<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><book-title>Порт-Артур. Лейтенант</book-title><author><first-name>Левиафан</first-name><last-name>Кейн</last-name><home-page>https://classic-book.ru/tag</home-page></author><annotation><p>Сорокалетний капитан второго ранга запаса просыпается в теле молодого лейтенанта Маринина на броненосце «Полтава» в Порт-Артуре — за два месяца до ночи, когда японские миноносцы врежутся в русскую эскадру по часам и фамилиям, которые он заучивал на семинарах для ещё нерождённых слушателей. Он знает будущее, но стоит на самом дне иерархии, с чужой репутацией заурядного офицера и десятью ступенями субординации до людей, принимающих решения. Чужая память под ногами — как минное поле без схемы, — а время тратится только один раз: семьдесят два дня, чтобы научить эскадру считать чужие возможности раньше, чем те станут фатальными.</p></annotation><coverpage><image l:href="#cover.jpg"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Порт-Артур"/><genre>voennaia-literatura</genre><genre>istoriceskaia-proza</genre><genre>morskie-prikliuceniia</genre><genre>dokumentalnaia-literatura</genre><date value="2026-07-31">31.07.2026</date></title-info><document-info><author><first-name>FB2 Generator</first-name></author><program-used>FB2 Generator</program-used><date value="2026-07-31 08:57:34">31.07.2026 08:57:34</date><id>port-artur-leitenant</id><version>1.0</version></document-info></description><body><title><p>Порт-Артур. Лейтенант</p></title><section><title><p>Глава 1 Вахта</p></title><p>Глава 1 Вахта</p><p>Проснулся я от холода в затылок.</p><p>Подушка за ночь сбилась куда-то вбок, и затылком я лежал на чём-то твёрдом и студёном, гладком, как печная заслонка зимой. Рука сама пошла за голову и нашарила там крашеное железо с круглой шляпкой заклёпки посередине — заклёпка была холодная, мокрая от выпота и сидела в металле так, как сидят вещи, поставленные на полвека.</p><p>В моей спальне не было ни железа, ни заклёпок, и я это знал даже сквозь сон.</p><p>Я лежал тихо, не открывая глаз, и слушал, потому что слух просыпается раньше соображения и врёт реже. Где-то наверху, через палубу, мерно стучали шаги — четыре в одну сторону, разворот с пристуком, четыре обратно: часовой, и часовой вышколенный. Ниже и глубже, в самой толще железа, жил ровный слабый гул — не машина, машина звучит иначе, — скорее котёл на малом огне, дежурный, который держат для динамо и отопления. Пахло угольной гарью, мокрым сукном, ламповым маслом и ещё чем-то казённым и въевшимся — суриком, наверное, и старой медью. Так пахнут корабли, которым больше пяти лет. Так пахнут и музеи старых кораблей, только в музеях этот запах мёртвый, выветренный до намёка, а здесь он был живой, плотный и шёл отовсюду сразу.</p><p>Я сел и открыл глаза. Койка подо мной качнулась и спружинила — не от волны, вода за бортом стояла мёртво, — просто сетка под тощим матрасом отозвалась на движение. Каюта была узкая, на одного: шкаф с зеркальной дверцей, умывальник с медным тазом и кувшином, конторка под иллюминатором, на конторке лампа под зелёным абажуром, чернильный прибор и стопка бумаг, прижатая сверху линейкой. Всё стояло на своих местах с той основательностью, с какой вещи стоят у человека, живущего в шести квадратных метрах не первый год.</p><p>Что-то в этом роде мне снилось и раньше. Лет двадцать снилось, с разными подробностями — то мостик, то низкие тучи над серой водой, — и каждый раз я просыпался у себя дома, и подробности расползались за минуту.</p><p>Я спустил ноги на холодный линолеум, встал и подошёл к иллюминатору. Ноги несли легко, незнакомо легко, без утренней свинцовой тяжести в коленях. Тело было сухое, молодое, чужое, и вот это оказалось первым по-настоящему страшным. Сны не выдают нового тела. Сны дают картинку, а картинка не умеет нести тебя через каюту на пружинистых чужих ногах.</p><p>За стеклом лежала гавань. Серая вода в мелкой ряби, серое низкое небо, у дальней стенки — тёмные оливковые корпуса в ряд, мачты с реями, краны, дымок над одной из труб. Правее всех горбилась лобастая гора с насечкой батарей по гребню, и эту гору я знал. Я стоял на ней живьём, в две тысячи восемнадцатом, с экскурсией: крошащийся бетон, ржавые казематы, китайский гид с жёлтым флажком на палочке. Золотая гора. Только бетон на ней был сейчас свежий, нестарившийся, а на гафеле под горой шёл вверх по фалу флаг, и флаг был андреевский.</p><p>Порт-Артур.</p><p>Я постоял, держась за латунную раму иллюминатора. Сердце стучало размеренно, и это спокойствие мне самому не понравилось: по-хорошему, по-человечески, полагалось бы сейчас сползти по переборке и сидеть, открывая и закрывая рот. Вместо этого голова, не спросив хозяина, уже делала привычное — считала и опознавала. Корпуса у стенки — низкие, двухтрубные, с башнями на носу и корме, в тёмной боевой окраске. Тип «Полтава», и все три здесь, значит. Дальше — высокобортный, трёхтрубный, с длинным полубаком: «Пересвет» либо «Победа», отсюда не разобрать. Серый свет, голые сопки, изморозь на стекле. Поздняя осень. Ноябрь.</p><p>Который ноябрь — вот что решало всё.</p><p>На конторке лежала газета, сложенная вчетверо, углом к лампе. «Новый край». Я развернул её на весу. Бумага была рыхлая, дешёвая, типографская краска пачкала пальцы, шрифт с ятями расплывался в полутьме, но шапку я прочёл с одного взгляда и дату прочёл с одного взгляда тоже. Ноябрь одна тысяча девятьсот третьего года.</p><p>Я сложил газету по старым сгибам и положил ровно, как лежала. Руки не дрожали. Я отметил это про себя так же сухо, как отмечал когда-то на учениях в журнале посредника: личный состав панике не поддался, продолжает выполнять задачу. Потом поднял глаза и увидел зеркало над умывальником.</p><p>Из зеркала смотрел худой парень лет под тридцать, тёмно-русый, со светлыми серыми глазами и усами по уставу. Лицо было чужое примерно наполовину. Вторая половина была моя — лоб мой, взгляд мой. Так бывает на старых фотографиях деда: вроде не ты, а присмотришься — ты.</p><p>Я налил из кувшина в таз и умылся ледяной водой. Вода пошла через край — рука дала лишку, и пришлось вытирать лужу полотенцем. Руки, выходит, знали про сегодняшнее утро больше, чем я им позволял знать.</p><p>На спинке стула висел китель. Я взял его и повернул к свету. Два просвета, три звёздочки… нет. Погоны морские: на золотом поле один просвет, три звёздочки. Лейтенант. На внутреннем кармане метка портного, химическим карандашом, полустёртая: «Лейт. Марининъ».</p><p>Маринин. Моя фамилия. С твёрдым знаком.</p><p>Я сел на койку, потому что ноги всё-таки попросили сесть, и какое-то время сидел, держа китель на коленях. В дверь поскреблись.</p><p>— Ваше благородие. — Голос молодой, простуженный. — Андрей Николаич. Без четверти семь. Вы вахту с восьми стоите.</p><p>Андрей Николаевич. И имя моё. Кто-то там, наверху, составлял это всё с канцелярской аккуратностью.</p><p>— Слышу, — сказал я. Голос вышел чужой, ниже моего, с хрипотцой со сна. — Чаю давай.</p><p>— Несу-с.</p><p>Шаги ушли. Я остался сидеть с кителем на коленях.</p><p>Вот теперь полагалось решить. Не потом, не когда осмотрюсь, — сейчас, потому что через час с четвертью мне принимать вахту на эскадренном броненосце, а вахта не спрашивает, готов ты или нет.</p><p>Что я имел в активе. Тело — лейтенанта флота, здоровое, послушное, со своей мышечной памятью. Голову — свою, сорокалетнего капитана второго ранга запаса: двадцать лет службы и тридцать лет книг про эту самую войну, от зачитанного в детстве Степанова до японских официальных томов. Дату — пятнадцатое ноября девятьсот третьего года, если верить газете и отрывному календарю на переборке. До ночи на двадцать седьмое января оставалось два месяца и одиннадцать дней. Я знал, что будет в ту ночь, по часам и по фамилиям — кто, откуда, каким курсом и в кого попадёт. Я по этой ночи когда-то семинар вёл для лейтенантов, которые ещё не родились. Которые теперь уже никогда — или ещё очень нескоро — не родятся.</p><p>Что я имел в пассиве. Всё остальное. Чин штабс-капитана по-сухопутному, десять ступеней субординации до людей, принимающих решения, репутацию заурядного офицера, которую успел нажить прежний хозяин тела, и два месяца времени.</p><p>Можно было сойти с ума, и никто бы меня не осудил. Можно было искать дорогу назад. Только дороги назад не просматривалось ни в какой бинокль, а просматривался серый рейд за иллюминатором и эскадра в резерве. А можно было работать с тем, что есть, от той точки, где стоишь. Из трёх занятий я сколько-нибудь прилично умел только третье.</p><p>— Ну что, Андрей Николаевич, — сказал я зеркалу. — Принимайте дела.</p><p>Парень в зеркале усмехнулся краем рта. Усмешка была моя.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Чай вестовой принёс крепкий, почти чёрный, в стакане с тяжёлым подстаканником. Сам вестовой оказался худым большеухим матросом второй статьи, лет двадцати, с цыпками на руках. Звали его, судя по его же бормотанию, Михеев, и он был отчаянно рад, что барин нынче смирный: похоже, вчера лейтенант Маринин вернулся из собрания не в духе и Михееву перепало.</p><p>Брился я опасной бритвой. Этому фокусу меня учить было не надо — дед научил ещё в той жизни, — но рука тела помнила сама и вела ровнее моего. К без четверти восемь я стоял на шканцах, выбритый, затянутый, в шинели, и принимал вахту у мичмана с заспанным детским лицом.</p><p>Мичман сдавал скороговоркой: на бочке номер такая-то, осадка носом-кормой, пары в третьем котле, катер у трапа, баржа с углём ожидается к девяти, заболевших двое, арестованных нет. Я слушал, и половина слов вставала по местам сама, а вторую половину я складывал в сторонку — разберусь. Журнал был разграфлён от руки, чернила лиловые. Я расписался. Перо зацепило бумагу, брызнуло. Писать пером тело тоже умело лучше меня.</p><p>Восемь склянок, горн, подъём флага. Караул взял на караул, все на палубе повернулись к корме и замерли, и я замер со всеми, держа руку у козырька.</p><p>Флаг полз вверх, белое полотнище с синим крестом тяжело шевелилось в сыром воздухе. В той жизни я отстоял под этим флагом двадцать кампаний. Рука у козырька осталась стоять и после горна — я поймал это по косому взгляду караульного унтера и опустил её усилием, как опускают тугой рычаг.</p><p>— Вольно!</p><p>Палуба ожила, затопала. Я опустил руку и пошёл на мостик, на ходу принимая рейд глазами — теперь уже без паники, по-хозяйски, как принимают новое заведование.</p><p>Эскадра стояла по-зимнему, скученно. Ближе всех, через бочку, высился «Петропавловск» — флагман, приземистый, оливково-тёмный, на фор-стеньге флаг начальника эскадры. Вице-адмирал Старк. На этом корабле через четыре с половиной месяца, тридцать первого марта, должно было разорвать днище японской миной — вместе со штабом, с командой и с лучшим адмиралом, какой был у России на Тихом океане. Дистанция до «Петропавловска» была кабельтова полтора. Я смотрел на него, как смотрят на знакомого, про которого знаешь диагноз раньше врачей.</p><p>Дальше темнели «Севастополь», «Пересвет», «Победа»; у выхода дымил пятитрубный «Аскольд»; мористее стоял «Ретвизан», американская работа. «Цесаревич» с «Баяном» ещё телепались на переходе из Средиземного — и весь японский календарь стоял ровно на том, чтобы ударить раньше, чем Россия соберёт на этом театре всё, что ей положено по программе. В тот раз успели.</p><p>Между кораблями сновали катера и шлюпки, у «Севастополя» чернела водоналивная баржа, на «Пересвете» что-то клепали — стук долетал с запозданием, отдельно от взмахов. Эскадра жила, дышала, пила воду и уголь, писала рапорты.</p><p>Я поймал себя на том, что стою, положив обе руки на планширь, и рассматриваю эскадру, как разбирают чужую позицию за шахматной доской. Семь броненосцев будет к январю. У Того — шесть, но новее, однороднее, с английскими снарядами и с командами, которые два года не вылезают из учений. У нас — вооружённый резерв: половина котлов расхоложена, машины на консервации, комендоры стреляют дважды в год по бочке. Это я тоже знал не из книг — это было видно отсюда, с мостика: над эскадрой не дымила и треть труб.</p><p>— Ваше благородие, сигнальщик докладает: с «Петропавловска» катер отвалил, к нам вроде.</p><p>— Добро. — Я повернулся. — Встретить по положению.</p><p>Уставные слова лежали наготове, как снаряды в кранцах первых выстрелов. Служба и через сто лет служба. Меняются калибры, формулы остаются.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Катер с флагмана привёз пакет — обычную почту, как выяснилось, циркуляры штаба, — и вахта покатилась дальше своим колесом. Я ходил по мостику, врастал.</p><p>Врастание шло двумя слоями. Верхний слой нёс службу: принимал доклады, отвечал, записывал в журнал. Нижний слой смотрел и считал, и от того, что он насчитывал, временами хотелось взять что-нибудь железное и согнуть.</p><p>Корабль стоял в резерве. Пары — в одном котле из четырнадцати, на отопление и динамо. Поднимать их во всех котлах — не час и не два, а с расхоложенными машинами добрую половину суток. И если сейчас, вот прямо сейчас, из-за Золотой горы выкатятся чужие миноносцы, то «Полтава» сможет ответить им артиллерией с якоря — и всё. Ни хода, ни манёвра. Утюг на бочке.</p><p>А чужие миноносцы выкатятся — и я знал, в какую ночь, с точностью до часа. И ничего пока не мог с этим сделать, потому что был лейтенантом второй роты, вахтенным начальником, и между мною и эскадренными решениями лежало вёрст десять субординации.</p><p>Ничего. Я двадцать лет прослужил в организации, где между здравым смыслом и решением лежало и поболе. А идущему первым делом нужна карта. Карта — это люди.</p><p>Людей я начал считать с боцмана.</p><p>Боцман — звали его Зосима Ерофеич Лобов, и был он кондуктор, сверхсрочный, из вологодских — возник на шканцах часам к десяти, когда я спустился с мостика размять ноги. Возник по делу: к борту ждали угольную баржу, и Лобов расставлял людей. Я встал поодаль и смотрел, как он это делает.</p><p>Делал он это хорошо. Не орал — ворчал, но ворчание у него было устроено как хороший такелаж: каждое слово тянуло свой груз. Двоих молодых он переставил с борта на сходню, не объясняя; потом я понял — у тех сапоги были стоптаны до скользкого, на обледенелой палубе у борта им было не место.</p><p>— Давно служишь, Ерофеич? — спросил я, когда он проходил мимо.</p><p>Боцман остановился, посмотрел на меня снизу вверх — он был ниже на голову, но смотрел так, что ниже казался я.</p><p>— Девятнадцатый год, вашбродь.</p><p>— На «Полтаве» с постройки?</p><p>— С Кронштадта-с. Принимал её от завода, можно сказать. — Он помолчал и добавил с расстановкой: — Котлы у ей с норовом, а так корабль правильный.</p><p>— А люди?</p><p>— Люди-с? — Он сощурился. Вопрос был нештатный; вахтенные начальники про погоду спрашивают, не про людей. — Люди как люди. Которых учат — те умеют.</p><p>— А учат?</p><p>Лобов поглядел на меня ещё раз, уже внимательно. Глаза у него были блёклые, северные, в сетке морщин.</p><p>— По резерву учения положены, как же-с, — сказал он казённым голосом. И, выдержав ровно ту паузу, какая отделяет казённое от правды, прибавил: — Бумага терпит, вашбродь.</p><p>— Бумага терпит, — согласился я. — А ну как война, Ерофеич?</p><p>— Так точно, поговаривают-с. — Он перехватил рукавицы из руки в руку. — Только, осмелюсь доложить, японец — он покуда за морем, а уголь — вот он, у борта. По одному делу зараз.</p><p>— А если японец придёт раньше, чем уголь кончится?</p><p>Лобов поднял на меня блёклые глаза и держал их на мне дольше, чем дозволяет субординация.</p><p>— Тогда, вашбродь, дай бог, чтоб котлы были горячие, — сказал он наконец. — Холодный корабль — он, прости господи, как мужик сонный в драке. Бьют, а он рукавицы ищет.</p><p>Я промолчал и посмотрел на наши трубы. Из двух дымила одна, и та вполсилы.</p><p>— Так-то оно так. — Лобов проследил мой взгляд и повёл подбородком в сторону флагмана, и этим подбородком было сказано всё про то, на каком ярусе решаются вопросы горячих котлов. — Наше дело малое-с.</p><p>И пошёл к сходне, потому что баржу уже подтаскивал буксирный катерок — низкую, чёрную, гружённую с горой. На барже копошились грузчики-китайцы в ватных куртках, человек восемь, и старший их, в бараньей шапке, уже сцепился лаяться с караульным унтером на смеси трёх языков.</p><p>По одному делу зараз. Я записал себе Лобова на ту страницу, где у меня свои люди. Страница пока была короткая: боцман да вестовой Михеев. Не густо для человека, собравшегося разворачивать войну. С другой стороны, у Минина с Пожарским тоже не с эскадры начиналось.</p><p>Ветер к полудню зашёл с норда и засвежел. По бассейну пошла мелкая злая рябь, баржу у борта начало поддёргивать на швартовых, и я с мостика видел, как нос её тяжело клюёт против троса. Швартов — заводила его с баржи портовая команда, пока Лобов ставил людей у сходни — был положен по-портовому небрежно: верхний шлаг внатяг, нижний слабиной, и работал он рывком, всем весом баржи на одну снасть. Я смотрел на этот трос секунды, наверное, три.</p><p>В той жизни за такой швартов я снимал с вахты. В этой — пока ещё присматривался к слову «снимал».</p><p>— Рассыльный! Боцмана ко мне.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Не успели.</p><p>Лобов ещё поднимался на мостик, когда порыв — плотный, с зарядом мокрого снега — навалился на бассейн и положил рябь набок. Баржу мотнуло. Трос выбрало втугую, она секунду висела на нём, оседая кормой, потом он лопнул — щелчок пошёл по воде, как ружейный выстрел, — и корму баржи повело от борта прочь, разворачивая её поперёк, а сходню, перекинутую с борта на баржу, потащило вместе с настилом.</p><p>На сходне был человек.</p><p>Грузчик-китаец с корзиной на плече сделал то, что делают все люди на уезжающей из-под ног доске: бросил корзину, замахал руками и шагнул не туда. Доска вывернулась. Он ударился о баржевой борт грудью, скрёб по обшивке рукавицами и пошёл вниз, в чёрный клин воды между баржей и бортом корабля. Клин закрывался: баржу, развернув, теперь вело обратно, на нас, всей её гружёной тушей.</p><p>Дальше я не думал. Дальше работал кто-то третий, собранный из лейтенанта Маринина и капитана второго ранга запаса, и у этого третьего голос оказался зычный.</p><p>— Стоп выгрузка! Все с борта! — Рупор я сдёрнул с крюка не глядя. — На барже-е! Оттяжку на корму, выбирай к пирсу! Баковые — кранцы за борт, живо! Бросательные к трапу!</p><p>Палуба сыпанула народом. Кранцы — плетёные колбасы — полетели за борт между судном и баржей. С юта уже бежали двое с броском, третий тащил спасательный круг. Китаец в воде показался раз, другой — ватная куртка пока держала его, как поплавок, но клин между бортами сходился, и сходился быстро.</p><p>— Не круг! — рявкнул я. — Конец с петлёй! Под мышки брать!</p><p>Первый бросок не долетел — снесло ветром, лёг в сажени от рук. Китаец ушёл с головой, выскочил, хватил воздуха пополам с водой. Между баржевой скулой и нашим бортом оставалось аршина три.</p><p>— Второй! Выше бери, с упреждением!</p><p>Второй лёг ему на плечо. Вцепился он так, что его, наверное, можно было поднимать вместе с куском троса. Выдернули — а через вдох баржа дожала кранцы и тёрлась уже о них со скрипом, всем гружёным весом, по тому самому месту, где он только что барахтался. Через борт спасённый перевалился мешком, его сразу обступили, кто-то сдирал с него мокрую куртку, совал шинель.</p><p>Корабль даже не вздрогнул — удар съели кранцы. Лобов — он за эти полторы минуты успел оказаться на баке, у самой работы — довязывал на кнехте новый шлаг, и вязал его правильно, с подкладкой, как и положено вязать, когда зыбь.</p><p>Я опустил рупор. Руки у меня подрагивали — теперь, когда стало можно. Я убрал их за спину. Бросок, выходит, и в девятьсот третьем кидают так же, как при мне. На этом и выехали.</p><p>На шканцах объявился старший офицер — капитан второго ранга, сухой, быстрый в движениях, с короткой тёмной бородой. Лутонин. Я знал его лицо с фотографий и усилием это знание погасил. Вахтенному начальнику неоткуда знать своего старшего офицера «с фотографий».</p><p>Он оглядел борт, баржу, мокрого китайца в чужой шинели, кранцы, новый швартов. Опрос у него занял секунд десять, и спрашивать он ничего не стал.</p><p>— Кто командовал?</p><p>— Я, Сергей Иванович.</p><p>Он посмотрел на меня. Взгляд был такой же быстрый, как движения, — оценивающий, без тепла, но и без подвоха.</p><p>— Толково, — сказал он. — Распоряжение о выгрузке — возобновить, доложите рапортом. Человека — в лазарет, осмотреть. — Он повернулся идти, но приостановился. — А швартов вы, Андрей Николаевич, когда заметили?</p><p>— До порыва, — сказал я. — Боцмана уже вызвал. Не успели перезавести.</p><p>— До порыва, — повторил он без выражения, кивнул каким-то своим мыслям и ушёл.</p><p>Китайца из лазарета выпустили через час — фельдшер нашёл ссадину на груди и испуг во всю остальную площадь. Лобов, проходя, доложил мне об этом вполголоса и добавил, что грузчики на барже промеж собой галдят: длинный начальник — он показал на меня бровями — шибко быстро кричал, кого надо вытащили. «Шибко быстро» в его пересказе звучало одобрением высшей пробы.</p><p>Вахту я сдал в полдень, как положено, сменщику — лейтенанту с рыжими бакенбардами, фамилию которого записал в журнал и в память: в кают-компании этим вечером мне предстояло знакомиться заново с двумя дюжинами людей, которых лейтенант Маринин знал годами. Об этом следовало подумать отдельно и на свежую голову. Я спустился в каюту. Михеев, сияя ушами, уже тащил обед с кают-компанейского камбуза: щи, котлета с макаронами, хлеб ноздреватый, серый.</p><p>Я ел и слушал корабль. Корабль жил вокруг — постукивал, посвистывал боцманскими дудками, гудел вентиляторными раструбами. Девятьсот третий год обступал меня со всех сторон — щами, лиловыми чернилами, цыпками на руках вестового — и был единственной наличной действительностью, никакой не историей.</p><p>После обеда я открыл конторку. Среди бумаг лейтенанта Маринина — счёты из лавок, письмо из Кронштадта, недописанный рапорт о какой-то парусиновой койке — лежали серебряные часы. Павел Буре, поставщик Двора. На крышке — вензель с чужими, теперь моими, инициалами: «А. М.». Я открыл крышку. Часы шли.</p><p>Я завёл их, не торопясь, до упора, и положил на ладонь циферблатом вверх. Секундная стрелка бежала по своему маленькому кругу так же, как будет бежать в ночь на двадцать седьмое января, когда с тёмной стороны моря выйдут на рейд десять миноносцев и построятся в боевой порядок.</p><p>Считаем, сказал я себе. Сегодня пятнадцатое ноября. До той ночи — семьдесят два дня.</p><p>Семьдесят два дня, лейтенант. И потратить их можно только один раз.</p></section><section><title><p>Глава 2 Кают-компания</p></title><p>Глава 2 Кают-компания</p><p>Чужая память — как чужое минное заграждение: схемы нет, а ходить надо.</p><p>К вечеру первого дня я составил себе карту того, что лейтенант Маринин знать обязан и чего я не знал. Выходило скверно. Двадцать шесть офицеров кают-компании, у каждого имя-отчество, прозвище, привычки, история отношений с прежним хозяином моего тела — долги, услуги, обиды, шутки, понятные только своим. Один неверный шаг по такому полю — и пойдут разговоры. Разговоры на корабле ходят быстрее катеров.</p><p>Картой занялся Михеев.</p><p>Вестовой — это такая должность, при которой человек знает про офицеров больше, чем их родные матери, и почитает это знание законным жалованьем. Надо было только спрашивать так, чтобы вопросы выглядели ленью барина, а не допросом. Я и спрашивал — вечером, пока он разбирал мой рундук, вполголоса, между делом.</p><p>— Михеев, а что, Глеб Васильич всё дуется на меня?</p><p>— Это за что же-с? — Михеев замер с щёткой в руке.</p><p>— Ну, мало ли. Показалось за обедом.</p><p>— Да бог с вами, вашбродь. Глеб Васильич отродясь не дулись. Это они с мичманом Глазовым в контрах, за марьяж-с. А вы с ними душа в душу, почитай, с самого Кронштадта.</p><p>Так. Значит, с лейтенантом Рощиным мы душа в душу с Кронштадта. Запишем. А с Глазовым, выходит, марьяж — и тут память услужливо подсунула другое: восемьдесят рублей. Цифру эту я нашёл утром в бумагах конторки, на листке, исписанном почерком прежнего Маринина: «Глазову — 80. До 20-го». Сегодня было шестнадцатое.</p><p>— А жалованье у нас когда? — спросил я как бы в потолок.</p><p>— Так первого числа-с, как всегда.</p><p>Первого. А долг до двадцатого. Прежний хозяин тела, похоже, жил весело. Я открыл шкатулку, пересчитал наличность: сто сорок рублей с мелочью. Отдать восемьдесят — останется на месяц жизни, при здешних-то ценах на всё привозное. Ну что ж. Зато узнаю, что такое марьяж, не по словарю.</p><p>Бумаги прежнего Маринина я в то утро разобрал все, до последнего листка, как разбирают документы убывшего офицера. Человек из них складывался понятный и не злой: служил исправно, без блеска; в карты садился чаще, чем следовало; матери в Кронштадт писал дважды в год, на Рождество и на Пасху, черновики начинал с «Дорогая маменька» и дальше первой страницы не уходил. В отдельном конверте лежала фотографическая карточка: барышня в гимназическом платье, надпись на обороте выцвела до половины — «…на добрую память. Оля». Кто такая Оля и какой давности эта память, Михеев не знал, а спросить больше было некого. Я убрал карточку на дно ящика. Чужое — пусть лежит как чужое.</p><p>Письмо матери, между прочим, предстояло когда-нибудь писать мне. Я отложил эту мысль в самый дальний угол — туда, где у меня лежало всё, о чём думать было пока непозволительно дорого.</p><p>С деньгами вышло проще. После обеда я нашёл Глазова в батарейной палубе, у его плутонга, отвёл на два шага и отдал три четвертных и пятёрку, не дожидаясь двадцатого. Мичман порозовел, забормотал, что можно бы и не к спеху. По лицу было видно: к спеху, и ещё как — у мичманов перед жалованьем своя арифметика. Зато из его взгляда ушло то самое «значение», и в картотеке моей стало одной миной меньше.</p><p>Хуже долгов было другое. Завтра — гостевой обед в кают-компании: ждали приглашённых с «Севастополя». Стол, два десятка людей, которые знают меня годами, и я среди них — как разведчик в чужом штабе, только без легенды и без связного.</p><p>Легенду я себе всё-таки сочинил, простую, как бушлат: Маринин после вчерашнего случая с баржей сделался задумчив. Человек чуть не угробил грузчика у себя на вахте — имеет право пару недель путать отчества и переспрашивать. Под эту легенду можно было списать многое. Не всё. Но многое.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Кают-компания «Полтавы» занимала корму жилой палубы — длинный стол под белой скатертью, пианино, привинченное к переборке, портрет государя, буфет красного дерева, в буфете серебро с корабельным вензелем. Над столом покачивались на шарнирах лампы, и от их латуни по скатерти ходили жёлтые пятна. Пахло здесь иначе, чем во всём остальном корабле, — воском, сигарным табаком и чуть-чуть духами: кто-то из офицеров выписывал из Парижа одеколон и не жалел его.</p><p>К обеду собирались без спешки, с разговором у дверей, и в самом этом неторопливом сборе был свой устав, нигде не записанный и оттого особенно строгий. Хозяином стола сидел Лутонин. Старший офицер в кают-компании — государь и патриарх в одном лице; командиру здесь полагалось гостевое кресло и общий почёт, но не власть. Я знал этот порядок головой, по книгам; теперь смотрел, как он живёт в натуре — в том, кто когда садится, кто кому передаёт графин, кто смеет перебивать рассказчика, а кто сидит тихо, потому что мичману в первые полгода положено быть мебелью. Ломать этот порядок не стоило и пробовать. По нему стоило выучиться ходить, как по своему кораблю в темноте.</p><p>Меня усадили на моё, марининское, место — между штурманским офицером и Рощиным. Вестовой бесшумно подвинул стул и так же бесшумно исчез; перед прибором лежала свёрнутая салфетка в серебряном кольце с царапиной поперёк вензеля. Кольцо было моё — то есть его, Маринина. Я расправил салфетку с таким чувством, с каким сапёр поднимает чужой инструмент. Всё здесь было пригнано к человеку, которого больше не было.</p><p>Рощин Глеб Васильевич оказался моих лет, плотный, румяный, с залысинами над высоким лбом и быстрыми насмешливыми глазами. Артиллерист, плутонговый командир. По карте Михеева — лучший мой друг на корабле, что было удобно и опасно в равной мере: друзья замечают перемены первыми. Он осмотрел меня поверх тарелки, как осматривают орудие после осечки.</p><p>— Андрюша, ты, говорят, вчера в водолазы записался. Китайцев из бассейна таскаешь.</p><p>— Не сам. Людьми.</p><p>— Ну да, ну да. А Сергей Иваныч тебя при всех «толковым» обозвал. Это, брат, в нашем климате почище Анны на шею. Гляди, загордишься.</p><p>— Не успею. Мне ещё бумагу писать про помятый выстрел.</p><p>— Вот! — Рощин поднял палец и обвёл им стол. — Вот за это я люблю флот российский. Подвиг — мгновение, а бумага — вечность.</p><p>Стол отозвался смешками. Я смеялся со всеми и слушал, как держат руку на штурвале: каждое имя, каждое отчество, каждую интонацию — в картотеку. Штурмана звали Николаем Аркадьевичем; механика, седого, с руками в несмываемой угольной графике, — дедом, и по имени к нему не обращался никто, кроме Лутонина; доктор был молод, скучен и ел молча; мичман Глазов — тот самый, марьяжный, — сидел на дальнем конце и смотрел на меня уже без вчерашнего значения, а с той старательной приветливостью, какая бывает у людей, которым вернули долг раньше срока.</p><p>Подавали щи с головизной, потом жаркое; вестовые двигались за спинами бесшумно, как тени в белом. Разговор шёл волнами — про охоту на фазанов в Голубиной бухте, про новую певицу в собрании, про то, что в Дальнем опять подорожал лёд для погребов. Дед-механик ворчал на смазочное масло последней поставки — масло, по его словам, было «с подмесом, как совесть у подрядчика», — и требовал у доктора подтверждения, что от такого масла подшипникам бывает чахотка. Доктор молча ел. Гость с «Севастополя» рассказывал, как у них на корабле завели граммофон и что из этого вышло на молебне. Стол жил ровной, сытой, вековой жизнью офицерского собрания, и я уже начинал верить, что вечер пройдёт по тихой воде.</p><p>По тихой воде он шёл до самого чая.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>За чаем гость с «Севастополя», грузный лейтенант с золотым пенсне на шнурке, развернул привезённый с берега номер «Нового края» и прочёл вслух — со вкусом, как читают фельетоны, — телеграмму о ходе переговоров с Токио. Выходило по газете, что Япония упорствует в корейском вопросе, но круги, близкие к осведомлённым, смотрят на дело с уверенностью.</p><p>— И правильно смотрят, — сказал штурман, отставляя стакан. — Не полезут. Куда им против нас, господа, — сами посудите: тоннаж, калибры…</p><p>— Тоннаж у них, Николай Аркадьич, между прочим, свежей нашего, — заметил Рощин лениво, но без напора, как замечают для порядка.</p><p>— Свежей! А люди? Сорок лет назад они с луками бегали. Флоту цена — традиция. У нас Ушаков с Нахимовым за спиной, у них что? Бумажные фонарики?</p><p>— Ялу у них за спиной, — сказал я. — Девяносто четвёртый год. И Вэйхайвэй.</p><p>Сказал — и почувствовал, как у стола чуть переменился воздух. Переменился от тона. Так о противнике говорят люди, которые с ним работали, водили против него корабли и считали его снаряды.</p><p>— Ну, побили китайцев, велика доблесть, — пожал плечами штурман. — Китайцев все бьют.</p><p>— Били, Николай Аркадьич, не китайцев. Били эскадру, которая на бумаге была сильнее. Аккуратно били: ночь, миноносцы, потом артиллерия с дальней дистанции. — Я отодвинул стакан. — Они так с тех пор и учатся: десять лет, каждую кампанию, по одной программе. А мы с вами в резерве стоим и фазанов считаем.</p><p>— Господа, господа, — поднял ладонь гость с «Севастополя». — Не за чаем же о службе.</p><p>— Отчего же не за чаем, — сказал от своего конца Лутонин. Негромко сказал, но стол притих. Хозяин разрешил разговор, и это слышали все до последнего мичмана. — Продолжайте, Андрей Николаевич. Вы, я вижу, считали.</p><p>Считал, Сергей Иванович. Тридцать лет считал, по обеим официальным историям и по такому количеству бумаги, какого здесь ещё не написали. Вслух я сказал другое:</p><p>— Извольте. Первое — корабли. Японская судостроительная программа — шесть броненосцев, шесть броненосных крейсеров — выполнена: к прошлому году всё пришло из Англии. Достроить к войне они уже ничего не успеют — разве что купить готовое, и то по мелочи. Их флот дальше не растёт. А наш — растёт: «Цесаревич» с «Баяном» на подходе, на Балтике достраиваются ещё. Каждый месяц мира работает на нас и против них.</p><p>— Положим, — сказал штурман с неохотой человека, у которого отнимают удобную мысль.</p><p>— Второе — деньги. — Я загнул палец. — Современная война на море стоит миллионы в месяц. Своих денег у них — на полгода войны, остальное придётся занимать в Лондоне. А кредит, господа, имеет свойство: он дешевле всего до первого выстрела и дороже всего после первого поражения. Им нельзя воевать долго. Значит, им нужна война короткая.</p><p>— А японский бюджет вы, Андрей Николаевич, откуда так точно изволите знать? — Штурман сощурился, и вопрос был хороший, прицельный.</p><p>— «Морской сборник» печатает их морские росписи. Второй год.</p><p>— И вы их читаете?</p><p>— И складываю, Николай Аркадьич.</p><p>Это был пропущенный удар, и я его почувствовал: «читаю и складываю» — отговорка для своих, проверять никто не пойдёт, но штурман отложил её куда-то за обшлаг, я видел. Отложил — и промолчал.</p><p>— Третье — зима. — Я загнул второй палец. — Корея и Жёлтое море зимой не замерзают, перевозке десанта лёд не мешает. А наши подкрепления собираются на этот театр по одной колее через всю Сибирь, эшелон за эшелоном, месяцами. Летом мы сильнее на море и на суше. Зимой — только на бумаге.</p><p>Я положил руки на скатерть и оглядел стол. Слушали все — даже доктор перестал есть.</p><p>— Теперь сложите, господа. Воевать им нужно коротко, начинать — пока флоты сравнимы и пока наша армия в вагонах. Это значит — эта зима. А раз так, то первая их забота — наша эскадра: пока она цела, ни один транспорт с десантом моря не пересечёт. Уничтожить её в бою они не могут — сил впритык. Остаётся что? — Я обвёл стол глазами, как обводил когда-то аудиторию. — Остаётся застать её на якоре. Внезапно. Ночью. Миноносцами. До всякого объявления войны. Другого способа уравнять силы у них нет — а они умеют считать не хуже нашего.</p><p>Над столом повисло то особое молчание, в котором слышно, как шипит самовар.</p><p>— Мрачно излагаете, — сказал наконец дед-механик и побарабанил пальцами по столу. — Складно, но мрачно.</p><p>— Это вам, Андрей Николаевич, в академию надо, — хохотнул гость с «Севастополя», и пенсне его блеснуло. — Этакие страсти. Ночью, миноносцами! Без объявления войны не воюют-с. Девятнадцатый век на дворе кончился, есть конвенции…</p><p>— Конвенции есть, — согласился я. — А прецедент тоже есть: китайскую войну они начали ровно так. Сначала утопили транспорт, потом объявили.</p><p>— То азиаты с азиатами!</p><p>— А мы для них кто, позвольте спросить?</p><p>Рощин крякнул и засмеялся первым; за ним, нехотя, потянулся стол. Смех вышел кривой, неловкий — смеялись не над шуткой.</p><p>— Господа, — гость с «Севастополя» снял пенсне и протёр его салфеткой, что должно было означать переход к высшим материям. — Всё это арифметика, а есть политика. Англия не даст своему капиталу пропасть, Америка не даст, Петербург договорится. Помяните моё слово: к Пасхе о Корее никто и не вспомнит.</p><p>— Дай-то бог, — сказал Лутонин ровно. — Чаю ещё, господа?</p><p>И этим «чаю ещё» разговор был закрыт — так дверь закрывают: без стука, но до конца. Стол послушно повернул на фазанов. Только штурман до самого конца вечера смотрел в свой стакан, что-то в нём пересчитывая, да дед-механик, уходя, задержался возле меня на полшага.</p><p>— Про деньги — это вы верно, — сказал он вполголоса. — Я на их «Фудзи» был в Нагасаки, в девяносто девятом, с визитом. Машины у них, доложу вам, в таком порядке, в каком у нас бумаги не во всяком штабе. — И ушёл, унося свои руки в угольной графике.</p><p>Из всего вечера эти полслова стоили дороже многого. Дед видел их машины своими глазами. Дед мрачности не удивился.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>— Нет, ты это всерьёз? — Рощин догнал меня после чая в коридоре, у каютных дверей. Глаза у него уже не смеялись. — Про зиму, про миноносцы?</p><p>— Всерьёз.</p><p>— Откуда такая точность, Андрюша? Ты ж в прошлый четверг сам говорил: пугают японцем, как дети букой.</p><p>В прошлый четверг. Спасибо, Глеб Васильевич, буду знать, что говорил в прошлый четверг человек, чьим голосом я теперь разговариваю.</p><p>— В прошлый четверг я ещё не сидел ночь над цифрами. — Я развёл руками. — Сел. Посчитал. Испугался. Делюсь.</p><p>— Цифры, цифры… — Он пожевал губами. — Цифры у тебя складные, не спорю. А только знаешь, что я тебе скажу? Не будет никакой войны. Государь не хочет, Витте не хочет, японцы поторгуются и съедут на половине. Хочешь — пари?</p><p>— Хочу, — сказал я. — Ящик шампанского. Если до конца января они не начнут — плачу я. Если начнут — с тебя. И вторая половина пари, Глеб: если начнут — ты неделю исполняешь любую мою просьбу по службе. Любую, без вопросов.</p><p>— Эва. — Рощин прищурился. — А тебе-то это зачем?</p><p>— Затем, что одному мне эту неделю не вытянуть.</p><p>Он смотрел на меня несколько долгих секунд — так смотрят на знакомую карту, на которой вдруг проступила вторая сетка координат.</p><p>— Тёмный ты стал какой-то после этой баржи, Андрюша, — сказал он наконец. — Ну, изволь. Ящик и неделя. При свидетелях не объявляем, а то засмеют… — он усмехнулся, — тебя.</p><p>Мы ударили по рукам. Ладонь у него была твёрдая, артиллерийская, с роговой мозолью от рукояток. Пари он, по глазам видать, считал выигранным уже сейчас — и ящик шампанского мысленно ставил в свой угол. Тем лучше. Должник из Рощина вышел бы кислый, а вот честный проигравший — это в январе будет на вес золота.</p><p>А ещё через четверть часа, когда я уже взялся за ручку своей каюты, меня окликнули из конца коридора. Лутонин стоял у трапа со свечой в руке — электричество на ночь в жилой палубе притушили — и смотрел на меня снизу вверх, и от свечи тени на его лице лежали резко, по-стариковски.</p><p>— Андрей Николаевич. То, что вы за столом излагали, — это у вас в голове или на бумаге?</p><p>— В голове, Сергей Иванович.</p><p>— Переложите на бумагу. — Он сказал это тем же тоном, каким принимал доклад о барже: без выражения, по-деловому. — Без чувств, одни выкладки: сроки, силы, что считаете вероятным. Частным порядком, мне лично. Двух дней достанет?</p><p>— Достанет.</p><p>— Вот и докажете, что считали, а не пророчествовали. — Он повернулся, шагнул на трап и добавил, не оборачиваясь: — Пророков, Андрей Николаевич, на флоте не любят. Счетоводов — терпят.</p><p>Свеча ушла вверх по трапу, и тени ушли за ней.</p><p>Я закрыл за собой дверь каюты, сел к конторке и долго сидел, не зажигая лампы. За переборкой жил корабль: где-то прозвонили склянки, где-то прошёл с обходом унтер, в трубе вентилятора ровно гудел воздух девятьсот третьего года.</p><p>Итог дня я подводил по привычке, как подводят счисление: пройдено, снесено, невязка. Пройдено: долг закрыт, Глазов нейтрализован, стол выслушал расчёт и не поднял на смех — почти. Снесено: штурман обижен, гость с «Севастополя» понесёт по своей кают-компании рассказ про «полтавского стратега», и рассказ этот дойдёт куда не надо раньше самой записки. Невязка: Рощин. Рощин задал вопрос, на который у меня не было ответа, — «откуда такая точность», — и проглотил мою отговорку только потому, что друзьям отговорки прощают. Первую. Дальше будет считать сам, он артиллерист, у него с арифметикой хорошо.</p><p>Я зажёг лампу, придвинул чернильницу, положил перед собой чистый лист.</p><p>И увидел, что рука с пером стоит над бумагой и не пишет.</p><p>Потому что одно дело — знать будущее. И совсем другое — впервые подписать его своим именем. С понедельника эта бумага пойдёт жить своей жизнью: ляжет в чью-то папку, попадётся на чьи-то глаза, и где-нибудь в январе, когда всё сбудется до запятой, кто-нибудь умный её перечитает и спросит себя: а откуда, собственно, лейтенант с «Полтавы» знал расписание чужой войны?</p><p>Я обмакнул перо.</p><p>Значит, бумага должна быть такой, чтобы на этот вопрос в ней же лежал ответ: считал. Всё посчитано, всё сходится, всё из открытых телеграмм и справочников. Ни одной цифры, которой не мог бы добыть усидчивый офицер с карандашом. «Морской сборник» за три года, английский «Брассей», телеграммы агентства из «Нового края» — у любого факта в записке должна стоять родословная, чистая, как у призового жеребца. И ни слова о датах. Сроки — только вилкой, только «вероятнее всего», и каждая вилка — с выкладкой, почему.</p><p>А самое трудное в этой бумаге было не написать лишнего. Не написать про сетевое заграждение, которое опускают по боевому расписанию. Не написать про дежурные дивизионы с парами во всех котлах. Не написать десяти страниц о том, что я сделал бы, командуй я эскадрой, — потому что лейтенант, который учит адмиралов строить оборону, отправляется не в штаб, а в сумасшедший дом, и записка его — в печку. Лейтенанту дозволено одно: вежливо посчитать чужие возможности. Выводы пусть делает тот, кто будет читать. Если я хоть что-то понимаю в людях, Лутонин выводы сделает — и тогда следующую бумагу у меня уже попросят.</p><p>«Записка о вероятном образе действий японского флота», — вывел я сверху и хмыкнул. Почерк был марининский, ровный, писарский, с лёгким наклоном вправо и аккуратными хвостами у выносных букв. Хоть что-то в этом деле было у нас общее.</p><p>Два дня на записку. До войны оставалось семьдесят.</p><p>Я писал до четвёртой склянки.</p></section><section><title><p>Глава 3 Резерв</p></title><p>Глава 3 Резерв</p><p>Записку я отдал Лутонину девятнадцатого, до подъёма флага.</p><p>Восемь листов, исписанных с одной стороны, ровным марининским почерком, без единой помарки — третий чистовик. Силы сторон по справочникам, финансы по открытым росписям, расписание зимних месяцев по здравому смыслу. Сроки — вилками, выводы — вопросами. На полях — ссылки: «Морской сборник», «Брассей», телеграммы агентства. У каждой цифры — происхождение и обратный адрес.</p><p>Лутонин принял листы, взвесил их на ладони, будто вес бумаги что-то решал, и спросил только:</p><p>— Копию себе оставили?</p><p>— Черновики, Сергей Иванович.</p><p>— Сожгите, — сказал он буднично. — Бумага такого сорта живёт либо в одном экземпляре, либо в типографии. Среднего ей не дано.</p><p>И ушёл к себе, а я остался стоять с этим его «сожгите» и с новым знанием о старшем офицере. Он понял про записку больше, чем я в неё положил.</p><p>Черновики я в тот же вечер сжёг по листу над медным тазом, глядя, как чернеют и сворачиваются мои выкладки. Огню они нравились. Хоть кому-то сразу и без оговорок.</p><p>Дальше записка пошла жить своей жизнью, и жизнь эта оказалась короткой. День было тихо. Наутро Михеев, подавая чай, доложил между прочим, что вестовой командира вчера дважды носил в салон чай на двоих и что Сергей Иванович выходили оттуда «сурьёзные». Агентурная сеть у меня, выходит, уже была — не хуже японской, и жалованья не просила. А после обеда меня вызвали к командиру.</p><p>Капитан первого ранга Успенский принял меня в своём салоне — просторном, с ковром и фикусом в кадке, с фотографиями кораблей по переборкам. Записка лежала перед ним на столе, и по тому, как она лежала — ровно посередине, выровненная по краю сукна, — я понял всё раньше, чем он открыл рот. Так выравнивают бумагу, с которой решили не работать.</p><p>— Садитесь, Андрей Николаевич. — Он снял очки, протёр их, надел снова. Был он немолод, грузноват, с усталыми умными глазами человека, который двадцать лет тянет лямку и знает ей цену. — Прочёл. И Сергей Иванович прочёл, и оба мы с ним согласны: написано дельно. Считать вы умеете, это в вас есть.</p><p>— Благодарю, Иван Петрович.</p><p>— Не спешите благодарить. — Он положил ладонь на записку. — Теперь послушайте меня, и послушайте внимательно, потому что я вам говорю то, что вам никто помоложе не скажет. Ход бумаге я не дам.</p><p>Я молчал. Молчание у меня было припасено заранее.</p><p>— Не потому, что вы неправы, — продолжал Успенский ровно. — Может, правы, может, нет — это бог рассудит. А потому, что бумага эта — не по чину. Лейтенант, вахтенный начальник, подаёт командиру расчёт войны на театре. Что я с ним должен делать? Послать в штаб эскадры? Там спросят: а с какой стати у вас лейтенанты эскадренной стратегией занимаются — у него что, вахта мала? И будут правы. Положить под сукно? Тогда зачем брал. Эскадра, Андрей Николаевич, в вооружённом резерве по высочайше утверждённому положению. Сие значит: наверху смотрят на вещи иначе, чем вам с вашей арифметикой видится. И менять это снизу… — он чуть откинулся, и кресло скрипнуло, — снизу это не меняется. Поверьте человеку, который пробовал.</p><p>Вот это «который пробовал» было самое интересное во всём разговоре. Где-то за этими усталыми глазами лежала своя записка, свой салон и свой каперанг, выравнивавший её по краю сукна.</p><p>— Разрешите вопрос, Иван Петрович?</p><p>— Извольте.</p><p>— То, что в пределах корабля и моей вахты, — расчёты у орудий по ночной тревоге, замеры времени, наблюдение за рейдом, — на это мне ваше разрешение требуется или достанет Сергея Ивановича?</p><p>Успенский посмотрел на меня долгим взглядом поверх очков. В глазах его что-то шевельнулось — не смех, но родня смеху.</p><p>— На службу разрешения не требуется, — сказал он сухо. — Требуется на панику. Паники чтоб не было. Учитесь сколько влезет, на то вы и офицер. Об одном прошу: без фанатизма и без разговоров на берегу. Ступайте.</p><p>Я вышел из салона с записанным в пассив рапортом и с записанным в актив разрешением. Пассив был ожидаемый, а вот актив оказался больше ожидаемого. Стену лбом не пробили — так я и не лбом её собирался брать. Я собирался её обойти.</p><p>Разрешением я воспользовался в ту же ночь. В четвёртом часу, на своей вахте, сыграл учебную тревогу левому борту — тихую, без горна, голосом и рассыльными, как оно и будет, если будет. Стоял с часами у шестидюймовой башни и смотрел, как из люков лезут тени, на ходу влезая в бушлаты, как комендор спросонья бьётся плечом о комингс и шипит, как наводчик возится с замком. Четыре с половиной минуты до «готово». В той жизни за такое время я бы снял с должности себя. В этой — записал цифру в книжку: отправная точка. Ночь спустя повторил, и цифра сползла к четырём. Люди ворчали — беззлобно, по-флотски: чудит лейтенант. Лобов не ворчал. Лобов после второго раза спросил только: «К какому сроку поспеть надо, вашбродь?» — и, не дождавшись ответа, кивнул своим мыслям и стал гонять прислугу сам, без моих напоминаний.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Перед тем, девятнадцатого, — в тот самый день, когда записка ушла Лутонину, — после полудня на рейд пришли «Цесаревич» и «Баян».</p><p>Их ждали с утра; к полудню Золотая гора подняла сигнал, и всё, что было на эскадре свободного от вахты, полезло наверх — на мостики, на марсы. Мы с Рощиным забрались на фор-марс, откуда поверх Тигрового хвоста видна полоса внешнего рейда. Сначала из серой мглы выросли дымы, потом мачты, потом — корпуса.</p><p>«Цесаревич» шёл первым. Огромный, в свежей белой краске, с заваленными внутрь бортами французской постройки, с башнями, поднятыми над палубой, как кулаки над столом, — он был красив той тяжёлой, неуютной красотой, от которой у военного человека сохнет во рту. За ним катился «Баян» — ладный, быстрый даже на малом ходу, крейсер, каких у нас на эскадре ещё не было.</p><p>С внешнего рейда ударил салют — пятнадцать выстрелов флагу, и крепость отвечала; сигнальщики на Золотой горе работали флагами без передышки, а по гавани, перекатываясь от борта к борту, шло «ура» с тех кораблей, кому было видно. Оба пришедших были ещё белые, средиземноморской окраски, и среди оливковой, по-боевому тёмной эскадры смотрелись гостями из другой, мирной жизни. Ничего. Перекрасят. Эскадра встречала пополнение, как семья встречает с поезда богатую родню: с радостью и с прикидкой, куда поставим и чем это нам ещё обернётся.</p><p>— Хорош, — сказал Рощин с чувством. — Нет, ты глянь, Андрюша, до чего ж хорош, мерзавец. С таким и воевать не стыдно.</p><p>— С таким — не стыдно.</p><p>Я смотрел на «Цесаревич» и видел двойное: вот он идёт, новенький, небитый, и вот он же — через без малого семьдесят дней, с пластырем на подводной пробоине, кренится у стенки, и кессонщики месяцами латают ему борт, потому что дока под его водоизмещение в Артуре нет. Одна из трёх мин той ночи — его. Если ничего не менять.</p><p>Я собирался менять.</p><p>— Чего молчишь? — Рощин толкнул меня плечом. — Любуйся, стратег. Два вымпела пришло, твоя арифметика похудела: теперь нас не догнать.</p><p>— Глеб, у тебя плутонг по ночному расписанию за сколько к орудиям встаёт?</p><p>— Тьфу на тебя. — Он сплюнул за борт, но беззлобно. — Праздник у людей, а он со своим секундомером. Ну, минут за восемь встаёт, если унтер не спит.</p><p>— А если в эти восемь минут по тебе уже стреляют?</p><p>Рощин повернулся ко мне, и насмешка с его лица сошла не вся — но наполовину сошла.</p><p>— Заноза ты, Маринин, — сказал он. — Вот пристал и сверлишь. Ладно. После праздника приходи на плутонг, посверлим вместе. Только уговор: про войну свою больше ни слова, пока сама не придёт. Надоел.</p><p>— Уговор.</p><p>Своё слово Рощин сдержал на третий же день: я пришёл к нему на плутонг с часами, и мы два часа гоняли его расчёты от коек до замков, на счёт, со злостью. Восемь минут усохли до пяти с половиной. Рощин сперва командовал нехотя, для приятеля, потом разошёлся, снял фуражку и сам встал к подаче — показывать, как надо подавать, чтобы не толкаться локтями у элеватора. Артиллерист в нём был сильнее скептика. На пятом прогоне он объявил перекур, сел на кранец, вытер лоб и сказал, ни к кому не обращаясь: «А ведь привыкнут — за четыре будут вставать». И посмотрел на меня так, словно это я был виноват, что ему сделалось интересно.</p><p>Про войну я мог и ни слова. Слово было сказано, дальше работало время. Семьдесят дней — это много, если ждать, и совсем мало, если готовиться. Я готовился: с того гостевого обеда у меня в записной книжке появился особый разряд — «сделано». Записей в нём было пока две: расчёты моей вахты укладывались в норматив, какого я в той жизни требовал бы от хорошего корабля, и Лобов по моей просьбе и будто бы своей охотой гонял прислугу у шестидюймовок левого борта. Рощин, сам того не зная, только что записался третьим пунктом.</p><p>Мало. Смехотворно мало против десяти миноносцев. Но любой счёт начинается с единицы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В субботу я взял увольнение на берег — первый раз в этой жизни.</p><p>Порт-Артур встретил меня запахом угля, мороженой рыбы и пыли, которую здесь не убивал даже ноябрь. Город лепился между сопками без плана и без смысла: Старый город — серый, китайский, с кривыми улочками и вывесками в иероглифах; Новый — казённый, прямой, с телеграфными столбами и свежими фасадами, за которыми ещё не просохла штукатурка. По улицам тянулись обозы с лесом и цементом — на укрепления; рикши шныряли между подвод; у пристани бранились грузчики. На углу у почтовой конторы мёрз полицейский стражник; из харчевни напротив пахло жареным луком и ханшином, и оттуда же неслась гармоника — мастеровые с порта гуляли субботу. Цены здесь стояли дальневосточные, злые: извозчик просил как за тройку в Петербурге, фунт сахару шёл втридорога, и всё равно всё покупалось, потому что денег город зарабатывал много и быстро. Город строился, торговал, наживался и в войну не верил совершенно.</p><p>Я шёл по нему, как ходят по музею до пожара. Вот эту улицу я видел на фотографии — после: воронка, скелет дома, телеграфный столб с обвисшими проводами. Я останавливал эту мысль, как останавливают занос — рулём, без паники, — и шёл дальше. Работаем.</p><p>Дела на берегу у меня были придуманы заранее, и все три — невинные, как гимназический табель. Часовая мастерская: у Буре забарахлила минутная стрелка — предлог. Книжная лавка: спросить лоцию и календарь на новый год — предлог. Морской госпиталь: проведать матроса с «Полтавы», списанного с грыжей, — почти и не предлог даже, Лобов просил передать гостинец.</p><p>В часовой мастерской стрелку поправили при мне, за четвертак. В книжной лавке лоция нашлась, календарь нет; зато на прилавке стопкой лежали разговорники — русско-японский, для господ офицеров и коммерсантов, новенькие, свежей печати. Торговля знала что-то, чего не знал штаб наместника. Торговля всегда знает первой.</p><p>Госпиталь стоял на склоне, белый, длинный, с широкими окнами. В палатах пахло карболкой и щами. Матрос мой нашёлся в четвёртой палате, осоловелый от безделья; гостинцу обрадовался как ребёнок, спрятал кулёк под подушку. Прощаясь, я по въевшейся привычке той, другой жизни протянул ему руку первым — и спохватился, да поздно: лейтенант нижнему чину руки не подаёт, здесь это чудачество. Матрос опешил, потом ухватил её обеими и тряс долго, счастливый и сбитый с толку разом. Полчаса я просидел у его койки, слушая госпитальные новости: кормят сносно, доктор строгий, через койку лежит стрелок с Тигрового, который видел тигра, врёт, поди. Я слушал и смотрел в широкое окно — на гавань. Из госпитального окна гавань лежала как на штабной карте, вся: бассейны, проход, рейд. Госпиталь жил щами и тиграми.</p><p>На обратном пути, в коридоре, мне навстречу прошагала сестра милосердия — серое платье, белая косынка с красным крестом, в обеих руках по жестяному судку. Я бы не запомнил её вовсе, если бы не одно: у дверей палаты она остановилась и выговорила санитару — негромко, без визга, тоном старшего офицера, делающего замечание вахтенному: «Захар Фомич, я вас в третий раз прошу: больным из шестой не носить от печки. Угар туда тянет, а у них и так грудь слабая. Носите из коридора». Санитар, мужик вдвое старше её, вытянулся и сказал: «Слушаюсь, сестрица».</p><p>Я прошёл мимо, унося этот голос. Лица я толком не разглядел — косынка да брови, — а вот интонацию унёс целиком. Людей, умеющих сказать «в третий раз прошу» так, чтобы вытягивались, я уважал профессионально, независимо от пола и ведомства. А ещё она, уже уходя, мимоходом поправила занавеску на коридорном окне — никому, просто чтобы висела ровно. Вот это не ложилось ни в какую картотеку. Я и сам не знал, зачем запомнил.</p><p>Дальше был Старый город, и там я наконец занялся тем, ради чего на самом деле сходил на берег: смотрел.</p><p>Смотреть было на что. Японских вывесок на главной торговой улице я насчитал одиннадцать. Парикмахерские, прачечные, фотографический павильон, два магазина «всё для дома», часовая мастерская — не Буре, попроще. Торговали бойко, кланялись низко, говорили по-русски чисто. У фотографического павильона стояла на треноге камера под чёрным сукном, и хозяин, сухонький, в европейском пальто, снимал группу казаков на фоне нарисованной Фудзиямы. Казаки ржали и поправляли папахи.</p><p>В той жизни я читал про артурскую агентуру целые главы: парикмахеры, оказавшиеся штабс-капитанами, прачки, считавшие бельё по эскадренным спискам, фотограф с подзорной трубой над объективом. Читать было занятно. Ходить среди этого живьём оказалось тошно, как тошно бывает от спокойной наглости: они работали у всех на виду, под защитой консульских печатей из Чифу и нашего русского «да полно вам, господа, что за шпиономания».</p><p>Я купил у фотографа три открытки с видами гавани. Хорошие открытки, резкие. С таких открыток удобно промерять дистанции.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К Электрическому утёсу я вышел уже в сумерках, кружным путём, дорогой на Золотую гору, — хотелось посмотреть на батареи не из книги. И там увидел картинку, от которой остановился.</p><p>На обочине, шагах в полутораста от проволочного ограждения батареи, стоял давешний фотограф. Тренога, чёрное сукно, сам — согнулся под накидкой, будто снимает закат над морем. Закат был так себе, серый. Зато в кадр ему, если я что-то понимал в оптике, ложился весь левый фас батареи с орудийными двориками и дальномерным постом.</p><p>Мимо, по дороге, шёл флотский патруль — унтер и двое матросов. Шёл и проходил: человек с камерой, бумаги небось в порядке, закат снимает, эка невидаль.</p><p>— Унтер-офицер! — Голоса я не повышал, но поставил его так, как ставят на юте в свежую погоду. — Ко мне.</p><p>Патруль подобрался и подошёл. Фотограф под сукном не шелохнулся — слышал, конечно, но снимал.</p><p>— Видишь художника? — спросил я негромко. — Подойдёшь, вежливо попросишь господина показать разрешение на съёмку в крепостном районе. Бумаги, фамилия. С ним не препираться.</p><p>— Так точно. А пластинки как же?</p><p>— Пластинки — моя забота.</p><p>Фотограф вынырнул из-под сукна заранее, ещё на наших шагах. Улыбался, кланялся, бумагу показал прежде, чем унтер договорил: печать японского консула в Чифу, всё в порядке, и русская речь в порядке — «закат, господин офицер, единственно закат». А вот пластинки отдать он отказался. Вежливо, твёрдо, со ссылкой на частную собственность: жаловаться будет консулу, и господину коменданту тоже будет.</p><p>Унтер оглянулся на меня. И был прав, что оглянулся. По закону флотский лейтенант на шоссе — никто. Не комендант, не полиция, не жандарм. Это знал я, это, судя по спокойной улыбке, отлично знал и фотограф.</p><p>— Изымаю как старший воинский начальник на месте, в крепостном районе, — сказал я, и сам услышал, до чего шатко это звучит. — Под расписку. Жалобу — коменданту крепости, копию куда угодно. Унтер, пиши расписку.</p><p>Считал я просто. Скандал стоит дёшево, дальномерный пост на стеклянной пластинке — дорого. Но Успенский просил «без разговоров на берегу», а разговоры теперь будут, и дойдут, и всплывут где не надо. Выбор был между шумом и постом на стекле. Я выбрал шум и знал, что когда-нибудь мне его припомнят.</p><p>Фотограф отдал кассеты, не переставая улыбаться, — и только в самой глубине его вежливых глаз один раз, на полсекунды, проступило другое: холодное, оценивающее, профессиональное. Он посмотрел на меня. Я посмотрел на него. Мы друг друга поняли без переводчика.</p><p>Конный разъезд — он пылил от Золотой горы и поспел к самой расписке — вёл жандармский ротмистр, которому, как выяснилось, про фотографа уже третью неделю писали с батареи. И третью неделю он не мог его тронуть: бумаги в порядке, состава нет, а на одно «снимает закаты» прокурор не даст и городового.</p><p>— Вы, господин лейтенант, сейчас изволили сделать то, чего мне три недели нельзя, — сказал он вместо приветствия, перебирая кассеты. — Имейте в виду: жалобу он подаст.</p><p>— Пусть подаёт. Жалоба — бумага, бумага ходит по инстанциям. К февралю дойдёт.</p><p>Ротмистр поднял на меня глаза. Что-то он в этих моих словах услышал — не смысл, смысла там ещё не было, а вес.</p><p>— А что у нас в феврале, господин лейтенант?</p><p>— Поговорим в феврале, господин ротмистр.</p><p>Ротмистра звали Векшин, Павел Карлович. Он был сухой, лет сорока, с прокуренными усами и глазами того особого жандармского устройства, которые смотрят на вас и одновременно на улицу за вашей спиной. Мы прошлись с ним вдоль дороги до поворота, и за десять минут он успел спросить меня о пятнадцати вещах, не задав ни одного вопроса впрямую.</p><p>— Занятно мне, господин лейтенант, — сказал он наконец, закуривая на ветру со второй спички, — отчего флотский офицер на прогулке смотрит не на море, а на обочину. Моряки обыкновенно наоборот-с.</p><p>— Море я знаю, Павел Карлович. Обочина новее.</p><p>— А-а. — Он выпустил дым в сторону. — Ну да, ну да. Знаете, сколько в этом городе таких фотографов, прачек и парикмахеров, по моему скромному счёту? Десятка четыре. А тронь любого — визг подымется до Чифу, а из Чифу до Петербурга, и мне же первому по шапке. Высылаю одного — на пароходе приезжают двое. И все снимают закаты.</p><p>— А телеграммы их вы считаете, Павел Карлович?</p><p>Векшин остановился. Спичка догорела у него в пальцах, и он бросил её, не заметив.</p><p>— Какие телеграммы?</p><p>— Коммерческие. Парикмахер, который шлёт в Нагасаки по три телеграммы в неделю о ценах на мыло, — это очень прилежный парикмахер. Особенно если цены на мыло не меняются.</p><p>Он посмотрел на меня сбоку, длинно, и усы его дрогнули — то ли усмешка, то ли прикидка.</p><p>— Флотский, говорите, офицер, — сказал он непонятно к чему. — К чему я начал-то. К тому, что пластинки ваши — капля в море, а вот привычка ваша смотреть на обочину — редкая. Будете на берегу — заходите в управление, запросто. Чаю у нас не подают, зато врать не принято. Для города это, поверьте, неслыханная роскошь.</p><p>Мы раскланялись. Я шёл к пристани в темноте, между жёлтых пятен фонарей, и думал, что в записной книжке прибыло: пункт четвёртый — жандармский ротмистр, который три недели ждал повода и помнит счёт до сорока. Жандармов в той моей жизни принято было поминать нехорошим словом, и в книгах они выходили либо дураками, либо душителями. Векшин не был ни тем ни другим. Векшин был одинокий профессионал на громадном пустом фланге, и таких я собирал теперь, как собирают перед штормом всё, что плавает.</p><p>У пристани, в круге фонарного света, мальчишка-газетчик орал про телеграммы из Токио. Я купил листок. Переговоры продолжались. Стороны обменивались нотами.</p><p>До войны оставалось шестьдесят пять дней. Я сложил листок вчетверо — к открыткам с гаванью — и пошёл искать шлюпку.</p></section><section><title><p>Глава 4 Миноносцы</p></title><p>Глава 4 Миноносцы</p><p>На миноносцы меня вывел минный офицер «Полтавы» лейтенант Карцев — человек, с которым прежний Маринин дружил сдержанно, по-соседски, а я за две недели сдружился всерьёз: у минёров с попаданцами есть общее, оба знают про эту эпоху что-то, чего эпоха про себя ещё не поняла.</p><p>Карцев был человек, на «Полтаве» считавшийся чудаком: тощий, очкастый, с вечно обожжёнными кислотой пальцами, он всерьёз полагал, что будущая война на море — это мина, а не пушка, и имел неосторожность говорить об этом вслух в кают-компании, где артиллеристы держали большинство. Его слушали со снисходительной скукой, как слушают человека, увлечённого воздухоплаванием. Я его слушал иначе. Я-то знал, что он прав: эту войну выиграют и проиграют миной — якорной, самодвижущейся, всякой, — и из всех офицеров «Полтавы» именно очкастый Карцев понимал будущее лучше всех адмиралов эскадры. Говорить ему об этом было нельзя. Можно было подсаживаться с вопросами — и я подсаживался все две недели, и вопросы мои ему нравились: дельные были вопросы, от человека, читавшего, как выяснилось, всё то же, что и он.</p><p>Началось с разговора в кают-компании, продолжилось на юте. Карцев жаловался — не мне, мирозданию, — что отряд миноносцев гоняют в практические выходы и сторожевую службу через день, что вахтенных начальников на отряде некомплект, что командиры не спят по двое суток и что штаб на всё это отвечает словом «изыщите». Я слушал ровно до второго «изыщите».</p><p>— А бери меня, — сказал я. — В охотники.</p><p>— Куда — тебя? — не понял Карцев.</p><p>— На отряд. Вахтенным начальником, на выходы. У меня через две вахты на третью — пустые сутки, корабль в резерве, со скуки лоции читаю. Оформи через своего Огарёва как прикомандирование на выход, по согласию старшего офицера. Лутонин даст.</p><p>— С чего бы это Лутонин даст?</p><p>— С того, что я у него попрошу.</p><p>Карцев поправил очки и посмотрел на меня с новым интересом.</p><p>— Послушай, Маринин, — сказал он. — Я тебя восьмой год знаю. Ты восьмой год живёшь по правилу «не высовывайся, и тебя не тронут». А теперь сам напрашиваешься на миноносцы. В декабре. В зыбь. Даром. Я минёр, я в самопроизвольные срабатывания не верю — у всякого взрыва есть взрыватель. Где твой?</p><p>Минёры — наблюдательный народ. Профессия обязывает.</p><p>— Это, Жорж, от чтения. — Я выдержал его взгляд спокойно. — Начитался про чужие войны. Знаешь, как кончали все, кто говорил «не посмеют»? Одинаково кончали. Скучно.</p><p>— М-да. — Он пожевал губами. — Ну, на отряде твоё чтение придётся кстати. Только имей в виду: там народ простой, там за «стратега» могут и в глаза засмеять. Им расчёты на бумаге без надобности. Им надо, чтоб человек на мостике стоял и не блевал.</p><p>— Постараюсь совместить.</p><p>Лутонин дал. Поглядел на меня поверх бумаги своим быстрым взглядом, хмыкнул, вывел резолюцию и сказал единственное:</p><p>— На миноносцах, Андрей Николаевич, учатся одному из двух: службе или смирению. Кому чего недостаёт. Любопытно мне, чего недостаёт вам.</p><p>Сборы мои на «Полтаве» наблюдали двое, и оба — со значением. Михеев извлёк откуда-то из недр рундука ватник — застиранный, чужой, точно по мне, — и, подавая, изрёк: «На миноносках, вашбродь, в шинельке продует-с насквозь. Проверено-с». Откуда у вестового броненосца проверенный миноносный опыт, я спрашивать не стал: агентурная сеть работала, остальное неважно. А Лобов, встретившись со мной у трапа, обронил, глядя мимо: «Огарёва тама спросите, вашбродь. Огарёв — он из настоящих». Рекомендация нижней палубы стоила в моих глазах любого аттестата.</p><p>Так в начале декабря я впервые ступил на палубу «Сторожевого» — двести пятьдесят тонн водоизмещения, двадцать шесть узлов по паспорту и двадцать два по совести, два минных аппарата, семидесятипятимиллиметровка над рубкой да три сорокасемимиллиметровки, и команда в полсотни душ, прокопчённых до общего серого цвета.</p><p>После броненосца это было всё равно что с линкора пересесть на катер: миноносец не имел ни брони, ни простора, ни покоя. Внутри он весь был машина с узкими щелями для людей; пахло горячим маслом, углём и мокрым сукном, и всё это дрожало — мелко, постоянно, даже у стенки. Он не имел ничего, что на эскадре считалось кораблём. Он имел ход и наглость. Из этих двух статей здесь состояло всё.