных цветов, поднимает поникшие головки, безмятежно и тихо улыбается своей счастливой улыбкой, улыбается так только потому, что ее мирный приют обнесен маленькой оградой; а в душе ее между тем – если бы она только заглянула в свою душу – таится сознание, что за этой стенкой, обвитой розами, сорная трава до самого горизонта вырвана с корнем агонией человечества и затоплена потоками его крови. 93. Думали ли вы когда-нибудь о глубоком значении, которое имеет, или должен бы иметь, обычай осыпать цветами путь людей, которых мы считаем наиболее счастливыми? Вы думаете, что это делается затем, чтобы обмануть их надеждой, что и счастье точно таким же образом будет всю жизнь сыпаться им под ноги, что куда бы они ни пошли, они всегда будут ступать на такие же благоуханные травы и жесткая земля будет мягка для них под толстым покровом усыпающих ее роз? Если они рассчитывают на это, им уже наверное придется ходить по колючим и горьким травам, и единственный мягкий покров, какого коснется их нога, – будет покров снеговой. Но им вовсе и не хотят подавать таких мыслей; старый обычай имеет иное и лучшее значение. Путь хорошей женщины действительно усыпан цветами; но они вырастают позади нее, а не впереди. «Стопы ее коснулись луга, и маргаритки заалели под ее стопами». 94. Вы думаете, это фантазия влюбленная, – пустая и нелепая! А что, если это правда? Выдумкой поэта вы также сочтете, может быть, и то, что Сам колокольчик вверх головку приподнял И выпрямился он под легкою стопою. Но мало сказать о женщине, что она только ничего не губит на своем пути. Она должна давать всему жизнь; колокольчики должны расцветать под ее стопами. Вы думаете, это дикая гипербола? Извините, нисколько; я ничуть не преувеличиваю и говорю одну голую правду. Вы слыхали, вероятно, что цветы хорошо цветут только в тех садах, где их любят (думаю, что даже в этом заключается нечто большее, чем фантастический вымысел, но, положим, это только фантазия). Я знаю, вам хотелось бы, чтобы это была правда; вам нравилась бы волшебная сила, благодаря которой ваш ласковый взгляд сообщал бы цветам более яркую окраску; более того, – имел бы способность не только радовать, но и охранять их; если бы вы могли убеждать злой мороз, чтобы он миновал их, а связанных клубом червей, чтобы они их щадили, приказывать росе падать на них во время засухи, а в холод говорить южному ветру: «Поди-ка сюда, южный, дохни на мой сад, пусть заблагоухает по-прежнему». Это вы сочли бы делом очень важным! Но, как вы думаете, не важнее ли всего этого (и гораздо большего) то, что вы можете делать для цветов более прекрасных; цветов, которые благословляли бы вас за то, что вы их благословляете, и любили за то, что вы их любите; цветов, у которых такие же глаза, как у вас, такие же мысли и такая же жизнь, – которые, раз вы спасете их, будут спасены навеки? Разве не велика такая власть? Среди далеких скал и болот, – в темных, страшных улицах, – лежат эти слабые цветики; свежие листья их оборваны, стебли поломаны. Неужели вы никогда не сойдете к ним, не увидите их на маленьких душистых грядках, не загородите от сердитого ветра, на котором они дрожат? Неужели угроза утром будет всходить для вас, но не для них; и заря будет обдавать далеким сиянием исступленные «Пляски смерти», [24] но никакая заря не дохнет на эти живые кущи роз, фиалок и жимолости, никакая заря не позовет вас в окошко спальни, называя вас не по имени возлюбленной английского поэта, а по имени великой Матильды Данте, той, что стояла на берегу блаженной Леты и свивала цветок за цветком в длинные гирлянды, никакая заря не скажет вам: Приди, приди, о Магда! Отлетала Зловещей ночи тень. И розою и жимолостью веет В твоем саду. Неужели вы не сойдете к ним, к этим нежным, живым существам, чья возрожденная сила, воспрянувшая из земли и окрашенная небесной лазурью, поднимается могучим стеблем; чья чистота, омытая от праха, развернется пышным цветком обетованья? Они обращаются к вам, они ищут вас. «Фиалка лепечет – я слышу, слышу! Лилия шепчет – скорей!» 95. Вы заметили, что я пропустил вам две строчки в первом куплете? Вы думаете, я забыл их? Вот они: Приди, приди, о Магда! Отлетела Зловещей ночи тень. О Магда, в сад приди. Там у калитки Один я жду. Кто это, думаете вы, стоит там у калитки сада, еще более прекрасного, кто этот «один», который ждет вас? Слыхали ли вы когда-нибудь не о Магде, а о Магдалине, сошедшей на заре в свой сад и увидавшей, что кто-то ждет ее у калитки, кто-то, кого она приняла за садовника? Не искали ли вы Его много раз, искали напрасно целые долгие ночи? Вы искали Его, и искали напрасно, у ворот старого сада, где пылает огненный меч. Там вы не найдете Его никогда; но у калитки этого сада Он ждет вас; ждет, чтобы взять вас за руку и идти с вами осматривать плоды в долине, смотреть, хорошо ли растет виноградник и распускаются ли бутоны граната. Вы увидите Его там среди нежных плетей винограда, направленных Его рукою, увидите, как прорастают из-под земли кровавые семена граната, посеянные Его рукою; более того, – вы увидите сонмы небесных стражей, которые отмахивают своими крыльями голодных птиц с засеянных Им краев дороги и перекликаются в рядах виноградных лоз: «Отгоните лисиц, маленьких лисичек, что портят виноградник, потому что у винограда нашего нежные грозди!» О вы, царицы, владычицы холмов и благословенных дубрав вашей родины, неужели у лисиц будут норы, и у птиц небесных гнезда, а камни в ваших городах будут кричать, обличая вас: «Некуда, кроме нас, преклонить голову Сыну Человеческому!» Лекция III Тайна жизни и искусства Лекция, читанная в театре Дублинской Коллегии Наук (1868 г.) 96. Когда я принял лестное предложение беседовать с вами сегодня, я не знал об ограничении, которому подлежат предметы обсуждения в настоящем собрании. [25] Ограничение это, вполне разумное и уместное по тем соображениям, которые оно имело в виду, все же лишило бы меня всякой возможности, при моем образе мыслей, приготовить вам какую бы то ни было лекцию об искусстве, из которой вы могли бы извлечь сколько-нибудь существенную пользу. А потому простите меня, если я нарушу этот запрет; в сущности, нарушение будет касаться только буквы, а не духа ваших приказаний. Если я оскорблю кого-нибудь тем, что буду говорить о религии, послужившей основой искусству, или о политике, содействовавшей его могуществу, я оскорблю одновременно и всех остальных, так как не буду считаться ни с какими вероисповедными различиями и ни с какой борьбою партий, а в конце концов не боюсь оскорбить никого, если докажу или покажу возможность положительного доказательства, что все лучшее в ремеслах и искусствах человека обусловлено простотой его веры и искренностью его патриотизма. 97. Но я связан еще и другим обстоятельством, мешающим мне высказываться вполне откровенно не только здесь, но и где бы то ни было: мне никогда в точности неизвестно, насколько публика верит моей действительной компетентности в вопросах, о которых я говорю, и насколько слушает меня потому только, что я писал по этим вопросам статейки, которые многие находили милыми и остроумными. Действительно, я имел несчастье – во многих отношениях могу смело назвать это несчастием – иногда нанизывать слова довольно красиво, и эта жалкая сноровка даже льстила отчасти моему глупому тщеславию, пока гордость моя не была жестоко наказана: я увидел, что многие придают значение исключительно этим моим словам и совершенно равнодушны к их смыслу. К счастью, следовательно, способность говорить приятным языком, – если она и была у меня когда-нибудь – теперь покидает меня; если я и могу сказать что-либо, то принужден говорить это без всяких прикрас. Да и мысли мои изменились вместе со словами. Как прежде, когда я был моложе, тем небольшим влиянием, каким я пользовался, я был обязан главным образом тому восторгу, с каким мог упиваться красотой облаков физических и цветом их в небе, – так теперь все влияние, какое желал бы удержать за собой, должно быть основано на искренности того усердия, с которым стараюсь соследить форму и красоту облаков иных, того блистающего облака, о котором написано: «Что ваша жизнь? Пар, который покажется ненадолго и потом исчезнет». 98. Я думаю, немного найдется людей, которые бы дожили до средней или поздней поры жизни и никогда не почувствовали бы в минуту кризиса или разочарования всю истину этих горьких слов; которых не охватывало бы внезапной мукой при виде солнечного света, меркнущего на облаке их жизни, сознание того, что облако это легко, как сон, и преходяще, как роса. Но даже и в такие минуты тяжелого удивления мы не всегда разумеем вполне ясно, что этой нашей человеческой жизни присуща не только эфемерность облака, но и его таинственность; что извилины ее окутаны мраком, формы и пути не только причудливы, но призрачны и смутны; что не только пустотою, которую мы не можем уловить, но и мраком, который не может проникнуть, эта облачная наша жизнь оправдывает слова: «Человек в пустом мраке и мятется праздно». 99. И какова бы ни была сила наших страстей и высота нашей гордости, менее всего способны мы понять во всем его значении третье и самое торжественное свойство, которым наша жизнь похожа на небесное облако, – то, что кроме его эфемерности и таинственности она обладает и его могуществом; то, что облако нашей души заключает в себе пламя сильнее молнии и благодать драгоценнее дождя, и что хотя и о злых и о добрых равно скажут когда-нибудь, что «место, которое знало их, уже не знает их более», все же существует громадная разница между теми, чье краткое пребывание в этом месте было так же благословенно, как туманы рая, поднявшиеся от земли, чтобы дать влагу саду, и теми, чье место знало их только как изменчивые, зыбкие тени и которых божественная премудрость называет «колодцами без воды, тучами, гонимыми бурей и осужденными на мглу вечной ночи». 