Порт-Артур. Лейтенант. Том 2 Левиафан Кейн Лейтенант Маринин знает, как кончится эта война — по книгам, прочитанным в другой жизни. Он спас Макарова, сорвал японский десант, поставил минную банку, которая убила два броненосца. Но знание не даёт власти: Цзиньчжоу всё равно падёт, резервы не придут, сухопутный фронт поглотит тех, кого море не успело спасти. Теперь его отправили на берег — корректировать огонь канонерки по сопке Наньшань, где через дни ляжет целый полк. Он обещает накрыть отливную полосу, по которой пойдёт обход японцев. Обещание дано земляному капитану, у которого под ногтями глина и в глазах — нужда, не надежда. Маринин считал торпеды, считал мили, считал потери. Теперь считает чужие спины в окопах и понимает: победа здесь пахнет не порохом, а развороченной землёй, и каждый выигранный час оплачен заранее — кем-то, кто остался при своих трубках. ==================== Глава 1 «Пока в воде» Глава 1 «Пока в воде» Карта восточного берега Ляодуна — от Талиенвана до Бицзыво — лежала на столе криво, придавленная с одного угла медной чернильницей, с другого — кулаком Макарова. Кулак стоял на бумаге костяшками вниз, всем весом, и я понял: решение уже принято, и меня позвали не советоваться, а считать. — Покажите, где стояли, — сказал он, не здороваясь. Здороваться у него на это утро времени не было. Я обошёл стол и положил палец на бумагу — не на Бицзыво, а мористее, в раскрытую пасть залива. Там глубины ещё держали транспорт с осадкой в две сажени, и там этой ночью стояла на якорях половина армии генерала Оку. — Здесь, ваше превосходительство. Большие пароходы — мористее, под разгрузку барж; баржи и паровые катера челноком на берег. Охранение — истребители мористее их, дозором; крейсера дальше, у Эллиотов, прикрывают с моря. — Сколько до них от нас? — Шестьдесят миль на норд-ост. Малым ходом — ночь. Полным — подойдём задолго до глухого часа, пока у них вахты не спят; да и труба на полном сыплет искрой — за пять миль себя окажем. Он наклонился над картой так, что я увидел сверху его седой затылок и красную, обветренную шею, и эта шея работала, пока он молчал: ходили желваки. За окном штаба кричали чайки, и где-то ниже, в гавани, ритмично бил молот по железу — чинили после зимы то, что зима не доломала. Будничный, мирный звук. Я стоял и ждал, и знал, что он скажет, и от этого знания во рту делалось сухо. Карту эту я помнил не по одним книгам. Соседний Талиенван в январе уже взял с крепости минный транспорт и крейсер: стопоря ход у собственной всплывшей мины, «Енисей» дал течению снести себя на своё же заграждение, а следом, посланный на выручку без карты полей, на тех же минах кончился «Боярин». В моих книгах флот не вышел. В моих книгах армию Оку высадили на голый берег без единого выстрела с моря. Командующий был уже мёртв, а тот, кто остался, считал главным не утопить врага, а сберечь корабли для боя — которого так и не дал. В моих книгах этот залив три недели был японской прихожей. Никто не помешал им внести в неё пушки, лошадей и людей — тех, что потом убивали наших на Цзиньчжоу и под фортами. Я знал это так же твёрдо, как знал собственное имя. И стоял, и молчал, потому что не моё дело было это говорить вслух — моё дело было, чтобы вышло иначе. — Беречь корабли, — сказал Макаров негромко, ни к кому, и в голосе его было столько, что я понял: бумагу с этими словами он читал не далее как сегодня. — Мне пишут: беречь корабли. — Он выпрямился. — Корабль, лейтенант, не икона, чтоб его беречь. Корабль — это пушка, которую можно подвезти к врагу. А враг у меня сейчас по пояс в воде, с лошадьми на стропах и пушками на палубах, и беречь его мне никто не приказывал. — Никак нет. — Транспорт под разгрузкой — не боевой корабль. Он не отстреливается, он тонет. — Макаров смотрел не на меня, а в карту, и пальцем, коротким и тупым, как зубило, провёл от Артура к заливу одну линию, прямую, без циркуля и без сомнений. — Истребители их я в ночном бою не возьму — уйдут или разменяемся, мне размен невыгоден. А вот зайти в темноте под их охранением, ударить по стаду и выйти прежде, чем они разберут, кто их бьёт, — это можно. Один раз. Пока они не настелили мин и не повесили дозоров по всему рейду. Через неделю будет поздно. Сегодня — можно. Он поднял глаза, и они были на меня. — Миноносцы поведёте вы. Я ждал этих слов и всё-таки услышал их как удар под дых. Одно дело — сходить и сосчитать, привести четыре вымпела домой целыми и доложить. Совсем другое — повести их туда, где будут стрелять в ответ, и отвечать потом не за свою одну голову, а за без малого две сотни чужих. — Сколько дадите кораблей? — спросил я. Голос вышел ровный. Под давлением он у меня всегда выходил ровнее, чем хотелось. За эту привычку меня зимой не раз принимали за человека хладнокровного. А я просто медленнее говорю, когда тяжело. — Сколько просите? — Четыре. Больше в темноте я не управлю, а меньше — не хватит торпед на залп по стаду. Тип «Сокол», все из второго отряда — они ходкие и я знаю их командиров. — Берите шесть. — Шесть я ночью растеряю, ваше превосходительство. — Я сказал это твёрдо, потому что тут считать умел лучше его, и он это знал, и за это, кажется, меня и держал. — Четыре идут одной кильватерной, видят друг друга по буруну. Шесть на повороте — это уже два потерянных, и хорошо если потерянных, а не своих же протараненных в свалке. Он смотрел на меня секунду — той секундой, в которой не было ни тепла, ни недоверия, один работающий расчёт, — и согласился так же быстро, как спорил: — Четыре. К ночи выйдете. Снимаю вас с группы до утра — приказ напишут. — Он уже отвернулся к окну, к гавани, к своему молоту, бьющему по железу. — И вот что, лейтенант. Не геройствуйте. Утопите два парохода и вернитесь с четырьмя кораблями — это победа. Утопите четыре и вернётесь с одним — это глупость, за которую я с вас спрошу. Считать вы умеете. Считайте людей, а не пароходы. — Есть считать людей. И вышел, унося в себе эти его слова. Они легли поверх других, апрельских, с того крыльца: на суше убивать нас будут свои же бумаги да свои же дураки. А на море, выходило, убивать будут меня моими же четырьмя кораблями, если я просчитаюсь хоть на узел, хоть на полчаса прилива, хоть на одну неверную тень в темноте. * * * Считать я сел в тот же час, в каюте на «Сторожевом», над собственной картой, на которой синим карандашом уже было размечено всё, что я помнил, и чёрным — всё, что знал наверняка. Шестьдесят миль. На двенадцати узлах — пять часов хода в один конец; меньше нельзя, ночь короткая, апрель; больше нельзя: полный ход в ночи сам себя выдаёт — искра из труб, белый бурун; всякий дозор усмотрит за пять миль. Выходить, стало быть, в сумерках, как погасят створные, чтобы тёмную часть пути пройти в темноте и подойти к заливу в самый глухой час — между вечерней зарёй и восходом луны, самым его краем. Луна шла на ущербе, за половину, и всходила около полуночи; это я проверил по календарю дважды: воевать по памяти — последнее дело, а память на фазы луны у меня была книжная, не морская. Выходило впритык, и выручало одно: апрель у здешних берегов мглист, к ночи над водой ложится дымка, и что всходит — в ней и вязнет. На дымку я и ставил. Больше ставить было не на что. Торпеды. На каждом «Соколе» два аппарата, в каждом — мина Уайтхеда; запасных нет. Восемь торпед на четыре корабля. Восемь выстрелов — и больше у меня в эту ночь не будет ничего, кроме носовой семидесятипятки да трёх сорокасемимиллиметровых пукалок, которыми транспорт не утопишь, разве что подожжёшь надстройку. Значит, бить надо наверняка, в упор, с трёх-четырёх кабельтовых, по неподвижной цели — а цель будет стоять, потому что разгрузка идёт всю ночь и якоря не выбирают. Восемь торпед — четыре пузатых парохода, если каждая ляжет. Не лягут все. Положим, половина. Два-три пузатых — вот мой счёт, тот самый, что назвал Макаров, и я порадовался, что назвал его не я: за чужой счёт спрашивают мягче. Крейсера я у Макарова в ночь не просил: ночью у чужого берега крейсер слеп и громоздок — не прикрытие, а лишний бурун, по которому нас сыщут. Ночь — миноносная. Крейсерам будет день. Я разложил по столу командиров, как карты. — Огарёва, — я отодвинул список к Лобову, что стоял у двери, заслоняя её плечом, и ждал, пока я надумаю. — И «Расторопного», и «Стройного». Огарёв пойдёт головным со мной. — Огарёв — это хорошо, — сказал Лобов, и в этом «хорошо» у него уместилось целое личное дело. — Огарёв ночью не сробеет и не полезет поперёк. А вот «Стройный»… — Он не договорил, перехватил рукавицы из руки в руку. — На «Стройном» машина с зимы кашляет, вашбродь. Холодильник травит. На двенадцати узлах пять часов туда да пять обратно — сдюжит ли, бог весть. — Другого ходкого нет. Первый отряд в дозорной смене при эскадре — этих Макаров не даст. Из наших кто в доке после зимы, кто с машиной в переборке. На бумаге в Артуре истребителей два десятка; на воде к этой ночи — вот эти четыре да тихоходы. — Нет, — согласился Лобов спокойно. — Я к тому, чтоб вы знали, а не к тому, чтоб не брали. Знать-то надо. — Он помолчал, по-стариковски пожевав губами. — Людей на «Стройном» жалко, ежели машина в ночи на полпути станет. Бросать ведь не станем. — Не станем. — Ну вот и я о том. — Он опять перехватил рукавицы и больше ничего не прибавил. В этом был весь Лобов: сказать правду, какую начальство не любит, и оставить её лежать на столе. А я сидел и решал. «Стройный» с больной машиной — это лишний узел риска. Полсотни человек, которых, если станут на полпути, придётся снимать под носом у японского охранения — или бросать. Заменить его нечем: ходких «Соколов» в отряде наперечёт, прочие тихоходнее, на них до зари не обернёшься. Без него торпед в залпе мало. С ним — лишняя дыра в строю, и в неё может утечь полсотни душ. Я взял «Стройный». Поставил его четвёртым, концевым, чтоб в случае чего отстал не в голове свалки, а на отходе, и пометил себе держать его на глазу. И впервые за эту войну подумал не «как сделать», а «кого я за это похороню». Карта от этой мысли не сделалась ни на йоту понятнее. Только рука с карандашом стала тяжелее. — Огарёва ко мне, — сказал я. — И на «Стройный» дайте знать: приду смотреть машину. Пусть командир сам встретит. Огарёв пришёл скоро — невысокий, сухой, с той ленивой повадкой в плечах, за которой у иных прячется робость, а у него пряталась привычка не тратить движений зря. Я знал его с зимы: он один из немногих в отряде водил миноносец не по приказу, а с удовольствием, как иные правят лихой тройкой. Выслушал, куда идём, не переменившись в лице. — Стадо колоть, — сказал он, и в углу рта у него дёрнулось что-то вроде усмешки. — Дело святое. Давно пора напомнить японцу, что у него и борта есть, не одни пушки. — Он глянул на мою карту, на четыре синие чёрточки кильватера. — «Стройного» зачем в строй? У него машина — вдова, а не машина. До Бицзыво-то добежит, а вот обратно я бы на неё рубль не ставил. — Затем, что он ходкий. Других ходких нет. — Ходкий, пока холодильник держит. — Огарёв и не думал спорить; ему, похоже, самому было любопытно, как я выкручусь из задачи, в которой нет хорошего ответа. — Ну, дело ваше командирское. Пойдёмте вдове в нутро заглянем, чтоб уж знать, на что идём. У трапа «Стройного» нас встретил его командир — лейтенант, моложе меня на выпуск, с воспалёнными от двух бессонных суток глазами: починку он гонял сам и с корабля, похоже, не сходил. Вниз повёл тоже сам, в тесноту, где пахло горячим маслом и паром и где в полутьме поблёскивала смазанная сталь — единственное, что на этом кораблике было по-настоящему ухожено. Машинист — молоденький, тщедушный, перепачканный так, что на лице белели одни глаза да зубы, — отёр руки ветошью, которая была грязнее рук, и докладывал при командире, положив ладонь на холодильник, как кладут руку на грудь больному: — Вот тут травит, вашбродь. С зимы. Трубки потекли. Мы их глушим помаленьку, какие совсем худые, да ведь глуши не глуши, а каждая глушёная трубка — это лишний жар. Покуда идём двенадцать узлов да вода забортная холодная — терпит. А ежели прикажете дать самый полный, да надолго, да разом охолонуть не дадите… — То что? — То подшипники погреются, вашбродь. А с горячим подшипником далеко не уйдёшь. — Выговорил он это ровно, без жалобы, как о погоде: вот так оно есть. Я постоял, глядя на запотевшую сталь, на машиниста, на его командира с воспалёнными глазами, на Огарёва, который привалился к переборке и смотрел на меня с тем спокойным любопытством, с каким смотрят, как другой человек делает трудный выбор. Машина была честная: она прямо говорила, что выдержит ровный ход и не выдержит рывка. А ровного хода в ночном деле под огнём никто гарантировать не мог — там бывает только рывок. — Глушите, что течёт, — сказал я командиру. — Уголь под пробку. И на полный без моего слова не давать, хоть бы что. — А машинисту сказал в глаза, потому что такое говорят не по команде: — Станешь в ночи — дай ракету и держись на воде. Мы тебя не бросим. Бросать не станем, понял? — Понял, вашбродь, — сказал он, и видно было, что «не бросим» он услышал лучше, чем приказ про уголь. Наверху, на трапе, Огарёв придержал меня за рукав. — Зря, конечно, берёте, — сказал он негромко, без укора, скорее задумчиво. — Но я бы тоже взял. Восемь торпед — это восемь торпед, а шесть — уже не залп, а тычки. — Он усмехнулся той же дёрганой усмешкой. — Вот за то и не люблю я командиром быть, что всегда выбираешь не между хорошим и дурным, а между дурным и худшим. У вас это, гляжу, тоже не сахар. — Не сахар, — согласился я. — Ну так и не сахарьте. — Он отпустил мой рукав. — Пошёл готовиться. К ночи буду головным, как велели. * * * К вечеру я отпустил людей поесть и поспать те два часа, что оставались, и сам спустился в кубрик. Командиру там вообще-то делать незачем. Но мне нужно было — не проверить, проверено было всё, а просто побыть среди тех, кого я в темноте поведу. Внизу пахло мокрым сукном, машинным маслом и кашей. Михеев пристроился на рундуке, обтачивал что-то — оказалось, мой же кортик, который я почти не вынимал из ножен. В ночном деле на миноносце он был нужен, как телеге пятое колесо. Он тёр его суконкой истово, будто от блеска этой бесполезной железки зависело, вернёмся мы или нет. — Брось, Михеев. Не на парад. — Знамо, не на парад, вашбродь, — отозвался он, не бросая. — А только пущай блестит. С блестящим-то оно веселей. — Он подышал на клинок, потёр ещё. — Я так рассудил: коли железо у командира в порядке, стало быть, и сам командир в порядке, и людям спокойнее. А спокойному человеку, вашбродь, и помирать несподручно, ему домой охота. Я не нашёлся, что на это сказать. Лобов сидел рядом, штопал толстой иглой рукавицу — свою, ту самую, которую вечно перекидывал из руки в руку; теперь, при деле, руки его были спокойны. — Боцман, — я опустился рядом на рундук, — что люди? — Люди как люди, вашбродь. — Он не поднял глаз от рукавицы. — Молодые куражатся, кто постарше — молчат. Это завсегда так перед делом: кто громче всех нынче, тот завтра… — Он не договорил, откусил нитку. — Зимой-то мы всё больше сторожили да караулили. А нынче, выходит, сами идём кусать. Это другое, вашбродь. К этому люди ещё не привыкли — что мы теперь не отбиваемся, а нападаем. — Не привыкли — привыкнут. — Привыкнут, — согласился он. И добавил, помолчав, глядя на свою иглу: — Вы, вашбродь, об одном помните. Зимой вы за себя одного отвечали, да за корабль. Оно тяжело, да понятно: сам напортачил — сам и расхлёбывай. А нынче за вами две сотни душ пойдут в темноту, и каждая на вас одного глядит. Это не тяжелей. Это иначе. — Он наконец поднял на меня свои блёклые северные глаза, в сетке морщин, видавшие девятнадцать лет службы и не одну такую ночь. — Вы не примеряйте на себя каждого наперёд хоронить. Так нельзя, надорвётесь до выхода. Вы их ведите. А хоронить, ежели придётся, будем после. Всё после. Откуда он знал, о чём я думал над картой, я не спросил. Нижняя палуба знала такие вещи без доклада. Я сидел в тёплой вони кубрика, среди людей, которые через три часа полезут за мной в темноту, и думал, что Лобов прав. Командир, который перед боем хоронит своих в уме, к бою уже наполовину разбит. — Спасибо, боцман. — Не на чем, вашбродь. — Он откусил последнюю нитку, оглядел зашитую рукавицу на свет и остался доволен. — Рукавицу вот залатал. И то дело. * * * Сумерки в Артуре в апреле падают быстро: только что над Тигровым полуостровом стояло рыжее, дымное зарево, а уже через четверть часа гавань налилась синью, и створные на Золотой горе