</p><p>Командовал «Сторожевым» лейтенант Огарёв — жилистый, чёрный от ветра, с голосом, сорванным до хрипа ещё, кажется, в гардемаринах. Штатный командир миноносца с осени лежал в госпитале с тифом, и Огарёв сидел на корабле временно исполняющим — положение самое собачье из всех, какие есть на флоте: спрос командирский, власть половинная, и каждый разбор учений грозит стать последним. Меня он принял без восторга. Прикомандированный с броненосца, белая кость, на готовое — первые два часа он со мной разговаривал междометиями.</p><p>— Стоять тут. Держаться вот. Не мешать.</p><p>Я стоял тут, держался вот и не мешал. Смотрел.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вышли затемно, в паре с «Расторопным», в суточный практический выход к Дальнему — с учебной атакой на обратном пути.</p><p>Море встретило за Тигровым хвостом — сразу, без предисловий. Зыбь была некрупная, но миноносцу хватало: «Сторожевой» врезался в неё скулой, вставал, ронял себя в провал, и брызги долетали до мостика очередями, замерзая на поручнях бугристой коркой. Внизу, в командирской каюте размером со шкаф, ходуном ходило всё, что не было привинчено. Привинчено было почти всё.</p><p>Михеевский ватник оправдал себя в первые же полчаса. Шинель поверх него стояла коробом, обмерзала и грела ровно настолько, чтобы человек помнил, что он жив. Сигнальщик рядом со мной — мальчишка лет девятнадцати, с белыми от ветра ресницами — стоял в одном бушлате и, кажется, холода не замечал вовсе: глаза его жили горизонтом, и больше в нём в эти часы не жило ничего. Хороший сигнальщик. Я спросил фамилию — Жилин — и записал. Страница своих людей потихоньку перерастала в тетрадь.</p><p>До Дальнего шли скучно, и слава богу: в море скука — рабочее состояние. На рейде Дальнего считали дымы: два германца, англичанин, японский угольщик под выгрузкой — здоровенный, новый. Я смотрел на него в бинокль дольше, чем требовала служба. Уголь сюда, в Дальний и на дорогу, шёл японский, с Кюсю, совершенно законно: мы покупали уголь у будущего противника и этой самой выручкой он оплачивал свою судостроительную программу. Об этой арифметике я в записке Лутонину писать не стал: есть выкладки, которых лейтенанту не простят даже на бумаге.</p><p>Вахту я принял в восемь. Огарёв остался на мостике — проверять меня, это было нормально и правильно, я бы тоже остался. Час он молчал. Потом начал ронять слова — по одному, как гайки.</p><p>— Створ видите?</p><p>— Вижу.</p><p>— Курс?</p><p>— Семьдесят два. До поворота одиннадцать минут, если зыбь не съест.</p><p>— Съест полузла, — сказал он и снова замолчал, но уже иначе.</p><p>К полудню я знал «Сторожевой» руками: где у него стоит машинный телеграф, туго ходящий на «полный назад», где гнётся под ногой лист настила, как кренится он на циркуляции — глубоко, до воды бортом, с азартом дурного жеребца. Кое-что руки знали и без меня: марининская память тела держала качку грамотно, в коленях. А кое-чему я учился заново и честно: паровая машина — не турбина и не дизель, у неё свой нрав, своя задержка на команду, и кочегары внизу — не кнопка, а шестеро живых людей с лопатами.</p><p>К кочегарам я спустился в обед — на минуту, по делу, спросить про пар, — и застрял на четверть часа. Внизу был ад в миниатюре: жар, лязг, угольная пыль столбом в свете единственной лампы, и в этом аду шестеро, голые по пояс, кидали уголь с той экономной, точной злостью, с какой работают люди, знающие цену каждой лопате. Старший, разглядев погоны, заорал сквозь лязг: «Пар держим, вашбродь! На полном — не уроним!» — и в голосе его была гордость мастерового, который знает свою цену. Я кивнул и полез наверх, унося под ватником простую мысль: вот эти шестеро в январе будут держать пар под минами. Чтоб они его держали не зря, наверху кто-то должен успеть подумать. Желательно — до января.</p><p>Обедали на мостике, не сходя: миска щей, придерживаемая локтем, чай в жестяной кружке, обжигающий с одного боку и стылый с другого. Огарёв ел стоя, не отрывая глаз от горизонта, и я делал так же, и после этого обеда он стал говорить мне не «вы, прикомандированный», а просто «вы».</p><p>На обратном пути была назначена атака: «Расторопный» изображал неприятельский дозор, мы выходили на него в сумерках с миной Уайтхеда — болванкой с учебным зарядным отделением вместо боевого.</p><p>Огарёв собирался заходить, как заходили все и всегда: от берега, на фоне темнеющих сопок, малым ходом до дистанции и рывок. Так писало наставление, так учили в Кронштадте, и так в моих книгах японские дозоры за два года войны выучились ловить наши миноносцы безошибочно — потому что от берега, на фоне сопок, ждали все и всегда. Я смотрел на закат — он дотлевал на весте грязной жёлтой полосой — и молчал ровно до той минуты, пока молчать стало дороже.</p><p>— Командир. Разрешите соображение.</p><p>— Ну.</p><p>— Заходить от берега — он нас ждёт от берега. А зайти с веста, со светлой стороны.</p><p>Огарёв повернулся ко мне всем корпусом.</p><p>— Со светлой? Нас же на закате видно будет, как мух на стекле.</p><p>— Корпус — да. Пять минут. А потом полоса догорит, и у него в глазах останется пятно от неё, а мы — уже в темноте, и идём из этого пятна. Сигнальщик смотрит туда, где светло, в последнюю очередь: ему там глаза режет. Проверим?</p><p>— Это вас на броненосце такому учат? — спросил Огарёв.</p><p>— На броненосце учат ждать. Думать приходится самому.</p><p>Он посмотрел на закат. На «Расторопного», уже растворяющегося в восточной мгле. Снова на закат. Что-то он там считал, и считал честно.</p><p>— А, чёрт с вами, — решил он. — Лево руля. Курс двести шестьдесят. Оба — средний.</p><p>— Имейте только в виду, — добавил он, уже скомандовав поворот. — Промажем — в разборе так и напишу: уклонение от плана учения по настоянию прикомандированного. Мне терять нечего, мне и так который год «условно успешно» пишут. А вам, я слыхал, есть.</p><p>— Пишите, — сказал я.</p><p>Ставка была принята. Хорошая, кстати, ставка. Жалоба с берега плюс «самовольство на учениях» — этого аккурат хватило бы, чтобы похоронить заодно и записку, и автора, и засунуть всё дело под сукно так глубоко, что его и в феврале бы не сыскали.</p><p>Ждать пришлось долго — в этом и была вся соль: не лезть, пока полоса не догорит. Мы болтались на весте малым ходом, и я кожей чувствовал, как Огарёву неймётся. Он не торопил. Только курил, пряча папиросу в кулак, и поглядывал на запад, где жёлтая полоса всё не умирала.</p><p>У аппарата тем временем колдовал минный кондуктор — пожилой, основательный, из тех, кто к мине Уайтхеда обращается на «вы». Болванку — учебное зарядное отделение вместо боевого — он выровнял в трубе, проверил курок, доложил вполголоса: «Аппарат к выстрелу изготовлен» — и встал рядом, сложив руки. Для него это были не учения. Для него учений не бывало вовсе.</p><p>Вышло — лучше, чем я обещал. Мы довернули из умершей полосы в полной темноте, и «Расторопный» прозевал нас до шести кабельтовых: на его мостике нас увидели тогда, когда болванка уже шла к нему под кормой. По миноносным меркам — расстрел в упор.</p><p>С «Расторопного» отсемафорили нечто такое, что сигнальщик, читая, прятал ухмылку в воротник. Огарёв ухмылку не прятал. Огарёв стоял на мостике, держась за обмёрзший поручень голой рукой, и улыбался впервые за сутки.</p><p>— Из пятна, значит, — сказал он. — Запишем.</p><p>Запишет он — я узнал это позже — буквально: в вахтенный журнал, со временем, пеленгами и дистанцией обнаружения. Документ. Чтобы на разборе, когда ему поставят на вид уклонение от плана, рядом с «уклонением» лежало шесть кабельтовых против обычных пятнадцати. Воевать с бумагой бумагой же — этому миноносному искусству мне предстояло ещё учиться. Тут, на отряде, где каждый разбор мог стоить врио командирства, оно было развито до тонкости.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Заряд налетел через час, на полном ходу, когда мы догоняли свою пару, — стена мокрого снега, в которой умерло всё: горизонт, «Расторопный», собственный бак.</p><p>И в эту стену, на двадцати узлах, «Сторожевой» вдруг покатился влево.</p><p>Сам. Без команды.</p><p>— Руль! — рявкнул Огарёв рулевому.</p><p>— Не слушает!.. — Рулевой крутил штурвал — штурвал шёл легко, страшно легко, как у игрушки. — Привод, вашбродь! Заклинило где-то!</p><p>Слева, в снегу, — «Расторопный». Невидимый. На сходящемся курсе. Циркуляция несла нас туда.</p><p>Свисток Огарёва. Аварийную — в румпельное.</p><p>Я у телеграфа. Оказался раньше, чем подумал.</p><p>— Командир! Машинами развести?</p><p>— Правая — полный! Левая — стоп! — Огарёв уже висел на ручках рядом. — Сирену! Дай голос, оглуши!</p><p>Сирена заревела в снег. Раз. Другой. Третий. Я иду влево — шарахайся.</p><p>Миноносец дрожал, растянутый машинами враздрай. Дуга выпрямлялась. Нехотя. По вершку.</p><p>Из румпельного орали в трубу: штуртрос заело в желобе. Лёд намёрз. Рубят.</p><p>Снег лупил по стёклам. Секунды капали.</p><p>Слева отозвалась чужая сирена. Ближе, чем хотелось. Ещё раз — уже левее. Левее! По смещению звука стало ясно: расходимся.</p><p>Расходимся.</p><p>Штурвал ожил под руками рулевого — румпельное дорубилось до желоба. Потом заряд кончился — вдруг, будто занавес сдёрнули, — и в сером просвете, в трёх кабельтовых, обнаружился «Расторопный». Целый. Сердитый. Семафорящий.</p><p>На этот раз сигнальщик ухмылку не прятал. Не до того было: руки тряслись. У меня, признаться, тоже — и я опять, как тогда на барже, убрал их за спину.</p><p>— Румпельное — доложить о повреждении, — сказал Огарёв. Голос у него был ровный и от этого страшнее крика. — Боцману — желоба штуртроса от льда обколачивать каждую вахту. Каждую, понял? А вас, Андрей Николаевич… — он повернулся ко мне, и я приготовился к разносу за самовольство у телеграфа, — вас прошу отстоять со мной ещё и собачью вахту. Под такое дело у меня где-то была фляга.</p><p>Разнос, стало быть, отменялся. На миноносцах вообще, как я начинал понимать, действовала своя система мер и весов: здесь не спрашивали, по чину ли ты схватился за телеграф, — здесь спрашивали, вовремя ли.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Флягу мы прикончили на двоих к четырём утра, на мостике, под звёздами, которые наконец прорвало сквозь хмарь, — по глотку на полчаса, как заведено на ходовой вахте: не для веселья, для тепла.</p><p>Огарёв оттаивал медленно, послойно — как оттаивает человек, который третий год ходит на миноносцах и привык, что броненосная публика смотрит на его жестянку с жалостью. Сперва он рассказывал о «Сторожевом» — как принимал его от Невского завода нынешней осенью, какие у него котлы и какой был на сдаче боцман, пропивший душу, но вязавший узлы, каких теперь не вяжут. Потом — о себе, скупо: холост, из казанских, на Дальнем Востоке шестой год, в Кронштадт не тянет. Потом разговор повернул туда, куда в эту зиму поворачивали все разговоры на всех мостиках.</p><p>— Вы поняли, что сегодня было? — спросил он в четвёртом часу. — Не с приводом. С атакой.</p><p>— Понял.</p><p>— Ни черта вы не поняли. — Он хрипло усмехнулся. — Третий год я хожу в эти учебные атаки. Третий год меня видят за пятнадцать кабельтовых и пишут в разборе: «атака условно успешна». Условно! А сегодня — шесть. Шесть, Маринин! Если б у меня в аппарате была не болванка, «Расторопный» бы сейчас стоял на дне у Дальнего. И знаете, что я с этим знанием сделаю? Ничего. Потому что в наставлении написано: заход от берега. И на разборе мне поставят на вид: самовольное уклонение от плана учения. Понимаете вы это своей броненосной головой?</p><p>— Понимаю лучше, чем вам кажется. У меня вся записка о таком — под сукном у командира.</p><p>— Вон что. — Он помолчал. — Так это про вас севастопольские рассказывали… стратег с «Полтавы».</p><p>— Уже рассказывают?</p><p>— Гарнизон маленький, зима длинная. — Огарёв пожал плечами. — Не обижайтесь. У нас на отряде «стратег» — это даже похвала. Это у вас в кают-компаниях оно ругательное.</p><p>Он отвернулся, поглядел на восток, где над морем уже намечалась серая полоса рассвета, и сказал — другим голосом, ниже:</p><p>— А слыхали, что говорят? Будто Старка сменят. И будто прочат к нам Макарова. Степана Осиповича.</p><p>Я промолчал. Это «прочат» сбудется — в феврале, на шестой день войны, когда всё уже будет гореть.</p><p>— Вот при ком бы послужить. — Огарёв сказал это просто, без мечтательности, как говорят о деле. — Он же наш, миноносный, по сути-то. «Рассуждения по вопросам морской тактики» — читали? Для него миноносец — оружие, а не извозчик при эскадре. При нём бы весь этот отряд по-другому задышал.</p><p>— Задышит, — сказал я. И прикусил. Лишнее слово, сказанное в правильную минуту, — самое опасное из всех.</p><p>Огарёв покосился на меня, но в темноте лица не прочтёшь, а переспрашивать было не в его привычках. Он просто достал флягу и протянул мне первому. — Слушайте, а переводитесь к нам. Серьёзно говорю. На отряде некомплект, командиры волком воют. Тут, конечно, не броненосец — ни буфета, ни пианино, и потонем мы все в первый же год войны, если она будет… Зато тонуть будем не у стенки, а на ходу. По нынешним временам — почти карьера.</p><p>Я взял флягу и отпил свой глоток. Коньяк был дрянной, дальненский, и на ледяном ветру он был лучшим коньяком в моей жизни — что в той, что в этой.</p><p>Тонуть на ходу. Если бы ты знал, лейтенант Огарёв, до чего точно ты сейчас попал — и про первый год, и про всё остальное. В моих книгах твой отряд горел и тонул всю кампанию, и был при этом единственным оружием, которое могло кусаться каждую ночь. Его просто никто не умел собрать в кулак. Почти никто. Один умел — но ему оставалось жить до тридцать первого марта.</p><p>— Подумаю, — сказал я.</p><p>— Думайте. — Огарёв спрятал флягу. — Только недолго. Чует моё сердце, времени на подумать нынче дают мало.</p><p>В одном Карцев ошибся. На мостике меня не тошнило. Меня тошнило от календаря.</p><p>В гавань входили утром, в полную воду. Узкое горло, единственное на всю эскадру; броненосцы ходят тут дважды в сутки, по милости луны. В моих книгах эту бутылочную пробку поминали на каждой странице; вживую она была ещё хуже книг. «Полтава» стояла на своём месте, серая, огромная, неподвижная, и я смотрел на неё с миноносного мостика новыми глазами: дом, который скоро станет тесен.</p><p>У трапа меня ждал Михеев — с лицом, по которому всё было видно раньше слов.</p><p>— Вашбродь, вас Сергей Иваныч велели, как прибудете, — сразу к им. Там это… — он понизил голос до трагического шёпота, — бумага на вас пришла-с. Из штаба. Серьёзная-с.</p><p>Вот и счёт за шум. Быстро ходят жалобы, когда им помогают.</p><p>Я одёрнул шинель и пошёл к трапу. Объяснительные я писать умел — двадцать лет практики, в обеих жизнях. Занимало меня другое: жалоба японского подданного дошла из консульства в Чифу до штаба наместника и обратно до «Полтавы» за неделю с небольшим. По здешним канцелярским меркам — не скорость, а курьерский поезд. Кто-то этой бумаге помогал. Кто-то в штабе очень хотел, чтобы у лейтенанта Маринина появилось дело.</p><p>Что ж. Познакомимся.</p></section><section><title><p>Глава 5 Севастополь под боком</p></title><p>Глава 5 Севастополь под боком</p><p>Бумагу из штаба мне выдал Лутонин — утром, при себе, и пока я ломал печать, смотрел не на конверт, а на мои руки. Первые строки я прочёл с холодком: «по донесению о самовольных действиях…» — донесение, значит, уже существовало отдельно от жалобы, и писал его кто-то свой, русский, по-русски. Дальше выдохнул: запрос объяснения «по жалобе японскоподданного Сакаи, фотографа, на неправомерные действия флотского офицера». Объяснение — не следствие и не суд. Пока.</p><p>Страшного в бумаге было одно: скорость. И вот это слово — «донесение».</p><p>Кают-компания, узнав, разделилась так, как предсказывал Лутонин. Половина жала мне руку — Рощин так и заявил во всеуслышание, что готов был бы доплатить за право присутствовать, — а половина поджимала губы: с консульскими подданными связываться — это, господа, до международных осложнений недалеко, нам же служить тут. Обе половины я выслушал с одинаковой благодарностью. Карта корабля дополнялась сама, без моих усилий.</p><p>Объяснительную я написал в один присест, на полутора листах, и она вышла скучной, как накладная на сурик. Этого я и добивался.</p><p>Никаких «считаю долгом доложить». Никакой агентуры, никаких батарей в кадре. Сухая хроника: проходя по дороге, обнаружил частное лицо, производившее фотографическую съёмку в крепостном районе в направлении артиллерийской позиции; патруля поблизости не оказалось — остановил проходивший; потребовал предъявить разрешение; ввиду отсутствия такового пластинки изъял под расписку и передал чинам жандармского надзора. О соответствии своих действий закону судить не берусь, о соответствии их присяге — готов ответить перед любым судом. Подпись.</p><p>Лутонин прочёл это стоя, у себя в каюте, дважды. На втором разе уголок его рта дрогнул.</p><p>— «Перед любым судом» — это вы зря, — сказал он. — Это уже литература. Уберите. Остальное оставьте как есть: чем скучнее, тем целее будете. — Он отдал мне лист и добавил без перехода: — Командир бумагу подпишет и отправит с сопроводительной. В сопроводительной будет сказано, что взысканий на вас нет, а службу вы несёте отлично. Это всё, что мы можем. Дальше — как в штабе решат.</p><p>— Благодарю, Сергей Иванович.</p><p>— Не за что пока.</p><p>К Успенскому я попал на подпись на следующий день и приготовился к выволочке: «без разговоров на берегу» было его условием, и условие я нарушил с шумом и свидетелями. Выволочки не случилось. Командир прочёл объяснение, прочёл сопроводительную, подписал обе и сказал, глядя не на меня, а в иллюминатор:</p><p>— В девяносто шестом, в Чифу, у меня с борта сбежал писарь с шифровальной книгой. Скандал был — не вашему чета. Так вот, Андрей Николаевич: за шум по делу не наказывают, наказывают за шум попусту. Какой у вас — рассудят без нас. Ступайте. — И когда я был уже у двери: — Пластинки-то посмотрели, прежде чем отдать?</p><p>— Жандармам виднее, Иван Петрович.</p><p>— Жаль, — сказал Успенский непонятно и отпустил меня.</p><p>Через два дня Лутонин сам пришёл на мою ночную тревогу — встал с часами у шестидюймовой башни, молча, в наброшенной шинели, и прислуга, увидев старшего офицера, не споткнулась, а собралась: сказался месяц. Снизу пробежали тени, лязгнул замок, наводчик доложил «готово» — и я ещё до лутонинской отмашки знал, что время хорошее.</p><p>— Две минуты сорок секунд от сигнала, — сказал Лутонин, пряча часы. — Я, изволите видеть, помню, сколько было в октябре: восемь с лишним. — Он помолчал. — С понедельника так будут играть все вахты, не одна ваша. Расписание я подписал. Возражения?</p><p>— Никак нет. Одна просьба: замеры вести письменно, по каждой вахте, и вывешивать в батарейной палубе. Пусть видят друг друга.</p><p>— Это зачем же?</p><p>— Затем, что русский человек, Сергей Иванович, может неделями не делать для начальства то, что сделает за сутки назло соседней вахте.</p><p>Лутонин смерил меня взглядом, и я уже привычно выдержал: смотри, смотри. Странный лейтенант, да. Зато удобный.</p><p>— Вывешивайте, — сказал он. — И вот ещё что, Андрей Николаевич. На корабле вас стало много. Это не упрёк, это наблюдение. Люди к такому относятся двояко: половина тянется, половина точит зуб. Вторую половину вы знаете в лицо?</p><p>— Узнаю по мере поступления.</p><p>— Поступление будет, — пообещал Лутонин и отпустил меня.</p><p>Листок с замерами я вывесил в батарейной палубе в тот же понедельник, и расчёт оказался верен с точностью до водевиля. Уже в среду вторая вахта, ходившая у меня в отстающих, устроила собственное тайное учение в обед, чтобы «не позориться перед калашниковскими» — у первой вахты комендором был Калашников, мужик голосистый и злой на язык. К субботе лучшее время на листке принадлежало им, и Калашников ходил мрачный. Лобов наблюдал за этой войной с удовольствием антрепренёра и подбрасывал дров точно отмеренными порциями: одному «а вторая-то жмёт», другому «слыхал, первые отыграться сговариваются». Без цены не обошлось и тут: подносчик второй вахты, погнавшись за секундами по обледенелому трапу, расшиб руку о комингс, и Лутонин при всех пообещал прикрыть гонку после первого же «рекордсмена» в лазарете. Гонка притихла — на сутки. Потом пошла снова, только сапоги стали посыпать песком. Тревоги, месяц считавшиеся барской блажью, превратились в спорт. О том, что призом в этом спорте назначены их собственные жизни, знал на корабле один человек, и он помалкивал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером того же дня я наконец сделал то, что откладывал месяц. Дописал письмо в Кронштадт — то самое, что начато было ещё прежней рукой и брошено на второй строке.</p><p>Повод не оставлял выбора: с почтой пришло письмо оттуда. Я узнал руку раньше, чем понял, что узнаю её, — по конвертам в нижнем ящике, перевязанным тесьмой: мать. Четыре страницы мелким старушечьим почерком: что зима в Кронштадте сырая, что Машенька — сестра, стало быть, — хорошо сдала рождественские испытания, что о делах на Востоке пишут тревожное и пусть Андрюша телеграфирует хоть два слова, если что; что молится. Я прочёл четыре страницы дважды. Андрюша, которому это писалось, лежал где-то на дне меня — или нигде не лежал, я до сих пор не знал, как это устроено, — и ответить ей мог только я.</p><p>Черновик прежнего Маринина так и лежал в конторке — «Дорогая маменька», дата октябрьская, дальше пусто. Я сидел над этим листом дольше, чем над всей запиской о японском флоте. Записка была по моей специальности. А тут — чужая мать, которой я не видел никогда, которая вырастила не меня, и которой нельзя ни солгать так, чтобы это не было ложью, ни сказать правду, потому что правда в моём положении — это палата в жёлтом доме.</p><p>В конце концов я писал просто. Что служба идёт хорошо и начальство довольно — правда. Что познакомился ближе с минным офицером и много хожу в море — правда. О тревожных слухах — чтобы не верила газетам сверх меры, а если спросят на пристани, отчего сын не просится с Востока, отвечала бы с гордостью: сын на своём месте. Это была правда с двойным дном, и пусть оно раскроется ей как можно позже. Машеньке выслал к испытаниям на книги — нашёл у прежнего Маринина эту привычку, по три рубля в письме, и нарушать не стал. Дальше следовало: переменился после одного случая на вахте, стал серьёзнее, о чём она, верно, услышит от других, и пусть не тревожится, — правда, вся как есть, до последнего слова. Что люблю и помню — я задержал перо.</p><p>Потом написал: «Люблю и помню». Человек, чьей рукой я писал, любил и помнил, я знал это по черновикам. Значит, не ложь. Просто подпись под чужим счётом, который теперь мой.</p><p>Заклеив конверт, я поймал себя на том, что разглаживаю заклеенный край второй раз. И третий. Без всякой нужды: клей в этой эпохе делали честный. Я положил конверт на конторку, не дожидаясь четвёртого раза. О том, что где-то в две тысячи двадцать пятом, возможно, осталась лежать на чьём-то столе незакрытая ведомость с моей фамилией, думать было всё ещё не по карману. Я записал в книжку, рядом с делами службы: «Маменьке — писать каждые две недели». Дела, занесённые в книжку, у меня исполнялись. На прочие надежды я не полагался.</p><p>В дверь стукнул Карцев — как всегда, боком, как всегда, с бумагой.</p><p>— Не помешал? Слушай, тут такое дело. — Он сел на койку без приглашения, на правах. — Огарёв подал на тебя запрос. Чин по чину, через отряд: ходатайствует о прикомандировании лейтенанта Маринина к отряду на постоянно, впредь до укомплектования. Начальник отряда не против — у него некомплект воет. Дело за «Полтавой». Успенский тебя не отдаст, имей в виду. Вахтенных начальников у нас самих не густо.</p><p>— А если отдаст?</p><p>— А если отдаст, — Карцев поправил очки, — то я тебе даже завидовать буду. Там сейчас самое место. Начальник отряда, говорят, за огарёвскую атаку из темноты на разборе не разнос устроил, а заставил остальных командиров схему перерисовать себе в тетради. Так что твоё «пятно» уже пошло гулять по отряду без тебя. Поздравляю: ты теперь школа.</p><p>— Школа без жалованья.</p><p>— Все школы такие. — Он покрутил в пальцах карандаш. — Кстати, имей в виду: я подсчитал твои выходы. Четыре за месяц. У штабных, которые тобой интересуются, это будет называться «ищет случая отличиться».</p><p>— Интересуются?</p><p>— Маринин. — Он поглядел на меня поверх очков, как на гальванический элемент с сомнительной полярностью. — Тобой с ноября интересуется половина гарнизона. В Артуре за зиму случается меньше событий, чем ты устроил за месяц. Сходи на святках в Собрание, послушай сам. Полезно. Там ёлка, весь гарнизон будет. Только мундир надень парадный.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На святках Морское собрание стояло убранное хвоей и флагами; в большом зале поставили ёлку под потолок, и пахло в этом зале сразу всем — смолой, духами, сигарами, пуншем и мокрым сукном шинелей из передней. Народу — не протолкнуться: флот, гарнизон, дамы, штатские из управления порта, инженеры с дороги. В малой гостиной играли в винт, из буфетной несли подносы, у колонны спорили о новой певице, на хорах настраивался оркестр. Город праздновал уверенно, широко, как празднуют люди, у которых впереди длинная спокойная зима.</p><p>Я шёл сквозь этот зал, раскланиваясь направо и налево, и ловил на себе взгляды. Взгляды были разные: любопытные, насмешливые, оценивающие; две дамы средних лет, не понижая голоса, обсуждали за моей спиной «того самого, который с японцем», и по тону невозможно было понять, герой я в их редакции или скандалист. Скорее всего, и то и другое: гарнизонная слава — продукт нерафинированный. Это и была разведка боем: месяц назад меня тут не знал никто.</p><p>У буфета меня перехватил севастопольский гость — тот самый грузный лейтенант с пенсне, любитель читать вслух телеграммы. Теперь он телеграмм не читал. Теперь он, понизив голос, спрашивал.</p><p>— Андрей Николаевич, голубчик, а скажите-ка… вот вы тогда считали — про зиму. Я, признаться, смеялся. А у нас на «Севастополе» старший офицер на той неделе велел проверить сетевое заграждение. Так, между делом велел, но велел же. Это что же выходит — и у вас наверху читали?</p><p>— Выходит, у вас старший офицер службу знает.</p><p>— Нет, вы не виляйте! — Пенсне блеснуло почти умоляюще. — Мне для понимания: готовиться или как?</p><p>Месяц назад он смеялся первым. Теперь спрашивал «готовиться или как» — шёпотом, у буфета, чтобы не услышала жена.</p><p>— Готовиться, — сказал я. — Это в любом случае дёшево. Сети, расчёты, ночные вахты всерьёз — всё это стоит казне рубль, а команде час сна. А не пригодится — спишете на чудачества полтавского паникёра.</p><p>— Что вы, я никогда… — он смешался.</p><p>— Бросьте, — сказал я. — Я знаю, как меня зовут в штабе. Кстати, не подскажете, кто именно зовёт? Любопытно же, у кого слог хороший.</p><p>Лейтенант замялся. Снял пенсне, подышал на стёкла, надел. Я ждал и не помогал ему: в такие минуты человеку нельзя помогать, он должен сам решить, чей он. Наконец он оглянулся — коротко, по-настоящему — и понизил голос ещё на тон:</p><p>— Ставров. Капитан второго ранга, из морского штаба наместника. Он-с про вас и бумагу из Чифу… того… сопровождал. Вы с ним, часом, не в контрах? Потому что он о вас осведомлён удивительно подробно для человека, который с вами незнаком. — Пенсне снялось и тут же наделось обратно. — И вот что, голубчик: я вам этой фамилии не называл. У меня семья-с.</p><p>Ставров. Я уложил фамилию туда, где у меня лежали мины, — на отдельную страницу, к которой возвращаются перед тем, как тралить.</p><p>Морской штаб наместника. Место, где делаются бумаги и репутации. Человек, «удивительно подробно осведомлённый» о незнакомом лейтенанте, собирает дело — папку с номером, с описью, с прошитыми листами. Зачем я ему сдался, сам по себе или как ступенька к кому-то повыше, — вот вопрос, на который у меня ответа не было.</p><p>И ещё одно я проговорил себе отдельно, по слогам, потому что в этом была вся соль. Морской штаб наместника — это не штаб эскадры. Адмирал Алексеев, наместник его величества, сидел тут же, в Артуре, но сидел над эскадрой, а не в ней: свой морской штаб, отдельный от штаба командующего, своя прямая нитка в Петербург через голову всех адмиралов на театре. Между наместником и командующим ещё до всякой войны тлело глухое — кто на Дальнем Востоке хозяин моря. Бумага, пущенная из наместничьего штаба, шла не через эскадру, а поверх неё: командиру корабля одёрнуть её нечем, командующему накладно. И этот-то штаб собирал дело на лейтенанта, которого не видел в глаза. Не рядовой штабной крючок. Рука ведомства, которому дозволено смотреть сверху даже на флагманский мостик.</p><p>— Незнаком, — сказал я. — Пока.</p><p>В зале тем временем гасили люстры — зажигали ёлку. Свечи занимались одна от другой, зал ахал и аплодировал, дамы подталкивали детей вперёд, к свету. Оркестр на хорах взял первые такты, и пары пошли. Мимо меня прошла в полонезе чета инженеров с дороги, прошёл Карцев — он, оказывается, недурно танцевал, кто бы мог подумать про человека с кислотными пальцами; прошла, считая шаги одними губами, гимназистка в первом взрослом платье. Зал был тёплый, золотой, живой.</p><p>Я стоял в задних рядах и смотрел на это — на свечи, на детей, на золочёные цепи по хвое, — и зал вдруг показал мне себя другим. Этим же — через год. Койки рядами. И запах не смолы, а карболки.</p><p>Зал вернулся, а запах остался: карболка держалась в носу до самой передней, сквозь хвою и пунш. Тридцать дней этому залу стоять нарядным.</p><p>Не «тридцать дней осталось». Тридцать — на работу. Разница между приговором и нормативом — только в том, кто считает.</p><p>Домой — я поймал себя на этом «домой» про броненосец и не стал поправлять — я собрался раньше разъезда. В передней, пока вестовой искал мою шинель, со мной поравнялся пожилой полковник-артиллерист с сухопутным лицом и погонами крепостной артиллерии.</p><p>— Лейтенант Маринин? — Он не представился, и по тому, как он этого не сделал, было ясно: человек привык, что его знают. — Это ведь вы у Электрического утёса фотографа… того. Моя батарея. Это мои люди вам три недели про него писали. — Он коротко, по-сухопутному, наклонил голову. — Благодарю. Хоть кто-то на этом курорте читает, что ему пишут.</p><p>И ушёл в темноту, к экипажам, оставив меня с этим «курортом» в руках. Крепостные артиллеристы. Ещё одно ведомство, где умеют злиться на тишину.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На корабль я вернулся с последним катером, продрогший и трезвый, хотя в Собрании наливали щедро.</p><p>Михеев, отпиравший каюту, доложил вечерние новости своим обычным порядком — вперемешку, по убыванию важности для нижней палубы: завтра баня; кок с «Севастополя» божится, что к Новому году дадут гуся; боцман Лобов выменял у дальненских лесин на рамы для зимних щитов, и теперь у него с ревизором война; а ещё, говорят, на телеграфе нынче очередь была из штатских — японские торговцы депеши слали, много, всю неделю шлют.</p><p>Я снял парадный мундир, повесил его ровно и переспросил:</p><p>— Что за депеши, Михеев?</p><p>— А кто их знает-с. Брат у меня двоюродный при телеграфной конторе сторожем. Говорит: ихние, торговые, всё шлют и шлют. Должно, к праздникам торговлю сводят-с.</p><p>Сводят, подумал я. Сводят — это точное слово. Подчищают дела, закрывают лавки исподволь, переводят деньги. Агентура и купцы всегда снимаются первыми — за месяц-полтора, по-тихому, чтобы не обвалить заодно и чужое спокойствие, на котором так удобно работалось. В моих книгах исход японских резидентов из Артура описывался задним числом, со вздохом: вот же, мол, был знак, и какой ясный. Здесь это не было знаком из книги. Здесь это была очередь у телеграфной конторы, которую видел двоюродный брат моего вестового. Векшину про телеграммы я уже говорил. Теперь стоило сказать ещё раз — с цифрами от сторожа.</p><p>А ещё с вечерней почтой пришла записка от Карцева, карандашом, в три строки: огарёвский запрос вернулся из штаба отряда с резолюцией «воздержаться впредь до окончания переписки по известному делу». Жалоба фотографа стоила мне миноносцев. Не навсегда — переписка кончится. Но «не навсегда» в моём календаре было самым дорогим из всех слов.</p><p>Я достал записную книжку и открыл разряд «сделано». Перечитал — медленно, как читают ведомость перед ревизией.</p><p>Тревоги по всем вахтам «Полтавы», подписано старшим офицером. Расчёты Рощина — пять с половиной минут, и сам Рощин, который теперь сверлит своих комендоров без моих напоминаний. Лобов и его шестидюймовки. Огарёвский запрос о переводе — повисший, но поданный. Векшин с его сорока адресами. Сетевое заграждение на «Севастополе» — чужими руками, самыми надёжными из всех. Полковник с Электрического утёса, которому впервые за три недели ответили делом. Атака «из пятна», которую начальник миноносного отряда велел перерисовать себе в тетради. Записка — похороненная, но прочитанная, и Лутонин, который после неё смотрит на мои чудачества как на службу.</p><p>Негусто против шести броненосцев Того. Если мерить эскадрами — почти ничего: ни один корабль не стал быстрее, ни одна пушка не прибавила в дальности, ни одного снаряда не прибыло в погребах. Но войны проигрываются не пушками — войны проигрываются спящими. А спящих вокруг меня становилось меньше с каждой неделей: тут вахта, там плутонг, тут старший офицер, там полковник на батарее. Месяц назад на этой странице не было ничего, кроме даты.</p><p>Оставался Ставров. И вот со Ставровым не сходилось ничего. Я перебирал это, как перебирают заевший замок: «донесение о самовольных действиях», написанное раньше жалобы. Жалоба, долетевшая из Чифу со скоростью фельдъегеря. Резолюция «воздержаться», аккуратно отрезавшая меня от миноносцев. Каждая бумага по отдельности была законной, как церковный календарь, — а вместе они складывались в работу, методичную и недешёвую, и я не понимал главного: зачем. Лейтенантов не разрабатывают из любви к искусству. Меня к чему-то готовили — или от чего-то отодвигали, — и у меня не было ни одной зацепки, к чему именно. Это была первая строка в моей книжке, которую я подчеркнул дважды и оставил без плана.</p><p>Я завёл часы — вполсилы, как обещал мастеру, — и положил их на стол циферблатом вверх.</p><p>Считаем, лейтенант.</p><p>Тридцать дней. Раскладка простая. Объяснительная ушла — ждать. Телеграммы купцов — к Векшину. Завтра же, запиской. Вахты пусть гоняют тревоги. Две сорок — это не предел. Предел — две ровно.</p><p>Дальше. Перевод завис — дожимать, как кончится переписка. Письмо Огарёву — чтоб не остыл. Сети на «Полтаве» — через Лутонина, после праздников. Карцеву — подкинуть мысль про катерные тралы. Не самому. Через спор. Он умный, он додумает и сочтёт своей.</p><p>Что ещё. Ставров. Подчёркнуто дважды, плана нет. Пусть пока висит.</p><p>Письмо ушло. Гуся обещали. Жить можно.</p><p>Война шла к Артуру с востока, по расписанию, которое из всех живущих знал я один. Я больше не считал дни до неё.</p><p>Я считал, что успею.</p></section><section><title><p>Глава 6 Кампания</p></title><p>Глава 6 Кампания</p><p>Праздники в Артуре отгуляли широко, с гусем, с колядками на нижней палубе, с визитами по начальству, — и до Крещения город прожил в том особом состоянии духа, когда тревожные телеграммы читаются как сводки о чужой погоде. Гусь не обманул, и Михеев ходил именинником, будто добыл его лично. Я отстоял свои вахты, съездил с поздравлениями куда положено, выпил положенное и считал дни. Дни шли крупно, как лёд по реке.</p><p>В новогоднюю ночь кают-компания пила шампанское, и Рощин, разливая, предпринял манёвр, который я оценил по достоинству.</p><p>— А что, Андрюша, — начал он издалека, — пари наше… оно ведь как бы шуточное было, по-приятельски?</p><p>— Угу, — сказал я. — По-приятельски. Ящик и неделя.</p><p>— Нет, я к тому, что условия-то дикие. Ну какая война до конца января? Месяц остался. Даже японцы так быстро не поворачиваются.</p><p>— Глеб. Ты отыграть хочешь или поторговаться?</p><p>— Я хочу, — Рощин понизил голос и перестал улыбаться, — чтобы ты оказался трепачом. Первый раз в жизни хочу, чтобы человек, с которым я пью, оказался трепачом. Понимаешь ты это?</p><p>— Понимаю, — сказал я. И мы выпили молча, не чокаясь. Для новогодней ночи это было, пожалуй, чересчур, но никто за столом не заметил.</p><p>Сразу после Крещения пришли две бумаги, и обе — хорошие.</p><p>Первую привёз с берега писарь: переписка «по известному делу» закрыта. Жалоба японскоподданного Сакаи оставлена без последствий, лейтенанту Маринину — поставить на вид недостаточную осмотрительность при сношениях с иностранными подданными. «На вид» — это была точка. Дело умерло. Почему оно умерло, я узнал в тот же вечер из второй бумаги, узкого конверта без штампа, который Михеев подал с особенным выражением лица. Внутри была записка в три строки, карандашом, знакомым уже почерком с прокуренным наклоном: «Пластинки оказались занимательными. Долг за мной. В феврале — заходите непременно. В.»</p><p>Я сжёг записку в пепельнице и подумал, что Векшин — человек с юмором: «в феврале» он вернул мне моё же. Дальномерный пост на стекле, надо полагать, перевесил все консульские печали. Когда жандармерия предъявляет штабу такую картинку, желающих защищать господина Сакаи становится меньше. Сам Сакаи, по слухам с берега, отбыл в Чифу с первым пароходом — снимать закаты в местах поспокойнее.</p><p>Из всей этой истории я вынес урок, который стоил дороже «постановки на вид»: в здешней машине можно выигрывать, если твоя бумага приходит в нужную папку раньше чужой. Проиграл я только там, где бумаги шли мимо меня. Стало быть, и воевать со Ставровым следовало скоростью документооборота. Смешное поле боя для человека, готовившегося к торпедным атакам, но поле было такое, какое дали.</p><p>А ещё через день Лутонин вызвал меня и молча показал отношение из морского штаба наместника: «…предписывается представить описание принятого на эскадренном броненосце „Полтава“ порядка ночных учебных тревог с приложением ведомости результатов». Подпись стояла «за начальника штаба», и чин с фамилией я прочёл дважды: капитан 2 ранга Ставров.</p><p>— Поздравляю, — сказал Лутонин сухо. — Ваши забавы затребованы наверх. — Он щёлкнул ногтем по подписи. — И заметьте кем: это не эскадра, это наместничий штаб. У адмирала Алексеева свой морской штаб, помимо нашего, и когда оттуда тянут бумагу через голову командующего — командующий морщится, да поперёк наместника тут не ходит никто: он на театре выше любого флагмана. Так что писать описание будете вы, подавать буду я, а лавры, как заведено, достанутся эскадре. Возражения?</p><p>— Никак нет. Прошу только об одном: в описании не называть сроков готовности желательными. Назвать достигнутыми. С ведомостью не поспоришь.</p><p>— Это вы к чему?</p><p>— К тому, Сергей Иванович, что желательное у нас принято обсуждать, а достигнутое — догонять.</p><p>Лутонин хмыкнул и забрал бумагу. Так моя ночная самодеятельность, два месяца ходившая в чудачествах, стала официальным «порядком, принятым на эскадренном броненосце „Полтава“». На эскадре есть только один способ сделать дело законным — сделать его сначала.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ставров приехал на «Полтаву» пятнадцатого, с утренним катером, без предупреждения.</p><p>Я увидел его с вахты: по трапу поднимался капитан второго ранга — немолодой, лет сорока пяти, плотный без рыхлости, в шинели тонкого сукна, и поднимался он так, как ходят люди, для которых любой трап — продолжение паркета. Перчатки он снял только на палубе, обе сразу, и держал потом в левой руке, как держат стек.</p><p>— Капитан второго ранга Ставров, — представился он вахтенному, то есть мне, глядя при этом мимо меня, вдоль палубы, как оценщик. — Из штаба наместника. К командиру.</p><p>Фамилия легла в воздух между нами, и я заметил — он проверил. Коротким взглядом, в четверть секунды: знает ли лейтенант фамилию. Лейтенант фамилию знал, но на лице у лейтенанта в эту четверть секунды не было ничего, кроме служебного рвения. Двадцать лет совещаний всех уровней — хорошая школа лицевых мышц.</p><p>У командира он просидел час. Потом, как мне передали, смотрел учение — Лутонин, не будь дурак, сыграл ему тревогу левому борту, и борт встал к орудиям за две тридцать пять. Потом гость пожелал видеть «офицера, коим заведён означенный порядок».</p><p>Пока он сидел у командира, корабль шуршал слухами, как камыш под ветром. Вестовые передавали из салона, что гость «всё пишет-с»; Рощин забежал на вахту сообщить, что «по твою душу, Андрюша, не иначе»; даже Лобов нашёл повод пройти мимо меня дважды и во второй раз уронил в пространство: «Бумажный человек приехал. К чему бы это-с». Я нёс вахту и не суетился. Чему быть, того по трапу не обойдёшь.</p><p>Разговор вышел в батарейной палубе, у шестидюймовки, при холодном свете из открытого полупорта. Ставров осмотрел орудие, осмотрел меня — тем же оценочным взглядом, не делая между нами большой разницы, — и заговорил негромко, любезно, без чинов:</p><p>— Похвально, Андрей Николаевич. Весьма. Две с половиной минуты — это, знаете ли, цифра. В штабе обратили внимание.</p><p>— Благодарю.</p><p>— Не сомневаюсь. — Он провёл пальцем по казённику, посмотрел на палец. Палец остался чистым, и это его, кажется, слегка огорчило. — Однако я ведь к вам не только за этим. Я, видите ли, читал вашу записку. Ту, осеннюю. Командир ваш давал ей ход частным порядком, бумага дошла и до нас. Любопытная бумага. Смелая. — Он поднял на меня глаза, и глаза были незанятые, пустые, как чистые бланки. — Скажите, а вот эти ваши учения, тревоги, сети, о которых вы изволите хлопотать через вторые руки… Это у вас от убеждения или от усердия?</p><p>Вопрос был с двойным дном и со взведённым курком.</p><p>— От арифметики, Аркадий Петрович. — Имя-отчество я взял из его же бумаг, и он отметил это коротким движением века. — Убеждения у меня казённые, усердие по чину. А арифметика общая для всех.</p><p>— Арифметика. — Он улыбнулся одними губами. — Прекрасно. Тогда позвольте и я вам — арифметику. Наместник его императорского величества полагает, что войны не будет. Государь полагает, что войны не будет. Из этого следует, с арифметической, как вы любите, точностью: офицер, который ведёт себя так, будто война будет, полагает себя умнее наместника и государя.</p><p>Он сделал паузу и посмотрел в полупорт, на серую воду, давая мне время оценить выкладку.</p><p>— Пока он лейтенант и чудит на своём корабле — это смешно. Когда его чудачества начинают затребовать штабы — это уже не смешно, Андрей Николаевич. Это уже тенденция. — Он аккуратно надел одну перчатку, расправил каждый палец. — Я скажу вам то, чего вам не скажет ваш добрейший Сергей Иванович. Худшее, что может сделать офицер в вашем положении, — оказаться правым раньше начальства. Неправым — можно. Правым позже — должно. Правым раньше — никогда.</p><p>— Разрешите вопрос, Аркадий Петрович. — Я дождался его кивка. — А если война всё-таки случится. Что станет с теми, кто был неправ вовремя?</p><p>Ставров посмотрел на меня с первым за весь разговор подобием живого интереса.</p><p>— Ничего, — сказал он. — Их повысят. Неправых вовремя всегда повышают: они доказали главное — умение слышать. А вот правых раньше времени… — он чуть качнул перчатками, — правых раньше времени к тому моменту, как их правота откроется, обыкновенно уже нет в списках.</p><p>Внизу, под полупортом, плеснула о борт волна от прошедшего катера — единственный звук за весь этот разговор, который Ставров не выбирал сам. Он переждал его, как пережидают чужую реплику.</p><p>Это было сказано всё тем же светским тоном, между делом, и это была первая настоящая фраза за весь визит. Не предупреждение даже. Прейскурант.</p><p>Он коротко поклонился и пошёл к трапу, натягивая на ходу вторую перчатку. У трапа обернулся:</p><p>— Описание ваших тревог я читал в черновике. Толково. Я бы на вашем месте вычеркнул слово «ночных» — оно нервирует. Просто «учебных». Честь имею.</p><p>Катер отвалил. Я стоял у борта и складывал — и впервые за месяц у меня начала складываться рабочая версия.</p><p>Подпись «за начальника штаба» под отношением о тревогах. Донесение, написанное раньше жалобы. Теперь — личный визит с напутствием. Если положить это в один ряд, выходило: Ставров вёл меня по двум папкам сразу. В одной — «дал ход полезному начинанию способного офицера»: если война случится, автор этой папки окажется прозорливцем. В другой — «донесение о самовольных действиях» и всё, что туда ещё ляжет: если войны не будет, автор предъявит, что вовремя одёргивал паникёра. Двойная бухгалтерия, безупречная, как его перчатки. Какая папка пойдёт в дело — решит не он. Он только держит обе наготове.</p><p>Версия объясняла всё, кроме одного. Зачем он приезжал смотреть мне в глаза. Страховки оформляют заочно. Этот пункт я в книжке так и оставил — подчёркнутым.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Восемнадцатого января эскадра начала просыпаться, и просыпание это было слышно ушами и видно глазами отовсюду, от Золотой горы до Тигрового.</p><p>С утра задымили все. Над гаванью встали столбы, жирные, чёрные, вертикальные в морозном безветрии, и между кораблями и угольными пристанями засновали баржи. В машинных отделениях по всей эскадре проворачивали механизмы; с кормы на корму перекрикивались мегафоны; катера развозили по кораблям отпускных, фельдшеров, бумаги и слухи. Город на берегу заметил перемену по-своему: в лавках, говорил Михеев, с утра подорожали консервы и свечи — торговый люд понимает дым над гаванью без всяких циркуляров.</p><p>«Полтава» приняла уголь до полного запаса; Лобов гонял погрузку с остервенением хозяина, дорвавшегося наконец до настоящего дела, и грузчики-китайцы сыпались у него по сходням горохом.</p><p>— Шевелись, шевелись, православные и которые нет! — гудел он на весь борт. — Засиделись на печи — теперь догоняй!</p><p>Девятнадцатого подняли сигнал: эскадре начать кампанию. И следом — выход.</p><p>Выход через артурское горло — это отдельное представление, и я смотрел его из первого ряда. Полная вода держится около двух часов; в одну воду линию не протолкнуть — выходили в две, по одному, с промерами, с руганью на всех мостиках сразу. «Полтава» шла в свой черёд. В самом горле, между Тигровым хвостом и Золотой горой, я с вахты видел оба берега разом так близко, что можно было читать трещины в скале. Корабль в одиннадцать с лишним тысяч тонн полз по этой щели со скоростью пешехода, и каждый человек на мостике молчал, пока штурман не сказал «прошли». Запереть эту дверь — да тут хватило бы одного утопленного парохода.</p><p>Я стоял свою вахту и впервые видел то, что до сих пор знал только по книгам: эскадра снималась с якорей полным составом, по диспозиции, и строилась в кильватер на внешнем рейде. Над «Петропавловском» лезли вверх флажные сигналы, и по кораблям их повторяли флажок в флажок; «Цесаревич», уже оливковый, по-боевому тёмный, занимал место в линии с тяжёлой грацией перворазрядного борца; миноносцы резали воду между колоннами.</p><p>Зрелище было сильное. На него хотелось смотреть просто так, без арифметики, и минуты две я себе это позволял. В той жизни я не видел ничего похожего и увидеть не мог: эскадренные броненосцы кончились раньше, чем я родился, и строй кильватера из семи единиц главных сил существовал для меня в виде схем со стрелками. Схемы не передавали главного: как это дышит. Как от семи дымов темнеет полнеба, как передаётся по линии сигнал — флажок за флажком, корабль за кораблём, искрой по шнуру, — и вся эта стальная вереница в пять тысяч человеческих душ поворачивает разом, единым существом. Красота миру, который её породил, обошлась дорого и прожила недолго. Но красотой она от этого быть не переставала.</p><p>Потом арифметика вернулась. Эволюции: повороты «все вдруг» выходили рваными, интервалы плыли, «Севастополь» традиционно лез из строя — его машины славились на всю эскадру дурным нравом. Стрельбы: по щитам, с малых дистанций, при свете дня, в полигонных условиях — и всё равно со средним процентом попаданий, от которого хотелось снять фуражку и помолчать. Годы экономии не лечатся неделей кампании. Это знал я, это знал каждый строевой офицер на этой эскадре — и это, судя по всему, знал Того, который выбирал время.</p><p>На «Полтаве» неделя кампании прошла под знаком тихой мести Лутонина всем, кто два года поминал его кораблю резерв: наша башня выходила на цель первой, наши кочегары держали пар без чёрного дыма, и на разборе у флагмана командир в кои веки услышал о «Полтаве» не «опять», а «обратить внимание прочим». Успенский за ужином был почти весел. Рощин ходил гоголем: его плутонг отстрелялся лучшим на корабле, и теперь он считал — вслух и с подробностями, — сколько процентов из этого его, а сколько «так уж и быть, твоё, заноза». Я не спорил. Делёж шкуры умножает число охотников — а охотники мне были нужны все.</p><p>На третий день эволюций меня вызвали на «Петропавловск».</p><p>Не одного — собирали вахтенных начальников и старших офицеров по флажному делу, обычная рутина больших манёвров. Флагман изнутри оказался ровно тем, чем положено быть флагману: коридоры шире полтавских, медь начищенней, вестовые бесшумней, и всюду — особенный штабной воздух, в котором младшему офицеру дышится через раз. Я шёл по этим коридорам и держал в голове непрошеное: всему этому — медным поручням, портретам в салоне, семи сотням людей вокруг — оставалось по старому счёту два месяца с небольшим, до тридцать первого марта. По новому счёту — посмотрим. За «посмотрим» я и работал.</p><p>В коридоре меня отловил флаг-офицер, мичман с лицом отличника, и сообщил вполголоса, что моё «описание порядка тревог» доложено начальнику штаба, что начальник штаба «изволили отозваться положительно» и что на эскадру будет циркуляр. Циркуляр! Я шёл по коридору флагмана и видел в иллюминатор серую зимнюю воду, и мне хотелось сказать кому-нибудь спасибо — может быть, даже Ставрову с его «вычеркните слово ночных»: слово я вычеркнул, и бумага прошла.</p><p>В тот раз — в моих книгах — эскадра встретила ночь на двадцать седьмое января с экипажами, не игравшими боевой тревоги месяцами. В этот раз по кораблям пойдёт циркуляр. Я шёл по флагманскому коридору и позволил себе четверть часа считать это победой.</p><p>Циркуляр вышел двадцать третьего, и победа кончилась.</p><p>От моего описания осталась рама. «Рекомендовать гг. командирам обратить внимание на пользу учебных тревог, производимых по их усмотрению» — рекомендовать, по усмотрению. Ведомость результатов исчезла. Слово «ночных» исчезло — то самое, которое мне дружески советовал вычеркнуть Ставров, и теперь стало видно, что это был не совет, а проба скальпеля: даст ли себя резать. Дал. Бумага ушла наверх с моим именем и вернулась на эскадру выпотрошенной: кто хотел гонять тревоги — мог сослаться на циркуляр, кто не хотел — имел на то теперь письменное право, рекомендация не приказ. Я переписал в книжке слово «циркуляр» из разряда «сделано» в разряд «полусделано» и запомнил урок. В этой машине бумагу мало протолкнуть. Её надо довести за руку до самого конца — или у неё по дороге вынут хребет.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать второго вечером эскадра вернулась с эволюций и встала на внешнем рейде.</p><p>Не во внутреннем бассейне — на внешнем, открытом рейде, всем составом больших кораблей. Я знал, что так будет, и знал почему: проход. Страх перед закупоркой был не глупый. Беда была в том, что из двух страхов штаб выбрал тот, который наступит первым.</p><p>Я стоял на юте, смотрел на якорные огни эскадры — линия, ещё линия, крейсера мористее — и держал в голове картинку из книг: эта же диспозиция, эти же огни, через четыре ночи. Через два дня из Сасебо выйдет весь их флот, и десять истребителей повернут к Артуру. Командиры их уже сейчас, в эту минуту, учат наизусть силуэты вот этих самых кораблей — по справочникам и по донесениям прилежных фотографов.</p><p>Подходила к концу и моя вахтенная тетрадь наблюдений за рейдом — та, которую я завёл ещё в декабре, после миноносного похода. В неё ложилось всё: какие коммерческие пароходы стояли на рейде и под какими флагами, когда уходили, когда появлялись новые; как менялось число джонок у Тигрового; какие огни и в каком порядке зажигались на эскадре с темнотой. Большая часть этих записей не стоила ничего. Но я по опыту обеих жизней знал: накануне у любой катастрофы меняется фон, и заметить перемену фона может только тот, кто записывал фон обычный.</p><p>Рядом встал Рощин — молча, со своей трубкой, которую он завёл к войне «для солидности» и которую вечно забывал раскурить.</p><p>— Красиво стоим, — сказал он наконец. — Как на смотру.</p><p>— Как на смотру, — согласился я.</p><p>— Ты чего такой? Опять считаешь?</p><p>— Считаю.</p><p>— И сколько выходит?</p><p>Выходило: неделя была не сроком, а форой. Последней форой, которую мне отпустила история, и потратить её следовало без остатка.</p><p>Главное из несделанного звалось коротко: сети. Завтра — рапорт Лутонину. Пусть откажут — выше «Полтавы» это не решается, — но пусть откажут письменно: после двадцать седьмого каждая такая бумага станет гирей на чьей-то чаше, и я знал заранее, на чьей. Остальное шло по списку, который я и так помнил наизусть, — Карцев, Огарёв, Векшин, огни эскадры по ночам, — и список этот был короток ровно настолько, насколько коротки полномочия вахтенного начальника.</p><p>Мелочи. Всё, что мне было дозволено в этом мире, называлось мелочами. Но я двадцать лет прослужил там, где красивым словом «боеготовность» называлась именно сумма мелочей — и ничего, кроме суммы мелочей.</p><p>— Выходит, Глеб, что пари ты проиграешь на этой неделе, — сказал я. — Готовь ящик.</p><p>Рощин фыркнул, хотел ответить в обычном духе — и не ответил. Посмотрел на меня, на якорные огни, опять на меня. Сунул нераскуренную трубку в карман.</p><p>— Знаешь, что страшно, Андрюша? — сказал он тихо. — Страшно, что я уже почти верю.</p><p>Он ушёл вниз, а я остался на юте — досматривать. Над рейдом стояла большая зимняя тишина, в которой потрескивал на морозе такелаж и едва слышно, на пределе уха, гудели дежурные котлы. Эскадра спала на открытой воде, доверчиво, как спят очень большие и очень сильные существа, ни разу никем не битые.</p><p>Свою войну я решил начать раньше их войны. За неделю.</p></section><section><title><p>Глава 7 Сети</p></title><p>Глава 7 Сети</p><p>Рапорт о сетях я подал двадцать третьего, с утра, и написан он был по всем правилам жанра, который я успел освоить в этом веке лучше торпедной стрельбы: ни слова о войне, ни слова о японцах.</p><p>«Ввиду стоянки эскадры на открытом рейде и в целях практики команды в обращении с сетевым заграждением ходатайствую о разрешении произвести учение по постановке противоминных сетей…» Учение. Практика команды. Невинно, как урок гимнастики. Поставить сети учением — а там, глядишь, учение можно и затянуть. Снимать сети — работа долгая, к ней без приказа не торопятся.</p><p>Лутонин прочёл рапорт стоя, по своему обыкновению, и по второму разу медленно, уже понимая, что держит в руках.</p><p>— Хитро, — сказал он без одобрения и без осуждения, просто констатируя. — Через учение, значит. А вы знаете, Андрей Николаевич, что сети у нас не ставились ни разу с прихода на Восток? Что шесты, поди, прикипели к бортам, а половина такелажа сгнила?</p><p>— Знаю, Сергей Иванович. Потому и пишу «учение»: самое время выяснить, что сгнило, пока выясняется это бесплатно.</p><p>Лутонин посмотрел в полупорт, на серый рейд, где в кильватер нам стоял «Севастополь», и где-то за ним, мористее, дымили дежурные крейсера.</p><p>— Дам ход, — решил он. — Но предупреждаю: выше командира эта бумага не уйдёт. Эскадренные дела решает штаб, а у штаба на сей предмет мнение имеется, и вы его слышали. — Он помолчал. — Лично от себя добавлю: учение по сетям я бы и сам сыграл. Стыдно сказать, я не помню, как они ставятся.</p><p>Успенский наложил резолюцию в тот же день. Резолюция была произведением искусства в своём роде: «Полагал бы полезным. Доложено по команде. Указаний не последовало». Три фразы — три слоя брони: командир согласен, командир спросил, командиру не ответили. Если что — виноватых выше «Полтавы» ищите, господа, у нас всё подшито.</p><p>Я перечитал эту резолюцию дважды и испытал к Ивану Петровичу чувство, близкое к нежности. Он не верил в мою войну. Он просто был старый служака, который нутром чуял, что бумага с таким рапортом через месяц может стоить дороже броневого пояса, и аккуратно занял позицию по обе стороны от неё. У каждого своя школа выживания. Его школе было лет тридцать.</p><p>Но было в резолюции и четвёртое, главное: «Полагал бы полезным». С этими тремя словами Лутонин на следующее утро сыграл на «Полтаве» сетевое учение — корабельное, своей властью, никого не спрашивая, потому что учить команду обращению с собственным имуществом командир вправе и в мирное время.</p><p>Учение вышло поучительным сверх всякого ожидания. Шесты сетевого заграждения, годами не отваливавшиеся от борта, прикипели — их отдирали ломами, с матом, который Лобов даже не считал нужным глушить. Такелаж перегнил местами до трухи: первая же сеть, пошедшая на шестах за борт, оборвала два конца и повисла пьяной бородой. Из полного комплекта годными оказались две трети. Под конец, для полноты картины, сорвавшимся блоком зашибло руку марсовому, не до перелома, но до лазарета, и доктор, перевязывая, ворчал в голос: «До войны догулялись, господа экспериментаторы». Боцманская команда провозилась до темноты, и к вечеру «Полтава» стояла с выставленной сетью по левому борту — в те дни он стоял к морю — кривовато, по-учебному, но стояла.</p><p>— Снимать? — спросил я Лутонина, когда он принимал доклад.</p><p>— Зачем же. — Лутонин разглядывал сетевую бороду вдоль борта с видом человека, любующегося рассадой. — Учение не окончено. Завтра будем учиться… — он подумал, — содержать сетевое заграждение в выставленном состоянии. Послезавтра — тоже. Богатая тема, на неделю хватит.</p><p>Мы поняли друг друга, не сказав ни слова из тех, которые нельзя было говорить. На соседних кораблях на нашу бороду смотрели в бинокли и, надо думать, острили. На здоровье. Из одиннадцати больших кораблей на открытом рейде один теперь стоял с сетью с мористого борта, кривой, учебной, неполной. В моих книгах таких не было ни одного.</p><p>А на остальных десяти сети остались на полках. Я записал в книжку дату и слово «подшито» — и поставил рядом значок, которым отмечал дела, сделанные наполовину. Значков таких в книжке становилось всё больше. Целиком в этой машине не делалось, кажется, ничего.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать четвёртого я съездил на берег — последний раз перед войной, хотя из всех участников поездки знал об этом я один.</p><p>Векшин сидел в Новом городе, в казённом доме с печами, которые топили по-сибирски, до малинового гуда. Векшин принял меня в кабинете, где из всей обстановки были стол, два стула, несгораемый шкаф и карта Квантуна во всю стену — без единой пометки, что выдавало в хозяине человека, держащего пометки в голове.</p><p>— А, лейтенант. — Он не удивился. — Заходите. Чаю, как было обещано, не подам, а новости подам. Садитесь.</p><p>Новости у него были такие. За две недели января из Артура и Дальнего выехало японских подданных больше, чем за весь прошлый год. Парикмахерские закрывались «по семейным обстоятельствам», лавки распродавались с уценкой, какой не бывает у людей, собирающихся вернуться. Прачечная у Восточного бассейна — та самая, что считала эскадренное бельё, — рассчитала прислугу. Телеграф работал, как насос: депеши в Чифу, в Шанхай, в Нагасаки, всё «коммерческие», всё невинные. Векшин излагал это ровно, по пунктам, как читают опись.</p><p>— Сводку я подал, — закончил он. — Вторую за месяц. Хотите знать, где она?</p><p>— Знаю, где она. Под сукном.</p><p>— Не угадали. — Векшин дёрнул прокуренным усом. — Хуже. На неё ответили. Предписано не возбуждать населения мерами, которые могут быть истолкованы в тревожном смысле. Каково? Я двадцать лет служу, я думал, меня бумагой уже не удивишь. — Он встал, прошёлся вдоль карты. — Они уезжают, лейтенант. Все. Так не бегут от слухов. Так уходят по приказу. У меня на это чутьё, как у вас на обочины. И я с этим чутьём сижу в кабинете и не имею права даже усилить наряды на пристанях, потому что это «возбудит население».</p><p>Он открыл несгораемый шкаф, вынул картонную папку и положил передо мной отпечаток с той самой пластинки — окончательно, видимо, зачислив меня в свои. Снимок был хорош: левый фас батареи Электрического утёса, орудийные дворики, и над бруствером — дальномерный пост, чёткий, как на чертеже. В углу, любительски-небрежно, кусочек «заката».</p><p>— Полюбуйтесь, какая школа. Состав кадра, выдержка. Это вам не лавочник с фотографическим увлечением — это офицер с цензом. Я таких по съёмке отличаю сразу. — Он убрал отпечаток. — И таких тут было сорок. Было, лейтенант. К сегодняшнему дню осталось, по моему счёту, человек шесть — самые ценные, надо полагать, кому велено сидеть до конца. Я бы их взял прямо нынче, всех шестерых. Но — «не возбуждать».</p><p>— Пароходы считайте, Павел Карлович, — сказал я. — Раз людей трогать нельзя. Какие коммерческие суда стоят, какие и куда снимаются. Когда из гавани в мирный день уходят все нейтральные борта разом — это самый громкий сигнал, какой бывает. И никакого «возбуждения»: портовая статистика, рутина.</p><p>Векшин остановился, посмотрел на меня, достал карандаш и записал. Прямо при мне, не стесняясь, и этим жестом сказал больше, чем любой благодарностью.</p><p>Он остановился у окна. За окном был белый двор и часовой в башлыке.</p><p>— Вы ведь мне в декабре что-то такое говорили. Про телеграммы. Про февраль. — Он повернулся. — Я тогда записал. Я, знаете, всё записываю. Так вот, не сочтите за допрос… но если человеку с вашей арифметикой и моему чутью один чёрт никто не верит — может, хоть мы с вами друг другу поверим? Что у вас в феврале, Андрей Николаевич?</p><p>Это был момент из тех, которые я заранее проигрывал в голове десятки раз, и всё равно он пришёл не так и не тогда. Сказать правду было нельзя. Соврать этому человеку было нельзя тоже. Он был из тех, кто враньё слышит ухом, как фальшивую ноту. Оставался узкий фарватер между правдой и враньём, по которому я ходил уже третий месяц и знал на нём каждую веху: говорить только то, что подтверждается открытой арифметикой, и столько, сколько собеседник способен унести.</p><p>— Не в феврале, Павел Карлович, — сказал я. — Раньше. Я считаю, что они начнут до конца января. Ночью, с моря, без объявления. И если в одну прекрасную ночь вы услышите со стороны рейда взрывы — не сочтите за учение.</p><p>Векшин смотрел на меня секунд пять. Потом, не отводя глаз, взял со стола карандаш.</p><p>— До конца января, — повторил он, записывая. — Ночью. С моря. — Поднял голову. — Вы понимаете, что я сейчас сделал, лейтенант? Я записал ваше показание. С датой. Если вы ошиблись — бумажка умрёт в этой тетради, и бог с ней. А если вы правы… — он постучал карандашом по тетради, — если вы правы день в день, то после той ночи я приду к вам с одним вопросом. И я ещё сам не знаю, каким он будет — дружеским или служебным. Точность, Андрей Николаевич, бывает аналитическая, а бывает свидетельская. Ваша — на самой границе.</p><p>Вот и цена сегодняшней откровенности, и я заплатил её с открытыми глазами: датированное пророчество легло в жандармскую тетрадь. После той ночи этот человек придёт ко мне с вопросом «откуда», и готовиться к разговору с ним мне предстояло так же всерьёз, как к самой ночи.</p><p>— Приходите, — сказал я. — После той ночи, Павел Карлович, у нас с вами будут вопросы поважнее моих источников.</p><p>— Это-то меня и утешает, — сказал Векшин. И, уже провожая меня к двери: — Знаете, что в вас странно? Не то, что вы это говорите. А то, что вы говорите без удовольствия. Пророки любят пророчить, я насмотрелся. А у вас лицо человека, который читает приговор. Собственному, заметьте, городу.</p><p>Я не нашёлся, что ответить, и он не настаивал. У этого человека вопросы работали и без ответов.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ночные вахты на открытом рейде шли теперь у меня под двойную бухгалтерию: служба — и тетрадь фона.</p><p>Фон менялся. Это было видно простым глазом — если глаз знал, куда смотреть. Джонки, которые неделями держались у Тигрового хвоста, исчезли — все разом, как сдутые ветром. Коммерческий англичанин, грузившийся у Дальнего, снялся, не догрузившись, — я отметил его дымы на зюйд-весте во вторую вахту. Огни города горели по-прежнему, но телеграфная контора, по сведениям михеевского брата-сторожа, работала теперь и ночью. Мир вокруг Артура тихо, по-деловому освобождал сцену. Оставались только мы — одиннадцать больших кораблей с зажжёнными якорными огнями, выстроенные на открытой воде, как посуда на полке перед землетрясением.</p><p>В одну из этих ночей, в четвёртом часу, на юте обнаружился Лобов — в тулупе поверх всего, с лицом человека, вышедшего «глянуть погоду». Погоду он глядел минут десять, стоя в трёх шагах от меня и сопя, потом не выдержал:</p><p>— Вашбродь. Дозвольте спросить не по службе.</p><p>— Спрашивай.</p><p>— Сети мы выставили — это я понимаю, добро. Тревоги играем — понимаю. А вот скажите старику… — он пожевал губами, подбирая слова, — отчего у меня кошки скребут, вашбродь? Сорок лет живу — не скребли. А тут, как на этот рейд вышли, — скребут и скребут, спасу нет. К чему бы это, по-вашему, по-учёному?</p><p>По науке это было ни к чему. А по-человечески старый боцман десятый год дышал одним воздухом со своим кораблём и чуял перемену этого воздуха раньше всякой науки, как чуют её лошади и чайки.</p><p>— К погоде, Ерофеич, — сказал я. — К большой погоде. Ты вот что: бери-ка ты своим умом и поглядывай, чтоб пластыри были на месте и аварийный лес не растащили по хозяйству. Погода — она разная бывает.</p><p>— Это можно-с, — с облегчением сказал Лобов: получив дело, он переставал бояться. — Это мы враз.</p><p>И ушёл — проверять пластыри среди ночи. А я остался на юте с его кошками в придачу к своим.</p><p>Тетрадь фона заполнялась теперь быстрее, чем служебный журнал. «23-е: германец „Бургомистр Хаген“ перенёс выход с пятницы на завтра — со слов агента пароходства, через Михеева. 24-е: у пароходной конторы с утра очередь из японских семей; телеграфная контора — ночная смена вторую неделю». Каждая строка по отдельности не значила ничего и в любом штабе была бы поднята на смех. Все вместе они значили одно. Фон пустел.