100. Тем из нас, однако, кто прожил достаточно долго, чтобы составить себе верное понятие о быстроте перемен, которые со стремительностью катастрофы обнаруживаются и в законах, и в искусстве, и в верованиях людей, – теперь, мне кажется, более чем когда-либо, мысль об истинной природе жизни, ее сил и обязанностей должна являться во всей своей безысходной печали и неумолимой суровости. Я знаю, что это чувство, может быть, обострилось в моей собственной душе вследствие неудач, случайно постигших большую часть самых заветных моих предначертаний, но к самому чувству не отношусь поэтому недоверчиво, хоть и стараюсь не давать ему слишком большой воли над собою. Нет, я даже думаю, что в периоды резких перемен и новых начинаний разочарование – лекарство полезное, что в тайной боли его, как в сумраке, столь любимом Тицианом, цвета видятся яснее, чем при самом ослепительном солнечном свете. И так как истины, на которые я сегодня хочу указать вам, истины о труде человечества, по большей части истины печальные, хоть и полезные в то же время, и так как я знаю, что ваши добрые ирландские сердца скорее отзовутся на искреннее выражение личного чувства, чем на изложение отвлеченного принципа, то и позволю себе откровенно высказать вам причины моей собственной печали; высказать их настолько, чтобы вы сами могли решить, какое место следует отвести тому, что вы, по мере своего сочувствия, назовете или горечью, или прозорливостью души, утратившей свои лучшие надежды и потерпевшей полное поражение в самых заветных своих стремлениях. 101. Я положил десять самых могучих лет своей жизни (от двадцати до тридцати) на старание доказать высокое достоинство произведений человека, которого считал, и справедливо считал, величайшим из всех художников, появлявшихся в английских школах со времени Рейнольдса. Я твердо верил в то время, что всякая великая истина и красота непременно восторжествуют в конце концов, займут свое законное место, будут приносить пользу человечеству и почитаться им: я старался, чтобы творения художника заняли это подобающее им место, пока художник был еще жив. Но он понимал гораздо лучше меня, как бесполезно говорить о том, чего люди не видят сами, всегда относился к моим попыткам с презрительным неодобрением, даже когда благодарил меня, и умер, прежде чем труды мои увенчались даже самым поверхностным успехом. Тем не менее я упорствовал, думая, что, доказав силу его таланта, все-таки принесу пользу, если не ему самому, то публике. О книгах моих начали немножко говорить. Цены на все вообще современные картины поднялись, и я начал уже наслаждаться сознанием медленно одерживаемой победы, когда, к счастью или к несчастью, мне представился случай точно проверить ее действительность, и случай этот вывел меня из заблуждения раз и навсегда. Хранители Национальной галереи поручили мне разместить там рисунки Тёрнера и разрешили приготовить для выставки в Кенсингтоне триста его этюдов с натуры. Они были доставлены в Кенсингтон, пребывают там и поныне, готовые для обзора публики; они выставлены, но выставки из этого все-таки не вышло, потому что комната, где они висят, всегда пуста. 102. Тут я понял сразу, что по отношению к задаче, которую я преследовал в эти десять лет, они пропали даром. Но это не очень меня смутило; по крайней мере, я выучился своему ремеслу и льстил себя надеждой, что после такого урока смогу приложить свои знания с большей пользой. Но что смутило меня, так это открытие, страшное для меня открытие, что самый лучезарный художественный гений мог трудиться и погибнуть напрасно и Провидение допустило это; что в самой тонкости этого гения могло заключаться нечто такое, что делало его неуловимым для обыкновенного глаза; что к его странному совершенству могли примешиваться недостатки столь же пагубные, сколь были праздны его достоинства; что блеск его мог быть блеском не только невидимым, но и эфемерным; что дар и милость его могли быть для нас подобны снегу летом и дождю во время жатвы. 103. Такова была для меня первая тайна жизни. Но, отдавая лучшую долю своей энергии живописи, рядом с ней, с меньшим, правда, увлечением, но большей рассудительностью, я работал также и над архитектурой, и тут уже не мог пожаловаться на недостаток сочувствия. Между несколькими причинами частного характера, по которым мне хотелось прочесть эту лекцию – последнюю мою лекцию об искусстве, – именно здесь, в Ирландии, одной из главных была та, что читать эту лекцию мне предстояло рядом с прекрасным зданием – инженерным училищем вашей коллегии, – где впервые я имел радость увидеть воплощение принципов, которые до тех пор старался внушать; увы, теперь оно для меня не более как пышная гробница одного из самых искренних людей, когда-либо посвящавших себя искусству, одного из самых дорогих и преданных мне друзей, Бенджамина Удуарда. И не в одной только Ирландии мне приходил на помощь ирландский гений и ирландское сочувствие. Когда другому моему другу, сэру Томасу Дину, в сотрудничестве с мистером Удуардом, была поручена постройка Оксфордского музея, лучшие детали этой работы были исполнены скульпторами, здесь родившимися и воспитавшимися; и первое окно здания, в котором началось в Англии изучение естественных наук в братском союзе с литературой, было исполнено резцом ирландского скульптора по моему рисунку. 104. Вы подумаете, может быть, что человек, которому выпал на долю такой успех, хотя бы в одной отрасли его труда, не имеет права говорить о неудаче. Если бы м-р Удуард был теперь здесь со мною, я бы говорил не то; но его кроткой и страстной душе не дано было исполнить того, к чему она стремилась, и работа, которую мы делали вместе, стала теперь бесполезной. Впоследствии это может измениться; но архитектура, которую мы старались ввести, не соответствует ни безумной роскоши, ни уродливой механичности, ни грязной нищете современных городов; она имела, правда, некоторое распространение в области современных пластических приемов, особенно в Англии, где опиралась на церковное чувство; из-за печи локомотива или железнодорожной насыпи на вас глянет иногда патетическим диссонансом ее эфемерная прелесть, вы разберете кое-как ее каменные цветы, забитые сажей. Я понял, что школам, столь любимым мною, не принес ничего, кроме вреда; понял, что и эта доля моей энергии была потрачена даром; и, отвернувшись от железных улиц и хрустальных дворцов, искал убежища в пластике гор и окраске цветка. 105. Я мог бы рассказать вам и о других неудачах, длинной веренице неудач, которую приносили мне уходившие друг за другом годы; но я уже достаточно злоупотребил вашим терпением, чтобы объяснить вам отчасти, каковы причины моего уныния. Теперь сообщу вам более обстоятельно, каковы его результаты. Вы знаете, что людям, потерпевшим тяжелую неудачу в главном, к чему они стремились в жизни, очень часто бывает свойственно чувствовать и говорить в предостережение ли или в насмешку, что самая жизнь ничтожна. Так как она обманула их, они считают, что она, по самой природе своей, обманывает всегда, а в лучшем случае дает только радости воображаемые; что облако ее не имеет в себе никакой силы и никакого огня, что это лишь намалеванное облако, которое может нравиться, но которое должно презирать. Вы знаете, как прекрасно выражено Попом это особое душевное настроение: Meanwhile opinion gilds, with varying rays, Those painted clouds that beautify our days; Each want of happiness by hope supplied, And each vacuity of sense, by pride. Hope builds as fast as Knowledge can destroy; In folly’s cup still laughs the bubble joy. One pleasure past another still we gain, And not a vanity is given in vain. (Меж тем мысль золотит изменчивыми лучами те расписные облака, что украшают наши дни; каждый недочет в счастье восполняется надеждой, а пустота чувства – гордостью. Надежда строит так же быстро, как разрушает знание; в чаше безумия все еще смеется пузырек радости. Проходит одно удовольствие – наступает другое, и ни одна суета не дается напрасно.) Но на собственную мою душу впечатление неудачи было обратное. Чем больше жизнь меня обманывала, тем более торжественной и чудесной она мне являлась. Вопреки тому, что говорит Поп, суета ее казалась как будто бездельной; но под покровом этой суеты было нечто совсем иное. Жизнь стала для меня не намалеванным облаком, а облаком страшным и непроницаемым; не миражом, которому суждено рассеяться при моем приближении, а столбом тьмы, к которому мне запрещено подходить. Я увидел, что и неудачи мои, и успехи, своим убогим торжеством казавшиеся хуже неудач, происходили от недостатка усердия в старании понять общий закон и смысл существования и привести его к высокой и должной цели; а с другой стороны, видел яснее и яснее, что всякий прочный успех и в искусствах, и во всех других делах дается господством над целями низшими, не вследствие убеждения в их ничтожестве, а вследствие торжественной веры в способность рода человеческого идти вперед, веры в обещание, хотя бы лишь смутно нами постигаемое, что смертная часть человека поглотится когда-нибудь бессмертием; я видел, что и самые искусства получали какую-нибудь жизненную силу или почетное положение только тогда, когда стремились провозгласить это бессмертие, – только тогда, когда служили великой и праведной вере, или бескорыстному патриотизму, или закону такой национальной жизни, которая должна быть основой религии. 