мигнули и погасли — это было нам. Я стоял на мостике «Сторожевого» и смотрел, как впереди, в темноте, оживает Огарёв: на его корабле выбрали якорь, и тёмная низкая тень тронулась, потянула за собой бурун, едва различимый, серый по чёрному. За ним пошёл «Расторопный». За «Расторопным» — мы. Концевым, отставая ровно на положенный кабельтов и держа его на глазу, как я и приказал, двинулся «Стройный» со своей кашляющей машиной — и пока кашля слышно не было, машина шла ровно, и я постарался поверить, что обойдётся. Боны развели. Мы прошли узкую горловину прохода — того самого, который этой зимой японцы трижды пытались закупорить брандерами и не закупорили, отчасти и моими стараниями, — и за кормой остался Артур: тёмный, притихший, целый ещё город, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках, где стояли батареи. Где-то там, за этими сопками, на восток, в шестидесяти милях, на чёрной апрельской воде стояло на якорях стадо, которое я шёл колоть. И стадо это не знало, что флот, который по всем правилам и по всем книгам должен был сидеть в гавани и беречь себя, идёт сейчас в темноте ему в бок. Вот этого в моих книгах не было. Этой ночи, этих четырёх бурунов на норд-ост, этого выхода — не было ни на одной странице, которые я помнил наизусть. Зима кончилась тем, что я свернул историю с накатанной колеи; и вот теперь она катилась по живой, никем не написанной дороге, и первый её поворот лежал в темноте прямо по курсу, и куда он выведет — не знал ни я, ни мои книги, никто. Холодный ветер с моря дёрнул полу шинели. Я нащупал в кармане отцовские часы — серебро, тяжёлые, с тёплым ещё от тела ободом, — но открывать и смотреть на стрелки не стал: время я и так знал, а нужен мне был не циферблат, нужно было просто подержать в руке что-то твёрдое и своё, пока берег за кормой уходит в ночь. Огарёв впереди прибавил ход. Бурун его вырос, сделался белее. Мы прибавили следом. — Курс норд-ост, — бросил я в темноту, рулевому. — Двенадцать узлов. И позовите сигнальщика — глаз со «Стройного» не спускать. Идти было пять часов. Пять часов до того места, где всё решится — лягут торпеды или нет, выйдут четыре корабля или меньше, спрошу я с себя людьми или пароходами. Я стоял на мостике, держал в кармане тёплое серебро и считал — не транспорты, как привык за зиму, а тех, кого вёл. Без малого две сотни на четырёх вымпелах — те самые, что глядели в темноту и верили, что человек на головном мостике знает, что делает. Я и знал. ---------- Глава 2 «Десант» Глава 2 «Десант» Стадо выдало себя огнями. Мы шли уже пятый час в глухой темноте — взошедшая за полночь ущербная луна вязла в береговой мгле, — без единого огонька на четырёх вымпелах, и холод за эти часы пробрал до костей всех, кто стоял наверху, — на мостике не разогреешься, на мостике только стоишь и смотришь в черноту, пока глаза не начинают врать. Я уже начал думать, что мы промахнулись, что в этой непроглядной черни проскочили мимо залива и теперь жжём ночь впустую, — когда сигнальщик тронул меня за локоть и молча вытянул руку влево по носу. Там, низко над водой, дрожала россыпь жёлтых точек. Не звёзды: звёзды стояли выше и не качались. Это были фонари — якорные огни, ходовые на катерах, отблески открытых топок на бортах разгружающихся пароходов. Целый плавучий город, занятый своим ночным трудом, освещённый, шумный, уверенный, что бить его этой ночью некому. И они имели полное право быть уверенными. По всем правилам, по всем книгам, которые я помнил наизусть, бить их было некому: русский флот сидел в Артуре под защитой батарей и берёг себя для генерального сражения, до которого его так и не допустят. Дозорную завесу мористее японцы на ночь не выдвинули, огней на разгрузке не погасили, охранение при стаде дремало не под парами — а зачем, если противник заперт в шестидесяти милях и носа из гавани не кажет третью неделю. Эта их правота сейчас работала на меня. Я смотрел на дрожащие жёлтые точки и чувствовал, как внутри подбирается то холодное и рабочее, что я научился ценить в себе за зиму дороже всякой храбрости: спокойствие человека, у которого есть план, есть восемь торпед и есть цель, которая стоит на якоре и никуда не денется. — Стоп машина, — велел я вполголоса. — Сигнал по линии: малый ход, выходим на дистанцию залпа. Огарёву — разворот для атаки, как уговорено на карте. Слова ушли в темноту короткими вспышками затворённого фонаря: три, две, точка. Огарёв впереди принял, мигнул в ответ одним зелёным глазком. Мы поползли на самом малом, и под форштевнем уже не шипело, а только чмокало, и я начал различать не точки, а силуэты — высокие неуклюжие туши транспортов, неподвижные на якорях, с чёрными нитями сходен, спущенных на воду. По этим нитям ещё ползали тёмные фигурки, между судами и невидимым берегом сновали катера с баржами на буксире. Армия генерала Оку сходила на чужой берег вторые сутки подряд, методично, без спешки, как сходят на учении, и в темноте этой работы было что-то муравьиное, бессонное и оттого жуткое. Лобов стоял у носового аппарата, без рукавиц — рукавицы он сунул за пазуху, чтобы не мешали рукам, — и ждал, чуть пригнувшись, неподвижный, как кнехт. Михеев жался к рубке с моим биноклем, который я ему сунул, чтоб не путался под ногами. Все молчали. Перед таким делом не говорят; говорить начинают после, кто доживёт. Я выбрал крайний транспорт — самый большой, осевший по самую марку, ещё полный, ещё не разгрузившийся. Поднял руку. Между нами и его высоким бортом лежала чёрная полоса воды, и она сокращалась, и я считал её про себя — не в кабельтовых, а по ударам собственного сердца, потому что глазам в темноте веры мало, а сердцу веришь поневоле. Три кабельтова. Бить надо в упор, наверняка: запасных торпед нет, восемь выстрелов — вот всё моё богатство на эту ночь. За миг до того, как опустить руку, в меня успела войти одна короткая чужая мысль: вот сейчас я первый раз в этой жизни убью не зверя на охоте и не цель на фанерном щите, а людей, спящих и работающих, разом и много. Я отрубил её на середине. Командир, который думает о таком на боевом курсе, уже наполовину промахнулся. — Пли, — сказал я и опустил руку. * * * Аппарат кашлянул сжатым воздухом. Торпеда ушла. След лёг по воде белой ниткой. Секунда. Две. Три. Я не дышал. Под высоким бортом вспух белый куст. Глухой удар догнал нас через мгновение — тяжёлый, нутряной, ни на что мирное не похожий. Транспорт качнуло. Он начал валиться на нас, выворачивая из воды мокрое чёрное днище. — Второй — пли! Право руля! Следующий! И тут время сломалось на куски. Кусок. «Расторопный» справа всаживает торпеду во второй транспорт. Борт лопается посередине. В небо встаёт огненный столб — на том везли снаряды. Кусок. Вода живая от вспышек. Кричат на чужом языке. Бьёт сигнальная пушка. По нам пока не стреляют: не разобрали, кто бьёт и откуда. Кусок. Лобов доворачивает аппарат голыми руками. Лицо у него в свете пожара красное и злое. Кусок. Мой транспорт кренится. По сходням сыплются в воду люди. Тёмные, мелкие, безымянные. Я отворачиваю. Не смотреть. Вести корабль. Японцы опомнились. Справа, от охранения, ударил прожектор. Белый меч полоснул по воде, ища нас. За ним второй. Захлопали пушки — наугад, по вспышкам, по дыму. Близко легло. Окатило мостик солёным с ног до головы. Я услышал свой голос. Чужой. Ровный. Под огнём он у меня всегда тише, а не громче. Сейчас он был совсем тихий. — Отходим. Кильватер. Не растягиваться. Огарёв — концевым. Дыму, гуще! Из труб повалило чёрное, гуще ночи. Мы рванули в эту черноту. Прочь от света. Прочь от горящего стада. За кормой оставалось зарево. В зареве тонули транспорты. Я их не считал. Не до счёта. Сочтём после. Три, кажется. Может, четыре. Половину армии это не остановит. Но неделю, которую я обещал Цзиньчжоу, — эту неделю я у японца отнял. Сегодня. Своими руками. * * * Заря подкрашивала восток серым по чёрному, когда я перевёл дух и пересчитал своих по бурунам. Их было три. «Стройный» отставал. Я понял это сразу, ещё не разглядев толком, — по тому, как неровно полз четвёртый бурун, то догоняя строй, то проваливаясь назад. Машина. Я знал, что так будет. Я брал его с этим знанием, поставил концевым именно затем, чтобы в случае беды он отстал на отходе, а не в голове свалки, — и всё равно сейчас, увидев его рваный бег, ощутил под рёбрами тягучую, тошную тяжесть. — Запросить «Стройный» фонарём: что машина? Ответ замигал не сразу и был короткий, как стон: «подшипники горят. больше десяти не дам». Десять узлов. А японский истребитель, чей дым уже поднимался из-за нашей кормы — чёрный, упорный, нагоняющий, — давал узлов двадцать пять. Он шёл за нами от стада, один, оторвавшись от своих, азартный, как был бы азартен и я на его месте, почуяв подранка. И подранок был. Подранок ковылял концевым на своих десяти узлах и отставал с каждой минутой на корпус, на два, на три. Дальше пошла арифметика. Та самая, между которой и совестью я просидел сутки назад над картой, думая, что знаю её. Я её не знал. Я знал её на бумаге. Бросить «Стройный» — и отряд уходит целым к своим батареям. Теряю корабль и тех, кто на нём, но три из четырёх возвращаются, и это по всем наставлениям правильно: командир сохраняет соединение, не разменивает три на один. Прикрыть «Стройный» — и я разворачиваю весь отряд навстречу истребителю, принимаю дневной бой у чужого берега, и тогда под удар идут все четыре вымпела разом, и я могу не привести вообще никого. Я вспомнил, как вчера днём сказал перепачканному мальчишке-машинисту в его вылизанной до блеска машине: станешь — дай ракету и держись на воде, мы тебя не бросим. И как он услышал это «не бросим» лучше, чем приказ про уголь. Слово, данное машинисту второй статьи, в этой арифметике не весило ничего. И весило всё. — Поворот «все вдруг», — сказал я. — Идём на истребитель. Втроём. «Стройному» — полный, сколько вытянет, к Тигровому, под батареи, не оглядываясь. «Сторожевой», «Расторопный» и Огарёв развернулись и пошли встречь японцу — трое на одного. Тот, увидев, что подранок прикрыт, что на него идут три буруна, замешкался. Отвернул. Стал отрабатывать дистанцию, ловить нас на циркуляции, не желая лезть в ближний бой втроём. Завязалась та злая бестолковая дневная толчея миноносцев, которую связно не перескажешь, потому что в ней нет связности: маневр, залп, недолёт, перелёт, чёрный дым поперёк прицела, белые столбы у борта, и снова маневр, и снова. Снаряды клали то с недолётом, то с перелётом. Один лёг так близко, что осколки пропели над головами и щёлкнули по трубе. Но мы своё делали: мы оттирали его от «Стройного». Мы выигрывали подранку те мили, что отделяли его от спасительных батарей на Тигровом полуострове, откуда уже могли дотянуться наши пушки. И на последней из этих миль японец, отворачивая окончательно, дал прощальный залп. Не по нам. По уходящему подранку. Наугад, со зла, чтоб не уходить с пустыми руками. Один снаряд нашёл «Стройный». Я увидел вспышку у него на корме — низкую, тусклую в прибывающем утреннем свете. И сразу за ней — пар. Белый бешеный столб пара из распоротого нутра. Перебило паропровод у самой машины. «Стройный» сел кормой, расхлёстанный, и встал. Совсем встал. Японец, расстреляв злость, уходил: он своё взял и не хотел связываться с тремя у самых русских батарей. А я подвёл «Сторожевой» к стоящему, парящему, медленно оседающему «Стройному» и стал снимать с него людей. Потому что слово было дано. Снимали быстро, на прибывающем свету, на виду у отползающего врага, который ещё мог передумать и вернуться. Перекидывали концы. Тащили через борт мокрых, обваренных, оглушённых, тяжело обожжённых паром. Лобов работал молча и страшно, в кровь обдирая ладони о тросы, и ругался себе под нос только тогда, когда трос шёл туго. Раненых принимали на палубу и складывали где придётся, лишь бы скорее. Командир «Стройного» пошёл через борт из последних, когда живых на его палубе, кроме него, не осталось, — обожжённый, с сорванным голосом, он и у нас на юте всё пытался пересчитывать своих. Кормы у «Стройного» уже не было. Там, где рвануло паром, дымился и парил развороченный ад, и оттуда никого не снимали — оттуда нечего и некого было снимать. Машинная команда осталась в машине. Тот мальчишка-машинист, что говорил мне про подшипники и про худые трубки, которые он глушил помаленьку, чтобы дотянули, — тот, что услышал моё «не бросим» лучше всякого приказа, — остался при своих трубках, в своём железном пару. Трубки не дотянули. Я не бросил «Стройный». Я снял с него тех, кого можно было снять, — без малого половину команды, обваренных и живых. И всё равно он умер у меня на глазах и забрал с собой машинных, и слово, которое я дал, оказалось правдой ровно наполовину: не бросить — не бросил, а сберечь — не сберёг. «Стройный» уходил под воду медленно, кормой вперёд, задирая к небу нос, и в последний свой миг показал нам красное беспомощное днище, мокро блеснувшее на солнце, и ушёл. На воде остались уголь, масляные пятна и деревянный сор. Я отвернулся и повёл три оставшихся вымпела к Артуру. * * * В гавань мы вошли утром, на полном чистом свету, и весь Артур, высыпавший на стенки, увидел простую и страшную в своей простоте вещь: ушло на ночную работу четыре миноносца, а вернулось три. Корабли всегда возвращаются на счёт, и в этом счёте — вся правда о войне, переведённая на язык, который понятен каждому, кто стоит на берегу и не был в море. Уходит столько-то — приходит столько-то, и разница между этими числами и есть война, без прикрас, без реляций, без слов о доблести. Я свёл «Сторожевой» к стенке, и пока отдавали швартовы, я видел, как встречающие на берегу делают в уме это простое вычитание, и как сходит с их лиц первая, ещё ночная радость — отбомбили десант, наши били японца у его же берега! — и как проступает на смену ей второе, тихое и трезвое: четыре ушло, три пришло. И только на стенке, на твёрдом и неподвижном, меня настигло то, чему в бою не было ни времени, ни места. Не страх — страх кончился вместе с боем. И не усталость, вернее, не только усталость. Что-то ровное и тяжёлое садилось на плечи и не спрашивало, готов ли я его нести. За зиму я выучился считать наперёд, карандашом, холодной головой. Теперь считалось иначе — на вес тех обваренных, кого мы перетащили через борт, и тех, кого перетащить не успели. Лобов, с обмотанными ветошью ладонями, встал рядом со мной у сходен и долго смотрел, как сносят на берег носилки с ранеными, и молчал по своему обыкновению, складывая молчанием то, что собирался сказать, чтобы сказать это разом и коротко. — Машинная команда вся, — выговорил он наконец. Не вопрос. — И машинист ихний молоденький, что у вас давеча про подшипники докладывал. — Вся. — Угу. — Он пожевал губами, глядя на воду у борта, где ещё качался принесённый с моря деревянный сор. — Вы, вашбродь, себя тем не грызите, кого не сняли, — этим себя загрызть недолго, а толку с того ноль. Вы тем держитесь, что три парохода японцу на дно спустили и неделю у него на десанте отняли, а это вы своими руками сделали, и за это с вас спросят добром. А машинных — их котёл убил да вражий снаряд, а не вы. — Я их в это море привёл, боцман. Своим приказом. — Привели, — согласился он ровно, не утешая; Лобов не утешал никогда, и за это я верил ему больше, чем поверил бы любому утешению. — На то вы и поставлены, чтоб приводить. И уводить. — Он перехватил обмотанными руками воздух, будто искал в нём свои рукавицы, и не нашёл. — Нынче троих увели, сотню с лишком живых привезли. А четвёртого помнить будете. Это не грех, вашбродь. Это служба. Он ушёл к раненым, тяжело ступая, а я остался стоять на стенке, на твёрдом артурском камне, под высоким и чистым апрельским небом, в которое уже втягивался, тая, последний дым с моря. Где-то там, за горизонтом, на чужом берегу, не считаясь ни с тремя моими потопленными пароходами, ни с моей бессонной ночью, продолжала сходить на сушу армия. Здесь, на стенке, лежали на носилках обваренные мной же спасённые люди. А на дне, у самых наших батарей, которые его не уберегли, в развороченной паром машине остался мальчишка, которому я обещал и которого не сберёг. Это была победа — первая моя победа в новой роли, в роли того, кто отдаёт приказы, а не исполняет чужие. Она пахла горелым маслом и паром из распоротой машины, и я уже понимал, стоя на стенке, что все мои победы на этом сухопутном берегу будут пахнуть примерно так, и что отказаться нюхать этот запах нельзя, — иначе незачем было и сворачивать историю с её накатанной колеи, незачем было спасать Макарова, незачем было всё. Михеев