</p><p>Огарёв на мою записку ответил запиской же, через катер: «Аппараты держим по-вашему. Отряд ворчит. Ворчание беру на себя. О.». Семь слов и одна буква — а мне от этой бумажки стало теплее, чем от всех циркуляров. Где-то там, среди миноносцев, ходили в дозор люди, у которых мины Уайтхеда лежали в трубах с боевыми зарядными отделениями. Может быть, в ту самую ночь именно это окажется разницей.</p><p>В субботу я написал матери. Письмо вышло короткое и почти честное: служба идёт, эскадра в кампании, началась настоящая работа, и потому писать, возможно, буду реже — пусть не считает молчание дурным знаком. Молчание, маменька, будет означать ровно обратное: что я очень занят. Дальше я задержал перо над бумагой и добавил то, чего не планировал: «А если услышите в газетах тревожное — знайте, что сын ваш на хорошем корабле, при хорошем командире, и место своё знает». Перечитал. Каждое слово было правдой, и все вместе они складывались в щит, который я заранее подставлял под удар, идущий к ней через всю Сибирь со скоростью телеграфа. Больше для неё я сделать не мог ничего.</p><p>Заклеил, отдал Михееву. Подумал, что в той жизни никогда не писал писем, — и что из всех здешних наук эта оказалась самой трудной. Артиллерийские таблицы, паровые машины, сословный этикет — всё бралось усердием. Не бралось одно. Писать живому человеку, который любит не тебя, и держать при этом перо так, чтобы любовь не почувствовала подмены. Если есть на свете суд, на котором мне когда-нибудь отвечать за всё это, — спросят там, подозреваю, не про Того и не про Ставрова. Спросят про письма.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Разрыв пришёл в город боком, по-воровски — как и положено новости, которую прячут.</p><p>Двадцать пятого утром «Новый край» вышел постный, как в великую пятницу: переговоры, ноты, уверенность кругов. Но уже к полудню город гудел.</p><p>Коммерческий телеграф принёс частные депеши. Из Шанхая. Из Чифу. От торговых корреспондентов, от компаньонов, от родни. Все депеши говорили одно: Япония отозвала посланника. Сношения прерваны.</p><p>Дальше город сделал всё сам, за полдня. В лавках смели свечи, спички, консервы. Извозчики подняли цену вдвое. К вечеру — втрое. У конторы пароходства встала очередь: дамы, дети, узлы. На Чифу. На любые места. Хоть на палубу. Банкирская контора в Новом городе прекратила размен до особого распоряжения — и этим сказала городу больше, чем все ноты вместе.</p><p>А газета молчала. Штаб молчал. На той стороне молчания эскадра стояла на рейде — с якорными огнями по уставу мирного времени и с сетями в клетках. Вся, кроме одной кривой учебной бороды по левому борту «Полтавы».</p><p>В кают-компании в этот вечер было тихо, как не было ни разу при мне. Спор, тянувшийся с ноября, кончился — не потому, что кто-то кого-то переспорил, а потому, что спорить стало не о чем. Разрыв сношений — это не война, говорите вы? Прекрасно. Только отчего-то никто за этим столом уже не ел с аппетитом.</p><p>Штурман — тот самый Николай Аркадьевич, что в ноябре поминал Ушакова с Нахимовым, — за весь ужин сказал одно: спросил у вестового вторую порцию чаю и не притронулся к ней. Дед-механик, напротив, был оживлён и деловит, как перед смотром: у него, сообщил он столу без всякого вопроса, машины проверены, запасные части переписаны, и «ежели кому интересно — пар я подниму, когда прикажут, а не когда японец позволит». Никто не засмеялся, и деда это полностью устроило. Доктор ел молча, по обыкновению, но после ужина, я видел, спустился в лазарет и до поздних склянок что-то там перекладывал и пересчитывал со старшим фельдшером.</p><p>Каждый готовился, как умел, на своём заведовании.</p><p>После ужина я зашёл к Карцеву. Минёр сидел у себя над разобранным прибором Обри, при двух лампах, и не удивился ни мне, ни вопросу.</p><p>— Аппараты? Перебраны все шесть, не беспокойся. Мины осмотрены, зарядные отделения… — он глянул на меня поверх очков, — учебные, разумеется. Боевые — по приказу. Которого нет. Но скажу тебе как минёр минёру, хоть ты и липовый: от осмотра до снаряжения у меня теперь — два часа работы. Было бы двенадцать.</p><p>— Когда успел?</p><p>— А вот когда ты со своим секундомером по плутонгам бегал — тогда и успел. — Карцев вернулся к прибору. — Заразная у тебя болезнь, Маринин. Весь корабль перезаражал. Иди уже, дай человеку гироскоп дочистить. В мирное, заметь, время. По доброй, заметь, воле.</p><p>Рощин поймал меня после ужина в коридоре. В руке он держал свою вечную трубку — набитую, не раскуренную, забытую.</p><p>— Ну что, стратег. — Он сказал это тихо и без яда. — Разрыв — ещё не война. До конца января шесть дней. Пари в силе.</p><p>— В силе, Глеб.</p><p>— Я вот что спросить хотел. — Он замялся, что бывало с ним раз в год. — Ты тогда, в ноябре, говорил: ночью, миноносцами, по эскадре на якоре. Мы сейчас — эскадра на якоре. Это что же выходит… — он не договорил.</p><p>— Выходит, что твой плутонг сегодня ночью спит в одежде, — сказал я. — И завтра. И послезавтра. Без приказа, без тревоги, просто так. Сапоги у коек, замки осмотрены с вечера. Ты артиллерист, ты имеешь право чудить на своём плутонге. Никто и не заметит.</p><p>Рощин смотрел на меня долго. Потом сказал «угу» — буднично, как о погоде, — и пошёл к себе на плутонг. Не спорить. Не шутить про ящик шампанского. Чудить.</p><p>Поздно вечером по эскадре повторили приказ об охране рейда. Я читал его на вахте, при фонаре.</p><p>С заходом солнца сообщение с берегом прекратить. Противоминную артиллерию зарядить. Дозор — два миноносца, в двадцати милях. Дежурные крейсера — под парами. Два корабля — светить прожекторами.</p><p>Всё по наставлению, до запятой. И ни слова о сетях. Ни слова о затемнении: якорные огни — по мирному уставу. Светить прожекторами — то есть двум кораблям всю ночь показывать себя на десять миль окрест.</p><p>Я знал, кому выпадет светить. Я помнил эти два названия тридцать лет.</p><p>Меры были. Готовности не было. Между этими двумя словами лежала вся разница между «отразили» и «отделались», и ночь, которая её предъявит, стояла уже за порогом.</p><p>А я поднялся наверх, на ют, и постоял там, как стоял каждый вечер этой недели. Мороз стянул рейд тишиной. Эскадра горела якорными огнями от края до края — честными, яркими, по уставу мирного времени, — и где-то за чёрным горизонтом, в трёх сотнях миль, уже шёл сюда флот, для которого эти огни были не уставом, а прицельной планкой.</p><p>Старк просил у наместника сетей, паров и разведки — об этом уже шепталась вся эскадра, спасибо севастопольскому пенсне с его связями. Ответ наместника я мог продиктовать за сутки до того, как он прозвучал: «Преждевременно. Мы никогда не были так далеки от войны».</p><p>Эту фразу я ждал, как ждут боя курантов.</p><p>Внизу пробили две склянки. Звук покатился по морозу от корабля к кораблю, и эскадра отозвалась вразнобой, как перекликается засыпающая деревня. Я дослушал до последнего удара и пошёл вниз — спать, пока дают.</p></section><section><title><p>Глава 8 Двадцать шестое</p></title><p>Глава 8 Двадцать шестое</p><p>Утром двадцать шестого на внешний рейд пришёл английский пароход.</p><p>Я стоял утреннюю вахту и рассматривал его в трубу: коммерческий, средних размеров, под красным кормовым флагом торгового флота его величества. Он не стал на якорь — лёг в дрейф мористее эскадры, по-деловому, как извозчик у подъезда, который знает, что седок уже спускается.</p><p>Седок спускался. От пристаней Старого города к нему шли шлюпки и паровые катера — одна, другая, пятая. В трубу было видно груз: узлы, чемоданы, корзины, и над всем этим — чёрные котелки и зонтики. Японская колония Порт-Артура отбывала. Не таясь, средь бела дня, организованно, как отбывает гарнизон, сдавший пост.</p><p>На мостике рядом со мной сопел сигнальщик. Потом не выдержал:</p><p>— Вашбродь, а чего это они? Все разом-то?</p><p>— Торговать едут, — сказал я. — В Чифу.</p><p>— А чего ж с семьями?</p><p>— А у них торговля семейная.</p><p>Сигнальщик помолчал, переваривая, и выдал итог, в котором было больше стратегии, чем во всех штабных бумагах этой недели:</p><p>— Это, выходит, как тараканы из избы, вашбродь. Перед пожаром.</p><p>Я не стал его поправлять.</p><p>Пароход принимал людей до самого вечера, неторопливо и обстоятельно, и никто ему не мешал: подданные дружественной — пока ещё дружественной — державы выезжали по коммерческим надобностям, и предлог этот был так же безупречен, как бумаги достопамятного фотографа Сакаи. С берега, рассказывал потом съезжавший в город ревизор, на это смотрели уже без шуток: у опустевших японских лавок стояли кучки зевак, и городовой — то есть, прошу прощения, полицейский стражник — отгонял мальчишек от брошенной парикмахерской, у которой ветер мотал незапертую дверь. Хозяин не запер дверь. Человек, собирающийся вернуться, запирает дверь. Эта незапертая дверь сказала городу больше, чем вся дипломатическая переписка двух империй.</p><p>С полудня катером привезли почту, и в ней — записку от Векшина, последнюю мирную. Без подписи, одна строка карандашом: «Посчитал, как вы учили. Нейтральных бортов в гавани — ноль. Все ушли за трое суток. Сводку подал, не ждите». «Не ждите» относилось к ответу на сводку — ответа он больше не ждал, потому что ноль нейтральных бортов в гавани не требует никакой резолюции. Он уже всё понимал. Мы все, кто считал, уже всё понимали; разница была только в том, что они понимали с горечью открытия, а я — с тоской расписания.</p><p>А эскадра жила по распорядку. После обеда на «Полтаве» мыли палубу. На «Победе» шла погрузка угля, и баржи у её борта стояли до темноты. С «Цесаревича» свозили на берег команду — в баню, повзводно, с песней. Песня шла над рейдом, широкая, в сорок глоток, и слушать её мне было тяжелее всего остального.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Днём по эскадре объявили наряд на ночь.</p><p>К этому времени с берега уже вернулись офицеры, ездившие с утренними докладами, и привезли городские новости охапкой: телеграф завален частными депешами, в банке очередь, у губернаторского дома толпились было обыватели — разогнали; гарнизон стоит по-будничному, никаких перемен. Никаких перемен. Город, из которого выехал противник, гудел и ждал, а военная машина над ним работала тем же ходом, что и неделю, и месяц назад. В этом мерном ходе было что-то от спокойствия парохода, у которого уже сорвана сигнализация из машинного отделения.</p><p>Я прочёл наряд на доске у вахтенной рубки и перечитал, хотя знал наизусть за тридцать лет до того, как писарь вывел эти строки. Дежурные крейсера — «Аскольд» и «Диана», держать пары. Дозор — миноносцы «Бесстрашный» и «Расторопный», курсами на зюйд-ост до двадцати миль. Освещать рейд прожекторами — «Ретвизану» и «Палладе».</p><p>«Ретвизану» и «Палладе».</p><p>Я стоял перед этой доской, и у меня было чувство, которого я не испытывал ещё ни разу за три месяца: чувство человека, читающего расписание чужой казни, заверенное по всей форме. Вот эти два корабля, назначенные светить, простоят всю ночь с включёнными прожекторами, два маяка посреди тёмной эскадры, и мины пойдут на свет, как идут на свет все ночные твари. В моих книгах это называлось трагическим стечением. Здесь, на доске, это называлось нарядом.</p><p>И изменить в наряде я не мог ни буквы.</p><p>Худшим в этом знании было то, что на «Ретвизане» и «Палладе» служили люди, которых я знал. На «Палладе» — мичман, с которым прежний Маринин играл в марьяж и который в декабре приезжал к Глазову в гости, весёлый, конопатый, с гитарой. На «Ретвизане» — целая кают-компания, к которой я приглядывался с ноября, потому что «Ретвизан» был лучшим кораблём эскадры и таким и останется. Я мог бы, наверное, найти повод, съездить, намекнуть — и что сказать? «Господа, не спите нынче у прожекторов»? Это был тот самый предел, в который я утыкался всю зиму: знание, которое нельзя ни отдать, ни спрятать. Можно только стоять с ним на мостике и ждать, когда оно перестанет быть знанием и станет общей бедой, одной на всех, законной, не требующей объяснений.</p><p>Я попробовал. Это был самый безнадёжный разговор из всех, что я вёл с Лутониным, и самый короткий. Старший офицер выслушал меня — про то, что светящие корабли в случае минной атаки первыми соберут на себя всё внимание; про то, что разумнее было бы светить с бортов, обращённых к гавани, или с катеров, или хоть прожектора гасить по тревоге, — выслушал до конца, не перебивая, а потом сказал негромко:</p><p>— Андрей Николаевич. Остановитесь.</p><p>И я остановился, потому что в его голосе не было ни раздражения, ни насмешки — одна усталость.</p><p>— Всё, что было можно, вы сделали, — продолжал он. — Поверьте, я вижу это лучше всех на корабле. Тревоги, сети, ваши бумаги — всё учтено, и всё на месте. Но наряд по эскадре отдан начальником эскадры, и обсуждать его с вами я не стану, потому что не имею права, и вы это знаете. Идите. Готовьте свою вахту. Дальше — как бог даст.</p><p>— Есть, — сказал я. И уже в дверях услышал вслед — тихо, не для протокола:</p><p>— На своей вахте, Андрей Николаевич, вы хозяин своим глазам и своему горлу. Это всё, что я имею вам сказать про сегодняшнюю ночь.</p><p>Это было много. По меркам того, что Лутонин имел право говорить, — это было всё.</p><p>К Рощину я зашёл перед ужином, на плутонг. Он сидел на кранце у своей шестидюймовки и при свете переноски штопал — собственноручно, парусной иглой — рукавицу. Картина была до того мирная, что я на секунду засомневался во всех своих календарях.</p><p>— Сегодня? — спросил он, не поднимая головы.</p><p>Вопрос был задан тоном, каким спрашивают о приходе поезда. Я посмотрел на его затылок, на штопку, на чехлы, снятые с замков орудий — снятые, сложенные, убранные, хотя никто этого не приказывал, — и ответил так же буднично:</p><p>— По моей арифметике — сегодня. Самое позднее — завтра.</p><p>— Угу. — Рощин перекусил нитку. — Ящик шампанского, выходит, мой. То есть твой. Тьфу. — Он наконец поднял голову, и глаза у него были невесёлые и спокойные. — Запутался я в твоём пари, Андрюша. Знаю только, что проигравших в нём, похоже, не будет. Одни заплатившие.</p><p>«Полтава» к ночи была готова так, как может быть готов корабль, которому не разрешили готовиться. Сеть — выставлена с мористого борта: учение, господа, всё ещё учение. Расчёты противоминной артиллерии — расписаны на ночь по-боевому: распоряжение старшего офицера в развитие циркуляра, бумага подшита. Рощинский плутонг спал в одежде вторую ночь: причуда плутонгового командира, кому какое дело. Пластыри и аварийный лес — проверены боцманом лично: к погоде. Пар — во втором котле сверх дежурного: проба после переборки, механик подтвердит.</p><p>Каждая из этих мер по отдельности имела невинное объяснение, и все вместе они складывались в то, что в моё время назвали бы повышенной боевой готовностью, а в этом времени не называлось никак. На остальной эскадре — я смотрел на неё с юта, корабль за кораблём, — шла обычная якорная жизнь мирного времени. Где-то играла гармоника. На «Палладе» пробовали прожектор — луч мазнул по воде, упёрся в небо и погас.</p><p>До двадцати трёх часов тридцати трёх минут оставалось семь часов.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером Успенский уехал на «Петропавловск» — начальник эскадры собирал командиров.</p><p>Я знал это совещание по протоколам, которые читал через сто лет. Сейчас оно шло в миле от меня, в адмиральском салоне за жёлтыми иллюминаторами флагмана, и там три десятка умных, опытных, неглупых людей обсуждали меры на случай возможных осложнений, и начальник морского штаба наместника говорил им то, что скажет: войны не будет. Я ничего не мог добавить к этому совещанию. Моя война с этим совещанием кончилась — я проиграл её ещё в ноябре, вместе с запиской, и выиграл всё, что можно было выиграть ниже его уровня: один корабль, полтора десятка людей, несколько бумаг и одну сеть.</p><p>Пока катер командира бежал к флагману, я подвёл на мостике свой последний мирный баланс — коротко, по-бухгалтерски, как сводил его каждый вечер. Что изменено против «того раза»: «Полтава» с сетью; расчёты, встающие к орудиям за две сорок вместо восьми; десяток кораблей, где командиры после циркуляра хоть раз да сыграли ночную тревогу; дозорные миноносцы Огарёва с боевыми зарядными отделениями в аппаратах; жандарм, считающий пароходы; артиллерист, чей плутонг спит в одежде; минёр с двумя снаряжёнными зарядными отделениями в кранцах. Что не изменено: наряд, рейд, прожектора, сети остальных, совещание, на котором скажут «войны не будет». Итог баланса не знал никто на свете, включая меня. Через несколько часов его подведут мины.</p><p>Оставалось обойти своё хозяйство.</p><p>Ужин в кают-компании прошёл коротко и тихо. Разговор не клеился и не начинался; дед-механик съел две порции с отменным аппетитом и объявил, что идёт спать, «потому что котлы любят выспавшегося механика»; штурман возился с чаем дольше обычного. Когда я уходил, доктор негромко спросил у Лутонина разрешения «по случаю сырой погоды» держать в лазарете готовыми перевязочные наборы — и Лутонин разрешил, не подняв глаз от тарелки, и вся кают-компания сделала вид, что речь действительно о сырой погоде.</p><p>После ужина на жилой палубе пели вечернюю молитву. Я слышал её сотни раз — рутина, строй, «Отче наш» на четыреста голосов вполсилы, — но в этот вечер я остановился у люка и достоял до конца. Голоса были обычные: сонные, простуженные, чьи-то нарочно дурашливые в заднем ряду, и старшинское «не фыркать там». Обычные голоса людей, не знающих. Я стоял, слушал и держал в себе своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать.</p><p>Потом пошёл по кораблю. Не по обязанности — вахта моя начиналась в двадцать, — а так, как обходят дом перед грозой. В батарейной палубе у шестидюймовок второй вахты шла поверка: комендоры разбирали со старшиной боевое расписание, и старшина, не зная, что его слушают, говорил просто и страшно: «…а будет дело — делай, как на тревогах делал, и всё. Тело само помнит». Тело само помнит. Три месяца моей войны уместились в три слова безвестного старшины, и лучшей рецензии мне было не получить.</p><p>У минных аппаратов горел свет: Карцев с кондуктором перекладывали что-то в ящиках с принадлежностями. Увидев меня, минёр не удивился.</p><p>— Не спится? — спросил он вместо приветствия. — Мне тоже. Знаешь, что я сегодня сделал? Снарядил два зарядных отделения. Боевых. По собственному почину, без приказа. Лежат у аппаратов, ждут. Утром, если ничего не случится, разряжу и подам рапорт о учебной тревоге минной части. А если случится… — он поправил очки, — если случится, то спрашивать, почему минный офицер оказался готов, будут уже другим тоном. Я правильно понимаю твою науку, Маринин?</p><p>— Правильно, Жорж.</p><p>— Скверная наука. — Он закрыл ящик. — Иди. И вот что… спасибо, что заразил. Чем бы оно ни кончилось.</p><p>В кочегарке второго котла — того, что держал пар «сверх дежурного», — было светло, жарко и спокойно. Вахтенный кочегар, голый по пояс, при моём появлении вскочил и доложил давление с такой гордостью, словно лично выдумал пар. Я посмотрел на манометр, на чистый, без завалов, настил, на уголь, разобранный к топкам по сортам, и подумал, что дед-механик зря прибеднялся. Его заведование готовилось к этой ночи аккуратнее всех — просто молча.</p><p>На юте, у кормового флага, курил в кулак Лобов — ему не полагалось тут быть в этот час, но я не стал спрашивать, почему он не внизу. Он не стал объяснять. Мы постояли рядом, глядя на чёрную воду и якорные огни, и боцман сказал только:</p><p>— Кошки-то, вашбродь, ревмя ревут нынче.</p><p>— Знаю, Ерофеич. Пластыри где?</p><p>— Под рукой-с. Всё под рукой.</p><p>Он докурил, аккуратно затёр окурок о подошву и, прежде чем уйти, посмотрел на меня в упор — первый раз за всё знакомство так прямо.</p><p>— Вы только это, вашбродь. — Он поискал слова. — Вы поспите хоть час до вахты. Какая б ни была ночь, а голова на ней нужна свежая. Я разбужу-с.</p><p>И я действительно пошёл и лёг, не раздеваясь, и даже спал — тем особым служебным сном, какому учишься за двадцать лет тревог: тело лежит, голова считает. Разбудил меня Михеев — со свечой, с кружкой чая, с лицом торжественным, как на Пасху. Нижняя палуба не знала ничего. Нижняя палуба знала всё.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Дальше время пошло, как идёт вода под лёд, — неслышно.</p><p>Двадцать один тридцать. Я прошёл вдоль борта, проверил сеть. Зыбью действительно подбило крайнее полотнище — боцманская команда выправила за четверть часа, в темноте, вполголоса, со сноровкой, которой месяц назад не было и в помине. Стоя у борта, я тронул сетевой трос рукой. Трос был обмёрзший, твёрдый, настоящий. Из всего, что я наворотил за три месяца, эта борода из колец и тросов была самым материальным предметом — единственным, который можно было потрогать. Всё остальное — минуты тревог, бумаги, привычки, посеянные в чужие головы, — взвесится только после полуночи.</p><p>Двадцать два ноль-ноль. Рейд тих. Огни горят по уставу. «Ретвизан» и «Паллада» водят прожекторами по горизонту, размеренно, по секторам. Лучи упираются в темноту и ничего в ней не находят.</p><p>Двадцать два тридцать. Я сделал то, на что имел право хозяина своих глаз и своего горла: вызвал наверх расчёты противоминной артиллерии. Без горна, без дудки — рассыльными, «проверочное учение по распоряжению старшего офицера». Люди встали к сорокасемимиллиметровкам, привычно ворча; комендоры продули стволы, доложили о готовности и остались мёрзнуть у орудий, поминая вполголоса чудака-лейтенанта. Пусть поминают. У чудака-лейтенанта на левом фланге мироздания стояли часы Павла Буре, и по этим часам выходило, что ворчать людям осталось меньше часа.</p><p>Двадцать два сорок. Прошли катером с «Петропавловска» — развозили какие-то бумаги, последняя мирная почта этой эскадры. На весь рейд пахнет дымом из труб: дежурные котлы.</p><p>Двадцать два пятьдесят. Я спустился на минуту в рубку, к жестяной кружке остывшего чая, и поймал себя на странном. Руки делали всё медленно и очень аккуратно — так, бывало, делалось перед серьёзным выходом в той жизни. Кружку — на место. Карандаш — в гнездо. Часы — на ладонь, завести вполсилы, вернуть в карман. Старый ритуал моряка перед неизвестностью: навести порядок в малом, раз не властен над большим.</p><p>Успенский вернулся с флагмана в начале двенадцатого — совещание тянулось до самого конца. Я стоял вахту третий час и встречал его у трапа.</p><p>Командир поднялся тяжело, принял рапорт молча и задержался на палубе. От него чуть слышно пахло табаком и совещанием — тем особенным духом долгого многолюдного сидения, который въедается в сукно. Постоял. Посмотрел вдоль борта — на сетевую бороду, чернеющую над водой с мористой стороны, потом на расчёт у сорокасемимиллиметровки, мёрзнущий на «проверочном учении», потом на меня, и в свете палубного фонаря лицо у него было старое и ясное. Он всё видел — и учение в неурочный час, и к чему оно. Он ничего не спросил.</p><p>— На совещании объявлено, — сказал он ровно, без выражения, тоном чтеца, — что политическое положение не даёт оснований ожидать немедленного разрыва. Войны не будет. — Пауза. — Так сказано. Вахту несите как несли, Андрей Николаевич. Со всеми вашими… учениями.</p><p>— Есть нести как нёс.</p><p>Он пошёл к себе и у самого люка, не оборачиваясь, добавил то, ради чего, наверное, и останавливался:</p><p>— А сеть — проверена?</p><p>— Так точно. Зыбью подбило крайнее полотнище — выправлено.</p><p>И ушёл. Старый служака, не веривший в мою войну, спросил у трапа — первым делом, раньше всех прочих дел — про противоминную сеть. Каждый держит свой страх, как умеет.</p><p>Двадцать три десять. С зюйд-оста, со стороны моря, — ходовые огни: два. Дозор возвращается. «Бесстрашный» и «Расторопный» идут к своим, как ходили вчера и позавчера.</p><p>Я поднял трубу и повёл за ними. И уже не отпускал.</p><p>Потому что в моих книгах за возвращающимся дозором, в его кильватерной струе, пристроившись по его огням, шли другие. А сам дозор того не знал, честно отслужив свои двадцать миль. И никакой трубой их было не взять до самого конца.</p><p>— Сигнальщик. — Голос у меня сел, и я выправил его. — За кормой дозорных миноносцев. Внимательно.</p><p>— Есть за кормой… — Пауза. Долгая. — Чисто, вашбродь. Темно.</p><p>Темно. Конечно, темно. Истребители идут без огней, в тёмной краске, и зыбь глотает их силуэты. В тот раз их не увидел никто — до первого взрыва. Всё, что я мог поставить против этой темноты, — лишняя пара глаз, предупреждённая лишним приказом.</p><p>— Не отрывайся от сектора. Что увидишь — голосом, сразу, без доклада по форме.</p><p>Двадцать три двадцать. Дозорные миноносцы втянулись на рейд. Огни их растворились среди якорных огней эскадры.</p><p>Темнота за кормой дозора молчала. Прожектор «Ретвизана» прошёл по ней — пусто. Зыбь, мороз, звёзды над Ляотешанем.</p><p>Я стоял на правом крыле мостика, сжав поручень — рукавицы я где-то оставил и не заметил этого, — и считал про себя, по памяти, последние минуты мира. Тринадцать. Десять. Семь.</p><p>Странная вещь: за три месяца я тысячу раз проигрывал в голове эту минуту, и в проигрышах всегда что-то делал — кричал, командовал, успевал. Наяву делать было нечего. Все приказы отданы. Все люди расставлены. Вся моя война до этой черты — сделана, хорошо ли, худо ли. Оставалось одно, последнее дело мирного времени: стоять и смотреть, как оно приходит.</p><p>Двадцать три тридцать. Сигнальщик рядом со мной вдруг подался вперёд всем телом — раньше, чем открыл рот.</p><p>— Вашбродь, за дозором — тени! Две… три тени, без огней!</p><p>Дальше я не слушал.</p><p>— Боевая тревога! Голосом — расчёты к орудиям! Рассыльный — к старшему офицеру: минная атака на рейде!</p><p>На «Палладе» луч прожектора пошёл очередным сектором, зацепил что-то у самой воды — и встал.</p><p>И в ту же секунду под бортом «Ретвизана», глухо, как будто море кашлянуло в подушку, поднялся первый взрыв.</p><p>Началось.</p></section><section><title><p>Глава 9 Ночь</p></title><p>Глава 9 Ночь</p><p>Первый взрыв ещё стоял над водой — столб, белёсый в луче прожектора, выше мачт «Ретвизана», — а ночь уже рвалась по швам.</p><p>— Огонь по миноносцам! — Это был мой голос. — Прожектор — по воде! По воде, не по небу!</p><p>Ударила наша первая сорокасемимиллиметровка. За ней вторая. Расчёты, два часа мёрзшие у орудий и клявшие чудака-лейтенанта, оказались единственными на рейде, кому не надо было никуда бежать.</p><p>Второй взрыв. У «Цесаревича», в корме. Ниже, глуше первого.</p><p>С «Ретвизана» забил колокол. Заполошно, вразнобой. Потом его смыло рёвом сирен — одна, три, десять, вся эскадра разом, и в этом рёве потонули все человеческие звуки.</p><p>Луч нашего прожектора лёг на воду. Повёл. Поймал.</p><p>Бурун. Низкий силуэт. Труба, ещё труба. Идёт с зюйд-оста, узлов двадцать.</p><p>— Цель справа тридцать! Бить по буруну!</p><p>Сорокасемимиллиметровки зачастили беглым. Строчки вспышек и фонтанов пошли над водой веером. Где-то рядом, секундой позже, подхватила «Победа». Потом «Севастополь».</p><p>Снизу, из люков, на палубу выкатывалась тревога: топот сотен ног, лязг элеваторов, хриплые команды. Рощинский плутонг — спавший в одежде — вставал к шестидюймовкам, я слышал это спиной, по знакомым голосам.</p><p>Истребитель в луче вильнул. Лёг в поворот. Бурун у его борта вспух — наш? чужой? — и силуэт выпал из света, унося за собой огонь трёх кораблей.</p><p>На «Палладе» — третий взрыв.</p><p>Она светила до последней секунды. Луч её прожектора так и остался гореть — упёртый в одну точку, в ту, где она поймала своего убийцу. Поймала — и осветила себя.</p><p>Вторая волна шла по следам первой. Теперь её было видно: рейд проснулся, лучи метались, и в их перекрестьях мелькали низкие тени — раз, и нет, и снова. По теням били все. Над «Цесаревичем» взлетела ракета — красная, тревожная, ненужная: тревожить было уже некого, не спал никто.</p><p>— Левый борт — по сектору! Без команды не частить! Наводчикам — бить по буруну, под форштевень!</p><p>Голос у меня работал отдельно от головы. Голова считала: первая волна отстрелялась, попаданий три, сейчас сорок пятая минута, в тот раз больше попаданий не было — но «тот раз» кончился, теперь могло быть всё.</p><p>Снизу прибежал рассыльный: старший офицер на мостике. Корма доложила: за бортом чисто. Носовые погреба доложили: подача исправна. «Паллада» доложила пожаром — он стал виден всем, рыжий, дымный, у самой ватерлинии.</p><p>Часы Буре в моём кармане показывали двадцать три сорок шесть. Война шла тринадцать минут.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Лутонин взлетел на мостик без шинели, в одном кителе, и принял корабль одним вопросом — «мины?» — и одним взглядом на сетевую бороду вдоль левого борта. Я доложил в десять секунд: атака с зюйд-оста, не меньше полудюжины вымпелов волнами, попадания в «Ретвизан», «Цесаревич», «Палладу», у нас потерь нет, огонь ведём.</p><p>— Командуйте противоминной, — сказал он. — Я возьму корабль. И, Андрей Николаевич… — он на полслова запнулся, — поздравляю с производством. В пророки.</p><p>Следом поднялся Успенский — в шинели поверх ночного, надетой на ходу, — и встал у компаса, грузный, неподвижный, как часть корабля. Командовать он не мешал: Лутонин вёл корабль, я — огонь, и командир, послушав наши голоса с минуту, ограничился одним вопросом в темноту:</p><p>— Сеть цела?</p><p>— Цела, ваше высокоблагородие.</p><p>— Добро.</p><p>И больше за всю ночь он не сказал ничего, только стоял и смотрел, и от его неподвижной спины у компаса всему мостику было спокойнее работать. Есть командиры, которые командуют. Есть командиры, которые присутствуют. В эту ночь Успенский делал второе и делал это безупречно.</p><p>После первого шквала наступила худшая часть ночи — рваная, бессонная, без целей и без отдыха. Эскадра больше не спала и больше не верила темноте. Прожектора — теперь уже все — резали рейд вдоль и поперёк, и в их перекрестьях вспыхивала стрельба: по теням, по бурунам, по плавающему бочонку, по своим катерам дважды. Я охрип, удерживая своих от пальбы по всему, что движется: хуже слепоты только зрячая паника. Дважды мы прекращали огонь по моей команде и оба раза — вовремя: первый раз в луче оказался наш же дозорный миноносец, мчавшийся на рейд с донесением, второй раз — шлюпка с «Цесаревича», посланная с заведённым концом и едва не расстрелянная за все свои труды.</p><p>Настоящие цели пришли после полуночи — поодиночке, отставшие.</p><p>Первого мы услышали раньше, чем увидели. Стук машины. Частый. Захлёбывающийся. На полном ходу.</p><p>— Тихо на палубе! — Я поднял руку, и стрельба у нас смолкла. — Слушать!</p><p>Стук шёл с зюйда. Ближе. Луч «Севастополя» мазнул по воде, дёрнулся обратно — и дал силуэт. Истребитель шёл между линиями. Малым углом. Выцеливая.</p><p>Выцеливал он нас. «Полтава» этой ночью стреляла громче всех — и лучше всех обозначила себя.</p><p>— Прожектор — гаси!</p><p>Темнота упала, как крышка. Две секунды слепоты, нарочной, расчётной: пусть его наводчики потеряют нашу вспышку. Я считал эти секунды вслух, в голос, чтобы расчёты слышали: командир не ослеп, командир считает.</p><p>— Луч — право двадцать, по воде!</p><p>Свет — резко, в новом месте, ниже. И вот он: бурун, скула, рубка. Дистанция — кабельтова четыре. В упор по ночным меркам.</p><p>Борт ударил разом, всё, что могло стрелять. Сорокасемимиллиметровки — беглым, шестидюймовая батарея — вразнобой, по готовности. Вода вокруг истребителя встала частоколом. Он отвернул резко, всем корпусом, ломая строй собственной атаки, и с разворота, наудачу, по вспышкам, выпустил мину. Позже я узнал, что это был «Сазанами». Позже я узнал многое; в ту секунду я знал одно. Выстрел сделан.</p><p>— Мина слева! — Голос с бака, высокий, мальчишеский.</p><p>След я увидел сам — белёсую дорожку пузырей в луче, идущую к нам, под левую скулу, неторопливо и аккуратно, как чертёж. Дорожка шла туда, где за обшивкой лежал носовой погреб. Десять секунд. Восемь. Корабль на якоре не уклоняется. Корабль на якоре стоит и ждёт, и вся его защита — то, что успели сделать за три месяца до этой секунды.</p><p>Пять секунд. Я понял, что не дышу, и не стал тратить силы на дыхание.</p><p>И — толчок. Не взрыв. Толчок, будто корабль с разбегу вошёл в плотную воду, и долгий, скрежещущий, стонущий звук вдоль борта: сталь по стали.</p><p>Потом — тишина на том месте, где должна была быть смерть.</p><p>— В сеть! — заорали с бака сразу несколько глоток. — В сеть пришла, вашбродь! Висит!!</p><p>Она висела в сети. Мина Уайтхеда, шесть пудов пироксилина в стальном корпусе, пришедшая точно в борт, в то место под первой башней, где за обшивкой спал погреб, висела в трёх саженях от борта, спутанная кольцами заграждения, с заглохшим винтом, мёртвая, как сом в неводе.</p><p>Кривая, учебная, неполная борода из сгнившего такелажа, над которой неделю острила вся эскадра. Две трети комплекта. «Учение не окончено». Я держался за поручень и смотрел вниз, на чёрную сигару в кольцах, и где-то на самом дне меня, под всем служебным, медленно поднималось понимание, которому предстояло расти всю ночь: вот сейчас, вот этой секундой, всё окупилось. Всё разом — рапорты, сукно, «на вид», ставровские перчатки, лутонинская «рассада». Война принимает оплату только материей: минутами, саженями, кольцами сети. Этой ночью я впервые расплатился с ней её монетой.</p><p>Молчание на палубе стояло, наверное, секунды три. Потом кто-то — по голосу, Калашников — сказал с чувством, на весь бак:</p><p>— Вот это, братцы, я понимаю — рыбалка.</p><p>И палуба загоготала — страшным, счастливым, ночным смехом людей, до которых только что дотянулась и не достала смерть. Я не остановил этот смех. Этот смех был святой.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К двум часам ночи атаки кончились — а ночь нет.</p><p>«Паллада» горела — у неё тлел уголь в яме у места взрыва, и дым, тяжёлый, жирный, полз по воде через весь рейд. «Полтава» отправила к ней катера — оба, с фельдшером на втором. Второй катер вернулся в четвёртом часу и привёз шестерых: обожжённых, наглотавшихся дыма, в чужих шинелях поверх мокрого. Их спускали в лазарет на руках, и нижняя палуба, столпившаяся у люка, молчала так, как умеет молчать только нижняя палуба: плотно, всем телом. Один из шестерых, проходя на руках мимо меня, вдруг разлепил спёкшиеся губы и спросил — меня, первого офицера, попавшегося на глаза:</p><p>— Вашбродь… а наша-то… отстоится?</p><p>— Отстоится, — сказал я. — Пожар сбили. Отстоится твоя «Паллада».</p><p>Он закрыл глаза и дальше поехал молча, успокоенный. Я не солгал ему ни словом. «Паллада» отстоится, починится и выйдет в море. Про то, что будет с ней дальше, в конце ноября, под одиннадцатидюймовыми бомбами с суши, знал на этом рейде один человек, и человек этот намеревался тот счёт переписать. «Цесаревич» сидел кормой глубже положенного и кренился; крен на глазах выправлялся — затопили отделения другого борта, молодцы. «Ретвизан» тяжело, по-бычьи, тянулся к проходу — у него в носу была дыра, в которую, как потом считали, вошло бы ландо, — и у прохода замер: до полной воды было далеко, а с такой осадкой соваться в горло значило сесть. Он и сел, но не поперёк, как в моих книгах, а у самого края фарватера, оставив соседям щель. Его командир, видевший в свете прожекторов на полминуты дальше книжного, успел взять полсажени правее.</p><p>Полсажени. Вся моя трёхмесячная война, если мерить по карте, уместилась в эти полсажени. По карте — немного. По фарватеру — всё: в моих книгах севший в воротах «Ретвизан» на недели превратил выход в щель, и эскадра воевала по чужому лунному расписанию. Теперь горло оставалось проходимым. Что это будет стоить Того и его планам блокады, не понимал пока никто — кроме вахтенного начальника «Полтавы», который стоял на мостике и впервые за три месяца позволил себе три секунды чистой, беспримесной радости.</p><p>Дозорные миноносцы — «Бесстрашный» и «Расторопный» — примчались на рейд через четверть часа после первых взрывов, злые до бешенства: они разминулись с противником в темноте, в каких-то милях, и теперь рвались вдогон. Их не пустили. Правильно, что не пустили — в той каше свои перетопили бы своих, — но я представлял, что сейчас творится на их мостиках, и особенно на одном, сорванным хриплым голосом. Огарёв со своими боевыми зарядными отделениями простоял эту ночь в дозоре, в готовности, которой не выпало случая. На войне так бывает чаще всего. Готовишься ты, а стреляет сосед.</p><p>Я стоял на мостике, слушал доклады и сводил ночной баланс эскадры, как сводил его когда-то по книгам — только теперь цифры были тёплые, сегодняшние, пахнущие дымом.</p><p>Попадания — три, как и в тот раз: «Ретвизан», «Цесаревич», «Паллада». Тут история упёрлась, как упирается тяжёлый корабль: первая волна стреляла по кораблям, которые ещё не знали войны, по наводке, выверенной за недели, — её не мог отменить никакой попаданец со всеми его тревогами. Это следовало признать сразу и без торга: три месяца работы не отменили ни одного из трёх попаданий первого залпа. Самоуверенность — худший груз для человека в моём положении, и эта ночь сняла его с меня вовремя.</p><p>Но дальше пошли разницы, и каждую я знал наперечёт. «Цесаревич» получил в корму по касательной — глубже сидит, но кренился меньше и уже выправился: машины целы, в доке простоит недели, не месяцы. На «Палладе» пожар тушили, не дожидаясь приказов, потому что её старший офицер — спасибо севастопольскому пенсне и его кают-компанейским пересказам — с декабря гонял трюмно-пожарный дивизион. «Ретвизан» сидел на мели — но не в воротах, а у косяка. Четвёртая мина этой ночи висела у нас в сети. Пятой не было: одиночка, что в тот раз стрелял по «Баяну» без четверти час, на этот раз не дошёл до залпа — отвернул под огнём, который в тот раз по нему никто не успел открыть.</p><p>И люди. Я ещё не знал ночных цифр — их не знал никто, — но по всему выходило, что убитых этой ночью меньше, чем в моих книгах. Насколько меньше, мне предстояло узнать из утренних рапортов и носить потом в себе всю жизнь — единственному человеку на свете, способному сравнить оба счёта.</p><p>А ещё — и это, пожалуй, было главнее пробоин — эскадра встретила первое утро войны не раздавленной. В тот раз ночь на двадцать седьмое сломала ей хребет до всякого боя: три лучших корабля разом, внезапность, ощущение слепоты и предательства — эскадра с той ночи поверила, что японец бьёт, когда хочет, и куда хочет. Сегодня по рейду, от борта к борту, вместе со сводкой потерь шла другая новость: «Полтава» поймала мину сетью. Их можно ловить. Их можно встречать. Их сегодня встретили — и отогнали, и одного, кажется, зацепили. Для бухгалтерии адмиралтейства разница невелика. Для одиннадцати тысяч человек, которым воевать этой эскадрой, — разница была размером с исход войны.</p><p>Под утро на мостик поднялся Рощин — его сменили у орудий, но вниз он не пошёл. Встал рядом, к поручню. Достал свою трубку, набитую с вечера, и наконец — первый раз на моей памяти — раскурил её, с третьей спички, неумело затягиваясь.</p><p>— Ну вот и всё, — сказал он непонятно про что. Потом посмотрел на меня. — Ящик за мной.</p><p>— Глеб…</p><p>— Молчи. — Он затянулся, закашлялся, продолжил сквозь кашель: — Ящик за мной, и неделя за мной, и ещё… — он поискал слово и не нашёл ничего, кроме самого простого, — и ещё спасибо. От плутонга. Мои все целы, и стреляли мои сегодня первыми на этом корыте, после твоих сорокасемимиллиметровых. А теперь иди ты к чёрту, Андрей Николаич, со своей арифметикой, потому что если я начну думать, откуда ты всё это знал, я до утра не доживу. Вопросы потом. После войны.</p><p>— После войны, — согласился я.</p><p>Это была лучшая формула из возможных, и до неё Рощин дошёл сам: вопросы потом. У войны есть одно-единственное достоинство: она отменяет «откуда ты знал» в пользу «что делаем дальше».</p><p>Михеев принёс на мостик чай — никто не приказывал, сам сообразил, — и я пил этот чай, обжигаясь, глядя, как над «Палладой» опадает дым, и чувствовал странное, ни на что не похожее. Знание кончилось. Не всё — впереди лежали ещё месяцы расписания. Но эта ночь, моя главная ночь, которую я три месяца знал наизусть, истекла и стала прошлым. Общим прошлым, одним на всех. Теперь о ней можно было говорить вслух.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Светало.</p><p>Рассвет над Артуром в то утро занимался долго, нехотя, сквозь дымную мглу, и был он уже не мирный. Это трудно объяснить человеку, не видевшему: свет тот же, сопки те же, вода та же, а рейд другой. За одну ночь с него сошло всё лишнее, всё мирное, вся скорлупа уставного благополучия, и осталось железо, дым и работа.</p><p>В сером свете рейд предъявил себя: мазутные радуги, обгорелый катер у «Паллады», сетевая борода «Полтавы» с чёрной сигарой в кольцах — у борта уже висели на беседках минёры Карцева, и сам он, страшный, небритый, в прожжённом ватнике, руководил снизу таким голосом, словно всю жизнь только и разряжал боевые мины в чужих сетях.</p><p>Мину подняли на свет в начале девятого.</p><p>Карцев разряжал её сам, в четыре руки с кондуктором, два часа, и когда вылез на палубу — мокрый, серый, со снятым ударником в руке, — сказал мне только одно, вполголоса, чтобы не слышала команда:</p><p>— Зарядное отделение боевое, взрыватель исправен. Осечки не было, Маринин. Была сеть. — Он посмотрел на ударник в своей ладони. — Шесть пудов пироксилина. Под носовой погреб. Я потом посчитаю, что бы от нас осталось, — а ты потом расскажешь, почему подал тот рапорт двадцать третьего, а не двадцать четвёртого. После войны.</p><p>— После войны, Жорж.</p><p>Очередь желающих отложить вопросы на «после войны» росла. Я надеялся дожить до этих ответов — и ещё не знал, что буду на них отвечать.</p><p>Она лежала на рострах — длинная, мокрая, с помятым зарядным отделением, с японскими клеймами на корпусе, — и к ней шли смотреть со всего корабля, по одному и группами, как ходят смотреть на гроб и на чудо разом. Уже была послана телеграмма в штаб. Уже сигналил флагман: «„Полтаве“ — донести обстоятельства». Уже, говорят, на «Петропавловске» кто-то из штабных, глядя на нашу сеть в бинокль, произнёс историческую фразу: «Однако учение-то, господа, вышло уместное».</p><p>Уместное учение. Три месяца чудачеств, паникёрства, рапортов под сукно и постановки на вид — всё это теперь лежало на рострах «Полтавы», вещественным доказательством в тридцать пудов, и каждый корабль эскадры мог рассмотреть его в подробностях. Спорить с миной не возьмётся ни один штаб в мире. Сегодня к вечеру сети будут ставить все, кто успеет. Завтра «учение „Полтавы“» войдёт в приказы. Послезавтра у него найдётся десять авторов, и Ставров, надо полагать, окажется первым из них.</p><p>Пусть. Эту бухгалтерию я переживу.</p><p>С берега, с утренним катером, пришла записка — без подписи, карандашом, почерк с прокуренным наклоном: «Не учение. Помню число. Иду по своим шести адресам — теперь можно. В.». Векшин начинал свою войну в то же утро, что и все, только список целей у него был готов с декабря. Я сжёг записку и подумал, что из всех союзников, собранных мной за эту зиму, жандарм оказался единственным, кому война развязала руки вместо того, чтобы их занять.</p><p>И ещё об одном сказало мне это утро, прямо и грубо, как говорят потери. На «Палладе» были убитые — их свезут на берег завтра, и список придёт по эскадре. В том списке будут люди, которых в моих книгах не было, и не будет тех, кто там был: ночь прошла иначе, смерть собрала другую жатву — меньшую, но другую. Я изменил счёт. Я не выбрал имена. С этим мне предстояло жить дальше — и лучше было выучить это сейчас, в первое утро, чем удивляться потом.</p><p>В исходе одиннадцатого часа, когда я, сменившись, пил в рубке четвёртый за ночь чай и пытался вспомнить, какой сегодня день недели, наверху горны заиграли боевую тревогу.</p><p>Я был на мостике через двадцать секунд — раньше собственных мыслей.</p><p>— Вашбродь! — Сигнальщик, сорванный, как и все мы, на хрип. — С Золотой горы пишут!</p><p>На мачте сигнальной станции, в утреннем ветре, лез вверх и разворачивался флажный набор, и я прочёл его раньше, чем сигнальщик продиктовал по складам:</p><p>«Вижу дымы главных сил неприятеля. Зюйд-ост. Идут к крепости».</p><p>Того выходил к Артуру — посмотреть на работу своих миноносцев и добить повреждённых, пока они не уползли в гавань. Шесть эскадренных броненосцев. Пять броненосных крейсеров. Лучшие комендоры Восточной Азии, два года не вылезавшие с учений, — против эскадры, не спавшей ночь, с тремя подранками у мели.</p><p>В тот раз этот бой продлился сорок минут и кончился ничем — Того не полез под береговые батареи. Я знал это. И я знал, что «в тот раз» больше ничего не гарантирует: я сам, своими руками, три месяца сдвигал эту историю с рельсов, и теперь она ехала по новым — без расписания, общим для всех, включая меня.</p><p>Ночь кончилась. Начинался первый день войны — и первый эскадренный бой этой эскадры.</p><p>— Боевая тревога, — сказал я.</p></section><section><title><p>Глава 10 Сорок минут</p></title><p>Глава 10 Сорок минут</p><p>Эскадра поднимала пары так, как не поднимала их ни разу за всю мою здешнюю жизнь.</p><p>Дым встал над рейдом стеной — чёрной, плотной, рабочей. Гремели брашпили: часть кораблей снималась с якорей, часть готовилась дать ход прямо со шпринга. На «Полтаве» машинная вахта удвоена с ночи, пары — во всех котлах с четырёх утра: дед-механик, как выяснилось, ещё затемно объявил своим, что «после такой ночи жди гостей к обеду», и оказался точнее половины штабов.</p><p>Начальника эскадры на флагмане не было.</p><p>Это я знал из книг, и это подтвердил семафор: Старк с утра убыл с докладом к наместнику — война войной, а доклад по форме. Возвращался он, по моим книгам, к самому началу боя, под огнём поднимаясь на «Петропавловск» с катера. История тут шла по своим рельсам, и менять её было некому и некогда.</p><p>— Дымы — счёт! — потребовал я у марса.</p><p>— Шестнадцать! Идут строем, вашбродь! Головным — двухтрубный!</p><p>Шестнадцать вымпелов. Главные силы. Головным — «Микаса».</p><p>Странное это было чувство — смотреть на них в трубу. Три месяца они существовали для меня как строки справочника: водоизмещение, узлы, дюймы брони. Теперь строки справочника шли через горизонт развёрнутым строем, дымя на полнеба, и собирались убивать лично меня. К этой перемене жанра я, как выяснилось, готов не был. Никто не бывает.</p><p>Я опустил трубу и оглядел свой корабль. Сеть убрана по-походному — Лутонин распорядился ещё до тревоги, на ходу с бородой не повоюешь. Расчёты у орудий, башни провёрнуты, дальномерщики на местах. Люди после бессонной ночи были серые, как палуба, и злые той правильной злостью, которая в бою лучше свежести. По палубе, между расчётами, прошёл с обходом Лобов — без всякого дела, просто прошёл, по-хозяйски оглядывая каждого, и после его прохода спины у людей делались ровнее. Михеев возник у мостика с фляга́ми горячего чая для дальномерщиков — опять никем не посланный, опять вовремя. Корабль был готов не по писаному: по-настоящему, всем своим многосотенным телом, от киля до клотика.</p><p>Лутонин на мостике распоряжался уборкой сети, когда я поднялся с докладом о готовности противоминной артиллерии — теперь уже смешной, мелкокалиберной заботы: на нас шли не миноносцы.</p><p>— Готовность приняли, — сказал он, не отрываясь от бинокля. — Андрей Николаевич, ваше место по расписанию — дальномерный пост и корректировка. Помнится, на учениях вы похвалялись, что умеете считать падения. Нынче утром похвальба будет проверена. — Он опустил бинокль, и я увидел, что он улыбается — сухо, зло, в первый раз с ночи. — Какая, однако, у нас с вами вышла насыщенная неделя учений.</p><p>Эскадра строилась к бою враскоряку, честно сказать, — какой строй у кораблей, половина которых стояла на якорях, а треть тыкалась подранками у мелей. Но она строилась. Сигналы с «Петропавловска» — старший на рейде распоряжался до возвращения Старка — шли разумные: линию вдоль берега, под прикрытие батарей, ход малый, бой на контркурсах. Кто-то там, на флагмане, в отсутствие начальства соображал быстро и правильно.</p><p>В тот раз этот бой эскадра приняла на якорях и шпрингах, полуготовая, с провалом в середине строя, где должны были стоять подбитые. В этот раз подбитых было столько же — но машина завелась на четверть часа раньше, и четверть часа на войне это валюта твёрже фунта.</p><p>Того выкатывался из-за горизонта неторопливо, парадно, в безупречном строю — шесть броненосцев, за ними броненосные крейсера Камимуры, — и шёл прямо на крепость, уверенный в том, что увидит: разгромленную, деморализованную эскадру, добиваемую у своих мелей.</p><p>Посмотрим, адмирал, что вы увидите.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Старка я увидел в самом начале боя — то есть увидел его катер: белая скорлупка шла от Тигрового к «Петропавловску» через воду, по которой уже гуляли всплески, и с мостиков половины эскадры за этой скорлупкой следили, я уверен, пристальнее, чем за неприятелем. Начальник эскадры поднимался по трапу флагмана под двенадцатидюймовыми перелётами — что бы я ни думал о его приказах, в личной храбрости этому поколению адмиралов отказать было нельзя. Беда их была не в храбрости, а в том, что храбрость они считали планом.</p><p>Огонь открылся в начале двенадцатого, с сорока с лишним кабельтовых, и первые минуты были самым страшным, что я видел в обеих жизнях.</p><p>В той жизни я не был под огнём ни разу — учения, походы, дежурства, всё что угодно, но не это. Все мои знания о бое были книжными, и все мои представления о себе в бою — теоретическими. Три месяца я гнал от себя простой вопрос: а каков я окажусь, когда начнут стрелять в меня? Ответ пришёл вместе с первым накрытием, и ответ был никакой. На вопрос не осталось времени. Стало не до себя. Подозреваю, так он решается у большинства, у тех, кто потом не сочиняет мемуаров о своём бесстрашии.</p><p>Страшно было не из-за попаданий, а из-за всплесков. Двенадцатидюймовый всплеск встаёт у борта горой, белой, медленной, выше труб, и осыпается на палубу тоннами воды, и когда их встаёт четыре сразу, накрытием, кажется, что море встало на дыбы вокруг корабля. По «Полтаве» пристреливался кто-то из головных. Вода шла стеной. Осколки секли надстройки.</p><p>— Носовая башня — по головному! Прицел сорок два! — Голос Рощина с кормы, сорванный, весёлый, страшный. Батарея била залпами, башни — по готовности.</p><p>Я стоял на своём месте по боевому расписанию и делал свою работу: следил за падениями, корректировал, докладывал. Работа съедала страх, как топка съедает уголь: на полном ходу, без остатка. Дальномерщик рядом выкрикивал дистанции; они сокращались: Того шёл смело, ходко, наискось мимо крепости, выжимая из своего парада всё.</p><p>Дальше бой шёл валом, без отдельных событий — одна сплошная работа. Падения наши ложились сначала с недолётами: комендоры после ночи мазали, дистанция плыла. Я наводил порядок в той епархии, какая была моя: брал пристрелку залпами, осаживал горячку («не частить! по падению!»), гонял дальномерщиков, и постепенно, минуте к десятой, наша стрельба собралась — недолёты подтянулись, вилка сузилась, батарея заработала ровно, как на тех самых ночных учениях, ради которых всё затевалось. Со стороны, должно быть, это выглядело обыденно. Изнутри это было самое большое моё достижение за три месяца: корабль, который стрелял по противнику хуже всех в линии, теперь стрелял не хуже лучших.</p><p>По надстройкам дважды стегало осколками. Один снаряд — среднего калибра, шестидюймовый — лопнул о воду так близко, что водой накрыло кормовой мостик и Рощина на нём; он выплыл из этого душа с непередаваемым выражением лица и, говорят, сказал плутонгу нечто такое, от чего хохотала, под огнём, вся кормовая батарея. Что — мне потом передавали в шести вариантах, один другого непечатнее.</p><p>Удар пришёл между первой и второй трубой — не в нас, рядом, в воду, но снаряд лопнул при ударе о волну, и осколки хлестнули по палубе веером. Звон, треск дерева, чей-то короткий вскрик у третьей сорокасемимиллиметровки.</p><p>Комендор сидел на палубе, удивлённо глядя на свою руку. Рукав набухал тёмным. Подскочили двое, повели вниз; он оборачивался на своё орудие и говорил «я ж только… я ж сейчас», пока его не свели в люк.</p><p>Первая кровь «Полтавы» в этой войне. Я отметил её про себя одной строкой — и вернулся к падениям. В бою нет места ничему, кроме боя; всё остальное — после.</p><p>— Накрытие по головному! — заорал дальномерный. — Попадание! Вижу попадание, вашбродь!</p><p>На «Микасе», у кормового мостика, вспух и расползся клуб не того цвета — не угольный, рыжий. По линии, от корабля к кораблю, покатилось «ура» — хриплое, ночное, не парадное. Я не остановил его, хотя по уставу полагалось бы: пусть. Эскадра, которую этой ночью пытались зарезать спящей, увидела свою сталь в чужом борту. Такое лечит лучше всех приказов.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Самый дерзкий номер этого утра выкинул «Новик». Маленький, быстрый, наглый, он один рванул на сближение — на дистанцию минного выстрела, под огонь всей японской линии, — получил снаряд, окутался паром и вернулся, огрызаясь, под общий рёв эскадры. Безумство, конечно, по всякому учебнику безумство. Но после таких безумств эскадра начинает верить, что с этим противником можно драться. Я смотрел на возвращающийся «Новик» и думал, что его командиру я бы уже сегодня дал следующий чин. История, впрочем, с ним согласится и без меня.</p><p>В половине двенадцатого вступили батареи.</p><p>Электрический утёс ударил первым — басом, от которого дрогнула вода в гавани, — и его десятидюймовые всплески встали у японской линии. За ним Золотая гора. Перекрёстный огонь с моря и с берега — то, на что Того не подписывался: его план строился на ночном разгроме, а дневной дуэли с крепостью в нём не было.</p><p>И Того отвернул.</p><p>Красиво отвернул, надо отдать должное: «все вдруг», строй не сломан, огонь не прерван. Но отвернул, и дистанции пошли расти, и всплески вокруг «Полтавы» встали реже, а потом и вовсе ушли вслед за хвостом японской колонны. К полудню над морем остались только дымы — уходящие на норд-ост, к Эллиотам, домой.</p><p>На палубах ещё догорал азарт: комендоры кричали вслед, кто-то лез на ванты смотреть, сигнальщики наперебой читали флаги соседей. Лутонин с мостика рыкнул «по местам!» — больше для порядка, чем со зла. Порядок вернулся, но другой: за эти сорок минут корабль перестал быть мирным навсегда, и это чувствовалось во всём — в походке людей, в том, как теперь смотрели на горизонт, в том, как у орудий, не дожидаясь приказа, начали банить стволы и пополнять кранцы. Война въехала в привычку с первого же дня — как въезжает в дом хозяин после долгой отлучки.</p><p>— Эк ведь, — сказал за спиной Лобов: он поднялся на ют будто бы по делу и стоял теперь рядом, глядя на уходящие дымы из-под руки. — Пришли, пострелял, ушли. Это что ж, вашбродь, и вся война?</p><p>— Нет, Ерофеич. Это она здоровается.</p><p>— Ну-ну. — Боцман пожевал губами. — Здоровкается она. А кошки-то у меня, между прочим, отпустило. Как ночью отгремело — так и отпустило. К чему бы?</p><p>— К тому, что ждать кончилось. Ждать, Ерофеич, всегда тяжелее.</p><p>Сорок минут. Весь бой — от первого залпа до последнего — занял сорок минут, и я знал это заранее, и всё равно стоял теперь, держась за поручень, с пустотой в ногах, как после десяти часов шторма. Сорок минут эскадренного боя стоят суток любой другой работы. Это я тоже теперь знал — не из книг.</p><p>Счёт предъявили к обеду, семафорами и катерами. Попадания были и у нас и у них; у нас — раненые на четырёх кораблях, убитые на двух. На «Полтаве» — трое раненых, тяжёлых нет. Корабли линии все на плаву, все на ходу, кроме ночных подранков. Того увёл свои шестнадцать вымпелов, не добив никого, — а пришёл добивать.</p><p>Я разбирал этот бой про себя весь день, по горячему, как разбирают его потом историки по холодному, — только у меня перед историками было преимущество очевидца и недостаток участника: очевидец видит всё, участник — свой сектор. Мой сектор сказал мне вот что. Стреляли мы лучше, чем я смел надеяться, и хуже, чем нужно для победы. Дальномеры врали на больших дистанциях безбожно — у японцев новее, и это не лечится учениями, это лечится заводами. Снаряды наши при падении почти не давали видимого разрыва — корректировать своё падение среди чужих всплесков было мукой; об этом я знал из книг целые главы, и теперь эти главы подтверждались у меня на глазах, всплеск за всплеском. Всё это предстояло как-то доносить наверх — теперь, после ночи и мины в сети, мои донесения читались бы иначе. Список тем для будущих записок я начал составлять прямо на мостике, между падениями.</p><p>По меркам всех будущих учебников — ничья. По меркам вчерашнего вечера, когда «войны не будет», — чудо устояния. По моим личным меркам — лучший исход из возможных: эскадра получила боевое крещение по сходной цене и не получила привычки к поражению. Привычка к поражению — вот что убивало её в моих книгах вернее снарядов, начиная с этого самого дня. Сегодня прививка не состоялась.</p><p>Было и ещё одно следствие, которое я понимал, кажется, один на всём рейде. Того ушёл к Эллиотам с новым знанием: внезапность истрачена, эскадра жива, гавань не заперта. Его план первого удара — самый выверенный, самый дорогой его план, готовившийся годами, — принёс ему три повреждённых русских корабля вместо трёх уничтоженных и ни одной решённой задачи. Теперь ему предстояло импровизировать: брандеры, минные банки, дальние блокады — весь тот арсенал второго выбора, который я знал по книгам. Но книги мои с этой ночи весили меньше: его второй выбор будет делаться против другой эскадры — не той, что в них описана. Мы оба, я и Того, входили в новую кампанию с устаревшими справочниками. Разница была в том, что я о своём знал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Сводки шли весь вечер. Семафором. Катерами. Слухами.</p><p>«Ретвизан» — на мели у косяка, разгружается для всплытия. Снимут. «Цесаревич» — крен выправлен, в гавань пойдёт со следующей водой. «Паллада» — пожар потушен; убитых пятеро, обожжённых десятки. «Новик» — пробоина выше ватерлинии; команда, говорят, ходит героями и уже сочинила про своё дело песню. Батареи — расход снарядов и ни одного попадания в ответ. Город — пёстро: пол-Артура ликует, пол-Артура пакует чемоданы.</p><p>Эскадра — жива. Это слово стояло за каждой строкой сводок, и его выговаривали по-разному: с удивлением, с гордостью, со страхом сглазить. Жива. Не разгромлена. Воюет.</p><p>А вечером пришла телеграмма из Чемульпо. Вернее — обрывок, через Шанхай, через третьи руки: «Варяг» и «Кореец» приняли бой с эскадрой Уриу. Крейсер затоплен командой, канонерка взорвана. Экипажи на нейтральных судах.</p><p>Кают-компания встретила это молчанием и поднятыми бокалами — за «Варяга», за Руднева, за то, что не спустили флага. Молчание держалось долго, и в нём каждый думал своё: кто про крейсер, который видел в Кронштадте, кто про знакомых офицеров, кто — про простую арифметику: на второй день войны список потерь флота открыли не мы. Рощин, сидевший рядом, наклонился ко мне и спросил тихо, без своего обычного тона:</p><p>— Андрюша. Чемульпо… оно ведь тоже было в твоей арифметике?</p><p>Я мог соврать. Я не стал.</p><p>— Было, Глеб.</p><p>Он наклонил голову, медленно, словно принимая груз на спину, и больше ни о чём не спрашивал. Только за «Варяга» пил стоя и до дна.</p><p>Я пил со всеми и молчал со всеми, и моё молчание весило больше: я знал про Чемульпо с ноября. Знал — и не сделал ничего, потому что сделать было нечего: не дотянуться лейтенанту с артурского рейда до кораблей в корейском порту, не докричаться, не дописаться. Я проигрывал этот бой в голове сто раз и сто раз приходил к одному. Эта страница переворачивается без меня.</p><p>Легче от этого не было. Из всех грузов попаданца этот оказался самым тяжёлым — не то, что изменил, а то, что не смог. Я записал его в ту графу, которую не показывают никому, и закрыл книжку.</p><p>Вечером я нашёл десять минут и написал матери — три строки карандашом, на колене: «Жив, здоров, корабль цел. Газетам верьте наполовину. Люблю и помню». Конверт ушёл с последним катером на берег, а я ещё посидел над книжкой, выводя итог первых суток войны — не для истории, для себя.</p><p>Эскадра жива. Подранки чинятся, проход свободен, люди злы и веселы той особой злостью первого устоявшего боя. «Полтава» — с миной на рострах и тремя ранеными, из которых все трое будут жить. Векшин где-то на берегу собирает свою жатву по шести адресам. Огарёв с отрядом — в ночном дежурстве по новому расписанию, и сегодня его аппараты заряжены уже на законном основании. Счёт первых суток был рабочим, и одно это меняло всю арифметику кампании.</p><p>Кают-компания в тот вечер гудела — устало, вполголоса, но гудела: первый бой разобрали по косточкам, как разбирают первую охоту. Штурман, в ноябре поминавший бумажные фонарики, теперь со знанием дела рассуждал о японской стрельбе — «кучно, господа, надо признать, кучно»; дед-механик принимал поздравления за пары, держался скромно и сиял; Глазов, у которого в бою выбило прислугу из подачи — без крови, контузило двоих, — впервые в жизни выпил залпом и сидел красный и взрослый. Я слушал, поддакивал, и про себя отмечал главное: никто не говорил «как же так». Говорили «как мы их в следующий раз». Грамматика победителей — пусть пока и по очкам.</p><p>Доктор к вечеру доложил о наших троих: у комендора с третьей сорокасемимиллиметровки осколок прошёл вдоль кости, не задев, — «дуракам и героям счастье», проворчал доктор, не уточняя, к какой категории относит раненого. Я спустился в лазарет на пять минут. Комендор — фамилия его была Сомов, и я записал её в книжку — встретил меня виноватым докладом, что «к среде заживёт и чтоб орудие никому». Рядом лежали двое с «Паллады», тихие. Пахло карболкой — тем самым запахом, который я слышал на святках сквозь хвою. Расписание исполнялось и в малом.</p><p>За ужином Лутонин объявил новости по эскадре. Сети приказано ставить всем — «по образцу учения, произведённого на эскадренном броненосце „Полтава“»; брандвахта усилена; миноносцам — ночное дежурство по новому расписанию. Эскадра училась — со скоростью, которой её не учили десять мирных лет. Война оказалась педагогом без конкурентов.</p><p>А после ужина Михеев подал мне пакет — твёрдый, штабной, с сургучом.</p><p>«Лейтенанту Маринину. Предписывается прибыть 29-го сего января к 10 часам утра в штаб эскадры».</p><p>Подписи под предписанием стояли две. Первая — флаг-капитана, по должности.</p><p>Вторая, «за начальника морского штаба наместника», — Ставрова.</p><p>Зачем лейтенанта с «Полтавы» зовут в штаб на третий день войны, в предписании не говорилось. За наградой так не зовут — наградные листы ходят сами. За разносом тоже — разнос спускается по команде. Так зовут, когда ты кому-то понадобился лично, и я даже догадывался, кому именно.</p><p>Я перечитал предписание трижды. Потом убрал руки за спину — старая привычка на новый случай — и прошёлся по каюте. Три шага туда. Три обратно.</p><p>Варианты? Награда — нет. Разнос — нет. Допрос — рано: Векшин молчит, а без Векшина моя «свидетельская точность» — кают-компанейская сплетня. Оставалось одно, самое ставровское: предложение. Какое — увидим послезавтра.</p><p>Я положил предписание под часы Буре, лёг и — впервые с ноября — уснул сразу, без счёта дней. Считать стало нечего. Расписание кончилось, война пришла, и завтра она у меня начиналась с самого интересного.</p><p>С разговора, к которому из нас двоих три месяца готовился только один.</p><p>Засыпая, я успел подумать ещё об одном — коротко, по-канцелярски, как пишут последнюю строку в вахтенном журнале. Семьдесят два дня, отпущенные мне с того утра в каюте, истекли этой ночью. Я их потратил. Все. Сдача — на рострах, в кольцах сети.</p></section><section><title><p>Глава 11 Предложение</p></title><p>Глава 11 Предложение</p><p>Город на третий день войны я не узнал — и узнал одновременно.</p><p>Не узнал глазами: витрины заколочены досками и щитами, железные шторы лавок опущены среди дня, у водоразборных будок очереди с вёдрами, на перекрёстках Нового города — патрули, заборы обросли объявлениями от коменданта, поверх которых уже лепили частные: «отъезжающим продаётся обстановка». Узнал — памятью. Очередь к очереди, патруль к патрулю, этот город стоял на фотографиях из моих книг, и реальность догоняла альбом. Я шёл от пристани в штаб и ловил себя на дикости происходящего: я единственный человек на этой улице, для которого всё это повторение пройденного.</p><p>До штаба я добирался с попутным катером и пешком, и по дороге город успел показать мне всё своё новое хозяйство. У Морского собрания разгружали подводы с койками — готовили, стало быть, лазаретные места, и я отвернулся раньше, чем память успела подсказать, сколько их понадобится. На углу старого базара китайская харчевня переписывала вывеску по-русски крупнее прежнего: торговля приспосабливалась быстрее всех. Мальчишки-газетчики орали уже не «телеграммы» — «реляции»; «Новый край», три месяца хоронивший тревожные слухи, теперь выходил с шапками в ладонь и расходился до полудня. Война за трое суток отстроила себе весь городской быт, как отстраивает его ярмарка — со своими ценами, своим жаргоном и своими ворами.</p><p>В штабе эскадры пахло сургучом, табаком и бессонницей. Писари бегали рысью; в коридорах сидели, стояли и спали вестовые со всех кораблей; дверь с табличкой дежурного флаг-офицера хлопала, как клапан машины на полном ходу. Меня приняли быстро — и совсем не те, кого я ждал по предписанию. Флаг-офицерская часть штаба эскадры съехала на берег, под крыло наместничьего дома, и всё дальнейшее происходило в одном здании, что многое упрощало. Флаг-капитан занял четыре минуты: уточнил два пункта моего донесения о ночной атаке, объявил, что обстоятельства поимки мины сетью затребованы наместником и пойдут в Петербург, поморщился на слове «Петербург» и отпустил. Уже в дверях он задержал меня вопросом, который задают не для ответа:</p><p>— А скажите, лейтенант… вот это ваше учение с сетями. Сами додумались или подсказал кто?