106. Из всего, что я когда-либо говорил, не было ничего столь верного и нужного, – столь неверно понятого и дурно примененного, – как мое положительное утверждение, что искусства никогда не могут быть хороши сами по себе, если мотив их дурен. Неверно понимают меня так: бездарные художники, невежественные в своем деле, не умеющие провести ни одной правильной черты, постоянно обращаются ко мне и кричат мне: «Посмотрите вот эту мою картину, она должна быть хороша, у меня была такая прекрасная задача. Я положил на нее всю душу и обдумывал ее целые годы». Ну, и единственное, что можно отвечать таким людям, если хватит на то жестокости: «Сэр, вы ничего не можете обдумать ни в какое количество лет, потому что у вас не такая голова, и как бы ни прекрасны были ваши мотивы, будь они так сильны, что вы бы охотно дали поджарить себя на маленьком огне, лишь бы написать картину, вы все-таки не можете ее написать, не напишете из нее ни вершка, потому что у вас не такие руки». Но еще более определенно следовало бы сказать тем людям, которые знают свое дело или могли бы знать его, если бы захотели: «Сэр, вы обладаете этим даром, это дар великий: смотрите, верно служите им своему народу; на вас возложена большая ответственность, чем ответственность за суда и армии; если бы вы командовали судами и армиями и предали их, ваша вина перед отечеством была бы не так тяжела, как если вы отречетесь от своей великой власти и будете служить ею дьяволу, вместо людей. Потерянные суда и армии можно заменить другими, но великий гений, когда употребляют его во зло, становится вечным проклятием на земле». 107. Так вот что я разумел, говоря, что искусство должно иметь благородные мотивы. Говорил я и то, что искусства никогда не процветали и не могли процветать иначе, как имея такие истинные цели и служа провозглашению божественной правды и закона. Но вместе с тем я видел, что это провозглашение не удавалось им никогда, что поэзия, скульптура и живопись хоть и были велики только тогда, когда старались сообщить нам что-нибудь о богах, никогда не сообщали нам о богах ничего достоверного, всегда обманывали наше доверие в самую критическую минуту и, достигнув полного расцвета своих сил, становились слугами гордости и сластолюбия. И чувствовал я также с возрастающим недоумением непобедимую апатию в нас самих, слушателях, не менее, чем в наставниках. Чувствовал, что хотя мудрость и правильность всякого поступка в жизни и всех ее искусств может быть совместима только с верным пониманием ее целей, – все мы погружены в какой-то вялый сон, сердца наши ожирели, глаза смотрят тупо, уши заткнуты, – чтобы не достиг до нас как-нибудь призыв вдохновенного голоса или руки, чтобы мы не прозрели своими глазами, не поняли своими сердцами – и не исцелились. 108. Эта интенсивная апатия во всех нас – первая великая тайна жизни; она стоит на дороге всякого познавания, всякой добродетели. Как бы мы ни удивлялись ей, все будет мало. Что занятия и забавы жизни не имеют цели, это понять можно; но чтобы самая жизнь не имела цели, чтобы мы даже и не старались узнать, к чему она нас ведет, не старались принять мер, чтобы это что-то не было у нас отнято навеки, – вот, действительно, тайна непостижимая. Представьте себе, например, что я мог бы вызвать кого-нибудь из присутствующих в этой аудитории и сообщить ему за верное, что ему оставлено в наследство большое именье на некоторых исключительных условиях; но что хотя я и знаю, что именье это велико, но не знаю, как велико, даже не знаю, где оно – в Вест-Индии или в Ост-Индии, в Англии или по ту сторону земного шара. Знаю только, что поместье очень обширное и что он рискует совершенно его лишиться, если не узнает как можно скорее, на каких условиях оно ему оставлено. Представьте себе, что я бы сказал это любому человеку в здешней аудитории, сказал наверное, и он знал бы, что я имею основание так говорить; неужели вы думаете, что он удовлетворился бы столь неопределенными сведениями, если бы была какая-нибудь возможность узнать еще что-нибудь? Разве не приложил бы он всей своей энергии к тому, чтобы найти какие-нибудь указания на факты, не выбился бы из сил, чтобы узнать, где это место и какое оно? И представьте себе, что это был бы человек молодой и что, приложив все старания, он узнал бы одно, что именье совсем никогда ему не достанется, если он в течение нескольких лет искуса не будет работать и вести правильную жизнь; что доля предназначенного ему именья уменьшится или увеличится соразмерно с достоинством его поведения, так что будет ли он получать десять тысяч годового дохода, или три тысячи, или ничего ровно – исключительно зависит от того, как он будет себя вести изо дня в день. Не сочли ли бы вы странным, если бы этот юноша никоим образом не постарался исполнить условий, ни даже узнать, что от него требуется, а продолжал бы жить как попало и никогда бы не осведомлялся, увеличиваются или уменьшаются его шансы на именье? Ну, и вот как раз то же самое, как вам известно, происходит теперь с большинством цивилизованных людей, населяющих наши христианские государства. Почти всякий мужчина и всякая женщина в собрании, подобном нашему, утверждает на словах, что верят – многие несомненно и сами думают, что верят, – гораздо большему; верят, что им не только достанется совсем беспредельное поместье, если они угодят его Хозяину, но что их ожидает совершенно обратное – жилище непрестанной муки – в случае, если они не угодят этому Великому Землевладельцу – Великому Небовладельцу. И, тем не менее, ни одна из тысячи этих человеческих душ не потрудится подумать хотя бы десять минут в день, где это именье, красиво ли оно, какой образ жизни придется там вести, какой образ жизни нужно вести, чтобы получить его. 109. Вы воображаете, что интересуетесь этим; но вы интересуетесь этим так мало, что в настоящую минуту, вероятно, многие из вас недовольны мною за то, что я об этом заговорил! Вы пришли слушать об искусстве этого мира, а не о жизни будущего и сердитесь, что я говорю вам о том, о чем вы каждое воскресенье можете слышать в церкви. Но не бойтесь. Прежде чем вы уйдете отсюда, я еще скажу вам кое-что и о картинах, и о резьбе, и о глиняной посуде, и о прочих вещах, интересующих вас более загробной жизни. Вы, может быть, возразите мне на это: «Мы хотим, чтобы вы говорили нам о картинах и глиняной посуде, потому что уверены, что о картинах и посуде вы кое-что знаете, а о другом мире не знаете ровно ничего». …Ну, ведь и правда не знаю. Совершенно верно. Но в том-то вся и странность и таинственность, на которую я стараюсь обратить ваше внимание, в том, что я не знаю, да и вы тоже. Можете ли вы, не колеблясь, ответить хоть на один прямой вопрос об этом другом мире? Уверены ли вы, что есть рай? Уверены ли вы, что есть ад? Уверены ли, что люди на ваших глазах проваливаются сквозь мостовую вот этого города прямо в вечный огонь, – или уверены, что нет? Уверены ли вы, что после собственной смерти избавитесь от всякого горя, приобретете все добродетели, будете наделены всяким счастьем, возвеличены до постоянного пребывания в обществе Царя, сравнительно с Которым все земные цари как кузнечики, а все народы как пыль у ног его? Уверены ли вы в этом? А если не уверены, считает ли хоть кто-нибудь из нас, что стоит хоть что-нибудь сделать, чтобы в этом увериться? А если нет, как можем мы хоть в чем-нибудь поступать правильно или рассуждать разумно? Какая честь может быть в искусствах, которые забавляют нас, какая выгода в обладании, которое нас тешит? Разве это не тайна жизни? 110. Но далее, вы считаете, может быть, благодетельным определением, что большинство людей не останавливается тревожно и внимательно на вопросах будущего; работа нынешнего дня не могла бы быть сделана, если бы все были заняты мыслями о завтрашнем. Положим так; но можно, по крайней мере, ожидать, что самые великие и мудрейшие из нас, те, чье очевидное назначение – учить других, отойдут к стороне и постараются доискаться, что достоверного можно узнать о будущих судьбах человечества, а потом сообщат нам об этом не в риторической и замысловатой форме, а в самых простых и сурово-искренних словах. Высшими представителями человечества, пытавшимися таким образом заглянуть в эти глубины и рассказать нам о них, в христианскую эру были Данте и Мильтон. Ни по искренности мысли, ни по мастерству языка с ними никто сравниться не может. Помните, я говорю вовсе не о тех людях, которые облечены в какой-нибудь пасторский или священнический сан, дабы излагать нам разные вероучения и доктрины; я говорю о людях, старавшихся – насколько возможно уму человеческому – узнать и сообщить факты о другом мире. Богословы могут, может быть, научить нас, как туда попасть; но только эти два поэта сколько-нибудь энергично старались узнать и в сколько-нибудь определенных выражениях пытались сообщить нам, что мы там увидим и что там с нами будет, кем населены в настоящее время и кем были населены прежде эти два мира – верхний и нижний. 111. И что же они нам сообщили? Известия Мильтона о событии, которое он считает самым важным во всей системе мироздания – о падении ангелов, – даже ему самому очевидно кажутся не заслуживающими доверия, тем более что рассказ его целиком основан и по большей части заимствован из искаженного и ослабленного для этой цели повествования Гесиода о решительной борьбе младших богов с титанами. Остальная часть его поэмы – живописная драма, которую Мильтон видимо и сознательно уснастил всеми хитростями вымысла и в которой ни один факт ни на минуту не может показаться возможным никакому верующему человеку. Концепция Данте гораздо интенсивнее; он сам временно не в силах никуда от нее уйти; это настоящее видение, но только видение, одно из самых диких видений, когда-либо обуревавших душу восторгом; сон, где являются в обновленном и украшенном виде самые смешные и грубые образы и фантазии языческого предания; где судьбы христианской церкви, в самых священных своих символах, получают значение совершенно второстепенное рядом с прославлением одной милой флорентийской девушки и могут быть поняты лишь при ее содействии. 