молча возник рядом и подал флягу. Я не заметил, когда он успел, — он всегда возникал рядом ровно тогда, когда было нужно, и исчезал, когда было не нужно, и в этом была его служба и его верность. Я отхлебнул. Вода отдавала жестью. — Домой бы вам, вашбродь, — сказал он тихо. — Поспать. На вас лица нет. — Сейчас. И не двинулся с места. Потому что домой было нельзя, и поспать было нельзя, и лица на мне не было по причине более простой, чем усталость: меня ждал штаб. В штабе ждали доклада — сколько потопил, чем заплатил, по какому праву увёл четыре казённых вымпела, а привёл три. И ещё, я знал наверняка, в угловой комнате штаба ждал доклада тот человек, который прочтёт его первым и подчеркнёт в графе потерь одну строку красным карандашом, и задаст — не вслух, не в лицо, а бумагой, как привык спрашивать всю зиму, — свой единственный, всю зиму повторяемый вопрос: а по чьему, собственно, расчёту, господа, и с чьего дозволения лейтенант Маринин жжёт казённое имущество у неприятельских берегов? Эту бумагу мне предстояло встретить уже сегодня. И встретить её было нечем, кроме одной строки, которую полагалось вывести в графе потерь моей собственной рукой: «миноносец „Стройный“». Под этой узкой казённой строкой не помещался ни лопнувший котёл, ни белый пар, ни мальчишка, оставшийся при своих трубках. Графа была короткая, в одно слово. Я вернул Михееву флягу и пошёл к пролётке. Идти было недалеко. ---------- Глава 3 «Чем оплачено» Глава 3 «Чем оплачено» В штабе пахло сургучом, чернилами и нагретой солнцем бумагой, и я, едва войдя с этого запаха, понял, что попал из одной войны в другую. Та, ночная, кончилась горелым маслом и паром из распоротой машины. Эта пахла канцелярией и была опаснее. В той у меня были торпеды, глазомер и темнота. В этой — только правда, а правда, я уже знал, в канцелярии стоит дешевле сургуча, которым её опечатывают. Макаров принял меня сразу, не дав остыть в приёмной. Он вообще не давал ни людям, ни делу остывать — держал и то и другое на рабочей температуре, на какой только и спорится дело. Выслушал стоя, у карты, заложив руки за спину. Я докладывал коротко, по форме, как он любил и как любил я сам: вышли в сумерках, четырьмя вымпелами; подошли к стаду у Бицзыво в темноте; ударили в упор, с трёх кабельтовых; потопили три транспорта; темп высадки сорван приблизительно на неделю; на отходе, на рассвете, потеряли «Стройный» от снаряда японского истребителя — перебило паропровод; машинная команда погибла с кораблём, остальных сняли под огнём. Он не перебивал ни разу. Когда я кончил, помолчал, глядя в карту, на плоскую дугу залива у Бицзыво, где этой ночью стало на три японских парохода меньше; русский миноносец лёг ближе — у самых наших батарей. — Три транспорта, — проговорил он, и пальцем, коротким и тупым, тронул на карте устье залива. — Знаете, что это, лейтенант? Это полк, который не дойдёт до Цзиньчжоу в срок. Это полевые пушки, что приедут к перешейку позже, чем рассчитал Оку. Это сухари, которых там не окажется, когда они понадобятся до зарезу. Он отнял палец от карты. — Вы отняли у японца не три корпуса клёпаного железа. Вы отняли у него неделю и кусок порядка. На войне порядок дороже железа. За это спасибо. — А «Стройный», ваше превосходительство? Я спросил сам. Надо было спросить самому, прежде чем спросят меня. Этому за зиму я тоже выучился — называть свою цену вслух, не дожидаясь, пока её назовут за тебя и не так, как было на деле. Макаров отвернулся от карты и посмотрел на меня тем своим взглядом, в котором не было ни осуждения, ни жалости — один трезвый вес. — «Стройный» вы потеряли потому, что повели в бой корабль с больной машиной, зная, что она больна. И потому, что на отходе развернули отряд прикрывать подранка, вместо того чтобы уводить три исправных. — Он перечислял ровно, как читают пробоину в борту: вот тут, и вот тут. — По наставлению вы неправы дважды. Будет дознание — а оно будет, на потерю боевого корабля положено, — вам это предъявят. И предъявят справедливо. — Я знаю. Я и сам себе это предъявил. — Знаю, что предъявили. По лицу вижу. Он шагнул от карты ближе, и голос его не смягчился — он не умел смягчаться, — а сделался ещё суше, и у Макарова это и была теплота. — А теперь не для протокола. По совести вы взяли единственный ходкий корабль, потому что без него в залпе недоставало торпед на дело. И пошли прикрывать своих, потому что обещали. — Он чуть качнул головой. — И потому, что командир, который бросил один корабль ради трёх, во второй раз поведёт за собой только три. Четвёртый за ним уже не пойдёт. — Наставление считает иначе. — Наставления пишут в мирное время умные люди, которые сами не водят миноносцев в ночь. Я вожу. — Он отвернулся обратно к карте, давая понять, что главное сказано. — Я бы взял «Стройный». И пошёл бы его прикрывать. Это не значит, что вы правы перед бумагой, лейтенант. Это значит, что перед бумагой мы с вами неправы вдвоём. Привыкайте. На суше воевать вам придётся не с одним японцем. * * * Дознание ждало меня в большой штабной комнате, за длинным столом, в лице капитана второго ранга Ставрова. Он был не один. По сторонам сидели двое штабных помельче, с перьями наготове, — те, чьё дело записывать, не думая; но смотрел и спрашивал он, а они существовали при нём, как существует при пушке прислуга. Я знал его всю зиму. Немолод, сух, застёгнут до последней пуговицы; и руки чистые — не холёные, а именно чистые, руки человека, который не пачкает их ни углём, ни кровью, ни прямым поступком, а воюет не там, где стреляют, а там, где подшивают. — Лейтенант Маринин. — Он не встал. Указал мне на стул напротив, как указывают подследственному. — Присаживайтесь. Дело неприятное, но служба. Я сел. Перед ним лежала раскрытая папка и поверх неё — тонкая книжка в казённом переплёте, заложенная бумажной полоской. Свод морских постановлений. Он придвинул его к себе и накрыл ладонью, не торопясь, словно придерживал, чтоб не унесло сквозняком. — Утрата вверенного казённого имущества боевой ценности подлежит расследованию. Это не моя прихоть, лейтенант, это статья. — Он не повысил голоса ни на ноту. — Миноносец «Стройный» утрачен. Я обязан установить обстоятельства и виновность. — Обстоятельства в моём рапорте. — В вашем рапорте. — Он раскрыл папку. Мой рапорт лежал там — уже подшитый, уже с входящим номером, уже превращённый из моей правды в его материал. — Здесь сказано, что вы повели в набег корабль с неисправной машиной. Своей волей. Зная о неисправности. — Так и было. — По чьему приказу вы взяли в боевую операцию заведомо негодный корабль? — Других ходких в отряде не было. Без четвёртого в залпе недоставало торпед на стадо. Я взвесил и решил. — Взвесили и решили. — Он повторил это мягко, и в мягкости был капкан. — Лейтенант решает, годен ли корабль для боя. Не флагманский механик. Не штаб. Лейтенант. По расчёту. — По расчёту. — У вас удивительный расчёт, лейтенант. Всю зиму удивительный. Он откинулся, и перья по сторонам замерли, ожидая. — Ночь двадцать седьмого января — «Полтава» ловит сетью торпеду. Брандеры — сорваны. Минная банка у Электрического утёса — вычислена прежде, чем поставлена. Теперь набег на Бицзыво — и ровно три транспорта, как по писаному. Завидный расчёт для строевого лейтенанта, который, по собственным словам, только и умеет, что много читать. — Я много читаю. — Не сомневаюсь. Он помолчал ровно столько, чтобы тишина набрала вес. — Откуда у вас такой расчёт, лейтенант Маринин? Вот оно. Двое по сторонам обмакнули перья. Под ложечкой у меня похолодело: отвечать предстояло не Ставрову, а этим перьям, и то, что они запишут, переживёт всех в этой комнате. Я открыл рот — и не успел. — Откуда у офицера флота расчёт, ротмистр? — раздалось от двери. Макаров вошёл не по-штабному, быстро, и встал не во главе стола, а сбоку, рядом со мной. Одним этим — где он встал — сказал больше, чем сказал бы словами. — Из науки, из глазомера и из того, что человек думает головой, а не подшивкой. Лейтенант Маринин действовал по моему ведению. Набег санкционирован мной. Корабли выделены мной. Потеря «Стройного» — на моей ответственности, не на его. Так и запишите. А дознание, если оно вам ещё надобно, ведите на меня. Ставров поднялся — перед командующим флотом не сидят — и наклонил голову, и лицо его осталось ровным, без тени досады. Проигранную бумагу он просто отложил, ровно и аккуратно, в долгий ящик, к остальным. — Как прикажете, ваше превосходительство. Я лишь устанавливаю обстоятельства. — Он сложил папку, угол к углу, и заложенный свод постановлений придвинул к краю стола. — Раз ответственность ваша — так и запишем. Вопрос о расчёте лейтенанта снимаю. Покуда. Это «покуда» он положил тихо, в самый конец, как кладут закладку в книгу, которую намерены дочитать позже. * * * Векшина я нашёл во дворе штаба, у коновязи. Он стоял, как всегда, так, чтобы видеть и меня, и улицу за моей спиной, и курил, и прокуренные усы шевелились на ветру. — Слышал уже, — сказал он вместо приветствия. Он всегда всё слышал уже. — И про «покуда» слышал. — Затянулся, прищурился сквозь дым на сопки. — Ставров вас не за «Стройный» взял в работу, Андрей Николаич. «Стройный» — это повод. Свежий, удобный, с покойниками; под такой повод хорошо подшивать. А взял он вас за зиму. За то, что вы угадываете там, где прочие гадают. — Ему-то что за дело. — Ему всё равно, кто вы — шпион или провидец. Ему нужна бумага: офицер с подозрительным даром, происхождение дара не установлено. — Векшин стряхнул пепел. — Под такую бумагу со временем подведут что угодно. Не теперь. Теперь за вами Макаров. А вот после — хоть измену, хоть просто немилость. Бумага терпелива, она своего дождётся. — Бумага против меня уже есть. Его. — А против его бумаги есть моя. Он сказал это спокойно и впервые за весь разговор посмотрел мне прямо в глаза — теми своими глазами, что глядят на тебя и на улицу разом. — Та тетрадь, что я завёл с января. Где ваши «предсказания» записаны числами, заранее, моей рукой, с входящими номерами. И где над каждым стоит не «пророчество», а «аналитическая записка вахтенного начальника, представлена тогда-то, рассмотрена тогда-то». Заверенная. С печатью — пока печать ещё при мне. — А долго ли при вас? — Недолго. — Он усмехнулся сухо, одними усами. — Меня к лету с этого фланга уберут, фланг растворят за ненадобностью: война большая, не до жандармской мелочи в крепости. Сольют меня куда-нибудь к интендантам, считать сапоги. — В голосе его не было обиды, один трезвый расчёт, похожий на мой. — Но тетрадь останется. Я её оформлю так, что и без меня будет жить. И покуда она есть, ваш расчёт — это анализ толкового офицера, оформленный по всей форме, а не дар и не наитие. — Зачем вам это, Павел Карлович? Вас же со мной и потопят, если что. — Может, и потопят. — Он бросил окурок, придавил каблуком — аккуратно, до конца, как всё, что делал. — А только я за зиму одну вещь про вас понял, Андрей Николаич: когда вы угадываете, наши меньше гибнут. Мне этого довольно. На бумагу Ставрова у вас есть бумага Векшина. Берегите её пуще кортика — на суше это и есть ваша броня. Он пошёл к штабу, сухой, прямой, одинокий профессионал на тающем под ним фланге. Я смотрел ему вслед и думал, что вот ещё один человек тратит на меня свой последний ресурс — должность, печать, фланг, — чтобы я мог и дальше угадывать наперёд. Счёт этих чужих трат я вёл уже не первый месяц, и конца ему не было видно. * * * К раненым я пошёл под вечер, когда канцелярия закрылась и война опять сделалась простой и честной. Их положили в морском госпитале, в длинной палате, где пахло карболкой и обваренным телом. Я прошёл между коек, и каждый, кто был в памяти, пытался при мне подобраться на подушке, и я говорил «лежи, лежи», и они лежали и смотрели на меня снизу — те, кого я снял с горящего «Стройного». Без малого половина команды. Вторую половину я оставил в заливе. У крайней койки меня придержал за рукав обожжённый кочегар — лицо в мокрой марле, одни глаза. Он выжил в той самой машине, откуда не сняли никого; его выбросило паром через люк наверх, на палубу, оттого и живой. — Вашбродь, — прохрипел он сквозь марлю, — а Гаврюшку-то… машиниста нашего… не сыскали? — Нет, — сказал я. — Не сыскали. — Он трубки до последнего держал, вашбродь. Я слыхал, как он там, внизу, кричал кочегарам пар травить, чтоб ход не сел… до самого того и кричал. — Кочегар закрыл глаза. — Молоденький совсем. Из-под Тулы. Гаврюшка. Из-под Тулы. Вот я и узнал одно имя — то единственное, которого здесь не было и быть уже не могло. Его и похоронить было нельзя: он остался в железе, на дне, при своей машине. Единственным его надгробием была короткая строка, которую я в тот день вывел своей же рукой в графе убыли: «миноносец „Стройный“, с частью команды». С частью команды. Канцелярия и тут оказалась скупа: целая машинная вахта уместилась у неё в три слова, и для имён в графе места не нашлось. Лобов ждал меня у выхода из палаты, с обмотанными ещё ветошью ладонями, и пошёл рядом через тёмный двор. Молчали. У ворот он остановился, достал из-за пазухи замусоленную книжицу, послюнил карандаш и при свете фонаря вывел в ней что-то медленно, по складам, неловко держа карандаш забинтованными пальцами. — Что пишешь, боцман? — Гаврюшку. — Он подул на карандаш, спрятал книжицу за пазуху. — Фамилию его и что из-под Тулы. Раз в казённой графе ему места не вышло — пущай хоть в моей будет. У меня их там за зиму уже немало набралось. Своя графа, вашбродь. Поточнее казённой. Сказал он это без укора и без поучения, как о деле, и зашагал к воротам, и я за ним. За воротами лежал тёмный Артур — тихий, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках. А дальше, за сопками, в трёх дневных переходах, на узком перешейке у Цзиньчжоу, в эту самую минуту разворачивалась армия Оку, которой я отнял неделю. Неделя кончалась этой ночью. ---------- Глава 4 «Банка» Глава 4 «Банка» Японцы ходили по расписанию. Это я заметил не в первую ночь дозора и не во вторую. Заметил, когда отстоял их подряд с полдюжины и притёрся к этому участку моря так, что начал читать его, как читают знакомую с детства улицу. Дозор миноносцев у Артура был служба тягучая, бессонная и на первый взгляд пустая. Всю ночь ходишь короткими галсами вдоль невидимого берега, мёрзнешь на мостике, слушаешь воду и темноту. И почти всегда ничего не происходит — только медленно дуреешь от холода и однообразия. Но «почти» — это и есть служба. Ради одного раза из ста и стоишь остальные девяносто девять. В ту неделю случилось вот что. Стоя третий дозор кряду, перемёрзший и злой, я к рассвету поймал себя на том, что жду японских дымов с зюйд-оста. И они поднялись — точно тогда, когда я их ждал. Накануне они встали в тот же час, и позавчера в тот же. Михеев приволок мне на мостик кружку горячего — не чаю, чего покрепче и посомнительнее, добытого нижней палубой не по уставу. Я грел о кружку ладони, пар мешался с рассветной сыростью. А японские дымы тянулись вдоль горизонта своим всегдашним путём, с веста на ост, в тот же час, что вчера и третьего дня. Я заносил их в дозорный журнал — час, румб, дистанцию — и с каждой такой ночью всё ясней видел простое: японец ходит по расписанию, как поезд. А поезд, если знаешь расписание, можно встретить на станции. И вот за эти бессонные ночи я и вычитал из темноты простую вещь. Каждое утро, в один и тот же ранний час, на зюйд-осте, милях в десяти-одиннадцати от крепости, поднимались над горизонтом два-три дыма и медленно тянулись вдоль берега — с веста на ост и обратно. Японский броненосный отряд нёс блокадную вахту. Заворачивал нас в крепость аккуратно и буднично, как заворачивает приказчик покупку. Того держал главные силы на островах Эллиота, милях в семидесяти к норд-осту, и стерёг оттуда Артур коротко и методично, без нервов, как стерегут опасную, но уже посаженную на цепь собаку. Методичность эта была их силой. Японский флот воевал, как идёт хороший часовой механизм: каждое колёсико на месте, каждый оборот в срок, ничего лишнего, ничего наугад. За зиму я научился этой их методичности побаиваться больше, чем храбрости. Храбрость хоть ошибается. Механизм просто работает. Но в ту весну, отупев на дозоре до ясности, я вдруг понял про механизм одну вещь, простую до обидного: он предсказуем. Зверь, который каждое утро ходит к водопою одной и той же тропой, рано или поздно встречает на этой тропе охотника. И я был не один, кто это заметил. Наблюдательные посты на Золотой горе и на Ляотешане отмечали японский курс из недели в неделю; сигнальщики