</p><p>— Старший офицер разрешил, командир одобрил, — ответил я. — Флот, ваше высокоблагородие, дело артельное.</p><p>— Артельное, — повторил флаг-капитан со вкусом и посмотрел на меня так, как смотрят на лотерейный билет с оторванным углом. — Ну-ну. Идите, артельщик.</p><p>Я уже понял эту механику: подписи на предписании было две, но содержание у предписания было одно, и ждало оно меня дальше по коридору.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ставров занимал в штабе наместника угловую комнату — не кабинет, комнату, но угловую, с двумя окнами. Расположение этой комнаты говорило о её хозяине больше любой таблички. До двери наместника отсюда было двадцать шагов, и все двадцать по ковру.</p><p>— Андрей Николаевич. — Он поднялся навстречу, чего я не ждал. — Благодарю, что нашли время. Понимаю — третий день войны, у строевых офицеров его нет. Тем ценнее.</p><p>Перчаток в этот раз не было. Был чай — настоящий, с лимоном, в подстаканниках, — и был Ставров, который наливал его сам. Эта домашность была пристрелкой, и мы оба это знали.</p><p>Выглядел он, к слову, превосходно — куда лучше, чем при мирной жизни. Война шла Ставрову, как иным идёт траур: подбирала, подтягивала, придавала значительности. По коридорам штаба болтались люди с серыми лицами и красными глазами; Аркадий Петрович был свеж, выбрит до синевы и распространял вокруг себя спокойствие человека, чьи акции растут на любом рынке.</p><p>— Я читал ваше донесение о ночи на двадцать седьмое, — начал он, когда я отпил положенный глоток. — И донесение о бое двадцать седьмого. И, разумеется, я помню нашу беседу у орудия. Помните, что я вам говорил? Про правых раньше времени?</p><p>— Дословно, Аркадий Петрович.</p><p>— Так вот, я ошибся. — Он сказал это легко, без видимого усилия, и я впервые подумал, что он сильнее, чем я считал: люди его породы признают ошибки только тогда, когда покупают этим что-то подороже. — Вы оказались правы вовремя. Редчайший случай. Война началась через четыре дня после того, как ваши тревоги стали циркуляром, и через три — после того, как ваша сеть встала за борт. Будь вы правы на месяц раньше — вас бы съели. На месяц позже про вас бы забыли. А так… — он развёл руками, и жест вышел почти искренний, — так вы теперь самый осведомлённый лейтенант на этом театре. И у меня к вам дело.</p><p>Он сел напротив. Дальше он говорил минуты три, без пауз, как читают заранее написанное, — и это, я полагал, было заранее написано.</p><p>Смысл сводился к простому. При морском штабе наместника создаётся — уже создано, бумага подписана — отделение для сбора и разработки сведений о военных действиях: сводки, анализ, доклады наверх. Заводили его при наместнике и подчёркнуто помимо штаба командующего: адмиралу Алексееву нужна была своя, отдельная картина войны — не та, что докладывал флагман, который эту войну вёл. В этом, я понял сразу, и была половина смысла затеи — не столько знать, сколько знать помимо командующего. Делу нужны офицеры, умеющие, как он выразился, «читать войну до того, как она написана набело». Лейтенант Маринин с его «арифметикой» нужен этому делу, как никто. Должность — обер-офицера для поручений; производство в следующий чин — вопрос полугода; доступ — к данным, о которых строевой офицер может только мечтать; и влияние — настоящее, не палубное: бумаги отделения будет читать наместник, а через него Петербург. Жалованье, квартира в Новом городе, вестовой — об этом он упомянул скороговоркой, в самом конце, как упоминают мелочь, и правильно сделал: мелочью оно и было рядом с главным товаром, а главным товаром был доступ.</p><p>— Вы ведь этого хотели, — закончил он. — Я читал все ваши рапорты, Андрей Николаевич. Все до одного. Вы три месяца пытались докричаться наверх через головы — и каждый раз бумага умирала на втором этаже. Я предлагаю вам кабинет на верхнем. Кричать больше не придётся: достаточно будет говорить. Тихо. Рядом с ухом.</p><p>Он замолчал и стал ждать, и чай в его подстаканнике остывал с той же скоростью, что и в моём.</p><p>За окнами его угловой комнаты лежал рейд — оба окна выходили на гавань, и я готов был спорить на годовое жалованье, что комнату он выбирал в том числе за этот вид: хозяйство, которое он обсчитывал, стояло у него перед глазами в натуральную величину. С такого расстояния не видно ни заплат на бортах, ни лиц на палубах. С такого расстояния флот — это тоннаж и вымпелы. Удобная дистанция для незаменимости.</p><p>Худшее, что я мог сделать, — ответить быстро. Поэтому я молчал и думал, и думал я о том, что предложение настоящее. Ему в самом деле нужен ручной пророк. Война началась, его «папка прозорливца» лежала наверху стопки, и владелец персонального оракула в этой новой конфигурации становился незаменимым человеком — при любом командующем, при любом исходе кампании. Исходы Ставрова не интересовали. Его интересовала незаменимость.</p><p>И самое подлое — он не лгал. Кабинет рядом с ухом наместника мог сделать для этой войны больше, чем десять миноносцев. На бумаге. В мире, где бумаги исполняются.</p><p>И была у этой медали оборотная сторона, о которой Ставров благоразумно молчал. Тот же наместничий вес, каким он меня приманивал, работал и против меня. Вздумай кто из строевого начальства вытащить меня наверх через его голову — это вышло бы щелчком наместнику, а лезть в застарелую тёрку Алексеева с командующим из-за одного лейтенанта не станет ни один разумный адмирал. Меня можно было либо взять к Ставрову, либо оставить Ставрову. Третьего он мне почти не оставлял — и это, надо полагать, тоже было посчитано заранее.</p><p>— Подождите отказываться, — сказал он, не дав мне открыть рта, и я рот закрыл. Торг пошёл всерьёз. — Я знаю, что вы скажете. Строевой офицер, место в строю, война. Слышал тысячу раз, от людей похуже вас. Так вот, забудьте на минуту катехизис и посчитайте — вы же любите считать. На палубе вы спасаете десятки. Сотню, если повезёт. Одна правильная бумага наверху спасает тысячи. Вы три месяца бились за то, чтобы вас читали, — я предлагаю гарантию чтения. Где арифметика вашего отказа?</p><p>Арифметика отказа у меня была, и я выкладывал её не торопясь, по слагаемому.</p><p>— Аркадий Петрович, — сказал я наконец. — Спасибо. Это серьёзное предложение, и отвечу я на него серьёзно. Нет.</p><p>Он не моргнул. Только чуть наклонил голову — продолжайте, мол, любопытно.</p><p>— Я наврал бы вам, если бы сослался на скромность, — продолжал я. — Дело в другом. Всё, что я угадал, я угадал с палубы. Снизу, из железа, от людей. Это точка обзора, а не дар. Пересадите меня в угловую комнату — и через полгода я буду угадывать не лучше любого штабного, потому что стану любым штабным. Вам нужен оракул — а оракул работает, только пока стоит на палубе. Заберёте с палубы — получите чиновника с хорошим почерком. У вас таких два коридора.</p><p>Ставров слушал, не перебивая, и где-то на середине моей речи в его пустых глазах-бланках появилась первая за два знакомства настоящая запись. Не злость, а интерес.</p><p>— Любопытно, — сказал он. — Знаете, мне ещё никто не отказывал с формулировкой «я стану хуже работать на вас». Обыкновенно врут про долг и строй. — Он встал, прошёлся к окну. — Хорошо. Я услышал. Тогда последний вопрос, Андрей Николаевич, и можете идти к своему железу. Чего вы хотите? Не вообще — по службе. Конкретно. Считайте это… — он поискал слово, — учётом пожеланий.</p><p>Вот она, секунда, ради которой стоило ехать. Я знал цену таким вопросам. Их задают, чтобы узнать твою цену. Ответ «ничего» был бы ложью и трусостью. Ответ «справедливости» — пошлостью. Я ответил тем, что было правдой:</p><p>— Миноносцы, Аркадий Петрович. Отряд воюет каждую ночь, у него некомплект, и на одном из них с осени лежит запрос о моём прикомандировании. Дайте бумаге ход — и считайте, что учли все мои пожелания на год вперёд.</p><p>Ставров посмотрел на меня долго — и засмеялся. Коротко, сухо, как кашляют.</p><p>— Миноносцы. Двести тонн железа и верная могила. Я предлагаю человеку ухо наместника, а он просит миноносцы. — Он покачал головой. — А ведь вы не дурак, вот что обидно. Ну что же. Каждый сам выбирает себе сук. Ступайте, лейтенант. Бумаге будет дан ход — хотя бы ради того, чтобы посмотреть, что вы там устроите. Я, видите ли, теперь ваш… — он подбирал слово с видимым удовольствием, — заинтересованный читатель.</p><p>Уже у двери он добавил мне в спину, без нажима, тоном справки:</p><p>— Да, Андрей Николаевич. На вашем месте я не считал бы наш разговор оконченным. Предложения вроде моего не отзываются — они ждут. Люди приходят к ним сами. Обыкновенно — после первой настоящей потери.</p><p>Я вышел, унося в спине этот прейскурант номер два, и в коридоре поймал себя на том, что несу плечи слишком прямо — как держат их под прицелом дальномера.</p><p>«После первой настоящей потери». Он сказал это не со зла и не в угрозу — он сказал это как человек, видевший много чужих биографий и знающий их типовую разметку. И худшее заключалось в том, что разметку он знал верно. У меня ещё не было настоящих потерь. Три месяца я ходил по этой войне, как по музею с экспонатами, которые слушаются рук, — и где-то впереди стояла та витрина, у которой это кончится. Ставров будет ждать меня у той витрины. Терпеливо, с чаем и лимоном.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Векшина я нашёл сам — выкроил час до катера, благо от штаба до его казённого дома было десять минут пешком. Не пойти было нельзя: он обещал прийти с вопросом, и пусть лучше его вопрос догонит меня на моей территории — на ногах, а не за столом.</p><p>Жандармский кабинет за войну не переменился — те же два стула и карта, — но сам Векшин переменился разительно: помолодел лет на пять. Война развязала ему руки, и руки работали: на столе, в которые я успел заглянуть, лежали бланки протоколов задержания, а у дверей теперь стоял часовой не для порядка, а по делу. В доме появились задержанные.</p><p>— А, лейтенант. — Он не удивился, по своему обыкновению. — Садитесь. У меня к вам… впрочем, вы знаете, что у меня к вам.</p><p>— Знаю. Спрашивайте.</p><p>Про свой улов за трое суток войны он рассказал сам — скупо, по-журнальному, но не рассказать не мог: охотника распирает. Двое из его «шестерых» взяты: один — с сигнальным фонарём на чердаке дома над Восточным бассейном, прямо в ночь атаки; второй — на железной дороге, с расписанием воинских эшелонов, переписанным в поваренную книгу. Остальные четверо залегли. — Зато теперь у меня есть право искать, — сказал Векшин. — Целое право. Война, лейтенант, для моего ремесла — как амнистия наоборот.</p><p>Он сел напротив, достал свою тетрадь, раскрыл на заложенном месте — я увидел вверх ногами собственные слова, записанные его почерком, — и долго смотрел на них. Потом закрыл тетрадь.</p><p>— А спрашивать-то, выходит, нечего, — сказал он с неудовольствием. — Я три дня сочинял вам вопрос. Хороший был вопрос, профессиональный: откуда у строевого лейтенанта точность очевидца на события, которые ещё не произошли. А вчера ночью я понял, что вопрос мой умер. Знаете отчего?</p><p>— Отчего?</p><p>— Оттого, что ответ перестал иметь значение. — Векшин побарабанил пальцами по тетради. — Смотрите сами. Измена? Изменник готовит удар, а не отбивает его; ваша сеть и ваши тревоги — худшая в мире подготовка измены. Случайность? После пяти совпадений в случайность не верит даже прокурор. Остаётся третье: вы как-то умеете считать то, чего другие не считают. Как — этого я не понимаю.</p><p>Он встал, прошёлся до карты и обратно — два шага туда, два обратно, кабинет другого не позволял.</p><p>— Но «не понимаю» — это, Андрей Николаевич, моё служебное состояние двадцать лет, я в нём как дома. — Он убрал тетрадь в стол и запер ящик, и щёлк этого замка был лучшим звуком за весь мой день. — Посему вопрос снимается. Заменяется предложением: считайте дальше. Насчитаете что-нибудь по моей части — несите мне. Без объяснений. Объяснения, как выяснилось, и не нужны: нужна точность, а она у вас имеется.</p><p>— По рукам, Павел Карлович. Тогда первое, без объяснений: шестеро ваших, которым велено сидеть до конца, — теперь заработают всерьёз. Сигнальные огни с берега, голуби, а скоро — джонки к островам, где встанет их флот. И ещё: когда у японцев не выйдет с брандерами — а они попробуют закупорить проход, и скоро, — они станут платить китайцам за промеры у входа. Лодочники, рыбаки. Считайте лодки, которые рыбачат без рыбы.</p><p>Векшин записал оба пункта, не спросив ни «откуда», ни «когда». Договор вступил в силу с первой строки.</p><p>— Брандеры, — повторил он, дописав. — Это ведь у вас не догадка уже, это у вас как с той ночью — с числом?</p><p>— Числа пока нет. Будет — узнаете первым после меня.</p><p>— Вот за это, — Векшин закрыл тетрадь, — я и люблю наш с вами союз, лейтенант. Все кругом знают всё и не знают ничего. Один вы знаете кое-что — и ровно столько, сколько нужно. Берегите голову. Она у нас с вами теперь, можно сказать, казённое имущество.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На пристань я шёл уже в сумерках, мимо очередей и патрулей, и подводил итог дня по своей всегдашней бухгалтерии.</p><p>День разговоров. Ни одного выстрела, ни одной мили хода, а вымотался я, как после шторма, и было с чего: оба разговора были минными постановками, и на обоих я прошёл по чужим банкам без подрыва. Пока без подрыва.</p><p>Ставров понят. Не до конца — такие не понимаются до конца, — но рабочая модель сошлась с натурой: ему нужна незаменимость, и пророк в кармане был бы её гарантией. Я не пошёл в карман, я остался в поле его интереса, что опаснее, но свободнее. «Заинтересованный читатель». Что ж, буду писать разборчиво.</p><p>Векшин закрыл вопрос, который мог стоить мне всего, — закрыл сам, по-профессиональному, заменив «откуда» на «сколько». Из всех способов носить мою тайну этот был самым удобным из возможных: молчаливое партнёрство с человеком, которому результат дороже природы результата.</p><p>Оставался третий итог, самый странный, и я крутил его всю дорогу до пристани. За три месяца я выстроил себе в этом мире сеть — не ту, что висит на шестах, а людскую: Лутонин, Рощин, Карцев, Лобов, Огарёв, Векшин, теперь вот даже Ставров со своим читательским интересом. Ни один из них не знал обо мне правды, и каждый сочинил себе своё объяснение: чудак, аналитик, везунчик, пророк, ценный кадр. И сеть держала. Держала лучше, чем держала бы правда: правде нужно верить, а объяснению, которое сочинил сам, человек верит даром. На этом, если вдуматься, стояла половина моей здешней войны. Думать об этом слишком долго не стоило: от таких мыслей заводится бухгалтерия, которой я боялся больше Ставрова.</p><p>А у трапа «Полтавы» меня ждал Рощин — без шинели, на морозе, с лицом, по которому всё было ясно до слов. Он сунул мне измятый листок: копия, писарская, неофициальная, добытая по кают-компанейскому телеграфу, который работает быстрее штабного.</p><p>Предписание. Лейтенанта Маринина — прикомандировать ко 2-му отряду миноносцев. Впредь до укомплектования — исполнять должность вахтенного начальника миноносца «Сторожевой».</p><p>— Быстро у тебя враги работают, — сказал Рощин с непонятной интонацией. — Я б своим друзьям так не доверял, как тебе твои враги… Когда?</p><p>Внизу листка стояла дата исполнения. Послезавтра.</p><p>Послезавтра. Сутки на сдачу вахтенного хозяйства. Сутки на всё остальное. Я держал листок и считал — уже не дни до войны, той бухгалтерии больше не было, — считал людей, с которыми предстояло прощаться, и дела, которые предстояло передать так, чтобы они не умерли без меня. Тревоги по вахтам живут, расписание подписано. Сеть живёт, теперь уже приказом по эскадре. Рощин догонит и перегонит. «Полтава» во мне больше не нуждалась, и это было лучшее, что я мог о своей работе на ней сказать.</p><p>Новость по кораблю разошлась за час, и вечер в кают-компании вышел длинным. Полтавское офицерство, три месяца смотревшее на мои чудачества кто с интересом, кто со скукой, проводило меня так, что стало ясно: корабль успел счесть меня своим — а это на флоте даётся не быстро и отнимается ещё медленнее. Дед-механик подарил мне на прощание собственноручный чертёжик дельных мелочей миноносного котла («у их машинистов спросите, они оценят»); штурман, мой ноябрьский оппонент, долго тряс руку и просил «там, на отряде, не зарываться»; Глазов покраснел и сказал, что будет учиться у второй вахты, как у первой. Лутонин речей не говорил. Лутонин сказал мне одно, отдельно, у дверей: «На миноносце, Андрей Николаевич, вас будет четверо офицеров на полсотни душ. Там не служат — там живут одним телом. Дослужитесь до старшего офицера на большом корабле — вспомните, что этому вас выучила жестянка. Ступайте». Из его уст это было напутствие на архиерейском уровне.</p><p>Двое суток на сдачу дел, на «Полтаву», на всё. Война дала мне то, что я просил, руками человека, которому я отказал, — и теперь следовало очень внимательно понять, который из нас двоих сегодня выиграл.</p><p>— Послезавтра, Глеб, — сказал я. — Пошли. У нас с тобой ящик шампанского недопит.</p><p>Шампанское оказалось кстати вдвойне: в кают-компании его открывали в тот вечер и по второму поводу. Пошли представления к наградам за ночь на двадцать седьмое — пока не приказом, кают-компанейским телеграфом, но ему верили: Лутонину прочили Владимира с мечами, командиру — благоволение, нижним чинам — кресты, и в списках, говорят, есть фамилии с «Полтавы». Кают-компания пила за всё подряд, и за меня тоже — «за артурского лешего, который накаркал», по тосту Рощина, — и я пил со всеми и думал, что вот так, наверное, и выглядит со стороны удавшаяся жизнь: чужое тело, чужое имя, чужая война — и комната людей, которым с тобой по пути.</p><p>Послезавтра у этой жизни начиналась новая глава, на двести тонн водоизмещения.</p></section><section><title><p>Глава 12 Двести сорок тонн</p></title><p>Глава 12 Двести сорок тонн</p><p>Сдача дел заняла сутки, прощание — вечер, а самое трудное в переводе оказалось то, чего я не предвидел вовсе: Михеев.</p><p>Вестовой явился ко мне вечером накануне, встал в дверях каюты и доложил, глядя поверх моей головы, что «согласно желанию» просится со мной. Я объяснил: на миноносце вестовых не положено, там матрос — это матрос, уголь, швартовы, подача, ледяная вода через палубу. Михеев выслушал и доложил вторично, тем же голосом: согласно желанию. Просится. Со мной.</p><p>— Да зачем тебе это, Михеев? Тут — броненосец, печки, гусь на Рождество. Там утонуть — простейшее дело.</p><p>Михеев подумал. Видно было, как мысль ходит у него под большими ушами, подыскивая слова.</p><p>— А кто ж за вами глядеть будет, вашбродь? — спросил он наконец с искренним недоумением. — Вы ж без догляду — никак. Ватник вон чуть не забыли.</p><p>Аргумент был неотразим. Я подал рапорт о переводе матроса второй статьи Михеева на «Сторожевой» — строевым, без всяких вестовых, о чём честно его предупредил. Михеев просиял так, словно его произвели в боцманы.</p><p>У Успенского я был с прощальным рапортом четверть часа. Командир говорил о службе, о том, что аттестацию мне напишет такую, «какую тут не всякому кавторангу пишут», и уже отпустив меня, у самых дверей, спросил:</p><p>— А скажите, Андрей Николаевич… тогда, в ноябре. С запиской вашей. Если б я дал ей ход — что-нибудь переменилось бы?</p><p>Я посмотрел на него — старого, грузного, с усталыми умными глазами — и соврал единственный раз за всю нашу с ним службу:</p><p>— Не знаю, Иван Петрович.</p><p>Потому что правда — «нет, не переменилось бы ничего, ваша инстанция была не той инстанцией» — утешила бы его меньше, чем моё «не знаю». А он заслужил утешение. Его «полагал бы полезным» стояло теперь, после ночи на двадцать седьмое, в одном ряду с лучшими резолюциями этой эскадры, и он знал это, и весь штаб знал.</p><p>Карцев пришёл прощаться со свёртком. В свёртке оказался его собственный цейсовский бинокль — старый, тёртый, с трещинкой на ободе окуляра.</p><p>— Бери. У меня казённый есть, а этот — рука к нему привыкла, жалко, пусть лучше твоя привыкает. На жестянке без своего стекла нельзя. — Он поправил очки и прибавил ворчливо: — И вот ещё что. Мины ставить будут много — и мы, и они. Гляди на воду, Маринин. Всё время гляди на воду. Это тебе вся моя минная наука в одной строке.</p><p>С Лобовым мы прощались на баке, у шестидюймовой башни, которую он три месяца гонял моими ночными тревогами. Старик долго молчал, перекладывая рукавицы из руки в руку, потом сказал:</p><p>— Вы там, вашбродь, на жестянке-то… поаккуратней. Народ там лихой, а только лихость — она без присмотру дурная. Вы у нас тут к присмотру привыкши. — Он помолчал и добавил главное: — А за башню не беспокойтесь. Две сорок держим. Будем держать и две.</p><p>— Верю, Ерофеич. И вот что. Кошки твои — ты их слушай и дальше. Заскребут про «Полтаву» — пиши мне на отряд, хоть с оказией, хоть как. Я твоим кошкам, может, единственный на эскадре полный кавалер доверия.</p><p>Боцман посмотрел на меня долго, по-стариковски, и в первый раз за всё знакомство улыбнулся — углом рта, как улыбается человек, лет двадцать этого не делавший.</p><p>— Запишем-с, — сказал он.</p><p>Это было лучшее, что я увозил с «Полтавы»: дело, которое не умирало с моим уходом. Тревоги жили в расписании, сеть — в приказе по эскадре, замеры — на доске в батарейной палубе, и Калашников с конкурентами из второй вахты резались за секунды уже без всякого моего участия. Машина крутилась сама, ради этого всё и затевалось.</p><p>Рощин провожал меня до трапа. Шампанское было допито накануне, слова сказаны, и теперь он просто стоял и смотрел, как вестовые подают в катер мой сундучок.</p><p>— Слушай, заноза, — сказал он вдруг. — А ведь я тебе завидую. Нет, серьёзно. Ты едешь туда, где всё просто: вот море, вот японец, вот мина. А я остаюсь тут считать, какая сволочь у меня в подаче медленнее наводки… — Он сгрёб меня за плечи, тряхнул. — Воюй, Андрюша. И это… пиши, что ли. Кают-компанейским телеграфом.</p><p>Катер отвалил. «Полтава» уходила назад и вверх — серая стена борта, сетевая борода, знакомые до заклёпки шлюпбалки, — и я смотрел на неё, пока не запретил себе смотреть. Три месяца. Лучшая каюта в моей жизни, в обеих. Самая длинная вахта.</p><p>У этого корабля было в моих книгах своё будущее, и я знал его до последней страницы: год боёв, Жёлтое море, потом расстрел с суши в гавани, в ноябре, одиннадцатидюймовыми, рядом с «Палладой» и остальными. Та страница в моём новом календаре была ещё не написана, и переписывать её я собирался не отсюда, не с полтавской палубы — с той, куда ехал. Большие корабли этой войны спасались маленькими — таков был один из её невыученных уроков, и у меня имелся год, чтобы выучить его за всех.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>«Сторожевой» встретил меня запахом — углём, горячим маслом, мокрым сукном, — и теснотой, по которой я, оказывается, скучал.</p><p>Огарёв принял мой рапорт на юте, выслушал по форме, а потом сгрёб мою руку обеими своими и сказал не по форме:</p><p>— Ну, слава богу. Я уж думал, сгниёте на вашем утюге.</p><p>Командиром он стал законным: Киткина списали по болезни на север, врио сняли, и теперь на фуражке Огарёва сидел свежий чехол, а в голосе — новая, чуть удивлённая хозяйская нота человека, который год шёл к своему кораблю и всё не верит, что дошёл. Офицеров на «Сторожевом» было теперь четверо, как и положено: командир, я — вахтенным начальником, минный офицер мичман Дитерихс — двадцать два года, восторжен, бесстрашен и до зубовного скрежета аккуратен с механизмами — и судовой механик Зарубин, молчаливый человек с глазами мученика, у которого в заведовании были котлы с норовом и машина, требовавшая рук.</p><p>Дитерихс в первый же день потащил меня к аппаратам — показывать хозяйство, и показывал его так, как показывают невесту: вот, извольте видеть, прибор Обри выверен, вот курки, вот мины — он говорил «мои мины» — со свежей смазкой. Восторженность его меня сперва насторожила — восторженные на войне горят первыми, — но за восторгом обнаружилась хватка. Журналы велись образцово, расчёт у него работал молча и быстро, и кондуктор — тот самый пожилой, что в декабре стоял у аппарата, сложив руки, — поглядывал на своего мичмана со сдержанной гордостью мастера, у которого удался подмастерье.</p><p>Зарубину я в первый вечер передал чертёжик деда-механика. Молчаливый Зарубин развернул листок у свечи, долго смотрел, потом сказал первую при мне длинную фразу: «Это по питательной части… умно. Передайте Аристарху Саввичу — кланяюсь». И ушёл к себе в машину, и с того вечера у меня в машинном отделении был союзник, добытый чужим умом и одним листком бумаги. Дед-механик знал, что дарил.</p><p>Полсотни нижних чинов я принял за два дня — по фамилиям, по лицам, по ухваткам. Сигнальщик Жилин, мой знакомец по декабрьскому походу, встретил меня как родного и в первый же вечер, смущаясь, спросил, правда ли, что «вашбродь мину сеткой словили». Я подтвердил. К утру, по докладу Михеева, на нижней палубе ходила уже полная сага: и про сетку, и про тревоги, и про то, что новый вахтенный начальник «войну сосчитал наперёд по книжкам». Последнее было ближе к правде, чем хотелось бы, и я велел Михееву саги не множить. Михеев ответил «слушаюсь» с честными глазами, и к вечеру сага обогатилась эпизодом про японского фотографа.</p><p>Принимал я и бумажное хозяйство — вахтенные журналы, расписания, приказы по отряду, — и в этих бумагах нашёл то, чего не ждал: свою собственную тень. Схема ночной атаки «из мёртвой полосы заката», перерисованная чьей-то рукой с огарёвского журнала, лежала в папке приказов по отряду с пометкой «принять к руководству». Декабрьская наша с Огарёвым самодеятельность стала отрядным наставлением, пока я ходил по штабам. Дитерихс, увидев, что я разглядываю схему, доложил с гордостью: «По ней теперь все ходят. Называется — огарёвский заход». Огарёвский. Я мысленно поаплодировал судьбе: она расставляла авторство мудрее любого начальства — командиру наставление, и точка. Мне хватало барометра.</p><p>Жизнь на миноносце была устроена просто, как лом, и тяжела, как лом же. Спали не раздеваясь — не из готовности, из холода. Железо промерзало насквозь, и угольные печки в кубрике и командирской каюте грели как раз настолько, чтобы чернила не замерзали. Ели все одно и то же — офицерского стола на «соколах» не водилось, камбуз был один на всех, и борщ в нём был честный, флотский, с той разницей от полтавского, что есть его приходилось, упёршись коленом в переборку. Вахта на ходу в феврале — это сорок минут, после которых человек перестаёт чувствовать лицо, и смена, которая стоит её за тебя, пока ты отогреваешь руки о кружку, — это технология выживания, а не любезность. Михеев, к слову, в строевые вписался стремительно и через неделю был уже общий любимец: его дар появляться с горячим в самую нужную минуту на миноносце оценили выше всякой саги.</p><p>И я втянулся в эту жизнь со скоростью, которая меня самого удивила. Тут не было ни кают-компанейских шахмат, ни штабных бумаг, ни Ставрова с чаем — тут было дело, голое, как зимнее море, и люди, с которыми это дело делалось. Через неделю я ловил себя на том, что «Полтава» вспоминается, как прошлая жизнь. Вторая прошлая. Я начинал коллекционировать прошлые жизни, как иные коллекционируют ордена.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Боевую работу отряд получил быстрее, чем я ждал, — и работа была та самая, ради которой я сюда просился.</p><p>После ночи на двадцать седьмое минная война пошла с обеих сторон сразу, наперегонки. Наши заградители выставляли крепостные заграждения у подходов; японцы, по всем признакам, готовили свои банки на наших путях; и между этими двумя невидимыми огородами ходили мы — дозором, охранением, разведкой. Работа без реляций: о ней не пишут в газетах, за неё редко награждают, и на ней, как я знал из книг, выигрывается и проигрывается вся блокадная война. Кто владеет ночью и минным полем — тот к лету владеет морем.</p><p>Пятого февраля «Амур» выходил на минную постановку, и «Сторожевой» с «Расторопным» ходили в охранении. Минный заградитель — самое беззащитное существо в военном море: тихоходен, набит минами по жвака-галс, и всякий, кто его поймает за работой, получает фейерверк на полнеба. Мы ходили мористее, парой, тёмные, без огней, и я четыре часа простоял на крыле мостика, слушая море так, как не слушал его ни разу в той жизни: ушами, кожей, затылком. Ночь постановки была безлунная, мглистая, и «Амур» работал в ней, как работает хороший вор: тихо, быстро и без света. Сам заградитель я разглядел толком только при выходе, в сумерках: высокий, нескладный, двухтрубный минный транспорт обманчиво мирного вида — и смертельно опасный для всякого, кто понимал, что у него в трюмах. Минёры на эскадре говорили о нём с нежностью; Карцев в своё время вздыхал о его минных палубах, как о консерватории. Нам с «Расторопным» на эту ночь полагалось быть его тенью и щитом.</p><p>Мы держались мористее, на малом, и слышали его работу больше, чем видели: глухой размеренный всплеск за кормой заградителя — мина, всплеск — мина, и так час за часом, по линии, известной только его штурману. Я считал всплески по привычке считать всё. На сорок третьем сбился: Жилин тронул меня за рукав — ему почудился дым на зюйде. Дыма не было, было облако, но следующие полчаса мы простояли со стиснутыми зубами, и сорок четвёртый всплеск я услышал как личный подарок.</p><p>Японцы не пришли. «Амур» отработал линию и ушёл домой, тяжёлый и довольный, и я записал в книжку первую боевую службу нового места — буднично, одной строкой, как она того и заслуживала.</p><p>Седьмого ходили снова, дальше и дольше. На обратном пути, на рассвете, Жилин разглядел в туманной полосе у Ляотешаня силуэт — далёкий, двухтрубный, чужой. Японский истребитель-разведчик посмотрел на нас, мы посмотрели на него; сходиться не стал никто — у каждого было своё задание, — и он растворился в мгле, унося домой строчку донесения. Война на море в феврале была такой: долгие холодные ночи, секунды взаимных смотрин и счёт, который копится невидимо, как проценты.</p><p>Между выходами жили у стенки в Восточном бассейне, и я выучил расписание этой жизни наизусть: приёмка угля — чёрная работа всем экипажем, от которой потом сутки скрипит на зубах; переборка механизмов — Зарубин со своими в машине, по пояс в железе; послеобеденный час, когда команда чинит обмундирование и пишет письма, а Дитерихс вслух читает желающим «Новый край»; и вечерняя поверка с молитвой — на морозе, под звёздами, коротко. Я написал матери второе военное письмо: переведён на миноносец, чем горжусь; служба живая; кормят сытно. Про то, что «живая служба» на миноносцах этой войны означала в моих книгах, я писать не стал — те страницы я ей пересказывать не собирался вовсе.</p><p>Огарёв в этих выходах поглядывал на меня — сначала проверяюще, потом всё спокойнее. К концу недели он сказал после смены вахт, в каюте, греясь над кружкой:</p><p>— А вы переменились с декабря, Андрей Николаевич. В декабре вы были… — он поискал слово, — пассажиром с секретом. А теперь свой. Секрет, замечу, при вас остался, но он мне теперь как-то без надобности. — И, помолчав: — Это я к тому, что спрашивать не буду. А вот слушать буду. Вы ведь неспроста у меня про десятое-одиннадцатое число всё выспрашиваете. Что у нас десятого-одиннадцатого?</p><p>Вот за это я и любил миноносный народ: никаких подходов, никаких чаёв с лимоном. Прямой вопрос с прямого борта.</p><p>— Брандеры, Владимир Семёныч. — Имя-отчество Огарёва я к тому времени выговаривал уже без запинки. — Японцы попробуют закупорить проход. Старые пароходы, камень в трюмах, ночь. По моей арифметике — со дня на день. Точнее не скажу, врать не хочу.</p><p>— Арифметика. — Огарёв качнул кружкой. — А зачем им это, объясните? Проход и так «Ретвизаном» сужен. Лезть пароходами под батареи — это ж чистое самоубийство, на что они меняют пароходы и команды?</p><p>— На эскадру, Владимир Семёныч. Запрут проход — и наши броненосцы из игры вон, все разом, без единого выстрела. Тогда море их: вози десант куда хочешь, хоть в Бицзыво, хоть к самому Артуру. За такую ставку не жалко ни пароходов, ни команд. Я бы на их месте пробовал — и пробовал бы не раз.</p><p>— Не раз… — Огарёв допил, перевернул кружку донцем вверх, по-миноносному. — Утешили. Ладно. Считайте, что отряд предупреждён. Дозорным скажу, чтоб глядели за тихоходами: миноносец от парохода, бог даст, отличим.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Десятого вечером сошлись приметы — все разом, как сходятся к устью ручьи.</p><p>Первая пришла запиской от Векшина, с береговым катером. Катер этот — портовый, обшарпанный, со шкипером из отставных боцманов — оказался к тому времени нашей с ротмистром постоянной почтой: жандармское ведомство умело устраивать такие вещи без единой бумаги. Записка была обычного образца, карандашом: «Лодки без рыбы — есть. Четыре дня подряд, у самого входа, промер на закате. Двоих взяли тихо — при них лоты и записи глубин. Ваш счёт верен. В.»</p><p>При них лоты и записи глубин. Я перечитал это место дважды. Моя наводка месячной давности обернулась двумя задержанными с поличным — и обернулась бы пустым местом, не начни Векшин считать лодки. Машина из двух человек, не задающих друг другу вопросов, работала исправно.</p><p>К записке была приписка, отдельной строкой, и приписка эта стоила всей записки: «По соседнему ведомству шумят, что промеры — вздор и рыбацкие дрязги. Бумагу о вздоре подписал известный вам ценитель арифметики. Имейте в виду. В.» Ставров топил жандармскую сводку о промерах — теми же руками, какими в январе потрошил мой циркуляр. Логика его была мне теперь прозрачна: брандерная тревога, поднятая не его «отделением», была для него не предупреждением, а конкуренцией. Если пароходы придут и их отобьют без его участия — он проиграл; если придут и прорвутся — виноват будет кто угодно, только не автор бумаги о «рыбацких дрязгах»: такие бумаги умеют исчезать. Он снова страховался на обе стороны. Только теперь между его страховками стоял проход — единственный, на всю эскадру.</p><p>Вторая примета — от сигнальной станции: за внешним рейдом, на пределе видимости, весь день толклись дымы — не боевые, жидкие, пароходные. Третью принесло само море: к ночи оно стихло до маслянистой гладкости, луна садилась рано, и темнота после полуночи обещалась той самой — рабочей темнотой ночных предприятий, которую я выбирал бы и сам.</p><p>Я стоял на юте «Сторожевого» у минного аппарата, смотрел, как гаснет над Ляотешанем последняя полоса, и считал — последний раз за эти сутки, для верности. Пароходы у японцев собраны: дымы видели. Промеры сделаны: лодки сосчитаны, двое промерщиков сидят у Векшина. Погода заказана — вот она. Прецедент в их штабах изучен: Сантьяго-де-Куба, лейтенант Хобсон, «Мерримак», поперёк фарватера, шесть лет назад. Хобсону не удалось — пароход снесло течением, — но сама идея с тех пор лежала во всех морских журналах мира, разобранная по косточкам, и японцы читали те же журналы, что и мы. Только внимательнее.</p><p>Всё сходилось на сегодня. На ночь на одиннадцатое — день в день с моими книгами, и эта точность уже не радовала меня, а холодила: расписание, сбитое мной на рейде, на больших своих узлах шло прежним ходом, как шёл прежним ходом «Ретвизан» в ту ночь, слишком тяжёлый, чтобы свернуть от полсажени чужих усилий. Малое я менял. Большое пока только смотрело на меня с той стороны горизонта и сверяло часы.</p><p>Я спустился к Огарёву. Командир сидел над картой подходов, при двух свечах — электричество берегли.</p><p>— Сегодня, — сказал я.</p><p>Огарёв поднял голову. Посмотрел на меня, на карту, снова на меня. Ничего не спросил — наука Векшина распространялась по моим знакомым, как мода.</p><p>— Команде — спать одетыми, — сказал он. — Пары — держать. Дитерихсу — аппараты к выстрелу. А вам, Андрей Николаевич… — он задул одну свечу из двух, — вам стоять с полуночи. Раз уж у вас с ними, — он повёл подбородком куда-то в сторону моря, в сторону невидимых, собранных где-то там пароходов с камнем, — одно расписание на двоих.</p><p>Я поднялся наверх принимать хозяйство ночи. У трапа меня перехватил Михеев — с ватником, разумеется. Подал, оправил на мне воротник жестом старой няньки и сообщил доверительно:</p><p>— А у нас, вашбродь, нынче вся палуба спать не будет. Жилин сказал: раз вы с вечера на ют ходили считать — стало быть, ночью дело. У нас к вашему счёту, вашбродь, теперь как к барометру-с: упал — крепи всё, что плохо лежит.</p><p>Барометр. Из всех званий, какие я успел нажить в этом времени — паникёр, стратег, леший, пророк, — это было самое точное и, пожалуй, самое почётное: барометру не нужно верить. По нему просто живут.</p><p>Я застегнул ватник и пошёл на мостик — ждать чужие пароходы по общему нашему расписанию.</p></section><section><title><p>Глава 13 Гости с камнями</p></title><p>Глава 13 Гости с камнями</p><p>Дозорную линию нам в ту ночь нарезали мористее Ляотешаня, и я отстоял первые часы, как стоят у дверей, в которые обещали постучать.</p><p>Перед выходом Огарёв собрал офицеров в своей каюте — все четверо помещались в ней, только если Дитерихс сидел на койке, — и поставил задачу без околичностей: ожидается попытка закупорки прохода затоплением пароходов; наше дело — обнаружить как можно мористее, донести ракетой и огнём, дальше работать по способности, под берег не лезть, под сектора батарей не подставляться. «Вопросы?» Вопросов не было. Был только взгляд Дитерихса — на меня, короткий, по-мальчишески откровенный: мичман сводил в голове моё декабрьское «выспрашивание про десятое-одиннадцатое» с сегодняшней задачей и приходил к выводам. Пусть приходит. На этом корабле моя репутация работала на дело, а дело на репутацию, и такой расклад меня устраивал полностью.</p><p>Море лежало маслянистое, чёрное, без звёздного света — луна села рано, как и заказывали. «Сторожевой» держал малый ход, экономя пар для рывка; «Расторопный» ходил вторым плечом линии, невидимый, но слышимый — по сговору мы изредка перекликались короткими затемнёнными проблесками, в четверть секунды, какие не разглядишь дальше мили. Команда не спала вся, хотя половине полагалось, — и я не загонял людей вниз. В такую ночь сон всё равно не сон, а ожидание под одеялом. У орудий, прикрытые от ветра парусиной, грелись в обнимку расчёты; от камбуза тянуло кипятком — кок держал его всю ночь, своей волей, и его котёл в эту ночь стоил миноносцу половины боевого духа.</p><p>Часы тянулись по-зимнему. Склянка. Обход. Доклад с «Расторопного»: чисто. Склянка. Михеев с кружкой — возник, исчез. Кружка остыла в руке: я забыл про неё, слушая море. Мороз к ночи отпустил, и это тоже было по заказу — их заказу: в большой мороз над водой стоит парение, а нынче видимость была честная, миль на пять, на сколько хватало ночи без звёзд.</p><p>В полночь сменился рулевой. В час — сигнальщики. В два пошёл лёгкий снежок и кончился, не долетев до воды. Я ловил себя на том, что считаю всё подряд — обороты машины, проблески «Расторопного», собственное сердце, — и бросил считать. Ночь либо постучит, либо нет. Моя арифметика своё отработала; дальше дежурила не она — дежурили глаза Жилина.</p><p>В четверть четвёртого Жилин окаменел.</p><p>Я уже знал эту его манеру — каменеть за секунду до доклада, всем телом, как легавая. Бинокль Карцева прыгнул мне в руки.</p><p>— Дымы, вашбродь… — Голос у Жилина сел до шёпота, словно его могли услышать за три мили. — Много дымов. Идут на крепость. Ходом малым… пароходы!</p><p>Я нашёл их в цейсовское стекло — и секунду просто смотрел, со странным чувством человека, к которому в дверь действительно постучали точно в обещанный час. Низкие, грузные тени в колонне. Дымы жидкие, неторопливые, коммерческие. Пять. За ними, мористее, — другие тени, поджарые: миноносцы сопровождения.</p><p>Пять. В моих книгах их тоже было пять. Я опустил бинокль, и на короткую — в один вдох — секунду мне сделалось не страшно, а жутко, что не одно и то же: по чёрному зимнему морю, в трёх милях от меня, шла колонной моя сноска со страницы 214, с дымами и машинами, и просила огня.</p><p>Вдох кончился. Дальше пошла работа.</p><p>— Боевая тревога. Ракету — белую, к зюйду. Ход — полный. Право на борт.</p><p>Дальше я делал три дела разом: вёл корабль наперерез, диктовал сигнальщику донесение и слушал, как у меня за спиной просыпается в железе боевая жизнь — Дитерихс со своими у аппаратов, Зарубин в машине, Огарёв, взлетающий на мостик через две ступени. Тревога заняла меньше двух минут — без горна, голосом, как игрывали на «Полтаве», — и где-то на задворках головы бухгалтер-доброволец отметил: привилось и здесь.</p><p>— Принял, — сказал командир, вставая к переговорным трубам. — Ваши гости, Андрей Николаевич?</p><p>— Мои. По расписанию.</p><p>— Хорошие гости. С камнями. — Огарёв оскалился в темноте. — Ну, делаем как уговорено: вы — глаза, я — руль, Дитерихс — зубы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ракета взошла над морем и лопнула белым — и ночь кончилась.</p><p>С Золотой горы ударил прожектор. Второй. Третий — с Электрического утёса. Лучи прошли по воде. Скрестились. Поймали головной — старый, высокотрубный, с заваленным набок мостиком. И больше не отпускали.</p><p>Батареи открылись все разом.</p><p>Я видел ночную стрельбу крепости из своих книг — в цифрах расхода. Вживую было другое. Над нами, с шелестом курьерского поезда, пошёл металл. Море вокруг брандеров встало лесом. Белым. Рваным. Подсвеченным. В этом лесу ворочались тяжёлые туши — как кабаны в загоне.</p><p>— Дистанция до головного — восемь!</p><p>— «Ретвизан» открылся! — заорал Жилин.</p><p>«Ретвизан» — сидящий у прохода, неподвижный, избитый — бил с места всем бортом. Страшно бил. Ему не надо было целиться с хода: он пристрелял этот сектор за две недели сидения. Головной вошёл в его огонь, как входят в стену.</p><p>Дальше — крупными зёрнами, как той ночью на рейде.</p><p>Головной горит. Правит на створ — упрямо, вслепую, уже мёртвый. Не доходит: рыскает, теряет ход, его сносит. Второй отворачивает к камням.</p><p>— Наш — второй! — Огарёв, рот к моему уху, сквозь грохот. — Дитерихсу — работать!</p><p>Пересечка. Тот выжимает из старческой машины предсмертное. По нам стегнуло — раз, другой: сопровождение бьёт по вспышкам. Слева, совсем не туда, полощет темноту шальной луч.</p><p>— Аппарат — товсь!</p><p>Дитерихс на юте присел у трубы — я не видел, знал. Сто раз отработанным движением.</p><p>— Угол — двадцать! Дистанция — четыре!</p><p>— Пли!</p><p>Толчок. Шипение. Секунды — три, пять, восемь.</p><p>Десять. Пятнадцать.</p><p>Ничего.</p><p>Промах. Первая боевая мина мичмана Дитерихса прошла у старика под форштевнем — тот в последнюю секунду вильнул, нелепо, по-пьяному, и этим спасся. С юта донеслось что-то отчаянное, мальчишеское, безуставное.</p><p>— Второй аппарат! — Огарёв в трубу, спокойно, как на учениях. — Не частить, мичман. Он никуда не денется. Подойдём.</p><p>Мы довернули. Дистанция — три. Две с половиной. По нам стегнуло снова, ближе: сопровождение нащупывало. Зарубин в машине дал всё, что было у капризных котлов Ярроу, и «Сторожевой» дрожал, как гончая. На юте, я знал, сейчас молится своему железу Дитерихс — двадцатидвухлетний, с промахом за спиной, со второй и последней миной в трубе.</p><p>— Пли!</p><p>Толчок. Шипение. Три. Пять. Восемь.</p><p>Столб встал у брандера под второй мачтой — чёрный в белом свете, выше труб. Старик осел кормой сразу, грузно, по-стариковски, и пошёл валиться с курса, и камень в его трюмах потащил его на дно ещё прежде, чем сошла волна от взрыва.</p><p>Палуба «Сторожевого» взвыла от восторга — и вой оборвался: над нами легло накрытие. Своё.</p><p>Берег, бивший по всему, что движется, зацепил сектором и нас. Столбы — по обоим бортам. Осколки — по трубам. Звон. Треск. Вскрик у носового орудия.</p><p>— Наш позывной — на прожектор! Живо!</p><p>Жилин замигал в сторону горы так, как, наверное, не мигал ни один сигнальщик этой эскадры. Секунда. Две. Три — длинных, как вахты.</p><p>Берег понял. Огонь сполз с нас дальше, в море.</p><p>Вот чего не было в моих книгах ни в одной сноске. Самое страшное за всю ночь — не чужие миноносцы и не чужие мины, а свой берег, который тебя не узнал. Чужой огонь — работа. Свой — сиротство. Три накрытия мы пережили за неполных полторы минуты: первое легло за кормой, второе раскидало воду по обоим бортам разом, третье срезало стеньговую антенну и осыпало мостик мелкой ледяной картечью из брызг и осколков. Эти девяносто секунд я потом, до самого утра, чувствовал хребтом, каждым позвонком отдельно.</p><p>На баке уже возились: рулевого Гришина посекло по плечу — в мясо, не в кость, — и он, дурак здоровый, рвался обратно к штурвалу, пока его не уволокли вниз, к фельдшеру.</p><p>Это и был весь наш урон той ночи. Дёшево. Непристойно дёшево по меркам того, что творилось в полосе огня, где умирали, выбрасываясь на камни, японские пароходы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К рассвету всё было кончено, и утро предъявило итог по всей форме.</p><p>Доклады по отряду сошлись к восьми. У «Расторопного» — расход снарядов и ни царапины. У нас — Гришин, побитая труба да перебитая антенна сигнальной лампы. Сопровождавшие миноносцы японцев в драку так и не полезли: потолкавшись на дистанции, ушли к своим — их делом было привести стадо, не пасти его под батареями. Стадо они привели. Дальше работала крепость, и крепость отработала, как не работала ни разу за все мои книги.</p><p>Три брандера лежали на камнях под Ляотешаньским маяком — выбросились, не дотянув до створа, и прибой уже разбирал их на доски. Один — наш, Дитерихса, — затонул на глубине, обозначив себя мачтами. Пятый, изломанный «Ретвизаном», приткнулся у берега в стороне, горелый и кривой. Проход был чист. Ни одна туша не легла поперёк фарватера, и утренняя полная вода прошла через горло, как проходила вчера и третьего дня. По этой воде, по этому самому горлу, в девять утра неторопливо и важно проследовал в гавань портовый буксир с баржей. У меня защипало глаза от этой обыденности: дверь, ради которой пять экипажей этой ночью пошли на смерть с обеих сторон, работала себе по расписанию, скрипя и не зная, что она — главный приз кампании.</p><p>Мы шли домой малым ходом мимо этого музея, и команда высыпала смотреть. Смотрели молча — на войне быстро отучаются улюлюкать. С воды поднимали японцев: со шлюпок, с обломков, закоченевших до синевы, — добровольцы брандерных команд, смертники, которым не выпало умереть. Их принимали на катера, совали под нос спирт, заворачивали в одеяла.</p><p>Одного поднимали мы. Молодой, лет двадцати пяти, в офицерской тужурке без знаков, он держался за обломок решётчатого люка и не звал на помощь — просто держался и смотрел, как мы подходим. Когда его втащили и поставили, шатающегося, на палубу, он первым делом поклонился — коротко, по-уставному, борту, который его поднял. Команда вокруг молчала. Михеев, набежавший с одеялом, накинул его японцу на плечи с такой яростной заботой, словно тот был его личным утопающим. Японец сказал что-то — горлом, через силу. Жилин, знавший с десяток портовых слов, перевёл неуверенно: благодарит. Спрашивает, чей миноносец. «Сторожевой», сказали ему. Он повторил, коверкая: «Су-то-ро-зе-вой», — и поклонился ещё раз, теперь куда-то в сторону кормового флага, и его увели вниз, отпаивать.</p><p>Я смотрел ему вслед и держал в себе две мысли разом, как держат две гири. Первая: вот противник, и противника этого ломать предстоит года полтора, и легче он не станет. Вторая: где-то в Сасебо сидит штабной офицер, который послал этих людей сюда на смерть по картам с недомеренными глубинами, и сегодня вечером он будет писать донесение о неудаче и готовить следующую попытку. Брандеры придут ещё раз. В моих книгах — в марте, два десятка пароходов за раз. Запишем.</p><p>Один, поднятый «Расторопным», по слухам, спросил по-английски, заперт ли проход, и, услышав «нет», заплакал. Я в эти слухи верил: их офицеры шли сюда не топить пароходы — менять себя на эскадру. Размен не состоялся.</p><p>В базе нас ждала вторая часть утра, бумажная и человеческая разом. Огарёва затребовали в штаб с докладом; Дитерихс ходил пунцовый — его поздравлял весь отряд, и кондуктор у аппарата держался так, словно лично родил и мичмана, и мину; Гришин восседал в лазарете героем с перевязанным плечом и пересказывал бой уже в третьей редакции — в последней он, кажется, успевал между перевязкой и штурвалом ещё и наводить кормовое орудие. Михеев ходил за мной с тем выражением, с каким ходят за хоругвью. А я сел писать вахтенное донесение — самое приятное из всех, какие писал в этом веке. Писал долго и скучно, по всей форме: пеленги, времена, дистанции. Документы этой ночи будут читать сто лет — уж я-то знал. Пусть читают точные.</p><p>Дитерихса я нашёл вечером на юте, у его аппаратов. Мичман стоял и смотрел на море, и по спине его было видно всё.</p><p>— Считаете промах? — спросил я.</p><p>— Считаю, Андрей Николаевич. — Он не обернулся. — Если бы со второй тоже… Если бы он на створ правил, а не на камни, — я бы его упустил. Понимаете? Упустил бы.</p><p>— Понимаю. А теперь посчитайте моё. В декабре я промазал бы оба раза — спросите командира, он видел мою первую учебную стрельбу. Промах первым выстрелом ночью, с хода, по маневрирующей цели — это не позор, мичман. Это цена пристрелки. Позор — это второй промах. Второго у вас не было.</p><p>Дитерихс обернулся. Двадцать два года, Анна в представлении, потопленный брандер за кормой, и глаза человека, который всю ночь топил один и тот же пароход заново.</p><p>— Скажите… а у вас бывает, что не отпускает?</p><p>— Бывает, — сказал я. — Каждую ночь. Секрет в том, чтобы к утру оно становилось в строй. Опыт — это и есть то, что не отпустило, но построилось.</p><p>Он подумал и принял это, как принимают курс. Завтра ему предстояло проснуться лучшим минным офицером отряда — по факту, не по приказу, — и я хотел, чтобы проснулся он им, а не мальчиком, пересчитывающим промахи.</p><p>Потому что ночь сложилась. Не моя — общая, но в её костяке стояли все мои зимние кости: дозор, ждавший пароходов, потому что был предупреждён; «Ретвизан», встретивший их с мели, на которую сел у косяка, а не в воротах; прожектора, поднятые по первой ракете без четверти часа раскачки; и Векшин, чьи два промерщика так и не доставили в Сасебо последних глубин — отчего, возможно, головной и полез так уверенно прямо под борт «Ретвизана», на старую, неточную карту.</p><p>Векшину я в тот же день отписал — три слова, нашей почтой, через шкипера-боцмана: «Ваши лодки окупились. М.» Ответ пришёл к ночи и был ещё короче: «Сочтёмся после войны». У нас с ротмистром складывался самый немногословный союз на этом театре — и, по моим подсчётам, самый результативный на знак переписки.</p><p>История пробовала наш проход на зуб — и зуб обломала. В моих книгах эта ночь тоже кончалась нашей победой; разница была в цене и в осадке. Там — победа испуганных, со стрельбой до полудня по собственным буям. Здесь — победа ждавших. Эскадра, отбившая за две недели вторую ночную атаку, начинала — я слышал это в голосах, в шутках, в самой походке людей на стенке — считать ночь своей. А ночь на этой войне была главной валютой: ночью ставились мины, ходила разведка, крались брандеры и десантные караваны. Кто хозяин ночи — тот хозяин расписания. Полтора месяца назад хозяином здешней ночи безраздельно был Того. Теперь у него появился квартирант с правами.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером пришли два известия, и я записал оба.</p><p>Но прежде известий пришло письмо — кают-компанейским телеграфом, рукой Рощина, размашисто: «Заноза! С „Полтавы“ ночную иллюминацию наблюдали всем бортом и пили за второй отряд стоя. Лобов велел передать, что кошки у него молчат, а сие, по его науке, означает, что ты всё делаешь правильно. Калашников выжал тревогу в две двадцать пять и требует занести в скрижали. Приезжай — ящик цел, я только посмотрел. Р.» Я перечитал дважды и спрятал в конторку, к письмам матери. Тыл у меня был. Из всех видов довольствия этот подвозят реже всего.</p><p>Первое привёз с берега Огарёв вместе с штабными новостями: доклад принят, отряду — благодарность в приказе, Дитерихсу — представление к Анне, и — главное, сказанное вполголоса, со ссылкой на телеграфные слухи: бумага, в которой некое отделение накануне называло жандармские предупреждения «рыбацкими дрязгами», из штабного делопроизводства исчезла. Не была опровергнута, не была наказана — исчезла, как не было. Ставров умел проигрывать так, что проигрыша не оставалось в природе. Я записал и это: противник, который не оставляет своих поражений на бумаге, опаснее противника, который не проигрывает.</p><p>Огарёв, рассказывая, наблюдал за моим лицом и под конец не выдержал:</p><p>— Слушайте, Андрей Николаевич… а этот ваш заинтересованный читатель из штаба — он нам кто в итоге? Друг, враг?</p><p>— Акционер, Владимир Семёныч. Вложился в обе стороны моей биографии и ждёт дивидендов с любой. Пока мы побеждаем — он друг. Учитывайте при докладах.</p><p>— Тьфу, — сказал Огарёв с чувством и пошёл к себе. Миноносному человеку от таких устройств делалось физически нехорошо, и я его понимал. Мне от них тоже было нехорошо — просто я с ними вырос. В обеих жизнях.</p><p>Второе известие было общим, его передавали из уст в уста по всей базе, как передают весной первый гром: Макаров. Назначен командующим флотом, выехал из Петербурга, едет — со штабом, с инженерами, с мастеровыми, через всю Сибирь, сюда. Имя его действовало на эскадру, как пар на расхоложенную машину: ещё ничего не произошло, а всё уже задвигалось. На кораблях, не дожидаясь приказов, подкрашивали и подскребали; в порту вдруг нашлись материалы, которых месяц «не было»; даже штабные писаря, по слухам, стали писать разборчивее. Я слушал эти разговоры и держал при себе своё: я-то знал, что едет не чудотворец, а работник, который первым делом спросит с каждого его собственную работу. Тем и чудотворен.</p><p>Я сидел над книжкой и считал — теперь уже не дни до войны, а дни до людей.</p><p>До Макарова оставалось тринадцать дней. Что делать с этими днями, я знал точно, по пунктам, и пункты эти выстраивались сами: отряду — ходить и учиться, сменным расчётам — спать, Дитерихсу — отстрелять учебной болванкой ещё трижды, Зарубину — выторговать у порта переборку левой машины, пока тихо. К приезду командующего 2-й отряд миноносцев должен был быть лучшим железом этой эскадры — не для смотра. Для дела, которое Макаров начнёт с первого дня, я знал какого: гонять миноносцы в разведку. На разведке он строил всю свою войну — и на разведке, через два дня после приезда, эта война чуть не кончилась для двух экипажей.</p><p>До «Стерегущего» — пятнадцать. Это число стояло в моих книгах чёрным, и рядом с ним — четыре фамилии спасённых из полусотни. В тот раз. Про этот раз в книгах не было написано ничего, и дописывать страницу предстояло нам: мне, Огарёву, отряду — и двум миноносцам, которые выйдут в ту разведку, ещё не зная, что выйдут.</p><p>Задача была не из тех, что решаются предупреждением. Отменить разведку я не мог и не хотел: разведка Макарову будет нужна, как воздух, и ходить в неё станут все, каждую ночь, всю весну. Назвать день и квадрат значило назвать источник, которого нет. Оставалось третье, моё всегдашнее: выстроить так, чтобы в нужную ночь в нужном месте у возвращающихся была подмога. Парные разведки с парой встречи у своих берегов — мысль простая, как лом; вопрос был только в том, как сделать её отрядной мыслью за пятнадцать дней. Впрочем, этому фокусу я за зиму выучился лучше всего остального: моими лучшими идеями здесь владели другие люди, и владели крепко.</p><p>Я подчеркнул число. Не дважды, как ставровский пункт. Один раз, твёрдо, как подчёркивают боевую задачу.</p></section><section><title><p>Глава 14 Командующий</p></title><p>Глава 14 Командующий</p><p>Две недели между брандерами и Макаровым я потратил на одно-единственное дело, и дело это снаружи выглядело как разговоры.</p><p>Разговор с Огарёвым — за картой, вечером, как бы о брандерной ночи: а ведь как удачно вышло, Владимир Семёныч, что мы той ночью ходили парой и что «Расторопный» знал наш курс наизусть; а ведь возвращающимся из дальней разведки такой же пары у своих берегов нет; а ведь самое битое место всякой разведки — последние мили до дома, на рассвете, когда уголь к концу, люди никакие и противник знает, куда ты идёшь. Огарёв слушал, мрачнел и заканчивал мои мысли сам — это он умел лучше всех моих здешних знакомых.</p><p>— Стало быть, ждать их надо не у дома, — сказал он на третьем моём «а ведь». — У дома их ждёт японец. Ждать надо в стороне, откуда японец не ждёт никого… — он повёл пальцем по карте и остановился сам, без подсказки, почти там же, где останавливался мой палец на этой карте за сутки до того, в одиночестве. — Вот тут. Со стороны рассвета. У них солнце в глазах будет наше.</p><p>— Запишите, Владимир Семёныч. Это отрядная мысль просится.</p><p>— Просится, — согласился Огарёв и посмотрел на меня со своей кривой ухмылкой. — Заметьте, Андрей Николаевич, до чего удобно с вами думать: думаешь вроде сам, а выходит — как у вас. Фокус когда-нибудь покажете?</p><p>— Никакого фокуса. Я просто заранее знаю, что вы умный.</p><p>— Тьфу, — сказал Огарёв удовлетворённо, и мы сели чертить.</p><p>Разговор с начальником отряда — это уже вёл Огарёв, своим сорванным голосом, со своей бумагой: предложение о порядке встречи возвращающихся разведчиков парой дежурных миноносцев в назначенном квадрате. К бумаге была приложена схема. Схему чертил Дитерихс — у мичмана оказалась рука чертёжника, — а думали над ней мы втроём, и от «огарёвского захода» в ней была преемственность, видная всякому: тот же принцип, что у атаки из тёмной полосы, только вывернутый к обороне. Встречающая пара ждёт не там, где ждёт противник, — мористее точки рассвета, со стороны солнца.</p><p>Начальник отряда бумагу прочёл, схему оценил и наложил резолюцию, которой я в этом веке уже наслушался: «полезно; по возможности». По возможности. Возможность, как всегда, должна была наступить после первой крови.</p><p>Я записал это без злости — злости на «по возможности» у меня не осталось ещё с циркуляра. Машина не виновата, что она машина. Виноват тот, кто знает расписание поездов и не успевает к стрелке. Я успевал: до стрелки оставалось двенадцать дней, и у меня в запасе был человек, который умел превращать «по возможности» в «исполнить». В запасе не у меня лично — у всей этой эскадры, у крепости, у России на этом театре. Просто из всех перечисленных одно я знал точно: никто, кроме меня, не понимал пока, до какой степени всё здешнее будущее стояло на одном немолодом человеке в простом пальто — и на тридцати четырёх днях его календаря.</p><p>Человек ехал к нам через Сибирь со скоростью двадцать вёрст в час.</p><p>Тем временем война напоминала о себе ежедневно, мелким и не мелким. Двенадцатого крейсера выбегали на перестрелку с подошедшим Того — полчаса грома с дальней дистанции, без решающего; в тот же день пришла дурная весть: «Внушительный», прижатый у Голубиной бухты крейсерами Дэвы, затоплен своей командой. Командир счёл себя отрезанным, открыл кингстоны и свёл людей на берег, не приняв боя. Отряд ходил чернее тучи, и суд над этим решением шёл по всем кают-компаниям. Я в него не лез. Мой бухгалтер видел в потере своё: миноносец шёл один, без пары, без поддержки, и решаться командиру пришлось в одиночку. Для моей проповеди о парах эта потеря была аргументом страшной силы, и я ненавидел себя за то, что бухгалтер отметил это раньше, чем человек отгоревал.</p><p>Письмо матери я в те дни получил и перечитал трижды: она писала, что молится, что Машенька вырезает из газет всё про Артур и завела альбом, и что в Кронштадте по церквам служат молебны о флоте. Альбом. Где-то на другом конце земли девочка-гимназистка клеила в альбом газетные строчки про мою войну. Я написал в ответ полстраницы — что жив, что служба идёт, что миноносец наш ходит хорошо, — и впервые добавил отдельно для Машеньки два слова про то, как выглядит зимнее море на рассвете. Пусть в альбоме будет хоть строчка не из газет.</p><p>Пары мы с «Расторопным» тем временем отработали до автоматизма — благо «по возможности» не запрещало учиться. Трижды выходили на рассвете в свой квадрат, мористее точки восхода, и трижды «встречали» условных своих: расхождение, опознание, прикрытие отхода. На третьем выходе Жилин опознал «своего» за четыре мили по манере дымить. Я записал в книжку: готовы. Не хватало одного — приказа, который превратил бы учение в службу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать четвёртого февраля, с утренним поездом, в Порт-Артур приехал Макаров — и я, стоявший в тот час на стенке Восточного бассейна по делам погрузки, видел исторический момент так, как его не видел ни один из моих учебников: со спины, через головы, мельком.</p><p>Утро было серое, с мокрым снегом, и снег этот таял, не долетая до земли, — день как день, ничем не отмеченный в небесной канцелярии. Меня всегда занимало в исторических датах это: их будничная погода. Внутри учебника день приезда Макарова набран жирным. Внутри самого дня шёл снег, у пристани ругались из-за места две шаланды, и часовой у пакгауза маялся зубом.</p><p>На вокзале гремел оркестр. Толпа — офицеры, чиновники, дамы, нижние чины, китайцы-зеваки — стояла плотно, как на крестном ходе. Из вагона вышел невысокий плотный старик с раздвоенной бородой, в простом пальто, оглядел всё это великолепие — и, по рассказам очевидцев, поздоровавшись с начальством, спросил первым делом не о парадных вещах, а о доке: готов ли кессон для «Цесаревича». После чего сел в коляску и уехал не в отведённую резиденцию, а в порт.</p><p>Подробности дня расходились по эскадре со скоростью, какой не знал ни один семафор, и обрастали в пути живописными деталями: где-то Макаров уже снял с должности трёх интендантов, где-то собственноручно пробовал на зуб уголь, где-то обещал выпороть подрядчика. Я слушал и отделял правду от фольклора без труда — правда была у меня тридцать лет как законспектирована. Но самый фольклор был симптомом: эскадра сочиняла себе командующего, по которому стосковалась, — деятельного, скорого, грозного к тыловым и своего к строевым. Сочиняла и тем самым обещала ему слушаться. Половина макаровских реформ, если по-честному, держалась на этом авансе.</p><p>К полудню эскадра знала о новом командующем три вещи. Что флаг он поднял не на броненосце — на «Аскольде», крейсере, который ходит, а не стоит. Что в доках он был раньше, чем в штабе. И что инженеров и мастеровых он привёз с собой два вагона, а бумаг — один портфель.</p><p>На «Сторожевом» новость обсуждали за обедом, всем железом сразу — перегородок наш камбуз не признавал. Зарубин высказался в том смысле, что командующий, который начинает с дока, — это командующий от бога; Дитерихс цитировал «Рассуждения по вопросам морской тактики» страницами, к месту и не к месту; Михеев, подавая, сиял молча, как самовар. Скепсиса не держал никто. Я слушал и думал, что эскадра за один день получила то, чего я не мог ей дать всеми своими тревогами: веру в верх. Низы у неё к февралю уже были, теперь становился верх.</p><p>К вечеру случилось четвёртое, и четвёртое стоило первых трёх: «Ретвизан» сняли с мели. Подготовка шла неделями, прилив был расчётный, Макаров тут был ни при чём и сам бы первый это сказал — но корабль, две недели сидевший у всех на глазах калекой, пополз с банки в гавань в день приезда нового командующего, и эскадра выдохнула: знак. Я не верил в приметы. Я верил в совпадения, которые работают лучше приказов, — а это совпадение за один вечер сделало для духа эскадры больше, чем месяц реляций.</p><p>— Везучий, — сказал Зарубин за ужином, и в его устах это было целое богословие.</p><p>— Везучий — это который готовился, когда другие спали, — проворчал Огарёв. — Вон, Андрея Николаевича спросите. Он по этой части у нас первый.</p><p>— А я скажу, — неожиданно встрял Дитерихс, у которого от событий дня горели уши, — что нам всем теперь стыдно жить по-старому. Вот увидите: через неделю эскадра будет выходить в море. Вся. На эволюции. Помяните моё слово!</p><p>— Помянем, мичман, — сказал Огарёв. — Особливо если на тех эволюциях нас с вами не утопит какой-нибудь энтузиаст маневрирования. Эскадра год от стенки не отлипала, у неё повороты, как у свадебного поезда.</p><p>Я промолчал. Про человека с раздвоенной бородой я знал то, чего не знал никто за этим столом: что везения ему отпущено тридцать четыре дня и что отсчёт пошёл сегодня. В моих книгах этот срок стоял непреложно, как камень, и весь мой год, вся моя зима, все мои сети и тревоги были, если честно перед собой, только подступами к этой одной дате. Тридцать первое марта. Я смотрел на ликующую эскадру и держал своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать. Донести до дела.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Смотр миноносцам Макаров устроил на третий день — если слово «смотр» вообще годилось для того, что он устроил.</p><p>К смотру отряд готовился сутки — и готовился наоборот: не красили и не скоблили, а наоборот, прятали поглубже всё парадное. Слухи с больших кораблей донесли уже, как новый командующий смотрит корабли: краску не хвалит, спрашивает дело. Огарёв, послушав слухи, распорядился коротко: «Ничего не наводить. Показываем, как живём». Решение было рискованное и единственно верное — как большинство огарёвских решений.</p><p>Никакого фронта, никаких белых перчаток. Командующий пришёл на отряд утренним катером, с одним флаг-офицером, влез на «Выносливый», потом на «Властный», спускался в машины, щупал котельную обмуровку, разговаривал с кондукторами — с кондукторами дольше, чем с офицерами, — и задавал вопросы, от которых вытягивались не по уставу, а по существу: сколько часов держите полный пар, чем заделываете трубки, когда последний раз стреляли миной и куда она пошла. Командир «Властного» — лейтенант Карцов, однофамилец моего полтавского минёра, к которому я так и не привык, — вышел после этого разговора, по слухам, мокрый, как из бани, и счастливый, как именинник: командующий нашёл его машину «приличной». Слово «приличной» отряд к вечеру носил, как кокарду.