112. Говорю вам по правде, чем больше я стараюсь победить в себе эту странную летаргию и столбняк, чем больше пробуждается во мне сознание смысла и могущества жизни, тем удивительнее и удивительнее кажется мне то, как такие люди осмеливались играть драгоценнейшими истинами (или самой смертельной ложью), которыми все внимающее им человечество могло быть просвещено или обмануто. Весь мир во веки веков чутко прислушивается к ним жадным ухом и страстным сердцем; и что же? Всем этим сонмам покорных душ, постоянно сменяющим друг друга толпам, алчущим хлеба жизни, – они только играют на своих сладкозвучных свирелях; украшают пышной номенклатурой адские советы; перебирают струны гитары трубадура под аккомпанемент текущих солнц; наполняют отверстия в вечность, перед которыми закрывали лица пророки и куда хотелось бы заглянуть ангелам, – бессмысленными куклами, созданными их схоластической фантазией, да печальными лучами исступленной веры в свою утраченную земную любовь. Разве это не тайна жизни? 113. Но далее. Нам надо помнить, что оба эти великих наставника были люди ожесточенные судьбою и не могли вполне свободно отыскивать истину. Это были люди духовной борьбы; в ослеплении распри, под тяжестью личного горя неспособные отличить, где их личное честолюбие влияло на постановление ими нравственного закона; насколько к их гневу, при нарушении этого закона примешивалось личной муки. Но существовали люди более великие, чем они, люди с невинными сердцами, люди слишком великие для спора. Люди, подобные Гомеру и Шекспиру, индивидуальность которых так неопределенна, что она совсем теряется в грядущие века и становится призрачной, как предание об утраченном языческом боге. И вот их-то неоскорбленному, неосуждающему взгляду вся человеческая природа открывается в трагическом бессилии, против которого они не хотят восставать, или в печальной и преходящей силе, которую не смеют хвалить. И им-то становится подвластной вся языческая и вся христианская цивилизация. Все равно, много ли, мало ли тот или другой из нас читал Гомера или Шекспира, все нас окружающее, или в действительности, или в идее, получило от них свою форму. Все греческие джентльмены воспитывались на Гомере. Все римские джентльмены на греческой литературе. Все итальянские, французские и английские джентльмены – на римской литературе и ее принципах. О значении Шекспира скажу одно: в области творческой мысли все люди, родившиеся после него, измеряются духовно только той степенью, в какой они учились у Шекспира. И вот эти-то два человека, эти два центра человеческого разумения, какие же убеждения внушают они нам относительно того, что этому разумению постичь всего важнее? Какова их надежда, каков венец радости? К чему они нас зовут, в чем упрекают? Что ближе всего к их собственным сердцам, чем внушены их бессмертные слова? Сулят ли они какой-нибудь мир нашей тревоге и исцеление нашей муке? 114. Возьмите сначала Гомера и подумайте – есть ли где более печальное изображение судеб человечества, чем в этой великой Гомерической истории? Главные черты в характере Ахилла – страстная жажда справедливости и нежности в привязанностях. Но в «Илиаде», этой горькой песне, несмотря на постоянную помощь мудрейших из богов, несмотря на сжигавшее его душу желание справедливости, именно этот человек под влиянием дурно управляемых страстей все же становится самым несправедливым из людей; сердце его исполнено глубокой нежности, но под влиянием непокорных страстей он все же становится человеком самым жестоким. Страстный и в любви и в дружбе, он теряет сначала возлюбленную, потом друга; ради возлюбленной жертвует родными войсками; ради друга жертвует всем. Отдаст ли человек жизнь за друга своего? Да, даже за умершего друга; этот Ахилл, хоть и рожденный богиней и воспитанный богиней, отдает царство, родину, жизнь, ввергает и невинных, и виновных, и себя самого в одну кровавую пучину резни и, наконец, умирает от руки самого презренного из своих противников. Разве это не тайна жизни? 115. Но какую же весть принес нам родной наш поэт, наш испытатель сердец, после того, как пятнадцать веков христианской веры уже было отсчитано над людскими могилами? Радостнее ли его слова, чем слова язычника? – ближе ли его надежда, тверже ли упование, светлее ли понимание судьбы? О, нет! Он отличается от языческого поэта всего более тем, что для него нет под рукой никаких богов, готовых прийти на помощь; да тем еще, что из-за глупой случайности, минутного безумия, неверно переданного поручения, тирании дурака или козней предателя у него гибнут самые сильные и праведные, и гибнут без единого слова надежды. Изображая характеры, он, правда, приписывает кротким и справедливым силу и скромность привычного благочестия. Смертный одр Катерины сияет видениями ангелов; великий король-солдат, стоя у своих немногих убитых, сознает присутствие руки, которая может спасти и многими и немногими. Но заметьте, что у тех, чья мысль всего напряженнее и глубже, чья скорбь всего сильнее и страстнее, – таких слов нет, и нет в их сердце такого утешения. Вместо постоянного сознания благодетельного присутствия божества, которое проходит через все языческое предание и является источником героической силы в сражении, в изгнании, в долине смертной тени, у христианского поэта мы находим только сознание нравственного закона, по которому «боги справедливы, и наши приятные пороки обращаются в орудия нашей казни», а также сознание неизменного предопределения судьбы, завершающей точностью приговора то, что мы начали слабо и слепо, и заставляющей нас признать, когда наши ошибки уже принесли свои плоды, а самые хитрые наши замыслы оказались бесплодными, что «есть божество, которое по-своему устраивает наше будущее, как бы мы ни старались придать ему иную форму». Разве это не тайна жизни? 116. Пусть будет так. Положим, ни о жизни человека в будущем, ни о жизни его в настоящем мудрые религиозные люди не могут сказать нам ничего, чему мы могли бы верить, а мудрые мыслящие люди – ничего, что могло бы дать нам душевный мир. Но есть третий класс людей, к которым мы можем обратиться, – мудрые практические люди. Мы сидели у ног поэтов, которые пели о небесах, и они рассказали нам свои сны. Мы прислушивались к поэтам, певшим о земле, и они спели нам погребальные песни и слова отчаяния. Но есть еще один класс людей, – людей, неспособных к видениям, нечувствительных к страданию, но твердых в преследовании цели и опытных в делах; людям этим известно все, что можно узнать (на ощупь). Все надежды и чувства их сосредоточиваются вот в этом здешнем мире, и от них-то мы, уже наверное, узнаем, как, по крайней мере, хоть в нем-то устроиться получше. Что скажут нам они, что покажут своим примером? Эти короли и советники, эти государственные люди и основатели государств, эти капиталисты и дельцы, взвешивающие на весах землю и ее прах. Они-то, уж конечно, знают свет, и что для нас тайна жизни, в том нет для них никакой тайны. Они, наверное, научат нас, как жить, пока мы живы, и как взять от здешнего мира все лучшее, что он может нам дать. 117. Мне кажется, я лучше всего передам вам их ответ, если расскажу сон, который мне однажды снился. Ведь мне, хоть я и не поэт, все-таки снятся иногда разные сны. Итак, мне снилось, что я на детском майском празднике, где добрый и умный хозяин дома припас детям всевозможные забавы. Праздник происходил в великолепном доме, окруженном чудными садами; детям предоставили в полное распоряжение и дом и сад; им было только и заботы, как бы повеселее провести день. Они, правда, не знали хорошенько, что будет завтра, некоторые показались мне немножко испуганными, так как имелась в виду возможность, что их отдадут в новую школу, где будут экзамены, но они старались прогонять от себя подобные мысли и решили веселиться напропалую. Дом, как я уже говорил, был окружен прекрасным садом, а в саду были всякие цветы, мягкие скамьи из газона для отдыха, гладкие лужайки для игры, прелестные ручьи и заросли; скалистые места для лазанья. Детям было сначала хорошо, но очень скоро они разделились на партии, и каждая партия объявила, что берет кусок сада себе и чтобы остальные не смели его трогать. Затем они страшно перессорились из-за того, кому какой достанется кусок, и, наконец, мальчики взяли дело в свои руки, как и следует мальчикам, занялись им «практически» и до тех пор дрались на цветочных клумбах, пока не уничтожили почти всех цветов, после чего назло товарищам вытоптали также и чужие клумбы; девочки плакали до того, что у них, наконец, просто и слез не хватило; и в конце концов все они в изнеможении полегли среди всеобщего опустошения и стали дожидаться, когда наконец придет вечер и их возьмут домой. 