записывали часы; мичманы чертили дымы на кальках. Море впервые за всю войну давало нам в руки не страх, а знание: где враг будет завтра. А значит — можно прийти туда первым и приготовить встречу. Какую встречу — я знал. Знал по своим книгам, по той странице, которой не было покамест ни в одной русской голове в Артуре, кроме моей. На этой японской тропе, в этих самых одиннадцати милях, лежала их погибель. Звали её — мина. Но знать — мало. Чтобы знание сделалось делом, нужен был не я, лейтенант без власти и голоса, а человек со своим кораблём, со своими минами и с правом их поставить. Мне оставалось одно: дождаться такого человека и не дать ему свернуть. * * * Случай вышел сам собою, как они всегда выходят, если их караулить с открытыми глазами. В кают-компании «Полтавы», куда меня занесло по делам отряда, шёл за чаем разговор о минных постановках, и я услышал имя, которое искал всю неделю, сам того не зная. Командир минного заградителя «Амур», капитан второго ранга Иванов, стоял у стола над калькой с японским курсом и спорил — негромко, упрямо, с той особой тихой злостью человека, которого долго не желали слушать. — В пяти-шести милях, — говорил он, и сухой палец его постукивал по кальке, — мне предписано ставить заграждение. А японец ходит в одиннадцати. Ну так какая мне корысть городить банку там, где его отродясь не бывает? Я поставлю её там, где он есть. — Предписание, Фёдор Николаевич, — отвечали ему осторожно, как отвечают человеку, нарывающемуся на неприятности. — Предписание не вами писано. — Предписание писал тот, кто не считал, на какой дистанции ходит Того. А я считал. — Иванов выпрямился, и я разглядел его всего: невысокий, сухой, застёгнутый наглухо, с лицом упрямым и спокойным, как у людей, нашедших наконец своё единственное дело и готовых ответить за него чем угодно. — Под суд так под суд. А банку поставлю в одиннадцати, где она нужна, а не в пяти, где она для красоты. Кругом замолчали — кто отвёл глаза, кто покачал головой: связываться с предписанием в кают-компании желающих не находилось. А я смотрел на него и узнавал. Не лицо — лица его в моих книгах не было. Узнавал поступок. В тех книгах он сделал именно так: нарушил предписание, поставил полсотни мин там, где ходил враг, а не там, где было велено. И за это упрямое «там» история заплатила ему двумя японскими броненосцами и худшим утром японского флота за всю войну. Он стоял сейчас передо мной — живой, ещё не сделавший своего дела, ещё под угрозой суда — и не знал, что прав. А я знал. И молчать было нельзя. — Капитан второго ранга прав, — сказал я. Все обернулись. Лейтенанту в таком разговоре голоса обыкновенно не давали, и я взял его сам. — Я полторы недели отстоял дозор на этом направлении. Японец ходит как пришитый: одним курсом, в одни часы, в десяти-одиннадцати милях от крепости. В пяти милях его не бывает вовсе. Банка в пяти милях — это банка для рыбы. В одиннадцати — для броненосца. Иванов посмотрел на меня — коротко, цепко, как смотрят на нежданного союзника, прикидывая на глаз, выдержит ли он, если на него обопрёшься. — А подтвердить можете? — спросил он. — На бумаге. Курсы, часы, дистанции. Не на словах в кают-компании, а так, чтоб лежало в деле. — Могу. У меня записано по дням. Записано у меня и вправду было. Векшин за зиму приучил меня заносить всё в журнал, заверять и подшивать — для защиты от себя же, чтобы моя «прозорливость» всегда имела бумажную опору. Теперь эта оборонительная привычка развернулась остриём вперёд. Моя осведомлённость в этот раз не была ни тайной, ни даром: японскую тропу видел всякий, кто стоял дозор и умел смотреть. Её чертили на кальках мичманы, её отмечали посты. Я знал из будущего то, что и так лежало у всех перед глазами в настоящем. Такое знание можно было предъявить любому штабу, любому Ставрову — не отводя взгляда. Впервые за весь поход. К Макарову мы пошли вдвоём — Иванов с калькой, я с дозорным журналом. Командующий выслушал. Перелистал мои столбцы дат и дистанций, поглядел на кальку, где японский курс был выведен жирной уверенной линией. И решил так, как решал всё на свете: быстро и не оглядываясь на предписание. — Ставьте в одиннадцати, Фёдор Николаевич. Под мою ответственность. — Он потёр глаза ладонью; видно было, что не спал. — Дождитесь тумана погуще. Только назад вернитесь целым — минёров у меня меньше, чем дураков, а дельных и вовсе по пальцам. * * * Иванов пришёл на стенку сам — за день до постановки, в сырых сумерках, когда я проверял на своём миноносце крепление минных рельсов. Пришёл не по службе и не с бумагой; постоял в стороне, поглядел, как работают мои люди, пожевал погасшую трубку. И спросил вдруг, будто и не прерывал давешнего спора в кают-компании: — А почему вы так уверены за одиннадцать? Не за десять, не за двенадцать. Я вытер руки ветошью, тянул время. Уверен я был вовсе не за одиннадцать. Уверен я был за то, чего сказать ему не мог и за что упрятали бы меня в лучшем случае в лазарет для тихих: что в некое близкое утро, до которого оставались считаные дни, на этой самой гладкой воде встанут столбом два японских броненосца, и звать их будут так-то и так-то, и весь флот Того наутро отсчитает назад свою треть. Оно лежало у меня за зубами камнем — тяжёлым, гладким, обкатанным: ни выплюнуть, ни проглотить. Всю зиму я учился носить этот камень молча. Не научился. — По журналу, — сказал я наконец. — Средняя за две недели — одиннадцать без малого. В десяти он прошёл дважды, в двенадцати — трижды. Ставьте по средней, не промахнётесь. — По средней. — Он покивал, будто пробуя слово на зуб, как пробуют монету. — А туман? Дождётесь его или в ясную полезете, пока начальство не передумало? Тут меня и повело. Про туман я знал всё: что натянет с моря, что под ним и надо идти, что эта самая слепота японца его и подведёт, а не наша храбрость. И держать в себе это знание было тяжелей, чем поднять на плечо минный рельс. — В ясную не ходите, — сказал я и сам услышал, как голос сел на приказ, которого мне никто давать не поручал. — В ясную вас с постов на Ляотешане срисуют, донесут, и банку он обойдёт стороной, как воду обходят. Ждите мглы погуще. Хоть неделю ждите — а в ясную не суйтесь. Иванов посмотрел на меня долго. Не с обидой — с тем цепким прищуром, каким минёр меряет чужой запал в руке: не длинен ли, не оборвётся ли раньше срока, не рванёт ли в ладони. — Складно вы за меня решаете, лейтенант, — сказал он без злобы, ровно. — Место, час, погоду. Всё до последней малости. Будто уже видели, чем оно кончилось. Я отвернулся к рельсам, к мокрому железу. Видел. В том и была вся мука, что видел — на сухой странице, цифрою потерь и датой, за которой не стояло ни этих сумерек, ни мороси на леере, ни живого упрямого человека, которого я сейчас подталкивал разом и под орден, и под трибунал, не смея сказать, куда именно толкаю и почём. — Не видел, — сказал я рельсам. — Считал. Всю зиму на мостике мёрз да считал, вот и вся моя прозорливость. — Считал он. — Иванов невесело усмехнулся, качнул головой. — Ну считай, считай. Мне-то в море идти по твоему счёту, не тебе. И в этом «мне идти, не тебе» было всё, чего я не умел обойти. Знание сидело у меня — а руки, борт, полсотни мин и право их поставить были у него. Я мог расчислить ему тропу до сажени, мог накаркать туман на сутки вперёд, мог божиться за эти одиннадцать миль головой — а нажать на спуск чужой судьбы предстояло ему одному, вслепую, за двух незнакомых людей вперёд, которых он никогда не разглядит на дне. Я стоял на стенке с полным карманом чужого завтра и не мог разменять его даже на медный грош — ни ему втолковать, ни себе облегчить. Он выбил трубку о каблук, спрятал в карман. Постоял ещё, глядя не на меня — на воду, туда, в темнеющую сторону зюйд-оста, где через день лежать его банке. — Целым вернитесь, Фёдор Николаевич, — сказал я ему в спину. Единственное из всего, за что мне не приходилось прятать глаз. Он не обернулся. Только поднял тяжёлую руку — не то отмахнулся, не то простился — и пошёл к своему низкому чёрному кораблю той косолапой твёрдой походкой, унося с собою моё знание, которого сам не знал. Тумана ждать пришлось всего ничего. Через день с моря натянуло ту плотную весеннюю мглу, в какой корабль теряется в двух кабельтовых и сам себя слышит хуже, чем чужого. В гавани глохли даже склянки. В эту-то слепую муть «Амур» и ушёл на рассвете — низкий, неприметный, гружённый своей полусотней рогатых смертей, увязанных на палубе ровными рядами, как капустные кочаны на возу. Я стоял на стенке и смотрел, как он растворяется в молоке. Сырость оседала на шинели мелким бисером. И я думал об одиннадцати милях, на которых сейчас, в эти слепые туманные часы, решалось больше, чем решилось бы в десяти штабных совещаниях. * * * Утром второго мая я был на Золотой горе. Туман к рассвету сошёл начисто. Трава на склоне стояла седая от росы. Море лежало чистое, гладкое, обманчиво-мирное, до самого горизонта. Японцы пришли в свой час. Минута в минуту. Их колонна показалась на зюйд-осте. Броненосцы в кильватер. Дымы столбами. Всё по расписанию, всё как всегда, как вчера и как третьего дня. Я навёл трубу. Окуляр холодил бровь. Головным шёл «Хацусэ» — я узнал его по трём высоким трубам, флагман отряда. Они шли прямо на банку. Не сворачивая. По привычке. Я опустил трубу и просто смотрел, как сокращается белая полоса воды между головным японцем и тем местом, где под гладью ждал его Иванов. Ближе. Ещё ближе. Совсем близко. И под бортом «Хацусэ» встал столб воды. Чёрный. Высокий. Бесшумный сперва — звук шёл до горы долгие секунды и пришёл тяжёлым, утробным ударом, какого не даёт ни одна пушка на свете. Броненосец вздрогнул всем своим железным телом. Окутался паром. И стал. На горе закричали. Кто-то рядом сорвал с головы фуражку и мял её в руках. Кто-то крестился. «Ясима» отвернул к флагману. По морскому закону своих не бросают: он шёл спасать, буксировать, заводить конец. Подвалил близко. Замешкался у борта подбитого. И сам встал. Второй столб поднялся рядом с первым — близнец, брат-двойник. Второй удар догнал гору следом за первым. И вот они стояли оба — два корабля линии, треть всей силы, какой Того держал Артур на цепи. Неподвижные на гладкой утренней воде, окутанные паром, медленно оседающие. А вокруг суетились катера и миноносцы — мелкие, бессильные, как мошкара вокруг двух подыхающих быков. «Хацусэ» жить не захотел. Он переломился и ушёл быстро, страшно, в несколько минут, разом утянув на дно сотни людей, не успевших даже понять, что под ними. «Ясима» умирал долго — его до вечера тащили на отмель и не дотащили, и он сел в стороне, заваливаясь на борт. Я стоял на горе, опустив ставшую ненужной трубу, и не кричал вместе со всеми. За зиму я уже видел, как тонут корабли, и привык. Но так — двух за одно утро, без единого нашего выстрела, одной только банкой упрямого Иванова — я не видел ни разу. В книгах своих я читал об этом утре сухой строчкой, цифрой потерь. А не вот этими двумя чёрными столбами и этой мошкарой катеров вокруг умирающих громад. * * * Блокада в тот день надломилась. Того, потеряв за полчаса треть своих броненосцев, отвёл главные силы дальше в море и сделался осторожен: безупречный механизм дал трещину, и колёсики его впервые завертелись с оглядкой. Железное кольцо вокруг Артура разжалось — не настежь, на ширину ладони, но и этой ширины Макарову хватило с лихвой. Эскадра задышала, и миноносцы пошли дальше в море. У нас появилось то, чего не было всю зиму под боном, — свобода движения, пускай куцая, пускай взятая в долг у двух чужих броненосцев. Радости на эскадре было через край, и часть её, по справедливости, доставалась и мне: дозорный журнал, лёгший в основу постановки, был мой, и об этом не забыли — хлопали по плечу, поминали «лейтенанта, что японца по часам расписал». Я принимал это и улыбался, и было чему улыбаться: победа была настоящая, крупная, всем очевидная, и заплатили за неё мы ничем, а японец — двумя кораблями линии. И всё-таки на душе у меня в тот вечер стояло не торжество. Я стоял на стенке, глядел на чистую вечернюю воду, где утром были две громады, а теперь только закатный блеск да тихое чмоканье воды у свай внизу, и думал о минах. Мина не выбирает: она ждёт в тёмной воде того, кто над нею пройдёт, и ей всё равно, чей это киль. Сегодня на тропе зверем оказался Того. Но тропа осталась заминирована, и завтра такие же банки японцы выставят у наших проходов, на наших курсах; и какой-нибудь наш корабль однажды на рассвете встанет вот так же — столбом на гладкой воде. Иванов вернулся к ночи — невысокий, кряжистый, с тяжёлыми руками минёра, ступавший косолапо и твёрдо, как ступают люди, привычные к качке и тяжестям. По нему и не видно было, что это он нынче убавил японский флот на треть, — только пахло от него туманом и машинным маслом. Его уже прочили к ордену — и теми же словами поминали недавнюю угрозу суда, одни и те же уста, не замечая стыка. Я пробился к нему сквозь поздравлявших и сказал то немногое, что хотел: что банка стояла там, где надо, и что поставить её против предписания решился бы не всякий. Он поглядел на меня исподлобья, тяжело, и ответил, как гвоздь вогнал: — Под суд я готов был. На дно — нет. И всё. Повернулся и пошёл к своим — косолапо, твёрдо, не оглядываясь. Я не стал его догонять. ---------- Глава 5 «На длинный берег» Глава 5 «На длинный берег» Окна, пробитого банкой Иванова, Макаров не дал затянуть и на сутки. Назавтра эскадра вышла в море — линией, с крейсерами впереди и моим отрядом в охранении. Не красться дозором, не отстаиваться на рейде — показать себя. Мы легли на норд-ост, к Эллиотам, тем курсом, каким всю войну ходил тут один японец. С мостика «Сторожевого» я оглядывался через плечо на то, чего не видел с зимы: наша линия шла по чистой воде, дым столбами, и ни единого чужого силуэта на горизонте. Того не вышел. Его дозорные крейсера сунулись с зюйда, посчитали наши трубы, подержались на пределе видимости и растаяли: после вчерашнего утра менять оставшееся на драку без выбранного места и часа он не желал. У Эллиотов мы застали пустую воду и свежий угольный след — стоянку транспортов оттянули глубже, под берег, под сети и под батареи. Крейсера наши с час ходили у самой кромки чужих полей, дразня; японец не принял. Лезть глубже было нельзя, и я знал это, пожалуй, твёрже всех на эскадре: у Бицзыво мелко, а мин там стояло теперь куда больше ивановских — вчерашний урок обе стороны выучили разом. Соваться линией в чужие банки значило разменять броненосец на азарт. К вечеру повернули домой — без единого выстрела главным калибром; а на стенках нас встречали как с победы, и по-своему это было верно. С самой зимы хозяином в это море выходил один Того. Нынче вышли мы — и он смолчал. На разборе Макаров сказал об этом одной фразой: «Море отпирают не разом, а по одной двери». Назавтра её повторял весь Артур. * * * Через три дня после гибели «Хацусэ» Макаров отдал меня сухопутным. Он вызвал меня утром, и шёл я с лёгким сердцем — после банки «Амура» вся эскадра ходила с лёгким сердцем. Впервые за войну дышалось. Блокада надломилась. Того ушёл зализывать раны к Эллиотам, кольцо разжалось, у нас появилась куцая свобода движения — та самая, по которой мы изголодались за зиму под боном. Я думал, зовут за новым морским делом: ночной выход, перехват, разведка. К такому я был привычен. Такого и хотел. Макаров стоял не у морской карты. У другой — у большой карты Квантуна, свежей, ещё в жёстких сгибах. Синело море, желтела суша. Меж двух заливов лежала узкая жёлтая перемычка — Цзиньчжоуский перешеек. Горло. Проглотив его, японец запирал Артур с суши наглухо. — Море мы у японца на время отняли, — сказал он без предисловий, ткнув пальцем в синеву. — Полморя. На неделю, на две. А он за эту неделю не в море смотрит, лейтенант. Он смотрит сюда. — Палец перешёл с синевы на жёлтую перемычку. — Оку высадил армию и ведёт её к перешейку. И вот этого — слышите? — этого мы с вами уже не отменим. Ни «Амуром», ни миноносцами, ни всем флотом. Армия на берегу. Она дойдёт до Цзиньчжоу. Там будет драка. И от того, как она кончится, зависит, сколько проживёт Артур. Я молчал и смотрел на жёлтую перемычку. Я знал про неё всё. День, когда там будет драка. Чем она кончится. Сколько наших ляжет на сопке Наньшань за один этот день — потому что Третьякова не подопрут резервом и не дадут ему огня с залива как следует. Старая беда, о которой не предупредишь: она уже едет в письме, а письмо с почты не вернёшь. — Цзиньчжоу будет держаться, — сказал я. И прибавил, потому