</p><p>До «Сторожевого» он добрался к полудню. Поднялся — мы встретили по форме, — оборвал рапорт Огарёва на втором предложении («это я читал, дальше»), прошёл к аппаратам, к орудиям, заглянул в машину к Зарубину и вышел оттуда удовлетворённо-хмурый, что у него, как мы уже поняли, было высшей оценкой.</p><p>У минного аппарата он задержался. Спросил кондуктора — не Дитерихса, кондуктора, — который из аппаратов стрелял по брандеру. Старик показал. Макаров тронул трубу рукой, как трогают лоб лошади, и сказал «добро» — и кондуктор наш после этого «добро» неделю ходил так, словно его причислили к лику.</p><p>А у самого трапа командующий вдруг повернулся ко мне. В упор, со своим знаменитым прищуром, от которого, по мемуарам, потели жандармы и министры.</p><p>— Маринин?</p><p>— Так точно, ваше превосходительство.</p><p>— Это вы — лейтенант с сетью.</p><p>Это не было вопросом, и отвечать я не стал — стоял смирно. Макаров рассматривал меня секунды три, как рассматривал час назад котельную обмуровку.</p><p>— Доклад о поимке мины я читал, — сказал он. — Дельно написано: без геройства, с пеленгами. Так и пишите впредь. — И, уже взявшись за поручень: — Тревоги ваши полтавские тоже читал. Почему «ночных» вычеркнули?</p><p>Секунду я решал, что дороже — гладкость или правда. С этим человеком вопрос решался сам.</p><p>— Не я вычеркнул, ваше превосходительство. Вычеркнули там, где слово «ночных» нервировало.</p><p>— А. — Макаров не удивился. Он, судя по всему, знал эту механику лучше моего. — Ну, теперь не нервирует. Теперь бодрит.</p><p>Полсотни человек на палубе «Сторожевого» запоминали этот разговор для внуков. А командующий уже шёл к трапу и уже у трапа, натягивая перчатку, спросил — без перехода, в пространство между мной и Огарёвым:</p><p>— Чья мысль — встречать разведчиков парой со стороны солнца?</p><p>Пауза вышла короткой, но содержательной. Огарёв сказал: «Отрядная разработка, ваше превосходительство», — и это была правда. Я сказал: «Командира, ваше превосходительство», — и это тоже была правда. Макаров посмотрел на нас обоих по очереди, и в прищуре его мелькнуло что-то очень понимающее.</p><p>— Отрядная, — повторил он. — Хорошо, когда мысль отрядная: её не жалко исполнять. Схему вашу я видел у начальника отряда — с резолюцией «по возможности». — Он договорил уже с трапа, не оборачиваясь, тоном, каким диктуют писарю: — Объявите: возможность наступила. Пары встречи — с завтрашней ночи. Расписание — мне на стол к вечеру.</p><p>Катер отвалил. Огарёв посмотрел ему вслед, потом на меня, и сказал с чувством, негромко:</p><p>— Вот так это делается, Андрей Николаевич. Учитесь. Двадцать лет служу — первый раз вижу, чтобы «по возможности» умерло за восемь секунд.</p><p>— За восемь секунд оно умерло у нас на палубе, Владимир Семёныч. А готовилось к смерти две недели — вашей бумагой, дитерихсовским чертежом и тремя учебными выходами. Командующему осталось только подписать готовое. На том и стоит вся его скорость: он подписывает готовое, а у кого не готово — у тех он спрашивает, почему.</p><p>Я учился. Я смотрел вслед катеру с такой жадностью, что глазам было больно. Тридцать с лишним лет я читал об этом человеке; теперь он прошёл в трёх шагах, спросил о моей схеме и убил резолюцию, на которую у меня не было управы. Так работал Макаров, и так предстояло работать с Макаровым: не пророчествами, не записками через головы, а готовыми отрядными мыслями, положенными там, где он ходит. Он ходил везде. В этом был мой шанс — и шанс этой эскадры.</p><p>И ещё одно я унёс с того получаса, и это одно было важнее всего. Он молодой. Не по годам — по ходу. Пятьдесят пять лет, борода в седине, а по трапам бегом, и мысль бегом, и от него на корабле оставался след, как от свежего ветра в задраенном отсеке. После его получаса наша палуба ещё час разговаривала вполголоса, торопливее обычного, и кондуктор у аппарата дважды без приказа протёр и без того сухую трубу — заразился спешкой, которой минуту назад не было. Тридцать четыре дня, говорили мои книги. Я смотрел на этот свежий ветер и впервые за зиму чувствовал не страх перед датой, а злость на неё. Хорошую, рабочую злость, какой хватает надолго.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Назавтра, двадцать пятого, с темнотой, в дальнюю разведку к островам уходили двое: «Решительный» и «Стерегущий».</p><p>Команды на разведку расписывал штаб, и в этой росписи не было ничьей злой воли, обычная очередь. Я знал из книг, что очередь ляжет именно так, и всё равно, читая приказ, испытал короткое глухое сопротивление материала: до последнего часа теплилась дурацкая надежда, что новое расписание перетасует и эту колоду. Не перетасовало. Большие узлы держались своего.</p><p>Приказ привёз с берега вечерний катер, и я прочёл его через плечо Огарёва, уже зная каждое слово: осмотреть острова, выяснить базирование миноносцев противника, к рассвету вернуться. Подписи, время, два названия. Бумага как бумага — таких за войну будут сотни.</p><p>В моих книгах эта бумага была некрологом.</p><p>Я ушёл с ней — мысленно — на ют и там, в одиночестве, проделал упражнение, которое за зиму стало моей главной гимнастикой: разложил будущее на то, что менять нельзя, и то, что можно. Нельзя: выход состоится, встреча с четырьмя истребителями состоится, бой состоится — это большие узлы, их не сдвинуть, не выдав себя и не сломав всю разведочную службу. Можно: чтобы у боя был свидетель с минами; чтобы отрезанные знали, что к ним идут; чтобы у японцев на третьем часу драки появилась причина оглядываться через плечо. Расписание встречи, подписанное Макаровым, превращало «можно» в «приказано», и большего попаданцу не даёт ни одна книга.</p><p>— Встречающей парой по новому расписанию заступаем мы с «Расторопным», — сказал Огарёв, складывая приказ. — Квадрат — по схеме, время — с пяти утра. Андрей Николаевич, вы у нас глазастый и невыспавшийся, стало быть, как всегда. Прошу на мостик к четырём.</p><p>— Есть к четырём.</p><p>Огарёв ушёл распоряжаться. А я остался на юте и смотрел, как в густеющих сумерках вытягиваются к выходу два низких силуэта — первым «Решительный» под брейд-вымпелом Боссе, за ним «Стерегущий», — как прошли они створ, как растворились в сером.</p><p>С «Решительного», проходя, нам отмахали ручным семафором: «до встречи». Обычная меж миноносцами вежливость; сигнальщик ихний и не знал, как читалось это на нашем мостике этой ночью. До встречи. Так точно, братцы. В том и замысел.</p><p>На «Стерегущем» уходили в ночь лейтенант Сергеев, ещё один лейтенант, мичман, инженер-механик и сорок восемь нижних чинов, из которых я знал по именам четверых — тех, чьи фамилии в моих книгах стояли в самом коротком на свете списке: «спасены японцами». Остальных списков история не оставила — только братскую цифру.</p><p>Сергеева я знал и лично — шапочно, по отрядным делам: серьёзный, исполнительный, в командирах без году месяц, с того же января, что и вся эта война. Третьего дня мы курили рядом на стенке, и он расспрашивал про брандерную ночь — дельно, по-штурмански, про пеленги и дистанции. Я отвечал и не знал, куда девать глаза. Есть особый род мерзости в том, чтобы смотреть на живого человека через его некролог; за зиму я научился с этим жить, но привыкнуть не привык и надеялся не привыкнуть никогда.</p><p>Я стоял и провожал их, как не провожал ещё никого в обеих жизнях: с ненавистью к собственному знанию и с холодным, выверенным за зиму расчётом против него. Расписание встречи подписано командующим. Квадрат выбран по моей схеме, мористее точки рассвета, со стороны солнца. Пары заступают с пяти. Всё, что могла сделать арифметика, было сделано; остальное предстояло делать железу и людям, и я был теперь, слава богу, не пророком при этой истории — я был железом и людьми.</p><p>В четыре утра я поднялся на мостик. Ночь стояла серая, мглистая, с зыбью от зюйда.</p><p>«Сторожевой» и «Расторопный» снялись тихо, без огней, и легли на курс к своему квадрату. Машина стучала ровно. Михеев принёс чай и не ушёл — встал у обвеса, рядом, молча: его барометр показывал бурю. Жилин на крыле уже врос в свой сектор. Дитерихс доложил с юта о готовности аппаратов голосом человека, который этой ночью не намерен промахиваться. Я проверил всё, что проверялось, — связь с «Расторопным», ракеты, прогретые орудия, — и встал к биноклю.</p><p>Где-то там, у островов, уже разворачивались домой два миноносца, и навстречу им, отрезая от Артура, выходили из мглы четыре японских истребителя, которым в моих книгах было отведено по странице, а «Стерегущему» — по главе.</p><p>Пять ноль-ноль. Квадрат. Стоп машина — дрейфуем, слушаем. Зыбь толкала в скулу, мгла лежала ровно, и где-то за ней, в получасе хода, лежала точка рассвета, на которую выйдут — должны выйти — двое наших.</p><p>Ждём.</p><p>Посмотрим, что им отведёт эта ночь.</p></section><section><title><p>Глава 15 Стерегущий</p></title><p>Глава 15 Стерегущий</p><p>Гром пришёл с зюйда в шесть часов одиннадцать минут — время отметилось механически, по часам Буре, раньше всякого понимания.</p><p>До того был час ожидания, и этот час стоил мне дороже многих боёв. Квадрат. Дрейф. Машина на самом малом, чтобы не остывала. Рассвет подбирался к мгле снизу, серым по серому, и каждые пять минут я говорил себе, что отсутствие стрельбы — это хорошо, и каждые пять минут себе не верил. В книгах бой начинался около шести. Часы показывали без четверти. Без десяти. Без пяти. Я стоял неподвижно, держа руки за спиной, и Михеев, принёсший чай, посмотрел на моё лицо и унёс кружку обратно.</p><p>Орудийный гром. Дальний, частый, мелкокалиберный — голос миноносного боя, ни с чем не путаемый. Он шёл из мглы, из той стороны, где лежал Ляотешань и где должны были — должны были, по всем расчётам, уже миновав опасную полосу, — возвращаться домой двое наших.</p><p>Той же минутой, дальним фоном, заговорило и другое — тяжко, размеренно, со стороны крепости: раз, ещё раз. Перекидная стрельба: японские броненосцы из-за Ляотешаня начинали свой первый концерт по городу и гавани. Это тоже стояло в моих книгах этим же утром — у войны выдался густой день. Но перекидная была не моя забота. Моя гремела ближе.</p><p>— Слышу стрельбу! — Жилин, секундой позже меня.</p><p>— Слышу, — сказал я и повернулся к Огарёву.</p><p>Командир уже стоял рядом — он этой ночью так и не спускался. Квадрат встречи нам нарезали мористее точки рассвета; стрельба гремела к норду от нас, ближе к берегу, в полосе, через которую разведчикам лежал последний отрезок дороги домой. Всё, как в книгах. Всё, как в расчёте. Только в книгах в этой полосе никого не было, кроме своих и чужих, а в расчёте были мы.</p><p>По уму, по всем писаным правилам, следовало запросить «Расторопного», доложить ракетой на станцию, дождаться подтверждения. По уму войны — не следовало ничего, кроме одного. Огарёв потратил на это «одно» ровно столько времени, сколько занимает вдох.</p><p>— Курс норд, оба полный, — сказал Огарёв. — «Расторопному» — следовать за мной. Боевая тревога.</p><p>«Сторожевой» развернулся на пятке и пошёл на гром.</p><p>Внизу, в машине, Зарубин уже знал всё без слов — по тому, как легла стрелка телеграфа. Из люка кочегарки рванул чёрный дым: кидали от души. Палуба ожила бегом без топота — за месяц войны люди выучились бегать по железу так, что слышен был только сам корабль: машина, форсунки, зыбь в скулу.</p><p>Двадцать два узла — всё, что было у капризных котлов Ярроу, и Зарубин выжимал из них двадцать два с половиной. Мгла редела; зыбь била в скулу, обдавая бак; впереди, над серой полосой горизонта, уже различались вспышки, точечные, злые, и среди них один растущий дым, чёрный, неподвижный, дым корабля, который не идёт.</p><p>Который стоит. Под огнём.</p><p>— Вашбродь… — Жилин, не отрываясь от бинокля, забыв все формы доклада: — Двое наших… один прорывается, к дому идёт, по нему четверо бьют вдогон… второй — стоит. Парит. Это «Стерегущий», вашбродь, по трубам вижу. Стоит!</p><p>Стоит. Шесть сорок утра. По моим книгам — всё по расписанию, минута в минуту: «Решительный» с избитой машиной прорывается к Артуру, «Стерегущий» с перебитыми паропроводами замирает посреди полосы, и четыре японских истребителя, бросив погоню за первым, заворачивают на второго — делить добычу.</p><p>Расстояние до них было миль семь. Двадцать минут полного хода. В книгах у «Стерегущего» оставалось около часа жизни, и из этого часа сорок минут он дрался один. Сегодня — двадцать минут, если котлы выдержат, если мы не опоздали уже сейчас, на этой первой миле.</p><p>По моим книгам, дальше у этой главы не было вариантов.</p><p>Посмотрим.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Мы вывалились на них из рассветной стороны — оттуда, откуда нас не ждали, потому что со стороны рассвета не приходит никто.</p><p>За двадцать минут гонки я успел сделать всё, что положено, и ещё одно сверх того. Положенное: расчёты у орудий, аппараты к выстрелу, доклад ракетами на станцию, «Расторопный» — в пеленг, уступом. Сверх того: я снял с себя — усилием, физически ощутимым, как снимают намокшую шинель, — всё книжное. Все схемы того боя, все стрелки на тех картах. Они были про другой бой, про бой без нас. Этот предстояло читать с листа.</p><p>Картина открылась разом, вся: «Стерегущий» — низкий, окутанный паром, с сорванной трубой, огрызающийся одним уцелевшим орудием; четыре истребителя вокруг него — двое держат дистанцию и бьют, третий заходит с кормы, четвёртый, отвалив, добивает вдогон уходящего «Решительного». Чёрная вода в столбах. И солнце — наше солнце, только что вставшее, бьющее им в глаза.</p><p>— По заходящему с кормы — огонь! — Голос Огарёва. — Дитерихс — аппараты к выстрелу! Андрей Николаевич — дистанции!</p><p>Дальше — зёрнами.</p><p>Наши носовые ударили. Сразу, без пристрелки — дистанция была наглая, миноносная: кабельтовых двенадцать и таяла.</p><p>Японцы нас увидели с опозданием в полминуты. Полминуты на войне — это состояние. Заходивший с кормы «Стерегущего» истребитель — узкий, четырёхтрубный, «Акэбоно» или «Сазанами», в этой свалке было не до чтения имён — шарахнулся от накрытия и покатился влево, ломая свой заход.</p><p>По нам ответили — все, кто мог. Вода встала у бортов; что-то с дрянным визгом прошло над мостиком; на баке коротко вскрикнули и тут же отозвались «есть, легко!» — осколком чиркнуло подносчика. «Сторожевой» нёсся сквозь эти всплески, не сворачивая, потому что сворачивать было некуда: за нашими спинами никого больше не было, мы и были та подмога, на которую час молился избитый корабль впереди.</p><p>— «Расторопный» — справа! Работает по дальнему!</p><p>Пара. Вот что меняло геометрию: нас было не один. Двое свежих, с полным боезапасом, из солнца — против четверых, час как дерущихся, с расстрелянными погребами и с добычей, которую вдруг стало некогда брать. Вся моя февральская проповедь, вся бумага с дитерихсовским чертежом, все три учебных рассвета сошлись в одну простую вещь, видимую сейчас с любого мостика на этом куске моря: русских двое, и за двоими — берег.</p><p>— Мина! — Дитерихс с юта, звонко, как на экзамене: — Аппарат наведён!</p><p>— По головному из двух — пли!</p><p>Толчок. Шипение. И — следом, не дожидаясь результата, Огарёв в трубы: «Лево на борт!» — потому что по нам уже пристрелялись и вода вставала ближе и ближе.</p><p>Мина прошла у японца за кормой — он увернулся, гибко, по-кошачьи: эти четверо умели всё, что умели мы. Но увернулся он от боя: разворот вынес его из свалки, и обратно он уже не повернул. Сигналы запестрели у них по фалам; двое, бившие «Стерегущего» с дистанции, прекратили огонь; и все четверо, набирая ход, потянулись на зюйд, к своим, унося пробоины и оставляя нам поле.</p><p>«Расторопный» проводил их вдогонную серией — больше для души, чем для дела, — и встал в циркуляцию мористее: прикрывать. Мы покатились к «Стерегущему». Между нами и им лежало с полмили чёрной воды, и эта вода была самой длинной в моей жизни: с каждой саженью корабль впереди показывал всё больше из того, что с ним сделали шестьдесят минут одиночества против четверых.</p><p>Не потому, что мы их били. Мы их только царапали. А потому, что у миноносного боя своя арифметика, и они считали её мгновенно: добыча перестала быть бесплатной, у русских подмога, у подмоги мины, день разгорается, и где-то за горизонтом уже дымят разбуженные ракетами крейсера. Брать «Стерегущего» стало дорого. Они снялись с торга.</p><p>В семь часов четыре минуты утра бой кончился. Я записал и это время — для рапорта и для себя. Сорок с лишним минут от первого выстрела. На двадцать минут короче, чем в книгах.</p><p>В книгах за эти двадцать минут «Стерегущий» умер.</p><p>Здесь за эти двадцать минут он стоял под прикрытием двух миноносцев, и его уцелевшее орудие — кормовое, последнее, с расчётом из двух человек на всю прислугу — успело дать ещё четыре выстрела. Эти четыре выстрела не решали уже ничего и решали всё: корабль, стреляющий в семь утра, живой корабль. Право умереть у него никто не отнимал. Отняли обязанность.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Он не умер — но то, к чему мы подошли вплотную, кораблём можно было назвать только по упрямству.</p><p>Подходили медленно, со стопорённой машиной, и эти последние кабельтовы дали разглядеть всё. Палубу, перепаханную так, что не оставалось прямого метра. Орудия — кормовое цело, остальные смяты или сорваны. Мостик, от которого осталась рама. И людей: двое тащили третьего к уцелевшему борту; кто-то, сидя, перетягивал себе ногу; кто-то лежал так, как живые не лежат, — много, слишком много лежало так. Наша палуба смолкла вся, до последнего кочегара, высунувшегося из люка. Тишину рвал только пар — он шёл из перебитых магистралей «Стерегущего» с ровным, страшным, нечеловеческим свистом, как будто сам корабль не мог перестать кричать.</p><p>Труба сорвана. Борта — решето. Из пробитых паропроводов ещё сочился пар, и в этом паре, по исковерканной палубе, среди своих мёртвых, двигались живые — мало, страшно мало живых, — и один из них, держась за обвес, просемафорил нам руками, медленно, с ошибками, как семафорят контуженные: «имеем раненых. машина не действует. командир убит».</p><p>Командир убит. Лейтенант Сергеев, с которым мы третьего дня курили на стенке, погиб и в этой редакции истории — в первые же минуты, у своего мостика, как и в той. Большие узлы держались своего даже здесь, в малом. Я принял это, как принимают осколок. Сейчас не больно, больно будет после.</p><p>После — будет. Я знал за собой это устройство: в деле я не чувствовал ничего, кроме дела, и трачу положенное мне горе по ночам, малыми порциями, как трачу всё. Сейчас дела было на час, и часа этого могло не хватить: с зюйда никто не обещал нам тишины.</p><p>— Швартовые партии наверх! — командовал Огарёв. — Подходим лагом! Андрей Николаевич — примите буксирное!</p><p>Дальше был час работы, который я помню руками, спиной и горлом. Швартовы на исковерканный бак — с третьей подачи: принимать их у «Стерегущего» было почти некому. Буксирный конец — стальной, с проводником, — завели, оборвали на первой же потяжке о размочаленный кнехт, завели снова, через клюз. Раненых — тех, кого можно было двигать, — передавали к нам на тросовых беседках, по одному, через полосу чёрной воды между бортами, и каждая беседка шла медленно, чтобы не растрясти; фельдшер наш развернулся прямо на палубе, на разостланном брезенте, в кубрик не успевали носить. Михеев таскал носилки в паре с кочегаром и плакал на ходу, не замечая этого; Дитерихс, белый, как его собственный воротник, командовал на юте приёмкой так ровно, что я впервые услышал в его голосе не мичмана — офицера.</p><p>На «Стерегущий» с нашей палубы перешли четверо добровольцев во главе с боцманматом — крепить буксир, заводить пластырь на самую злую пробоину, делать ходкими хоть какие-то механизмы. Старшим из стерегущевских уцелел кондуктор-машинист — обожжённый, оглохший, он командовал на своём железе жестами и матом и не дал себя снять с корабля: «с им пойду». С ним и пошёл — на буксирном конце, в дыму, на корме, у флага. Фамилию его — Хиринский — я знал из книг, из того самого короткого списка. В книгах его спасли японцы; здесь он отказался покинуть корабль. Я смотрел на него и думал, что списки списками, а человек больше любого списка.</p><p>С зюйда дважды показывались дымы — и дважды уходили: «Расторопный» ходил между нами и горизонтом, скалясь всем бортом, а с веста уже спешило подкрепление, поднятое нашими ракетами и донесением «Решительного».</p><p>Первым из мглы вывалился «Новик» — и ход его, на пределе машин, белый бурун до клюзов, сказал всё раньше флага на стеньге: Макаров. Командующий флотом, четвёртый день в должности, шёл на крейсере второго ранга в полосу миноносной свалки — лично, потому что не умел иначе и потому что в гавани не успел бы никто. За ним, отставая, дымил «Баян». Эскадра выходила за своими — впервые на этой войне всерьёз, не дозором, силой.</p><p>«Новик» облетел нас по дуге, прикрывая, и с его мостика на нас смотрел в бинокль коренастый бородатый человек. Семафор с «Новика» был короток:</p><p>«Благодарю обоих. Доведите его домой».</p><p>Мы довели. Шесть узлов, стальной трос, простреленная вода за кормой, и у Тигрового хвоста — буксиры, катера, полгавани народу на стенках. «Стерегущий» вошёл в Порт-Артур к полудню — на буксире, без трубы, с приспущенным от крови флагом, но под флагом, — и над гаванью, с кораблей и со стенок, покатилось «ура», какого я не слышал даже двадцать седьмого. Эскадра встречала не победу. Эскадра встречала своих, не брошенных в полосе, а это валюта дороже побед.</p><p>«Решительный» стоял уже в гавани — дополз сам, на одной машине, с пробитой трубой и контуженым Боссе на мостике. Их семафор, поданный нам поперёк всей гавани, вне всякой субординации, я переписал в книжку дословно: «Спасибо что забрали брата». Так и было подано — без запятой, одним выдохом. Я читал это и думал, что у всей моей зимней арифметики, у всех схем, чертежей и учебных рассветов отныне есть одно настоящее имя, и это имя — четыре слова без запятой.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Счёт предъявили к вечеру, и счёт был такой, что я записал его дважды — в рапорт и в ту графу, которую не показываю никому.</p><p>На «Стерегущем» из пятидесяти двух — двадцать девять живых. Семнадцать из них — раненые. Командир, лейтенант Сергеев, убит у мостика в начале боя. Минный офицер умер на нашей палубе, на руках у фельдшера, не приходя в сознание. Двадцать три человека остались в то утро в Жёлтом море навсегда.</p><p>Наш собственный счёт за то утро уместился в три строки: подносчик с осколком в предплечье, обожжённый паром доброволец из перешедших на «Стерегущий», посечённый фальшборт, две пробоины в первой трубе и осколочная вмятина на щите носового орудия, которую боцман к вечеру уже простучал и зачистил. «Расторопный» отделался краской. По меркам того, во что мы лезли, — даром. Огарёв, выслушав доклады, сказал об этом вслух, при всех, со своей обычной прямотой: «Запомните это утро, братцы. Дёшево сходит тому, кто приходит вовремя. Опоздавшие платят втрое».</p><p>В моих книгах живых было четверо.</p><p>Я сидел над этими двумя цифрами — двадцать девять и четыре — и не чувствовал ничего похожего на торжество. Арифметика, всю зиму служившая мне бронёй, на этот раз пробивалась насквозь: двадцать пять человек, которых не было в списках живых, теперь в них были, но рядом стояли двадцать три, которых я не вытащил, и Сергеев, до которого моя схема не успевала ни при каком расчёте. Война не принимала черновиков. Она правила набело, поверх моих книг, и кровью.</p><p>Огарёв нашёл меня на юте — пришёл, встал рядом, помолчал по своему обыкновению. Потом сказал:</p><p>— Я знаю, что у вас сейчас в голове, Андрей Николаевич. Вы считаете тех, кого не довезли. Так вот, оставьте. Я двадцать лет на миноносцах, я вам скажу, как это считается у нас: сегодня утром «Стерегущий» был покойник. Весь, со всей командой, до последнего человека. Всё, что сверх нуля, — наше с вами. Двадцать девять — это не «минус двадцать три». Это плюс двадцать девять. Учитесь миноносной бухгалтерии, пока я жив.</p><p>— А Сергеев?</p><p>— А Сергеев — командир, погибший на мостике в бою, который его корабль пережил. — Огарёв сказал это твёрдо, как вбивают скобу. — Спросите любого из нас, какой смерти мы себе просим. Идите спать. Завтра вам к командующему.</p><p>В госпитале, куда я попал к ночи — сопровождал двоих наших тяжёлых со «Стерегущего», — пахло карболкой, как в моём святочном видении, и коридор был тот самый. Госпиталь работал, как работает корабль в бою: бегом и вполголоса. По коридору носили, вели и катили; у операционной стояла очередь носилок, и возле каждых сидел или стоял кто-то из своих — стерегущевские легкораненые не уходили от своих тяжёлых, и их не гнали.</p><p>У дверей палаты стояла сестра милосердия — та самая, с интонацией старшего офицера, узнавшаяся раньше всякой памяти, — и спрашивала у санитара бельё, и голос у неё был спокойный на двадцатом часу её собственного боя.</p><p>Увидев мокрую от чужой крови шинель, она сказала без предисловий:</p><p>— Сюда нельзя. Если вы не ранены — выйдите, вы мешаете.</p><p>— Слушаюсь, — сказал я и вышел.</p><p>Уже из коридора я слышал, как она распоряжается дальше — бельё в шестую, грелки туда же, Захар Фомич, не от печки, сколько раз говорить, — и распоряжение про печку было то самое, святочное, слово в слово, только теперь оно стояло не в мирном госпитале с тиграми и щами, а посреди потока крови со «Стерегущего», и держало этот поток не хуже переборки. Есть люди, которые в шторм меняются. Есть такие, которые остаются собой, только громче. Эта оставалась собой даже не громче — спокойнее.</p><p>И стоял потом на госпитальном крыльце, под чёрным февральским небом, и курил чужую папиросу, выданную мне кем-то из санитаров из жалости, и думал три мысли сразу, по своей всегдашней привычке считать всё.</p><p>Город под этим небом не спал: где-то к зюйду от Старого города дотлевал пожар от перекидной стрельбы, и пожарный обоз гремел по мостовой. Утром нам предстояло узнать счёт и этой бомбардировки, первой из многих, — я знал расписание и этих концертов. Война раскладывалась на голоса, как партитура: миноносцы — утро, осадные калибры — день, госпиталь — ночь. И во всей партитуре не было ни одной строчки, которую можно было пропустить.</p><p>Что завтра Макаров затребует рапорты о бое и что в этих рапортах впервые сойдутся на одной бумаге его подпись и моя. Вызов уже лежал у Огарёва: командиру «Сторожевого» и вахтенному начальнику прибыть к командующему с докладом о порядке встречи разведчиков. Порядок, рождённый из чертежа Дитерихса и трёх учебных рассветов, шёл в большую службу — и шёл туда через кровь «Стерегущего», как ходит в большую службу всё на войне.</p><p>Что Ставров прочтёт те же рапорты своими пустыми глазами и сделает в моей папке какую-то свою отметку. «После первой настоящей потери», сказал он мне месяц назад, и сегодняшнее утро подвело меня к его прейскуранту ближе, чем что-либо до сих пор. Сергеев и двадцать три — это была потеря, и потеря настоящая. Но Ставров ошибся адресом. От настоящих потерь приходят не к нему. От настоящих потерь приходят туда, где их в следующий раз будет меньше, — а это было моё ведомство, не его.</p><p>И что женщину с интонацией старшего офицера зовут — я услышал в коридоре — Вера Алексеевна, и что «вы мешаете» было первым, что она сказала мне в этой жизни.</p><p>В моих книгах её не было вовсе. Хоть что-то в этой войне я писал с чистого листа.</p><p>Папироса дотлела. Я бросил окурок в урну, одёрнул мокрую шинель и пошёл вниз, к пристани, где ждал катер. Завтра начинался день с Макаровым, послезавтра — вся остальная война, и в этой войне у меня с этого утра было на двадцать девять человек больше оснований считать, что её можно переписать.</p></section><section><title><p>Глава 16 Считающие</p></title><p>Глава 16 Считающие</p><p>К командующему нас вызвали на другой день после «Стерегущего», к девяти утра, на «Петропавловск», куда уже перебрался со штабом флаг.</p><p>Вызывали двоих — Огарёва и меня, — и Огарёв всю дорогу на катере репетировал доклад, бурча его себе под нос и сбиваясь на ругань в адрес собственного голоса. Я не репетировал ничего. Я составлял в голове другую речь — ту, которую, может быть, доведётся сказать, если командующий задержит меня сверх доклада, — и пересоставлял её четвёртый месяц. Сегодня ей предстояла премьера.</p><p>Я шёл по флагманским коридорам второй раз в жизни, по тем же самым коридорам, что в январе. Та же медь, те же портреты. Только воздух другой: штабной этаж, в январе дышавший через раз, теперь работал, как кочегарка на полном ходу — бегом, в голос, дверями настежь. Макаров перетряхнул это хозяйство за четыре дня. Люди, полгода писавшие «полезно, по возможности», теперь писали «исполнить к утру» — и, что поразительнее, исполняли.</p><p>В приёмной, дожидаясь очереди, мы с Огарёвым наслушались флагманских новостей на месяц вперёд: кессоны к «Цесаревичу» и «Ретвизану» подведут на неделе; мастеровые с Балтийского завода работают в три смены; командующий вчера до полуночи сидел в доке, а в пять утра его видели на «Аскольде». Штабной мичман, выкладывавший нам всё это скороговоркой, сиял так, будто сам всё это придумал. Аванс, выданный эскадрой новому командующему, очевидно, выплачивался уже с процентами.</p><p>Командующий принял нас стоя, у карты, не тратя времени на посадку.</p><p>Я видел его второй раз — и первый раз вблизи, через стол. Вблизи он оказался старше, чем на смотру. Морщины, седина в раздвоенной бороде, набрякшие веки человека, который спит четыре часа. И одновременно моложе — глаза. Глаза у него были любопытные, быстрые, жадные до всякого дела, глаза гардемарина в теле пятидесятипятилетнего вице-адмирала, и я понял вдруг, почему его любили машинисты и боцманы всех его эскадр: с такими глазами не начальствуют, с такими работают, плечом к плечу, у одного котла.</p><p>— Докладывайте порядок встречи. Коротко: что, где, почему сработало.</p><p>Доложил Огарёв — три минуты, по схеме. Макаров слушал, глядя не на него — на карту, и пальцы его ходили по краю стола, как по клавишам. Потом задал четыре вопроса, и все четыре — в стыки: почему квадрат мористее, а не ближе; что делает пара при встрече превосходящих сил; как опознаёте своих в темноте; сколько угля съедает дежурство. На три ответил Огарёв, на четвёртый — я, цифрой: восемь тонн на дежурную ночь, я считал её сам, по своему миноносцу, и помнил до последнего пуда. По тому, как дрогнула у командующего бровь, было видно, что цифра и была экзаменом. Не на знание. На то, какой ценой человек привык знать. Макаров кивнул, как ставят печать.</p><p>— Порядок объявляю эскадренным. — Он повернулся к флаг-офицеру: — Заготовить приказом: встреча всех возвращающихся отрядов — парами, по сей схеме. Командирам — изучить. — И снова к нам: — Благодарю за «Стерегущего», господа. Эскадра умеет топить корабли неприятеля; учится не отдавать своих. Второе труднее. Можете идти.</p><p>Огарёв вышел. Меня командующий задержал — одним движением пальца, не глядя.</p><p>Мы остались вдвоём у карты — если не считать вестового у дверей и всего моего тридцатилетнего знания об этом человеке, которое стояло между нами, как третий собеседник. Я смотрел на карту, чтобы не смотреть на него. На карте, у самого выхода с рейда, в точке разворота эскадры, не было пока ничего: чистая бумага, глубины, створы. Через тридцать три дня там ляжет банка из десятков мин, и от того, что произойдёт в этой каюте в ближайшие десять минут, зависело, найдут её тралы или днище.</p><p>— Маринин. — Он смотрел на карту, не на меня. — Я навёл о вас справки. Тревоги на «Полтаве» — ваши. Сеть — ваша. Записка в ноябре — была и похоронена. Схема встречи — отрядная, но почерк тот же. — Он повернулся. Глаза у него были невесёлые и очень внимательные. — Я не спрашиваю, откуда лейтенант берёт то, что должен брать штаб флота. Я двадцать лет добивался, чтобы офицеры думали, и не стану наказывать первого думающего, который мне попался. Я спрашиваю другое: что вы считаете сейчас? Вперёд. Самое опасное.</p><p>Вот он, момент, к которому я шёл с ноября. Не Ставров с чаем — Макаров с картой. Этому человеку нельзя было продать пророчество: он бы выбросил его вместе с пророком. Ему можно было продать только расчёт, и расчёт у меня был готов, выверенный за три месяца до последней запятой.</p><p>— Мины, ваше превосходительство. Не брандеры — брандеры они уже пробовали и ещё попробуют, это видно. Мины на наших путях. Эскадра теперь выходит часто — и ходит одними и теми же створами, по одной воде, в одни и те же часы. Это расписание читается с моря за неделю. Я бы на их месте ставил банку прямо на нашем развороте, ночью, с тихоходного заградителя под прикрытием миноносной возни. И я бы у нас на каждом выходе пускал вперёд тральные катера — порядком, по часам, как умывание, чтобы траление вошло в привычку прежде, чем понадобится по тревоге.</p><p>Я говорил и следил за его руками: руки у Макарова были честнее лица. Пока я перечислял про створы и расписание, пальцы стояли. На «банке прямо на развороте» шевельнулись. На «тральных катерах порядком» легли на стол плашмя, обе. Несогласие. Я знал заранее, во что упрусь: в его собственную главную мысль, в активность. Макаров приехал лечить эскадру от стояния, а я предлагал ему добавить к каждому выходу час стояния. Для него это пахло старой болезнью.</p><p>Макаров молчал секунд десять. По лицу его ничего нельзя было прочесть, и я уже знал от его биографов, что это дурной знак для собеседника: пустое лицо у него означало несогласие.</p><p>— Тральные катера у меня заняты, — сказал он наконец. — Рейд чистим от их старья. Каждый выход тралить — это час времени на каждую полную воду, а у меня этой воды — два часа в сутки, и эскадра должна учиться ходить, а не ждать. — Он постучал пальцем по карте, по внешнему рейду. — Но мысль вашу я понял. Запишите её мне. На бумагу, с выкладкой: где бы вы ставили на их месте, почему, и что стоит проверка. Без чувств, одни цифры — мне говорили, вы так умеете.</p><p>— Так точно. Умею.</p><p>— И вот ещё что, Маринин. — Он уже отворачивался к карте, разговор был кончен, и последнее он сказал в карту, буднично: — Мне в этой эскадре нужны считающие. Их мало. Берегите голову — она казённая.</p><p>Я вышел с «Петропавловска» с тем же чувством, с каким выходят из горящего дома, вынеся главное: бумага заказана. Не похоронена заранее, не «по возможности» — заказана лично. Между моим знанием и минной банкой тридцать первого марта впервые легла прямая дорога, и дорога эта была вымощена не пророчеством, а арифметикой.</p><p>И ещё одно я унёс с флагмана, мелкое и важное: «мне говорили, вы так умеете». Ему говорили. Кто-то уже доложил командующему про мою манеру писать «без чувств, одними цифрами», и я перебирал кандидатов всю дорогу до трапа: Лутонин? начальник отряда? Витгефт? — пока не остановился на самом простом и самом неприятном: Ставров. «Заинтересованный читатель» рекомендовал меня Макарову, потому что выгоднее всего держать акции, которые растут. Я был теперь акцией в двух портфелях сразу, и портфели эти друг друга не любили.</p><p>Оставалось её пройти. За тридцать три дня.</p><p>Огарёв ждал меня у трапа, и по дороге к катеру я пересказал ему разговор — весь, кроме невысказанного. Командир выслушал, посопел и подвёл итог по-миноносному:</p><p>— «Считающие», стало быть. Поздравляю, Андрей Николаевич: вы теперь должность. Не чин, не фамилия — должность при командующем, без жалованья и без бумаги. Самая опасная из всех, какие я знаю. — Он покосился на меня. — Потому что с фамилии спрос по уставу, а с должности — по результату. Промахнётесь разок в своих расчётах — и вспомнят всё, и сеть, и «Стерегущего», только уже с другим знаком. Так что уж не промахивайтесь, сделайте милость. Нам с вами ещё воевать.</p><p>— Постараюсь, Владимир Семёныч.</p><p>— Уж постарайтесь. — Он помолчал и добавил совсем другим тоном, тихо: — А старик-то каков, а? Четыре дня — и эскадру не узнать. Вот что значит — хозяин пришёл. Дай ему бог.</p><p>Дай ему бог. Я промолчал, как молчал всегда, когда при мне желали здоровья человеку, у которого в моих книгах стояла дата. Тридцать три дня. Считающий — считай.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать седьмого эскадра вышла в море — вся, в одну полную воду, и я смотрел на этот выход со «Сторожевого», стоя в охранении у прохода.</p><p>Накануне по отряду читали приказ о выходе, и в приказе значилось наше место, и Дитерихс, услышав, шёпотом спросил у меня: «А правда, что командующий сам поведёт?» Правда, мичман. Этот — сам. Этот всю жизнь сам: и в Арктику сам, и на «Ермаке» сам, и здесь будет сам, каждый выход, до последнего. Последнее слово я, по обыкновению, проглотил.</p><p>В январе линию проталкивали в две воды, с руганью и буксирами. Сегодня — час сорок от первого до последнего, броненосец за броненосцем, без единой заминки: Макаров три дня гонял корабли через горло по очереди, по секундомеру, и горло сдалось. Эскадра строилась на внешнем рейде в кильватер, подняла сигнал и пошла на эволюции — на первые свои эволюции военного времени, под флагом командующего, который сам стоял на мостике головного. На стенках и сопках стоял народ — смотреть. Город, месяц глядевший на свою эскадру со страхом и жалостью, выходил теперь глазеть на неё, как на парад. И было на что.</p><p>Головным шёл «Петропавловск».</p><p>Я держал его в бинокле дольше, чем требовала служба, — серый, приземистый, с вице-адмиральским флагом на фор-стеньге, — и моя всегдашняя двойная оптика работала на полную мощность, и работа эта была мучительной. Все на этом рейде видели флагман, ведущий эскадру. Я видел гроб водоизмещением одиннадцать тысяч тонн, идущий по расписанию, с шестьюстами пассажирами и тридцатью тремя днями до пункта назначения. И с одним стариком на мостике, который один стоил эскадры и которому я не мог сказать ничего, кроме «я бы тралил, ваше превосходительство».</p><p>Жилин рядом со мной смотрел на тот же флагман и видел своё: красоту. «Идут-то как, вашбродь, — сказал он с тихим восторгом, — как по ниточке». Как по ниточке, Жилин. В том и беда, что по ниточке: ниточка эта прочерчена на чужих картах уже сегодня, и где-то в Сасебо аккуратный штабной офицер подшивает к делу донесения о наших створах, часах и поворотах. Регулярность — мать выучки и бабушка катастрофы. Эту фразу я записал вечером в книжку — пригодится для бумаги.</p><p>Эволюции в тот день шли пять часов: повороты, перестроения, пристрелки. Со стороны — и из моих книг — это выглядело школой; изнутри миноносного охранения было видно главное: эскадра впервые ходила, как живая. Коряво, с разнобоем в поворотах, с «Севастополем», по обыкновению вылезающим из строя, — но ходила, дышала, училась. За месяц таких выходов она должна была стать другой эскадрой. У неё было — по моему календарю — тридцать два дня таких выходов, и каждый выход прибавлял ей выучки и стачивал расписание, по которому за ней наблюдали с моря. Обе кривые шли вверх. Какая придёт первой к тридцать первому марта — вот вся задача этого месяца, если записать её одной строкой.</p><p>Вернулись в сумерках, без происшествий — если не считать происшествием то, что у Дитерихса от пятичасового наблюдения за эволюциями сел голос: мичман комментировал каждый поворот эскадры, как комментируют скачки, и страдал за «Севастополь» лично. Зарубин по этому случаю выдал вторую за наше знакомство длинную фразу: «Вы, мичман, поберегите глотку — она вам ещё мины считать». Отряд жил, и жизнь его была хороша.</p><p>Бумагу я написал в ту же ночь. Лучшую свою бумагу в обеих жизнях.</p><p>Я писал её, как пишут прицельные таблицы: район вероятной постановки — по пересечению наших обычных курсов с изобатами, удобными для якорных мин; время — ночь накануне большого выхода, который противник предугадает по нашей же регулярности; прикрытие — демонстрация миноносцев у рейда, к которой мы успеем привыкнуть за месяц; и проверка — три тральных катера, час работы, перед каждым выходом по протраленному коридору, с вехами. К бумаге я приложил то, чего не прикладывал ещё никто на этой войне: расчёт стоимости. Час траления — столько-то угля и столько-то отсроченных учений. Подрыв броненосца на банке — корабль, год ремонта или дно, и команда. Я не написал «Петропавловск». Я написал «любой из шести». Арифметика, как ей и положено, кричала громче пророчеств.</p><p>Бумага ушла к Макарову первого марта. Четвёртого вышел приказ номер двадцать один — «Инструкция для похода и боя», маневрирование, охват головы, сигналы общей атаки, — и в самом конце его, отдельным пунктом, стояло моё, неузнаваемое в штабной редакции: «при выходах эскадры впредь до особого распоряжения производить осмотр и обвехование выходного створа портовыми средствами». Осмотр и обвехование. Не «траление порядком, как умывание» — но дверь была приоткрыта, и в приоткрытую дверь я намеревался пролезть целиком.</p><p>Я знал по обеим жизням этот закон больших организаций: идею нельзя вдвинуть в машину целиком — она входит частями, и каждая часть должна успеть стать привычкой раньше, чем войдёт следующая. «Осмотр и обвехование» было первой частью. Второй частью станут катера с тралами, когда осмотр что-нибудь найдёт — а он найдёт, об этом позаботится Того. Третьей — правило «не выходить по непротраленному», и вот его-то нужно было успеть вдвинуть до тридцать первого. Я расписал эти три части в книжке столбиком, как расписание прививок, и под столбиком вывел предельный срок второй: двадцатое марта. Если к двадцатому осмотр не станет тралением — толкать без очереди, любой ценой, хоть через голову, хоть через Ставрова.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В госпиталь я выбрался третьего, под вечер, с законным делом: отвезти стерегущевским табак, письма и сто рублей, собранные отрядом по подписке.</p><p>Госпиталь за неделю переменился: прибыл отряд Красного Креста — врачи, сёстры георгиевской общины, студенты-медики, — и в коридорах стало тесно от нового персонала и просторно от порядка. Война, как всякая большая беда, стягивала к себе лучших людей империи быстрее любой мобилизации. Худших она тоже стягивала, но те оседали по интендантствам, а сюда доезжали лучшие.</p><p>Раненые со «Стерегущего» лежали в двух палатах, и в первой же я застрял на час. Хиринский — тот самый кондуктор-машинист, что не сошёл с корабля, — сидел на койке в халате поверх бинтов и держал двор: вокруг него сидели ходячие, и он рассказывал. Не про бой — про машину: как держали пар, когда лопнула магистраль, чем бинтовали, как глохла тяга. Про бой эти люди не рассказывали и не спрашивали. Это я заметил ещё в обеих своих жизнях: про бой говорят те, кто рядом не был. Палата слушала про магистраль, как слушают сказку, со всеми положенными «ну а ты», и в этом было больше жизни, чем во всех реляциях месяца.</p><p>Меня они встретили вставанием — те, кто мог, — и это вставание я запретил жестом раньше, чем оно состоялось. Сел к ним. Раздал табак. Отвечал на вопросы — про отряд, про «Сторожевой», про то, скоро ли в строй. Вопрос «скоро ли в строй» задавали все, до единого, включая того, у которого под одеялом не хватало ступни, и я отвечал всем одинаково: доктор скажет. Врать этим людям не поворачивался язык, а правда у каждого была своя, и не моя была работа её объявлять.</p><p>Спросили и про Сергеева — осторожно, в обход: правда ли, что подвиг «Стерегущего» помянут в приказе по эскадре, а семье командира выйдет пенсия. Я сказал: правда, бумаги пошли. Палата помолчала. Потом кто-то от окна сказал негромко: «Ему бы живому… строгий был, а правильный», — и палата согласилась молчанием, и это молчание было лучшей надгробной речью из всех, какие я слышал.</p><p>Уходя, услышал в спину от Хиринского, негромкое, сказанное не мне, а палате, как итог:</p><p>— Этот — считал. Я с буксира видал: они не геройствовать пришли. Они пришли по расчёту, в срок. Геройских-то много, братцы. Вы считаных держитесь.</p><p>Лучшей аттестации мне в этом веке не писали.</p><p>А в коридоре меня перехватила сестра милосердия — та самая. Вера Алексеевна. При свете дня и не в потоке раненых она оказалась моложе, чем мне запомнилось, — лет двадцати пяти, со строгим, ясным, чуть усталым лицом, — но интонация была на месте.</p><p>— Это вы привезли табак? — спросила она вместо здравствуйте.</p><p>— Я.</p><p>— Напрасно. Курить им я не позволю ещё неделю, у половины грудь. — Она посмотрела на моё лицо и, видимо, что-то в нём прочла, потому что добавила — тоном на четверть мягче: — Табак я заберу и выдам, когда позволю. Письма и деньги — спасибо, это нужно. И ещё. — Она поколебалась — первый раз на моей памяти. — Вы ведь со «Сторожевого»? С того, который привёл их?</p><p>— С того.</p><p>— Тогда вам стоит знать, что они говорят о вас, когда им больно. Это помогает им больше морфия, а мне важно, чтобы вы понимали, чем обязаны. — Она уже поворачивалась идти, по своему всегдашнему обыкновению заканчивать разговор первой. — Вера Алексеевна. На случай, если будете привозить табак раньше времени — спрашивайте меня, я не позволю его раздать.</p><p>— Маринин. Андрей Николаевич, — успел я. — А когда будет можно — позволите привезти?</p><p>Она обернулась — уже от поворота — и посмотрела на меня так, как осматривают новый инструмент: годен ли.</p><p>— Через неделю, — сказала она. — Папиросы, не махорку: махорку им жальче делить, они ссорятся. И если уж приедете — привезите шашки. Просят шашки, а интендантство шлёт образа. Образа у нас уже есть.</p><p>И ушла по коридору, быстро, поправив по дороге косо висевшую табличку на дверях шестой палаты.</p><p>Я стоял и смотрел ей вслед с странным ощущением человека, у которого в расчётах, выверенных на тридцать лет вперёд, появилась величина, не предусмотренная ни одной книгой. Величина поправила табличку и скрылась за поворотом. Шашки, не образа. Папиросы, не махорка. Эта женщина знала о настоящих нуждах войны больше половины известных мне штабов и распоряжалась своим знанием так же, как я своим: без рефлексии, по списку, начиная с самого нужного.</p><p>В книжку я в тот вечер записал одну строку, не относившуюся ни к минам, ни к тралению: «Табак — через неделю».</p><p>И уже на катере, глядя на чёрную воду, поймал себя на том, что улыбаюсь — первый раз за неделю, в которой были «Стерегущий», списки погибших и гроб на одиннадцать тысяч тонн в окуляре бинокля. Улыбка была не ко времени и не по обстановке. Я не стал её отменять. За зиму я выучил про себя новое: человек, который всё время несёт полное ведро, расплёскивает его на первом же ровном месте. Ровные места надо принимать с благодарностью. Их на этой войне отпускали скупо.</p></section><section><title><p>Глава 17 Школа</p></title><p>Глава 17 Школа</p><p>Девятого марта Того пришёл читать Артуру вторую лекцию перекидной стрельбы — и впервые получил ответ по тому же учебнику.</p><p>Подготовку к этому ответу мы наблюдали всю предыдущую неделю, и неделя стоила отдельной главы в любом учебнике организации. Седьмого вышел приказ об ответной перекидной стрельбе; в тот же день на Ляотешань потянулись телефонные команды с катушками; «Ретвизану» и «Победе» рассчитали крен и углы; на горе сели корректировочные посты с таблицами. Всё это делалось буднично, без громов, со скоростью, которая ещё в январе показалась бы здесь сказкой. Эскадра переставала ждать ударов. Эскадра начинала сама назначать встречи.</p><p>И ещё одно произошло на той неделе, тихое и важное: двадцать восьмого февраля «Амур» под охраной выставил двадцать мин у Ляотешаня — в том самом районе, где японцы маневрировали при первой перекидной стрельбе. Я следил за этой постановкой со «Сторожевого», из охранения, и думал о симметрии, которой не видел пока никто, кроме меня: мы ставим мины там, где маневрируют они. Они скоро начнут ставить там, где разворачиваемся мы. Минная война входила в свою зеркальную фазу, и в зеркале этом тридцать первого марта должен был отразиться «Петропавловск», если не разбить зеркало раньше.</p><p>Мы стояли в то утро в готовности у прохода и видели всё представление из партера. Японские броненосцы — «Хацусэ», «Сикисима», «Ясима», по докладам сигнальных постов, — выползли за Ляотешань, на ту самую невидимую с рейда позицию, с которой в феврале безнаказанно кидали через гору сто пятьдесят четыре снаряда главного калибра. Развернулись. Легли в свою аккуратную восьмёрку.</p><p>В прошлый раз город под этой стрельбой просто терпел. Снаряды ложились по гавани и кварталам слепо, по площадям; убивало прачек и ломовых лошадей; и страшнее всего было ощущение безответности — где-то за горой неуязвимый противник работает по тебе, как по мишени, а ты считаешь разрывы. Безответность разъедает гарнизоны хуже потерь. Это знала вся военная история. Это знал и Макаров.</p><p>И тут заговорил рейд.</p><p>«Ретвизан» и «Победа», заранее подкренённые, с корректировочными постами на Ляотешане и телефонной линией к ним, ударили через гору — туда, где сами никогда не видели цели. Первые залпы легли с разбросом; потом посты внесли поправки; потом у «Фудзи» — это мы узнали после, по агентурным сводкам — встали накрытия, и японская восьмёрка сломалась. Того свернул лекцию на середине и ушёл, не докидав боезапаса.</p><p>Одновременно с перекидной дуэлью эскадра вышла на рейд — вся, в боевом порядке: Макаров вызывал Того на разговор начистоту, при батареях. Того разговора не принял. Его можно было понять: размен «эскадра на эскадру» под русскими фортами не сходился у него ни в какой бухгалтерии. Но сам вид нашей линии, стоящей на внешнем рейде в готовности, пока за горой гремит ответная стрельба, был для города и флота событием почище любой виктории. Артур впервые с января смотрел на море без втянутой головы.</p><p>На «Сторожевом» орали «ура» так, что закладывало уши. Я орал со всеми — искренне, без двойного дна, потому что на этот раз двойного дна не было: в моих книгах эта ответная стрельба тоже состоялась, теми же кораблями, с теми же постами: макаровская работа, не моя. Я был тут ни при чём, и от этого «ни при чём» делалось особенно хорошо. История умела и сама, когда ей не мешали. Моё дело было убрать с её дороги один-единственный камень, и камень этот лежал не здесь, а под водой, в трёх неделях впереди.</p><p>Михеев в тот вечер, подавая ужин, высказался от лица нижней палубы со свойственной ему глубиной:</p><p>— Это что ж получается, вашбродь: они через горку — и мы через горку? Как мальчишки снежками через забор?</p><p>— Примерно так, Михеев.</p><p>— Ну, тогда повоюем-с, — заключил он удовлетворённо. — Через забор-то мы первые во всём Кронштадте были.</p><p>Вечером Огарёв, разбирая со мной день, подвёл итог по-своему:</p><p>— Заметили, Андрей Николаевич, что переменилось? Месяц назад мы считали, чем они нас ударят. Теперь считаем, чем мы их. Знак поменялся. — Он постучал трубкой о поручень. — За один месяц. Одним человеком.</p><p>— Не одним, Владимир Семёныч. Но дирижёром — да, одним.</p><p>— Вот я и говорю: беречь надо дирижёра. — Огарёв сказал это легко, к слову, и пошёл вниз, не узнав, что только что сформулировал главную задачу моей жизни на ближайшие двадцать два дня.</p><p>Я остался наверху и додумал его мысль до конца — туда, куда он её не повёл. Дирижёра не берегут оркестранты: не положено по партитуре, да и не достанут. Дирижёра может уберечь только одно — чтобы в нужный такт нужный пюпитр оказался на месте. Мой пюпитр назывался «тральный порядок», и до нужного такта оставалось три недели репетиций.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Тринадцатого эскадра вышла на эволюции к островам Мяо-Тао, и в этом выходе школа Макарова получила первый счёт за обучение.</p><p>Мы шли в ближнем охранении, и выход этот был уже пятым на моей памяти за две недели — Макаров выгуливал эскадру, как выгуливают застоявшихся лошадей, до пота, до дрожи в машинах. Команды втянулись; кочегары больше не падали после выходов; сигнальщики читали флаги вдвое быстрее январского. Если бы меня спросили, чем взял Макаров, я ответил бы одним словом: повторением. Никаких чудес, то же, что мои тревоги на «Полтаве», только размером с флот.</p><p>На перестроении «Пересвет» не рассчитал циркуляции и ударил носом в корму «Севастополя». Удар был не смертельный — лопасть винта, вмятина, помятый форштевень, — но звук его, тяжёлый, чугунный, слышен был, кажется, до самого Дальнего, и вся эскадра на минуту затаила дыхание. У нас на мостике Дитерихс охнул так, словно ударили его самого.</p><p>Я наблюдал это с миноносной дистанции и читал, как по писаному. Вот сейчас на «Петропавловске» взлетят флаги — взлетели. Вот сейчас начнётся разбор — начался, прямо в море, не отходя от места. Макаров не отложил ни эволюций, ни выводов. А по возвращении — я знал и это — командир «Севастополя» будет признан виновным в неумелом маневрировании и снят, и на его место придёт человек с «Новика», самый лихой капитан этой эскадры, фон Эссен, — и «Севастополь» с его дурными машинами за две недели перестанет вылезать из строя.</p><p>Так и вышло. Шестнадцатого Эссен принял «Севастополь», и отряд наш загудел: своего, миноносного склада человека, ставили на броненосец, и в этом все увидели то, что и следовало увидеть, — при новом командующем наверх растут те, кто ходит, а не те, кто состоит. Снятого командира было жаль ровно настолько, насколько бывает жаль человека, которому не повезло учиться на глазах у строгого учителя; эскадра выучила и этот урок: за ошибку платят должностью, а не разносом, и потому ошибаться стали меньше, а докладывать об ошибках честнее.</p><p>— Учитесь, мичман, — сказал Огарёв Дитерихсу при этой новости. — Вот вам вся макаровская наука в одном производстве: ломайте строй — снимут, держите ход — поставят.</p><p>— А если и строй держать, и ход? — спросил Дитерихс серьёзно.</p><p>— А если и то и другое, то будете, как Андрей Николаевич: без производства, зато с делами. — Огарёв хмыкнул. — На войне, мичман, чины догоняют дела с отставанием в полгода. Главное — чтоб было что догонять.</p><p>Я слушал эту педагогику вполуха: у меня шла своя арифметика. Таран тринадцатого числа стоил эскадре двух недель ремонта «Севастополя» — и эти две недели в моих книгах кончались как раз к тридцать первому. Большие узлы держались, малые крутились, и каждое совпадение дат отзывалось у меня под ложечкой холодком. Расписание не забывало обо мне, даже когда я о нём забывал.</p><p>С Эссеном я в те дни перемолвился единственным словом — и слово это легло в копилку. Он обходил отряд, прощаясь со своим миноносным братством перед броненосцем, дошёл и до нас; Огарёв представил меня — «тот самый, с сетью и с парами». Эссен оглядел меня быстрым, цепким, весёлым глазом и сказал: «Слышал. Ежели надумаете когда на большой корабль — проситесь ко мне: считающие мне самому нужны». Второе предложение за месяц. Я поблагодарил и остался при своих двухстах сорока тоннах: до тридцать первого моё место было здесь, у выхода, при галсах. А вот после тридцать первого… после тридцать первого начиналась война, которой не было в книгах, и предложения в ней стоило копить, как уголь.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А посередине этих больших дел шла война маленькая, бумажная, и на ней я в середине марта понёс первую потерю.</p><p>Но прежде бумажной случилась настоящая — в ночь на четырнадцатое, назавтра после тарана: японцы привели вторые брандеры. Четыре парохода, крупнее февральских, с тем же камнем и тем же отчаянием. Нам в ту ночь выпало стоять у стенки — дежурили «Сильный» с «Решительным», и они отработали по всем правилам, которые отряд выучил кровью первой попытки: мины в упор, канлодки «Отважный» и «Бобр» в упор, батареи стеной; Макаров — и это уже не удивляло никого — оказался среди ночи на «Бобре», под огнём, лично. Ни один брандер до створа не дошёл.</p><p>Утром, со сводкой, пришла и цена: на «Сильном» в бою перебило паропровод — инженер-механик Зверев и семеро машинистов обварены насмерть. По отряду к вечеру уже ходила легенда, что Зверев закрыл пробитую магистраль собой, телом, дав миноносцу дойти; я слышал её в трёх вариантах и не поправлял ни один. Я знал из книг, как оно было по актам, страшно и без позы, но легенды на войне растут не из актов. Они растут из потребности живых объяснить себе, почему мёртвые были лучше нас. Этой потребности не мешают.</p><p>Проход остался чист, второй раз. Два десятка пароходов, которые я ждал по книгам, японцы, видимо, приберегали на третью попытку: после двух провалов в лоб следовало ждать чего-то умнее. Я записал и это — в ту же тетрадь, где зрели галсы.</p><p>Потерей было время. Его и так не хватало — между ночными охранениями, дневными выходами и моей минной тетрадью я спал по четыре часа, — и тут пришла бумага, съевшая трое суток.</p><p>Из штаба наместника — не из штаба флота, это важно, — пришёл запрос «об основаниях усиленного расхода самодвижущихся мин и угля по 2-му отряду миноносцев за февраль месяц». Бумага была составлена ювелирно: ни одного обвинения, одни вопросы, и каждый вопрос ставил под сомнение либо брандерную ночь, либо «Стерегущего», либо учебные стрельбы Дитерихса. Подпись была не ставровская — подписал какой-то делопроизводитель, — но почерк постановки вопросов я узнал бы из тысячи: страховка на обе стороны, аккуратные крючки на будущее. Особенно хорош был вопрос о «целесообразности израсходования двух самодвижущихся мин по коммерческим пароходам, не оказывавшим сопротивления»: брандер с камнем, прущий на твой фарватер, в этой оптике превращался в безобидного коммерсанта, а Дитерихс — в расточителя.</p><p>Огарёв, прочтя, пошёл пятнами и продиктовал было ответ, от которого запрос загорелся бы прямо в папке. Я уговорил его на другой ответ — скучный, как сурик: расход мин — по фактам боёв, подтверждённым донесениями и трофеями (одна штука, поднята из сети, предъявляется по первому требованию); расход угля — по милям, мили — по приказам, приказы прилагаются. Ни одного прилагательного. К ответу мы приложили — моя идея, и я ею горжусь — справку о расходе угля японскими миноносцами на те же операции, по моим прикидкам: выходило, что противник тратит на нас втрое больше, чем мы на него. Бумажной войне, как и минной, лучше всего отвечать из неожиданного сектора.</p><p>Ответ ушёл. Через неделю Векшин — наша почта работала исправно — переслал мне с оказией листок без подписи: «Ваша угольная справка ходит по штабу наместника как анекдот. Смеются — значит, читают. Запрос велено считать исчерпанным. Поздравляю с первой бумажной викторией. В.»</p><p>К листку была приписка о деле: «По вашей просьбе. Береговые посты за неделю: огни в море против Золотой горы — четырежды, всё между двумя и четырьмя ночи. Времена прилагаю. Стопорений с берега не видно — далеко. Но часы ваши и мои сходятся. В.» Я сличил его времена со своей тетрадью. Сошлись все четыре. Сеть тянула с двух сторон, с моря и с берега, и в ячеях её уже трепыхалась геометрия.</p><p>Виктория. Я смотрел на это слово и понимал, что обольщаться нельзя: Ставров не проигрывал, Ставров снимал пробу. Запрос был промером глубин. Как быстро отвечаем, каким тоном, кто прикрывает. Я отвечал быстро, скучно и с прикрытием, и где-то в его папках легла об этом аккуратная запись. Мы оба готовились к одной и той же дате, только он не знал, к какой именно.</p><p>В госпиталь на той неделе я съездил, как обещал, — с папиросами и шашками. Шашек раздобыл четыре доски, через Михеева, у которого по части раздобыть обнаружился талант квартирмейстера. Вера Алексеевна приняла груз с инспекторской придирчивостью, папиросы пересчитала, шашки одобрила кивком, и на этом служебная часть кончилась, а другой между нами заведено не было — и всё-таки на лестнице она вдруг спросила, без перехода, по своей манере:</p><p>— Скажите, Андрей Николаевич… на ваших миноносцах ведь не бывает не страшно? Мне для дела: раненые ваши то бредят боем, то рвутся обратно, и я не понимаю, которое из двух лечить.</p><p>Я подумал. Вопрос заслуживал точного ответа, и я поискал его честно.</p><p>— Не бывает, Вера Алексеевна. Но страх на ходу занят делом, а в госпитале он без работы. Лечите безработный страх — рабочий сам пройдёт.</p><p>Она посмотрела на меня впервые за два знакомства не как на поставщика табака. Запоминающе. И ушла, не попрощавшись, по своему обыкновению, — а я ехал на катере и ловил себя на том, что подбираю слова для следующего разговора, которого никто не назначал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Галсы я увидел в ночь на восемнадцатое — первым, раньше всех на этом театре, потому что один на всём театре знал, что искать.</p><p>Искать я начал ещё с десятого числа — без шума, своей вахтой. Завёл вторую тетрадь фона, морскую: каждую ночную тень у рейда — на карандаш, с пеленгом и временем; каждое «миноносцы противника маневрировали без видимой цели» из отрядных донесений — в выписку. Жилина натаскал отдельно: докладывай не «ходят», а как ходят. Прямо? С разворотами? Со стопорением? Сигнальщик сперва мучился — глазу непривычно членить «возню» на геометрию, — потом втянулся и заболел этой охотой азартнее меня самого.</p><p>Неделю тетрадь собирала пустую породу: дозоры, демонстрации, обычное ночное толкание. Я не торопил. В моих книгах о подготовке той постановки не было ни строчки — только сама банка и недоумение задним числом, как же проглядели; стало быть, подготовку никто тогда не увидел или увидел и не понял. Понять её можно было единственным способом: знать заранее, что она будет, и просеивать ночь за ночью, как старатель, до первого блеска.</p><p>Мы стояли ночным охранением мористее входа. Ночь была сырая, беззвёздная; японская «миноносная возня» — мелкие тени, болтающиеся на дистанции, — шла своим обычным с начала месяца порядком, и сигнальщики на неё уже почти не реагировали: привыкли. На то и был расчёт — их расчёт. Приучить. Месяц выгуливать у нас перед носом безобидные тени, чтобы в нужную ночь среди них прошла одна небезобидная — и никто не повёл бы биноклем.</p><p>Но я-то ждал не теней. Я ждал геометрии. Тень может быть какой угодно, у геометрии выбора нет: чтобы положить банку точно, нужно сперва точно промерить, а точный промер оставляет в ночи след аккуратнее почерка. Параллельные галсы. Равные скорости. Стопорения по точкам.</p><p>И в четвёртом часу она проступила. Две тени, ходившие до того бессистемно, легли на параллельные курсы — длинные, со стопорением в одних и тех же точках. Раз прошли. Развернулись. Прошли снова, со сдвигом. Я стоял с секундомером и пеленгатором и чувствовал, как у меня холодеет хребет: они мерили. Не маневрировали — мерили: ходы, створы, глубины, время. Снимали лекала с того самого квадрата, где эскадра разворачивалась на каждом выходе.</p><p>— Жилин. Видишь их?</p><p>— Вижу, вашбродь. — Пауза. — Чудно ходят. Как пашут.</p><p>Как пашут. Сигнальщик с двумя классами церковноприходской сказал это точнее всех адмиралтейских аналитиков обеих моих эпох. Пахали — гоны, борозда к борозде, под будущий посев. Я записал его слово в тетрадь рядом с пеленгами: в докладе пригодится и оно, простое, понятное любому, кто видел поле.</p><p>До рассвета я взял одиннадцать пеленгов с временами. Утром положил их на карту — и получил два галса будущей минной банки, вычерченные противником собственными винтами. Галсы легли поперёк нашего разворотного квадрата — того самого, который я назвал Макарову месяц назад, глядя в чистую ещё карту. Чистой она больше не была.</p><p>— Что это? — спросил Огарёв, глядя на мою прокладку.</p><p>Я разложил перед ним всё: тетрадь, пеленги, времена Векшина с берега, карту с двумя жирными карандашными линиями поперёк разворотного квадрата. Командир смотрел молча, и по мере того, как он смотрел, лицо его делалось старше.</p><p>— Это, Владимир Семёныч, японский черновик. Через неделю-две они придут сюда ночью с заградителем и перепишут его набело, минами. Если мы позволим.</p><p>Огарёв молчал долго. Потом сказал — тихо, без своей обычной хрипотцы:</p><p>— Андрей Николаевич. Я не спрашиваю, я констатирую: вы ждали этих галсов. Вы знали, что искать, до того, как оно появилось. — Он поднял руку, останавливая мой ответ. — Не надо. После войны. А сейчас вот что: эту прокладку — командующему. Не бумагой через штаб. Лично. И не вы — мы. Вдвоём убедительнее.</p><p>— Вдвоём, — согласился я. — И не с прокладкой одной. С предложением. Прокладка говорит «они придут» — на это командующий ответит «увижу — встречу». Нужно, чтобы бумага отвечала и на «когда», и на «что делать». Когда — перед большим выходом, который они вычислят по нашей регулярности. Что делать — тралить разворот перед каждым выходом и держать ночами в этом квадрате дежурную пару с приказом стрелять по всякому, кто стопорит машину. Стопорящий машину ночью у рейда — заградитель. Других не бывает.</p><p>— А ежели свой?</p><p>— А свои там стопорить не будут, потому что мы же им и запретим. В том и замысел: очистить квадрат от своих, чтобы всякий, кто в нём остановился, был чужим. По определению.</p><p>Огарёв посмотрел на меня и медленно, с расстановкой, выговорил слово, которого я от него ещё не слышал:</p><p>— Толково.</p><p>В его словаре это слово занимало место где-то между «Георгием» и «канонизацией».</p><p>Я сложил карту. Руки у меня были спокойные, а внутри стояла та особая звенящая тишина, которая бывает на корабле перед залпом.</p><p>Тринадцать дней до тридцать первого. Черновик банки — у меня в планшете. Дверь к Макарову — открыта.</p><p>В тот же день я отправил две записки. Одну — Векшину: «Ночная возня у рейда — не возня. Просьба: ваши береговые посты пусть засекают огни и времена, особенно стопорения. Сведу с морскими». Вторую — Рощину на «Полтаву», кают-компанейским телеграфом: «Глеб, спроси у деда: чем отличается дым тихохода под полным грузом от дыма миноносца? Нужно для дела, срочно». Сеть моя — людская, не противоминная — становилась на боевой взвод вся, узел за узлом. Каждый из них знал свой кусок и не знал целого. Целое лежало у меня в планшете и называлось коротко: тридцать первое.</p><p>Ответ Рощина пришёл через сутки и был отменно дедовский: «Дед велел передать: тихоход под грузом дымит, как вдовец на поминках, — густо, низко, с провисом. Миноносец — как студент: жидко и вверх. И ещё дед спрашивает, не задумал ли ты чего, потому что у Лобова, по слухам, опять кошки». Кошки у Лобова. Я улыбнулся над листком — и записал примету дыма в тетрадь, между пеленгами. В ночь, когда придёт заградитель, эта строчка про вдовца может оказаться решающей.