118. А между тем те дети, что остались в комнатах, также веселились по-своему. Для них были припасены всевозможные комнатные развлечения; играла музыка, под которую можно было танцевать; была отперта библиотека, а в библиотеке были всякие занятные книги, был музей, полный любопытнейших раковин, зверей и птиц; была мастерская с токарными принадлежностями для смышленых мальчиков; были хорошенькие фантастические платьица, в которые могли рядиться девочки; были микроскопы и калейдоскопы, всевозможные игрушки, каких только мог пожелать ребенок; а в столовой стоял стол, уставленный всякими вкусными вещами. Но среди всего этого, двоих или троих более «практических» детей вдруг осенила мысль, что не дурно бы набрать немножко модных гвоздиков с кресел, и они принялись их вытаскивать. Потом и другим, которые в это время читали или рассматривали раковины, захотелось того же, и вскоре почти все дети ломали себе пальцы, вытаскивая гвозди с медными шляпками. Но им было мало тех, которые удавалось вытащить, и каждому хотелось взять себе чьи-нибудь чужие. И вот, наконец, действительно практические и разумные объявили, что единственное, что было в самом деле важно в этот день, – это набрать как можно больше медных гвоздиков; что и книги, и сладкие пирожки, и микроскопы – все это само по себе – ни к чему, а нужно только в том случае, если может быть обменено на шляпки гвоздей. И вот, наконец, все они начали драться за шляпки гвоздей, как их товарищи дрались за клочки сада. Там и сям, правда, какой-нибудь презренный отщепенец забивался в уголок и старался среди общего шума отдохнуть немножко над книгой, но все практически ни о чем ином и не помышляли целый день, как о том, чтобы считать гвозди, хоть и знали наперед, что ни одного гвоздика им не позволят унести с собой. Нет, только и речи было – что «у кого больше гвоздей». «У меня сто, а у тебя пятьдесят, или – у меня тысяча, а у тебя две. Мне необходимо, прежде чем я отсюда выйду, добыть их столько же, сколько у тебя, иначе не могу спокойно вернуться домой». И они так расшумелись, наконец, что я проснулся и подумал про себя: «Что за нелепый сон – о детях!» Ребенок – отец человека и мудрее его. Дети никогда не делают таких глупостей. Их делают только взрослые. 119. Но остается еще один класс людей, которых мы можем допросить. Напрасно обращались мы к мудрым верующим людям; напрасно к мудрым созерцателям; напрасно к мудрым практикам. Но есть еще одна группа людей. Среди всей этой суеты пустой религии, трагического созерцания, злобного и мучительного честолюбия и борьбы за прах существует еще одна великая группа людей, которыми живут все эти борющиеся люди, людей, которые решили, или это решило за них благое Провидение, что будут делать что-нибудь полезное; что что бы ни готовилось им в будущем, что бы ни случилось в настоящем, они заслужат, по крайней мере, тот хлеб, который посылает им Бог, потому что заработают его честно; что, как бы ни удалились они от мира и чистоты райской обители, они исполнят долг человеческого господства, хоть и утратили его блаженство, будут возделывать и хранить пустыню, если не могут больше возделывать и хранить сад. Люди эти – те, что колют дрова и таскают воду; те, что сгорблены тяжестью ноши и изранены плетью, те, что роют и прядут, сажают и строят, работают над деревом, мрамором и железом; те, кем производится вся пища, одежда, жилища, мебель и средства для наслаждений – себе и всем другим; люди, которых дела хороши, хотя слова и немногочисленны; люди, которых жизнь полезна, как бы ни была она коротка, и достойна почета, как бы ни была смиренна; от них-то, по крайней мере, мы, уже наверное, услышим ясную весть назидания и хоть на минутку проникнем в тайну жизни и ее искусств. 120. Да, от этих людей мы, наконец, кое-чему научимся. Но с прискорбием, – или, скорее, с радостью, так оно будет вернее в более глубоком смысле, – должен сказать вам, что принять их наставление мы можем не иначе, как присоединившись к ним, вместо того, чтобы о них рассуждать. Вы послали за мной, чтобы я поговорил с вами об искусстве; я послушался вас и пришел. Но главное, что я имею вам сказать, это то, что об искусстве говорить не следует. Самый тот факт, что об искусстве начинаются разговоры, уже показывает, что работа или плохо сделана, или совсем не может быть сделана. Настоящие художники говорят и всегда говорили о своем искусстве очень мало. Величайшие из них не говорят ничего. Даже Рейнольдс не составляет исключения, так как он писал обо всем, чего не мог сделать сам, и совершенно молчал обо всем, что сам делал. Как только человек получает возможность делать свое дело как следует, он не говорит о нем ни слова. Все слова становятся для него праздными, и все теории также. 121. Разве нужно птице разводить теории о постройке своего гнезда или хвастать им, когда оно построено? Всякая хорошая работа делается именно так, а не иначе, – без колебаний, без затруднений, без хвастовства; в тех, кто делает самое лучшее, есть внутренняя бессознательная сила, весьма близкая к инстинкту животного; нет, я даже уверен, что у самых совершенных художников разум не упраздняет инстинкта, но соединяется с инстинктом, который настолько же божественнее инстинкта низших животных, насколько человеческое тело красивее тела животного; я уверен, что великий певец поет не менее, а более инстинктивно, чем соловей, только инстинкт его разнообразнее и применимее, им легче управлять; что великий архитектор строит не менее, а более инстинктивно, чем бобр или пчела, с прирожденным хитрым пониманием пропорций, обусловливающим всякую красоту, и божественным простодушием изобретательности, которой сразу дается всякая конструкция. Но так ли оно или не так, сильнее ли или слабее этот инстинкт, чем инстинкт низших животных, похож на него или нет, во всяком случае человеческое искусство обусловливается им, во-первых, а во-вторых, таким запасом опыта; знания и воображения, дисциплинированную мыслью, которую, как известно всякому истинному ее обладателю, передать невозможно и, как известно всякому истинному критику, можно объяснить только долгими годами упорного труда. Неужели вы думаете, что одними разговорами дадите кому-нибудь возможность без труда свершить этот путь к победе жизни, путь, где вздымаются скалы за скалами – Альпы за Альпами, – вырастают и пропадают? Да что вы это! Разговорами вы не можете поднять нас даже на вершину одной какой-нибудь Альпы. Можете привести нас туда шаг за шагом, не иначе, и всего лучше молча. Вы, девицы, бывавшие в горах, знаете, как болтают и жестикулируют плохие гиды, то «поставьте ножку туда-то», то «не оступитесь вон там», но хороший проводник идет вперед спокойно, не говоря ни слова, только взглядывает на вас, когда нужно, и когда нужно – рука его становится как железная перекладина. 122. Столь же медленным путем можно научиться и искусству, если вы верите в своего проводника и в случае нужды опираетесь на его руку, как на железную перекладину. Но какому учителю искусства верите вы в такой степени? Конечно, не мне; как я и говорил вам с самого начала, я ведь отлично знаю, что и говорить-то с собой вы позволяете мне только потому, что думаете, что я умею говорить, а вовсе не потому, чтобы считали, что я знаю то, о чем говорю. Если бы я сказал вам что-нибудь, что показалось бы вам странным, вы бы не поверили мне, а между тем, только говоря вам странные вещи, я могу быть вам сколько-нибудь полезен. Я мог бы оказать вам большую, даже огромную пользу немногими словами, если бы вы только поверили этим словам; но вы бы не поверили им как раз потому, что самое-то полезное именно и не понравилось бы вам. Вы, например, с ума сходите от восторга перед Густавом Дорэ. Ну, представьте же себе, что я сказал бы вам, в самых сильных выражениях, какие только могу придумать, что искусство Дорэ – искусство дурное, дурное не слабостью, не неудачей, а страшной властью, властью вместе и фурий и гарпий, властью приводить в исступление и осквернять, что, пока вы будете смотреть на него, всякое чистое и прекрасное искусство будет совершенно недоступно вашему пониманию. Вообразите, что я бы вам это сказал. Что ж бы из этого вышло? Разве вы меньше стали бы смотреть Густава Дорэ? Еще больше, я думаю. С другой стороны, я мог бы и угодить вам, если бы захотел. Я отлично знаю, что вы любите, и умею это хвалить именно так, как вы больше всего любите. Я мог бы говорить с вами о лунном свете, о сумраке, о весенних цветах и осенних листьях, о Мадоннах Рафаэля – о, как много в них материнского чувства! О сивиллах Микеланджело – о, как они величественны! О святых Анджелико – о, как благочестивы! О херувимах Корреджо – о, как прелестны! Как я ни стар, а все еще мог бы сыграть вам на арфе такую песенку, под которую вы стали бы плясать. Но ни вы, ни я не сделались бы от этого ничуть не лучше и не умнее, а если бы и сделались, наша увеличившаяся мудрость не принесла бы никаких практических результатов. Дело в том, видите ли, что искусства, что касается возможности им научить, отличаются от наук еще и тем, что сила их основывается не только на фактах, которые можно сообщить, но и на настроениях, которые нужно создать. Искусство не создается усилием мысли и не может быть объяснено точными словами. Это инстинктивный и неизбежный результат сил, которые могут развиваться только последовательным переходом через души многих поколений и в конце концов пробуждаются к жизни под социальными условиями, вырастающими так же медленно, как и те способности, которые они регулируют. Существование благородного искусства есть итог целых эр мощной истории, концентрация страстей целых сонмов умерших; если бы оно у нас было, мы бы это чувствовали и радовались этому; не имели бы ни малейшего желания слушать о нем лекции; а так как его у нас нет, будьте уверены, что нам нужно вернуться к его корню или, по крайней мере, к тому месту, где жив еще его ствол и где начали вянуть его ветви. 