что молчать было нельзя, а сказать всё — невозможно: — Если поддержать его с моря. С залива Талиенван корабли достанут до перешейка. Канонерки, мелкосидящие. Огнём по флангу. День, два можно выиграть. Макаров посмотрел на меня поверх карты — тем взглядом, что взвешивал, а не любопытствовал. — Можно. Об этом и речь. — Он выпрямился. — Я отдаю вас на берег, лейтенант. Точнее — на стык, на самую кромку, где море ещё дотягивается до суши. Пойдёте на «Бобре» — он с парой миноносцев отправится в Талиенван поддерживать сухопутный фланг. Ваше дело — корректировать огонь по берегу, связать море с окопом. Дело новое, в наставлениях его толком нет. Делать будем на ощупь. — Он помолчал. — Вы за зиму показали, что считать умеете и под огнём не теряетесь. На перешейке понадобится и то, и другое. Идите принимайте дело. Я вышел и постоял на крыльце штаба, привыкая. С гавани тянуло углём и мокрым железом; внизу, на воде, перекликались катера, где-то били в рынду. Наместник со всем штабом ещё в двадцатых числах апреля ушёл поездом в Мукден — успел, пока Оку не сел на железную дорогу. Советы беречь корабли шли теперь в крепость телеграфом; телеграф работал исправно. Зимой моя война была морская, понятная: свой мостик, свой корабль, своя вода. Теперь — длинный берег, где всё чужое. Где стреляют не по кораблям, а по людям в окопах. И где мой справочник, до сих пор молчавший про море, разворачивался во всю свою страшную подробность: каждая сопка этого берега, каждая дата — наперёд. Михеев ждал внизу с пролёткой; лошадь его дремала, свесив губу. Я сказал, что нас переводят к сухопутным, на берег. Он крякнул. — На сушу, вашбродь? Мы ж моряки. — Он подумал, разбирая вожжи. — Ну, на сушу так на сушу. Лошадь вон тоже не спрашивает, куда её запрягли. И тронул. * * * В Талиенван я пошёл на канонерской лодке «Бобр»; охранением при ней шли миноносцы «Бойкий» и «Бурный» — днём держать дозор мористее, ночью бегать в Артур за снарядами и почтой. Командир «Бобра» встретил меня без восторга. Вежливо — и без восторга: морскому офицеру придали корректировщика, штатского по сути человека при чужом деле. Я его понимал. Я и сам не знал толком, кто я теперь и чем буду полезен. Знал одно: должен. «Бобр» был стар, тих и неказист. Приземистый железный утюг о двух мачтах; орудия для такой посудины нелепо большие — торчали словно прямо из палубы. На эскадре его держали за обузу: тихоход, в боевую линию не поставишь. Теперь понадобилось достать пушкой в мелкую воду, куда броненосцу хода нет, — и обуза оказалась нужнее иного броненосца. Я ходил по тесной железной палубе, привыкал к чужому кораблю. Палуба мелко дрожала под ногами, по-стариковски; от трубы наносило тёплой гарью. Команда косилась на приданного корректировщика. За бортом мокрым линём ходил лот и раз за разом выпевал малые глубины: два с половиной, два, опять два с половиной. К такой воде под килём моряку притерпеться трудно. Мы шли заливом на малом ходу. Вода стояла жёлто-серая, мутная от мелководья. Я стоял у борта и впервые в жизни смотрел на войну не с моря в море, а с моря на сушу. Залив Талиенван лежал гладкий, мелкий, в дымке. По левому борту медленно разворачивался берег: рыжие, голые, складчатые сопки. Я видел их на старых фотографиях в книгах. Ходил по ним когда-то туристом, с фотоаппаратом, — в той, другой жизни, где эти сопки были просто рыжими холмами на краю чужого тихого моря. Теперь я шёл к ним не туристом. Тем, кто знает, где они станут могилами. — Глубины тут собачьи, — проворчал командир «Бобра», глядя на лот. — Сядем — никто не снимет. Канонерке тут ещё куда ни шло, броненосцу — гроб. Оттого нас и шлют: где другому гроб, там мы работаем. — А до перешейка дотянетесь? — Носовой девятидюймовкой — дотянусь, если корректировщик будет толковый. — Он покосился на меня скорее с сомнением, чем с неприязнью. — Будете толковый, лейтенант? — Постараюсь. — Старайтесь. Тут стараться надо за двоих: за себя и за того пехотинца на сопке, которого ваш недолёт накроет вместо японца. Я запомнил. Зимой я считал на воде: свои корабли, чужие транспорты, дистанции залпа. Теперь в счёт входила чужая спина в окопе — серая, согнутая над лопатой. * * * К перешейку мы подошли под вечер, и я увидел Наньшань. Невысокая пологая сопка перегородила горло перешейка от залива до залива; «Бобр» тащился вдоль берега малым ходом, и она поворачивалась к нам то одним плечом, то другим. Ничего грозного в ней не было — бурый горб земли в закатном свете, каких на этом берегу сотни. Но для меня этот горб был лицом: знакомым лицом человека, которому скоро умирать, а он того не знает. Закат лежал на склоне ровно и покойно, от воды тянуло тёплым илом — по всей кромке берега открывалась отливная полоса. На этой сопке через неполных две недели ляжет цвет третьяковского полка; я знал день, знал, что обход придёт по отливной полосе — по той воде, по которой мы сейчас шли. И держал язык за зубами, так что во рту от молчания было сухо, как перед боем. И вот этот приморский фланг был теперь моим. На сопке и под ней кипела работа — полк Третьякова зарывался в землю, и в трубу видно было свежие шрамы окопов на буром склоне, фигурки с лопатами, серые нитки брустверов, чёрные точки выставленных орудий. Ветер доносил с берега слабый стук и голоса — работу было слышно даже с воды. Наньшань укрепляли уже не первый день: те самые дни, что я отнял у Оку набегом, что подарила банка «Амура». Неделя, оплаченная «Стройным» и машинной вахтой Гаврюшки, лежала теперь вот здесь, на этом склоне, — в свежих окопах, в лишних рядах проволоки. Моя морская неделя, переведённая на язык лопаты и мешка с землёй. «Бобр» стал на якорь в полумиле от берега, и я съехал на шлюпке к приморскому флангу позиции — представиться и сговориться, как будем работать. Встретил меня штабс-капитан Хвостов, ротный с левого, приморского участка, — немолодой, обветренный, с серым от усталости лицом. Под ногтями у него была земля — та, что въедается за неделю окопной работы и уже не отмывается. На мой морской мундир он поглядел без любопытства. — Корректировщик, значит. Прислали-таки. — Руки он не подал: обе были заняты, в одной планшет, в другой недопитая кружка. — Ну, пойдёмте, покажу, по чему вам стрелять. Чтоб вы заодно по нас не выстрелили. Он повёл меня ходом сообщения, согнувшись, и я согнулся следом — неловко, по-морски: впервые я шёл не по палубе, а по окопу, узкому, сырому, рыжему. Пахло развороченной глиной и человечьим жильём — дымом, мокрым сукном, хлебом. Окоп был свежий, бруствер ещё не сел, мешки с землёй лежали мокрые; на дне хода стояла тонкая ржавая вода со щепой, и глина чавкала под сапогами, не отпуская подошву. Хвостов показывал: вот левый фланг, вот под ним отливная полоса, вот сюда полезет японец в обход, когда начнётся. И просил одного — накрыть ему эту полосу с залива по его знаку: своих пушек на фланге мало, а та полоса — его погибель. Я слушал и узнавал каждое его слово наперёд. Он говорил про обход по отливу как про опасение — мало ли что может статься. А я знал, что так и будет, в точности, через неполных две недели, и что по этой полосе придёт конец его роте, если флот не накроет вовремя. С адмиралами такое знание носилось легче; с окопным капитаном, у которого земля под ногтями и стынет чай в кружке, — никак. — Накроем, — сказал я. — Дайте только наблюдателя с телефоном к самому урезу, чтоб корректировал, и условимся о сигналах. Полосу накроем. — Дай-то бог. — Хвостов впервые поглядел на меня прямо, и в усталых глазах его не было ни сомнения, ни вызова — одна голая нужда. — Мне эту полосу, моряк, закрыть нечем, кроме твоего обещания. Так что уж постарайся. Очень тебя прошу. Слово я давал второй раз за эту войну — и помнил, чем кончилось первое, на «Стройном»; оттого второе далось тяжелее первого. Обратно к шлюпке он повёл меня тем же ходом сообщения, и по дороге я нагляделся на его роту. Солдаты копали молча, без надсады — той ровной мужицкой работой, какой роют не яму, а будущую свою позицию. Лопаты входили в глину с одинаковым сырым хрустом, раз за разом, по всему склону, и от бруствера пахло свежей землёй, как от вскопанной по весне гряды. Лица у всех были серые, обношенные, спокойные. Кто-то приколачивал к брустверу доску, кто-то спал прямо в нише, подложив под голову скатку, кто-то варил в котелке над таганком — тянуло луком и дымом. Мешки, доски, котелки, проволока, серые спины — всё это лежало на буром склоне тонким, наспех слепленным слоем. Людей мало, а поле перед ними велико. У самой шлюпки Хвостов придержал меня землистой рукой — тяжёлой и сухой, как доска. — Ты, моряк, главное — наблюдателя пришли толкового, — сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. — Не из храбрых дураков, а из тех, кто под огнём цифры не путает. От него тут будет зависеть больше, чем от меня со всей моей ротой: он мне с уреза глаза заменит. А без глаз я слепой, и рота слепая, и полоса эта нас и съест. — Пришлю толкового, — сказал я. — А надо будет — сам сяду. Он поглядел на меня, и в обветренном сером лице шевельнулось что-то вроде надежды; от этой надежды мне сделалось тяжелее, чем от давешней его нужды. А за спиной у перешейка, за Наньшанем, в глубине залива, лежал Дальний. Я повернул трубу — окуляр пришлось протереть рукавом — и долго смотрел на русский торговый порт, выстроенный с размахом: молы, краны, склады, угольные причалы, целый город при нём. Лучший порт на всём побережье; над причалами висела рабочая угольная дымка. И я знал — так же твёрдо, как про Наньшань, — что Цзиньчжоу падёт и Дальний достанется японцу, и достанется целым, и станет его главной перевалочной базой. Через эти молы и краны Оку и Ноги повезут под Артур пушки, снаряды, осадные мортиры — всё, чем потом полгода будут крушить наши форты. В моих книгах русские отошли, не разрушив порта, — бросили японцу готовую базу, как бросают накрытый стол. Краны стояли в закатной дымке, молы ждали, угольные ямы были полны; город при порте зажигал первые огни — спокойные, домашние, не военные. И поверх знания во мне медленно складывалась одна мысль — ещё без слов, без формы; я её пока не трогал, давал отлежаться. Время ещё было. * * * Назад, к Артуру, «Бобр» шёл в темноте. Машина стучала ровно, по-стариковски, за бортом шла чёрная вода. Сухопутная война, ещё вчера далёкая, была теперь вот она — за кормой. Тёмная, пахнущая разрытой землёй и угольным дымом Дальнего. Удержать Наньшань я не мог. Это решали резервы, которых не пошлют, и патроны, которых не достанет, — не я с одной носовой девятидюймовкой на неказистой канонерке. Но узкий приморский фланг Макаров отдал мне. И на этом фланге можно было сделать, чтобы за сопку заплатили дороже, чем заплатили в моих книгах. Накрыть Хвостову отливную полосу, когда подаст знак. Выиграть полку день. Может, два. Не больше — но и не меньше. На рейд «Бобр» втянулся за полночь; редкие огни дробились на чёрной воде. Я сошёл на стенку, и сапоги мои оставляли на чистом артурском камне рыжие отпечатки — засохшая глина с того перешейка, первая сухопутная грязь за всю мою морскую войну. Счищать её я не стал. ---------- Глава 6 «Перешеек» Глава 6 «Перешеек» Армия Оку пришла к Цзиньчжоу пылью. Сначала на северном горизонте, над жёлтыми складками сопок, встала ровная бурая муть — не туча, не дым, а пыль, поднятая многими тысячами ног, копыт и колёс; она стояла третий день и всё росла, и всякий на позиции, кто умел читать такие знаки, понимал, что под этой мутью к перешейку подходит не отряд и не полк, а целая армия — неспешно, всем своим тяжким весом, и остановить её было нечем. С мостика «Бобра», вставшего на якорь в бухте Хунуэза, на талиенванской стороне перешейка, я смотрел на эту пыль в трубу. Мористее, на плёсе, держали дозор «Бойкий» с «Бурным» — двое сторожей на всю здешнюю воду. Под нею к перешейку шла армия — и я один на всей позиции знал ей истинную цену: и сколько штыков, и сколько пушек, и то, что Оку не полезет в лоб, а будет весь день молотить артиллерией, выкашивая окопы вместе с теми, кто в них. Знание это лежало во мне холодным грузом. Поделиться им было не с кем: расскажи я, откуда мне ведома японская диспозиция, — и Ставров получил бы свою бумагу. Одно в этой диспозиции было моё. Срока Оку не уступил: по книгам он ударял тринадцатого, и всё шло к тому, что ударит день в день — недостающего он решил не ждать. Но три транспорта, что легли на дно у Бицзыво, были его пушки и его парки. Армия подходила та же — и не та: на три парохода тоньше. Почём пойдёт эта разница, должен был показать склон. Берег перед нами жил последним предбоевым днём. На буром склоне Наньшаня, перегородившего перешеек от залива до залива, дорывали последние окопы, тянули последнюю проволоку, подносили на горбу снаряды к врытым орудиям. Полк Третьякова — тонкая цепочка серых людей поперёк жёлтого горла Ляодуна — готовился встретить то бурое, что надвигалось с севера. Их было мало. И подмоги им не будет: генерал Фок, у которого под рукой стояли свежие полки, держал их при себе — для отступления, которое уже наметил в уме. Двинул бы он их к перешейку — Наньшань стоял бы не день, а неделю; но Фока переменить было не в моей власти, как не в моей власти было отменить самую армию Оку. Что было в моей власти — лежало вот тут, подо мной, в железном корпусе старой канонерки: одна носовая девятидюймовка да кормовая шестидюймовая, способные достать с залива до приморского фланга позиции. Малость. Но этой малостью я мог накрыть отливную полосу, по которой пойдёт в обход японская колонна. Накрыть и сорвать обход. Выиграть Третьякову час, другой, третий. Ради этого меня сюда и прислали, и ради этого я третий день не сходил с «Бобра», вылаживая до мелочи то единственное, что мог сделать. Вторую канонерку — «Сивуча» из Инкоу, которому до перешейка было полсуток ходу, — штаб не дал и дать не мог: «Сивуч» сидел в устье Ляохэ пробкой, при городе и баржах, и мимо японских дозоров его оттуда не выпустили бы. По берегу предстояло работать одному «Бобру». Михеева я взял с собою на «Бобр» — он прижился у носового орудия подносчиком и был доволен: при пушке, при деле, не в тылу. Вечером, как стемнело, на палубе не говорили громко. Грели чай. Чинили что-то под колпаком, при затемнённом фонаре. Кто умел — писал письмо. Все знали: утром будет жарко. И берег за бортом тоже примолк — там, в окопах, в тот вечер тоже грели чай и писали письма те, кому наутро стоять под японским молотом. Перед сном я ещё раз прошёл к носовому орудию. Старая девятидюймовка, неуклюжая и громоздкая, единственная моя надежда на завтра, нависала над полубаком чёрной тушей; комендоры уже выложили у неё снаряды, обтёрли, проверили затвор. Старший комендор огладил казённик ладонью и сказал ни к кому: «Постарается, родимая. Не впервой». Я тоже тронул холодную сталь и пошёл к себе — и не уснул в ту ночь ни на час. * * * Корректировка морского огня по сухопутной цели — дело, какого в наставлениях не было, и мы выдумывали его на ходу, втроём: я, командир «Бобра» да штабс-капитан Хвостов на берегу. Сложность была не в том, чтобы полосу видеть, — с якорной её было видно всю, от гребня до уреза. Сложность была в том, что окоп Хвостова сидел над самой полосой, и между «перелётом в японца» и «недолётом в своих» лежала полусотня саженей. Мерить их с воды, по всплеску, за две версты я не брался: наугад на войне попадают чаще в своих, чем в чужих. Нужен был глаз — человек на берегу, у самого уреза, который видел бы и цель, и наши разрывы в шагах, а не в кабельтовых, и говорил бы, куда переносить. Такого человека — наблюдателя — я выпросил у Хвостова и посадил на левом, приморском краю позиции, в ровике у самой воды, с телефонным аппаратом, протянув к нему по дну ровика кабель от берегового телефона, а от того — провод, поданный со шлюпки на «Бобр». Связь выходила в три колена, ненадёжная, рвущаяся, — но другой не было. Мы условились о словах. «Перелёт», «недолёт», «вправо», «влево» — по сажени, по полусажени; «накрытие» — когда ляжет в цель; «беглый» — когда крыть без счёта, на поражение. Простые слова, какими можно за минуту научить и матроса, и солдата; в этих простых словах и была вся моя выдумка. Наблюдателя Хвостов дал мне толкового — унтер-офицера Прохорова, артиллерийского разведчика, из тех немногословных мужиков, что под огнём не теряют головы и цифр не путают. Я сам отвёл его на левый край позиции, в ровик у самого уреза. Показал, как держать трубу. Как давать поправки в простых словах. Как беречь телефон от осколка и от собственного