</p><p>Начиналась самая важная неделя обеих моих жизней — и я входил в неё не один: со мной шли отряд, жандарм, сигнальщик с глазами легавой и старый боцман с его безошибочными кошками.</p></section><section><title><p>Глава 18 Чистый квадрат</p></title><p>Глава 18 Чистый квадрат</p><p>К Макарову мы попали двадцатого, вечером, после его возвращения из дока, — и доклад, который я репетировал неделю, продержался в первоначальном виде ровно полторы минуты.</p><p>Сутки перед тем я провёл над материалами, как над дипломным проектом. Перечертил прокладку начисто — дитерихсовской рукой, она внушала доверие. Свёл морские пеленги с береговыми временами в одну таблицу. Заготовил ответы на одиннадцать возражений — все одиннадцать придумал сам, по очереди влезая в шкуру командующего и скептика-флагарта. Огарёв, наблюдавший эти приготовления, заметил, что с таким тылом можно идти не к командующему, а на государственный экзамен. «К командующему страшнее, — ответил я чистую правду. — Экзамен можно пересдать».</p><p>Огарёв доложил обстановку. Я разложил карту с галсами, тетрадь с пеленгами, береговые времена. Командующий слушал стоя, по своему обыкновению, и на середине моего третьего предложения перебил:</p><p>— Стоп. Это промеры.</p><p>В каюте, кроме нас, был только флаг-офицер; за иллюминаторами догорал закат над Тигровым, и тень от рамы ползла по карте, по тому самому квадрату. Я отметил это краем глаза, как отмечал теперь всё, — и продолжил.</p><p>— Так точно. Промеры под постановку.</p><p>— Почему не доложили, когда взяли первый галс?</p><p>— Один галс — совпадение, ваше превосходительство. Два галса с береговым подтверждением — система. Я докладываю систему.</p><p>Макаров посмотрел на меня тяжело. Я выдержал. Он был прав, и я был прав, и мы оба это знали: доложи я неделю назад — меня бы выслушали и забыли, а порох моего доклада был одноразовый.</p><p>— Складно считаете, лейтенант, и складно молчите. — Это не было похвалой. — Дальше.</p><p>Дальше я выложил всё: квадрат, накрывающий наш разворот; вероятную ночь — накануне большого выхода, который противник предскажет по нашей регулярности; заградитель, который придёт под прикрытием привычной «возни»; и три меры. Тралить разворот перед каждым выходом — теперь полное траление, катерами, с вехами, по всему разворотному кругу, а не прежний беглый «осмотр и обвехование» створа. Объявить квадрат запретным для своих ночью — чтобы всякий, кто в нём стопорит машину, был чужим по определению. И держать в виду квадрата дежурную пару миноносцев с приказом атаковать стопорящего без запроса.</p><p>Пока я говорил, Макаров дважды останавливал меня вопросом и дважды — жестом: продолжайте. Флаг-офицер у дверей писал, не поднимая головы. Огарёв стоял по стойке устава и, кажется, старел на глазах: он-то впервые слышал всю конструкцию целиком, собранную, со всеми её зимними этажами, и по лицу его я видел, как у него в голове сходится то, что не сходилось с декабря.</p><p>Возражения я знал заранее и вложил ответы в самый доклад: время — час на полную воду, и я расписал, как уложиться в сорок минут двумя сменами катеров; уголь — посчитан; риск побить своих — снят самим запретом квадрата. На одиннадцать заготовленных возражений командующий израсходовал три. Остальные восемь он, судя по паузам, проверил молча и сам же закрыл. С ним можно было разговаривать пропусками, как разговаривают два штурмана над одной картой.</p><p>Макаров молчал долго. Ходил вдоль карты. Останавливался. Я смотрел на его руки: пальцы стояли.</p><p>— Знаете, что мне в этом не нравится, Маринин? — сказал он наконец. — Всё нравится, а одно — нет. Вы строите оборону от одной-единственной ночи. Заграждение можно ставить десятью способами: дальше, ближе, на других створах. Вы же упёрлись в этот квадрат, как будто вам его показали. — Он повернулся. Прищур его был — как прицел. — Почему этот?</p><p>В каюте стало очень тихо. Огарёв рядом со мной, кажется, не дышал.</p><p>— Потому что я ставил бы здесь, — сказал я. — И потому что они уже промерили здесь. Остальные девять способов хуже: дальше — эскадра успевает увидеть и обойти, ближе — банку рвут наши батареи и катера. Этот квадрат — единственный, где мы разворачиваемся вслепую, по привычке, всем строем. Воевать против привычки — самое дешёвое из всех воеваний, ваше превосходительство. Я бы воевал так. Они — тоже.</p><p>Секунду мне казалось, что прищур дожмёт меня до дна. Потом Макаров коротко выдохнул носом — у него это заменяло очень многое — и повернулся к флаг-офицеру:</p><p>— Пишите. Первое: район разворота эскадры объявить запретным для плавания своих судов в тёмное время. Второе: тральным катерам — проход и разворотный круг тралить перед каждым выходом эскадры, порядок двухсменный, по расчёту лейтенанта Маринина — расчёт приложить. Третье: второму отряду миноносцев — ночное дежурство парой в виду запретного района; судно, застопорившее машины в районе, атаковать без опроса. — Он обернулся ко мне. — Довольны?</p><p>— Так точно.</p><p>— Напрасно. — Макаров уже смотрел в карту, дальше, на норд-ост, где за обрезом листа лежали Эллиоты. — Если вы правы — мы разменяли час моего времени на броненосец. Если неправы — я неделю гонял людей и жёг уголь из-за лейтенантской тетрадки, и мне это припомнят. Здесь умеют помнить такое. Ступайте. И тетрадку оставьте — почитаю на ночь.</p><p>Мы вышли. В катере Огарёв долго молчал, потом сказал:</p><p>— Двадцать лет служу. Первый раз вижу, чтоб командующий флотом разменивал свой авторитет на лейтенантскую тетрадь, не моргнув. — Он покачал головой. — Теперь, Андрей Николаевич, уж вы не ошибитесь. Очень вас прошу.</p><p>— Я не ошибаюсь в одном, Владимир Семёныч: банка будет. Ошибиться могу в ночи — на сутки, на двое. Потому и порядок строится не на дату, а навсегда: тралить каждый выход, сторожить каждую ночь. Дата — мой страх. Порядок — наша страховка от моего страха.</p><p>— Складно. — Огарёв помолчал. — А страх-то ваш — он на какое число, если не секрет?</p><p>Я посмотрел на чёрную воду за бортом катера. Секрета больше не было — была дисциплина формулировок, последняя моя крепость.</p><p>— На ближайшую неделю, командир. Самую длинную неделю этой весны.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Неделя исполнения вышла такой, что я почти не спал — и почти был счастлив.</p><p>Счастье моё было особого, инженерного сорта. Четыре месяца я толкал в эту машину идеи по одной, с боем за каждую. Теперь машина впервые работала со мной в одну сторону: макаровская подпись действовала, как пар в расхоложенных котлах, и я едва успевал подкидывать.</p><p>Тральное дело на эскадре рождалось у меня на глазах и отчасти у меня на руках. Катера — портовые, с кораблей, какие нашлись — сводили в пары, вооружали самодельными тралами из стального троса с грузилами и поплавками-вешками; расчёт двухсменного порядка, мой, переписанный штабным писарем, висел теперь в порту на стенке, как расписание поездов. Первые дни выходило криво: тралы цеплялись за грунт, катера путали створы, на эскадре ворчали — «лишний час болтанки из-за штабных выдумок». Я ходил на катерах сам — все первые выходы, по две смены подряд, без всякого на то предписания. Учил кондукторов держать интервал, размечал створы, ругался с портовым начальством из-за угля для катеров, мёрзлого, сырого, который никак не хотели отпускать на «штабную выдумку». К третьему дню катерные команды звали меня «наш лейтенант» — звание, которого не присваивает ни один приказ.</p><p>Потом, двадцать четвёртого, у самого разворотного круга трал поднял первую находку — старую, сорванную с якоря китайскую мину бог весть какого года, ржавую и дохлую, — и ворчание умерло в один день. Дохлая мина оказалась лучшим агитатором кампании. Её возили на барже вдоль линии, как мощи, и каждый комендор эскадры лично убедился, что на дне у разворота живёт смерть, а у смерти бывает плохое настроение.</p><p>Запретный квадрат заработал с двадцать второго. Ночное дежурство парой несли мы и «Расторопный» через ночь с «Властным» и «Бесстрашным», и в первую же свою ночь я понял, что придумал себе наказание: стоять в виду квадрата и ждать было хуже любого боя. Море лежало пустое. Японская «возня» шла своим чередом — мористее, у самой кромки видимости, тени толклись и расходились, — и каждая тень, бравшая курс на квадрат, поднимала мне пульс до боевого, и каждая, не дойдя, отворачивала.</p><p>Команда тем временем выучила новую службу по-своему. Жилин называл квадрат «огородом» — «никого в огород не пущать», — и название прижилось за сутки, как прижились когда-то «кошки» Лобова. Дитерихс держал аппараты в готовности с таким рвением, словно от смазки курков зависел исход кампании, — а он, может, и зависел. Михеев носил мне на мостик чай по часам и однажды, в четвёртом часу, спросил шёпотом: «Вашбродь, а чего мы сторожим-то? Огород пустой-с». Я ответил честно: «Урожай, Михеев. Чужой урожай». Он ушёл думать и, по-моему, понял.</p><p>Они ждали. Я знал, чего: большого выхода, объявленного нашей регулярностью. И знал, что долго ждать им нельзя: луна, вода и их собственное расписание загоняли постановку в те же числа, что и моя память — ночь на тридцать первое, плюс-минус сутки. Все дороги моей зимы сходились в одну точку диаметром в милю и глубиной в десять саженей.</p><p>В одну из дежурных ночей, в самый глухой час, Огарёв поднялся ко мне на мостик с двумя кружками и долго стоял молча, глядя на пустой огород.</p><p>— Я вот что думаю, Андрей Николаевич, — сказал он наконец. — Ежели они придут и мы их утопим — про эту ночь напишут в реляциях три строки. «Дежурным миноносцем потоплен неприятельский заградитель». И никто никогда не узнает, чего эти три строки стоили: ни вашей тетради, ни галсов, ни огорода, ни месяца этой собачьей караульной службы. Обидно вам?</p><p>Я подумал. Честно подумал, прислушиваясь к себе.</p><p>— Нет, Владимир Семёныч. Самые лучшие мои ночи — те, про которые напишут три строки. А самые страшные — про которые напишут главу. Я предпочитаю строки.</p><p>— Ишь ты. — Огарёв отхлебнул. — А ведь это, пожалуй, первое, что я про вас понял без перевода.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать шестого на отряд, без предупреждения, приехал Ставров.</p><p>Привёз его тот же штабной катер, что и в январе на «Полтаву», и встречен он был так же: корабль шуршал, вестовые сновали, Огарёв мрачнел. Только сам я смотрел на гостя уже другими глазами: мы с ним с января обменялись ходами, и счёт я знал наизусть: вербовка отбита, «рыбацкие дрязги» сгорели, угольная справка ходила анекдотом. По всем правилам ему полагалось бы охладеть ко мне. Он не охлаждался, и это было самой говорящей деталью его визита.</p><p>Официально — «для ознакомления с организацией ночного дежурства по поручению штаба». Он обошёл «Сторожевой» со своей всегдашней оценщицкой неторопливостью, задал Огарёву десяток правильных вопросов, ни разу не споткнувшись в терминах — к терминам он готовился, это было видно и почему-то особенно неприятно, — и уже у трапа, по своему обыкновению, повернулся ко мне для настоящего разговора. Дитерихс, наблюдавший гостя издали, шепнул мне со всей мичманской непосредственностью: «Какой неприятный господин — будто опись имущества составляет». Мичман зрил в корень: опись и составлялась. Имуществом были мы.</p><p>— Любопытная у вас тут жизнь, Андрей Николаевич. Тралы, запретные квадраты, дежурства… Целая система. И заметьте — вся выстроена за десять дней. — Он натянул перчатку. — Я ведь читаю всё, что выходит из штаба командующего. Приказы помечены числами. И знаете, что я вижу, когда выписываю их подряд? Я вижу обратный отсчёт. Вы к чему-то готовитесь, лейтенант. К событию. К дате. Не скажете, к какой?</p><p>Это был его лучший ход за всё знакомство, и я отдал ему должное: из открытых бумаг, не выходя из угловой комнаты, он вычитал то, чего не видел никто из стоявших рядом со мной. Враг, читающий твои приказы внимательнее друзей, — самый полезный из всех зеркал.</p><p>Полтора месяца назад этот вопрос вогнал бы меня в холод. Теперь у меня был на него ответ — выношенный, честный и непробиваемый.</p><p>— Скажу, Аркадий Петрович. К ближайшей. На войне даты не назначают заранее — их назначает противник, а мы можем только успеть или не успеть. Я тороплюсь успеть к ближайшей. Какой бы она ни была.</p><p>Ставров смотрел на меня несколько секунд — и впервые за всё наше знакомство я увидел в его глазах не запись и не интерес, а что-то третье, похожее на досаду шахматиста, у которого противник упорно не зевает.</p><p>— Успевайте, — сказал он. — Только помните, что у успевших всегда спрашивают, откуда они знали расписание. Вопрос этот задаю не я. Этот вопрос задаёт время. Честь имею.</p><p>Катер его отвалил, а я остался стоять с точным знанием: после тридцать первого — чем бы оно ни кончилось — у меня будет новый бой, бумажный, и противник к нему уже готовится. Пусть. Я тоже.</p><p>К этому бою у меня даже было заготовлено оружие, и лежало оно не у меня — у Векшина, в запертом ящике: тетрадь с датированной записью от января. «До конца января. Ночью. С моря». Запись, которая чуть не стоила мне всего, теперь могла стать оборонительным документом страшной силы: жандармский протокол того, что лейтенант Маринин предсказывает не задним числом. Я не просил Векшина её хранить. Я просто знал, что такие люди не выбрасывают ничего, и что в нужный день эта его привычка может оказаться между мной и ставровской папкой.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать девятого эскадра вышла в море — пятый раз за месяц, на полные пять часов эволюций, и вернулась в сумерках, усталая и довольная собой, как возвращаются с хорошей тренировки.</p><p>Перед тем выходом я впервые увидел свой тральный порядок в полном деле, от начала до конца. Затемно к проходу вытянулись катера; пары легли на створы; тралы пошли. Сорок одна минута — я засекал. Эскадра вышла по чистой воде, по вешкам, и ни один человек на её мостиках, кроме нескольких, не подумал об этом часе ничего, кроме «порядок». В том и был замысел: порядок. Умывание. Привычка, выставленная против привычки, — единственная честная драка на этой войне.</p><p>Я провожал её взглядом с дежурства и считал последнее. Выход был большой, образцовый, у всего рейда на виду — и по всем моим расчётам именно он должен был лечь последним доводом в японское решение: эскадра ходит регулярно, разворачивается там же, послезавтра-послепослезавтра выйдет снова. Пора сеять.</p><p>Вечером того же дня я сделал то, чего не делал ни разу за всю зиму: написал три письма разом и оставил их у Зарубина в денежном ящике, не отправляя. Матери — длинное, спокойное, на случай всякий. Рощину — короткое, со словом «спасибо», которое при жизни между мужчинами не выговаривается. И третье, без адреса, в одну строку, которое сам же и сжёг через десять минут, устыдившись: рано. Не та ещё степень знакомства, чтобы оставлять женщине письма на случай всякий. Но рука, написавшая «Вера Алексеевна» прежде головы, сказала мне о моих делах больше, чем я готов был услышать тогда.</p><p>А вечером с берега привезли приказ, и Огарёв прочёл его вслух, при офицерах, по своему обыкновению — ровно, без выражения:</p><p>Восьми миноносцам — в ночь на тридцать первое идти к островам Эллиот для осмотра и атаки обнаруженных сил противника. Два отделения. Во втором — «Сторожевой», «Расторопный», «Страшный», «Смелый».</p><p>Я слушал имена, и каждое падало, как костяшка на счётах. «Страшный» — Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. «Смелый» — Бахирев. «Расторопный» — наша вечная пара. И мы. Состав второго отделения совпадал с книжным до последнего вымпела, и в этом совпадении было что-то от поступи командора: история подавала мне руку, каменную.</p><p>Выход — завтра, тридцатого, с темнотой.</p><p>Перед тем я успел сделать ещё одно — последнее из списка, который держал в голове с глубокой зимы. Съездил на «Полтаву» — час, по делам отряда, бумаги в штаб эскадры через их канцелярию, — и десять минут из этого часа простоял с Лобовым у шестидюймовой башни. Говорили о пустяках: о Калашникове, о новой сетке, о письмах. Уже прощаясь, я сказал ему то, ради чего ездил:</p><p>— Ерофеич. Завтра-послезавтра, если эскадра соберётся в море, — будь при пластырях. Просто будь при них. И кошек слушай.</p><p>Старик посмотрел на меня долго, по-вологодски, без единого вопроса.</p><p>— Поняли-с, — сказал он. — Будем при пластырях.</p><p>Вот и вся моя страховка последней инстанции: старый боцман у пластырей. Если все гвозди вылетят — тралы, квадрат, дежурная пара, — между «Полтавой» и дном останется Лобов. Немного. Но в январе у «Петропавловска» не было и этого.</p><p>В каюте стало тихо. Дитерихс смотрел на приказ влюблёнными глазами: настоящее дело, ночной поход, может быть — бой. Зарубин прикидывал уголь. Огарёв смотрел на меня.</p><p>Они не знали — никто из них не знал, — что в эту секунду в каюте «Сторожевого» сошлись две войны: их, начавшаяся в январе, и моя, длившаяся тридцать лет, с первой книжки про Артур, прочитанной мальчишкой под одеялом с фонариком. Обе войны сходились в одну ночь, и ночь стояла за дверью.</p><p>И я смотрел на приказ, и видел в нём то, чего не видел никто в этой каюте и почти никто на этом свете: ночь на тридцать первое. Та самая. В моих книгах этой ночью восемь миноносцев уходили к Эллиотам в дождь и темень, теряли строй, и «Страшный» отбивался от своих и на рассвете умирал среди чужих; а пока они ходили, у пустого, неохраняемого, непротраленного разворота работал «Корю-мару». Обе беды одной ночи выходили из одного приказа — вот из этого, который держал сейчас в руках Огарёв.</p><p>Теперь у разворота оставалась дежурная пара и запретный квадрат. Теперь утром перед выходом эскадры пойдут тралы. Теперь — если все мои зимние гвозди держат — расписание должно было затрещать.</p><p>Одного только мои гвозди не держали и держать не могли: мы сами уходили этой ночью к Эллиотам, во второе отделение, рядом со «Страшным». Сторожить огород оставалась чужая пара. Все главные часы этой ночи мне предстояло провести в сорока милях от точки, ради которой я прожил эту зиму: в темноте, в дожде, в чужом ордере, не зная, держат ли гвозди.</p><p>Я посмотрел на свои руки. Руки были спокойны. Хоть что-то у меня к этой ночи было готово.</p><p>Перед сном — три часа, отпущенные себе строго по часам, — я в последний раз прошёлся по всей конструкции, гвоздь за гвоздём. Тралы: порядок работает, шестой день, сорок одна минута, команды обучены — пойдут утром, перед выходом эскадры, с моим расчётом или без меня. Квадрат: запретен, объявлен, все командиры расписались в прочтении. Дежурная пара: на эту ночь — «Властный» и «Бесстрашный», оба с командирами, которые в моём огороде отстояли по четыре ночи и знают его на ощупь. Лобов — при пластырях. Векшин — при тетради. Всё, что мог сделать человек, знающий расписание, было сделано; оставалось то, что всегда остаётся, — ночь, дождь и чужая воля.</p><p>— Ну что, Андрей Николаевич, — сказал Огарёв, складывая приказ. — Ваша дата?</p><p>— Моя, Владимир Семёныч.</p><p>— Наконец-то, — сказал командир «Сторожевого». — А то ждать устали.</p></section><section><title><p>Глава 19 Ночь на тридцать первое</p></title><p>Глава 19 Ночь на тридцать первое</p><p>Тридцатого, за два часа до сумерек, командиров и вахтенных начальников восьми миноносцев собрали на «Боевом» — начальник похода ставил задачу, и задача была проста, как всё страшное: двумя отделениями идти к островам Эллиот, осмотреть якорные стоянки и атаковать всё, что обнаружится. Возвращение — к рассвету, к утреннему выходу эскадры.</p><p>Я стоял за плечом Огарёва, смотрел на карту и слушал, как знакомые слова падают в знакомом порядке. Порядок этот я мог бы продолжить с закрытыми глазами: ночь будет тёмная, без луны; с вечера зайдёт дождь; отделения растянутся; концевые отстанут. В моих книгах этот поход был описан трижды разными людьми, и все три раза одними и теми же словами: не нашли никого, потеряли друг друга, а на рассвете заплатили.</p><p>Когда начальник похода закончил и командиры потянулись к трапу, я сделал то, что приготовил ещё днём. Подошёл к Юрасовскому — командиру «Страшного», капитану второго ранга с усталым, добрым, каким-то домашним лицом, принявшему миноносец три недели назад, — и, испросив разрешения, сказал своё.</p><p>— Господин капитан второго ранга. Мы с вами в одном отделении, и ночь будет грязная. Дозвольте поделиться одним правилом — у нас на отряде оно писано дождями. Если к рассвету окажетесь в строю — первым делом усомнитесь, в своём ли. Отверните и опознавайтесь с дистанции, с готовыми аппаратами. Концевым в дождь чаще всего везёт на чужой кильватер.</p><p>Юрасовский поглядел на меня сверху вниз, с той смесью благодушия и снисходительности, с которой смотрят на молодых лейтенантов, поучающих штаб-офицеров.</p><p>— Слыхал, слыхал про вашу учёность, Маринин. — Он улыбнулся, смягчая. — Спасибо, голубчик. Бог даст, до рассвета друг друга не растеряем.</p><p>— Бог даст, — сказал я. И больше ничего сказать не мог: всё остальное было из книг, которые здесь ещё не написаны.</p><p>В катере Огарёв спросил, не оборачиваясь:</p><p>— Что это вы ему?</p><p>— Правило рассвета. То самое, что у нас с февраля.</p><p>— А. — Он помолчал. — Зря только воздух тратили. Юрасовский — человек хороший, а правило чужое. Чужие правила надевают после первой беды, не раньше. — И добавил, уже у борта: — Дай бог, чтоб не этой ночью.</p><p>Остаток дня «Сторожевой» готовился к походу со всей основательностью, какую успел нажить за два месяца войны. Зарубин с механиком пересчитали уголь дважды и доложили с точностью до пуда: на полный поход с боем хватает, на полный поход с боем и глупостями — нет. Дитерихс перебрал и переснарядил оба аппарата лично, отстранив минного кондуктора жестом хирурга, моющего руки. На моё замечание, что кондуктор делает это двенадцатый год, мичман ответил с великолепной логикой: «Потому и проверяю, Андрей Николаевич: двенадцатый год — это привычка, а привычка ночью спит». Я записал афоризм себе. Мальчик рос быстрее, чем я успевал его учить.</p><p>Михеев, собирая мне дождевое платье, бурчал под нос свою метеорологию: чайка ходит по песку, к ночи звезды не будет, а раз не будет звезды — «то и ходить нечего, сидели бы дома-с». Я спросил, что говорит его наука о дожде. «Дождь будет, вашбродь, — сказал он со скорбной уверенностью. — У меня крестец с обеда ноет, а крестец у меня по дождю первый прибор на эскадре». Прибор не врал. Мой собственный прибор, память, показывал то же самое, только мой ещё показывал, чем этот дождь кончится, и об этом докладывать было некому.</p><p>Перед самым выходом я поднялся на мостик раньше времени и минуту стоял один, держась за мокрый поручень. Со стороны прохода тянуло дымами: эскадра жила вечерней жизнью, готовилась к завтрашнему выходу — к шестому, большому, образцовому. Слева по борту, в двух кабельтовых, грузился углём «Страшный»: чёрные фигуры на сходнях, фонарь под рогожей, обычная вечерняя каторга. Я смотрел на него, пока было прилично смотреть. Сорок восемь человек. Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. Лейтенант Малеев — я видел его раз в Морском собрании: весёлый, быстрый, с орденком. В моих книгах у этого корабля оставалось двенадцать часов. В моих гвоздях для него не было ни одного. Все мои гвозди были вбиты в другой берег этой ночи.</p><p>Вышли с темнотой, как было назначено. Первое отделение — «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный» — растворилось в сумерках мористее; мы шли вторым: «Сторожевой» головным, за нами «Расторопный», «Страшный», «Смелый». Город за кормой убавлял огни, Золотая гора в последний раз ощупала нас прожектором — своих, для порядка — и отпустила. Впереди было сорок миль чужой ночи.</p><p>Первые мили шли по-человечески: зыбь в скулу, ровные семь узлов, строй держался, как нарисованный. Дитерихс, поднявшись на мостик с докладом, не удержался и сказал то, что думало всё его поколение: «Красиво идём, Андрей Николаевич». Шли действительно красиво — четыре тени на сером, след в след, как волки по насту. Я не стал говорить мичману, что красота ночного строя — самая короткоживущая из всех морских красот и её убивает первый же дождевой заряд. Пусть запомнит красивое. На эту ночь у каждого из нас было своё имущество: у него красота, у меня расписание.</p><p>Дождь догнал нас через час, как по расписанию — по моему расписанию, которому он был обязан не подчиняться и подчинялся. Сначала редкий, потом гуще, потом сплошной: тёплый, плотный, мартовский дождь Жёлтого моря, съедающий горизонт, гасящий пену на гребнях, стирающий разницу между водой и небом. Кильватерный огонь «Расторопного» за кормой, синяя точка под козырьком, мигнул, расплылся и стал угадываться через раз.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К полуночи мир сузился до размеров мостика.</p><p>«Сокол» на зыби в дождь — это особый род верховой езды: миноносец не всходит на волну, а прошибает её, и вода идёт через полубак тугими пластами, и мостик ловит то, что не успело стечь. Мы стояли в дождевиках, как четыре водосточные трубы: Огарёв, я, рулевой Жилин и сигнальщик, бесполезный теперь, как подзорная труба в чернильнице. Дитерихс мок у аппаратов, и я ему не завидовал: на юте было ещё мокрее.</p><p>— Андрей Николаевич. — Огарёв наклонился к моему уху, потому что дождь и машины съедали слова на втором шаге. — Принимайте управление. Ваша ночь: вы её год ждали — вам её и вести. Я постою рядом.</p><p>Вот так, посреди Жёлтого моря, в дождь, я получил свою палубу — не приказом по эскадре, а четырьмя словами на ухо. «Я постою рядом» было сказано так, как говорят «я тебе верю», только по-морскому, с поправкой на устав.</p><p>Я повёл. И первые же полчаса поняли меня с ночью так, как не понимали все книги разом. Одно дело знать, что «отделение растянулось и потеряло строй», и совсем другое — самому решать каждые три минуты: прибавить и насадить «Расторопного» на свою корму при следующем сбое его машины, убавить и порвать нитку с концевыми, посветить и собрать на луч всё, что охотится в этом дожде. Я держал семь узлов, держал счисление по лагу и компасу, не веря ни тому ни другому больше чем на милю, и каждые десять минут оборачивался на синюю точку за кормой.</p><p>В час ночи нас едва не убили свои. Сбой машины у «Расторопного». Его бросило из струи. Он вынырнул из дождя справа, в полукабельтове, чёрный, без огней, лоб в лоб нашей раковине. Жилин рванул штурвал раньше команды. Я дал «полный» одной машиной. «Сторожевой» вывернулся, дрожа всем корпусом. Чужой форштевень прошёл за кормой — рукой подать. Никто не вскрикнул. На это не было времени, а потом стало не нужно. Сидоренко справился со своей машиной за минуту, выправил ход и молча встал обратно в струю, как ни в чём не бывало. Дождь съел и это.</p><p>— Запишите в журнал, — сказал Огарёв из темноты. Голос был ровный. — «В час пополуночи разошлись с „Расторопным“ вплотную». И всё. Без прилагательных.</p><p>Без прилагательных. Так здесь жили. Ночь работала против нас простым перебором: машина, дождь, струя, глаз рулевого. Каждые десять минут она брала новую карту. Мы пока отбивались.</p><p>В четверть второго точка пропала.</p><p>Мы сбавили до самого малого. Ждали. Жилин свистел в дождь условным — горохом об стену. Я приказал показать на корму затемнённый гакабортный на две минуты — риск, на который имел право головной, собирающий своих. Дождь съел всё.</p><p>Три минуты тишины. Только машины и дождь. Я считал варианты, как патроны. Ждать здесь — нельзя: снос, банки, время. Ворочать назад — нельзя: четыре корабля без огней ищут друг друга на контркурсах, на семи узлах, в дожде, и это уже лотерея с миной в барабане. Светить — нельзя. Звать — нечем. Оставалось одно. Самое трудное в морском деле: продолжать по плану и доверить отставшим их собственные головы.</p><p>— Строй потерян, — сказал я Огарёву то, что он видел сам. — «Расторопный», полагаю, держится: у него Сидоренко лаг читает как псалтырь. Концевые оторвались раньше — на той циркуляции у банки.</p><p>— Решение? — только и спросил Огарёв. Он экзаменовал меня даже теперь — или, вернее, он уже не экзаменовал, а принимал работу.</p><p>— К точке рандеву у Эллиотов им не собраться, искать друг друга в этом — топить друг друга. Иду по плану: осмотр кромки стоянки, время на осмотр — час, и домой с запасом к рассвету. Если они живы — сделают то же самое: план у всех один.</p><p>— Добро, — сказал Огарёв и отступил на полшага, в темноту. Палуба осталась моей.</p><p>Эллиоты мы взяли по счислению — чёрная зубчатая масса чуть чернее ночи, угадываемая больше лбом, чем глазами. Легли на кромку, сбавили до тихого. Если где-то здесь и стояла японская манёвренная база — миноносцы, угольщики, плавмастерская, всё то, что я помнил по схемам блокады, — то этой ночью она была укрыта дождём, как чехлом. Дважды сигнальщик хрипло докладывал тень; дважды тень оказывалась дождевым зарядом, гуще прочих. Аппараты стояли готовыми, Дитерихс на юте, наверное, молился — не о том, чтобы пронесло, а о том, чтобы не пронесло: двадцать два года.</p><p>Один раз мне показалось — не тень, а звук: сквозь дождь и собственные машины как будто простучал чужой винт, частый, миноносный, справа, со стороны открытой воды. Жилин тоже поднял голову. Мы переглянулись — два уха против одной ночи, — и звук ушёл, как не было. Может, дозорный японец обходил свою стоянку. Может, наша собственная кровь стучала в уши. На войне половина услышанного — правда, и никогда не угадаешь, которая. Я записал время в журнал: пригодится штабу, если штаб станет восстанавливать эту ночь по крупицам. Я-то знал, что станет.</p><p>Час осмотра истёк, как пустой. Я развернул «Сторожевой» на вест и впервые за ночь посмотрел не вперёд, а назад, туда, где за сорока милями дождя лежал рейд, и квадрат, и всё, ради чего я прожил эту зиму. Сейчас там, по всем моим выкладкам, шла самая важная работа этой войны — и меня там не было. Знание без присутствия — вот как называлась моя должность этой ночью. Самая бесправная должность на свете.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Обратно шли тем же дождём, но к третьему часу он начал уставать: заряды пошли реже, между ними открывались полыньи серой мглы, и в одной из таких полыней, далеко впереди по курсу, я увидел то, от чего у меня остановилось сердце.</p><p>Зарницы. Низкие, белёсые, беззвучные — на таком расстоянии звук не живёт, — две, три, потом ещё. И следом прожекторный луч, вставший из-за горизонта столбом, помахавший и сломавшийся о дождь.</p><p>— Стреляют, — сказал Жилин ровно, одними губами. — У Артура стреляют, вашбродь.</p><p>Стреляют у Артура. В четвёртом часу ночи. На зюйд-вест от Золотой горы — я взял пеленг машинально, раньше мысли, и пеленг лёг туда, куда я и боялся, и надеялся: в огород.</p><p>Я гнал в голове перебор. Гвоздь первый: квадрат запретен. Свои там стопорить не могут. Значит, стопорил чужой. Гвоздь второй: пара. «Властный», «Бесстрашный». Приказ: атаковать без опроса. Стрельба — это пара работает. Или пара умирает.</p><p>Гвоздь третий: тралы. Утром. Перед выходом. Если дожили до утра. Перебор шёл по кругу. Сбивался. Начинался заново. Пеленг не менялся. Зарницы — нет, кончились. Хорошо это или плохо — не знал никто на сорок миль вокруг.</p><p>Следующие полтора часа я прожил так, как, должно быть, живут под следствием: всё уже случилось, а что — не говорят. Машины несли нас к дому на пределе того, что позволяла зыбь; зарницы кончились — короткий бой, минут на двадцать, по моему счёту; луч ещё дважды вставал и гас. Огарёв стоял рядом и молчал. Один раз сказал, не мне, а ночи:</p><p>— Либо ваши гвозди держат, Андрей Николаевич, либо у нас на рейде беда. Третьего эта стрельба не означает.</p><p>К пяти, в первой грязной мгле рассвета, нас окликнул дозорный «Властный». Он держался на кромке запретного квадрата, и уже по тому, как он стоял, я понял главное раньше всякого семафора: стоял он не как часовой у пустого склада, а как охотник над добычей.</p><p>Семафор читали втроём, по слову, и каждое слово Жилин выкрикивал, как на молебне:</p><p>«В исходе второго часа пароход без огней стопорил машины в запретном квадрате. Атакован по приказу без опроса. Мина с „Властного“. Горел, выбросился к осту от Тигрового. Команда частью снята, частью ушла на шлюпках. Веду наблюдение. В квадрат не входить — наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».</p><p>«Наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».</p><p>Вот и всё. Четыре месяца, сто двадцать страниц расчётов, тетрадь у Макарова, огород, дохлая мина на барже, сорок одна минута трального порядка — всё сошлось в шесть слов чужого семафора. Заградитель пришёл в мою ночь, в мой квадрат, и встретил не пустой рейд, а приказ, подписанный двадцатого числа. История, тридцать лет ходившая по этим водам одной и той же дорогой, этой ночью получила миной в борт.</p><p>Я должен был испытать торжество — и не испытал. Потому что семафор означал и второе, о чём «Властный» не знал, а я знал: «наблюдал работу до атаки». До. Сколько он успел положить, прежде чем мина с «Властного» поставила точку, — полчаса работы? час? — не знал никто на свете, включая тех, кто сейчас грёб от него на шлюпках. Банка под водой была. Короче книжной, рваная, без правильных интервалов, но была. И через четыре часа над ней пойдёт эскадра.</p><p>— Тралы, — сказал я вслух, и Огарёв обернулся. — Всё теперь решают тралы, Владимир Семёныч. Порядок им писан: перед выходом — полное траление разворота. Если исполнят как писано — банку выберут к подъёму флага.</p><p>— Исполнят, — сказал Огарёв. — Ваш же расчёт висит в порту, как «Отче наш».</p><p>— Расчёт висел и у японцев, — сказал я. — Расписание, я хотел сказать. Бумага не исполняет себя сама. Сегодня я хочу стоять над этой бумагой лично.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К проходу мы подошли в шестом часу, в мутном, набухшем рассвете, и первое, что увидели, был «Расторопный» — он выгребал к бону с зюйда, помятый, родной, целый. Сидоренко с его мостика просемафорил одно слово: «Дошли». Первое отделение уже втягивалось в проход мористее — все четыре трубы счётом, «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный», помятые дождём и злые на пустую ночь.</p><p>Концевых не было. Ни «Страшного», ни «Смелого». Я обшаривал биноклем зюйдовую мглу, пока не заслезились глаза, и мгла отдавала мне только то, что имела: серое на сером, дождевые хвосты, одинокую джонку под рваным парусом, которой в такое утро полагалось сидеть дома. Огарёв запросил дозорного: концевые второго отделения не проходили. У бона — не появлялись. Семафор Золотой горы — не наблюдает.</p><p>Я стоял на мостике и делал то, что делал всю зиму: считал. Если отстали на циркуляции у банки — им идти на полчаса, на час дольше. Если Юрасовский к рассвету усомнился в своём строе, как я просил… если отвернул, если опознался с дистанции… Если. Самое дешёвое слово в русском языке — и самое дорогое.</p><p>Команда выползала наверх по одному — серая, выжатая, с белыми от соли губами — и смотрела на берег так, как смотрят на печь с мороза. Жилин у штурвала стоял уже четырнадцатый час и на предложение смениться ответил, что «доведёт до бочки, а там хоть в лазарет»: рулевые — народ с самолюбием особой пробы. Кочегарам ночь обошлась дороже всех; механик доложил, что в носовой кочегарке через швы угольной ямы шла вода и её таскали ведром, не докладывая на мостик, «чтобы не отвлекать господ от навигации». Я спустился туда на минуту — сказать спасибо — и увидел шесть человек, чёрных, как их работа, которые на «спасибо» ответили вопросом, верно ли, что ночью «наши кого-то у рейда уконтрапупили». Слух уже работал. Слух на эскадре всегда работал быстрее семафора.</p><p>У бона нас принял дежурный офицер с катера: доклад начальнику похода, потом немедленно — в штаб командующего, по запретному квадрату особо. Пока Огарёв писал донесение, я смотрел с мостика на рейд, и рейд был лучшим из всего, что я видел за сутки. Эскадра готовилась к выходу. Над «Петропавловском» разбирали сигнал; тральные катера вытягивались к проходу попарно, буднично, как шестой день подряд; катер с вешками шёл им в кильватер, и на головном, я знал, лежал под клеёнкой мой расчёт, переписанный писарским почерком. У разворота, на кромке огорода, по-прежнему стоял «Властный» — часовой, не сменившийся с ночи, — и где-то под ним, в десяти саженях тёмной воды, лежало то, что успел посеять гость, и ждало жатвы: либо тральной, до девяти утра, либо другой, после.</p><p>От этой будничности у меня впервые за ночь отпустило плечи. Машина работала. Моя машина, уже не моя: эскадренная, со своим расписанием, на которое я больше не имел права влиять и которое одно теперь могло вытащить этот день.</p><p>Дежурный офицер, принимая бумаги, сообщил вполголоса последнее: командующий ночью был разбужен докладом о бое у квадрата, прибыл на «Петропавловск» до света и приказал благодарить дежурную пару семафором по эскадре — «за службу по инструкции». Я выслушал это, держась за поручень. «За службу по инструкции» — четыре слова, высшая макаровская похвала: не за геройство, не за лихость — за исполненный порядок. Где-то в угловой комнате штаба наместника эти же четыре слова сейчас ложились в другую папку, под другим углом: инструкция, по которой ночью топят пароходы, имела автора, и автор значился в той папке с января. Пусть. Сегодняшний день был длиннее любой папки, и в нём ещё ничего не было решено.</p><p>— Поспите час, Андрей Николаевич, — сказал Огарёв, не глядя на меня. — До штаба я сам. Вы мне нужны живой к…</p><p>Он не договорил.</p><p>С зюйд-оста, из-за серой мглы, где море уже отделилось от неба, докатился звук — плотный, тройной, с перекатом. Потом ещё. Сигнальщик на фор-марсе крикнул раньше, чем я успел вскинуть бинокль:</p><p>— Стрельба на зюйд-ост! Орудийная!</p><p>Бинокль был не нужен. Я и так знал, что там, за мглой, в сорока кабельтовых от спасения, концевой миноносец второго отделения на рассвете опознал свой строй — и строй оказался не своим.</p><p>«Страшный» пришёл на своё свидание. Моя ночь ещё не кончилась.</p></section><section><title><p>Глава 20 Тридцать первое</p></title><p>Глава 20 Тридцать первое</p><p>Стрельба на зюйд-осте длилась сорок минут.</p><p>Я простоял их на мостике, не выпуская поручня. Считал залпы. Терял счёт. Начинал заново. По плотности огня там работали не два корабля и не три — пять или шесть, и среди них один отвечал всё реже. Мгла лежала на зюйд-осте плотная, как вата, и не пускала смотреть. Только звук. Звук — и всё.</p><p>В шестом часу со стороны прохода прошёл «Баян». Он шёл красиво и страшно: полный ход с места, дым столбом, башни на борт. Вирен спешил так, как спешат, когда уже знают, что опоздали, и надеются опоздать не совсем.</p><p>— На «Страшного» похоже, — сказал Огарёв глухо. — По времени, по месту. Концевой, отстал, к рассвету прибился к чужим.</p><p>Я не ответил. Ответ стоял у меня в горле и не годился для произнесения вслух: в моих книгах всё было так — шесть чужих истребителей на рассвете, сорок минут неравного огня, командир убит в первые минуты. Я дал Юрасовскому правило рассвета. Правило не дошло. Чужие правила надевают после первой беды, а первая беда не оставляла времени надеть.</p><p>Стрельба стихла, как обрезанная. Стало слышно дождевую капель с тента. Жилин у штурвала перекрестился, не спросясь.</p><p>В шесть двадцать с Золотой горы отсемафорили: «Баян» в виду неприятельских крейсеров поднимает людей из воды.</p><p>Поднимает людей из воды. В виду крейсеров. Это значило: стопорит машины под огнём, спускает шлюпки и стоит — стоит, пока гребцы выгребают к плавающим, и каждая минута этого стояния стоит дороже всей его брони. Вирен делал то, что в этой войне делали из раза в раз и что не вписывалось ни в какую тактику. Размен корабля первого ранга на горсть тонущих, броненосного крейсера на шесть шлюпочных гребков под шрапнелью. Я знал из книг, что размен сойдётся, «Баян» выйдет. Но те, кто стоял сейчас на его мостике, книг не читали. Они просто стояли.</p><p>В шесть сорок пришёл катер с флагманским флаг-офицером, и лейтенанту Маринину было приказано прибыть на «Петропавловск». Немедленно. С журналом и прокладкой ночного похода.</p><p>— Идите, — сказал Огарёв. И, когда я уже был на трапе, добавил без всякой связи: — Андрей Николаевич. Что бы там сегодня ни вышло — эту зиму вы прожили правильно. Это вам на случай, если сегодня забудете.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>«Петропавловск» с утра походил на мозг, работающий при открытой черепной коробке: трапы, рассыльные, семафоры, флаг-офицеры с бумагами, и сквозь всё это — ровный, негромкий, успевающий всюду голос командующего.</p><p>Меня провели наверх через всю эту работающую машину, и по дороге я успел увидеть её изнутри — впервые с того январского вечера, когда лейтенант с «Полтавы» возил сюда свой первый доклад о сетях. Тогда флагман был учреждением: чистые палубы, скучающие вестовые, время, стоящее в очередях. Теперь это был организм военного времени: штабные писали стоя, прокладочный стол оброс офицерами в три слоя, начальник штаба Молас вёл разом три доклада и не путался, а у дверей штурманской рубки молодой великий князь, состоявший при штабе, держал стопку депеш с видом человека, твёрдо решившего быть полезным. Война переварила даже придворный блеск: здесь он был при деле, при бумагах, в общей упряжке.</p><p>Я доложил ночь: поход, потерю строя, пустые Эллиоты, чужой винт на кромке слышимости, время и пеленги. Макаров слушал, не перебивая, глядя поверх моей головы туда, где за Тигровым, на камнях, дотлевал выброшенный пароход.</p><p>— Видели его? — спросил он, когда я кончил. — Прошёл в полумиле, ваше превосходительство. Сидит плотно, выгорел до миделя. — Подойдёте позже с минёрами, опишете всё. Это потом. — Он повернулся. Лицо у него было серое от бессонной ночи, и борода казалась тяжёлой, как мокрая. — Теперь главное. «Властный» доносит: пароход до атаки работал у борта не меньше получаса. Ваше мнение — что у меня в квадрате?</p><p>— Банка, ваше превосходительство. Рваная, без правильных интервалов — он ставил в спешке и не кончил. От четверти до половины полного груза заградителя. Остальное ушло на дно вместе с ним или горит на камнях.</p><p>— Камни осмотрят. — Макаров сделал два шага вдоль поручня и обратно. — «Баян» ведёт бой в виду шести крейсеров. Мне надо выходить, лейтенант. Всей эскадрой и сейчас. А у меня перед проходом — ваша банка и ваш же тральный порядок, подписанный моей рукой. Сорок минут. — Он остановился. В первый раз за утро посмотрел на меня в упор, и в глазах его не было ни гнева, ни сомнения — только счёт, такой же, какой шёл у меня. — Сорок минут там стреляют. Ну, лейтенант? Вы эту петлю вязали — вам и предлагать.</p><p>Петля была моя. И ответ у меня был готов с ночи — я вязал его все сорок миль обратной дороги.</p><p>— Крейсерам и миноносцам — выходить сейчас: их осадка позволяет обойти квадрат южной кромкой, по протраленному вчерашнему, я дам точки. Броненосцам — по полному тралению. Сорок минут порядок выдержит, если катерам работать с подрывными партиями в две линии. «Баян» дерётся на отходе — Вирен умеет; крейсера успеют. А Того… — я секунду колебался, и Макаров увидел это колебание, — Того будет ждать эскадру у квадрата, ваше превосходительство. Вся его ночная работа сделана ради вашего выхода. Он рассчитывает на спешку.</p><p>— На мою спешку, — сказал Макаров медленно. Это не было вопросом, и я промолчал. — Хорошо считаете, лейтенант. Скверное утро вы мне посчитали. — Он уже отворачивался к флаг-офицерам. — Крейсерам — выход. Тральному каравану — полная работа, двумя линиями. Эскадре — по способности, за тралами. Маринин — при мне. Будете считать дальше.</p><p>Так я остался на флагманском мостике, в том месте и в том часе, которые тридцать лет были самой страшной страницей всех моих книг.</p><p>У дальномера, не мешаясь, стоял немолодой человек в статском, с седеющей бородой, и быстро, не глядя на бумагу, писал в альбоме карандашом. Верещагин. Он рисовал тральные катера. Я отвёл глаза: в моих книгах этот альбом подняли водолазы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Следующие полтора часа я провёл на левом крыле мостика, в положении самом странном из всех, какие знала моя двойная жизнь: мне нечего было делать. Расчёт был сдан, порядок работал, катера шли своими двумя линиями, как нарисованные в моей же таблице, — и мне оставалось то, что я умел хуже всего на свете: смотреть, как другие исполняют твою арифметику, и не сметь тронуть ни одной цифры. Крейсера ушли южной кромкой в начале восьмого — «Аскольд» всеми пятью трубами, «Новик», за ними миноносцы первого отряда; их дымы ещё висели над зюйд-остом, когда оттуда перестали доноситься залпы. «Баян» выходил из боя. Что он выносил из него, кроме пробоин, мы пока не знали.</p><p>Тралы зацепили первую мину в восемь часов двенадцать минут.</p><p>Я засёк по своим, по карманному хронометру. Крышка Буре щёлкнула — «считаем». Привычка отозвалась раньше головы.</p><p>Катер поднял красный флаг. Подрывная партия подошла, завела заряд. Грохнуло. Столб воды встал, опал, по рейду прошёл вздох — сотни глаз со всех мостиков смотрели туда. Потом второй флаг. Потом третий. Банка выходила из воды по штуке, как зубы из десны: рваная, кривая, но настоящая. Каждый столб воды бил по мне двойным счётом: вот это — не убило «Петропавловск». И вот это — не убило. И вот это.</p><p>В восемь пятьдесят одна мина не далась.</p><p>Она рванула в самом трале, под кормой катера номер семь. Катер подняло, переломило, накрыло. Соседняя пара сразу пошла к месту; из воды подняли четверых, двоих — нет. Минный квартирмейстер Силантьев и кочегар Дудка. Я записал фамилии в книжку тут же, на мостике, против времени: восемь пятьдесят. Эти двое были цена. Кто-то всегда платит за перемену расписания; сегодня плата пришлась на катер номер семь. Я не знал этих людей. Теперь буду знать всегда.</p><p>Макаров снял фуражку. Мостик снял следом. Потом работа пошла дальше — на войне панихида короткая.</p><p>В девять двадцать тральный караван отдал сигнал: проход и разворот чисты, вехи выставлены.</p><p>В девять тридцать «Петропавловск» двинулся.</p><p>Я стоял у поручня левого крыла и держал часы в кулаке, не пряча. Эскадра вытягивалась за флагманом: «Полтава» в кильватер — я нашёл биноклем её мостик, и шестидюймовую башню, и узел у пластырей, где сейчас, я знал, стоял старик с вологодскими глазами и слушал свои кошки. Город смотрел с сопок. Сигнальная вахта работала. Верещагин рисовал.</p><p>Девять тридцать девять.</p><p>«Петропавловск» вошёл в квадрат — в тот самый, перечёрканный моими галсами, вымеренный чужим лотом, оплаченный двумя жизнями с катера номер семь. Под килем было десять саженей протраленной воды. Корабль шёл ровно, тяжело, двенадцать узлов, и ничего не происходило. Секундная стрелка резала круг. Сорок. Сорок одна. Я считал вслух, шёпотом, как молитву, единственную, которую знал наизусть.</p><p>Девять сорок три.</p><p>Квадрат остался за кормой. Впереди открывалось чистое море, и на зюйд-осте уже проступали из мглы дымы — много дымов: Того выходил смотреть на работу своей ночной агентуры.</p><p>Я закрыл часы. Руки у меня тряслись — обе, честно, крупно, и я не стал им мешать: они заслужили. Тридцать четыре дня, отпущенные в моих книгах человеку в десяти шагах от меня, кончились сегодня в девять сорок три. Календарь, который я таскал в себе с ноября, как осколок у сердца, перестал существовать. Все дальнейшие дни этого человека были теперь заработанные — каждый куплен сегодняшним утром, тральным караваном и катером номер семь.</p><p>— Лейтенант. — Макаров не обернулся; он смотрел вперёд, на дымы. — Что у вас с руками? — Ничего, ваше превосходительство. Прошло. — То-то. — Он помолчал. — На одиннадцать часов тридцать первого марта тысяча девятьсот четвёртого года русская эскадра в Тихом океане цела. Запишите куда-нибудь. Пригодится историкам.</p><p>Я записал. Дословно. Историкам это действительно пригодится — я знал по меньшей мере одного.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Того постоял на горизонте два часа и боя не принял.</p><p>Его можно было понять, вторично за месяц. Он пришёл к Артуру получать: утопленный на банке флагман, мёртвого командующего, оглушённую эскадру, которую останется только загнать в гавань и запереть. Вместо этого из-за Тигрового вышла вся линия, в порядке, под вице-адмиральским флагом на фор-стеньге «Петропавловска», и легла курсом на сближение — под прикрытием своих батарей, на своей воде, по-макаровски нагло и трезво. Бухгалтерия размена опять не сошлась у Того ни в одной графе. Около часу пополудни японские дымы стали отходить на зюйд.</p><p>Эскадра проводила их до кромки батарейного огня и вернулась. На обратном пути «Победа» прошла квадрат той же протраленной дорогой, всеми своими тринадцатью тысячами тонн, и я проводил её глазами особо: в книгах у неё была своя мина этим утром, в десять десять. Сегодня её мина лежала на дне Жёлтого моря с подорванным шнуром — или сгорела на камнях у Тигрового, в железном брюхе несостоявшегося убийцы.</p><p>На «Сторожевой» я вернулся к четырём пополудни, и Огарёв встретил меня на палубе вопросом, в котором не было вопроса:</p><p>— Живой флагман-то?</p><p>— Живой, Владимир Семёныч. Весь день под флагом, и вернулся под флагом.</p><p>— Ну вот. — Он сказал это так, словно ставил подпись под длинным, давно читанным документом. — А теперь идите в каюту и упадите. Это приказ по кораблю. Доклады, рапорты, минёры, камни у Тигрового — всё завтра. Сегодня вы своё отстояли. — И уже мне в спину, тише: — Двадцать второго февраля вы мне сказали на этом мостике: «До конца марта, командир. Дальше — легче». Я тогда промолчал. Теперь скажу: я таких попаданий не видел и у комендоров с призами. Идите, идите.</p><p>Упасть не вышло. Лежать я не умел, а каюта была полна ночным журналом, который следовало дописать по горячему. Я дописал. Рука выводила казённые слова — «в 8 ч. 50 м. при выборке заграждения», — а голова параллельно вела свой собственный журнал, который никогда не ляжет ни в один архив.</p><p>Счёт дня подвели к вечеру, и счёт был такой.</p><p>«Страшный» погиб. Весь, со всеми: Юрасовский, лейтенант Малеев — тот самый, весёлый, с орденком, отбивавшийся до последней пушки, — четыре офицера, пятьдесят три матроса. «Баян» поднял из воды пятерых, под огнём шести крейсеров, и привёл их в гавань: пять человек из шестидесяти двух. «Смелый» дотянул до Голубиной бухты и пришёл к полудню, избитый, но свой. Этот счёт стоял в моих книгах слово в слово, и сегодня я не сумел из него вычесть ничего. Моих гвоздей хватило на один берег ночи. На оба не хватило бы ни у кого, и от этого знания не делалось ни легче, ни честнее.</p><p>Дальше счёт менялся. Катер номер семь: Силантьев и Дудка — этих двоих в книгах не было, их внёс туда я, своей рукой, своим порядком. Заградитель — на камнях, выгорел; минный офицер с «Амура», осмотрев остов, насчитал в обгорелых стеллажах места на тридцать с лишним мин и доложил: «Ставил с кормовых скатов, не выставил и половины». Восемь мин — вытралено и подорвано. Одна — в трале, с катером.</p><p>И последняя строка, главная, которой не было и не могло быть ни в одном докладе, потому что никто, кроме меня, не знал, что она существует: «Петропавловск» — цел. Макаров — жив. Верещагин вечером, говорят, показывал в кают-компании рисунок: тральные катера на фоне Золотой горы, столб воды, фуражки долой. Подпись: «Жатва».</p><p>Город к вечеру уже пел. По набережной Нового города ходили толпами, у «Саратова», говорят, не хватило шампанского; «Новый край» готовил завтрашний лист с заголовком во всю полосу, и в каждой харчевне любой портовый писарь излагал собравшимся подробности ночного боя у запретного квадрата с такой точностью, словно лично наводил мину с «Властного». Эскадра праздновала сдержаннее: эскадра видела «Баян», ошвартевшийся у Перепелиной с пятью спасёнными и сорока пробоинами, и помнила, что под музыку этого дня где-то у Эллиотов осталось пятьдесят семь человек, которых музыка уже не касалась. Война выставила за этот день два счёта сразу и оплатила оба одной и той же ночью.</p><p>Лобов с «Полтавы» прислал с оказией три слова, нацарапанные на обороте артельной квитанции: «Пластыри не понадобилися».</p><p>Я спрятал квитанцию в бумажник, к самым нужным бумагам. Наградные листы этой войны я знал наперёд — но такого наградного листа не предусматривала ни одна канцелярия.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером меня снова вызвали на флагман.</p><p>Макаров принял в каюте, один. На столе, поверх карт, лежала моя тетрадь — та, с галсами, оставленная ему одиннадцать дней назад «почитать на ночь». По виду тетради было понятно, что читали её не одну ночь.</p><p>— Забирайте, — сказал он вместо приветствия. — Хорошая работа. Скучная, аккуратная, без вдохновения. Так пишут не таланты — так пишут люди, которые заранее знают ответ и подгоняют решение. — Он поднял глаза. Усталость из них ушла; смотрел человек, выигравший день и знающий цену выигрышу. — В гимназии за такое ставят единицу, лейтенант. На войне — это украшение мундира. Я предпочитаю войну. Берите.</p><p>Я взял тетрадь. Она была вся в его пометах — синий карандаш, короткие злые птички на полях.</p><p>— Теперь о деле, которого не было, — сказал он, садясь и указывая мне на стул. — Заградитель ваш осмотрят водолазы, остов опишут, мины со стеллажей поднимут, какие целы. Бумага о ночном бое пойдёт наверх, и в бумаге будет всё: пароход, мина, инструкция, фамилии командиров. Одного в этой бумаге не будет, лейтенант, — того, что было бы, если бы пароход доработал до конца. Этого не бывает в бумагах. Несостоявшееся не имеет канцелярии. — Он провёл ладонью по тетради, как разглаживают карту. — Из всех людей на этой эскадре только мы с вами знаем, какой длины была сегодняшняя ночь на самом деле. Мне этого знания довольно. Вам, подозреваю, тоже придётся научиться, чтобы было довольно: благодарностей за непотонувшие корабли не объявляют.</p><p>— Я не за благодарностью считал, ваше превосходительство.</p><p>— Знаю. Потому и разговариваю с вами вечером, а не утром. — Он раскрыл трубочный кисет. — Утром я разговариваю с теми, кому нужно. Вечером — с теми, с кем интересно.</p><p>— Вопрос, который вам сегодня задаёт вся эскадра, я вам задавать не стану, — продолжал Макаров, набивая трубку. — Не потому, что мне не интересно. Потому, что я видел много офицеров, которые угадывали, и нескольких, которые считали. Угадавший назавтра ошибается, и о нём забывают. Считающий назавтра считает опять. Вы будете считать опять, Маринин. Приказ о вас выйдет на днях — Огарёву я уже сказал, он будет ругаться, и он прав. — Трубка раскурилась; дым пошёл к подволоку. — Идите спать, лейтенант. Сутки на отсып — потом ко мне. Война, видите ли, не кончилась. Она сегодня только начала быть интересной.</p><p>Уже на «Сторожевом», перед сном, я сделал последнее дело этого бесконечного дня: спустился к Зарубину и забрал из денежного ящика свои три письма. То есть два — третье я сжёг ещё тогда, двадцать девятого. Зарубин выдал конверты без единого слова, только глянул поверх очков со своей ревизорской проницательностью: ревизоры понимают про даты больше романистов. Письмо матери я порвал на восемь частей и выбросил в иллюминатор: такие письма нельзя хранить, они писаны на случай, которого больше нет, и держать их при себе значит держать дверь приоткрытой. Письмо Рощину со словом «спасибо» оставил: спасибо не устаревает. Слово, написанное рукой, которая не знала, доживёт ли до благодарности, стоило теперь дороже.</p><p>Михеев, стеливший койку, наблюдал эту почтовую операцию молча, а высказался, по своему обычаю, уже от двери, в порядке пожелания спокойной ночи:</p><p>— Я так понимаю, вашбродь, отстрелялись мы по главному-с. По глазам вижу: у вас нынче глаза, как у людей после Пасхи бывают. Разговеетесь когда — Жилин интересуется, можно ли уже здоровьем вашим не интересоваться каждые полчаса.</p><p>— Можно, Михеев. Передай Жилину: расход здоровья кончен, началась мирная жизнь.</p><p>— Ну, это вы хватили-с, — сказал он рассудительно и закрыл дверь.</p><p>Я вышел на палубу. Над гаванью стояла чистая, промытая вчерашним дождём ночь. Артур светился внизу спокойными огнями города, который ещё не знал, от чего его сегодня избавили, и не узнает никогда. На рейде перемигивались дежурные. Где-то у Тигрового, на камнях, остывало железо.</p><p>Расписание, по которому я прожил тридцать лет и одну зиму, кончилось сегодня в девять сорок три утра.</p><p>Справочник в моей голове ещё хранил тысячу полезных мелочей — калибры, фамилии, осадки, ветра, — но главная его страница, та, на которой расписана была вся эта война от первого дня до последнего корабля, с сегодняшнего дня годилась только на одно: на растопку. Макаров был жив, и каждое его следующее решение рождалось уже не в моих книгах, а в его седой, никем не предсказанной голове.</p><p>Я стоял у поручня и слушал, как внутри, на месте вынутого осколка, толкается незнакомое, лёгкое, опасное чувство — свобода.</p><p>Война, которой не было в моих книгах, начиналась завтра с подъёмом флага.</p></section><section><title><p>Глава 21 Вопрос</p></title><p>Глава 21 Вопрос</p><p>Остов заградителя осматривали на третий день после тридцать первого, в большую воду, и я поехал смотреть, как смотрят на отработавший инструмент: без торжества, проверяя, всё ли он успел сломаться.</p><p>Пароход лежал на камнях у Тигрового, заметно осев кормой, с обломанной грот-мачтой и распоротым правым бортом, через который было видно нутро — мокрые шпангоуты, спутанный такелаж, чёрную воду, ходившую внутри корпуса в такт зыби. Минёры с баркаса заводили концы, водолаз готовился к спуску; кондуктор-минёр, пожилой, с лицом, обожжённым не одной войной, докладывал коротко и по делу: стеллажи в кормовом трюме пусты наполовину, мин на борту осталось четыре, все на взводе, поднимать будем по одной. Я слушал, заносил в книжку цифры и думал привычное рабочее: выставить успели меньше, чем могли, квадрат я обвеховал верно, и счёт сошёлся. Думал — и не чувствовал ничего, кроме холода в ногах и желания, чтобы баркас не качало.</p><p>Чувствовать я начал на обратном пути.</p><p>Михеев встретил меня у трапа «Сторожевого» с лицом человека, который весь день берёг новость и боится, что она протухнет раньше, чем он её отдаст. Подал руку, помог перевалить через борт и забормотал вполголоса, в сторону, как он умел докладывать настоящее — не «вашбродь, такое дело», а будто себе под нос, для порядка вселенной:</p><p>— На берегу-с про вас говорят. Жилин с базы привёз: будто бы вы, вашбродь, минную банку наперёд вызнали, оттого флагман и цел. По всей эскадре будто бы. Кто хвалит, а кто… — Он пожевал губами, подыскивая слово почтительнее того, что слышал. — А кто интересуется, откуда у лейтенанта такая память на чужие мины.</p><p>Вот оно. Я отдал ему фуражку и постоял секунду, держась за леер, пока баркас отваливал. Накануне, у поручня, я ощущал на месте вынутого осколка лёгкость. Справочник догорел, и завтра впервые приходило неизвестным. Лёгкость продержалась двое суток. Осколок вынули, а рана осталась открытой, и в неё, оказывается, можно было сыпать соль с берега.</p><p>— Кто интересуется, Михеев?</p><p>— А не знаю-с. Так, в воздухе. — Он мотнул подбородком на берег, на серую муть, под которой лежал Артур со своим штабом, госпиталем и Морским собранием. — В воздухе оно завсегда сперва. Я к чему, вашбродь. Вы здоровьем-то снова поинтересуйтесь, как намедни обещали не интересоваться. Денёк такой.</p><p>Огарёв подтвердил «денёк» получасом позже, в своей каюте, не поднимая глаз от бумаги, которую вертел в руках так, будто она жглась.</p><p>— Из штаба отряда отношение, — сказал он. — Касательно вас. — Он положил листок на стол, разгладил его ребром ладони и только тогда посмотрел на меня, и в глазах его была не то досада, не то предупреждение. — Представление о вашем назначении старшим офицером группы — придержано. Формулировка: «воздержаться до выяснения некоторых обстоятельств службы лейтенанта Маринина». Чьих обстоятельств, каких — не сказано. Бумага без подписи лица, одно «за делопроизводителя». Андрей Николаевич, я двадцать лет на службе и такие бумаги читаю, как боцман погоду. Это не задержка. Это начало.</p><p>Я взял листок. «Воздержаться до выяснения». Три слова, в которых не за что зацепиться: не отказ, отказ обжалуют; не обвинение, обвинению отвечают. Туман с печатью. Я уже знал руку, выводившую такие строки. Эта рука не подписывалась. Она ставила «за».</p><p>— Кто продал, как думаете? — спросил Огарёв. — Завистников у вас на эскадре теперь — полк.</p><p>— Завистник пишет рапорт, — возразил я. — Тут не рапорт. Тут промокашка. — Я положил отношение обратно. — Спасибо, Платон Сергеевич. Я этого ждал. Только думал — придёт позже.</p><p>— Чего вы ждали? — Огарёв прищурился. — Вы что же, и это знали наперёд?</p><p>Дурацкая оговорка, и сказал он её не со зла, само сорвалось по горячему следу берегового слуха. Но я увидел, как он сам себя услышал, как ему стало неловко, и отвёл глаза к бумаге на столе. Если уж Огарёв, который мне верил, поймал себя на таком вопросе, что же говорили те, кто не верил.</p><p>— Я ждал беды вообще, без точного адреса, — ответил я. — После всякого крупного дела кто-нибудь да придёт за счётом. Закон природы. Я только думал, что счёт предъявят громче — рапортом, очной ставкой, при свидетелях. А он пришёл по почте, на половине листа, без подписи. Могло быть хуже.</p><p>Он посмотрел на меня долгим взглядом старшего, потом убрал бумагу в стол.</p><p>— Идите отдыхать, — сказал он. — И вот что, лейтенант. Я под этой бумагой вас не выдам. Чего бы там ни «выясняли». На «Сторожевом» командир пока я.</p><p>Это стоило дорого, и он знал, что стоило, и сказал грубовато. Я поблагодарил его так же грубовато, по-мужски, и ушёл к себе. Думал я при этом не о Ставрове и не о штабе, а о простой и скверной вещи: моя главная сила в этом мире только что обернулась против меня, и оплатить выписанный ею счёт правдой было нельзя, правда лежала в таком сейфе, ключа от которого не было ни у одного следователя империи.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Векшин пришёл сам, под вечер, без предупреждения, против всегдашней своей манеры приглашать к себе, и уже этим он сказал мне половину того, зачем пришёл.</p><p>Я принял его на юте, в стороне от вахтенных, под кормовым фонарём. Ротмистр был, как всегда, сух и аккуратен, в штатском пальто, пахнущем табаком и дорожной пылью; прокуренные усы, глаза, что смотрели на меня и на тёмную воду за моей спиной зараз. Он не начал с дела. Он никогда не начинал с дела, он обходил его кругами, как обходят полынью, проверяя лёд.</p><p>— Поздравлять вас, я полагаю, не время, — сказал он, доставая папиросы. — Хотя дело сделано большое. Я ведь видел флагман нынче утром: стоит на бочке, целёхонек, и адмирал на нём живой и сердитый. Красиво. — Он закурил, прикрыв спичку ладонью от ветра. — Так красиво, Андрей Николаевич, что некрасиво стало мне.</p><p>— Говорите прямо, Павел Карлович. Вы умеете не прямо, я знаю. Сегодня я устал для кругов.</p><p>Он посмотрел на меня — оценил усталость, принял её к сведению, как принимал всё.</p><p>— Хорошо, прямо. Помните мою тетрадь? Запись от января, вашей рукою заверенная при мне: «до конца января, ночью, с моря». Я её хранил, как хранят страховку. Вы тогда поняли — для вас хранил: придёт день, кто-нибудь спросит, не задним ли числом лейтенант умён, а у меня бумага — нет, не задним, вот дата, вот свидетель. — Он стряхнул пепел за борт. — Так вот, день пришёл. Только страховка моя, Андрей Николаевич, обернулась другим концом. Тетрадь, которая доказывает, что вы предсказали войну верно, доказывает заодно, что вы её предсказали. А это, изволите видеть, само по себе вопрос. Большой. Не ко мне даже — выше.</p><p>Вода под кормой плескала безразлично. Я молчал и слушал, как он раскладывает передо мной то, что я и сам уже разложил, но из его сухого рта это звучало окончательнее.</p><p>— Меня третьего дня запрашивали, — продолжал он, и голос его не изменился, только папироса в пальцах стала чуть короче за затяжку. — По соседней линии, не по моей. Вежливо. Кто таков лейтенант Маринин, давно ли знаком, по какому случаю в моих бумагах его имя с датами раньше событий. Я ответил, как у нас отвечать положено: знаком по службе, человек наблюдательный, врать у нас не принято. — Он впервые за разговор позволил себе тень улыбки, очень холодной. — Но запрос, Андрей Николаевич, это не вопрос. Запрос — это когда вопрос уже задали, а вам сообщают об этом для порядка. За прозорливца на пустом фланге теперь спрашивают и с того, кто прозорливца пригрел. То есть с меня.</p><p>— Вас это заденет? — спросил я. И, спросив, понял, что впервые за весь день подумал о ком-то, кроме себя.</p><p>— Меня заденет всё, — отозвался Векшин, и в голосе его не было ни жалобы, ни рисовки, одна констатация человека, давно подбившего свой баланс. — Я на этом фланге один, прикрытия у меня нет, и любая тень на моей картотеке — это уже мой формуляр. Бумага, которая на вас работает щитом, на меня ложится вопросом: отчего ротмистр на пустом фланге знал про войну раньше штаба и молчал.</p><p>Он повернулся ко мне, и под фонарём лицо его было усталое и внимательное, и сетка морщин у глаз казалась глубже обыкновенного.</p><p>— Но я не жаловаться пришёл. Я пришёл сказать две вещи, и обе невесёлые. Первая: вопрос пошёл, и остановить его уже нельзя, его можно только пережить, отвечая скучно и одинаково, пока спрашивающим не станет скучнее, чем вам.</p><p>— А вторая?</p><p>— Тетрадь свою я не отдам и не сожгу. Не потому, что храбрый, а потому, что у меня в ведомстве сожжённый документ хуже опасного: за опасный спросят, за сожжённый — посадят. Значит, она будет жить, ваша датированная правота, и работать на вас и против вас сразу, и ни вы, ни я больше над ней не хозяева. — Он помолчал, глядя на воду. — Простите старику, что втянул. Я думал, страхую. А выходит — приковал нас одной цепью к одной бумаге.