123. А теперь вы простите меня, если я замечу вам, отчасти по поводу вопросов, которые в настоящее время для нас важнее искусства, что, если бы мы предприняли такое возвращение к жизненным зачаткам уже увядших национальных искусств, ни в какой европейской стране мы бы не встретили столь странной остановки в их развитии, как здесь, в Ирландии. Судя по дошедшим до нас рукописям и скульптурам, Ирландия в восьмом веке обладала школою искусства, по многим своим качествам, – по-видимому, по всем качествам, требующим декоративной изобретательности, – положительно не имевшей себе соперниц; казалось бы, что ее должны ожидать самые блестящие победы, как в сфере живописи, так и в сфере архитектуры. Но в природе ее был один роковой недостаток, который остановил ее, задержал с очевидностью остановки, нигде не имеющей себе ничего подобного. Давно уже, читая в Кенсингтоне, с тех пор уже напечатанную, лекцию о развитии европейских школ с их младенчества до расцвета, я выбрал студентам два типичные образца раннего искусства. Образцы эти были равны по достоинству, но в одном из них искусство было прогрессирующее, а в другом – остановившееся. В одном случае работа была доступна исправлению, она жадно просила исправления, в другом, по самому существу своему, отвергала исправление. Я выбрал для студентов исправимую Еву и неисправимого ангела и с прискорбием должен сознаться, что неисправимый ангел был также и ангел ирландский! 124. И все роковое различие заключалось именно в этом. Оба художественные произведения одинаково не соответствовали требованиям действительности, но ломбардская Ева сознавала свои заблуждения, а ирландский ангел считал себя совершенно правым. Усердный ломбардский скульптор хоть и твердо настаивает на своей ребяческой идее, а все же в неправильной, прерывистой работе его резца на лице, в безуспешном стремлении смягчить контуры тела видно понимание красоты и закона, передать которые он не в силах; в каждой черте выражается напряженное усилие и сознание несовершенства работы. Но ирландский расписыватель молитвенника нарисовал своего ангела без всякого чувства неудачи, в счастливом довольстве собою; поставил красные пятнышки на ладони обеих рук, правильно округлил оба глаза и остался доволен, как нельзя более. 125. Могу ли я, не обидев вас, попросить вас подумать, не указывает ли такая остановка в старом ирландском искусстве на присутствие черт характера, и до сих пор задерживающих до некоторой степени развитие ваших национальных сил? Характер ирландца знаком мне очень близко; я наблюдал его пристально, потому что тоже и очень любил его. И мне кажется, форма ошибки, к которой он наиболее склонен, заключается в следующем: обладая благородным сердцем и имея твердое намерение всегда поступать как должно, он не справляется с внешними условиями должного, но думает, что непременно поступить правильно, потому что твердо намерен поступит правильно, и, поступая неправильно, не сознает этого; а потом, когда обнаруживаются последствия его ошибки, на нем ли или на других, близких ему людях, он совсем не в силах себе представить, чтобы зло каким-нибудь образом могло быть сделано или причинено им самим, а приходит в бешенство, терзается мучительной жаждой справедливости, чувствуя себя вполне невинным, и это еще больше сбивает его с пути, так что наконец не остается уже ничего, что он не был бы способен совершить с чистой совестью. 126. Не подумайте, однако, чтобы я хотел сказать, будто в отношениях Ирландии с Англией, как в прошлом, так и в настоящем, вы были неправы, а мы правы. Далеко нет; я нахожу, что во всех крупных принципиальных вопросах и во всех подробностях применения закона правы были вы, а неправы мы – иногда тем, что не понимали вас, иногда тем, что поступали с вами решительно несправедливо. Тем не менее, хотя в ссорах между государствами вина почти всегда на стороне сильнейшего, и слабейший также часто бывает виноват, хотя в меньшей степени; мы, как мне кажется, признаем иногда возможность ошибки с своей стороны, а вы не признаете ее никогда. 127. Вернемся теперь к более общему нашему вопросу. Что говорят нам искусства и труды жизни о ее тайне? Чему они нас научают? Первый урок их тот, что, чем прекраснее искусство, тем необходимее его принадлежность народу, который чувствует себя неправым, стремится исполнить закон и уловить красоту, пока еще ему недоступные, и чувствует, что они как будто уходят от него все дальше и дальше, чем больше он старается ими овладеть. И, вместе с тем, в смысле более глубоком, это искусство есть принадлежность народа, который также и сознает свою правоту. Само чувство неизбежности неудачи в достижении цели знаменует совершенство этой цели, а постоянная неудовлетворенность работой является результатом того, что глаза открываются все шире и шире на священнейшие законы истины. 128. Таков первый урок. Второй урок – очень простой, но очень драгоценный, а именно: всякое искусство и всякий труд, когда он производится в таком духе борьбы с беззаконием, в твердой решимости сделать то, что нам нужно сделать, добросовестно и совершенно, неизбежно приносит с собою счастье, насколько оно доступно человеческой природе. Все другие пути к достижению счастья ведут к разочарованию или погибели; для честолюбия и страсти нет покоя и нет удовлетворения; лучшие радости молодости гибнут в потемках больших, чем их прошлый свет; самая высокая и чистая любовь слишком часто только воспламеняет облако жизни огнем бесконечной муки. Но на всех ступенях человеческой деятельности, с самой верхней до самой нижней, деятельность эта, если она добросовестна, дает мир. Спросите рабочего в поле, на кузнице, в рудниках; спросите терпеливого, тонкого и кропотливого артиста-ремесленника; спросите мощного, пылкого сердцем работника, для которого материалом служат бронза, мрамор и цвета радуги; и ни один из них, этих настоящих тружеников, никогда не скажет вам, чтобы находил тяжелым тот божественный закон, по которому должен в поте лица есть свой хлеб, пока не вернется в землю; не скажет и того, чтобы не получил награды за свое повиновение, если верно исполнил приказ: «Какое бы дело ни нашлось для руки твоей, делай его со всею твоею силой». 129. Вот два великих и постоянных урока относительно тайны жизни, которые преподают нам наши работники. Но есть еще один урок, более печальный, который они не могут дать нам, но который написан на их могильных плитах. «Делай со всей твоей силой». Было несметное множество человеческих существ, которые повиновались этому закону, вложили в свой труд всю душу и всю энергию, посвятили ему каждый час своей жизни и потратили на него все способности, завещали нам, умирая, свои неосуществленные мысли и после смерти все еще взывают к нам величием своей памяти и силою своего примера. И что же, в конце концов, совершено всей этой человеческой «Силой» в шесть тысяч лет труда и страдания? Что она сделала? Возьмите три главных занятия и искусства людей и перечислите их подвиги. Начните с первого – главы всех остальных – земледелия. Шесть тысяч лет прошло с тех пор, как мы поставлены пахать землю, из которой взяты. Сколько же ее вспахано? Много ли ее вспахано хорошо или разумно? В самом центре и первом саду Европы, там, где имели свои твердыни две главные сродные формы христианства, где благородные католики лесных кантонов и благородные протестанты Вальденских долин целыми веками отстаивали свою веру и свободу, – там и до сих пор без удержу рвутся из берегов дикие альпийские реки, распространяя на пути своем опустошение; там болота, которые несколько сот человек могли бы уничтожить работою одного года, губят беспомощных жителей, повергая их в лихорадочный идиотизм. И это в центре Европы! На соседнем берегу Африки, между тем, в бывшем «саду Гесперид», арабская женщина только несколько зорь назад съела с голоду своего ребенка! А мы, со всеми сокровищами Востока у наших ног, мы в своих собственных владениях не могли найти нескольких зерен риса для народа, который только этого и просил у нас, а стояли и смотрели, как умирали с голоду пятьсот тысяч человек. 130. Вслед за земледелием – искусством королей – возьмем второе из высших искусств человечества – ткачество, искусство королев, почитаемое всеми благородными языческими женщинами в лице их девственной богини, почитаемое всеми еврейскими женщинами по слову мудрейшего из их королей: «Она кладет руки на прялку, и руки ее держат веретено; она протягивает руку бедному. Она не боится снега для дома своего, потому что все домашние ее одеты в пурпур. Она делает для себя ковры; одежда ее – шелк и пурпур. Она делает тонкое полотно и продает его, и отдает купцу пояса». Что же сделали мы, во все эти тысячелетия, с блестящим искусством греческой девы и христианской матроны? Мы ткали шесть тысяч лет, и научились ли мы ткать? Разве не могла бы за это время каждая голая стена заблистать пурпурной драпировкой, разве не могла бы каждая слабая грудь укрыться от холода под нежными узорами? Что же мы сделали? По-видимому, у нас слишком мало пальцев, чтобы сплести себе хоть какую-нибудь дрянную покрышку на тело. Мы заставляем работать за себя реки, и пламя, от которого спирается воздух, вертит наши прялки, – и что же, одеты ли мы? Разве улицы европейских столиц не загрязнены продажей брошенных лохмотьев и гнилых тряпок? Разве красота ваших прелестных детей не остается в гибельной опале, между тем как природа с почтением, гораздо большим, одевает птичий выводок в его гнезде и сосунка волчицы в ее берлоге? Разве снег каждой зимы не окутывает того, что вы не одели, не одевает саваном того, что вы не покрыли? Разве усталые души не возносятся зимним ветром на небо, чтобы во веки веков свидетельствовать против вас голосом своего Христа: «Я был наг, и вы не одели меня»? 