сапога. Он слушал, кивал, повторял за мной коротко: перелёт, недолёт, вправо, влево, накрытие, беглый. К концу понял всё. Уходя, я обернулся. Он сидел в ровике один, маленький, у самой воды, с трубой и телефоном — на самом краю той полосы, по которой завтра пойдут японцы. От него, от его глаза и его спокойствия, зависело теперь, удержит Хвостов фланг или нет. Я вернулся и пожал ему руку, чего унтеру обыкновенно не делают. Он удивился, но руку пожал. Накануне мы пристрелялись — тихо, без шума, по два снаряда, чтобы японец за пылью не разобрал, что канонерка нащупывает отливную полосу. Наблюдатель давал поправки, я переносил, командир «Бобра» бранился вполголоса на старую пушку, что слушалась туго, — но к вечеру мы поймали ту полосу в вилку и забили её в таблицу, в углы и прицелы, намертво. Теперь, когда японец по ней пойдёт, мне останется одно: дать наблюдателю отмашку и крыть по готовому. — Ну, моряк, — сказал мне Хвостов вечером, когда я съехал на берег проверить телефон, — половину дела ты сделал. Дай бог, чтоб провод выдержал. У меня от него теперь жизнь зависит, а он, вишь, на соплях да на честном слове. — Выдержит, — сказал я и сам в это не очень поверил. * * * Артиллериста я встретил в тот же вечер, на батарее за гребнем, куда зашёл сговориться, чтоб его пушки и мой «Бобр» не били ненароком по одному месту дважды, оставляя другое пустым. Капитан Гобято был молод, сухощав и в очках — какие нечасто увидишь на боевом офицере. С первого слова я понял, на кого попал. Редкая порода: человек, что воюет не одной храбростью, а головой, и кому само устройство боя интереснее собственной в нём славы. Он водил меня вдоль орудий. Пушки стояли за обратным скатом гребня — с поля их было не видать вовсе. Объяснял он тихо и увлечённо, будто не назавтра бой, а лекция в училище: — Вот, глядите. Пушку прячу за гребень, с поля её нет. Японец видит мою пехоту, видит её окопы, а откуда по нему бьют — не видит, и батарею мою подавить не может, потому что не знает, куда класть. А я по нему бью через гребень, по наблюдателю на гребне, по углу и прицелу. Стрельба с закрытой позиции. В наставлениях её покамест нет, в академиях над ней посмеиваются — а она завтра будет жить, когда открытые батареи японец сметёт за полчаса. Я слушал и помалкивал. То, что этот капитан в очках выдумал на коленке, под носом у подходящей армии, было толковее всего, что я видел за войну на батареях. И додумался он сам, своей головой, — не от учёности, а от простого хозяйского нежелания терять зря пушку и людей. — Подавят вас завтра, — сказал я. — При всей хитрости. Японца вчетверо. — Может, и подавят. — Он сказал это без страха, просто прикидывая. — Но не за полчаса, как открытую. За полчаса не дамся — а полчаса на войне это много, лейтенант. За полчаса пехота либо встанет, либо ляжет. Моё дело — чтоб не легла раньше времени. Он провёл меня к крайнему орудию, где номера набивали в передки последние снаряды, и я поглядел на их работу — спорую, молчаливую, без суеты, какая бывает у людей, знающих, что половина из них завтра не доживёт до вечера, и оттого делающих дело особенно чисто. — А мало вам пушек, капитан, — сказал я. — Мало. — Он снял очки, протёр о полу шинели, надел снова; взгляд за стёклами был спокойный и невесёлый. — Всего мало. Пушек мало, снарядов мало, людей мало. Японца вчетверо. — Он помолчал. — Знаете, о чём я думаю, лейтенант? Не о завтрашнем дне даже. О том, что под Артуром, когда нас туда отожмут, понадобится бить навесом по ближнему японцу, в упор, через свой же бруствер, а полевая пушка так не умеет, у неё настильно. Нужна мортирка. Маленькая, чтоб швырять бомбу круто вверх и ронять её японцу за пазуху, в траншею. Такой пушки нет. Стало быть, придумаем. Он сказал это просто, без позы, тоном, каким говорят о завтрашней погоде, и пошёл дальше вдоль орудий — поправить наводку, прикрикнуть на номера, потрогать рукой замок. Я глядел ему вслед. Очкастый капитан, который завтра будет драться против вчетверо сильнейшего, а думает уже о войне, до которой ещё надо дожить. Таких на перешейке было мало. А держать его наутро предстояло именно таким. * * * Японец ударил на рассвете тринадцатого мая. На «Бобре» в ту ночь не спал никто. Перед самым рассветом всё затихло — так затихает море перед валом. Слышно было, как на берегу перекликаются часовые. Как плещет под бортом отливная вода. Как стучит у меня в висках. Потом серый восток на севере дрогнул. И покатился гул. Не залп — сплошной, слитный рёв. Десятки орудий разом. Тот самый методичный молот, которым Оку и собирался всё утро дробить наши окопы. Над Наньшанем встала земля. Бурые кусты разрывов вспухали по склону. Один за другим. Ряд за рядом. Перепахивали свежие окопы — с проволокой, с брустверами, с людьми. Японец бил не торопясь, клал снаряд к снаряду, выкашивал позицию перед тем, как двинуть пехоту. Полк Третьякова вжался в землю и терпел. Отвечать было почти нечем: наши открытые батареи японец нащупал и подавил в первые полчаса — как Гобято и предупреждал накануне. Все, кроме Гобято. Из-за гребня, ровно и размеренно, били в ответ его невидимые пушки. По наблюдателю. По углу. Через гребень. Японец их не видел — и достать не мог. Он метался огнём по голому скату, искал батарею, которой там не было. Один капитан в очках держал дуэль против вчетверо сильнейшего. И не проигрывал. К полудню японец двинул пехоту. Из-за северных сопок, из-под пыли, потекли на перешеек серо-зелёные цепи. Густо, волна за волной. Как накатывает на отмель прибой. Они шли на проволоку, на пулемёты, на то немногое, что уцелело от третьяковских окопов под утренним молотом. Над полем встал треск — ружейный, пулемётный, ровный, безостановочный. В него вплелись редкие злые хлопки наших уцелевших пушек. Первую волну положили перед проволокой. Положили и вторую. Серо-зелёные цепи откатывались, оставляя на жёлтом склоне неподвижные пятна, и накатывали снова, и снова ложились. Полк Третьякова держался. Держался весь этот первый день — тонкая серая ниточка поперёк жёлтого горла, о которую, накатывая, разбивалась целая армия. К «Бобру» с берега подходили шлюпки. Увозили в тыл раненых — кого успевали вынести из-под огня. Их складывали на корме, прямо на палубный настил, и настил под ними темнел. Я старался не смотреть туда. Не теперь. Теперь надо было держать в голове холодным одно: таблицу и полосу. А не эти тёмные пятна на корме. День тянулся без конца. Солнце поднялось, постояло в зените, поползло к закату — а бой всё не стихал. Японец бил и бил; пехота откатывалась и накатывала снова; Гобято из-за гребня держал свою упрямую дуэль. А полоса слева всё лежала пустая. Японец её пока не трогал — берёг обход на потом, на тот час, когда отлив обнажит песок до самого дальнего камня. Раза три мне казалось, что началось: наблюдатель давал по телефону короткое слово, я весь подбирался, комендоры замирали у замка. И всякий раз — отбой. То японская разведка сунется к воде, то померещится фигура на песке. Ложная тревога. И снова пустая полоса. И снова ожидание. * * * Шлюпка ткнулась в борт под кормой, и на этот раз я пошёл её принимать сам. Не знаю зачем. Должно быть, устал стоять у пустой полосы и держать в голове одни углы, а тут — живое дело, руками. Их было четверо. Троих подняли по штормтрапу на руках, четвёртого — на растянутой шинели, за четыре угла, потому что иначе он бы не доехал. Матросы приняли ношу молча, привычно уже, и разложили на корме, на настиле, между кнехтом и кормовой шестидюймовкой. Санитар, что привёз их, — солдат с чужого фланга, немолодой, с серым от пыли лицом, — перелез следом, сел на банку и не встал сразу, а посидел, глядя на свои руки. Руки у него были бурые до локтя, и он их не вытирал. — Этих довезли, — сказал он никому. — А кого не довезли, тех уж не считаю. Со счёту сбился к полудню. От берега до борта было полверсты чистой воды, и всю дорогу над шлюпкой пело; у санитара на плече рукав был порван вдоль, будто ножом, — не ножом, конечно. Самого пореза он под рукавом, похоже, ещё не заметил. Я присел на корточки у того, что на шинели. Мальчишка. Года на два моложе Михеева, может, и на три; борода ещё не росла, только светлый пух на верхней губе, и этот пух был весь в засохшей глине пополам с чем-то тёмным. Ниже пояса шинель промокла и прилипла, и я не стал её отворачивать — и без того было видно, что доктору там делать почти нечего. Он был в памяти. Смотрел мимо меня, в белёсое небо, и губы шевелились — считал что-то или молился, не разобрать. Я взял его за плечо, за целое, и сказал, что везём к доктору, сейчас, скоро. Соврал ровно, как говорят детям. Он перевёл на меня глаза и спросил тихо, без страха, деловито — так спрашивают о постороннем: — Ваше благородие, а с моря — это вы били? Я сказал, что мы. — Хорошо клали. По низу хорошо. — Он собрался с силой на длинную для него фразу: — Только раз недолётом… по своим лёг. По ротному нашему. Он у самого бережку стоял, командовал. Он сказал это не в укор. Просто как то, что видел и что теперь при нём останется — если ему осталось при чём хранить. Как о погоде сказал. Я не стал говорить, что того недолёта не могло быть, что мы по берегу не били, что он, верно, спутал наш всплеск с японским. Может, и спутал: за день на том склоне вставали сотни всплесков, поди разбери, чей. А может, и нет. За три колена связи, за телефон на честном слове, за один-единственный раз, когда наблюдатель дал поправку не тем словом или я перенёс не на ту полусажень, — поручиться мне не мог никто. С мостика этого не увидишь. С мостика видно всплеск, накрытие, отбой. А кто стоял у бережку — того с мостика нет. Мальчишку унесли вниз. Санитар грузно поднялся, размял поясницу кулаками и полез обратно в шлюпку — за следующими; для него это была не первая ходка и не последняя, обыкновенная работа под обыкновенным огнём. Уже с банки, не оборачиваясь, он бросил: — Вы, ваше благородие, шибко себя не грызите. Их там кладут сотнями. А вы четверых довезли. Это тоже счёт. Шлюпка отвалила и пошла к берегу, к дыму, ныряя носом, — везти пустые шинели обратно и наполнять их снова. На мостике телефон подал голос. Я снял трубку. Далёкий, глухой сквозь треск, ко мне пробился Хвостов — не с приказом, просто окликнул, проверить, жив ли провод: — Моряк? Держится твоя нитка. Полоса пуста? — Пуста, — сказал я. — Ну и слава богу. Как обнажит — ты уж не запаздывай. У меня тут за каждую минуту платят вперёд и наличными. Он дал отбой. За каждую минуту — наличными. Я знал теперь, какими купюрами: светлый пух на губе, в глине. Я вернулся к трубе, к пустой полосе, и полоса была та же — серая, голая, и прилив всё лизал её дальний край. Всё было прежнее. Только смотрел я на неё уже не сверху. Я привык воевать с воды — чисто, всплесками на карте, за две мили от того, во что они ложатся. Война отучила меня от этого за один заход шлюпки к борту. * * * Я стоял в грохоте, в дрожи железной палубы под ногами, и не сводил глаз с отливной полосы. Она лежала слева — серая, голая, обнажённая отливом, пустая. Японцев на ней ещё не было. Но прилив уже подбирался к её дальнему краю — тихо, по-кошачьи, лизал жёлтый песок, и с каждой минутой полоса делалась уже. — По местам, — сказал я. Голос потонул в гуле, но комендоры у носовой девятидюймовки услышали. — Наводить на полосу. Чёрный ствол повело влево. Огромная мушка наползла на серый пустой песок и стала. Я положил ладонь на холодный сектор наводки и не убрал. Телефон на берегу молчал. Провод держался. Пока. ---------- Глава 7 «Отливная полоса» Глава 7 «Отливная полоса» Отлив пришёл в третьем часу пополудни. Вода у приморского фланга начала спадать, нехотя, по-весеннему медленно, оголяя у подножия Наньшаня широкую полосу мокрого жёлтого песка — ту самую полосу, которую я третий день держал в прицеле и в таблице. Она вытягивалась на глазах, между гребнем сопки и кромкой воды, гладкая, твёрдая, как раз такая, чтобы по ней прошла пехота в обход русских окопов. Я смотрел на неё с мостика «Бобра» и ждал того, ради чего третий день держал эту полосу в прицеле. К этому часу «Бобр» был готов. С самого утра, как открылся бой, мы стояли на якоре у фланга, и я гонял команду по боевому расписанию, пока всё не легло как надо: комендоры у орудий, подносчики у элеваторов, Михеев — при носовой девятидюймовке, дальномерщик — на марсе, я — на мостике, с трубой в одной руке и телефонной трубкой под другой. Старая канонерка мелко дрожала корпусом, держа пар под пробку — чтоб в любую минуту дать ход, если японец надумает достать нас с берега полевыми пушками. Командир «Бобра» стоял рядом, молчаливый, набычившийся. Ему вся эта затея была не по душе — корабль на якоре, под носом у целой армии, неподвижная мишень для всякой случайной пушки, — но он молчал и делал, потому что приказ был ясен: держать фланг огнём до последнего. Я навёл трубу на полосу ещё раз. Песок оголялся всё шире. По дальнему его краю, у гребня, уже копошились первые японские дозорные — прощупывали, мерили глазом: пойдёт ли тут пехота, держит ли грунт. Грунт держал. Они доложат начальнику колонны, и тот двинет людей по единственному месту, где можно пройти, — по той самой полосе, что я накануне забил в таблицу до сажени. Я снял телефонную трубку, подул в неё, послушал. На том конце, в ровике у самого уреза, отозвался Прохоров — голос ровный, чуть искажённый, но живой. «Вижу полосу. Жду», — сказал он. Я положил трубку. Провод между нами лежал по дну ровика, тонкий, на скрутках, перевязанный где тряпицей, где просто узлом; он держался уже третьи сутки и должен был продержаться ещё час. На нём одном висело теперь всё моё дело. Японец не заставил себя ждать. Он ждал отлива так же, как я. Сперва на дальнем краю полосы, у самого гребня, показались дозорные — две-три фигурки, перебежали, залегли, осмотрелись. За ними — ещё. А потом из лощины за сопкой, как вода из прорванной плотины, потекла на песок колонна. Их было много. Густо, плечо к плечу, серо-зелёной змеёй они вытягивались на оголившийся песок, по двое, по трое в ряд, обходя приморский фланг Третьякова там, где он кончался у воды, — там, где у Хвостова не хватало ни людей, ни пушек, чтобы их встретить. Через четверть часа эта змея вышла бы в тыл всей наньшаньской позиции, и тогда конец — и флангу, и Хвостову, и всему дню. Зазвонил телефон. Я схватил трубку. Сквозь треск и грохот пробился голос Прохорова — ровный, как я его и учил, без крика: — Колонна на полосе. Голова — у дальнего камня. Бьют — давайте. — Понял, — сказал я и обернулся к носовому орудию. Ожидание кончилось — началось дело. — По колонне на отливной полосе! — Я говорил негромко, и комендоры наклонялись, чтоб расслышать. — Прицел по таблице! Один снаряд! * * * Девятидюймовка ударила. Корабль качнуло отдачей. Снаряд ушёл к берегу с тяжёлым воем. Я ждал у телефона. Считал секунды. Трубка ожила: — Перелёт! Сажен на тридцать за колонну. Меньше дайте. — Меньше тридцать! — крикнул я на бак. — Один снаряд! Удар. Вой. Пауза. — Недолёт! В воду, перед головой. Прибавьте полста. — Прибавить полста! Удар. Вой. И — другой голос в трубке, тот же Прохоров, но звонче: — Накрытие! В колонну! В самую гущу! Я не дал себе обрадоваться. Радоваться было рано. — Беглый! — гаркнул я. — По колонне — беглый огонь! И «Бобр» заработал. Старая девятидюймовка била теперь часто, как могла, снаряд за снарядом. И каждый ложился туда, в живую гущу на полосе, — по таблице, по углу, по слову Прохорова с уреза. Разрывы с мостика были песчаными кустами, не больше; где они ложатся против колонны — в шаге, в сажени, в спине, — я видел глазами Прохорова, слышал в трубке его короткое: «есть… есть… левее, по хвосту… есть». А на том берегу, на узкой полосе мокрого песка, мои девятидюймовые гостинцы рвали колонну на куски. Рвали в тесноте, где деться было некуда. Справа гребень, слева вода, а сверху падало и падало железо. Бить иначе было нельзя: эта же колонна через четверть часа вырезала бы роту Хвостова в спину. Но и тому, что я делал, было своё имя, и я его знал, посылая снаряд за снарядом в тесноту, где деться было некуда. Я отёр рукавом мокрое лицо и крикнул на бак — левее, по хвосту. Палуба «Бобра» ходила ходуном. Дым застилал мостик. В ушах звенело от собственных залпов, под ногами хлюпала вода, расплёсканная из кадки под банником. Комендоры работали молча и споро, обливаясь потом: подноска, снаряд в казённик, картуз следом, выстрел, откат, банник — та злая механическая работа боя, в которой нет места ни страху, ни жалости, одно дело. Михеев ворочал с подносчиками