</p><p>Я смотрел на тёмную воду и думал, что вот человек, которому я ничего не объяснял и не объясню никогда, и который из-за моей нерассказанной тайны теперь подставил свой собственный формуляр. В концепции моей здешней жизни значилось холодное правило: знание не передавать, цену платить одному. Правило врало. Цену, оказывается, платили и те, кто просто стоял рядом и сочинил себе про меня удобное объяснение.</p><p>— Павел Карлович. — Я поискал слова и не нашёл казённых, какими отвечают на службе. — Я перед вами в долгу, которого не назову вслух. Но одно скажу твёрдо: отвечать скучно я умею. Скучнее меня на этой эскадре не отвечает никто. Если их можно пересидеть скукой — пересидим.</p><p>— Вот на это и вся надежда, — отозвался Векшин, бросая папиросу в воду. — Скука, Андрей Николаевич, — единственная крепость, которую следствие не берёт штурмом. Стройте её высокой. — Он застегнул пальто. — И ещё. Тот, кто пустил волну, — он вам не враг в простом смысле. Он вам не зла желает. Он на вас ставит. А это много опаснее: от врага можно отбиться, от ставящего — только откупиться или сломать ему игру. Вы знаете, о ком я.</p><p>Я знал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Он прислал за мной на четвёртый день, не приказом, конечно, приказа у него на меня не было и быть не могло, а запиской через штабного писаря: «Аркадий Петрович Ставров просит лейтенанта Маринина зайти, буде окажется в городе по службе». «Буде окажется». Я оказался: не пойти значило показать, что боюсь, а страх в этой игре стоил дороже визита.</p><p>Угловая комната была та же, и хозяин её был тот же: свежий, выбритый до синевы, в идеально сидящем сюртуке, среди общего штабного истощения нестерпимо бодрый, как поливная герань на сером подоконнике. Война по-прежнему шла ему. И декорация была та же, полуторамесячной давности, до мелочи: голые руки вместо перчаток, чай с лимоном в двух подстаканниках, который он разлил сам. Он повторял её нарочно — напоминал, что у нас с ним уже есть общее прошлое, — и видел, что я это читаю. Это и был первый ход.</p><p>— Поздравляю, — проговорил он, и, в отличие от Векшина, без всякой иронии, ровно и весомо, как кладут на стол козырь. — Без шуток поздравляю, Андрей Николаевич. Вы сделали то, чего не сделал весь штаб командующего: вы оставили эскадре командующего. Я это понимаю лучше многих. И ценю — тоже лучше многих.</p><p>— Благодарю. — Я не притронулся к чаю.</p><p>— Вы не пьёте. — Он отметил это без обиды, как отмечают показание прибора. — Напрасно. Чай хороший, а разговор будет долгий и не злой. Я не за тем вас звал, чтобы топить, лейтенант. Топить вас сейчас — расточительство, а я не мот. — Он сел, откинулся, сложил пальцы домиком. — Я звал сказать, что по эскадре и выше пошёл вопрос. Вы его уже слышали, в той или иной огласовке: откуда лейтенант Маринин знает то, чего знать не положено. Угадал банку. Угадал ночь в январе. Угадал брандеры. Слишком много угадал, Андрей Николаевич. Один раз — счастье. Два — способности. Три и четыре — это уже система, а у всякой системы ищут источник.</p><p>— Я не угадывал, — проговорил я, выкладывая ту единственную монету, которой расплачивался всегда. — Я считал. Минные банки ставят на путях эскадры — путей этих наперечёт; галсы японских судов снимаются с вахтенных журналов; брандер идёт туда, где мелко и узко. Это не пророчество, Аркадий Петрович. Это арифметика, которой никто не хотел заниматься, потому что она скучная.</p><p>— Превосходно. — Видно было, что ответ ему понравился — не содержанием, а прочностью. — Именно так и надо отвечать. Слово в слово. Я бы вам этот ответ сам присоветовал, если б вы не нашли его раньше. Но видите ли, в чём беда. — Он подался вперёд, и голос его стал тише, доверительнее, и оттого холоднее. — Этот ответ хорош для тех, кто хочет вам верить. А для тех, кто не хочет, он — пустая бумага. Им скучная арифметика подозрительнее всякого пророчества: пророк хоть от Бога, а человек, который холодным расчётом видит чужие мины раньше своих адмиралов, — это человек, у которого либо дьявольская голова, либо чужие карты в столе.</p><p>Он отпил чаю, не сводя с меня глаз поверх стакана.</p><p>— И первое доказать нельзя, а второе — ищут. Уже ищут, Андрей Николаевич. Не я. Я как раз тот, кто может сделать так, чтобы искали мимо вас.</p><p>Вот он и выложил, ради чего звал. Я смотрел на лимон, тонущий в его стакане, и по привычке считал ходы, и выходило скверно. Полтора месяца назад он предлагал мне карьеру под своей рукой и получил отказ. Теперь он предлагал не карьеру. Теперь он предлагал безопасность, а за безопасность платят не выслугой, за неё платят собой.</p><p>— И чего это будет стоить, — сказал я. Не вопросом. Я уже знал.</p><p>— Малого. — Он улыбнулся, и улыбка была почти добрая. — Вашей переписки со мной. Не доносов, помилуйте, я не о доносах. Я о том, чтобы то, что вы видите вашей считающей головой раньше других, ложилось сперва на мой стол, а уж потом — куда вы сочтёте нужным. Вы остаётесь при Макарове, при миноносцах, при своей славе.</p><p>Он сделал паузу, давая цене осесть на дно стакана, как оседает чаинка.</p><p>— А я остаюсь тем, кто знает раньше всех, — и тем, кому невыгодно, чтобы под вами горело. Согласитесь, это честная цена за то, чтобы вопрос «откуда он знал» задавали не следователю, а мне. У меня он сгорит, как сгорели «рыбацкие дрязги». Вы ведь помните, что у меня бумаги умеют исчезать.</p><p>Я помнил. Я помнил и другое: у человека, в чьих руках бумаги умеют исчезать в твою пользу, они умеют и появляться. Сегодня он гасит вопрос обо мне; завтра, если я перестану быть выгоден, этот же вопрос он разожжёт обратно, и тетрадь Векшина ляжет уже не щитом, а уликой, и подаст её он сам, с прискорбием и по долгу службы. Стать его «считающей головой» значило отдать ему рубильник от собственного эшафота и каждый день жить при свете его настроения.</p><p>— Нет, — сказал я.</p><p>Он не вздрогнул и не потемнел. Он просто чуть откинулся обратно, и в пустых его глазах-бланках появилась та самая короткая запись, которую я уже научился читать: не злость, а отметка. «Отказался вторично».</p><p>— Подумайте, — сказал он, и мягкость в его голосе была товаром, выложенным на прилавок, не более того. — Я не тороплю. Вопрос, как вы заметили, не тороплив и сам. Он будет тлеть. Назначение ваше будет лежать «до выяснения», и выяснять можно долго, до конца войны и после. А я ведь не уйду, Андрей Николаевич. Командующие меняются, наместники меняются, а такие, как я, остаются при всех — потому что всем нужен кто-то, кто помнит, где чьи мины. Вы сегодня выиграли войну одному адмиралу. Я веду другую, длинную, и в ней спешить незачем. — Он встал, давая понять, что аудиенция окончена, и протянул мне голую руку. — Чай вы зря не выпили. Остыл теперь.</p><p>Я пожал ему руку крепко, без вызова, потому что вызов он бы записал с удовольствием. Уже у двери он сказал мне в спину, тем же ласковым тоном, каким говорят «всего доброго»:</p><p>— А скучную арифметику вы держите при себе покрепче. Скучные тетрадки, Андрей Николаевич, имеют привычку дорожать. Особенно чужие.</p><p>Он знал про тетрадь Векшина. Конечно, он знал. Я вышел в штабной коридор, где по серому ковру сновали люди с серыми лицами, и понял, что низшая точка всей кампании не ночь и не бой, а вот этот тёплый кабинет, где меня не топили, а покупали, и где я отказался от спасательного круга, потому что круг был привязан к чужой руке.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На «Сторожевой» я вернулся затемно. Эскадра стояла на бочках, тёмная, тяжёлая, живая; на флагмане светились два окна — где-то там не спал спасённый мною адмирал, которому я не мог теперь даже пожаловаться, потому что пожаловаться значило бы объяснять, а объяснять было нечего таким языком, какой приняли бы в деле.</p><p>Я стоял у борта и подбивал счёт дня: не залпов, не мин, а потерь иного рода, которые не пишут в наградные листы и не заносят в вахтенный журнал. Вчера я думал, что справочник мой догорел и в этом моя свобода. Сегодня выяснилось, что вместе с последней страницей справочника открылась первая страница дела на меня, без номера, без обвинения, на одной только моей несносной правоте. Пока я знал будущее, меня держал страх ошибиться; перестав знать, я попал под подозрение за то, что не ошибался прежде. От этой правоты нельзя было откупиться, потому что предъявить её было нельзя; нельзя было и спрятать, потому что она уже жила в чужой тетради, в береговых слухах, в холёных руках человека, который разливал мне чай.</p><p>Михеев принёс чаю — своего, корабельного, мутного, без лимона, и поставил молча, и так же молча убрался, поняв по спине, что разговоров не будет. Я грел ладони о кружку и думал тяжёлую, медленную мысль.</p><p>С пушкой воюют пушкой, с бумагой — бумагой. Ставрову, и тем, кто за ним, и самому неторопливому их вопросу нечего было противопоставить, кроме одного: скуки, возведённой в крепость. Пусть выясняют. Я подложу им под выяснение столько вахтенных журналов, столько снятых галсов, столько заверенных дат и сухих расчётов, что любой следователь утонет в моей правоте по горло. Я не стану прятать арифметику — я её им навяжу. Тетрадь Векшина опасна, пока она одна; рядом с сотней скучных бумаг она станет просто ещё одной скучной бумагой. Оборона тут не в том, чтобы спорить, а в том, чтобы быть невыносимо, беспросветно, документально обыкновенным. Угадавшего казнят. Считающего поди казни: он принесёт справку.</p><p>Я допил чай. Кружка остыла раньше, чем кончились мысли: в такие ночи мысли всегда длиннее чая.</p><p>Завтра я попрошу у Огарёва разрешения переписать набело всё, что снято за месяц по минной части, в двух копиях, одну — на флагман, для штаба командующего, под расписку. Пусть моя правота ляжет в дело раньше, чем её туда положат чужой рукой. Кто первым подаёт бумагу, тот и пишет, о чём она.</p><p>Оставалось одно, чего я не умел вычислить ни из той жизни, ни из этой, и что тлело теперь во мне, как тлел ставровский вопрос: сколько человек согласится платить по моему счёту, прежде чем кто-нибудь из них — Векшин, Огарёв, тот же Макаров — решит, что лейтенант, за которого спрашивают слишком многие, обходится дороже, чем стоит. Этого я не знал. Впервые за всю войну я чего-то о своих не знал и должен был дожить до ответа, как все, по дням.</p></section><section><title><p>Глава 22 Бумага</p></title><p>Глава 22 Бумага</p><p>Отлучение от моря пришло так же, как пришёл вопрос. Бумагой, без подписи лица.</p><p>Огарёв вызвал меня с утра и протянул новое отношение, держа его на этот раз двумя пальцами, как держат дохлую крысу за хвост. «Впредь до выяснения лейтенанту Маринину в выходах на внешний рейд не состоять, исполняя береговые обязанности по минной части при отряде». Береговые обязанности. Меня снимали с моря, единственного места, где моя считающая голова стоила того, чего стоила, и оставляли при бумагах, чтобы оттуда было удобнее выяснять.</p><p>— Это они умно, — сказал Огарёв, и в голосе его была злость, какой я у него прежде не слышал. — В море вас не достать: там вы при деле, там за вами люди, там всякому видно, чего вы стоите. А на берегу вы — фамилия в формуляре. Сидячая мишень. — Он бросил бумагу на стол. — Я писал в отряд, что береговой минёр мне нужен меньше, чем толковый командир в море. Мне ответили, что моё мнение учтут при выяснении. Меня тоже теперь учитывают, Андрей Николаевич. Поздравляю нас обоих.</p><p>Я взял отношение и перечитал второй раз, не потому, что не понял с первого, а чтобы дать лицу время. Лицо хотело сделать что-то лишнее, и я ему не позволил. Три месяца я приучал себя к мысли, что моя война идёт по двум календарям сразу, японскому и штабному, и что штабной опаснее, потому что в нём нет ни сигналов, ни дальномера, одна бумага, ходящая по своим течениям. Но одно дело знать это умом, и другое — стоять с этой бумагой в руках и чувствовать, как из-под ног выдёргивают палубу.</p><p>— Я исполню, Платон Сергеевич, — сказал я. — Береговые так береговые. У берега, между прочим, есть одно удобство, которого нет в море: там стол. А мне как раз нужен стол.</p><p>Он поглядел на меня с сомнением — не сошёл ли я с ума от обиды, — но я не сошёл. Я уже знал, что буду делать со столом, и знание это было единственным тёплым предметом в то холодное утро.</p><p>Сходя с «Сторожевого» с чемоданчиком и связкой бумаг, я поймал на себе взгляды команды. Они уже знали — на корабле всё узнаётся раньше, чем объявят. Никто не сказал ни слова. Боцман отдал честь чуть медленнее обычного, и в этой медленности было больше, чем в любой речи. Жилин сунулся было спросить про моё здоровье и осёкся.</p><p>Михеев тащил чемодан, перехватывая его то одной рукой, то другой, и молчал плотнее обычного.</p><p>Берег встретил угольной гарью и рыбьим рассолом. Каюту мне отвели в нижнем этаже отрядного флигеля — комнатёнку с одним окном в глухой двор, с табуретом, столом и койкой. Пахло сыростью и мышами. На стене висел прошлогодний календарь чужого ведомства. Я поставил чемодан, сел и с минуту слушал, как за стеной капает из крана вода, безразлично, по капле. Так звучало моё отлучение от моря: кап, кап, кап. Потом встал и придвинул табурет к столу. Жалеть себя можно было до тех пор, пока не заточен карандаш. Карандаш я заточил.</p><p>Стол был. В пустой каюте на берегу, отведённой «минной части отряда», то есть мне одному, с табуретом, чернильницей и стопкой казённой бумаги. И я начал писать.</p><p>Я переписывал набело всё, что было снято за два месяца по минному делу: галсы японских заградителей, привязанные к часам из вахтенных журналов; схему рваной банки тридцать первого — и десяток таблиц помельче, каждую с поправками и ссылкой на источник. Каждую цифру я выводил так, чтобы за ней стоял не я, а документ: вахтенный журнал такой-то, страница такая-то, подпись вахтенного начальника такая-то. Не «я предвидел», а «из таких-то записей следует то-то». Пророк отвечает за пророчество собой; счетовод отвечает источником. Я строил себе оборону из чужих подписей, и чем больше их набиралось, тем спокойнее мне дышалось: толпа свидетелей не горит в одной папке.</p><p>Работа была громадная и нудная. Я выписывал столбцы, сверял часы по двум журналам, пересчитывал глубины из саженей в футы и обратно, чтобы нигде не осталось зазора, в который мог бы войти чужой палец. К полудню первого дня кисть ныла так, как не ныла после самой длинной вахты; к вечеру буквы начинали плыть. Но в этой ломоте было странное удовлетворение. Я строил крепость не из камня, из подшитых листов, и каждый заверенный лист был кирпичом, который уже не вынуть из кладки голой рукой.</p><p>Михеев, приставленный ко мне и на берегу, носил чай и помалкивал, но к вечеру второго дня не выдержал и высказался — по своему обычаю, в сторону, протирая и без того чистую чернильницу:</p><p>— Бумаги вы, вашбродь, изводите — как на целую канцелярию. У нас на деревне писарь столько за год не исписывал. — Он поставил чернильницу. — Только я так смекаю: писарь-то пишет, чего велят, а вы пишете, чтоб от вас отвязались. Это разные бумаги-с. Одна служит, другая обороняется.</p><p>Я отложил перо. Иногда нижняя палуба формулировала точнее штаба.</p><p>— Обороняется, Михеев. И знаешь чем хороша оборонная бумага? Тем, что её много. Одну можно потерять. Сто — уже архив.</p><p>— Дай-то бог, — сказал он без особой веры и пошёл за свежим чаем.</p><p>К исходу третьего дня у меня было две полные копии — лист в лист, цифра в цифру. Одну я оставил при отряде, под расписку дежурного. Со второй пошёл на флагман.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Векшина я нашёл на пристани, а не в привычной его комнатке при управлении, и уже это было дурным знаком. Он стоял у самой воды, без всегдашней своей неторопливости, и курил так, как курят, когда папироса нужнее воздуха. Я понял прежде, чем он сказал слово: пришла цена, и пришла не ко мне.</p><p>— Меня переводят, — сказал он, не оборачиваясь. — Не сразу, по-тихому, к лету. «Для пользы службы» и «ввиду реорганизации наблюдения на театре». Реорганизация — это когда неудобного человека не гонят, а растворяют. Мой фланг признан, изволите видеть, нуждающимся в усилении сверху. Усиление сверху — это конец фланга. — Он наконец повернулся, и я увидел, что за ночь он постарел на год. — За прозорливца спросили с того, кто пригрел, ровно как я и говорил. Вы оказались дороги мне в самом скверном смысле: я заплатил за вас должностью, которую строил восемь лет.</p><p>Я знал кое-что про эти восемь лет — не из его рассказов, рассказывать он не умел и не любил, а из обмолвок, из которых складывается портрет одинокого человека на забытом фланге: как он приехал в Артур в те годы, когда здесь не верили ни в какую разведку и считали её блажью петербургских кабинетов; как сам, почти без штата и без денег, выстроил сеть осведомителей по китайским лавкам, рыбацким джонкам и портовым кабакам, выучил довольно слов на трёх наречиях, чтобы отличать болтовню от сведения, и год за годом писал свои сводки, которые ложились под сукно с резолюцией «панические измышления»; как он всё равно их писал — не за награду, которой не было, и не за страх, которого он давно не знал, а оттого, что был из той редкой и неудобной породы, что иначе не умеет жить. И вот теперь за то, что измышления его оказались не паническими, а точными, и точными в немалой части благодаря мне, его убирали: тихо, вежливо, «для пользы службы», без единого резкого слова, которое можно было бы оспорить. В этом и таилась та особенная штабная подлость, против которой бессильна всякая храбрость: храбрость отвечает на удар, а здесь удара не было, было медленное растворение, и обнажать против него было нечего.</p><p>Сказать «простите» было мало и пошло. Я не сказал ничего, я стоял рядом и смотрел на ту же воду, что и он, потому что иногда единственное, что можно подставить под чужую беду, это своё молчаливое плечо, чтобы человек видел: он платит не в пустоту, рядом стоит тот, ради кого заплачено, и понимает счёт.</p><p>— Я пришёл сказать спасибо, — выговорил я наконец. — И сказать, что это несправедливо. Платить должен был я.</p><p>— Платить всегда должен не тот, кто виноват, а тот, до кого дотянулись, — отозвался Векшин. — Старая наука. — Он бросил окурок в воду. — Но я не прощаться позвал. У меня к вам дело, последнее, пока рука ещё свободна. — Он достал из кармана пальто плоский пакет, перевязанный бечёвкой, и держал его, не отдавая. — Тут тетрадь. Та самая, с январской записью вашей рукой. Я снял с неё заверенную копию, по всей форме: число, час внесения, моя подпись, печать управления — что запись сделана тогда-то и с тех пор не правлена. Копию пускаю по своей инстанции, отдельно от вашего дела, как «материал наблюдения». Понимаете, что я делаю?</p><p>Я понял. И, поняв, замолчал и просто смотрел, как он держит этот плоский пакет, не отдавая, смотрел на чужую работу такой выделки, рядом с которой собственная моя обида сделалась мелкой.</p><p>— Вы превращаете её из улики в документ, — сказал я. — Пророчество доказывает дьявола. Заверенная дата доказывает наблюдательность. Одна и та же запись — но в деле она петля, а в «материале наблюдения» — служебная заслуга.</p><p>— Учитесь, лейтенант, пока я тут, — сказал Векшин, и впервые за весь разговор в его усталых глазах прошло что-то живое. — Бумага не бывает доброй или злой. Она бывает правильно подшитой и неправильно подшитой. Ваша тетрадь, лежа в следственном деле, кричит: «откуда он знал?» Та же тетрадь, лежа в моём материале с моей печатью, говорит скучно: «офицер такой-то проявил наблюдательность, отмечено заблаговременно». — Он наконец вложил пакет мне в руку. — Подлинник держите при себе. Копия пошла. Теперь, чтобы вас утопить этой тетрадью, надо сперва объявить ложным заверенный жандармский документ — а это уже не вас обвинять, это меня в подлоге. На такое и Ставров не пойдёт: марать живого жандарма из-за лейтенанта — невыгодный размен.</p><p>— А если вас уже не будет на фланге?</p><p>— Документ остаётся, когда человека растворили, — сказал он. — В этом и подлость нашего дела, и его единственная честность. — Он застегнул пальто и поглядел на меня прямо. — Я ухожу к лету, лейтенант. До лета я ваш. После — у вас останется бумага вместо меня. Берегите её лучше, чем берегли меня.</p><p>Он ушёл по пристани, сухой и прямой, и я смотрел ему вслед и думал, что вот заплачена первая настоящая цена за мою правоту, и заплатил её не я. Ставров был прав в январе со своим прейскурантом, только ошибся товаром: настоящая потеря пришла, но потерял не я свою свободу, а Векшин своё дело. Война, которую я взялся удешевить для эскадры, исправно дорожала для тех, кто стоял ко мне ближе всех.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Рощин ввалился ко мне в береговую конуру на четвёртый день, без стука, заполнив собою всю комнатёнку: румяный, запыхавшийся, с залысинами, влажными от ходьбы, и с бутылкой, торчавшей из кармана шинели горлышком наружу.</p><p>— Так вот где тебя замуровали, — объявил он вместо приветствия, оглядывая мои стены с прошлогодним календарём. — Мышиная нора. А ну, вставай из-за стола, хватит чернила переводить. Я к тебе по делу государственной важности.</p><p>— По какому?</p><p>— По питейному. — Он выставил бутылку на стопку моих бумаг, прямо на статью о тралении. — Помнишь пари? Ящик шампанского и неделя моей службы — кто угадает, как война начнётся. Ты угадал всё, до последней запятой, а я, дурак, спорил. Так вот: ящик за мной, я не отпираюсь, но ящик — он для победителей, а ты сидишь, как именинник на поминках. Непорядок. Начнём с одной — в счёт долга.</p><p>— Глеб, мне нельзя. Я под выяснением.</p><p>— Под выяснением он. — Рощин сел на мою койку, и койка крякнула под его весом. — Слушай меня, штурман. Я только что с «Полтавы». У нас в батарее знаешь, как тебя зовут? «Наш лейтенант, который Макарова отмолил». Комендоры за тебя готовы хоть сейчас в штаб с банниками идти. И на «Севастополе» так, и на «Пересвете». Эскадра, брат, не дура. Кто её ночью прикрыл — это и последний кочегар без бумажки знает. А штабные твои… да чёрт с ними. Пускай выясняют. Флот про тебя уже всё решил, без ихнего выяснения.</p><p>Я слушал его и чувствовал, как от этой простой, грубой, ничем не подтверждённой солидарности в груди отпускает крепче, чем отпустило бы от любого приказа. Векшин защищал меня бумагой, Макаров расчётом; Рощин не защищал ничем, он просто пришёл и сел на койку, и в этом было то, чего не давали ни бумага, ни расчёт.</p><p>— А тебе не страшно, — спросил я, — со мной за одним столом сидеть? Я ведь теперь меченый. Привяжут и тебе: дружил с тем, кто слишком много знал.</p><p>— Пускай привязывают, — сказал он легко. — Мне-то что выяснять? Я в твою арифметику отродясь не лез и лезть не буду. Откуда ты что знаешь — это твоё дело, хоть с того света тебе шепчут. Ты мне друг, а не подследственный. А друг попал в беду — значит, друг приносит бутылку и сидит. Других статей я по этой части не знаю. — Он подумал и прибавил уже без всякого смеха: — Понадоблюсь свидетелем — скажешь. Я под чем хочешь подпишусь, что ты человек верный. Хоть под присягой.</p><p>Этого предложения я принять не мог, подпись Рощина под моим делом утопила бы и его, но я записал его в книжку. Не на бумаге, а на той странице памяти, где у меня свои люди. И мы выпили по одной, в счёт долга, из единственного моего стакана и из мыльницы, и впервые за пять дней я засмеялся.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На флагман меня вызвали на пятый день, и не в делопроизводство, куда я нёс свою вторую копию, а наверх, к командующему.</p><p>Макаров принял в той же каюте, и тетрадь моя — другая, с галсами, в синих его пометах — снова лежала на столе, придавленная пепельницей. Сам он стоял у иллюминатора, заложив руки за спину, и не обернулся, когда я вошёл; заговорил в стекло, к рейду, где на бочках стояла спасённая мною эскадра.</p><p>— Мне принесли занятную бумагу, лейтенант, — сказал он. — «Воздержаться от назначения впредь до выяснения». А следом — вашу береговую ссылку. Кто-то очень не хочет, чтобы вы выходили в море. — Он повернулся, и я увидел знакомую уже мне злую энергию, ту, что в нём не убывала ни от усталости, ни от чужих интриг. — Я мог бы это отменить одним росчерком. Командующий я или не командующий. Но я не стану.</p><p>Я молчал. Я научился у него этой манере: на резкое начало отвечать тишиной, потому что за резким началом у Макарова всегда шло дело.</p><p>— Не стану, — повторил он, — потому что росчерком я закрою бумагу, но не закрою вопрос. Отмени я их «выяснение» — и по эскадре пойдёт: командующий покрывает своего ясновидца. И тогда ваша тень ляжет на меня, а я не для того остался жив тридцать первого, чтобы возить за собой чужие тени. — Он сел, придвинул мою тетрадь к себе. — Вопрос надо не закрыть. Вопрос надо обессмыслить. Понимаете разницу?</p><p>— Не вполне, ваше превосходительство.</p><p>— Сейчас поймёте. — Он раскрыл тетрадь на заложенной странице. — Покуда ваша минная наука живёт в вашей голове и в этой тетради, она — тайна. А тайну положено выяснять: откуда, почему, не от врага ли. — Он пристукнул по странице сухим пальцем. — Но если завтра ровно эта наука выйдет приказом по отряду, за моей подписью, как наставление о тралении и распознавании минных постановок, обязательное к исполнению, — она перестанет быть вашей тайной. Она станет уставом. А устав, лейтенант, не выясняют. Уставу подчиняются. У офицера, написавшего наставление, не спрашивают, дьявол ли нашептал ему статью третью. У него спрашивают, почему статья четвёртая исполнена с опозданием.</p><p>Я стоял, подавшись вперёд, сам того не заметив, как подаются к карте, на которой вдруг сошёлся пасьянс. Он переворачивал доску. Всё, что было против меня уликой, он одним ходом делал моей служебной заслугой, и не пряча, а наоборот, выставляя на самый свет, под казённый переплёт, где оно становилось скучным, обязательным и неприкосновенным.</p><p>Подвох я увидел не сразу, но увидел.</p><p>— Меня же первым и спросят, ваше превосходительство, когда наставление однажды не сработает, — сказал я. — Бумага помнит автора. Сегодня она щит, а в день первого траленого корабля, который всё-таки подорвётся, она станет обвинительным актом с моей фамилией на обложке.</p><p>— Спросят, — согласился он без колебания. — И ответите, как отвечают все авторы уставов: что устав хорош, а исполнен дурно. Это упрёк живого, лейтенант. Я их навидался и предпочитаю мёртвым похвалам. — Он придвинул ко мне лист и перо. — И не воображайте, будто я подставляю одного вас. Подпись под наставлением будет моя; значит, и спрос сперва с меня, а уж потом с вашей обложки. Привилегия знать в одиночку на войне стоит головы — вашей, моей, тех, кто рядом. Раздайте знание — и его станет нечем шантажировать. Садитесь. Будете диктовать писарю, статья за статьёй, при мне. И пусть тогда ваш доброжелатель в угловой комнате попробует выяснять происхождение флотского устава. Я погляжу, как он подошьёт к делу мою подпись.</p><p>Я сел. Перо в руке знакомо легло в пальцы, то самое чувство, какое бывало на мостике перед чистой работой, и меня кольнул постыдный, неуместный азарт: меня только что отлучили от моря, у меня на глазах растворяли единственного союзника, а я радовался, как мальчишка, тому, что снова при деле. Я придавил эту радость, за неё ещё будет заплачено, всё в этой войне имело цену, и начал диктовать.</p><p>— Наставление о распознавании и тралении минных постановок противника. Статья первая. Минные банки выставляются на путях наибольшей вероятности движения эскадры…</p><p>Макаров слушал, прикрыв глаза, и один раз остановил меня — на статье о неукоснительном тралении перед каждым выходом главных сил, — остановил, чтобы сказать:</p><p>— Вот эту пишите жёстче. Эту статью кто-нибудь когда-нибудь захочет нарушить ради скорости. Напишите так, чтоб нарушить было страшнее, чем опоздать. — И, помолчав, добавил тише, уже не для писаря: — Я однажды видел, лейтенант, чем кончается «некогда тралить». Видел во сне, что ли. Дурной был сон. Пусть статья ваша будет ему противоядием.</p><p>Я записал статью жёстче.</p><p>Мы просидели над наставлением до глубокой ночи. Писарь сменился дважды; свеча оплыла в блюдце; на рейде били склянки — раз, другой, третий. Статья за статьёй из моей головы и моей тетради перетекали на казённый лист и застывали там уставными формулами, теряя меня, как теряет автора всякий документ, ставший общим. Это было похоже на спуск корабля: он твой, пока на стапеле, и уже не твой, едва коснулся воды. К концу я диктовал почти механически, и где-то на статье одиннадцатой мне сделалось жаль расставаться с этим знанием, и не потому, что оно давало власть, а потому, что оно так долго было единственным, что отделяло меня от всех вокруг. Раздать его значило стать как все. Я раздавал, и это было похоже на выздоровление от долгой болезни, которой успел почти гордиться.</p><p>И не сказал ему, что сон его я знаю наизусть, до часа и минуты, что тридцать первого марта он не сбылся только потому, что мы оба, каждый по-своему, его испугались заранее. Этого я не сказал. Справочник мой догорел, но последняя его зола ещё грела мне ладони, и грех было бы тратить её на слова, когда из неё ещё выходила бумага, которой суждено было пережить и меня, и Ставрова, и самый вопрос «откуда он знал».</p><p>Когда последняя статья легла на лист и писарь понёс наставление переписывать набело, Макаров откинулся на спинку кресла и поглядел на меня устало и удовлетворённо, как смотрит мастер на ладно собранный механизм.</p><p>— Береговую вашу ссылку я отменять не стану, я уже сказал почему, — проговорил он. — Но и тлеть ей долго не дам. Через неделю-другую выяснять будет нечего: наставление пойдёт по отрядам, его станут учить и ругать, и топить вас придётся уже вместе с флотским уставом, а это им не по зубам.</p><p>Он постучал черенком трубки по столу, словно ставя точку.</p><p>— Тогда я вас и верну в море — не милостью, а порядком: автор наставления обязан внедрять его на практике. Против порядка ваш штабной знаток не возразит, он сам из порядка сделан. А море от вас никуда не денется, лейтенант. Война только разворачивается: японец уже щупает берег южнее — высадки будут, и скоро, и тогда у миноносцев работы станет втрое. Мне понадобятся люди, которые считают. Берегите голову и не давайте её ни Ставрову, ни геройству.</p><p>— Не дам, ваше превосходительство.</p><p>— Дадите, — возразил он почти весело. — Все даёте, по молодости. Я лишь прошу — подешевле. Идите.</p><p>Наставление вышло приказом на следующее утро. А ещё через день меня позвали в штаб наместника — туда, где вопрос обо мне родился и где ему теперь предстояло держать ответ перед бумагой за подписью командующего.</p></section><section><title><p>Глава 23 Выяснение</p></title><p>Глава 23 Выяснение</p><p>В штаб наместника я взял наставление с собой. Не размахивать — пусть лежит в кармане. Свёрнутый вчетверо лист, ещё пахнущий типографской краской отрядной канцелярии, грел бок надёжнее талисмана.</p><p>Талисман просят о чуде. Эту бумагу просить было не о чем. Она уже всё сделала — оставалось дать ей полежать в нужном кармане, в нужной комнате.</p><p>Штаб в эти недели жил странно: лихорадочно и сонно разом. По коридорам, по тому же серому ковру, что я запомнил с зимы, сновали офицеры с папками и без — с лицами людей, которые много пишут и мало спят. За одной из дверей стучала пишущая машинка, новинка, заведённая недавно. Стучала, по-моему, чаще для важности, чем для дела. Пахло сургучом, табаком и тем казённым тленом, какой стоит во всех штабах всех армий, покуда рядом убивают людей.</p><p>Меня выдержали в приёмной. Недолго — ровно столько, чтобы я почувствовал себя просителем.</p><p>Я ждал стоя, у окна. За стеклом был виден кусок рейда, и я, чтобы не глядеть на двери за спиной, пересчитывал на нём трубы знакомых силуэтов — это успокаивало вернее молитвы. Там, на воде, всё было ясно: дистанции, ходы, румбы. Здесь, за дверьми, начиналась вода, в которой я плавал хуже. Я это знал. И держал руку поближе к карману.</p><p>В дверях приёмной я столкнулся со Ставровым.</p><p>Он выходил оттуда, куда вели меня, и подгадал минуту в минуту. Чтобы я увидел его выходящим. Отметил: побывал там до меня. Говорил обо мне — до меня. У этого человека и порядок дверей был рассчитан.</p><p>— А, Андрей Николаевич. — Он остановился, безупречно любезный. — Не робейте. Собрание пустяковое, формальность. Разъяснят недоразумение — и с богом. Я со своей стороны сделал что мог, чтобы к вам отнеслись со вниманием.</p><p>«Со вниманием». В его устах это значило что угодно — от петли до индульгенции.</p><p>Старый приём. Хороший. Я поблагодарил его, как благодарят за испорченную погоду, и вошёл.</p><p>Комната была не та. Не угловая, ставровская, с чаем и геранью, — казённая, в два окна. Длинный стол под зелёным сукном. За столом двое: пожилой контр-адмирал с усталым лицом служаки, которого война застала на бумажной должности и не отпустила, и флаг-офицер помоложе, при бумагах.</p><p>Ставров вошёл следом за мной и занял место сбоку, чуть в стороне от стола, — свежий, выбритый, в безупречном сюртуке. Собрание вёл не он. Он его устроил. И смотрел — с того бокового места, откуда видно всех, а тебя самого вполоборота.</p><p>Меня усадили на одинокий стул напротив сукна. Графин стоял ровно посредине, как буёк на меже. Дальше — их вода.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Контр-адмирал откашлялся и заговорил скучно, по бумаге. Из скучного говорения вышло следующее: поступили-де сведения, требующие разъяснения. Лейтенант Маринин в ряде случаев обнаружил осведомлённость о намерениях противника, опережающую обыкновенную. Служба желала бы понять природу этой осведомлённости — не во вред лейтенанту, а порядка ради.</p><p>Слова были обкатанные, безобидные. За каждым стояла петля. «Природа осведомлённости». Меня спрашивали, откуда я знаю то, чего знать не могу. Честный ответ был гибелью. Спасительный — ложью, к которой я готовился три месяца.</p><p>— Готов разъяснить, ваше превосходительство, — сказал я.</p><p>И начал не с оправданий, а с описи. Я выкладывал на зелёное сукно не слова — бумаги. Копии вахтенных журналов с моими выписками. Таблицу галсов японских заградителей, привязанную к часам и числам. Схему рваной банки тридцать первого. Промеры, поправки, ссылки.</p><p>Говорил я ровно и нудно, номер за номером, страница за страницей. У флаг-офицера стекленел взгляд. Контр-адмирал начал поглядывать на графин.</p><p>Я был скучен намеренно. Человек, который двадцать минут кряду диктует собранию выписки из вахтенных журналов с указанием страниц, похож на зануду. А зануд не сажают.</p><p>К десятой минуте в комнате висела та вязкая тоска, какая повисает на длинном докладе, и контр-адмирал уже всем телом был на стороне человека, который поскорее всё это закончит и даст разойтись.</p><p>— Из этих записей, ваше превосходительство, и выводится всё, что я будто бы знал наперёд, — закончил я. — Минные банки ставят на путях эскадры. Путей наперечёт. Японский заградитель оставляет на воде галс, который снимается с журнала. Я не угадывал намерений противника. Я считал его возможности — теми же цифрами, что лежат перед вами. Любой офицер с этими журналами и неделей без сна вывел бы то же. Просто никому не хотелось неделю без сна.</p><p>— Складно, — произнёс от своего бокового места Ставров. Негромко, словно про себя, но так, чтобы услышали все. — Слишком складно, лейтенант. Так складно объясняются либо очень честные люди, либо очень подготовленные. — Он чуть подался вперёд. — Бумаги, что вы принесли, бесспорны. Я бы только осмелился заметить высокому собранию: бумаги доказывают, что вы умеете обосновать своё знание задним числом. Они не доказывают, что вы не имели его — наперёд и из иного источника. Вахтенный журнал не спорит. Он подтвердит любую стройную версию, какую к нему подложат.</p><p>Хороший ход. Не по бумагам — по самому доверию к бумаге. Ещё месяц назад он бы меня этим достал.</p><p>Но у меня было чем ответить и на «наперёд».</p><p>— Замечание справедливое, ваше превосходительство: журнал и вправду подтверждает версию задним числом. Поэтому прошу приобщить ещё одну бумагу — не корабельную. — Я положил на сукно заверенную справку, ту, что оставил мне Векшин. — Справка жандармского ведомства, датированная январём. В ней удостоверено: лейтенант Маринин такого-то числа, до всякой атаки, подал предупреждение о ночном нападении с моря, и предупреждение это зарегистрировано тогда же — за подписью ротмистра и входящим номером. Не сегодня.</p><p>Я дал собранию время разглядеть число.</p><p>И тут впервые подал голос флаг-офицер — молодой, с быстрыми глазами. Ему, в отличие от усталого адмирала, было по-настоящему любопытно докопаться.</p><p>— А кто поручится, ваше превосходительство, — обратился он не ко мне, а к контр-адмиралу, — что число проставлено в январе, а не вписано на днях? Ротмистр лейтенанту, сколько можно понять, человек не чужой. Одна дружеская подпись удостоверяет другую — вот вам и весь январь.</p><p>Удар пришёлся в единственный шов моей обороны, и я его не предвидел. Заготовка держалась на том, что заверенной бумаге верят, — а мальчишка просто отказался верить. Выкручиваться было нечем: за честность Векшина я мог поручиться только своим словом, а слово моё тут как раз и взвешивали.</p><p>И тогда я сделал то, чего три месяца зарекался делать. Ударил не по существу, а по страху. Холодно, расчётливо, ставровским манером — тем самым, от которого меня всю зиму мутило.</p><p>— Не поручусь, — сказал я флаг-офицеру. — Проверьте. Запросите ведомство официально, поднимите входящий журнал за январь, сличите чернила. Прошу лишь учесть, что запрос придётся подшить к делу — рядом вот с этой бумагой.</p><p>Я развернул на зелёном сукне печатный лист — так, чтобы заголовок лёг к собранию лицом.</p><p>— «Наставление о тралении и распознавании минных постановок противника». Вышло третьего дня приказом по отряду, за подписью командующего флотом вице-адмирала Макарова. Всё, что я излагал, — теперь не моя осведомлённость, ваше превосходительство, а статьи устава. И если собрание возьмётся проверять, не вписана ли дата задним числом, ему придётся проверять заодно, не задним ли числом командующий подписал боевой приказ. Я к услугам. Только дело это будет называться уже не «об осведомлённости лейтенанта Маринина».</p><p>В комнате стало тихо. Контр-адмирал придвинул лист и стал читать, шевеля губами на номерах статей. Дойдя до середины, он, не поднимая головы, прочёл вслух — негромко, для себя, но прозвучало на всю комнату:</p><p>— «Статья седьмая. Выход главных сил эскадры на внешний рейд производить не иначе как по протраленной и обвехованной воде; командиру, нарушившему сие ради выигрыша времени, вменять в вину последствия наравне с потерей от неприятеля…» — Он поднял глаза и поглядел на меня уже иначе, не как на подследственного. — Жёстко писано.</p><p>— Это писал не я, ваше превосходительство, — сказал я. — Это подписал командующий. Я только сложил буквы.</p><p>Флаг-офицер смотрел на Ставрова. Тот молчал — впервые на моей памяти ему понадобилась пауза. Он понял раньше всех: спрашивать дальше значило задеть Макарова. А задевать живого, обожаемого флотом командующего в третий месяц войны не хотел в Артуре никто.</p><p>Контр-адмирал решил за всех не словом — движением. Аккуратно отложил наставление в сторону, к бумагам, подлежащим хранению, а не разбору.</p><p>— Что ж, — произнёс он. — Природа сведений лейтенанта изложена и подтверждена документами, в том числе приказом командующего флотом. Предмета для дальнейшего не вижу. — Он глянул на Ставрова со стариковской, тонкой мстительностью. — Разве у вас, Аркадий Петрович, остались сомнения?</p><p>— Снимаю своё замечание, — сказал Ставров ровно, и в голосе его не было ни досады, ни злости — одна деловая поправка курса. — Высокое собрание видит: природа сведений лейтенанта документально прозрачна и закреплена приказом командующего. Полагаю, разъяснение исчерпывающее. — Он повернулся к контр-адмиралу. — Я бы предложил выяснение закрыть, а представление о назначении лейтенанта — вернуть к движению. Держать офицера на берегу, когда его наука стала уставом, — расточительство, которого война не прощает.</p><p>Он сам подал бумагу, которой меня хоронил, и сам же её закрыл — так, будто всё затевалось ради моего блага.</p><p>Выяснение закрыли в четверть часа. Флаг-офицер собрал бумаги. Графин так и остался непочат. Уже у дверей Ставров поравнялся со мной — будто случайно, по пути — и сказал вполголоса, одному мне, тем ласковым тоном, каким когда-то предлагал чай:</p><p>— Хорошо сыграно, лейтенант. Чисто, по правилам — мне нечем крыть, и я не крою. — Он помолчал. — Заметьте только мелочь себе на будущее. Я сегодня не проиграл. Я отступил. Проигрывают те, у кого отнимают, а у меня не отняли ничего: бумага чиста, репутация цела. Вы выиграли партию. Я партий не играю. — Ещё пауза, короткая. — До встречи на суше, Андрей Николаевич.</p><p>Он приподнял фуражку и вышел в коридор, свежий и прямой. Я выиграл всё, что можно было выиграть в этой комнате. Враг ушёл небитым — в собственных глазах. И в этом он был, как всегда, точен.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Приказ о моём назначении вышел через два дня.</p><p>«Лейтенанта Маринина назначить командиром миноносца такого-то отряда, со старшинством в группе и возложением…» — дальше шли казённые обороты, которые я знал наизусть по обеим жизням. Означали они простую вещь: то, к чему я полз с ноября — от вахтенного начальника на чужом мостике до командира со своей палубой и группой кораблей под рукой, — состоялось.</p><p>На эскадре это коротко звали старшим офицером миноносной группы, хотя такой должности в росписи не значилось, — и цель, поставленная себе в первый день этой зимы, была взята.</p><p>Огарёв, прочитав приказ, проворчал, что теперь его на «Сторожевом» будут учить службе вчерашние ученики, и пожал мне руку так, что хрустнули пальцы, — лучшее поздравление из всех, что я получил.</p><p>А получил я их немало. Рощин притащил-таки обещанный ящик и половину кают-компании «Полтавы» впридачу. Весь вечер в тесной кают-компании «Сторожевого» стоял хороший, грубоватый шум — такой поднимается, когда люди, привыкшие к близости смерти, празднуют не чин, а то, что один из них поднялся и остался своим.</p><p>Пили за наставление, прозванное тут же «марининой грамотой», за Макарова, за непотопляемость вообще, за миноносную группу и за тех, кого недосчитались с января. Рощин произнёс речь и умудрился ни разу не упомянуть, как сам же месяц назад спорил под тот же ящик, что война так не начнётся.</p><p>Лобов прислал с оказией записку круглым кондукторским почерком: «Поздравляю с заслуженным. Сети помним. З. Лобов» — и я спрятал её к самым нужным бумагам, рядом с квитанцией о ненадобившихся пластырях. Дитерихс сиял так, будто старшим офицером назначили его.</p><p>Огарёв поднял первый тост, короткий и командирский: «За то, чтоб начальство нас ловило пореже, а понимало почаще», — и кают-компания выпила стоя. Даже Михеев позволил себе развёрнутую речь — целых две фразы.</p><p>— Я, вашбродь, так и докладывал на берегу, ещё когда вас в эту нору посадили: отольются кошке мышкины слёзки, — сказал он, ставя передо мной чай. — Кто не верил — пущай теперь сам у графина посидит, поразмыслит.</p><p>Откуда он прознал про графин, о котором не сообщала ни одна сводка, я спрашивать не стал.</p><p>Я принимал всё это и был благодарен — и всё-таки сидела в этих днях заноза, которую не вынимали ни поздравления, ни шампанское.</p><p>Человека, который заплатил за мою победу дороже всех, на празднике не было. Векшин дослуживал недели на растворяемом фланге, оформлял дела к сдаче. Его январская справка — заверенная, подшитая, неуязвимая — стерегла теперь мою спину лучше всякого покровителя, а сам он уходил в тыловую тень. Из всех наград за тридцать первое марта ему досталась одна: под суд не отдали.</p><p>И ещё одно отравляло праздник, и в этом я сознавался себе труднее. Ставрова я победил не в море и не делом — на его поле: бумагой, поданной вовремя, и расчётом на чужой страх перед начальством. В той комнате с зелёным сукном я на четверть часа стал немного Ставровым, и привкус у этой победы остался соответственный.</p><p>И посреди чужого праздника я понял: первое, что сделаю завтра со своей вернувшейся свободой, будет не служба — миноносцы никуда не денутся, война только начиналась. А вот два долга ждать не могли — из тех, что не висят ни в одном вахтенном журнале и не закрываются приказом. Один — перед человеком, поверившим мне без объяснений. Другой — старее, тише и страшнее всех японских банок: перед той, что когда-то сказала мне «вы мешаете» и кого я с тех пор откладывал на потом, на после войны, на когда-нибудь. Справочник мой кончился, а с ним и отговорка, что недосуг.</p><p>Я вышел из кают-компании на палубу — от шума, от дыма, от чужого счастья за меня, которого в тот вечер было больше, чем я мог вместить. Ночь стояла тихая, апрельская, с запахом остывающего металла и водорослей, и после табачного дыма её хотелось пить глотками. На рейде перемигивались дежурные огни, а на флагмане, как в ту мартовскую ночь, светились два окна: там не спал живой адмирал, которого я вытащил из его собственного некролога.</p><p>Я стоял у поручня со стаканом рощинского шампанского, тёплым и выдохшимся, и не пил его, а грел в ладони — как грел когда-то кружку дрянного чая в береговой норе. Думал я не о японцах, не о Ставрове и не о минах — я думал о косынке и сдвинутых бровях над больничной занавеской, о ровном негромком голосе, перед которым вытягивались в струнку. И о нелепой, стыдной мелочи: я не помнил её фамилии.</p><p>Фамилии командиров обеих эскадр, осадки броненосцев, даты, которым только предстояло сбыться или не сбыться, — это я знал наизусть. А фамилии женщины, которую всё откладывал на «после войны», не знал: так и не собрался спросить.</p><p>Я выплеснул вино за борт и поставил стакан на кнехт.</p><p>Завтра. Сперва — к Векшину. Потом — в госпиталь.</p><p>Расписание, какого не стояло ни в одной моей книге, я начинал составлять сам.</p></section><section><title><p>Глава 24 Имя</p></title><p>Глава 24 Имя</p><p>К Векшину я пошёл с утра, как и обещал себе на палубе, — пока его не растворили вовсе.</p><p>Утро было сырое, с моря наносило туман, и Артур в тумане делался похож на самого себя из чужих книг: серый, тихий, ещё целый город. Я столько раз видел его на фотографиях «до осады», что теперь, идя по нему живому, всё ловил себя на оторопи. Вот лавка, которой в том, вычитанном будущем не станет; вот колодец, у которого будут стоять в очередь под шрапнелью.</p><p>Я гнал эти картинки, но привычка смотреть на город сквозь вычитанное наперёд уходила медленнее самого знания; отучить глаз видеть в живом обречённое — это и была последняя работа той зимы.</p><p>Он сидел в своей комнатке при управлении среди разорённого порядка: бумаги были рассортированы стопками, перевязаны бечёвкой и надписаны. Он сдавал дела так же, как делал всё, — аккуратно и без жалоб; половина полок уже опустела. На столе стоял жестяной чайник и два стакана — он будто знал, что я приду, хотя я не предупреждал; впрочем, он всегда всё знал чуть раньше, чем ему говорили.</p><p>— Поздравлять пришли или прощаться? — спросил он, не вставая, и показал глазами на свободный табурет. — Если поздравлять — рано, приказ ещё не подписан. Если прощаться — тоже рано, я до лета здесь. А впрочем, садитесь. У меня к чаю ничего, кроме чая, но чай есть.</p><p>Я сел. За окном был всё тот же глухой штабной двор, и писарь катил по нему тачку с бумагами — в архив или на сожжение, не разобрать.</p><p>— Я пришёл сказать вам то, чего не сказал на пристани, — начал я. — Тогда не было слов. Сейчас есть, и они простые. Вы заплатили за меня тем, что строили восемь лет. Заплатили за то, чего я вам никогда не объясню. Это несправедливо, и я это знаю, и буду знать всегда. Вот, собственно, всё.</p><p>Векшин разлил чай — себе и мне, ровными порциями, как делил всё.</p><p>— Знаете, лейтенант, что самое смешное? — сказал он. — Я ведь не в обиде. Восемь лет я писал сводки, которые никто не читал, и привык думать, что моё дело — кричать в пустоту и быть правым посмертно. А тут вышло, что один раз меня прочли. Поздно, криво, мне же во вред — но прочли. Один раз за восемь лет моя пустота отозвалась. — Он отхлебнул чаю. — За это, пожалуй, и должности не жалко. Не каждому пустота отвечает хоть раз.</p><p>Я молчал: возразить было нечего, да он и не ждал возражений. Он не жаловался и не утешался — просто подбивал собственный баланс, как привык подбивать чужие: по графам, без поправки на себя.</p><p>— Теперь практическое, — сказал он, отставив стакан, и голос его стал суше, рабочим. — Вы остаётесь, я ухожу, и между нами теперь будет лежать только бумага — та самая, заверенная. Берегите её, я говорил. Но бумага — оборона вчерашней войны. А вам предстоит другая.</p><p>Он посмотрел на меня тем взглядом, что охватывал разом и собеседника, и улицу за его спиной, — взглядом человека, двадцать лет отучавшего себя смотреть прямо.</p><p>— Тот, в угловой комнате, не отстал. Он отступил — а это разные вещи. Он будет ждать вас на берегу, куда вы ещё не ступали, и там у него связей и терпения больше, чем у вас на всех ваших миноносцах пушек. Я вам оттуда уже не помогу: меня там не будет.</p><p>Он помолчал, словно взвешивая, стоит ли тратить на меня то, что осталось у него самого дорогого, — не вещь, а правило.</p><p>— Так вот вам мой последний совет, бесплатный. Заведите себе на суше своего Векшина. Найдите человека, который читает чужие бумаги для удовольствия, и подружитесь с ним раньше, чем он вам понадобится. После — поздно. После это уже не дружба, а сделка, и держится она до первого невыгодного дня.</p><p>Он выдвинул ящик стола — один из немногих ещё не опустошённых — и достал сложенный вчетверо листок, плотный, без надписи снаружи.</p><p>Подержал его в сухих пальцах, как держат то, с чем расстаются не вполне охотно.</p><p>— Здесь имя, — сказал он. — Человек в тыловом ведомстве, по интендантской части, в Дальнем, а после, как война подопрёт, — в самом Артуре. Не друг мне — должник, что в нашем деле прочнее дружбы. Когда на суше начнут гореть бумаги — а они начнут, и быстрее, чем пушки, — отрекомендуетесь ему от меня, словом «январь». Он поймёт. И заведите с ним то, чего не успели завести со мной заранее: знакомство до беды. — Он вложил листок мне в руку, и пальцы его были холодны и сухи. — Это вам не за тридцать первое марта. За тридцать первое марта со мной расплатились берегом. Это вам просто так. Глупо уносить в тыл то, что ещё может кому-то стрельнуть.</p><p>Я взял листок и спрятал его не к нужным бумагам, а во внутренний карман, к часам, к самому телу. И записал этот разговор не в книжку, а в память, на ту страницу, что держу для немногих.</p><p>Мы допили чай молча: слова тут только испортили бы дело. Уходя, я обернулся в дверях. Он уже снова вязал бечёвкой очередную стопку — сухой, прямой, спокойный. Больше я в этом томе моей жизни его не видел.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Приказ о наградах пришёл в полдень того же дня. Растянутый, запоздалый список за дела января и февраля — такие подписываются месяцами позже самих дел, когда порох событий давно остыл. Читаешь их без волнения, как ведомость на провиант: между делом и крестом ложится столько недель, что они перестают казаться одним и тем же.</p><p>Мне выходила Анна четвёртой степени с надписью «За храбрость» — «клюква», первая боевая, что вешают молодому офицеру. Маленький красный крестик на эфес, темляк орденской ленты на рукоять кортика. Огарёв сам привинтил мне знак в кают-компании, при всех, неловко орудуя отвёрткой в медвежьих пальцах. Сказал, что теперь я хоть выгляжу как человек, заслуживший железо, а не выписавший его себе бумагой.</p><p>— Носи и не финти, — буркнул он, защёлкивая отвёртку. — Эта штука, Андрей Николаич, тем и хороша, что её не дают за доклады. Её дают за то, что ты стоял, где стреляли, и не присел. Доклады — это твоё умное, а это — твоё человечье. Разница есть.</p><p>Рощин, разумеется, оказался тут же: он чуял откупоренную бутылку раньше, чем хлопала пробка. Со своей обстоятельностью добавил, что «клюква» на кортике — самый честный из орденов. Её видно, только когда обнажаешь оружие, а в деле уже не до хвастовства. Я впервые за тот длинный день засмеялся. Смех подхватили. Кто-то потребовал, чтобы новоиспечённый кавалер ставил, и я поставил; остатки рощинского ящика пошли по кругу. На четверть часа береговая ссылка, штаб, Ставров и вся бумажная война сделались далёкими, как чужая, давно минувшая зима.</p><p>А потом все разошлись, и кают-компания опустела. Я остался один на один с привинченным крестиком. И стал думать о том, чего в наградном листе не было и быть не могло.</p><p>В листе значились: ночь на двадцать седьмое января, когда мой плутонг встретил атаку по боевому расписанию; одиннадцатое февраля, брандеры; двадцать шестое, «Стерегущий». Всё настоящее, всё заслуженное. Дела, которые видели десятки глаз, — их можно сосчитать, вписать и наградить. А того дела, ради которого я, в сущности, и прожил эту зиму, в листе не было. Пустой протраленный квадрат, по которому в девять сорок три утра прошёл живой флагман. Нельзя наградить за катастрофу, которая не случилась. Нельзя вписать в наградной лист отсутствие воронки.</p><p>Не было в листе и двух имён, которые я искал первыми. Минный квартирмейстер Силантьев. Кочегар Дудка. Катер номер семь, утро тридцать первого, мина в трале при выборке банки. Они заплатили за пустой квадрат кровью, а в листе о них стояла сухая строка потерь: погибли при исполнении. Я выписал их фамилии и числа себе на отдельный листок — чтобы хоть в моей книжке они стояли не строкой убыли, а строкой счёта.</p><p>Обижен я не был, даже не удивлён: Макаров предупреждал ещё в марте, тем своим вечерним голосом, — благодарностей за непотонувшие корабли не объявляют. Я знал это умом. Другое дело — держать кортик в руке и чувствовать ладонью, как лёгок этот металл рядом с тем, чего нет в природе.</p><p>И ещё одно я понял, глядя на крестик. Справочник мой кончился окончательно. Умом я знал это с тридцать первого — теперь почувствовал телом. Прежде каждая дата, каждое имя, каждая осадка были деньгами в кармане, и я тратил их с расчётом. Теперь карман был пуст. Впереди лежала война, ни одной даты которой я не знал. Месяц назад такая пустота испугала бы. Сегодня она была почти удобна: пустые руки свободнее полных. Оставалось то, что остаётся у всех: голова, люди и время.</p><p>Я обтёр большим пальцем красную эмаль крестика. Холодная, гладкая, фабричная — равнодушная и к тому, за что её дали, и к тому, за что не дали. Этот крестик пойдёт со мной в новую войну. Будет тускнеть от соли, цепляться темляком за всё подряд и станет со временем просто частью кортика. Никто, глядя на него, не вычитает ни той январской ночи, ни пустого квадрата.</p><p>Так и надо. Ордена носят не для того, чтобы помнить: для памяти есть память, и стыдно сваливать её работу на железо. Я задвинул кортик в ножны. Сталь коротко щёлкнула об устье.</p><p>О времени я и вспомнил под вечер.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В госпиталь я пошёл, когда схлынул день. Без повода — чего прежде за собой не водил. К Вере Алексеевне я ездил всегда по делу, с папиросами или шашками, пряча отсутствие повода за поводом. В этот раз повода не было, и я его не искал.</p><p>Госпиталь жил своей войной — тихой, без залпов. Пахло карболкой, йодоформом и тем сладковатым, чего ни с чем не спутаешь и о чём в кают-компаниях не говорят. По коридору пронесли носилки под серой простынёй с проступившим тёмным пятном.</p><p>Где-то за стеной мерно стонал человек. Так стонут не от острой боли — от долгой, ставшей бытом. Сёстры в серых платьях двигались быстро и беззвучно, с той же дисциплиной, что у меня на мостике в бою. Только их бой не кончался никогда.</p><p>Я стоял у входа и чувствовал себя нелепо. Новенький крестик на кортике, целое, не пробитое тело — среди людей, которые собирали то, что мы разбивали.</p><p>Она вышла в коридор всё с той же интонацией старшего офицера, перед которой вытягивались санитары. Негромкая, ровная, в косынке — из-под неё только брови да усталые глаза. Двадцатый час собственной войны, не похожей на мою, но не легче.</p><p>— Вы не ранены, — сказала она вместо приветствия, оглядев меня быстро и профессионально, как осматривают поступающего. — И не с грузом. Зачем тогда?</p><p>Прежде я бы нашёлся: выставил бы папиросы, отшутился, перевёл бы в служебное. Сейчас я просто сказал правду:</p><p>— Низачем, Вера Алексеевна. Без повода. Я тут поднялся по службе, получил крестик. Мне жали руки, говорили хорошее. А под вечер выяснилось: человек, которому я хотел бы сказать про это просто так, без службы и без повода, у меня в Артуре ровно один. Вот я и пришёл. Сказать, что поднялся. И что под вечер вспомнил почему-то не про службу, а про вас.</p><p>Она молчала.</p><p>— У вас сегодня кто-то умер, — сказал я. Не вопросом. Под ровностью на её лице лежала особая усталость. Такой не даёт даже двадцатый час. Такую даёт только проигранный бой за чужую жизнь.</p><p>— Двое, — сказала она. — Один — матрос со «Страшного», его вытащили из воды живым, а он не дожил до утра. Так что день вы выбрали не самый удачный, лейтенант, рассказывать мне про крестики. — Она сказала это без упрёка — как сообщают пеленг. — А впрочем, заходите. Когда за день теряешь двоих, живой человек без дела при себе — это вроде форточки. Подышать.</p><p>Потом она привычным движением поправила сбившийся угол косынки. И заодно — криво висевшую рядом на гвозде ведомость, мимоходом, не глядя.</p><p>— Поздравляю с крестиком, — сказала она. — И с тем, что пришли без повода. — Добавлять, легче это боя или труднее, она не стала. — Только знаете, в чём ваша беда? Вы три месяца возили мне папиросы и шашки и ни разу не спросили, как меня по фамилии. Всё «Вера Алексеевна» да «Вера Алексеевна». Будто я не человек, а должность.</p><p>И тут меня кольнуло — не виной даже, а изумлением перед очевидным. Она была права до буквы. Я держал в голове фамилии командиров обеих эскадр, осадки чужих броненосцев, даты несбывшихся катастроф. А фамилии единственного человека, к которому пришёл без повода, не знал. Справочник мой был набит чем угодно, кроме этого имени.</p><p>— Простите, — сказал я. — Это и вправду стыдно. Тем стыднее, что памяти у меня на имена — больше, чем у иного штаба. Просто не то заносил в неё все эти годы. — Я помолчал. — Так как же вас по фамилии, Вера Алексеевна?</p><p>— Корелина, — сказала она просто. — Вера Алексеевна Корелина. Запомните? Или записать вам в книжку, как вы всё записываете?</p><p>— Запомню. — И, помолчав, добавил: — Эту запись я в книжку не понесу. Пусть будет первой, которую я держу без бумаги.</p><p>Что-то в её ровном лице дрогнуло — не улыбка, тень улыбки, быстрая, как блик. Она тут же спрятала её за инспекторскую строгость: в коридоре, за двумя дверями, стонал человек.</p><p>Мимо пронесли таз. Сестра помоложе окликнула её вполголоса — что-то про перевязочный материал. Вера Алексеевна ответила коротко, цифрой и распоряжением, так что нельзя было и понять, дослушала ли она меня. Но рука её на секунду легла мне на рукав шинели и тут же убралась — прежде чем я успел этому поверить.</p><p>Больше мы не сказали ничего, да и не нужно было.</p><p>Договорить нам не дали.</p><p>В дверях госпиталя возник Михеев — запыхавшийся, с фуражкой в руке:</p><p>— Вашбродь! С отряда вестовой. Велено разыскать. Группе — пары разводить, к ночи в море. Японец, говорят, транспортами у берега объявился, за Дальним. Велено вам быть.</p><p>Вот и кончилась передышка. История не стала ждать, пока я договорю с женщиной, чью фамилию узнал десять минут назад. Где-то за Дальним на воду сходила новая война — сухопутная, длинная. Та самая, на которую меня загодя проводил Векшин и куда обещал прийти Ставров. Мой справочник молчал о ней начисто.</p><p>Я поднялся.</p><p>— Идите, — сказала Вера Алексеевна, и голос её был ровен, только чуть-чуть ровнее обычного — тем особенным образом, каким он, по слухам, держался у неё в самый шторм. — Идите, лейтенант Корелин знает, что говорит. — Она запнулась на собственной обмолвке — назвала меня своей фамилией вместо моей — и не стала поправлять, и я не стал.</p><p>Я вышел в апрельские сумерки. Михеев уже приплясывал у крыльца. Стемнело быстро, по-весеннему. Над гаванью зажигались огни.</p><p>Мы пошли скоро. Потом ещё скорее. У пристани качался дежурный катер; гребцы налегли, едва я ступил на банку. На рейде, в группе моих миноносцев, уже разводили пары. Над трубами стояли первые дымы, чёрные на лиловом небе. Через воду тянуло знакомым, поднимающим сердце запахом горящего угля. Война звала. Звала не вообще, а меня — по фамилии, по новой должности, на которую я лез с ноября.</p><p>Я отвечал шагом.</p><p>Кортик с красным крестиком бил меня по бедру в такт — за прошлое, видимое и сосчитанное. Голова смотрела в будущее, которого больше не знала. Было в этой пустой голове легко и страшно, как на палубе перед чистой работой. А в самой середине держалась теперь одна короткая строка. Единственное, что я в тот день унёс без бумаги. То, ради чего, среди прочего, стоило вернуться с моря живым.</p><p>Фамилия.</p></section><section><title><p>Глава 25 Берег</p></title><p>Глава 25 Берег</p><p>Группу я повёл в море впервые той же ночью — четыре миноносца, моя группа, моя ответственность, моя бессонница на годы вперёд.</p><p>Приказ был — разведка: дойти на норд-ост, за Дальний, к Бицзыво, выяснить, что за транспорты объявились у берега, сосчитать и вернуться; в бой без нужды не ввязываться, людей и корабли беречь. Приказ простой — только на воде такие обрастают сотней мелочей, и любая может стоить всего.</p><p>Я держался за поручень на мостике головного; дрожь машин под ногами была ещё чужая — не «полтавская», тяжёлая и уверенная, а мелкая, злая, торопливая, дрожь миноносца, готового и бежать, и кусаться. Я привыкал к новой своей высоте — высота невелика: четыре скорлупки, две сотни человек. И всё-таки между мной и морем теперь не стоял никто — ни Успенский, ни Огарёв, ни Макаров. Решал я.</p><p>Группа была сборная, наспех сколоченная из того, что нашлось под рукой у Макарова в его вечной гонке. «Сторожевой», на котором я выходил всю весну, шёл головным; за ним — ещё два таких же «сокола», поменьше счастьем и побольше ржавчины. В хвосте — тихоходный миноносец прежней постройки, с командой, однако, злой и сплаванной.</p><p>Командиры их были старше меня годами, а двое и чином не ниже; группу повёл лейтенант не по старшинству — старшинства у меня не было. Наставление о разведке и тралении писал я, фарватеры эти знал я. Макаров, не любивший тратить лишних слов, сказал отрядному коротко: «пусть ведёт тот, кто считал».</p><p>Они подчинились не с радостью, но без фронды; я знал цену этому шаткому старшинству и опираться на него не собирался — доказывать своё мне предстояло каждую ночь заново.</p><p>И впервые за эту зиму я не знал, чем кончится ночь.</p><p>Странное, ни на что не похожее чувство — выходить в темноту без справочника. Прежде на каждой развилке у меня в голове лежала готовая страница: что было «в тот раз», чем кончилось, где банка, где засада, чего ждать к рассвету. Я расходовал эти страницы скупо и точно, и они держали меня на плаву всю зиму.</p><p>Теперь страница была чиста. Бицзыво не значилось в моём справочнике ничем, кроме голого факта высадки — без чисел, без подробностей, как помнят давно прочитанную книгу: один общий вкус. Я шёл в эту ночь вслепую, на ощупь, на выучке и на удаче — как все люди ходят в свои ночи. И, к собственному удивлению, обнаружил: это не так страшно, как я боялся. Я был командиром четырёх миноносцев в тёмном море, и этого было довольно, чтобы работать.</p><p>Снимались в полночь, по-тихому. Развели боны; группа по одному, в кильватер, прошла узким горлом прохода — мимо тёмной громады Золотой горы, мимо притушенных огней Электрического утёса, где нас знали и пропускали по условному сигналу. За боном дохнуло открытым морем — тем особенным запахом большой ночной воды, от которого у моряка всегда что-то подбирается внутри. Берег пошёл слева тёмной стеной.</p><p>Я взял курс на норд-ост и почувствовал, как четыре корпуса послушно легли мне в кильватер, в одну нитку — на основании одной макаровской фразы и одного исписанного мной наставления. Это доверие весило больше всей «Полтавы».</p><p>Шли без огней, малым ходом, прячась в тени берега. Дитерихс, увязавшийся за мной с «Сторожевого» и исполнявший при мне за штурмана и за адъютанта разом, негромко докладывал глубины и пеленги. Сигнальщики висели на крыльях мостика; внизу, у машин и у аппаратов, люди ждали. В их молчании была плотность, какая бывает перед делом, исхода которого не знает никто — в том числе и я.</p><p>Так мы и шли — час, другой — вдоль чёрного берега, на малом ходу. Лотовый мерно бросал лот и вполголоса подавал глубины; рулевой держал по компасу и по моему молчанию. Раз я приказал застопорить и переждать — впереди, у мыса, померещился чужой силуэт; постояли, вгляделись — оказалась скала, двинулись дальше.</p><p>Я отвык за зиму от этого простого, голого ремесла — вести корабли в темноте, держать строй, читать берег по редким огням и по чутью; отвык за бумагами, докладами, штабными боями. А ведь с этого я и начинал в ноябре, вахтенным начальником на «Полтаве», — только теперь за спиной шла не одна палуба, а четыре.</p><p>К двум часам ночи слева по носу, там, где берег заворачивал к норду, небо над водой стало не таким чёрным. Не зарево — отсвет: множество огней, прикрытых, осторожных, свет большого скопления людей и железа, какого не бывает у мирного берега. Мы подходили к Бицзыво.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>То, что открылось нам из-за мыса, я не забуду до конца обеих моих жизней.</p><p>Бухта была полна кораблей. Транспорты — десятки транспортов, грузные, высокобортные, облепленные баркасами, как туши мухами, — стояли на якорях вдоль всего берега, насколько хватал глаз в ночной мгле. Между ними сновали катера и шлюпки; на воде дрожали цепочки притушенных огней.