131. В-третьих и в-последних, возьмите, наконец, искусство строительное, самое могучее, гордое, стройное, самое прочное из всех человеческих искусств; произведения этого искусства обладают наивернейшею накопляемостью, не подвержены гибели, не нуждаются в возобновлении; если они сработаны хорошо, они будут стоять крепче шатких утесов, прочнее осыпающихся холмов. Искусство это связано со всякой гражданской гордостью, с самыми священными принципами; оно служит летописью человеческого могущества, исходом человеческому энтузиазму; оно дает человеку верную защиту, определяет жилище человека и делает это жилище дорогим. И вот, простроив шесть тысяч лет, что же мы сделали? От всей этой силы и уменья по большей части не сохранилось и следа, ничего, кроме обрушившихся камней, которыми завалены поля и запружены потоки. Но из всего, что истребили время, беспорядок и злоба, что же действительно осталось нам? Неужели мы, созидающие и прогрессирующие существа, с властными умами и искусными руками, способные работать сообща и жаждущие славы, неужели мы не можем поспорить в удобствах жизни с лесными насекомыми, и в подвигах – с морскими червями? Напрасно бесится белый прибой, кидаясь на укрепления, воздвигнутые убогими атомами едва зарождающейся жизни; но те места, где жили когда-то наши благороднейшие народы, едва отмечены грядами бесформенных развалин. У муравьев и бабочек есть отдельные ячейки для каждого из детенышей, но наши дети свалены в грязные кучи в домах, которые душат их, как могилы; и ночь за ночью с перекрестков наших улиц раздается крик: «Я был странник, и вы не приняли меня». 132. Неужели же это будет так всегда? Неужели жизнь наша всегда будет без пользы и без обладания? Неужели сила ее поколений будет бесплодна как смерть, или она будет отбрасывать их труд, как дикое фиговое дерево сбрасывает свои безвременные плоды? Неужели же все это сон, – похоть очей и гордость житейская, – а если так, не можем ли мы жить во сне более высоком? Поэты и пророки, мудрецы и книжники, хоть они и ничего не сказали о жизни будущей, но сказали нам многое о жизни настоящей. У них, тоже и у них, были свои сны, и мы смеялись над их снами. Им снились милосердие и справедливость, мир и благоволение; им снились труд без разочарования и покой ненарушимый; им снились изобилие в жатве и избыток в житницах; мудрость в совете, предусмотрительность в законе; радость родителей, сила детей и почет сединам. И мы издевались над этими их видениями, считали их пустыми и праздными, нереальными и неисполнимыми. И что же исполнили мы, со всею своею реальностью? Неужели это – все, что вышло из противопоставления нашей житейской мудрости их безумию? Это ли вся мощь нашего возможного, против бессилия их идеальная? Или мы только блуждали среди призраков более низкого счастья, гнались за могильными тенями, вместо видений всемогущего Бога, и вели нас измышления нашего злого сердца, вместо указаний вечности, пока жизнь наша, уже не в образе небесного облака, а в образе адского дыма, стала «как пар, который появится ненадолго и исчезнет»? 133. Так, значит, она исчезнет? Уверены ли вы в этом? Уверены ли, что ничтожество могилы будет отдыхом после нашего смятенного ничтожества, – что тень, мятущаяся втуне, не обратится в дым мучения, вечно возносящийся к небу? Скажет ли кто-нибудь, что уверен в этом, что нигде, куда бы он ни обратился, нет ни страха, ни надежды, ни желания, ни труда? Пусть будет так; но если так, не нужно ли вам увериться в жизни, которая есть, не менее чем в смерти, которая будет? Сердца ваши всецело принадлежат этому миру, – не постараетесь ли вы отдать их ему не только совершенно, но и разумно? Посмотрите, прежде всего, есть ли у вас что отдать-то, есть ли сердца и сердца здоровые. Если у вас и нет впереди никакого неба, это еще не причина, чтобы оставаться в неведении этой удивительной и безграничной земли, которая определенно и непосредственно отдана в ваше владение. Хотя дни ваши сочтены и следующий за ними мрак не подлежит сомнению, разве нужно вам делить унижение животного потому только, что вы вместе с ним обречены на смерть, и жить жизнью моли и червяка потому, что вы будете их спутниками в прахе? Нет, это не так; может быть, нам остается прожить только немногие тысячи дней, может быть, сотни, может быть, десятки; да и самое долгое и лучшее наше время, когда мы оглянемся назад, может быть, покажется одной минутой, одним мгновением ока; все же мы люди, а не насекомые; мы живые души, а не преходящие облака. «Он делает ветра своими посланниками; молнию – своим слугою». Неужели мы свершим меньше, чем ветер и молния? Пусть жизнь наша, как пар, появится ненадолго и исчезнет, будем все-таки исполнять работу человека, пока мы носим его образ; вырывая из вечности наш маленький клочок времени, вырвем из бессмертия наше убогое наследие страсти. 134. Но среди вас есть некоторые, которые не верят этому и думают, что облако жизни не имеет такого конца, что оно всплывет просветленное и проясненное к подножию неба в тот день, когда Он придет в облаках и каждое око узрит Его. Когда-нибудь, думаете вы, лет через пять, или десять, или двадцать, для каждого из нас наступит день Суда и книги раскроются. Но разве один только день – день Суда? Да каждый наш день – день суда, каждый день – Dies Irae, каждый день пишет свой беспощадный приговор в пламени своего заката. Не думаете ли вы, что суд ожидает, пока не отворятся двери могилы? Он ждет у дверей ваших домов, на перекрестках ваших улиц; мы живем среди суда; судьи наши – насекомые, которых мы давим, минуты, которые мы теряем; стихии, которые питают нас, судят, служа нам, и удовольствия, которые нас обманывают, судят, ублажая нас. Во имя нашей жизни, будем же делать работу человека, пока носим его образ, если жизнь наша не как пар и не исчезнет, как пар. 135. «Работу человека», – а что же это за работа? Ну, это нам узнать не долго, если только мы совершенно готовы ее делать. Но многие из нас думают по большей части не о том, что надо делать, а о том, что можно получить; лучшие из нас впадают в грех Анании – смертный грех, – мы хотим утаить часть цены; мы постоянно говорим о том, чтобы нести крест, как будто единственное, что дурно в кресте, – это его тяжесть, как будто крест – это такая вещь, которую следует только носить, а не такая, на которой следует быть распятым. «Но те, которые Христовы, распяли плоть со страстями и похотями». Вы думаете, это значит, чтобы во время национального бедствия, религиозного испытания, во время, самое критическое для всех интересов и надежд человечества, никто из нас не переставал шутить, бездельничать, никто не принимался ни за какую здоровую работу, никто не соглашался снять ни единого клочка кружева с камзолов своих лакеев, даже если от этого зависит спасение мира? Или это значит скорее, что мы готовы отказаться от домов, земель, родных, если придется отказаться и от самой жизни? Жизнь! Некоторые из нас откажутся от нее с удовольствием, такой нерадостной мы ее сделали. Но «положение в жизни» – многие ли готовы отказаться от него? Не в этом ли великое препятствие, когда идет вопрос о том, чтобы найти поделать что-нибудь полезное, – «мы не можем оставить своего положения»? У тех из нас, которые действительно этого не могут, то есть могут содержать себя не иначе, как продолжая какое-нибудь занятие или службу на жалованье, уже есть что делать. Им нужно стараться только об одном: делать это добросовестно и изо всех сил. Но для большинства людей, прибегающих к этой отговорке, «оставаться в том положении, к которому они призваны Господом», – значит продолжать иметь все кареты, всех лакеев, все дома, на какие только хватит денег. Говорю раз навсегда: если Провидение и в самом деле когда-нибудь призвало их в такое положение, – что еще далеко не достоверно, – Оно в настоящую минуту очень определенно зовет их вон из него. Уделом Левия был сбор податей; Петра – берега Галилейского озера, а Павла – передняя первосвященника; и все они должны были бросить эти «положенья в свете» в самый короткий срок. И, каково бы ни было наше положение в свете, в настоящем кризисе те, кто намерен исполнить свою обязанность, должны, во-первых, жить на самое меньшее, что могут; во-вторых, исполнять за это всю здоровую работу, какую могут, и тратить все, что могут уделить на то, чтобы делать все верное добро, какое могут. А верное добро – это, во-первых, кормить людей, во-вторых, одевать их, в-третьих, давать им жилище и, наконец, доставлять им надлежащия радости, искусством ли, наукой или иными предметами мышления. 136. Говорю: во-первых, кормить; раз навсегда перестаньте обманывать себя обычными толками о «неразборчивом милосердии». Нам не приказано кормить ни «почтенных голодных», ни «прилежных голодных», ни «благонравных и благонамеренных голодных»; нам приказано просто кормить голодных. Совершенно верно, верно вне всякого сомнения, что, если человек не хочет работать, он не должен и есть; помните это, и каждый раз, как садитесь обедать, милостивые государи и государыни, спрашивайте себя серьезно, прежде чем сказать предобеденную молитву: «Сколько я сегодня наработал за свой обед?» Чтобы закон этот исполнялся не только вами, но и ниже вас стоящими, надлежащий путь таков: никогда не допускайте, чтобы ваши бродяги и честные люди мерли с голоду вместе, а всегда различайте вашего бродягу вполне определенно, хватайте, запирайте куда-нибудь подальше от честных людей и строго смотрите за тем, чтобы он действительно ничего не ел, пока не будет работать. Но прежде всего вы должны быть уверены, что у вас будет чем кормить; а потому следует настаивать на организации обширной агрикультурной и торговой деятельности, для производства наиболее здоровой пищи, надлежащего ее сохранения и распределения, так чтобы среди цивилизованных существ никакой голод был бы уже невозможен. Одно это дело уже требует большой работы, и работы безотлагательной, для любого количества желающих им заняться. 