снаряды, маленький, чумазый, страшный; и я мельком подумал, что вот и нижняя палуба моя нынче воюет на суше, по сухопутному японцу, из корабельной пушки — и ничего, справляется. Командир «Бобра», давеча молчавший и набыченный, теперь стоял у орудия сам. Подгонял комендоров, поглядывал на гребень, за которым рвались его снаряды, и лицо у него за этот час переменилось — то ли помолодело, то ли ожесточилось. — Вот так, — приговаривал он сквозь зубы, не мне, никому. — Вот так их. Вот так. Кормовая шестидюймовая подключилась тоже. Два ствола молотили полосу. Колонна заметалась, полезла назад, в лощину, ломая строй, оставляя на мокром песке тёмные неподвижные груды, которые с каждым залпом росли. Но змея была длинная. Голова её отхлынула в лощину — а хвост, ещё не знавший, что творится впереди, всё лез и лез на полосу из-за гребня. Я переносил огонь на хвост, по слову Прохорова, и хвост тоже ломался, пятился, сползал назад. Полоса кипела. Песок, дым, вода, тёмные фигуры — бежали, падали, ползли. Девятидюймовка ухала, корабль вздрагивал, Михеев с напарником подкатывали к ней на снарядной тележке очередной снаряд — и снова уханье, и снова на полосе вставал чёрный куст. Так длилось, как мне показалось, без конца — а на деле, может, четверть часа. Четверть часа, за которую обходная японская колонна перестала быть колонной. * * * И тут провод оборвался. Трубка в моей руке захрипела — и смолкла. Намертво. Тот самый провод на соплях да на честном слове, протянутый по дну ровика, перебитый наконец осколком или сапогом или японской пулей, — он держался ровно до той минуты, пока был нужнее всего, и оборвался на ней. Я остался слеп. Орудия смолкли — бить вслепую по своему же берегу я не мог; за гребнем, в полусотне сажен от японской колонны, лежала рота Хвостова, и один мой недолёт лёг бы на неё. А японец, почуяв, что огонь с моря пропал, уже выползал обратно на полосу. Собирал разорванную колонну. Гнал её вперёд — в обход, в тыл, к развязке. Минута, и всё, чего я добился, пошло бы прахом. Меня прошиб пот. Без глаз я был не командир, а слепой с заряженным ружьём: выстрелю — попаду в своих, за гребнем лежит рота Хвостова. Бить наугад нельзя. Молчать нельзя. А связи нет. — Шлюпку! — крикнул я. — Сигнальщика на берег, к наблюдателю, чинить связь! Живо! Но шлюпка — это десять минут. А десяти минут не было. И тогда на гребне, на самом верху, на голом простреливаемом месте, поднялся во весь рост человек. Прохоров. Он понял, что провод убит, раньше меня — у него трубка смолкла секундой прежде. И сделал единственное, что оставалось человеку, у которого отняли телефон, а дело бросить нельзя. Вылез из ровика наверх, на гребень, откуда канонерка была видна как на ладони, — а значит, и он был виден всем японским стрелкам как на ладони, — и стал править нас руками. Флажками, как учат сигнальщиков, как насмотрелся за эти дни на мою семафорную связь. Поднял руки. Показал: левее. Дал отмашку: бейте. Я видел его в трубу — маленькую фигурку на голом гребне, под пулями, машущую руками канонерке, — и понял, чего он от меня хочет. — По его отмашке! — заорал я. — Глядеть на берег, на гребень! Где машет — туда и бить! Беглый! И мы снова ударили — теперь я правил по рукам Прохорова, по его флажкам, по живому человеку, торчавшему на гребне мишенью, чтобы у меня были глаза. Левее — бил левее. Отмашка — давал залп. Он стоял на гребне и махал, вокруг него вставали фонтанчики пуль. А я снова рвал колонну на полосе, и она снова заметалась, полезла назад. Прохоров взмахнул ещё раз — и упал. Я видел, как он осел на гребне, как подломились ноги, как руки с флажками ещё дёрнулись и опустились. К нему метнулись из ровика двое, поволокли вниз, за гребень. А я уже знал по последней его отмашке угол и прицел и крыл по ним, по памяти, ещё и ещё, пока японская колонна не сползла окончательно с полосы обратно в лощину, оставив на мокром песке то, что от неё осталось. * * * Обход был сорван. Фланг Хвостова устоял. Я поднял трубу и в последний раз поглядел на полосу — на ту самую, что трое суток держал в прицеле. Теперь она лежала пустая, и только у кромки воды чернело то, что осталось от обходной колонны, а вода подходила к этому ровно и безразлично, поднималась, смыкалась, прятала под себя. Я опустил трубу. К вечеру, когда японец отвалил и бой притих, мне прислали с берега записку — карандашом, на клочке бумаги, рукой Хвостова. «Моряк. Фланг держим. Спасибо тебе и твоей пушке: без неё нас бы нынче обошли и срезали в спину. Наблюдателя твоего, Прохорова, подобрали с гребня — жив покуда, везём к вам на корабль, у нас с ранеными не управиться. Береги его. Он мне сегодня роту спас, а может, и всю позицию. Хвостов». Я прочёл записку дважды, сложил вчетверо и сунул в карман кителя. «Береги его». А я ведь и не приказывал ему лезть на тот гребень — он встал сам, по одной моей нужде в его глазах. А Наньшань держался. Я знал, что он должен был пасть сегодня — пасть в первый же день, как падал всегда, сколько я помнил. Он не пал. К вечеру тринадцатого японец откатился, не взяв перешейка, — впервые на этой сухопутной войне вышло не так, как я знал наперёд, а лучше. Совсем немного лучше: на один день. Прохорова привезли на «Бобр» к закату — на берегу не управлялись с ранеными, и часть свозили на корабли. Он был жив: пуля прошла грудь навылет, высоко, и доктор, осмотрев, сказал коротко — молодой, крепкий, может, и выходим. Прохоров лежал на палубе серый, но в сознании, и, увидев меня, не застонал, а нахмурился, будто я застал его за чем-то стыдным. — Не доглядел, вашбродь, — сказал он сквозь зубы, и было в голосе не страдание, а досада на самого себя. — Сшибли меня с гребня сдуру. Я бы ещё постоял. — Отстоял своё, Прохоров. Колонны на полосе больше нет — твоя работа. Он подумал над этим, словно проверяя, не утешаю ли я его зря, и, видно, остался доволен — отвернулся и затих. Я выпрямился. На западе садилось солнце, ровное и красное, и перешеек в его свете лежал тих и страшен, весь в дыму, в воронках, в неубранных телах — и наших, и японских поровну. Ночь на «Бобре» прошла без сна — какой уж тут сон. С берега всю ночь несло гарью, стонами, редкими выстрелами; там, в темноте, рота Хвостова перекапывала разбитые за день окопы, подносила снаряды, оттаскивала убитых, готовясь ко второму дню. Мы готовились тоже: чинили провод — теперь уже два провода, на случай, если один опять перебьёт; пополняли снаряды из погреба; комендоры спали по очереди прямо у орудий. «Бойкий» с вечера ушёл в Артур, увозя тяжёлых, кого доктор не брался держать до утра; к рассвету он вернулся с полусотней шестидюймовых в ящиках и с почтой. Девятидюймовых ему не дали — их в крепости было в обрез, и тратить их назавтра предстояло поштучно. Я обошёл корабль, поговорил с командиром «Бобра» — мы условились, как будем работать завтра, если японец опять полезет в обход, а он полезет, другого пути у него нет. По всей палубе, вдоль бортов, лежали раненые — свезённые с берега, укрытые чем попало; кто стонал, кто молчал, кто просил пить. Фельдшер с двумя матросами ходил между ними с фонарём, нагибался, поил, перевязывал, и жёлтое пятно света медленно переползало от тела к телу. Я прошёл вдоль борта, переступая через ноги и шинели. Где-то в темноте, у самой трубы, негромко, без слов, тянул что-то заунывное раненый стрелок — не то молитву, не то песню; ему никто не мешал. Потом постоял над Прохоровым. Он спал, забывшись, дышал тяжело, с присвистом, но дышал. Я укрыл его своей шинелью — не потому, что было холодно, а потому, что больше ничем не мог его отблагодарить, — и спустился в погреб, к снарядам. Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Командир «Бобра» спустился следом, поглядел на полупустые стеллажи, на меня, и спросил то, чего не спрашивал весь день: — А завтра, лейтенант? Если он опять полезет, а это кончится? Я не ответил — отвечать было нечем. Командир покивал, будто другого и не ждал, и полез наверх. Я остался внизу один, у пустеющих стеллажей. ---------- Глава 8 «Три дня» Глава 8 «Три дня» Второй день японец повёл иначе. Накануне он ломил в лоб, густыми колоннами, и мы валили эти колонны с залива, пока они не захлёбывались на отливной полосе. Нынче он поумнел. Пустил пехоту россыпью — мелкими группами, перебежками, от воронки к воронке, от валуна к валуну, растекаясь по всему скату Наньшаня сразу. По такой цели с корабля не настреляешься: пока наведёшь на одну кучку, она залегла, а поднялась другая, в полусотне шагов левее. Снаряд, который вчера ложился в гущу и валил десяток, нынче вставал столбом песку над пустым местом. А снаряды у меня были считаны. Я сошёл ночью в погреб и сам, при фонаре, прошёл по стеллажам — не доверяя ни ведомости, ни старшему артиллерийскому кондуктору. Девятидюймовых оставалось четыре с небольшим десятка. Шестидюймовых побольше, но шестидюймовая по сухой цели за гребнем — полумера. На день настоящего боя этого не хватало. На два — смех. И подвезти было неоткуда: девятидюймовых для «Бобра» не нашлось и в Артуре — «Бойкий» ночью привёз шестидюймовые, сухари и почту, а главному калибру канонерки предстояло воевать тем, что на стеллажах. Поэтому я бил скупо. Считал не врага — свои выстрелы. Каждый снаряд теперь шёл не туда, где японец был гуще, а туда, где опаснее: на участок, который вот-вот прорвётся, на лощинку, по которой он подбирался к Хвостову вплотную. Я научился за эти полтора дня видеть берег не глазами, а нутром — где жарче, где тоньше, где сломается раньше. Прохорова на урезе не было. Вместо него сидел другой унтер, Свиридов — пожилой, основательный, из батарейных, привыкший к своей сухопутной пушке, а не к чужой канонерке за три версты. Он не путал, но и не спешил; поправки его приходили с запозданием на полуудара. Я докладывал поправку себе сам, по тому, что видел в трубу и чего не видел. Часто бил наугад, на чутьё, и сам же морщился: вчера я гордился, что кладу снаряд по таблице, до сажени, а нынче переводил казённый чугун, гадая. Командир «Бобра» стоял рядом и молчал. Со вчерашнего он переменился — куда девалась его утренняя набыченность; теперь он воевал свой корабль зло, как воюют, когда дело уже не выбирают. Но и он, поглядывая на гребень, нет-нет да косился вниз, на палубный настил, под которым был погреб, и я знал, о чём он косится. Об одном со мной. — На сколько ещё, лейтенант? — спросил он наконец, не оборачиваясь. — На сегодня, — сказал я. — Если не зачастит. Он покивал и больше не спрашивал. Японец зачастил к полудню. Он подтянул свои полевые батареи ближе и стал доставать нас с берега — не точно, перелётами, но близко; раз осколок щёлкнул по борту, и сигнальщика на мостике ссадило в плечо. Командир дал малый ход, оттянул канонерку мористее, на новую якорную, и стрелять стало неудобнее — дальше, под острым углом, через ту же сопку. Я потерял в точности ещё, а в снарядах — нет: за неточность платишь железом, которого нет. К двум часам Хвостов прислал с берега клочок бумаги, карандашом, три слова: «Жмут. Дай огня». И я дал — высыпал на тот участок восемь девятидюймовых подряд, восьмую часть всего, что у меня было, и японца там сбило, отбросило, прижало. А через четверть часа он полез в другом месте. И я понял окончательно то, что нутром знал со вчерашней ночи. Огнём с моря я могу затыкать дыры — по одной. Но дыр больше, чем у меня снарядов, и арифметика эта кончится прежде, чем кончится японец. * * * К вечеру второго дня я съехал на берег. Резон был служебный: корректировка разваливалась. Свиридов не тянул, провод рвался по два раза в час, и бить вслепую дальше я не мог — а не бить значило бросить Хвостова. Надо было своими глазами поглядеть, где встали японцы, сговориться о новых ориентирах, поставить наблюдение наново. Командир «Бобра» отпустил меня нехотя, дал шлюпку и двух гребцов, и я пошёл к берегу в сумерках, между всплесками — японец постреливал по урезу наугад. Окоп Хвостова я нашёл не сразу. То, что вчера было ровной линией с бруствером и проволокой, нынче стало изрытой полосой: траншея то обрывалась воронкой, то была завалена. Люди сидели не в окопе, а в том, что от него осталось. Пахло так, как пахнет вторые сутки боя на одном месте, — горелым, кислым, и ещё тем, что я узнал в Артуре и чего здесь, на жаре, было гуще. Раненых не выносили: некому и некуда. Они лежали тут же, у задней стенки, прикрытые шинелями, и те, что были в памяти, смотрели на проходящего так, что лучше было не встречаться глазами. Я шёл по этой траншее непривычно, по-морскому неловко, пригибаясь не там, где надо. Чёрная флотская шинель была тут чужой среди серых солдатских, и меня провожали глазами, как провожают всякого нового, от кого ещё не знают, к добру он или нет. С моря война была чище. С моря я не видел того, что видел теперь: во что превращается на этом конце снаряд, который я кладу по таблице спокойной рукой. Я клал их отсюда за три версты — а нынче шёл по тому, что наклал. Хвостов сидел на корточках у телефонного ящика, серый, как и был, только серее. Он мне обрадовался — без улыбки, одними глазами; так радуются не человеку, а тому, что человек значит. За мной значился огонь с моря, единственное, что у него ещё было сверх его собственных штыков. — Живой, моряк, — сказал он. — А я уж думал, тебя сегодня ссадили. Мы сговорились скоро — он показал мне на пальцах, откуда жмут и куда я ему нужнее всего, я наметил два-три ориентира попроще, чтоб и Свиридов не сбился. Я уже собирался назад, к шлюпке. Тут в окоп, согнувшись, проскочил ещё один — молодой прапорщик, чужой, не из роты Хвостова, в шинели не по росту. По лицу его было видно всё, что он нёс, прежде чем он открыл рот. Он принёс ответ. Третьяков ещё днём послал в тыл, к Фоку, за резервами — за теми резервами, что стояли в версте за позицией, целые, нетронутые, целая дивизия, не нюхавшая пороху с самого подхода японца. Послал не первый раз. И прапорщик принёс то, что Фок ответил. — Резервов не будет, — сказал прапорщик. Он сказал это тихо и ровно, как говорят затверженное, чтоб не сорваться. — Его превосходительство велел держаться своими силами. Резерв нужен для прикрытия отхода. Расходовать его на позицию его превосходительство считает несвоевременным. В окопе стало очень тихо. Где-то близко стучал японский пулемёт, и кто-то стонал у задней стенки, но это была другая тишина. Я стоял у стенки, в чужом окопе, лишний здесь человек с моря. Во мне поднималось знакомое — то самое, что я возил с собой все эти месяцы и от чего так и не отделался. Этот ответ Фока я знал наперёд — заранее, как знают конец давно прочитанной истории: резервы не введены, позиция оставлена. Раньше это были для меня слова. Теперь — люди у задней стенки, Хвостов, прапорщик с затверженным лицом; и я знал, чем кончится, а сделать не мог ничего. Я мог пристрелять полосу, угадать обход, положить снаряд по чутью. А заставить генерала в версте отсюда послать людей туда, где они нужны, — не мог. — Передай Третьякову, — сказал Хвостов прапорщику, не вставая, — что держим. Пока есть чем. Прапорщик козырнул и пополз назад. Хвостов поглядел на меня снизу. — Слыхал, моряк? — сказал он. И всё. Не стал ни ругать Фока, ни жаловаться, ни просить. Поглядел только — и отвернулся к телефонному ящику. Я полез к шлюпке. За спиной у меня держался окоп, которому отказали в помощи, и я уносил с собой огонь с моря — всё, что мог ему дать, и чего было мало. * * * Третий день решил всё. Японец навалился с рассвета — всем, что подтянул за двое суток. Артиллерия в три голоса. Пехота по всему фронту. Упрямо, без хитростей. Он знал, что у защитника кончается всё, и не берёг крови: у него её было больше. Я бил с рассвета. К восьми понял, что бью последнее. Девятидюймовые тратил поштучно, как патроны в последней обойме. Только туда, где прорвут сейчас, сию минуту. Михеев с подносчиком подкатывали их уже не бегом — по одному. Я видел по его лицу: он считает вместе со мной. Командир «Бобра» больше не спрашивал «на сколько». Он сам всё видел. Между залпами стояла тишина, какой на стреляющем корабле не бывает. Стрелять стало нечем. Последний ушёл в начале десятого. Я положил его на лощинку перед окопом Хвостова. По ней японец уже поднимался в полный рост — чуял, что огонь с моря иссяк. Снаряд лёг хорошо. В гущу. Последний раз — по-вчерашнему хорошо. Японца смело, лощинка очистилась. На минуту. Потом он полез снова. А крыть было нечем. — Всё, — сказал я командиру. — Девятидюймовых нет. Он кивнул на корму: шестидюймовая ещё есть. Я качнул головой. Шестидюймовыми по этому скату, под острым