</p><p>А у самой кромки прибоя угадывалось то, ради чего всё это пригнали через море. Люди. Тысячи людей. Армия сходила на чужой берег — пехота, лошади, орудия, повозки, — медленный муравьиный поток, переливающийся с воды на сушу. Мористее, между десантом и нами, лежали низкие силуэты боевых кораблей охранения.</p><p>Я по привычке считал. Транспортов за тридцать. Это не набег, не демонстрация. Это армия — корпус, два, — которую высаживают на Квантун, чтобы отрезать Артур от своих, обложить, задушить.</p><p>Чисел мой справочник не помнил. Но что это такое, я знал и так: вот она, «сухопутная блокада» из моих книг. Одиннадцать месяцев осады. Цзиньчжоу, Зелёные горы, форты, Высокая, голод. И в самом конце — сдача, которой не должно случиться, если я хоть чего-нибудь стою.</p><p>Охранение стояло со знанием дела: крейсера, истребители, выставленные ровно, заслоном — без генерального боя сквозь него не прошёл бы и весь наш флот. Японцы делали всё методично, без спешки и без суеты, как делают работу, в исходе которой не сомневаются. Высадить, прикрыть, обеспечить — и снова, ночь за ночью, пока на квантунский берег не сойдёт столько штыков, сколько нужно, чтобы взять Артур с тыла. Вот с этой методичностью нам и предстояло воевать.</p><p>— Силища, Андрей Николаевич, — выдохнул рядом Дитерихс, и в голосе его, мальчишеском, дрогнуло то самое, что дрогнуло в эту минуту во всех нас. — Куда ж их столько. Неужто не сбросить?</p><p>— Не сбросить, — сказал я. И сказал правду — ту, что знал без всякого справочника, одним взглядом на эту бухту. — Четырьмя миноносцами армию в море не спихнёшь, мичман. Тут флот нужен, весь, и днём, и под огнём их броненосцев. И то ещё надвое: сколько мы их утопим, столько они нам подвезут к утру. А наше дело сегодня другое. Сосчитать и донести. Считайте транспорты. Точно считайте. От нашего счёта зависит, как штаб станет думать о завтрашней войне.</p><p>Я считал и не мог насчитать края. Транспорты уходили за транспорты, дымы за дымы; за каждым силуэтом, который я заносил в счёт, открывался следующий.</p><p>Я смотрел, как с борта ближнего транспорта спускают по сходням лошадей. Лошади упирались, скользили на мокром настиле; их тянули под уздцы вниз, к качающимся баркасам. Следом сносили на руках вьюки и зарядные ящики. Буднично, по-крестьянски, под лошадиный храп и матерок.</p><p>Над водой висел ровный, не стихающий гул — не шум боя, а шум труда. Скрип талей, плеск вёсел, чужая ругань, мычание, конское ржание, лязг железа о железо. Пахло угольным дымом, потревоженным илом и — едва-едва, через всю бухту — лошадьми и людьми, плотным запахом большого скопления живого. Пахло не войной. Пахло переселением, ярмаркой, чем угодно мирным и огромным.</p><p>На мостике стояла тишина. Сигнальщики, рулевой, Дитерихс — все смотрели на ту сторону молча. О чём молчит каждый, я знал.</p><p>Сосчитать нам дали не всё.</p><p>В половине третьего от линии охранения отвалил истребитель. Низкий, быстрый. Пошёл на нас.</p><p>— Заметили, — коротко сказал Дитерихс.</p><p>Может, и не нас — наш дым, нашу тень у мыса. Неважно. Я положил группу в отворот, к берегу, в его чёрную тень. Дал ход не полный, бурунный, выдающий, а тот предельный, на котором ещё крадутся.</p><p>— В бой не ввязываться, — сказал я для мостика. Спокойно, тише обычного, как всегда под ударом. — Уходим. Мы своё взяли. Мы их видели. Донести — вот геройство на эту ночь. Остальное — мальчишество, за которое платят чужими жизнями.</p><p>Японец резал угол. Мы тянулись к тени. Минуты сделались длинными. Он был быстрее, но шёл на просвете, а мы — в тени; он искал нас глазами, а мы его уже держали в окулярах. Прожектор хлестнул по воде. Раз. Мимо, выше труб. Другой. Снова мимо. Сзади нехотя гукнуло орудие — недолёт, белый куст воды, опал. И всё.</p><p>Тень берега сомкнулась за нами, как занавес. Кто-то на мостике шумно выдохнул сквозь зубы; я не стал смотреть кто. Японец потерял нас в путанице мысов и не полез следом — в темноту, к чужому берегу, может статься, заминированному. У него был приказ стеречь транспорты; транспорты он стеречь и остался. А мы ушли. На зюйд-вест. Домой. В планшете и в моей голове лежала единственная добыча этой ночи — счёт.</p><p>Двадцать семь транспортов. Я записал это число в книжку — последнее число этой зимы, первое число той войны, что начиналась за кормой.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Обратный путь прошёл без приключений — самое лучшее, что можно сказать про военный поход. Перед рассветом мористее нас прошли большим ходом, не заметив, два японских крейсера — шли к Бицзыво, прикрывать высадку. Мы переждали их, прижавшись к берегу и застопорив машины; я слышал, как у себя за спиной, в темноте, дышат люди, не позволяя себе кашлянуть. Когда дымы их ушли за горизонт, я снова дал ход.</p><p>Группа держалась хорошо: никто не отстал, никто не сцепился, никто не зажёг лишнего огня; дистанцию и место в строю держали ровно. Я привёл их домой целыми, всех до последнего кочегара.</p><p>В Артур мы вошли на рассвете, с серым небом и серой водой, с той чистой усталостью, какая бывает после дела, сделанного без потерь. Я сошёл на берег и поехал прямо в штаб — донести, пока счёт горяч и пока его не остудили пересказы.</p><p>Доклад мой был короток: место, время, число вымпелов, осадки, поведение охранения, вывод. Вывод я позволил себе один, и не из справочника — из того, что видел этой ночью своими глазами: высаживается армия, не отряд, и цель её не берег, а Артур с суши. Считать надо не дни до её появления под крепостью, а недели — и недель этих немного.</p><p>Меня выслушали внимательно: кто-то записывал, кто-то переглядывался, над картой склонились головы. Чьи-то пальцы отмеряли циркулем расстояние от Бицзыво до Цзиньчжоуского перешейка — то самое, пройдя которое японская армия запрёт Артур с суши, как пробку загоняют в бутылку. Теперь и штаб видел то, что я увидел ночью с мостика; мне для этого понадобились четыре миноносца и бессонная ночь — им хватило моей бумаги.</p><p>Бумага о Бицзыво пошла наверх — к Макарову, к наместнику, в Петербург. И где-то на её пути, я знал, сидел в угловой комнате человек, который прочтёт её первым и сделает свою отметку. Война переезжала на сушу, на его длинный берег, — там начиналась его игра, а не моя.</p><p>Самого Макарова я увидел мельком, уже уходя: он быстрым шагом пересекал приёмную, на ходу бросая распоряжения флаг-офицеру, — весь движение, весь нетерпение, та неубывающая злая энергия, которой он держал эскадру. Увидев меня, он остановился на секунду.</p><p>— Бицзыво? — спросил он, хотя уже знал; он всегда уже знал.</p><p>— Двадцать семь транспортов, ваше превосходительство. Армия. Не отряд.</p><p>— Знаю. — Он смотрел на меня тем своим взглядом, в котором не было ни тепла, ни холода, один работающий расчёт. — Сосчитали — хорошо. Сосчитали и вернулись без потерь — ещё лучше: в море нынче в цене не геройства, а возвраты. — Он уже двигался дальше, но через плечо, мимоходом, уронил то, что я унёс с собой на всю войну: — Морскую вашу зиму вы отслужили на отлично, лейтенант. Теперь готовьтесь к худшему. Море честное: тут видно, кто на тебя идёт. На суше пойдёт другое — там убивать нас будут не японцы, а свои же бумаги да свои же дураки, и спасать придётся не от Того. Считать вы умеете — это полдела. Идите. Учитесь остальному.</p><p>И ушёл — стремительный, седой, живой; тот, кого не должно было быть на этом свете уже три недели, — и кто был, потому что один лейтенант однажды сосчитал верно. Я глядел ему в спину и думал, что вот она, главная моя награда: не крестик на кортике, а эта спина, уходящая по коридору отдавать приказы живым голосом.</p><p>Бумажный бой будет потом, а сейчас я вышел из штаба на крыльцо и остановился.</p><p>Утро поднималось над Артуром — тихое, ясное, апрельское; город лежал внизу, целый, белый, ещё не тронутый, с дымками над крышами, с колоколами к заутрене. Он не знал и не желал знать, что этой ночью в шестидесяти милях к норд-осту на его землю сошла его смерть.</p><p>В гавани на бочках стояла эскадра, целая и живая; за городом поднимались сопки, рыжие и голые, и через месяц по ним поползёт вверх, к фортам, сухопутная война.</p><p>Моя зима кончилась: задача, ради которой я очнулся в этом теле в ноябре, — не дать войне начаться с разгрома, встретить её готовой, спасти Макарова и эскадру, — была решена. Не вся история, не вся война — одна зима, одна тетрадь, одна развилка.</p><p>Но развилка состоялась: история свернула с накатанной колеи и катилась теперь не по моим книгам, а по живой, никем не написанной дороге. И на этой дороге Макаров был жив, эскадра цела, и у России в Тихом океане был флот.</p><p>А моя война только начиналась: там, за сопками, на берегу, куда этой ночью сошёл Оку со своими дивизиями, лежала сухопутная кампания — и о ней мой справочник снова знал почти всё. Цзиньчжоу, Наньшань, Зелёные горы; имена генералов, даты штурмов, цена каждой высоты.</p><p>И одно имя среди всех — имя человека, на котором продержится сухопутная оборона, как Артур держался на Макарове. Его мне предстояло сберечь так же, как я сберёг адмирала: без него крепость падёт раньше срока. Я знал день его гибели — и знал даже, что его убьёт. И у меня снова был полный карман страниц — и один-единственный шанс истратить их так, чтобы они стоили чьей-то жизни.</p><p>Михеев ждал меня внизу, у пролётки. По обыкновению он бормотал себе под нос, для порядка вселенной: неплохо бы их благородию поесть и поспать, пока дают, потому что после, чует его сердце, давать перестанут.</p><p>— Чего там, вашбродь, на берегу-то? — спросил он, подавая мне руку на подножку. — Сказывают, япошка валом валит. Правда аль брешут?</p><p>— Правда, Михеев. Валом.</p><p>— Ну, — сказал он, подумав. — Стало быть, опять работа. — Он влез на облучок и разобрал вожжи. — А вы поешьте всё ж таки, вашбродь. На голодное брюхо и беду встречать несподручно.</p><p>Я чуть не засмеялся и обещал, что поем; на душе было тяжело и ясно — разом.</p><p>Я в последний раз оглянулся на берег.</p><p>Где-то там, за рыжими сопками, на сошедшую с моря землю ступала новая война — длинная, сухопутная, та, которой я ещё не жил, а только читал о ней в книгах. Книги я помнил, но главные мои бои и главные мои потери были ещё впереди, на этом берегу.</p><p>Расписание этой войны уже лежало у меня в голове — и составлять его набело предстояло заново, и снова за всех.</p></section><section><title><p>Nota bene</p></title><p>Nota bene</p><p>Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free.</p><p>Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Порт-Артур. Лейтенант</p></section></body><binary id="cover.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAQEAYABgAAD//gA7Q1JFQVRPUjogZ2QtanBlZyB2MS4wICh1c2luZyBJSkcgSlBFRyB2ODApLCBxdWFsaXR5ID0gODUK/9sAQwAFAwQEBAMFBAQEBQUFBgcMCAcHBwcPCwsJDBEPEhIRDxERExYcFxMUGhURERghGBodHR8fHxMXIiQiHiQcHh8e/9sAQwEFBQUHBgcOCAgOHhQRFB4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4e/8AAEQgCgAGrAwEiAAIRAQMRAf/EAB8AAAEFAQEBAQEBAAAAAAAAAAABAgMEBQYHCAkKC//EALUQAAIBAwMCBAMFBQQEAAABfQECAwAEEQUSITFBBhNRYQcicRQygZGhCCNCscEVUtHwJDNicoIJChYXGBkaJSYnKCkqNDU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6g4SFhoeIiYqSk5SVlpeYmZqio6Slpqeoqaqys7S1tre4ubrCw8TFxsfIycrS09TV1tfY2drh4uPk5ebn6Onq8fLz9PX29/j5+v/EAB8BAAMBAQEBAQEBAQEAAAAAAAABAgMEBQYHCAkKC//EALURAAIBAgQEAwQHBQQEAAECdwABAgMRBAUhMQYSQVEHYXETIjKBCBRCkaGxwQkjM1LwFWJy0QoWJDThJfEXGBkaJicoKSo1Njc4OTpDREVGR0hJSlNUVVZXWFlaY2RlZmdoaWpzdHV2d3h5eoKDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uLj5OXm5+jp6vLz9PX29/j5+v/aAAwDAQACEQMRAD8A+PVqWOmLUqcU0wHjpUb1J1FA+YZpgQ02ptvtSBT6UAJH1FSGgCn5TGFFArjKKdRTEMxSqDTwq9zipUjj4+ekBDR2zVgpB5m3zvx2NSGKHBH2j/yG1AEQptTeVH3us/8AbNqf5UP/AD8f+Q2oAr7aaQas+Vbd7r/yG1O8q2/5+h/37aiwFImjFXPJtv8An6X/AL8tUflW3/P3/wCQmoAr5ozVgQW3/P5/5Caj7Pbf8/q/9+2ouBXzSseOlWDFbf8AP3/5DagxW3/P3/5Dai4FTvR2qz5Vtu/4+/8AyG1TmxBwEuFcnooHJp84WKAFLitSDSZJUlQTINgVkX1+b7tR/wBmuC5MsYVe5PWp50VymeFPpS4qyYI1YhrlPwVqPJt8f8fQ/wC/ZocrklaipzFb/wDP2P8Av2ad5Vv/AM/Y/wC/bU7gVqKs+Vb/APP2P+/bUeVb/wDP2P8Av21FwK1FWfKt/wDn7H/ftqPKt/8An7H/AH7ai4Fb8KVWI6GpvKt/+fof98NQI7f/AJ+h/wB8Gi4Ee5/WmHJ71Y8u3/5+h/3w1BS3P/Lwn/ftqLgVec0ozVsRW5H/AB8p/wB+2pPKh/57j/vhqLgVTkd6bn3qzIIh92TP/AKjAXP8LUWAjFLincelFMBtIpxT2x2ptIYpJPWkPSloNA9iNlqMr7VNSMBjNAEDUypXplADk6ipo+nsKgTrUozt9qQDjl+Fp4yqbQM01d20hTjNTxxqINzHL0gGquQKR8K2KXknjctDjpVITGUKKKcKtLQkKKKKdkAtJRilpWAN1FGKKLIAooopWAdRRRRYBtJS4pMU7AFFFFHKAYoxS0UrAJQCRyDhvWiinZAW7XU7mCCSIbGVl2rkfdqtJPJKcu2T7U2kAxU8sUO4tFLRTSE9BKKWinZCuJijFLRRYY3FGKWinZCuJijFLRRZDG4p1LikoshXCiiiiyGFJS0UWQDaKKKLIVxHoQ5pe9HSk0MKKKKiwwphGAacTimufagoikqI1K9R4oAkxipRygFRDrUyZJAoAfHGQNx71IGwDTFJZ9pPFSOu0ipAbnJpCMnrTiMZPrUQ61RLHEUU5elOCgDpTAZRS45pwqhDcUlOptADqbTqbQA6iiigAooooAKbTqbQAUU6igBtFFFABRRRQAUUUooAWiiigAoxS4pRTsA2m0+kpANooooAKKXFGKAEooooAKKKKAEopaKdwEopaKLgMxS07FJQAUUUUWASmmn02oGQyDmo8VPJUOKRQtTxfcFQLycVZRegoAQHDZp7OWpjKc8U6NaBMMk9TQBSgDGTTapEjxS7u1IKWnsAoopKKLgFFFFABRS0tOwAKWgLS7aYhtJRRSGBoxRRQAlFFFIAooooAKbTqbQAUooxQKAHUtA607Hy5pgNFLSGincVgpKKKQxKKWiiwBRRRQAlNp1JikAlFLiigBKKdSEZoASilxRigBKKKKACkpaQdMdqOgCUHpTwgI5pjKRUMZGajLD0qQ1Ht9qAFQYNWIj61XWpUoDckLDPBo3DtTTwcUUAOoopQDmr3EC06nIucU9l242rTAhxRUjAYHFMYUWASiiikAtFFKKoBwopKKLisOooopiG0UUUAFFFFADaSiioKCilop2AUUtNpadxWH0U2imIdijFFHPpQMKKKO4oEFGKcKDilcdhtNpxptMQUmBS0UAFBGadRQA2gjNFFACYFBAxS0UARGinYowagobSU7FNxTQDlbFNct60AEGpHG85Hy/WoGV3qLFTyDnHWowKdhPQSMZPNWNiAAqahWn0WGO70DrRQKdkIcOlSKKjFSJ1FNAPj45p7c596aKVjigBMcUxvpUiZfgCkYYoAhailcc0lACin1HThTEJS0U2kMkoooqiRtFFFABRRRQAUUUUAFFFFADaKKKkodRRRVEjh1pwpgpwpMYuKGHSlpSM02LZje1N5p9JikUNxRt9qXIzjFP7UXFYjopTRRcLCUU2lFFwsLRRRTENopSPagLzSbHYQClxTwvFLii4WImWmkVKwFNYCkMQKBSE8U7NIBjr0NQMiaoT1qU9abVoT0GDin9cGmU8daWwbjhThQvSnCgAFSLTVGalximALUbkk09s0nGaAHxMQowcVLhChZjzTIEXkv8AdpzhMfKeKAISobmo6nDIE2r1qMHOaAGkUhpWVuOKaRg1Wwh1JS0lAh1FFFABTadRQA2iiigAooooAKdTadQAUUDrThSbGNoAzTsUoFFwsIFpaWjFFxbBRRRTEFFFFJsBuKf2pKTNMAopaKAG4ox7041Ec5oEPxRikWnUDExRilopWC4tFJSZFMANJSig9KksaVGKahxx1B9aVutMagBrDDEVHt9qkaoi3PShAC0tInWnijcAFTRjPFRgZqaNSrZNAFmBIxHz1NO8rnLD5aiRuRVqIb8elAiq68E+lIEJUGtSOBW4Ip6W4jG0LuBosK5n286x/I0YcGklaItyhXPar08EKMrMm1qq3FpKz71+4e9NCuVGUD7tM5A5wDVryHT71RSxoo3E0irkW5ux4pKdgVGByaadwHUUmKMUxC0UYooAKKB1p2OKTYyOnU3mlH3qYC0YpwoxU3Cw2kNOIzSY5pgNqTtRijFCBid6UUxqQHFMi9ianiolNPBzSY0JUlR0tFguPoIpf4FpRRYYzFNxUuajxRcBtFLinBfWi4rDDTXHFSMMVE3agTEXrQKbg09aYh1FA607HFBQw9KZg0/B3Zp2OKVxCKKUrxSCnbsChsZDJwajqd8MM1AaTLGGm0402hAJH1qbb+VRBalB7fw9KAHKuaepPmbaEIACqcipFAHOKAJEAJ5FXLcCq6AFQas2/DKKFoTIuxjHNXLePvUcaAjkVZt1xjkVaM2LJbrNGUZc0W+mhVTdlvm5zVmIfvBV2E4badpBbFAGDfWg85o7dfMC9sdPlrCv7KaG4aM4bb3FeieU3WGPMnbnFcZqkF2NRmM6OH/2amUR3MRkK9xUTVYnjBizkht3NQ4pFobS07FNxVMYuKTFOFKBmpGRjrUgHFJiloeohpUelLiilo3GFFGKMUgEoooqyGrC9qQUL70tACEVHJ2qU1EeaBMQcVIppEFPHFAIcg6U8rmmAc1NGOlIbEZcAUmDU20EUMo9KBFcik21ZEWe1L5NOwORXxTtpqXym9KXFIRWcUwirTp7VFsPpQMh2D0pVjqYRk9qkWNgOlOwFbZinYqR0PYUbCBmkAxY81JHBn7wp0Xap96iM5pgVpYgPuioCMjBFWZWyuKgfhsVLKI2XA4qBxirDGopKCiBqZUjCm0IApaBQwPakwHKcGpkkz2qsBTw2KALcc4UgEZFWY5grbsVmqfmzViOUcU0JnR2j+ZGGzUryJEu5mGPasG1uWhn8wLnC9M0t5IZnE4DKD2qrkNHTafdQtbm5dvLVf4W+9V6xvbaYExsGYtzkVxSykrgtV7Srw2srEJvVhjFDYrHollHJKwIXFVtUksbELNcwo7srKp6fLUPhm7kn09pJBvIfYGUferL8WRy3cyn54kj27/+A073Fsc9eRW5upFtmYRbs/NztrJnCmVivTPFWpnOz5T8p/WqbMaT0KWo000Zp26kWlcscKBRQVxRcTCg9KKKYrjV61IOlNHWlbpU9SmJSMab3FO2+1UTcKKXFGKACinBc0baTYWGjmlVaXGKevOFoQmMCHsKkSNe4qVImPTmpBA2eVzQJsYsaHoKcsZPbFWFhKr8pCmmtGwQ/vDmnYVxi7cnadx/iGOlC8mobUSvNcEEDDL1rQjtmZueKEUQgAYpSvHSrLwbQOKZkL2qiRsURZclaeYlHanI5KjHFODJ3NAinNExc/LxUQj59K0wm/G05pzWxU5wM0h3M1YxTipNaKW4KkntSPEo9qYGZIu1sVHsJrUa2ym/qKSO1wM5GD0qRlC3QK249qbjII/2jV66i2R8MKzHba2MUnqMbKcNioHOTUkh3Nmo3pFDKaeaUijbQUROAOnNR4qw6ACofwoARVyaH4bFSxDk8YbtTJx8+ai49hlAzminYqhCjpSoeRSUqA7gaYFgM3rTmdu5zTFoqiB4bv6VPEwXDE4qr9Kkj3DqOKVhnWeGbxIZZJhL5YEZVgW4Zv4f61X1fVpNQ3Bl2ufRqxVKr905qXEbxbhL83ZT3oJsVJWIO30qHbmpZVyc0KmKGNMgYYoFTOlRlaRVwooo6UnqMbRS0Dg1TJ3DFGKeDzT8cUXDYgxS4qQrSYouIQLSlaegyanRARyKYrlcL3pDx2q00eKgkTBoER0oFLilxmgCe1kaMk9a1rFg6b3AyfSsdCcBRxWjo8U3nsQxHy00SzRmsQqebkf7rGoVhUj50HBq75LLzIxYkd6jkISTyyMqV5q9BGRBAUvrhQuQGXP5VqRR/MQe1VIXP227j+Tkxtx975lq1uZUwTnFShiXCZXiqRQg1dZpZCMJt98UpjBHzAVQikE2jkVExw3pWn5IYc1VuLbepNSUNtxJ5gx81a6pHJwhxjrUWmy20Kb3V/N27c4rQtNOUoWDBieuKQJXGJbr5T7V3MccVXksHGN6/Suha2Sztkd3VQVHXjNZtxfRpPt3bd1JM0USkLRsAAAAVTuzAGZfWnyXLWtxumfCn2rPmuCZGcy5Le1Jg0QXQO81nyjJqacv5h+apLeEyKW2FvpQBR2ZppRvStUWwidHlXavUim3hhaHfHw2aVwsUvs+E3PUJOxsA8U9pHIwTULc0FDZmBOR37VB+FSyjpUdOwrk6Lnk9aimH7wirMaEnApk0Z3ZrIoq4pcVJt9qNvOa0QhNvvS7RTgKdii4CClApAKcOKQCYqQdKAM06PjPcd6YDhzVqJElaERIQ27ac96iii3EbB1q/pcUjXqpsztbkAVRnsLc2sAnZUl8zb8p/CqckWHK9cd67S7sYJIRNNG4Kj+E9arTWVn5bkSO7Hp8hpCbOPlixgVGY81sSwAk7hiq00G0lsYX1oGZxQigKoySPpUr4zwKjJxTZRE4w2BRin4yakjVT71KGyNV5xUwiU/eOKcItrb9uKRwTVE3IpQFOBzTKk25PJpdmG3Z4NIQicVMhxTAKON23PPpQgZOWw2MZqOUZOaco9etI5yMVWwtyEgUoqQrxSKvNAthoq5bTSBgd+Ds4qOG3aVvlPHrT2iMb4PanYDZs7py8XERzxney4qC7ldiyGNVkkb5f3in7v8Alay9zJ0NIlw4P3fzFAIdZTY1G93IFPy7cfe6Vct5lZ/n3cfNnBrFkl8nUpmzhj5eD/wGrlvM4fJNJDZtLcJsJ3ZAqZYhNEJIpA341TtpUaMrwfqavW0kaxDaY1U9qZFhIRhtnWnxwGa62ShAnYVOv2ZbcyY3GmQiVphMYmCduKTZSVyrNY+Vu2NuwcHiui0V5rW3lnlif5V4OOlXLCztJlS4yq8cA1na9f20V3PI06i3VYujf71S5dDSMbO5m654mljRVv7GSGdR+7O/dG//AAKsKTWrW4nBvIHhB+6VGVqHxHdLdX5ljL7VVUAZNuOtZEpXdwdwIwRUpjaOh12UPJEIUyoXrmo7OxkmZWZcp/FXOxzRhXJ8xpNxyN1adtqGo3hQRqgiH8Uvyr/9lVXGd7c+ELuz0uDWNRCWdncx77eWbo6/7K/easSW8tLOH7PYw7j1aRv4jUEz3c1nHFe6jNNAieVEkXChf7tVlto+oj2ns2ctWS5luVJroV7uSWUksevQVRdSOK0ZUUHAOcVWlXHatTIpMuaiZSKttw3SoWUGmPYrSDNM2+9WJFqEpzUlFiE5YCpZFYnHUVDDxIKsbjtyKnYNyExKO1RlRmrBOabtzT6ARbeKTFTsvFMVeaEwI8UMKn285xQyZGaGwIBUsY4zRtAA4p4+UUXCxNattlFdDBcK1o/lTlflOcf365jOeKmilZUAWqvczaNaLVbuJdvmM31NbcE9mfIvLneWZeYl+7vrAilRYWiaPdnvnpU4dZ5VCrsGMdaANaWfDM1vBDtZT91cVzN01zMZJHQKC3QJtFdCf3CEuEHptqtFLBKHjcvhvmwvrTaA5x1wuaiCse1at7bAfKozVQRshwwpNF3sVSuKnt4pM7lWpViUHdipVYCixPMSbGKDBUN3qGWB+uQakEgIBxTg2RxRYm5SaIKCc/hTNprTaOLytrLlqrvFjHvQFyntqMxq12o/2aumICl8v98pReVRv/ZaBjApHQc0eWx7VqxW6gK5XkrUTW53HaOD2o5hMzimO1T2i/vA2FPtirS2rPwF6VcsbLa2WKjPrVEjoIoGXcIVXPpTWWzH8cZ/GptRLpEIIxweprAmeBU3eeD7LVMZoTwQvgIUJ9FrGutkLHJ/h3UiXyrJlM8frVe9MlwC8cmWXs3NZscUVZ3jk1Pz33MoWtG0mWX7oI+tYwjJuREZVI27jWpp8HlAtuLfWhFSRoJg+1atitsVUzM5A7KOtZdvbzT4KJwe+a3bXRLyR1Ma7gBjgU27E2L0M1t5IihtS6L94YrcVo7eEPcFETbu5OMVlWcstjF5Yh/eZ5ZqpeINTsZNIuLZ5YRcSDBXFSXEr+KtXtJ7CW1spyoMm1gDjevdlrnrW9gtQkk9us/lZYqN3z/71V3dFUszDjtTPNhlspQ/D7eFqZal3Ol8Y6xBrhiNroEWmKsKoWgl3bjt+98396uRuLYrIfNEvPTBq3daioMcAiZ1aJVbB7VBeXLfJtZnwMcmoQNplNoo0OULnPXdSxrmmyzE9UP50iSjPIIrURYZpFl3RyMi/wBxelbp8QRG18trUBz1PWueMi59akQb2B2bse9QUbFpei4GBuif+7nrTymVLZ6frWTZyrDPuboODV6TUYlXaB97+6KpE2ElQscioADux3q7JHILdXCNGXXcu4dRVGJGS6zK3BWnzBYJU46iodnvVi5kRGKsAoH61F5sf99aV7gMU4OcVIDuxwwqNRk087x/FxUgSoOKXFMGalSqARloC81Mm0nFL5YzQBGEyKFX1qwIyaUwlFBP5VLGiARocZ7U4wBkIFPZfalTIXB4pDsVxAw4AFIQV7VbjRxx29al8mNo9ynLelDlYOUitlJXMjcmr9p5YcEnO3moLa3fzOelSSREEqvempA42NaeRbuBfM24PQAdaxZF8rDICDmrCIIhgHOaVzujKE/L3rVmbRUefIwWpC4ZMcVI9rlgeuEqIQDGRmglkYPHSomY56VaETelMMXPIp7EkIYmpEYg4FOKKOgoVaYh24035mYHHAqRE3U/y9o+8BSAjEbHleaiaO4W9VVdtnlNx/wKtO38oxgbW3d8UEL/AGjDHtba8MjEt/sstQ2WkMj82bai5G0dSKs26tvdCVYDGMjpU6x7P7h3L/d9a5+71O4tNRaNSREDj61KZXKaE2oRR3xxGGXJJY1LHL9pneWCUSBRl1A6VzMt27z5Vmkz/eqTTZHiul4kGf7tWyTZ1XUpAogH3SOa565MZj+T8a1vEPlQWEM5kVJCdoQ9TXOwXECTMs+9R2Ip8wlEUBQPlJqWHbG252bH1q5aWi3ilrZ1kQHn2qcWBMnl7c4+dqT1GYgTbf5YudnzMy9624Ip1lHQ/VVqDStP8zWJIJuT5fzcdfu1u20DhTH1ZODSTG3Yfb2V0txBsmUDeu5RHksfWta+8QtpiImTKT/q/m27apLOtugcPkxr5jKR8xrB1C5e8unmdv3eTt/2VqmK6Zo694pu9QtlgZVhUqVPdzXMTOXkLEkg1NN87bc4CdKh8vc4XOPegZLDHvTeEyPU0yREYbgSPbFT3EwiRYk5zwanuLYQxKxw3HrWbFcoAJ5mMfw4zSGKNj8z7QPenBA75G0e2aWcKztsjOe460WBFaSNF4RixPrTVTdxhd3pinLGwbLrj6dqeqsuZFCnb39KosRLZjF5isnHbpSxzbOjFW9QafsM5Z3Dkj8KimQI4VfTPNJjHSyRsoIB83+LA4NOgRDINxxTA2ByV/Ck3gnqxqWO9jehiEtrLO94yeRHiNA5b/gK1mT/AGhZla4gkRj/ANM2UrUME5hlWTYzMpyMVq+JvEdzrUqSy2ccMhX5mU8H8KmzKumiO9k0prBdhuGud/zF/u7ei/8AAqwnlTeadI7/AMNRcd8ZppEtmmKlANKpDdVWn4FUIaFb0qVV49KVFzxUm0qMkUhjFUhs09WIORU0UZbGBSzRFWwQKXN0K5Rqy5+9UysHUAHpUPlYXKjOKWNm8wfdWlcQ8IpBDNtNOS33ttbGPWmSAiXdwy+1WoXR3xnHG2ky0WNJQMzQoSjsMBgataLD9nvjHsjm+bqetS6W0NtdKynORXZ+DtGtLi5MjyDDcYPB3f7NcdWs4JtnpYWl7S1jNm8I3c1ozKCrls7sVzd1YeRLIjTKSh9Ote6auPtGhwpo2oWcrxExz+WqrJG3HZvvVyt54N1FQZltzMCu4yFdyiuShjve987cRgFL4Dyw229TtOCOvvUi2Oy3DMCvpXS6joNzAgniXCMzKxx3WoZtLzp32xJgArcqDXrU63NseLUw04fEjnPIdulJLGFjwByKvyEK2EpqWxnJYMiqO7GulO5yNGVtzzn5vWmSRljuFX3iTOOlRlCp9qb2Mij5belL5ZHSrq7emKR4+AVFAiqF20vDKSRnFSiNmPAqWGzlchUVmJ9KBlPep4UqW9CcULEtzqUDhElmRcrz/Fu6V3XhvwPq2qKJZITDGfvSOOny112h+CvDegalDqHiLU/mkh8yKAx7Wdd20rWU32LSOSHhK/l0w36xbVX5mKncMV5t4zu8avOkcar5bYJMTLu/76r6yuPiB4WsPB13oWk6Tb+VdDYkjR7m/wB7mvlP4kyK3i/U3BAZ33ttHymoUnfU00fUyNFvoJb0R3Fqzl/lVk6qK6O3sbQXBuB857HpXJ6CpbVIcD+Ku1jjjH8W38K1WpnY5zxiqm9hYKqsyhWIHVq5+5H70113iWzkuIIZQVVElaMk+u1a5vU7CS3vHi8xGx3zis3OzsXy2Vzb8MbY9PyIiGaXaxC4yNtaYj+SV1PzsMLWbocTLZ893/8AZavapJNFp5aDZvAGN3+9Wzfu3MzW8C6Jf+IfG0enWMW25n2wxr8q7iW/+tXXfErwFq3hG9eyntJo5XTczlflK/7Ned6N4hudMvheR3Jhu0CsPLG3ayt8uP8APavVvAnxn8Q29kba+lh1Wxdzvtb2LzY/+A7vu/8AAaiLCaPKb3T5YpP36tvZud1UZLaQkmvpy0X4TeO1XzLafw9fltpWI/u2P+z/AA1h+Mfgfd2No1zo1/bX0LN8n8LFfU1TmjPU+ePJEed4zmmvHtP3GX612Ws+E9Q0h3W9srhGT7w27q5y5tWyQY87Rn5lqSrsoRxqSGakupxgA52r+tTzsyxjMahR7VCbcuNsjYGM8fepSBaleICefeIflA5ApYpZFbLnaA3CjhRUtuojlZB5uwip4YILoSITjb0560FIqzFJZicqi+tN8+ON/KB3L6fw1HeLHHF5XmKW3dKqfMwO1GI9cVRaLdxd7GYKAd3qKrvLJMc7M/7oq8yszMSMADNJJEyNgsnKnHzfSpbGUjI6x4EeMetRrKVOWUirj25McjPn5V3CqgjMoIQ5x1ouBJ5y8c0vmKRyaaLZlI3UrxY46UPUZE/PSotqelPeLH8TVDiqEbqKeKlVeOtCripFFZjQIMGp40aQcdutLbttyMda1dK02e6aOGIht5wcVlUqcprShzOxXtIZAw+WrjxQtEkpKgNnGT1q7ruljS7i4spr0w3UW1GRi3O7+9XPRS3ClVkYmNV6E1mp+01RvOk4aEpUb22imCEDlsURSHzCxHy+lSSOuM5rZHO0RMOwpqoe1SxFCQ25T7VOnH3Vx9RTAms5njZS8ak4710em+I5oriNFVMAcCucUNPsiZ32555qW0WSDUA0TEmKTAOK56lNS3OulVlC1j1z4ZLO97EI40ceYrsHXdur37VLDTbfw1KpQiZY1Zol/h6/l/8AWr5Q0TxLf2Uim3QwqCPNcLz9K7+x8Z3EjWsE0sm2TdFMVb5trfL1/vV4lfDSVS57cK0HGOuxJ4vudEitZktFcLksuen515veGYb4lbIZtx/wrrvE9tcyX32aaMNJE21plX73+03/AI7WYNJtLa9C3F5EyjoI3zur1sBFQhY87MJOc7ROXNolV543RtoXIrqbyyia6EVpHEw2jheaynguHlEZiP1UV6kZI8how5EAHIqs0eT1roz4f1CS6EckZiJ/vCtmz8HxIFNw44/vHpVmElc4WG3kmfZGrM3oBW7p/hzUp48eUVRV+bdxmuztI9M0m4RhGhVewqrr3i1nnMdpAsZK7cDtSJKWkeHNHhVZtQkbPtWrN4k0KxVYtNs0cLwuwc1xV5dXl4TG0zFW9+lX7HSJLCFNQ1KEKGB8uM/e69aUmBoXnijWHhSaSUWyAYVc1xuvajfX2vW0nmOYliZVXd2GKtateNqFxuJwkYJUdq42+udUTUY4hE0kpEix5T5SrYqdi4nVRX0iRhBnavTJrB8eJ5nia/JTd+7iZ293jVv61qqrPH8o68/SqXjvb/bV04YlntbcksMN/qlrGrLVFwOd0RI1vokxn5ic11AjZ+r/AKVy/h5TLqkS5xz1rodena20dpYR+9kZVV+ig/Nu/wDQa0i7DaLeqQQjQ7Y7lJW+wQO37ta5/wAWQrBrNyU3Mu7q4bJrc0C6a88L2z3qjeurYBxjK7ai+Kk8M3ii8EMiypvVyV6bdv3a5HK9Rm/KuQzfDhY2boFztkPetGWSEJg7XRuhIrmLa5lj1oGB/KjDnYN2F8utFLkyTujTosW7+I4rrc1GJzcrctCvNYwQ+ILfbGPLdd7RnoG+atWG9R9yxYBQ7WUdjReafaQxQskL3M6vsdkRvkO3dUMT6PHa+ajX4cNvy8G5N3rUU6lx1IaGtZ6pc29wWgfZk5HtXoPgr4o65oURikuDcwbs7JP4fpXkcWo+e+2NGb12x9K0I2uJAN8pVF6Kzc10e7JHM04s+q9C8W+EPHZJ1KKO3uXRd2WVSvLdKxPHXgLwhbaaL20kF3LI2AvmLtNfPkF7c28yTQylZFGAQa7C28a3Taatpdzh1T5t5XrWTpOLumVz33MbWPC73EbrZadMApO9VPmFf0rG1HQNTglJkt2EQBOAPSva/APjq1tg2V3x3TbZS6ZwefmJpdfhg8Qu0elH52+9+724H1qHJ9TSMW9jwG5gkUs0iqoxnaB1rFkgiSTYXaf/AGV+7Xs3ijwG0Mm4pj7vzbV6t+NcPrHh06e7qmxnUdqadymrHIklWM+Aq+g7VBJ+827yWxhhk1cu7K9jgVTGy9GyRVWO3kAL9AvU1bGHmSk7QeD1prxNIdw6g9acBuZV8xQe2TirMrzBcxIm1V5OKgEiu0zqjR/M3y4zS6QyQySNKOMUhUbN0jFSBuIHekZRkYHVd1MZNdXMTMTEG57mqofcc5oCvuG78Kc0YZV4K88hRSAbLuZMYzVbHvU8sa87Wlqrk+hpgdGgzViOEmqyXEaEALmrtnMk0qxpv3H2qWCAwlOvetXSr6S28rymxhvmrPS4V0ZVD/8AAqtW5nSKOdIR5e0biKwrJOOp0UHyyPTfBXgzUfGl3PeXMKzSyttZgq5/iJ/4Fz96sP4ieDj4d1X7K8TDC5Zwc8n+X61u/DPxVqGnXEMmi2dzLOrAF442YBasfEqS+1HVGfVIoraR5/JLvIsWf9plryIe1jV/untSVN0zyBomRSzCkWXyYf3jbsNuFdzL4MWa2Q/2ppyMzFmXcRIorL17TNH0gLDJei6mkkCtGrbflPVg39K9mDueJV0Oe0w/arBSifN3KrWlFb5t9xbOPaneB7zQIr2S1vraQReV+52SfMzbv7tddLrHh20fyho0wRV3gsw/z/erWxkmcrb2yFHZDIJFxgEbga6n4faZNqHiBku4J545I9g2n+L0q1F4h0tbHA0yNGLrgBuvX2p+leIHs4keIkSSvlSGwVrnrRk1ZHRRklJNkF34dNlp7avfSx2dpF/rndseW3+1/wCy/wB6uB1n4iJBMqeH7SMeWP8Aj4mXJLf3lX+H8azvit4su/EXiC4tkcxabBJiOFD8rN3b61xTHAp0qHu+8VWxHve6dDrninxHrkvm6prd1cfKqhWk2rtX/ZX5awH27t2Mn3qFzk0LmuhQUdjklNyepbtLy4tJRLaTTQSDo0T7cV3vgf4qato97GmtRJrFhu+YOdk6j/Zk/wDiq84ptO4N2PsJdc8L6lpttqmlStcxTJuibb83+6w/vLzXOazq8szhbWJkjAxya86+HUs1l4MUPGoaWVpoyef3eFX/ANlauqivbuSMXCtAQx2gf3fb/wAeq0zNtMqtFPJK/mMzOpwc0zyBJIG/AnFLcROrfZ0uWJk5OE24+X5l/wC+t1dL4P8ABDzRy6rq0otNOt03FmbbuP8AdqrkkXh/R0ghk1TUVAt0Khd3Rv8AO2sPxVrsutX52uFhi+Vdq4z/AJxUniXxO19LLBZ5hslLCMdWb+HpVHQoPCs95v8AEct3botrOyvaj5vMC/Ln9aznNRV2XBc2hkRrvMkUM8KyYyBLIqq/t96uSbU5jqMJdhFNG0ibtnarN/qEIu1e3aRtjeZH8np/+us1ik1yBJlWlfcW9P8AaqOdyL5EtjT15r6fTLJoVIKzsHcLtO8/w/3ezNTNZvbqfVrlLmW3lk+zxwyGIcHaoX/2WtGw0DxFuhuz4c1S3sNytaBoWj3oFbLbm+Vt38X/AMTTIfDmta1rEsen6SrySY8qJZBktUyakOKsZdjHbRXMd1EJWEZAkhcr83Xn3WupSwkvrCNor5o5Hb5BGu4Lt3N/e/2WrJ1Xw1q2i3TNrEYjaEqkyQzRSbW2/Mvyn/8AZpDHqttDDaPqc62spkCR2820sf8Aa/u//ZVEpXWhVitaWu6yisniiAjdWmkkf+Hdj+v8NQeI7hb7VJJVjVPO/hjXhcD/AOtUWr6ba22kRy3co+2TS8LG3Kr8vzY9Kr6XpN3eWkkz3n2eKNFOwycls8VCVtR3siB7jy9QmlCbzGqRqufv7f4qI7pZH8t0VI2YZx/8VTNV09Uvrjyon4kbbtHy/wDAah/si+8vzZrG6SAnaJDCcFq0bViFqdPdyaWNMidLu3Nx5gZlM4ym2Pao6VlDUFhcSfao/M/vNtb561tF0fRxo7G6ki8wybvmPzYUf/ZVd8NWttc6gIwUni+0LgSR7sqqcVnzqJbRzkGpMiRwmeIKI9i47D6LVyxlmupDP9+Mfd967Txon9n6hdGCwsYnVmARLREVf+A7a5ObxBqVtAfKjso3ZeH+xpuH/jtb0pprQ55x11JL6zuIbnZcMiMY1kxldoBXd/n61A7zPNHGjZyQV471Fb+IpZtMaW8vIPtGSNqafEzH8ags7i1kbekl9Ky/exAq4H/fVbKYnTR0vhiLULnU4bSwjmuJWf5IV5O4/wAOK9M8O6+ttdAKq+QflmWST5o5F56f3a8gtdQmsv8AkHrejYQx3FV5/wCA1Eb+7wZXLBnOTnispxcnc1puMY67nueoeJRexsBGwjMsfA+796sHUYTqdxM0cGEXOCo6/QVwGn+IWsrRQL51VvLdgr7WJyv/AI7XonhXxPpb6Xc2c8I+1SurCQ/KR/wH8PaoacdiY+/L3jK1rw3JDZwsropIwR1XdXNXfhq5mhILhVVsExj5a9EjglN5HNIRNbqcN5U23738RroJoI4ZZovk8mRdmNv3vajmaL5bng8HhidJZHAikZVOCR0qpeWM0OXmCqGHAHevpTwv4H07UpPInuIrZbhyrSK3SuI+Inh5NOm+z2KJcJD930daj215WNfZOMeZnh96p8mKFmUYXkHioLcKA+IQ+T3PSun8R6TC97utm8wFSx+XFZmk2lu1wsN0zrHn59nDbd38Nb390w2kQwWcMm7yh0ODUF3bOn/LNlPuOtdJHJb2V6xiG+2csg3csv8Ad/z71a0zRdT8S3Lx2VqksrIzoq8fd+b/ANlrJVLGzpX2ODdWP8JqAxtn7prpL+zNvdHLBsMevNZ+E/55P+VXzmTjcfDI0MqyJKsbD171peG3hudYtim5yJNwVR8u3/ZrFil4+4vPoK6PwdFbQXjXk1xbQyj7ivOufqK0cbkcxY8SWcemX97ZLhZbORoQDu2v/tVoaF4pvdL0VbC3t7GRsiQvLFHIyjbt/i610HxZstL1O20/VdMvrY3Doz3kbMQwbbGqqu7733BXmTR+ZxEdx9KzVNSWpTqOD0PQNA1y4ut9vqGp3MKspJCv8o/4DuVayNd1M3U8/nXbPvGHcSEg1n+F9E1G+vlgsbq2jnk+757sF/8AHVqLWNPvrKdkuZxcup6q7Mre67q5/ZRczq9vL2ZVn1GYTYSRdyfdbdUN7dXV6plluG2fwxs3C1XdJVkcnZgNu43GkhWQJuO7n1auyMTibJ4Q9tKGS4EZLY3/ADfKf71bEdxNcSBkBdOURWOfmFc+S68DIpVjmDAIFb+7mQfLTsHMdBIZnuCotWb/AIBnFanhsXC3wjWw1K5VSreVF8u7+HP3W/2lrF06FrTS428yPe7MzxiXcVFOCsM7Wm3sUPTrtonHQUJe8Y/i/wAJa3pmoXNyui36WDTMVkaFm8v/AGWO3+GuU3of4q9at4I49C1LVbn7ROtrHuKBiu7nb96vIpR8xPqayjPobyh1JAV9R+NKfLxkyLVfn1puKdyLFncD0INdJ4L0aLUNSVZjJOixNN5cAz8qsF5/76rl4lPJzXpvw1s7OW1XUYkuUuLdlDHs+d3/AI78q0R1Y7Xjc6EwMtykBaMbhmNNy9P92tbTNGaa+kt3jaSSI94iVyGq5pPh2G7VbyGDey91+Zjlq9g8GeHre0jjmnl2SF18pJG+aR+fyqpS5UYJXZj6B8OIktk1bUo/JsoYfMkDLt8xlHO38h/31XEfFDXm1bVI49Nt/I01YFWOBTggD7v9a9P+O3iqWHwtZ6fBKsMsMkiNEQv39v8Atf7LN/31XzlBDDdQoZnlEkg8t3hOOKwWIs9TaNNs0tE0wX+oyQ3qNHFHbTTyFWXIVV3VzllrkFtqTi5s2uLN12yQwLmQqf4vmb/ZpdZd7dDb2l7I4YLiYxjzCOflz6fN/wCOis3xVbR2ctjZ283lpLAEkPmMWk3Nu7f71DnzlcvIWPEWr6Zr2q6hdFBbJI/nNiNUXd/Cqqv41zDuFmEpOWg2/Kejjn5a6VdIguZoYVuLkxwADCHGfpuWu4u/CenPokVyLjWDLBGkaA3Ee1P4mU/7u7dU86iPc4XxJ4j1TVLaC2e/uy1ufJjUup+X5fu9M/w/98msi3eVNOjvQJDL9okVBn+5t/2f9pq1b3SpodVdGeU27rlZB33H+9U2t20Wm2lpdWfmRyQwq7F2/wBZIzbmY+tCdxnOM809/NPcx+Y4RpZkQ/efj5Tt+7/u1seGJYf7Ssbq/nZI3m804g/dnY3+r/4FT/DFhazWLzXKtI0qsgKsyqpZfWq0tqjzC33v5CfKgz2+9VSWhLZr/FxYL3xxJLpMTrBLDCLeN3VSv/oK/wDAqaNf1i9+HtxoV7eyTWsEvn28DKo2fL95dvzf3qjs7JpHtrifzZJf70p+b+Kum8L2mmBybnQ7e6dRl7d3GZD/AL3asm9LFJmZ4+8DT+E4NGu5NZglXU7MXkOxWVVVscBv4qz/ABDNEdM0wCcu7hVkkBzuruvFsEGpW1mptVPlM1t95f3Uas21R+v3a467tA0EiO+JInbZtOeOKnmvoPY5S9ZRZ+aA8UWdibYR8zH738X+1TtC1GTRLwm0VGIcMDKOR93+61Xp7JpYUkmXZtOQvVT+FZ1zZsqIzNjdnt6VuuVxsTcveJvE15qN5cSm8juy0rEyGMZ2tWLJevclEkaNiWHzEN/8VT5LcIZFjcOpb5XZf5rmmpEzyrh9gHU4zVQjGJEncZIbSO7VdkZAfe5KNtb/AMep8V5b24kMaOGcnlduVz/D92nyWcnlIY0lJYk5AwGXiofs8kfl+ZET8u4Y9N3/ANjT5gZJqWpmWOMQRrEPJxIhLNlv4m+b+9To7tniVFSX92v70jv/AHf6Vf0zSJbqOS4S3llhhXe6xpu+X+9/sr/tU37K0UEcrRTR2jybFmaPCySfxc/lRzC5Sk9402Ps9uwkX/W5PyYrSsLvVJHZ7ZtzLH5kh+Xcy0421p5UjQOHlYY3ZyKTRp7b+z5R52yQQ+nzI25a0XvA1y6neeEPE+pxxFLyOEqihn3SKu9f/Z/92vRbTUbi5VJrayWVQmW2xL93/wCKrwGOeVHRXKtld25a6/wp4puNNLLIGlhJ2lc8ir9mmjP2kketwX2qpcIbLTJxGox/q15rKvLy6N8pnsX28h18v5tv93FO8DeNn0+6edJLi181gfuMysf9rbWd4h1iWS5mkut7sx+XcGBP51yRp3qbHTz3he5m6yuly3rK9ld24wVLKF3fX2rkvEGnWlqsbW0zzMH+VZEwwWuouL9ZZVZ/unq+f6VnX7rLjBTn+7XT7M5/aM5C3uokunaaOJCwxxE3+RV218QfYJjNHaoSF2A7HX5fu/3qdqdoolG1sZ68Vj3Ebo20nFS6UWXGtJDtW1ZJ7oyCJYvaKNl/9mrJ+1gfwn/x6nNMc/MC30pu8mmqcROrJlKMcCr2mOYb2ORXbI6c1RBUd6uWEX75SLmFf+uhrQk6HxXdTTzQi5ndwsSqgYqQErGgwG+8P/Hql1lm8xA09o+fm3Rssn4My1Vildd+HibKnqm2lYbOj8IRyz3m5XuAwx80FnJPs6/wrzVrxc10bzYbe9ERzkmwaL/x16g8FX8un6nDcNe2lmqHzQxuDH+G5Var/jO9gvJ2uW19rwnlf35k4/vfNtrn2mbuUfZnNvzj7/8AwKpbVUkfY4fB/wBmqs8haQsZC+e+6rUBhEODMysvT5ga6b2OQma3hXO7t7VHEsH3tidT2pFcONqznK8tzjipIoTJE8qs+F9BnNAr2APb7d21eQeMNRGGfaQlwwPVY1anJM0k0cQknVXHOUWtmzV52MUbeX5a/IfKbn14WplKyNIo1PDVk99pl/b3EOsfZLm3aNnis1dfm9W/hrxTU7OeylkguYnjkikaJ0dcMrD2r1zV/F+s+DdOMUM9jPe3G4xNGDvTH/LRl/o3+1Xlev69q/iC5S51i+kvJkXarOoyF6+lc6jrc6XK8bGVSA4PSnFqVNvcZqyCeKNtm9htXua9x+F+mTt4Jtpf3Ukdw7OWaRVCr93b/wCOtXkelvp01tewyxkStat9nQr/AMtty9G/3d3avoD7Je+H/DWlwxW9jEvkjKYEeCwDN95f7zGpjpO4/snoOj+Dr+10O8vI57W4f7FJJFGLhWW4Zf4eP93bXnmrfELTNRksLy+tp4LmCQsUl+QKd33ty/e27fu7a0tFtNI8QLDBrE0kjN/rPK1CPjP3s/N9K848U6b5munT9NvppoIpGjiWUMVRdx/vdelXKKk9TKLsa/j/AMU+HLiaKGyubi/ZJQWuZLrdtVl2/Ku3d2WuFkvFlaK3t3IjhjZto/CrHivwzeaTcobi1iCyIrRugZd6j7rH5vvcVze2MsrtFJG4PzFWyGFZ+yiWqh0MyyFfNkICt/AwYGs2WC7luUmW5RGkXJ3Hd/6FVYbpnYrdCNeykNV2xadbXy2uIJhC3HlkOW/3V+9QoWByTNPw+s8DxQ3Dh3llMKEnjd/eauw1O8eCzfTjCiyEeYzq2VDf99V5yZNXR2vhYzhYRuWTyWKgetbU+pT3MCs0EEjiNdw+ZJUXlttRKFykyrezaqGIS5inEYEm+SM5K1kand3t3Am+VGhy5SGYZKru2/8Asv6Vf1LVHaAK8bhc/vI0PFVbeWGe0mikimZi7Mm1s4NVGNhNlHTb64spDbSP+7Vjhf4a07KbzroXEpVNpbOB16VTkNm0QzPcKx6jyOn/AI9Uj3lsjmHzYwq47tzVNE3NaDW3WZ0VEDEfuRL/ABL/AAt/n1rV0rUUgZFxkIMTbZdv1/hrmbEw3kaiZ08yNeGz8yirDMyTIwu9PIDDLeeqf+O/erOUSjq5tQsQjrG03mBlK5uVO3d8y/w1iXmqt53lNHIkaJseTGRHIf4ffp96m31/GwMUC+bJOh3PwmCT2X8vm/2qqKz+Y8MttKQAuCF5Uc9amMB3HXupPA5IKn5tvIrNuJpJjl3qC4SRWQJAqQqcgSD5f+A+1LKGGNyOo27s4rRKwhGznJYGo2Rm/eqVA9BTPNZmX9y4ydq8dafmYDG3y1Xru4qiSa0n+zyi4dlYxt8uDSPIsSqywiLb1cyMy/3uneqr4gViuJCTnaRhaa8haaQyBT83ygDGDRYaReFzPJpz2Fp/o8Ii2SMH2+Yu7d8x/wCAr8tYMr3EFoYN22NuQuOp9asTHK7fWoZ0Rgu3dwMctmgYtndso2McZ71oaVG4W4lDMBJlVVT8rVlGPY5A+YdjWvpJi2OG5/iB/irSHxEVHoWRhY/mYqymnC5f5drE7fm4FVrgxBmxIxzzz2p9rg/OGBTvitmzJI7/AMA+J9csdSjS1vI180AqtzJJGFb1ytXfEfiC5uNSaWS8W43Zw0EvmVwVu6i48xJZ5YkCgIg2tIN2f9rDUr3qtPIVVkyeyVgl71zVy92x1seoybPLSeUsGYgDk/7VOt5rYWk7yzyQ4x5aMPvda41L9RONsvzr0PpV4akWCEKCehLNW2xiX7u5MhzCxkkJxgCqMzgt5khGwdDVVroY6bffNRtN/sE5+9noaBoivfIJLxlF91aqOF/56VPdS+fK0pKneew4qsV5oKSIU7VPE6ROrPF5nzdA2GquLaIDcsTKOzbmFS2yNDeBEyVlhbJJz935qLgXpmWRwGEiE9n7VEiBTy8Q+tWJRcqqi4lK7uQsppsflLzLsb8aBGroj6SZVt75403f8vEc7Kw/JW/9BrW8Ry6A1vG1s7yKwwrS3YZgv97b5K7Vql4ZHh2S/SLVJbVIP4ZXWRWV/wDgO75ata4/hwu0enpbNl8M6QzKyr/e2tWDfvmjdoWOfeMIxCxF8dcVLHdSIgUWzH8aWRLaPb5TuH2jdtXDLTt6t1ErH/b+bP8A49WzRiiYTIUZXsJFc9SspzTkSKbazF4WHZjlaNSvtOitQC0FsDnYyvuZv+A/erDfxEiwSxWtm25jnzpG24/4CtDdi1E6i3sG8lo4NSgfcNwDz4Lf7OKi8Ra5qGgQR2kzym6IJXPZeP4q4u71fUbqPy5r2TZ3jiOxTWfJL/Dj5P7uaz3NEhdUv7rUbl7m9nlmnk+88nU1Sp557UmKQxooJX1p2KMU7CuLC0W7Eh+U9/SvXvhd4jjvbc+HdY1R44Qp+zXAjWVh/ssob/x6vI0Xmp4JhEhAij3g5V8cg1LQz6GubjT7INbW2rgRnpOuixySL/303P8A31XKyyyz36XJn08SEcPLZKsZbtldzL61z+g/FTWbSWCPU4VvLaFVCxo5iVNv8fy/xV0U3jTRdcnhJltrBHbMy3ELY+Y7ssyszNjHX/aqlP8AmMnGXQp+LbiW5WSSW70C5WTb8tpHDCqt/ux1iRxwfYmYoiAjHyyK2a6fxLbaNNaMNKMUloD5gl+ybtrD+Fju+X/gS1iJEvPkyQue4TGabcXsK0o7mYkNu+fNsycDI/eHrWYEt/t+6Rpwu7OxY9xP/j1a8qSskYEZd0buF4/8eqCysBc3HkFxbuvLF/4aUtBx1GWdhatN88lxCPMydp2tjvW3qOgawkX26Ka9urcA7Tcx5G3j+827b935qqW0l/Z3/nQ38VvKv7v95Iu7611mqWPiCx0AXF7bWksNxuZZZbnOPvblXy/9rd/s8VO5bdjzi4lu4b1pJbG12kYZTb7l/wDHqZd3vmTfaHt5C+7jY+xVq7eSiNvKfT7Ntv8AEkjYP/j1EUEUtsWS1lRdm2Q+Z97P/Aaewk7lSW+tJXmYxvbeYo2fNux/47VbFo+N12Ng+9siYtUbFS2ySNyPTFTw20806xKm0t/eOKA6k9jb6bL+8XXIbZl6edbyf+yq1SCGRf8ASCDMxbcdjN5f/jy8VUuLMw3AhbAOcZXa1JDZyDCNMYgem5TilZFIfdW1zLNtmVoXG3KyKq7d1R3VnJZ3KwyyQtkfM0UqyBR/d+WmXdgFJ2Mj46+WML/49VUW+3quKVh3LqTRDIeWN1b5cZZetMn2ljGJQuMLkSbTUBYqOH5+lCy4ULhWx6rVKIid/MmwJbq6lIH7vMv601J3gizG8pl9fMPNM+1XfleTHLsB6AIozRCV3Az2hk9eduarlEmMlMm3G7rUiOxTLBDn/ZWpoLy3glDvpkDBeitIxqtfagZ5N4s4kUnChMrtFIpshkkkzswvHtThKV+Uopx7UqG3dcAYYdwzc1YtxpXmg3E9yVH3gsXJpWEVi+STtXmpCoQgJ8uVDL6qa39F/wCELt/+Qg2o3koG7ClY1P8As/xf+y1Y3aJrJki0wvb3KIViWX7rL6s31ppO4pNIzvLnZcSbZl7t5isKjKOoykcat6+aKt+JY9MtmCwmVJCMjaMqayIZHkbazJ/31WpkmdNoevavZajLeRakwfytrNJNtLj/ANm+9/dqjfak93cFp42yH+b97u3f+O8VZ0TUPsym1aVVklwhaa52xr6AqyN71c1bU7QxNEuh6K8uzBnjDHP+0u3av/jtRyls56KEu5YNGfYs26nDbGCJJgv/AAMcUya5mkjGPIUH/nmNlMghMjFXhkU9sP1/8dqkiSf7TDgDzVYdzihySyhdzFvugd6gmt/KPRtn95kxSG1keITrDuQ/xbg1MB07jklCpHG09qg82opC4JXYePSo+f7j/lTBuxZB+cKSpz2zTgCt7ANuMiRev+zUKeUrZVWapyWSa2DRugMmMt/tVA0yw8ciS8mIY9Xxn9KnW4frKI5D6jiqkUULvhxMB3ZW5FWoYLSR9r3NyjDsy7qtK61EamnapbRRpE+j2N2xzmSdhHuX/wAd+b8adrGoWAjxDpMsWOhaVcN+KL/7NUGk2VrI6RTXWmgBt2bt5E/8eVa39VsbV28vT7HTgsKfvpor6SaIN/3zWLSTKe1jmFmtnkLRW/lsenm8/wDj1SxtfRZmATZs5Kldu32/74NTXOnlNys1q+Gx8rHb+VZ+r2c9vpE0vl22GXnauWX+Hn0q9yEjm9Rumurp7hipZugA6VVLbuopgOKXOVp6GlhS2KTd7Uwg5PNH41KGSUw0GjFGgxe9OHSmjrThQtBMdSCiim0A4NRtU9eaj75zTs1LSBM1dF1jUNLuC9rdNHhdoYBWZV/2d1d4gj1CFtTN/cM9wMu2FjbzP4t22vLg+CDjvXZeHUsp9Ml2HzowVk8p+sbfdY/7rfKKmyTHLVWL81mVZSl3Iqn74Dr81VobWYzPhJmcY+ZR81TS6fsXEfybl3FcsP8Ax2q6xXttNmG4COP4sYrRq5imaBEUM5CXE25vvoLNXKgf73P3j/DXYam+gjw3bwRLr17PKrKru8kMS44fbu+Xbu/h/wDHq5W0mkilDnUbaBi+4yIGz/6DW5qer6SdC323iS7NxK22W0gssJ0+9ukbcu5sfdrN6Gm5xUgs5QyC2uY2HRmuN53f989KTbC1myYkYgqCy7tveruq7Fg8+KcSHGdvmKtUCQluhUTnox/eZT9KHqKJlTCMuZITIFHqetWYJ5DF8yOWH3cBaAsihx5IkU+pWmJI4IK23T/ppT6DuFz9oMqRi0Tdu43L1rQt9QuLS5jkktZFjBxs3SKN3/fVZl9IPtAlb5c9qsaVe20V5nzpYh0Dr8pP+9tbrUlE+qarLcTDdbRW+U48ot/7NurMuZ1klVxM5x2K1palewPLI6zJcFt218SH0/vVkGWPHJx9FoQEscYkYktxj0/iq3HaEAD7OZWP947c1m71z8rkfhVy03FtwuCzegj61SFsR6hazwN88Rjx/D6VXXznZn8w5PXLVuQJBqTx2X29ILlhtUyr+5f/AGdy/damal4c1nSSv9oWbLC/ImjZZI5P91x8rVoJuxjmJGj3CVA465NV/KeQ7RJGT7GtmOCSeP5Yl8pW6eWoY/8AAqia0KSb5IkVT7YqAuVYbWWIEEKcrn5ar3FuwzmKQfWtVoX8zCKxTZ99HxVaaKHjdJNuH3clTVILmaImXGe9TW8Oxt27P4U4pn7kzD1zxSRKwcM06tj0encCdJGj+dOAv8J27akint4k3SW+Svfpmo3bbj7x+ppQQwH9abINHTrvRZQ0upaXNPg4VVuflI/9CrXS38MSSqkepaaF27jE4nU+43N8v/j1ZGiR24mZpUtOMf8AHzC0i/8AjtPu7VTMTG1g6+tujKv/AI8tSmWWinkkrHamPA4MUMc2P+Bbqzb0scSTSXBJGeRinLZTLyB5ad2A+WpLO71CDpOFRRn92m7NUiGZ5UyYJllkYdSwyafB5CyguWU9sGrN5dCfLslwGbv2b/gNVNssvG9xj2xQA6ZgzEmZif8AaJqHcf7y/nTjbbeXmQZ/v5zTfs8P/P0n/fJoAkhuVd9qz5z/AHjRcyTeXDIX3L5isvHfcazLa4lik86JYtytu5RSDWndm/uNORpis0QiDAg9DurLmK5S8u2PhmVW3bSDTp5sj9y5+XoDyopih5lkm8yBerbfm3H/AHfWkkgVWO1Lh/8Apov3T+NacxJsR2OrWwS8+y2wgeP5T5ayRsp6tubd/wDY/wA6IS5kdvLVZUjbqjfN/wABFJpmr6lp6GGJLWeBm3NFcQRy/wDoS4WtyW71jUbLL+VbRHqYY/JU/wDAu1Ta7KfwsxntbyWRlmhulZeyLlqy9cuJoYhas043jc6PlSP7p/nXSwQvDKrSawY5s8yMfMKn+8eK5PxlJv1+Zvt324qqr523G75apqxFPUxmoBpme1KazuatC0UhozQCiBoxSUUXHyjqAecUgpaNwHUHpSUUwEPWjNFJSACec1q+H1kGoxNGDJhh5kQ/jX+JayjUtlcvay74zn1HYipZSPQ5tOiiJjMIJVjhlOKr29nOd4tIufuMFkPPtVSS4fW1e9iuJixbdIm9tyNUyB4iC083Iz/rq1jqjnkuWRZuQqBAbeWNhnzALhWx6dV+tdadctl01IEn0mFl5/0m38qbb8yrxGzK3+flriokEsysLA3PmEKMHdvb04rWuT4Ze1Onzabc6dMhA5k+Zj/dZm/+J9aGir6Gffos0rubr7QGHyyK25Sv/fVVrtUSPeLR509GkVahlitYXzhXVero/T8aSzlPmsqKGiXojlqklELyeVj9zGufU0hdl5W1JT+8wyabJOUlbdFDz/dq5AZFXEcahf7xi2A0DTKExaTG1kTH+9zVgFYYMzPDNj7qyeZyP+ArUDL5ko+aUo3YHKmrKQvINn2FmB6MGOKktEd8Ldl8uMwHb94r5jbf+BMu6s2UBeFHWtC8RlPl4jAUY2gc1TmG1Nhk2ue2KcdCrlM7uA3IFWoJmUAKOnoxqsU9ZP1q1ZiIbS0u0evy1QnoJcedKwb5l+jV3GgapqdtpdyramAJUIfO5t3y/wAXy/vPxVq5do0kAIlabac8DpT7dpVDFBJz15qrXM3I9x+DHgXRPFF/boNT0aH/AEXdKzTSLJLJuX5WRvu/x/dZlrW8b/A7UdNuWuok323VZIlWRfv/AMOK8W0DxFqWkSF7HMMjDDOCu7b/AN817d4A+MeuWAMMt3pjRhVSKC5vkWNV6bgvlruqJDbueU634WkhuXVnitmjO1g8mzefu7a5C7tNhYbITt7q3Br7IutZ+G/jBUs57bRBqFw3S3uIWzJ/wFt1ebeKfgXLdahMdM8treKPc0kV55Srj0Vg3/oVCZJ82T2cztuFqn/jtMEOz70TD8K77XPAmp2F8LaSyldmiDJIkiMrfjurk7u2hg482aMjqJI+f/Qqu9w5jIlKLyobd71F5rf3QasyLH97zlY+lNjdOP3Yz70xljT74wuk8X2iOdP9W8frVlmcrktPGyfKy+Y1VYQzy5jj2+67amaN40y13gnqFb5v++qkbYye281du6Vvl3ct0qFbVQgdXYBumO9RSxxM28yO/sxzS4AGNsZ+gqthDim0Z8xvzpYxubAmx9aawjbH7tVbvjvTPJViY1DE9sUAguImLFtyt9armJ/SpHgn91x61H5Vz6tSLF063jYGWQ/I3YferZeJY7NrdsqfKyqt95f96uctmZ8LuIOeMGpyLhWO26ywJz/FWSZTRu6XDBcxREfwwp5idWPHWtGMaXZuLhjJLGO6xqvz/wDfVcjaAxTMSOi7a29Kh1/UJhb6ZZeeQoVtqZVF/vN/d/3qvmJcLm3FfaReXSym2u7STcWZoUVun3Rxt2//AFquSRXep3GfPOqW8Xztm5ZU/ug/N83/AI7WBo2rT2k5WXTrCaRgUjDPtU1ZuvEksq+bdaOlrGOiQRqo/SnzBJWRK8VpCk26SCFo48+XMMcrjjcv/wATXB3crSuGY5Peuj1PVIpLJ4olnDPx80YGK5eQ9KmTCCsMoooqDQdRRRVANp1NooAdRRRQAUU2ikAUUUUAOFKvlsfnyv0pKMZNJ6gdX4TtLeWeSJZN00sLCPjiTo3/AH1Ww1rco7WRM9uqjcw8tvmP4Vxuj35spwSA8ZYEqa6ho47mQXWn3jCNvmCL8skXu1XCXK7ETjdXLSyfZrzAk+1KH2KFjG1z/wACXdSXWoXJLG2tisCH5I7ja7qu7q1PjS6Z4ozqs8UkcmI/OOIwf95vlqe/1DUokVb7+zbjfH+7zHGzD/a+Vl+b/eq27GS0MO+uzdxKXjVWT/nmipj/AICtIYxLbAM8nH8O5uabJPPvLNcK+egRNoFRifCtGVY++aQyI2UZcOHcN7mpQLmNcRXjJ9DTVZM9P++jTsxH7yt/wGmBW83UE6SfrVnT727jcpJbx3CFTlZJSo/8damyW9sHLAk59WzU3nOqhUjJx/utSaC4yWRriQlbcLj+COPdioWsruTMkcAKtleOKklvdRMbgG52cs3aqjT3LjDbpB/tUkhqRE1tJCyyzxhUP3WJ61LE1tzl8f7rUig4+eJfoDio2WNfuwsp9Qaq1irk4lUfKLhin91RVqHUVjTYJpyv91n21RWUJkFG/OrJltmI6P8A73Wncixq2usX8MHkvNd7Nu0bJtp21ePiLXRO1x/beoDdH5W1ZcKy/wB3bXOh7dZU/wBH6/3X21aS7ukUJb3cyMF2gedUgdd4X8UTWAiM0uGh+aOSKxgkmVu3zN81ep6P8VdTnVIrrX74REYaCXToow6/3VbzFWvBbfVtTiOFk5O35Wk3Btvzfxbq6jw/4+1S1d5bnRdNuhngyFun91V+b/x2nyiZ9D2tx4P8bwppEGjWcs00XmF72RVfzVX/AKZtt+bmuA+I/wAKY7OUNpE1mk6gloVMg9Pusflb/vmue034l3lxepdprU2hyr/yztreERH/AL5xub/erqdC8c3WlzxapeeIb3W7eVW8uK5hUD/a/ebvaps0S2eL6t4faxhVxIoYnayTRNGVb+6tYt3pl3C3mXVm0O7hWK4xX1te3Vv8QLQAXOl28UcfmAL8s0K+v+z/AHa8t8e/DmYzTT6VDHqNtE+0MGKuv+1uZv8A2bvV2uHMeIyL5IJ8whh0ITNEjKWKI7AjoCvWuwm8F39ncRCe3Se3kQuPKnR2Xd/e2s23/gVc+ltuupLUDy3RtqrnO4/nxStYpMzQ8aRZMbyMOpximfaFHzLBlP7w5ap7mOVJTuk/75NViJhyyhvqGpjJzcs6siPt8s4C7FRj/wCO1cgh1W5jULLcTQudvlwFd3zdsfhVS0t5Ln/l3RsDPyswxV630wRgXMlvNHbLt5U7fX7u6gDNubW5hYKxkGf+eibcPVfM/pWstkiXUhj1iIBfmXzAzN/8TU25F+UyrIR/F9hTmiwGHpkSJiT5WZsrikvLdNsrojRuG3YzTLCaLDQupGGO16dd3CGN0Rjuxj5qxNik00nleUHfZ6bq2dG08+V9obdIJF+UKW4rFSN2UHbXRafqG6C2tfPtYdiMrMdzFvn3f7VLcZJoumx3814ksyQKJHj3TL93H4+9aFgdPNgJbzzZbpJWSZO3y/0NUNEubA6tcx3KsfNuW8pn+Vh/velaGILTV0cOPs90PLdTuO1h91m/H5au5nPsc/4luo5LpIYYvLjjTgY6sawO1aGqS+dqFxOFVVkkJCr2qiTmiWw4jKKKKlFhRRRTAKKKKACiiigB1Np1NpMAooq3pduLq6EBYKX+UE+tJAVqKJY3ilaJxhlOCKKoAU881v8Ah29hgS9M0W4fZhtC/wCyy/8A2VYFTW0oDlW43DGalgzuIJNUnhimtZoI0cExlT0X/gVUrlbxJCt1qEMbKGATzOvT+Fai0CWz1G2Gn3JZHMp+zSZ+78v3W/3ttXl0mBXUxXyBgdrrL8qhatO+5k4mbFfQICqmQspxkDFSGQuodN0m7sz/APsuOKmkgg3lYplm9CkPBqN4pI3OLGSQHoZKskgLjn/R1Dj1bP8A7LU4troxCR2hjGM8pmkZpwPkWKFh2xUBnvh1uMp35oAhuZLkHyxMrJn7qjAp0JvMEIqseu1lFSpPhsqsbn1PNOE9wokQsyxn5tsR+X/vmk2IjIkCq3mQ8tu6VHJJKZRiZm2+i1MPtMyB9plXsTFuFOg0/UZlmkhjwqrudy6x8f8AAmp2GZzvMJsHdk+opxabrhqGjc4O87u+TSLI6sFLqfxpBcnRWkQFtqH34zToI9h6IfoAc0Q3MQidZI97NwCD0poliGNsbiq2AtxlgrM1rvX1U4xT4Zooihmsp2Td8wjf7w/75qqk9uRiSRh9KkWW1X54ppWx1BNICz9stFdjbgwyHr50KyZ/4FV+BzDG/lQ20sSnzHZdvP8A3zWOZ5JBtjaMkfdG8NinzX84iiU6fZjC9fK+b/vrNMT1OouZIlsHt3srLS5Gxv3p+8Pr94t/47Wrba5q9rZWaxeJ9OurRcBYmgjBi/2du2uTsvEjB2hh0Wy8hhgqBIw/Vtv/AI7U6+JLx3DQ6Val16YgZl/75bcv/jtF7EtHofhq+1y/cFtZ8M2ELcSyssa7tvO5vLX73FdPb+K9ZkjGiX/iTQb2MvhFhmdWUK38X7v5un3a8gu5NQlhSPVNOuIkRs/cX/P3a19J0uxeOdr7R72xg2M0d3Izctj5VVduPT86Yj1/X/CXgfULTzbzVluLuVN5SyZP3Izu+b/e/pXlWveErCw0e61fTY9TuI0UqWwrfM57sv3V+9/47SaFbtFvGnXVtIAckTeYihu6tt/CvQ7fxxP/AGbbWtvqOjQNONpTT4pECKdq4kbb/wCzUAeIX8F3Z2ELXNgYzKu5Q8OGC/8AAvmqDQ7e6vZNn2OKMS4U3Ej+WI/93dXumt+CtW8RwQXV5dw/a4keOCTzt2dv8P8Ae/irzfxj4Wk8PaYwfUppLxnXfHbhXjjb+JWO7cW6VQuY4e6vr+0uJbGXUrx9sjKwkfKhv4vl96pyxG4bKSIxHX5m4/76p7WuZQshAkb+Fj81VroyW7tDsj+u3rUSNYsZNFcRA8bfeqxkmzy5qSeWcH55Cwbnrmod7UiwWKBJI/3m/LMD82KhuVXzSqHgdM0IskE6Plo3U5XH3lpzfZiOJJHb6AVjsaDBzAwIwq9SoqzojyJM6RDLuu0HPT5qgjliVvmtxIN24gmrV1cW5UCG0jjGMZSZsNSA1EtbhdTLWUiTzs21Ch6n/gVWJLy4m0iQS21tJDCgRpYivzMv8W7+KuZGf4o3P/A6v2s9vFDPFP5qhkxGcfKppidmZUg96YanuoJYQrsMo33WHQ/Sq+c02JBViBI2tbhn7bdh9+ar1uy2sMPhFZxL873Chl2/w7TzQijAxiipvL/d79y/TNR0wG0UUUAFFFKOaAEoqTyzjJ3fjUdJgFbHhWNX1AuwzsGax66nwHff2Zqclx5CzOI8bDIyr/30poQmR67YLIJLqKXdKuNwVdu5a5vdXqEeuaJFeXU0uhWrkqVWGSViorz7U7JoZmkQfu2+Yew9KpsmLKA609RxmikNSVcsWkrQopTh1kD59Ntdpd3ceqSPMg/e+UrAocOy/d/9Crg2GTWv4d1A2et2t0UWXy/lCMuVdMY2kVLfUq10bM321X3whIQfu+ZJvNUGvL1UKybDn+6ua6PVdPtLiJ9S0i2AtA+2WNGz5G5dy/7WNrf99K1ZDWKtbSXMNpcmCIqJJIzhRu6f1/KrjUTRi42lYzftjADAQ/8AAaFkkZmaSBHQ9O1TPHsw235P7zHJqO4cBcoZMjtt+WtVqD0GOZ2YeSgX2UUolukGCWUUW75fOWH41dRpkIZoWZB3JqW7ElCSaV5GkknleQ/xH5sVatVdo8+ZHt9SmKlW5t3iYywSxyljyY1alJjVWOd6DqejGgTZXeRASriNx9KbBFayTblIXH96muyO+UC4+tBiONxjwn97FNjLE1ssJO1I5MelQzOxC7rZGHpjNRPaM7ZSRPzapYJHjbayB9vorUwGb492GtwPxqUSWZ4aKRT6K2asRtauSZIZVPqFqQw2rrhZF2n1GDUgVlFiw5JT/eqYNZrGAsU07dyLhVUfzoayt13bnibb/cmFRyCGHcuYzn+IDIqgJUvNOBkb7HdwPtPlujbsH3LU6GZhtktpblkZdjDHUf8AfVRw3FnIscLXkMCscF5Yjgf7wWujnsP7ISC6iurS8V4lbJjJX/gLLSAo6Np97ebxFFqMCs27fbttw3+7/FW7pCatpOoNLDrIfcrGcXjMSem7+983/Aqxb7xDf3E0crSiRvMysjGRth/2V3Vt6X4u1jSoGlhg0dmL7dxt41kHy9Vb71MkgudU1+8lElpo0skJUhX8lpVf/a+amaVqN616n2nSpZs9VtomVv8AgKrVLV9UtNQufNvF1CNnbcSZzKv5NRBc2FvuS1udRkUnJ8v5Qf8AgO6gDtdFvfEet3kzJ4nutPs7cNiS/eVF/wB35Vb5m/z0qe4v9FtNOSyggub24Bfzrr7Srbt33lC7elcUmtWi2ctuttP+9/j+2bNv/jtVoZbm22TWoZN5wAzBif8AgNVchxO+1zSZbBIhbQWErzwLIwhVmmjXbuXczL/db+GvMLzTEgYs8VzHF3VhXd23ifxlM8dtFLH5WPnWHbGf95tv/s1XdcvdFttGttPv453liDPKEkjmUlvvNu/D/wAdSga0PLLo6dcW4NrAsMqjDKclcVmm0mz8qhh6hq7e98PR3UIurQT2tiThjNFt3f8AxVYf9jQ/35vypWKUjnJ0M8nmJJEpI+7uwwqNLWVm6ZHtTJipkJQcVEWPfP51gdBdNs38McjfSnR2jyfdjdT33DFVUlkHSVh9WppdmBDysRnuaBGi9pJFjdtTPTM61JbRWQZDdahhe6xJuYfSseP5m29M1NawyeaDtym7bu/hpNhGJ1HidrC0eLTYbK5EVucuLkhZCf8AdX7q/wDAq5t7eOT95C21D0GK3dUjS9uI5YLv7XcPHm6lwAit/d3N/wChVr694Yn8OxWcLnzZJQZiyn5G3beFrJ1OVXZqqbexwUsUkTbXRlz0yOtWrie5jtIrRnOzPmBB/e/vV2kOgvqmnxNZxvMA3lvb4/1bf7Nc94t0jUdNlgF9FcJHs2RM6/3f4acK0ZOw3Rly3MCg0daMVsZCU2nUmKBhTl45puKWgCVnLdaYRTcZpy0CDb71r+FZYY9UjW5H+jyMFl/3ayT0qaxk8u4zjP7sr1qWOLuekT6VpUd5ssLaeeMtnE/G723VLrdlLPOlt5C28SjAjSABR/ve1cVNq2pxXsjJqEw2DcgeT7p/4FUFtrmqQTmfzPmPXK9aVwtEd4k0C403dcrl4M7XwPuP/drCBro08Szc/abWKfP96svVZrS7n8yzszag53KG3L/9amBTBp9rM8NzHMigujZGelRMMUKcUxp2Oo8G+Jp9ClmBHmxTK2+NuVPysOn/AAI1tarONPvor7R7maKK7TcCkrKxH8Ss3Yfd/KuBBzV62vgsflycxjoKxlF30LjM9M1G50TxjaDUbkC01q6fY7xzRxxLtXaqsrMu7d97d8zVxU8H2S5kt54pI5Y2KsjLyDWT/pOpXSRQAIrYUYFdhbrbQhYZLa3xCcebIPm+UdPlb5qqDlBWJqJTdzmbqSLzfkVk/DrUaTOjhkk/DFdYulWd9LssSXfbjBLDd/tUP4eSW0Xy7mTeF5jDhm/Bf7tXzoy9m0c8L4BAHkjkI/iUcVMk8cyfLOqKT91mUEVqt4SVdy3d4tt5TdbpdjN9F3M1U00xYnZ43tWC9CWbcf8AvpatVEKUShPboHKtGHYfxBqg8yWJyscQ98nNampykeXLLOu5zjZA6u3/AHytVZ5z5BuVlmiuV+bZLBjp/d7U3NEKLIBcXJG0x/8AfIxUolmkfHksPwzTkS/uLWC6SeHc65IVNuDu+63/AHzVY6jLayussSu6/eHy7aXMOzHTQTKu7dOfpUKwwj/WPKvpkda0bWS8Mrw3Fl5Z2/L8+3y2/wB1qfcLJGrLIyt6ZOaq4rWMiZYgNscrBqSJ5DiMuCP9qtazW189fOtGnyONrYqS8kjSDyLe3RW/56E5b/0GmLnM9Em/5Y4Z+2DU9raalLu3G42rjMiN8o/4EKjuL7VZ0iWVAEh+6626Kw/3mVeaZc6lez4ErrtX7i+Uq7aYy/FeRW1oYhcrPIqll3Rq3/AaRNZmmh2TW1u0Qz+7VcCqKiIsrSQ5OPm2cbqc4FtK8kltIBnPVqTdgHrNgl0tnDD+FpDzWrp6+cHNxpWmWyMMLLdyMdv/ALN/3zWeNdCqiQxz7cZKJLtG6qyavOnEY2r/AHcsR+VCAtzW7tI5X7NKmcutuzcf8Bb5qgmKnK5bB9s4qK4ukWTc48zd0PSm29xGWIf9238LHbuFANI0rOXyJfN2TP8ALtyBjNTxalNHcYjhBlX+J496is1VeYrtmzn+7zirenLdw3Tfv7YDachptuaok6hPFOo3TRO4M0kZz84Zk+b/APVUqPKyhl07IPTk1zAv4bd3intraV1Y5Zi22j7XH/z6W3/f1v8A4qq5ibHIsuPb6GmhQTyD/Onb5D1RKkgBaQAj8PWuU69hYYGYHaCfqgprQqGKgOP+ArW9YwWaff3v5q8bW/75qtb2zXjbiUh/CluSZBhYchMVPCPLTDbP+A1NdFYC7k5Vx8hx97/a/wB2qoSST55GYBv4RQyi9YXFtbTCXfI/J5aMHbXWaNrFpfaxLcX2ppOLhSkiXJYNub/e+Xt/erjDJaLGR9mU/LtGXNMhktHmX7Rb4QdfLcK1ZSpqe5rGpyn054e8E2nhq1t/EOp38TWlz8t1Ei5Z7Vvu3KKv/PP7zf7O7+7iue+Nb6VqMK6XZMs0EG7yLtVz5w/hkb5vvfwsy/erzjw1qj/2edM07Vbi5tCeLCb/AF0P+3D/AAyL/eX5T/s1ZsNce3hgsp5OLZ2VX37toauJ0p05cyOynVi4WPNnBV2Vx86nDUlafimEx6s8hKkTfOuDnisvrXqU/eVzzZQs7BRSUtUIbilFLRSQc1xDRmg0lVbQGOpYyVYGmilaoaCLNPXWLXUUoRMOikcVReVquSBJNNhb+KNsf99VQdfkBpLYpgH3KQ1OWSRVCiRivpTAKcBxmqJEb52yTio2XFKWyCMUi84FSUFKo5pCKVQe1AEgHHVx/u1YjlkChftRP1Umq6tIvRqDJJnk00rk3uWVvZo+jwvn2qyuq3TuGEX3f7hqgrDHzJu/Gkyn/PP9aLDuaLak4OXjkUn/AGqS+1a4uUWOPy4VAxhF21nmR+gZgB71E2d5NAGhZ3lxbunkmONmOC4GWIqrJJMzl2mZt3f1qOH/AFgJpySyBQuaBplqy1G+sz/ot1JCo/hQ4FRXFzJcytLOXeR+rFutQ+aR/Ah/CnLMOcp+tLcTRvWOs3Owm7tLa8SGMKrOm3v8rMy4Zu9KdXsj/rNJVPTyLhlx/wB9bqqac1/d+bDbh2jZf3pZ1VFH+0zfKtLParCnzapp8z/3I5GY/ou2newrGrFe6I6hHi1WAH+6I5V/9lpwi0YxgrrUMLn+C5tWQ/8Aju5a52W6dYfLSOLBbdvK5z+NJBLG5CTHb6Ht/wDWp8zC0To7WGe+gDQT2zRsQNpuI42/BWZakNhq0Ebg6XdyRE5JWLzP/HlrEFzF5YOUH41atp5EjUhUX/dOWNF2TyLoLdIzDdIWiI/hfctU4obmd9kRLHtk5WtyDWdRgxFFqF35J6rvLKP++qsJfSS7Xk+wOP4la3h3N/7NRzMHC5z4tJh98Iv/AAKnG3tfK3qzCQdm5rXubvTpkCSaZb4H3GS4Zdv/AHy3/stQxHR7iUpi7jc94pFf/wBCVafOHLYyPLjbiR0x6ZqwbZfv2lu869nxuq5LFYmY28F9gH7v2i3Zf/Qd1LLp13ZQtPCsWztIsvyt/wB9bafOgsU4riZFAKPCB1MY20k9zey5JuHlQ/8APQ5ph+0yuqiATOe6nc1UroqLqLyjMPlCt7tQpByl6W4ikUCWOPOP4U24pgazx98/99VVdmPU5qLH0/Kq5kLlJrOG3kSSSR8PH2PeoZ2EbhozwCGX/epkUhUKfzpJHVgcViak1rI6vv3EDtjtTklYyPuZjGPmk2/3arxuPKwetRv90j1pMC2iSXJa5kBcDhQv/jqrTrpPLvBbufnB2ysPuqf7oqGzlaAq6ceWdw+tEMwWExlM596EwF2/Z70LOu5B1x3FW7drdr2S5n43DCr3zVJomEojliZfQn+7U0+wtuHyKRgHrk0hoSSCaOIXkbKH3blAPzKtaEV612HuZB++AVZPdh3rPtUluV8oOFA6mo1DW8sqK2fl64qZLmGp2LGvytKLcmRXGG247DNZlWJmkmiRcZ2lv1qvIGjYq6lSOxFa09I2JnL3hKKbSimhIWkNBpKtIQUUUUwuKKD3paTGazeoI0LVt0UkWM5iVv8Avmq8wwMUlsc3KD1GKW54kK+9JBIiXilH3SKTpSpyKdgI8YpyjnNBHNOH3qAAigCnUoFADgoxTGAzTzgCmHrQSOUcUbRS9jTAxBoKEYDJAppFOX7+6kY4AGKAFAwgPekQZNGflApqmgBWAp0Uau2H+73NMbqOav6XGJpY4m27XlVTn05qZaIo6TRtKk1OBFl/dQAFoIVGFU/3m/2q3bXQIP7Fnnxjytyum3oavaDAJL1Jbeby2LqCCuVK8/K1ekeF9Je8tb3TZoQL4RSPbzMdouBj7x2/8tF3fMv/AAKvKq4mUT0aFCLVzxq+8JxLosN8qmPKcMBlj7+/1rjdRtJrdzG8bh0H7xT0/wB5a+ofEHhie00iBrmNTMnVR9w/jXiHjm3VpGeO1ZVhO4GQf6wf3avC4p1JWMsTh1DU4WN4h/rYfMz1+ba1JI8Qk3xpJG31qOYfvTU2/PavTOEQTvn/AI+JB9TT1ml7vG31phRPSonXB6UAy2JnA5ROfQ0guIuuXB+lU+lJnigLGrDdRBg8vz/7QPzVN50k+Ugbyox95t2FBrF3jvGG+tAkGeY8/WgbRvx2IhRSsqTM4yzKazLtpxfOZ9glDbhtqETAf3l/3TS7y8m9pN7H+8KdhGpbzTSAmZmx/EXTP/oVM/d/3k/74/8Ar1Wlu5WTYAjKeu2o/OH9xvyqWxlVSxHNAOT1pySMAR8pyvcUDb/doGDEhcigHNDfSm5oAmJ/dHj+If1p9y8Uiqqx/wAQ+6KhjORg11vhzwF4m8Q6dHqGi6cs1tJM0SubqOMNIv8AD8zd6m6W40rnMlpI2VIg53jIDdqkE7TXCRxxxRRB22IF3YJ/h/2q7YfCD4iC5uBHoo86EfvE+2QllLD/AHv7tTr8GfiJuEaaFD5jfwC+h3f+hVLnEfJI4QLMGkkR1ZgQd7cE9aql5C5d/vHvXo8nwa+JLloRoMT4XembuEt/6FWN4s+GvjPwxpz6jrmkJb2yOsbN9ojf5m+6NqtRFxfUXLI5ASzwshzj+KmXEjzzvNI2Wc5Jp7RTlDIy/IO54rtfBPwo8c+LIBdaXo5SybkXN06xIf8Ad3fM34CtOdR3ItKRwTHFAr2ST9nfx8u9I5NImdBl0W6YDH+8y7a848V+FPEfhW9+x+INIudPkb7hkT5ZP91l+U0lOMtinBrcwj0oqa2t5Lm4jghXc8rKij1Zq9KHwC+Km5l/4RxMr1H2+3/+LqpTURcrex5fzQRXqifAD4qcgeHoc9h9vt//AIqs/Wfgt8T9KgkubnwhfPbxjJe3ZJz+UbM1L2l+ouWR52KM1JMjRSGJ1ZHVtrKwwy11Hgb4f+KfG0N5J4bsEu1sygnDXCRld27aPmb/AGWocrDscxa8XMZ9GqS7/wBe3H8Wa9Ej+BXxRVgzeGsKP+ny3/8Aiqmb4GfE+e3SeHw2JE2jBW/gIP8A5EqfawXUHGR5eaI+BXos3wU+JkOTL4b2IvVzeW+P/Qq53x34K8Q+CLu2svEVotrcXMPmxoJVf5dxX+GrVSLBwa3OdopNtLj2q7aEi05e9N6Vu+GfCXiTxPFeS+H9JuNRFls+0CEL+73btvH/AAFql6DMV6bivTtH+BXxQ1KIyr4c+ypjKi6uo42Yf7u7dXmUqsrlGGGDYojJA4ijvTCKAa9F0n4K/EbUdOttRstCSS3u7ZbiJ3vIV3xsu5WwzUpSjHcfKecDikJzXpx+BHxR3E/8I7Hg9vtsP/xVQ3PwQ+J8Fobt/C8ske3cfIuIZG/75VqFOm+o1GR5zSCrOo2d3p91JZX1rNbTowVopUZWX/gLVb8MeHtV8Sap/ZukQpNcmNpCryKnyqPm+9RdCsZTir+luEkjlPRJVYj1WusHwj8fM0yf2IgaL7ym7hBx9N1OsfhT45kjDjSIlR5fK2veRKxb0xurKc42L5ZGr4fmtbbUYJWfbKTg8V7FHrgXwreyWE4ttQt42uLacn/Vsv3/APx3cv8AwKvFrTwT4stXK3WmRF0h3OftUbYUf8C/2fu1rX1tr+meGFvNUs7ixt7keSuGCsdw6sv3v4a86tRU2lE7qNbkVmep+OPFHiRtNtl1S3069UxRlbm0LeTI397b2rxXxdqMkt9Iy2I2lsA7t1d3b+HfiB9gFk+lGRG6s13F2+Xn5q4nxb4K8YaUl3danYW6LDD9olH2mFnVP721W3UsNTcZCr1FOOh5m5/evx0NSSiNFzlJf6VCPXua9Ftfgp8Rbm3img0WBhLGsij7dDkq3tur1k0viODlb2PPWk3AHkfQ03dkYrp/FXgPxN4ZurG11qySCa+dorZftEcm9lYL/C3H3l61rj4O/EDdKn9k2u+EZlX+0LfdGP8Aa+am5xDkkzz3FOzXf33wg8fWFkby80iCG3C7y5vYfu/3vvVUv/hh43srP7ZJojzW+cb7aaOb/wBBY1CnF9Q5ZLocWoxSbc1LKjxP5ciMrhsMrDGKaDVrUBhHalx0NLjJp4XKGmA3kCoyz5+9Usn3AoplSAsfIopYeuMUYxJs7UAJGMtgmiUelSRrknjpSSgZFADA22vUP2fNY1ZfHFpodrdyLZ3ayCSFssobbu3L/db5a8vIzXffs/XC23xY0mVn2cTJn/ejZf61FXSLKpv3j6K8SXf/AAinhDV/FWnQAzWltHstrn7vyssa7lDf3a8dP7QXjCO+luotO0ZPMVcp5D7fl/4F/nFeufG6V5fg9r6TIgcW0brtG5f9dH/FXx+DXNRpqSuzStJqWh9y/DHxFceLvBWkeINQs0gmuEkkk+z7lhO2Rk+7u3fw14F+1N4i1e+8fT6GNRlbSoIopIrdCFj8xl3bm9W+br2r2T4CySR/Brw8hWQWyQyOGQ8OfOk+WvBP2mR5Pxd1GMc4gt+duP8AlktKiv3rKl/DNP8AZe8EWHi3xdcalrUQn03SUUmB/uzytyqt/eVdrN+C1738cfHNt8OPCsN9YWEE+q39w0VrE4+QbR88hHoo2r/3zXF/sfww/wDCCak8savu1b5mI/iWNdtc9+2+xGq+Foh/qxb3Bx+MdVJ89XkZPwxuctoP7Q3jW31j7RrC2WpWTtmW3MKxlV7+Wyj5f+Bbq+m9Z0jQ/Hfg9re+YzaTqcPnWzSfej3LuSZf7rLu/nXwATzX3j8FkNx8IfCcYbZiwjGcZ7fd/wDr08RTULSRMZOe58ReItJu/DnifUNJujtubC6aFindlbGV/nX2T+zDrmr+I/hfBe61fT3U0F3LbrNI2ZGjXZhWb+L7x+avmz9p1Ej+NmvqqqMtCWwMcmFM17/+x48f/Cn/ACZBg/2ncMf++Y6rEPmpXHSdplf9oX4sa/8ADrxJY6Toun6VcJd2PnSyXcLMzHzGU/dZfl+WmfA344S+ONXPhvXtOtLPUXRprOa33COZl5ZWVt2GwN2f9muB/beGPiDon/YIH/o6WuG/Zs4+N/hhh/z8SD84ZKmNKLpXFzP2mp7x+1J8OtN1nwhc+MdPs0i1rTkWW6aIY+0w/wARb/bX727+7XOfsV+UmleKhJx++t2Ld0VVkLN+Fe++P4ln+HXiUSDO7SLrd7/umr4c8DfEHUvCXhnxBomnWluy61D5TzuT5kI2sp2kf7LNSpc04WHO0ZXZ6yP2hta1LxtbaTp2i6auj3N6kELSLI0zRM6qGxu27v4vu19EyTvNPcxx+fDHbM2Dn5Jv5/8AstfAPgPnxz4f/wCwrbf+jVr9Bb4f8fHP97/0EVOJgoctgU7nzT4Z/aG1a68U6ba63pGkW2nG5VZJLRHVkDZXdhmbd97dVT9stJx4i8PSTjk2Uo+v74/414K/MjknJzXW/Evx/qXjpNIGo2sEL6bAYhJGzFpicZZsnr8tdCoqEk0S6vu8rOQPWikxS117mItex/sipqR+KoktLuaKzhsJZr6FGwsyY2qrL3+Zlb8K8cr6e/Yg0gCz8R69IVVJpIbKJmH8K/NIP/Hkrmru0Wiqa94+jN7qAYQpc9yOlfAPxi0X+wPih4i00JsjS9eSIf7D/vF/8davrr4GeKz4p0PxHOkyO8GvXgti3aKRg0deG/tmaH9g+Ilhq6KpTU9PQsyn5Wkjba2P+A7K5cP7tTlNpK8bnhgFfTf7IfiDWdXstZ0XUr6a7sbGK3FmkzbvIVtyso/2eF+WvmQP7V9A/sb3GzUPEipGz74rXJQ7So3SV1Yhe4yKXxHpvx88da98OtCsb7TY7O8e8u3RxdxsygbN3y7GWvPvAf7Quoazrtpo/inTrG2tbudYlubTcDGzfKu5WZty1rftplV8F+H4Q7sy30mQf+udfMOi8anbN6TJ/OsKVNSp6lyk4uyPtz4seALDxz4PujLb7daiRn0+d1CSQnqsbf7Lfdr5q/Z1W4X4jTeXbs08dlMu0rlgzMq/pX2lNIsieZK0bKjc+WGk3fN8tfDuleLrrwJ8S9f1awtILiV57q3RZd22PdL95cf7tRQblFxYqm6Z6P8AEX42ajovjLUNM0fT7C6jth9mlnukYs8i8N91l+6fl/4DXqWn2Vvqej6LqNwqwiWOG7mhRlSPc0W7/e/i/wDHa+LLq4mubmW5nkMkszGSRj1LNnd/Ovt7wnYQv4W0ORJC3/Ert1MYXn/VLu/pRiIqEVYuEuZnhnjn4jXGjeN9X0aXw7pc1mlyqSiUHfJ5fKt97burU+N93d3XgPTtXleK9srqeGWGRD1Vo228fn/wKvK/jMGT4o+IomRUK3rYA7dKhvfGV9e+A7Twk9tCsNpMJxcZJkbbu2qf4f461VHZohztJnr3wT8T3fiS11DT7rU/LvLKNRazSNl3jZvut/eVW/8AQvvVV+PmnXkXhy6nsdQmktxfYvAo2790a/K2PvbW/wCA/N/erzH4UeI/7B8cWFzK7x2c7G1vdp58mT5W/wC+flb/AIDX1LrvhPS9d0bUNJt1Cvc2ciCR13NuYfK25v8Aa21nJck7mkZcyPiuvqD4Q2WtN8NNM8R6tcJKtq1xPDdXLtmG2X5dqt3XdGzfNXzQlhdNqi6aYXF00vkCMDJMm7bt/wC+q+nfjbdaf4P+Do0XTJpUmuoYtKiBf5WjjX94+P8Aa5H/AAKtar5rIzS3Z88+MvFuteKdaOq6nfzSSZPkqT8kK/wqv90V9E/Bhr3xJ8NotS1bVHSV5ZYJJAo8yfb8q7m/i27lr5UJ219bfsymP/hUduskSybr2cpn+FtwApYiPLC4UfiOP+OHjDVfBuvWelW8NrqRntUunuruAhmPmNtVcN91dv61neGvihq3ieyh0AWO3URIsha3Tzo5YV+Z18tv4qpftbCT/hPtLkmj2SSaSjMM5582Sub/AGd0Z/i9ou3bx53U4/5YSURpx9jzGkpNzseifHXwtZa74fv/ABbZtAt7aSx5FrF/rYNq7mfH8S5z/u188jrmvrH4jv4hi8P+ILfT00kW8lvK920i5kaFo2/hX+L+FW/2a+Th1qsPO8TKqrSHqBigdBSv0oJxXQZoRo8DIFMqR3JQ5qL8KBkkQw2aQD58mnIPmxT3UBqkBgHX734UhFSJ901ER70AHyjqa7j4DvGnxR02SREZQkvDSbP+Wbd+1cOpHpmux+DcWoy/EGwh0uRY7qRJlVjt+75Tbvvd9u6pqaxYQfvHvvxhmvpvhb4mhvbUIEt4/Jd9rgr5sf3fSvk4d6+sPjnDNJ8OtdYO/wBnhtY9zBsZk86Ndrf3v/sa+U8VhhneJdVXkfYH7P2rRSfCTS7X7HOVtIZN0jDCO3mO21f73avCP2kboXvxYvrlA2x7W1K7hg/6lK9k+A1s0vw60SRNRJWFHcQquAjM7fe9f73/AAKvG/2j7eO0+Kt9DFu2iC3+8c/8slqaP8aRq/4Z7P8Aset/xbrUvn2/8TWTtn/lnHXI/tsSiXWvC/OdtrOP/Hlrpv2RGRfhzqJeQp/xNpMY+9/qo65X9s+SOTWvDjqcsYJ88e6Uo64gU/4J8/V93/BCRYvg94ZZ+ANNjYn8K+EK+5fgx+9+EHhuCYJJE9hGrL/s4rXGfCiKD1Pl/wDaSljufjPrk8ThkcW7KQexhjr6B/Y9kZPhEVUZY6ncDdtzhdkdfPP7QllBp3xa1awtovKhhjtxGu7Py+RHivoL9j6eSP4UmFU/dDUp2aTPT5Y/4aivpSQU3+8PN/21pPM+IWj/ADbsaWP/AEdJXIfszWk938adBeGPetqXuJT6RrG3zfqtfTfxO8JfDLxPrNpfeNru1guxa+XCk2ofZXZNzHdjd83zFqpeHLj4M/DKC4l0nWNEtDNHtlmF8txcSL/483/AVpU6v7u1imkp3Ox+LGpQ6d8K/EmoPLiJdMuEXj7xZWVV/wC+zX57Cvaf2gfjLH40tW8N+HUmh0JZFeWWUbZbqRfukr/Cq9K8UFa4em4x1MqsuZmz4GUf8JzoH/YSt/8A0atfoXdPGIpnjRmDKwyP92vzz8HKz+LtHVXMbNfwAOvVSZF5Fffw0m5tLaDzdYmlmghZZGMahZvlb5tv8PzVnjPsl0l7p+dTnLEjuc03vSyf61/c5r039nDwto3i/wCJsGia9ZfbLGS0uJDFvdcsqna3ysrV1t+7cxk7nmdFfdEnwH+FizmJfCO7Hf7Xcf8Axyue+I/wa+HmkfD7xDqtl4bjgvLHTLiSFvtExwyqzK3zNWSxCL9m1qfHNfY3wyMfgj9lt9TI8u8/s241At0y03yxn/0VXyFpNjPqWqWun265luplhT6s2BX1n+1Ndjw18GLTwxbHCXElvYoF7QQrub6cxrU1neSQ4K12cV+xTq8cOua/oUoV5Li3juot396NtrE/8Bkrrv2z9GN18OdJ1mOLDafqBjJ9EkXH/oSrXif7M+pLpnxs0KWSTZDdSPZv/wBtFZV/8eC19TfHOym8Q/C3xFp4RWWKza4h2htxkjbzF/8AQaymuSqmax1pnwgK97/Y/vpbTVdfWKya5WRLfdhsBDuk2/qy/rXgle+/scRyyazrwhXCLFbs+T/tSFVrfEfw2YU/iOi/bBmZ/A3hsyxPG326T5Wbc3+rr5v8N2k9/r2n2VtGzz3F1HFGoHVmbivtn4n6R4K1zTdPi8cXVnBZxylrZnvfs26Rl6bv93+dY/hnQ/gt4Gu/7Y0jVdDhn8pilzcamJpI8j/ln83y4/765rCnVcadkazXvHqm7yc+acRDL7x91Vr85tdu/t2vahf84urqSYZ/2mLf1r6I+OHx006+8PT+GfCk4up7hPJutRVWjjEZ+8sat8x3f3q+azyavDUnHVmc5XAc196+EWs4fBXh+Vp2P/Erto3jVv8ApmtfBQOO1fdXw+0S1h8H6HcL5kcjaZD82/G4NCv8Haoxvwo0w+x8lfHFYx8XPErRnIa9Y1xLHNdl8aYmi+K3iaF3ZyNQc7iOTXH4rrpfCjCo/eYyMZr7I+EutDxL4DsteuI4rq4WBbWTeeWmj7f+Oq3/AAKvjsLivef2S/ETxavqnhbb5kV0v2uBXGPmX5W2/wDAdv8A3zWWJ1ga0Zamnb+BJo/2mZL+4hjisUT+2xyNrN0XH/bauN/al1hLnxpbaHbtmPTrfdMPl/18nzN93j7uyvoHWLCwvdJuW1EmzgiVnmuon2u0Kv5ki/N83zbW/wDr18Y+IL5tS1e61Bv+W8rOq4+6pPyj/vms8PebTZpVdkZpFfW37MhhT4QwS3LokKXU5YscAfNXyWDmvrP9maZl+FllbiP5Td3G1s/ebd/+zWmM/hmeH+I8p/aol8/x1p7LcedH/Zq7een7ySsn9m+zu734q2AtVx5MM8kkn/PNfLZc/wDfTLXvHxL8MeDdZ1m2ufFElhBqKxRIol1D7Puj3fN8qt8zfeqLRm+Fvw/u2vNN1PS7JHt9sridZpWO7/eZv4R8q1jGpenZGjSU7lj4kQWWk+ANeuL6XzboWUq+f5bL5hYbduP4dzSV8fCvVfjb8Tz4wlbSdKV49HExlZnXDTv2/wCAr/DXli1th4NR1M6sryFHSilFLW5mgI+Q1HipJRsGajoGPTrxUsiHZuYc1Epwc1P8zR5NSBHGCF3EYqNuanAOzBGKh70ANXg13HwRlhg+JWmzXDTKgWXcYmw3+rbpXE9a0fDELPq8LCG4lEbgsYVyVXdt/rRPSIQ0kfVXx0mkj+EGuRzMGZ7eLbg/9N1zXyKmBX0l8Zbpn+H15b24SWFYlRI4nX93Hujbp/F93dXzUrVz4f4TStpI+sP2f7u1f4a6bawxyQTIknmSrBjf+8b+L+L5Wrxb9pNt3xa1AkHf5Fvuz/1yWvYPgd51h8PtOgubWRleJmw8m0Luk3Bdrf726vD/AI4Mz/EG4kLb0NvCI29VVAv/ALLWdH+NI0l/DPUf2XNQji8J3dt9nkmnfUGO5f4U2x/+zVjftbSRSat4eKIVkFtNvyP9tcf1rJ/Z48Uzafq0nh4S7BfTRyR+5X5Sv/fJ/Su9+OPg+78VaTHe6WjNqGluztEzbfMjZV3bd38Xy/doXu4jUm/NTsfM9fb3wZd4/hT4aG7P+gJ/Kvk/QPh34w13U4bKDQb+33vhprmBo441/vMzV9ZWE9v4T8NWlnKZH0/TLJV89hgpHGv3pP7v3f8A0GrxU1U5YoKSsfMX7RdwLj4w63ITlv3GT/2wjr3L9lC52fCl1KqFF/cZcuFx8sdfMPjbV28QeLtU1soY1vLlpEUn7q/wj/vnFfSf7LYgh+H8cc0Z82a7ndAV4kQbfm/3dy066vTsTTf7w4n9suaSbxtojSD5v7LPOc5/fyV4Ua9q/a2EreLNGuHwc6aIyVPy7lkYMorxataH8NEVG+YTvS0UV0Izepr+CPn8a6GvT/iY2/8A6NWv0IuY53+0tvCqsTKpP3GOGr8+/AFvNceONDit4pJpW1G32pGuSf3i1+gl35kkcsicYRsivOxmskdNL4T84JWDSs1T2d5d2btJaXM1u5UjfE5U7fTIpLqKS3mkhmR45VZlkR1wVbvUQrsXYwZe/tvWf+grff8AgQ/+NIdX1V1ZW1W+kV12uGuG2svofmqlRiq5RHov7OGkf258YNEgMTOls0l24Az/AKtWZf8Ax7bX0x8Qfil4N8B6hb6Jr9te3d2IPPxHbq6KrFvVvvfLXjP7JWnyW1/rHiHZtzDHp8Eh4VmZy8gB/wB2MfnXC/tBa1/bvxW126VWRIphbRo3VRGAuPzBrmkuerymqdoHuo/aL+HSKzR6PrEcm47XWyh3H+7zu+tenX15bzafYRTwrLBqAXyiDu3Lt3Z/75r4AA+UV9ufB/VDqfwr0S7nwk6WKx4Lckxfu92P++axrU1B8yNIaqx8ZeItOk0jxBqOlTLtks7qSBh7q2K9k/ZKWY63rHl3EkakW5eNekv+s6/+hVxf7QFtAvxN1C9tjmG/WOfPpJtUSL+Dq1dV+y3PNZ+IbnErQxXEscbZ4VwqyMxDf3l+X/vqtqjvSuZRVp2Or/a3V4fB2iphwrX7MA/Ufu//AK9fM3Ock19K/tVGS48G6O0MYlt4L3PnI25fmi+VeO9fN5Aq8KrRHW0kM5paWiuowbEr728GySQeBtCjlnR2NhbldvO1fKXav+fWvgrqwX1r7u8G2LWnhbTQ4WKVbC3XZKP9XJ5S/eNcGN+FHVQ2PkL43u0nxc8TSHndqDjO3Ga4/Fdn8b0kj+K/iMSK4L3jMob+IN/FXGYropu0Uc8/iuLW34A1e70LxrpGqWoeSaK6UbE6yK3ysv8AwJWrvfgJ8PNF8YxX97rs1yYoXWGCC3mWPczYyzN+NdH4A+E91pvxfurmSC8fQ9HuWNnczw7Tct/yz2r/ABbeGZv9monUjqjSEJaM6/8AaM1i70P4fT2TzqG1CVbO2CptKx43SfX5Tt/4EvrXykxxXrX7TvieDWfHKaZbSh7fSImiZlGA0zfM3Hp91fwryM5ooRtEKs7sUcmvqj9nF5V+FVlEFEkb3twruW2+Wv8Ae/8AQf8AvqvlcV9M/s+6hBaeArXT7+3KZkeVdw5kVpP7v8S/LU4t3psqg/eOF/apuVl8eWYQAqunooIfd92SXivIQK9P/aHlu7nxok93YpaskRhARtyuVkZvwbDL8vvXmQFVQinTRFST5hRS9K998KfCbw3d/DCG8kjll1q9s1uVmZ22ozfMqqv+7/FXiXiLSn0bWbjTJmVzEc7x/GpXctVGabsiWmtzPHNSIhJ4JNNAFOjkIcbTViHSocDPaoKss/DK578VBSZQh4q2MfZ89M1STmrmcwkYoAi4AwGJJ9aYwI61IqMWAxikl4OPSmSyOtjT9djstOitWsPNaOYzCVZCrbvyrGxSnkUWE3c7rXfiTe6vbW6vpUNvLBL5qSwzMGb5f4vX7tcnBqix+JF1h7KCRBc+e1seI2+bdtrNIoqVTih8zluen6Z8YdQ06WZ4NFtZVkl84rNcySbW/vfWsnxh8RbrxPotxpVzo9lFE9wJoWjHzQcfMq/X/GuIo2M3ShU4rUr2sthYZJIJkmglZJEYMrKcMpHevVPDnxu122h8nXrOLVmWPZHcZ2SJ6t/dZvyry6O1uHz5dvK/rtWpBp9+33bKc/8AAGolFS3BTa2PbH+P0C2cezQ7me9Q7lnkulADbdudqrXBfEL4neJ/G8YttRnS3sFbeLS3G2M/7TfxMa4/+zNS/wCfG4/79n/CnDTdSP8AzDrv/v0amNKEXdjc5MitnWG5imKLJ5bBtrdDXrFr8c722v2u4vDdmGEZiiT7S+2JfRR+A/KvLxpWpH/lwu/+/JpP7K1L/oH3f/fk1bjCW4k5LY7fXvijPrGna1Yy+H7Ty9V5/eTNJ9lb+9Hu+61ed4q7/ZOpn7unXZ/7ZGl/sfVjx/Zt3/36NOKhHYUm3uUcUYrRGhawef7Mu/8Av0aP7C1j/oF3f/fpqfMhcrOp+E3xFuPh5dX1zZ6NYX8115QWS4ZlaJU3ZClf7275v92vRbr9p7X54HifwnpfzKQCLiYFa8Tbw/rv/QHv/wDvyafH4Z8QN93SLs/8ArKUKc3dl++bXxS8ayeO9bt9Vl0Wy0uWK38pxbFm8472bcxbq3zba44GtpfCviIn/kE3P/fNL/wiXiLj/iV3H4hatTguouVsxaK238KeIlUn+y5uP92qV7pOpWMCzXdlPCrdCy8Ue0TEoyPUbb44TRaBa6LJ4R01rW1txBGkc8keMbfmwP4vl6+9cF4w8UN4lWyMmnxQPaeYPN8xpJplYrtVmP3tuOPxpmk+Gry+02W8j8pgqr5Sh1PmHPPPb5f5VnRaddT3jWkEJmlU7T5YyufrUR5U7oGpENjOttdwTvDHcRxyKzxSD5Xx1U16ZoPxmv8ARz5cGhWktvj/AFU88kgX/dJ+7XCp4Z12R3WPTpG2HByVFSN4Q8RHppcx/wCBL/8AFU26b+IpKS2NHxf40XXo75U0W3svtcyTHZMzeWV/u7qtaD8RZNKutOujodvdvp8BigR7hhGp/vbVrDHg3xKeRpM3/fa/40N4S8TKQDpE35rS/crqFpnof/C87tZpVPhDSWgkg8iS3eWRo5B/tK3WvHnbPSttvC3iP/oD3P8A3zUZ8L+IR10i6H/AapezXwkvme5kiitQ+HNeXrpF3/3xSPoOtJ97TLsf9s2puXmLlL3gDxIfCXiWLW10221FoUZRDcfdDH+L/eFeoW/7R2sQhBH4X03h2dt08h3FupNeO/2Nq4z/AMSy7/79mmjSdT5/4l13/wB+jUyjCW5abWx1vxK+Ic/jWzs7afQrLTzbSNKsscjPIyuv3Szfw9K4UGrh0rUx/wAw67/78t/hSf2Zqf8A0Drv/vy3+FUuVKyIu5HXfCn4j6l4CurpbeyivrG92/aIZDtIZfusrfwtXY+K/j1qWoaalvoOirpUx3L9pe582Rd38Ua7V2t/31Xj40zUzx/Zt3/36al/s2//AOfSf/v23+FS6UXK5XPKLsVXaSaRpJWdnLbmZuWamA57VZNleD/l2nP/AABqiaGVBmSNkHuKuxL1JLGUQXsNwY1k8mQSbD0YK33a9T/4XVMq5HhPTPMCLGGaeRtqq25VH93/AOtXk2MUtKVOMtwU3HY7nXPiFJq+n6pazaHbql8nO64kfyG3f6xVb+KuIx70005apRS2DnbOy8MfEHW9CgtUtEiaS2JAeRmxIuPlWRf4lX+GuX1bULrVtRuNT1CVpbu6laaZyerNVailGCjsCdxQMDFOThgQOe1NpwBY/MQAKACXlqjxUzhVGQc1Fmk9ShsXXmrStwOOKprVlHPlEHtQxDwqyS5EmOOhNRvgZojjOC47UxqaEMxRT8cU3FaWFuJRRRRuAUZNFFIBQTQaBV7Qk0mTU4F12S6i08sBMbUKZB/u7qnYZQor1nXvBfw50K/t7PWPE2qW80iGWSNIfMCxtu27SI/9kVd8f/C7wv4R8MXOs3WoazMWCx2kWI/mkZW27jt+78tQ6sUNwkjxminW/lmaPzt3lbhv2ffx32+1e6/8Kj8EJ4Oh8XT69rkOkSWy3MrkRmRFb7vyqv8Aeoc1HcaTZ4QKMyY4avYPD3gP4a+KNTNhoPirWricRtI0UsaxswH93cuGrx8/fYehxTUk9RNMu6LaNqes2enveLaLczLEZn+6hZtu5q7C6+GPiK38cJ4cVJ5oXYD+0Et5PJC7QzP+GfWui+HPw08N+MfD1tqEV7q0LmZoLmPdF8siqrMV+X7vzVzFlr0kniJNDsvEfij/AIR6W4WBYhc/6Qy8D7vC9f4ahzTd0VZnM+JbA6J4gvtKjvheLaTND9ojBCvtP+fzrP8AtNwPuzyj/gZr2j4mfC3wt4H0C6v7m+1ueRpBbWyhodjzFWb5jt+VflrzP4e6JbeI/G2laHeXElvb3k4jkkjCllHqM04zUo3QpXi7MxBd3I/5ebj/AL+tTlvbsfdu7kf9tWr3Gw+Ffw1v/FMnhyz8YarLqcCu00UcS7V29fm8vbRf/Cr4b2Piq18MX/i7VIdYuDGBEVXaN/3dreXtpc8RqEjxJ7+/dSr390ynqDM3+NQvPLIiJJI7qgwoY5wK2/iHosHhzxxq+hWssk0FlcmKOSXAYgf3sdK9O+GPwr8JeOPCMWr297rkd1FN5F4h8rYH2q25Pl+7838VNyilcVnKVkeT6Xr97p0KQW/l+VljIrLnzc/3vWs5JJInEkLmMr93HavXLTwj8GNRu4NOsvHOu/bJXCRie1Eag/3d3l1wPxI0K28MeNdS0SymlmtbWQJG8xUuQVDc4/3qEOWkTCW6uld3S5mVnOWw55NP+33uP+Py4/7+t/jXpPwS8B+HviCt/p9xd6la6paR+f8AuzGITHuVe67t1c/8VdB0Twx4tl0HSLjUpxZYS8kuxGCZOvybeNu00+Zc1kFvducr9svD968uD/wNqDdXX/P1cf8Afxq9zi+DvgQ/DtfHLat4iWwFp9saH9z523+6Pl27q8IuBH5jiAERhiV3fex2zTi4yE+ZAZJevmyf99Gk86X/AJ6yf99mrehW1td6xZ2t59o+zTzpFJ5CqZMM2Plz/FXtXxK+COkeGfAeoa5pOpahd3doFkYT7dvl7trfKq/520SlGMrMEpM8KaWX/nrJ/wB9GjzHbGWY/iaZW74GsdJ1TxHa6brMl9BbXciwLJZhcrIzbV3bv4aYmzFbmmV6v8UvhzoHgjw3DPNeanLqd5O0dtGfL8rau3czfLuqD4U+AdC8Z6ReSS3WpxajZyKsyRtGsbq+7bt3fN/D81R7SPLcFGTdjzHOKXOR0rf8faXo+i+KbzSdEmvpoLORoJJLrbuaRW+bAX+Hiun8OeDPCU/gG28R694gurC4nnkj2KQR8rbV2rtZmPDVTaUbhynnIpN2eK9nb4U+E4PB9t4kn1/UFsWhWeWbau0Ix2rtXbu+8V/Oub8Z+DvC9h4GXxP4d1S91GJ74WoMyqqkbW3Ns+8rfL/FSjUUgcGed0UlFapEhRTqKYBRRRQA6iijOKAFX7wqzbwb9x/u1XRl3D7xqwX2LuTvUMa0ICPnZabtNOJ+ck96XcnrQUQCrcPEJ4X8aqr1qzFymDSAjz70hqRwoPy0000SMJpO1OA45ox7VYhmKTFPpDRYBtFKRSUmAoqSAb5Uj6biDmou1aXha0a+8SaZZqMtNeQxAf70i1nKVikdx+0UcfEyW3AKpb2VvGuR/s7v/Zq9S/aZVU+FlrPFI4339uCM9P3LV5L+0Lcrc/FrWyo2iF44QN2fuxrXqn7Swjf4XWZjGG/tC33D0/ctXPJWcTS97nzSK+n7lHuP2aIra2tXmuJNDhVfLUu5Hmrwor5fxX1VZ65faP8As32+o6YRBd2mkQyQzqittPmKucN9arE/ZJpdbng+neHfFnhzRH8dQibS/sV2lvAZYykrM6tyqsv3f/iq447mZnZssxyTXfa58TtX1/wJd+Htele/uZLyKeG5KqmFA+ZWVfvf/rrgcYrZc3UU7dD6V/Zej3fDy9kzjGpP/wCi4682+C+mW9nf6n461OINp2gRNLGHHyyXDf6tf8/3lr079ltWm+G9/Go/5icgz6fuY68/+Ll0nhfwrovw3sHXFvGt7qjqOZZ25VW/3f8A4muaKvNotK1md9+1IQfhzZbXyw1GEsFb7reXLXzx4d1m90DXLTWdOaNbu0fzIt6BlB+lfRf7UzR/8Kw03y0Z/wDiYxZf+Fv3DV8xirofCTXep6v+zFLJcfFt55iXMtndNJgdQ33qZ+0vcSW/xhmktpCjQ2ls8ZH8LJH8tN/Zf3/8LSGz/oHz5/75Wov2mx/xdm9b0tLb/wBFin/y8KvaBwGv6vea9rl5rOoPG9zdSGSYom1dx9q+kv2SFQ/D7Vd2D/xNG/8ARC18wAcV9OfslbT4E1TK52aozdf+mC06+sRUviPEdC8BeJ9Tl1K5+w3Fhb2VrNeyXN1BJHGVj+farbfvN/DXPa5quoa5q0uq6pcm6u5wu+VgoLbV2jp/uivRbL4zeKZRqlh4kun1bT7uzuLYR+UiMjsu0NuVa8uHA/lVwv1Jly9D3L9jjjxX4gJ2eX/Zg37vTzVrk/jZoGt3nxV8Q3NroupywtdfLJHaSMp+Ve+2uk/ZJRT4l15pBmMaeuf+/q0fFf4peOvD/wAQ9a0fStfeCztpvLij+zxttGFP8Sms/e9s7Gi5fZ6noV1bNafsrmK582C5TQ2RonUKyHzR94NXyj2r6t1bVr3XP2bbjUNS8y4u7nQ2nmn2YUt5mO1fKgORilQ0uTI7z9n7Qv7e+K2kRyLut7NzezfSPlT/AN9ba98+HXiBPiX4a8S2F0wMTX93bRlT923kT91/7N/3zXmv7OGjXa+F/Fmt2ktvBfXNv/Z1jJcHagLLuZs/8CjrsPgV4M1jwRqWpRXep6HdwX8CqqWt2ZWV1b723b/dZqmvJTbsVDU+Zb+2msb+4srhNkttI0Mg/wBtW2tWh4JH/FaaF/2Erf8A9GrXU/tCaOujfFbVRCuIL0reR8f89Fy3/j26uV8F/wDI4aN7ahbn/wAirW/NeNzLaZ7x+1Fp13qOnaGdMsby7ZLm48wRRM+35Y/7vWs/9mbTNQsofEMd/Z3Flve18tp4WjZ9vmfdyveuk/aK8W6/4TsdJuPD1+1jLdXEqzsI1beVVdvDLWd8AfFWu+M7jWh4h1aW4ltfJ+zsI1XG7zN33dvov5VypXgdKfvnh3xFOfH+vN6383/oxqpXWuX91ollo0rJ9jsZJZIFC/Nuk+9ub+LpVz4iZTx7r6kqcalcdDn/AJaNWDXZH4NTm2Z9GausQ/ZuE0jM0p0WHZk/w+bHXgY1u+j8PTaChH2Ga5S5ZXXJ8xV28GveNVaWT9nNUmtNqpotvsm83O5fMX+Ht/DXzvjNYUVuXJ3CiiiupGQUUUopgApRSilAzQAClI55oA5qYpuO4jFS2MiYjGAoH0oDbTjqKGFIuD70hoVvvhugpNoNNc03f7UDGA1YRxswetV1p4BxmkBYVQec0j4A4OaYjAdasCNSoZ/u0iSuwYYzxQBU05IcAAEEd6iCnriqTASm06m1oIDTcU6jFDAaBkgH7vevpW7uvh5LBoHiNdQ0yzt9HLXKRQIpmkG0FY8D5htb+Fv4q+bcUhx61hKF2VexvXDXHjDxvdTPPaW82qXckhkuphHHFu+b5mb+6K9v+N17ouvfD57TT9f0Sa5t547hgLyPdII42VlT/ar5w3UnWk6ack30GpkkUbS3EcSFF8w4BZtqivpD7ToM3woj8Et4k0CG7k0+OB7o3asqsr7v7396vm1elGPenUhzO4oy5T2nwb8PPCuieJ7LVtT+IXhu9S2lV4oIZ1xI6/d3MzfKu7+VeUeLLlbvxRq12jI6TXs0ilfusrSMelZmPel9qIJxeo27n0V8C9W0fwv4ICal4h0uKe4vGuvKW5Q4Vo1G1v8Aa+WvHfEFtd6/8Qr2K61LTjc3l0xe789RbKrfNu35xtVf/ia5eipjTtJsHO8bH0b8cdT0bxH4BjsdK8R6PPNZyrdeWbtVZxHGyttX+9/s184AU6irhT5FYTdz1L9nF7TS/F02u6hqWmWdvFbSW2y6uBHJI0idFX+7/tUn7SBsNQ8a/wBvaVq+l31ncwxxKttdLLIrRrhtwX/0KvLqCM96Tj71w5tLCAV9J/s+X+i+GPARj1TxJocNxeXv22K3+2x+Yi7VXa391vlr5tFJj3p1KfOgjLldz1s/CvwyJknuvij4ZaBpd0ixSL5m30zurB+Olzplz48xo8lm1hDY28MP2WVXjVFj+7uWuCxRikoyvdsdz2r9ma907QJdV1jU9X0u2S5hW1igmulWRmWRW3bW6rXIfG5Ib34j3+p2mr2F9a6g6yQyQTrIVO0LtfH3W+WuFIHrSE4o5dbhf3bH1HJd6MnwPXwV/wAJX4cF/wD2X9lc/wBoR+X5m7d96vmMW0n2r7NuTf5nl7s/Jndt+9/dqtSUowsHNc9t8YW9hpXwMtPCmmeIdDvLi3uvteox297GzSMwP+rwfm27l/75rhfgzO9h8SdH1FL6xsltJvNklu7hYUMf3WXc3GSrVxlONPk92wc/Ke6ftHHQ/Ednp+t6Trej3FzZRtHcRJdq0kkZb5Aq552ndx/tV5X8ObOG78Y6cbm9s7KC3uI55Zrqby1VVZWP1asAUoFNRtGwc15XPcf2gr+w13Q7KXTdb0y5+wTySPGt2pkZZNqrtX0/wqt+z9dadolhqd/qOsaXb/bfLEUMl0qyYjZtzMv8P3h+VeLYpQKz9leHKVza3Oh+I0WPGGoXQu7S6S8lkuVe2mV02szfLle9YFvC0txHEjIruwUMzBVWg1GTk1stNDO+p7rd3NhJ8PR4a/4SHQnkawS0V/te0B1ZW+b/AGfl+9XhbjaxXrS54pWIJzUwp8pTlcZRRRWpADrThTaBQBIlPYjjA5pi9KGFQxosxvHtC4y4pJGJYjY3AqCPg1MDlc1LKIm5GOgNNCBRkU8n5vWhzhcUAQP0zTKVqZTAep7VKrfJtxUC1YiXKg0wBGCtk1MxJTc0jY9KixS0iS46IyqQxOFqqSeccUocqMCgkkcDrQAyiiiqAZRRRV3EBpvNOpOKTQDaKeBnvV/w67Lrdl5bdZkRv93dUS0RUUUFpa7C2vZrnRfEBfDm1OyIiMZRdzf41keBpGXxLbJ8hSTKurdGUrWXO2m+wct2jDxTjXTatc6tbxX32y3BtpZDEnmRquBu3Ky/L/s0vw5Bl18wuVaIxM7qV4IWqUvduU1eVjlxQK6q/wDMk8L3b63a+TdGRRZ5gWOQnPzf8BqL4ejzdbaEhGQxM7Bl3AhaFU92TDkvKxzVFdr4Ii3XNxd3BDNcJJ5cRXPmbfvNXFys0szSOcuzZY/0ojUu2ElYSiuy0i1guPC1xpjCMXRt/tcbFeT833f8/wB6uV021kvr+Czi+/M21eO9TGbdxOJXoruNEFpp17qlhao7/ZbZmeRz1Zf7o/h61g6lplu+hprNgsixtL5UsTncFb/epRq3dhyh7tzFNFbvg9oba+k1K5jzb2yZYsP4mbav+P8AwGqviy1+xeILqFP9UWMkf0b5qvm96wre7czKDzXWeEIZrjw3rMcA3yxqBEgTc25vvbaWwgv7Xwhqq3VvJBjZ5Bkj2sv97bS9q72Hy2RyOKMU7PNaPhUsviKxXP8ArJgre6mtG7K5EV7xm4460AV12tpPpmp6hqskOJGlMVkCmF2/3v8Ad21zTXMz3zXp2LKz7wUXG01EZcyuVKPKVh1pTXdeI21ix1iSa3t99lFCJpAYF2MP4l3bfpXJaO7f21auvG64UEeoZqSneNwkrSsWY9GheKGf+07ZLd4i0jsygof7u3dub8qx1rt5LUP45neRtlpayIp4zkNt2x/8CzWD40Lf8JHdRllKxNtXB6KFpQm2xuNkZNR9a7HX7S+uvD+im1t3uGePdKYU3Zb5Nu6ofG6yxabo6SJ5bvb7pAVw275c7qI1eawSp2OUooordMzloFFFGKYBTguabT1FIBRS9aQ0J97B6d6i4yWNelSRJkMSCSD/AMBpIss4ReBVmVo44yFYKPQ1JRT2ZHyj+PmmS8E0B23E5+WmMc0wI361HT2plUA4Cp4j8uKhqSL5d1AEmaU4xxzTQRkZp7ZE3AyvpSJGE09GwuDTZdvmZAxRTAG60lFKvXjpQABXKg4pripMt2NNagBhpvOadRViHBcVueHrCJYItYe6jC202XhPDBVG7/0KsSk61m1dDUrHR+Hg3/CMa0ow0k6rsUHr/e/rVbwZx4ltZyyRiLcWLOFAG2sais1Cya7lXu0ze1LTr+dr2a5uI0s1aS4VTOrBj823atL8PXaPXGcMiKYWRizYGDXOEc0Gmoe7YOb3rnW6ap0zRdXi1eaPZPDiKBpVdmk/vr+X61W+HY2660rMiRrA6u7Pt27q5uihQai0+pXtNTsvDM3meLJ5WxFb29u0EasfuL/CtczY2Utxqkdlt2tna25uF/vVTopKNiXK52Vlq0KeL1iGnW8YD+SZBI2fL+7/AHtv3awr1ZND8Ql7ch0hm3wsDwy1lUuKahYHUb3O28PvZahcapc25mia4gYSK+0qGb+6275ulYGrahbppUejWccnlJJvmeThnb/d/hrJxQRSjSUXcbnobrFtN0G3MlpFP9qm8yXezcbfu9G9zVvxWg1DQdN1dBEkix+XJGp+6v8AD7//AK6563sbmVN4jG3t8y7n+n96oNu2moa3HzaWOl8PCQ+GNYjVgrTIhTnDsFp2jCSTwbrKl9zzNEY1Zvmbb1rmBS0KFmQ5kbVp+FFY+IbFsf6uZWYf3V/yazjzRirlG8RR3O7hnF7qes6BqEqhLuR5baRn+VG/h5rjhaz/AG4Wfl/vi23bmqoFKRURhYcp3Oz8S2l7feIXNpcRLbywiFn89cbf4v4q53ToAviSNEYyLDc8Hp8qtndWbilxTUfdsDfvXOy8Q3Jl8W2sduB5S3C3DMW+8w/i/wCAqtYfjBGPiO8kJLJI+UZfmDLtrJxSjpShDlH7S50viVZl8P6KmQhhjZZAH6fdqPxiJP7L0dS2/wAm38t/mzg/LXOYzRiiELWHKQzFKOtOOKYa3M3qOFLikHWnqOKL6ANAqQLxxTMc1ZWSMW4X/lpUMexBtIPNPDoF+ZM/SmtgnrTWwDgUASW8x8zhMD2FPudsmGz07VFGSqn1phB681JQkhwcVHk09zk5phJHSqAa9NpzGmZFAEo608EA89DUK9alzwKQE4wwBHUUDO/cDUMThWyakWTnOKQCsvNNPFTxsrAkj6GoWHPWqJGgZpycIDipgB9nyce5qLIOFH4UXAUtj2pKaRzzR3xQgCihFLKQvJpQCO1XcQCipFKqpJiH4lqZ5iZ/49o/++m/+KqHqMYad3qZZYsc2kf/AH23/wAVTXli/wCfOP8A77b/AOKosBFTasebF/z5x/8Afbf/ABVL5sP/AD5x/wDfbf8AxVFgK2KMVYM0P/PnH/323/xVAmh/58of++5P/iqAIaKsfaIf+fGD/vuT/wCKoM1t/wBA+H/vuT/4qgCoBzTwOKn86Ec/YYv++pP/AIqnrcW/ys2nwEem9/8A4qi4FY0+3WJ7iJbiRo4i3zMq5wtSXk8UyxCK2SHy12nafvVPLpyDQ01FZl3eYysjH+H+H+tFxM2dIXT49PvHhu5pEgG5WNr80TN8vy1z19HYr5QsriSXcT5m+PbsrW0dPN0DVW8reFCglR8zVQ0fT1vrqSN5dixru/2zWMZe8zWWsUZwpwpYyqyqxRZAP4D0NW57q2cyOunwruOcZY1qkZsqUmKnE8WP+PK3/N//AIql8+L/AJ8rf83/APiqYFairQnt/wDnwh/7+Sf/ABVH2iL/AJ8YP++n/wDiqAKtFWfOj/584v8Avpv/AIqjzov+fOH/AL7f/wCKoAgpRU5mhH/LnD/33J/8VTBLEf8AlziH/A2/+KoAjpBU26I/8usX/fbf/FUm5f8Angg/4G3/AMVQBCKTb71IzL/zyX82pVUt0ULRcBm3dwBUqJhDu4zSIGSQdqJZnLHJzQAzpSZBPFGc06MqGyaAENLE21skA/Wg4J9qX5R0OaAHlkJOwYY1HMw79aVmG3iopRls+tSUMamnpTm6VGaYDGPNNzS02k9AJk+/+FSH7uaip4JA4NUA9dmacKjXrTjQIlzgcGkzTaQnFAiTccYpB1qMNk06gCT8aTFNx707FFwFUlGBFKknzZxTcUhFAErSFuCaaFBGc1F3oY4AoQDiAOlNYUgpxq0tBCUUUvanYBMUUn8VO7UCuJRRSjpRYYc0gxTjUZ60mJMkqzYXhtJG3RCWOQbZI26MtVF706oKudZY6rosOmyxxW3k95FY5DVhX+oQmNoLGD7JEW3NtPzN9aoLSSDIqI0lGVypVWxMjrTqh71KOlbJGd7hilptJTGOzRmm5ozQ9AH0U2ikA/rTvlB+Ybh7U2kqBkiFe4puRsx/tUxjikzQA4NzRI424FNpDQgAO3c5oB5yabRuqkLYlzxwRTBjdkmm0UhkuaM0yikA4N602Q9x0qMmkJoKHmmGk3Gk57mkA1utJRRSegH/2Q==</binary></FictionBook>