137. Затем – одевать людей, то есть убеждать всех тех, на кого может распространяться ваше влияние, быть всегда чистыми и опрятными и давать им на это средства. Если же они уже положительно этого не хотят – откажитесь от ваших стараний по отношению к ним и заботьтесь только о том, чтобы дети, в сфере вашего влияния, уже более не воспитывались в таких привычках и чтобы всякий, кто хочет одеваться прилично, был в этом поощряем. Первый, абсолютно необходимый шаг для достижения этого результата – постепенное принятие соответствующего костюма различными классами общества, так чтобы звание узнавалось по одежде, и ограничением до некоторых пределов перемен моды. Все это кажется пока совершенно невозможным; но оно даже и трудно-то только постольку, поскольку нам трудно победить свое тщеславие, легкомыслие и желание казаться не тем, что мы есть. А я никогда не верил и никогда не поверю, чтобы такие подлые и пустые пороки не могли быть побеждены христианскими женщинами. 138. И наконец, в-третьих, давать людям жилище; вам кажется, может быть, что это следовало бы поставить на первом месте, но я ставлю на третьем, потому что надо кормить и одевать людей там, где мы их находим, и потом уже поселять их. А доставление им жилища – дело, требующее обширной и усиленной законодательной работы, урезывания стоящих на дороге владельческих интересов и после этого – или прежде, если возможно, – полной санитарной и оздоровляющей реформы тех домов, которые уже у нас есть; затем постройки новых, крепких и красивых, небольшими группами, соответствующими по величине своим рекам и окруженными стеною, чтобы не было вокруг никаких зловонных и грязных предместий, а были бы внутри стен только чистые и оживленные улицы, а вне их – открытое поле за широкой каймой садов и огородов, и в нескольких минутах ходьбы от любой части города – трава, совершенно чистый воздух и вид дальнего горизонта. Такова конечная цель; но в сфере нашей непосредственной деятельности всякое ничтожное добро, какое попадается, должно быть сделано безотлагательно, когда и как может, – дырявые крыши починены, сломанные заборы поправлены, покачнувшиеся стены и трясущиеся потолки подперты; порядок и опрятность восстанавливаемы собственными нашими руками и под непосредственным нашим надзором, до полного нашего ежедневного изнеможения. Вслед за этим придут в добром здравии и все изящные искусства. Я сам, вооружившись лоханкой и веником, однажды вымыл сверху донизу каменную лестницу в савойской гостинице, где ни разу не мыли крыльца с тех пор, как в первый раз вошли на него, и после этого рисовал так, как никогда в жизни. 139. Вот три первые потребности цивилизованной жизни. Обязанность всякого христианина и всякой христианки – непосредственно служить одной из этих трех потребностей, насколько это совместимо с их собственным специальным занятием, а если же такого занятия нет – всецело отдаться служению которой-нибудь из них. Из такого упражнения в простых обязанностях возникнет всякое другое добро – непосредственная борьба с материальным злом раскроет вам истинную природу всякого зла; из различных родов сопротивления вы узнаете, в чем вся беда и что более всего враждебно добру; вы найдете также и помощь в самых неожиданных местах и получите самые глубокие наставления; к вам низойдут истины, до которых не подняли бы вас умозрения целой жизни. Как только вы действительно захотите что-нибудь делать, почти все вопросы воспитания разрешатся сами собой; каждый человек сделается полезным наиболее свойственным ему образом и научится тому, что ему для этого всего нужнее. Конкурсные экзамены тогда, и только тогда, сделаются вещью хорошей, потому что будут производиться ежедневно, спокойно и на практике. И на основе этих-то домашних искусств и этого-то мелочного, но твердого и полезного знания, воздвигнутся и прочно установятся более великие искусства и великолепные отвлеченные науки. 140. И еще гораздо более того. На таких святых и простых делах будет основана, наконец, непогрешимая религия. Величайшая из всех тайн жизни и самая ужасная из них – это растление даже самой искренней религии, если она не основывается на ежедневной, разумной, плодотворной, смиренной и полезной деятельности. Деятельности полезной, заметьте! Потому что есть один-единственный закон, соблюдение которого сохраняет в чистоте всякую религию, а нарушение делает их все ложными. Во всякой религиозной вере, темной ли или светлой, как только мы позволяем себе останавливаться мыслью на тех пунктах, в которых мы разнимся от других людей, мы неправы, мы во власти дьявола. Это – сущность благодарственной молитвы фарисея: «Господи, благодарю Тебя за то, что я не такой, как другие люди». Каждую минуту своей жизни мы должны стараться отыскать не то, в чем мы разнимся с другими людьми, а то, в чем мы согласны с ними; и как только найдем, что согласны с ними в том, чтобы сделать что-нибудь хорошее или доброе (а кто же, кроме дураков, не сможет этого найти?), делайте это тотчас; толкайте вместе; вы не можете поссориться, толкая рядом; но как только даже лучшие из нас перестают толкать и начинают разговаривать, значит, они приняли за любовь к ближнему свою сварливость, и всему делу конец. Не буду говорить ни о тех преступлениях, которые совершались в былые времена во имя Христа, ни о тех безумствах, которые в настоящее время считаются совместными с повиновением Ему; но буду говорить о болезненной извращенности и бесплодной трате жизненной силы в религиозных умствованиях, которыми отклоняется или отвергается чистая сила того, что должно быть руководящей душой всякой нации, лучезарным блеском ее юности и непорочным светом ее деве. Вы постоянно видите девушек, которых никогда не учили ничего делать, как следует; они не умеют ни шить, ни стряпать, ни свести счета, ни приготовить лекарство: вся жизнь их проходит или в забавах, или в гордости; и вы видите, что те из них, которые обладают горячим сердцем, тратят всю свою врожденную страстность религиозного чувства, предназначенную Богом, чтобы поддерживать их в скучном будничном труде, на бесплодные и мучительные размышления о смысле великой книги, из которой ни одного слога никто никогда еще не понял иначе, как через дело; вся инстинктивная мудрость и милосердие их женской природы пропадают даром; сияние их чистой совести искажается, превращаясь в бесплодную муку над вопросами, которые законы будничной, полезной жизни или разрешили бы в одну минуту, или устранили бы от них совершенно. Дайте такой девушке какую-нибудь полезную работу, чтобы заря заставала ее деятельной, а ночь – утомленной и сознающей, что день ее не пропал даром для ее ближних, – и бессильное горе ее энтузиазма превратится в величие лучезарного и благотворного покоя. То же относится и к нашим юношам. Мы когда-то учили их писать латинские стихи и считали их образованными; теперь учим их прыгать, грести и попадать палкой в мячик – и считаем их образованными. Умеют ли они пахать, умеют ли сеять, умеют ли сажать в надлежащее время и строить твердою рукою? В том ли все усилие их жизни, чтобы быть целомудренными, благородными, верными, чистыми в помыслах и прекрасными в слове и деле? У некоторых – да, и у многих; в них сила Англии и ее надежда; но нам нужно обратить их мужество от трудов войны к трудам милосердия, и ум их от споров о словах к различению вещей, и их рыцарство от случайных подвигов странствующей жизни к державной и верной королевской власти. И тогда действительно пребудет с нами и с ними нетленное счастье и непогрешимая религия; тогда пребудет с нами Вера, не боящаяся искушений и не нуждающаяся в защите гнева и страха; тогда пребудет с нами Надежда, несокрушимая угнетающими годами, не устыженная обманчивыми призраками; тогда пребудет в нас и для нас то, что больше всего этого: пребывающая воля, пребывающее имя нашего Отца. Потому что больше всего этого – Любовь. Приложение Рембрандт. Зимний пейзаж, 1646 А. Дюрер. Адам и Ева, 1504 А. Дюрер. Рыцарь, Смерть и Дьявол, 1513 А. Дюрер. Меланхолия, 1514 А. Дюрер. Портрет Барбары Дюрер, урожденной Хольпер, ок. 1490 А. Дюрер. Танцующие крестьяне, 1514 А. Дюрер. Шельда у Антверпена, 1520 А. Дюрер. Святой Иероним, 1521 Б. Луини. Мадонна в розах, I четв. XVI в. Б. Луини. Св. Екатерина, держащая пальмовую ветвь и книгу, XVI в. Б. Луини. Мадонна с младенцем со святыми Екатериной и Варварой, 1522–1525 Тициан. Голова мужчины, 1508–1510 Тициан. Портрет кардинала Кристофоро Мадруццо, 1552 Тициан. Автопортрет, ок. 1567 Тициан. Венера и Адонис, ок. 1553 Тициан. Портрет Филиппа II в доспехах, 1550–1551 Рафаэль. Немая, 1507 Рафаэль. Автопортрет, ок. 1506 Дж. M. У. Тернер. Мост в Льеже, вид на церковь Сен-Дени, XIX в. Дж. M. У. Тернер. Улисс насмехается над Полифемом, 1829 Дж. M. У. Тернер. Пакетбот Дорт из Роттердама в штиль, 1818 Дж. M. У. Тернер. Фонтан праздности, 1834 Дж. Рейнолдс. Леди Френсис Финч, 1782 Дж. Рейнолдс. Чарльз Стэнхоуп, 3-й граф Харрингтон, 1782 Дж. Рейнолдс. Миссис Абингтон в образе Мисс Прю из пьесы Уильяма Конгрива «Любовь за любовь», 1771 Дж. Рейнолдс. Читающий мальчик, 1777 Джотто. Справедливость, ок. 1306 Леонардо да Винчи. Подготовительный рисунок к неосуществленной фреске «Битва при Ангиари», 1503–1504 У. X. Хант. Свет мира, 1854 ----------