углом, с дальней якорной — всё равно что отгонять собаку мелочью. Пошуметь — мог. Удержать — нет. И тут берег пошёл. Я увидел в трубу, как окопная линия Хвостова дрогнула, попятилась. Из развороченной траншеи полезли наверх серые фигурки — не бегом ещё, а перебежками, огрызаясь, унося раненых. За ними, по гребню, повалил японец. Позиция, которую трое суток держали штыком и моим огнём, посыпалась не оттого, что её взяли. Держать её стало некому и нечем: патроны у Третьякова вышли, резервов Фок не дал, мой погреб был пуст. Всё сошлось разом, как и должно было сойтись, — только на двое суток позже, чем сходилось без меня. * * * В отходе спина сама ищет пулю — это страшнее самого боя, где врага хоть видно. А страшнее всего, когда отход срывается в бегство. Так сорвался тот, другой Цзиньчжоу, что я носил в памяти: взятый за один день, с полком, который не отступил, а побежал, бросив пушки. Здесь не побежали. Третьяков выводил полк в порядке — то, что от полка осталось, огрызаясь, поротно, цепляясь за каждую складку. А резерв Фока, который не дали на позицию, теперь прикрывал отход — пригодился-таки, как Фок и берёг. Патроны, которых не хватило Третьякову на третий день, тоже были — лежали в тылу, в запасе. Их Фок, отступая, велел взорвать, чтоб не достались японцу. Я узнал об этом уже в Артуре, и лучше бы не узнавал. А я делал последнее, что мог. Шестидюймовая «Бобра» била теперь не по скату, а по гребню — по тому самому, что мы трое суток удерживали, а теперь оставляли японцу. Я клал снаряды позади отходящих, в спину наступающему, — стену разрывов между нашими и японцем, чтоб он не сел нашим на плечи. Это было то немногое, на что годилась шестидюймовая под острым углом: не убить, так задержать. И японец придерживался. Не из страха перед моими гостинцами в два с половиной пуда — он за три дня насмотрелся и не на такое, — а из той осторожности, с какой даже победитель не лезет очертя голову туда, где ещё огрызаются. К полудню перешеек был оставлен. Наньшань, которому положено было пасть в первый же день, держался три и пал на третий. Не сломленный — оставленный, в порядке, с вынесенными ранеными и пушками, с которых сняли затворы, — самих орудий увезти не сумели. Разница в двух днях и в том, как именно пасть, на бумаге не значит ничего. На земле она значила тысячи жизней — тех, кого вывели вместо того, чтоб бросить. Я видел в трубу, как их выводили. Как четверо тащили на шинели пятого, и шинель провисала. Как артиллеристы, которым нечем было увезти пушку, в последнюю минуту вынимали затворы и сбивали прицелы, чтоб не досталась целой. Как Хвостов — я узнал его по серой фигуре у телефонного ящика, который он так и не бросил, — уходил последним в своей роте, пятясь, лицом к японцу. Крикнуть им отсюда я не мог ничего. Я мог только класть и класть шестидюймовые позади них, выгораживая разрывами тропу, по которой они уходили, — и клал, пока они не втянулись за обратный скат, в мёртвое для японца пространство. «Бобр» снялся с якоря последним, когда на оставленном берегу уже ходил японец и пристреливался к нам с гребня из полевых. Командир дал ход, и старая канонерка, расстрелявшая весь свой главный калибр, пошла в Артур. Я стоял на корме и смотрел, как уходит назад Цзиньчжоуский залив. Где-то там, по дороге на юг, отходили к Артуру остатки Третьякова. А правее, за низким мысом, в вечерней дымке лежал ещё не тронутый, целый, со складами, молами и доком город — Дальний. Через день-два японец его возьмёт и сделает своей базой: пристанью для осадных пушек, что станут потом крушить Артур. И впервые за эти три дня то бессилие, что давило меня в окопе Хвостова, отпустило. Дальний, в отличие от Фока с его резервами, был делом, до которого я дотягивался. Оборонить его нельзя. Но не отдать целым — можно. До Артура было полсуток хода — и эти полсуток я простоял на корме, подбирая слова, которыми буду ломать в штабе чужое «нет». ---------- Глава 9 «Дальний» Глава 9 «Дальний» В Артуре меня выслушали и сказали «нет». Я приехал с Цзиньчжоу к ночи, грязный, прокопчённый, с одной мыслью — я вёз её через все полсуток хода. Шла середина мая; у японца на устройство в Дальнем оставались считаные дни, у меня, чтобы ему помешать, — и того меньше. Наутро выложил её в штабе так коротко, как умел: Дальний надо уничтожить. Весь. Док, краны, молы, склады, электростанцию, водокачку, паровозы — всё, что японец возьмёт через день-два и обратит против нас. Не оборонить — на это нет ни людей, ни времени. А оставить целым — значит своими руками подать Ноги готовую пристань под его осадные пушки. В комнате сидели сухопутные — полковники, два генерала, штабная мелочь по углам. С краю, особняком, сидел и Макаров: дело касалось моря, и он приехал, но пока молчал, предоставив говорить мне. Сухопутные слушали меня, лейтенанта, с тем особенным терпением, с каким слушают человека не своего ведомства, который лезет не в своё дело. А когда я кончил, мне ответили всё то, что я и ждал услышать. Что Дальний — казённое имущество на десятки миллионов рублей, и жечь его без высочайшего соизволения никто не вправе. Что приказа на уничтожение нет, а есть приказ оборонять. А ну как ещё отобьём — тогда город понадобится самим. Что паниковать рано. Что флотскому лейтенанту негоже учить сухопутное начальство, как распоряжаться тылом. Каждый довод по отдельности был не глуп. Все вместе они вели в одно место — туда, где японец входит в целый, нетронутый порт и разворачивает в нём базу для смерти Артура. Я знал, чем это кончится, — знал так, как не докажешь. Видел однажды, как Дальний достаётся врагу исправным. Как из его гавани потом идут на Артур поезда с осадными пушками. Но «я знаю» к делу не подошьёшь, а другого доказательства у меня не было. Поэтому я говорил то, что можно было сказать вслух. Что японец взял Цзиньчжоу и до Дальнего ему теперь полперехода. Что порт без перешейка не обороняется — это азбука, и оборонять его всё равно нечем. Что миллионы рублей, которые жалко жечь, обернутся сотнями жизней, как только из этой гавани на Артур пойдут осадные пушки. Что лучше своими руками обратить своё добро в пепел, чем подарить его врагу исправным. Доводы были верные, и я видел, что иные из сидящих это понимают. Но решаться без приказа никто не хотел. Меня выслушали и опять сказали, что приказа нет. — Откуда такая горячность, лейтенант? — спросил от стены капитан второго ранга Ставров. Он сидел в стороне, флотский среди сухопутных, при бумагах, как всегда при бумагах, и смотрел на меня поверх них своим ровным канцелярским взглядом. Я знал этот взгляд ещё с зимы. Ставров не спорил со мной по существу — существо его не занимало; его занимало другое. Почему этот лейтенант так уверен. Почему он всегда знает наперёд. И каждый мой верный шаг ложился ему в копилку не как заслуга, а как улика. — Откуда вы знаете, — повторил он мягко, — что японец возьмёт Дальний? Перешеек, может, ещё устоит. А вы его уже хороните и порт жечь торопитесь. Странная торопливость. Это был удар не по делу — по мне; попади я в эту минуту впросак, Дальний остался бы стоять. Но отвечать ему, откуда я знаю, я не стал — на это ответа у меня не было. Я ответил другим — тем, что доказывалось без меня. — Мне не нужно знать наперёд, господа, — сказал я. — Довольно арифметики. Одиннадцатидюймовая осадная гаубица со станком весит без малого тысячу пудов. На руках по горным тропам её не унесёшь — её везут морем и снимают краном на готовый мол. Оставьте японцу целый Дальний — и через месяц он выгрузит в его гавани такие пушки и подвезёт по рельсам прямо к нашим фортам. Сожгите порт — и он будет волочь их в обход, по дурным дорогам, неделями. Удержать Дальний нам нечем, это правда. Но что ему достанется — исправная гавань или пепелище — это ещё в нашей воле. В комнате стало тихо. Это была не моя прозорливость, а таблица умножения. Один из генералов — тот, что постарше, с усталым серым лицом, — побарабанил пальцами по сукну и сказал, ни к кому: «Жечь своё… до чего дожили». Я его понимал: жечь Дальний было гадко. Только другого выбора нам не оставили. Тогда заговорил Макаров. Он сидел с самого начала в конце стола, молчал и слушал, как я бьюсь. Нарочно молчал, я понял это после: хотел, чтобы город мне отдали не по его адмиральскому слову, а по моему делу. Теперь, когда дело было сделано, он встал. — Город беру на флот, — сказал он сухопутным коротко, как о решённом, не повышая голоса. — Подрывные команды — флотские. Старшим пойдёт тот, кто это придумал и кто вас сейчас переспорил. — Он повернулся ко мне. — Сожжёте, лейтенант? — Сожгу, — сказал я. — Тогда не теряйте дня. У вас его и нет. Так я получил Дальний — не оборонять, а убить. * * * Город был ещё живой, когда я вошёл в него с моря. Это было самое тяжёлое. Я шёл уничтожать не вражескую крепость, а свой, русский, выстроенный нами же за десять лет порт. Широкие прямые улицы, белые дома под черепицей, чугунные фонари. Огромная новая гавань, краны на молах, верфь, склады, набитые добром со всей империи. Дальний строили как витрину, как окно на восток; в нём всё было новое, чистое, с иголочки. И всё это мне предстояло превратить в головни и щебень — своими руками, за один день. Иначе завтра им завладеет тот, кто пришёл нас убивать. Жителей уже гнали вон. По дороге на юг, на Артур, тянулись повозки, груженные узлами; поверх узлов сидели дети. Шли пешие, несли на руках то, что успели схватить из дома. Гурты скота, брошенная мебель на обочинах, плач, крик, конский топот. Город уходил, и я входил в него навстречу этому потоку — чтобы добить то, что они оставляли. Я разбил своих на партии и расписал каждой её работу, как расписывал комендоров по орудиям. Минёры — на пристани и молы: рвать стенки и сваи, валить краны в воду, чтоб японцу негде было ни пристать, ни выгрузиться. Команда с пироксилином — на верфь и на электростанцию. Угольные склады — поджечь; в них лежали тысячи тонн кардиффа, того самого угля, на котором японский флот будет ходить за нашими кораблями, и этот уголь должен был сгореть. Паровозы — под откос или взорвать котлы. Водокачку, мастерские, мельницу, телеграф — всё по списку, который я составил ещё ночью, на «Бобре», когда придумывал, как убить город. И мы стали его убивать. Времени не было совсем. Японец шёл, и каждый час придвигал его разъезды к окраинам. Я гонял партии бегом. Заложили — отбежали — рвануло — дальше. Минёры работали по пояс в воде, торопясь обрушить причальную стенку, пока с гребней не ударили. Матросы катили к складам бочки с керосином, разбивали днища, лили, поджигали и бежали к следующим. Город занимался разом в десяти местах. Дым валил такой, что мы теряли друг друга из виду и перекликались в чаду, как в тумане. Первой ухнула причальная стенка — глухо, тяжело, и над молом встал столб воды и обломков. За ним пошли краны: подрубленные зарядами, они кланялись медленно, почти величаво, и валились в воду, задирая к небу решётчатые стрелы. Загорелись угольные склады — не сразу, а как загорается каменный уголь, исподволь, низовым злым огнём, и над городом поднялся чёрный, жирный, неподвижный столб, какого я не видел нигде и никогда. К полудню горело уже всё, чему положено было гореть, и рвалось всё, чему положено было рваться, и Дальний весь заволокло дымом так, что солнце в нём стояло бурым пятном. Я ходил по этому и распоряжался, и голос мой был ровен, и руки не дрожали, потому что дело надо было сделать чисто, а на чувства времени не было. Но один раз, на молу, я остановился. У самой воды стоял брошенный детский башмачок — кто-то обронил, убегая. Маленький, со стоптанным задником. Я постоял над ним секунду, потом отвернулся и махнул минёрам на ближний пакгауз. Руки и теперь не дрожали — это я проверил нарочно. Японские разъезды показались на высотах к вечеру, когда дело было почти кончено. Они не лезли в горящий город — стояли на гребнях, смотрели, как мы дожигаем то, за чем они шли. Им досталось пепелище. Чёрные стены, разбитые пристани, погнутое железо, угли вместо угля. Базы, готовой пристани под их пушки — не досталось. За это им теперь предстояло заплатить неделями возни, времени, которого у них стало меньше, а у Артура — больше. К ночи город умолкал по частям. Рванули котлы электростанции — и Дальний, привыкший за десять лет к электрическому свету, разом ослеп: погасли фонари вдоль улиц, погасли окна, и в темноте металось одно зарево пожаров. Замолчали мастерские, замолчал порт, телеграф отстучал в Артур последнее и оборвался на полуслове. Под конец взорвали и водокачку, которую держали до последнего — на случай, если займётся не то. К полуночи Дальний не подавал уже ни одного из тех звуков, какими живёт город: только гудел огонь да изредка глухо ухало то, до чего ещё добирались минёры. Я уходил из Дальнего последним, с последней шлюпкой, и не оглядывался. Оглядываться было не на что. * * * В Артур я вернулся через день, ещё пропахший дымом сожжённого Дальнего, и прежде чем доложиться, пошёл в госпиталь. Туда свезли раненых с Цзиньчжоу — тех, кого вынесли в те три дня; госпиталь был переполнен, лежали и в коридорах, и на полу, на носилках и на шинелях, и здесь, в этих стенах, лучше всякого штаба было видно, чего стоили выгаданные мной у Наньшаня дни. Прохорова — моего глаза на урезе, того, что встал на простреленном гребне и правил огонь флажками, пока его не сшибло, — я нашёл в дальней палате не глазами, а по голосу: он спорил. — Мне, сестрица, разлёживаться недосуг, — говорил он, приподнявшись на здоровом локте, серый, с туго перебинтованными грудью и плечом. — Меня к пушке ждут. — Подождут, — отвечала сестра, ровно, не повышая голоса, и твёрдой рукой, без спора, укладывала его обратно на подушку. — Месяца через два и подождут. А сядешь ещё раз — привяжу. Прохоров меня увидел, подобрался, насколько позволяли бинты, и сдался — не позориться же при офицере. Сестра тем и воспользовалась: оправила сбившуюся повязку привычным точным движением, каким оправляют не первую тысячу повязок, и отступила, уступая мне место у койки. — Виноват, вашбродь, — сказал он, всё ещё косясь на неё. — Доктор говорит, месяца через два опять годен буду. К пушке. — Успеешь ещё к пушке. Навоюешься. — А Дальний правда сожгли? — Глаза у него блеснули; по госпиталю, видно, уже шёл слух. — Наши говорят — дотла. Чтоб японцу пусто. — Сожгли, — сказал я. — Дотла. Он удовлетворённо кивнул, как кивал тогда, на палубе «Бобра», узнав, что колонну накрыли, и мне от этого его кивка стало легче, чем от всех штабных одобрений, вместе взятых. Сестра вернулась скоро — видно, приглядывала издали и не доверяла нам обоим. — Ему нельзя так много говорить, — сказала она мне, не заискивая и не грубя, как говорят с тем, от кого ждут толку. — И садиться нельзя. Вы ему скажите — меня он не слушает. — Скажу, — пообещал я. Глаза у неё были серые и спокойные — глаза человека, который за день видит много горя и не ожесточается от него. Уходя, она тронула и поправила криво стоявший на тумбочке стакан — будто его непорядок был ей сейчас важнее и меня, и всех моих орудий. Вера Алексеевна. Я не видел её с весны, с той гавани, — а привычка была всё та же, и по ней одной я узнал бы её из-за любой спины. Я просидел у Прохорова ещё с четверть часа, обещал прислать табаку и чего-нибудь к чаю — и пошёл докладываться. * * * Доклад я отдал коротко: Дальний уничтожен, японцу досталось пепелище. Макаров выслушал, сказал «спасибо» так, что одно это слово стоило ордена, и отпустил. Дело и впрямь было сделано большое: я не отбил ни одной атаки и не потопил ни одного корабля, а отнял у врага удобство — сломал не полк, а замысел. Ноги шёл теперь к Артуру не на готовый порт, а на пепелище, и каждая неделя, которую он потеряет, обходя сожжённое, была неделей, выгаданной для крепости. И вот тут, на самой верхней точке этого дня, меня и нашло то, чего я не ждал. Уже в дверях штаба меня остановил Ставров. Он стоял у окна со своими вечными бумагами, будто и не уходил отсюда со вчерашнего, и проводил меня тем же ровным взглядом. — Поздравляю, лейтенант, — сказал он. — Угадали. Дальний и впрямь было не удержать — японец уже на подходе. Удивительно, как точно вы всё рассчитали. — Он чуть помолчал. — За день до того, как это стало видно всем. Он сказал это негромко, при свидетелях, и вернулся к своим бумагам — не обвинив, а будто пометив у себя что-то, чего я не увидел. Я выдержал его взгляд и промолчал. Крыть было нечем. Я выиграл Дальний, выиграл Артуру недели — и тем же выигрышем подложил под себя улику крупнее всех прежних. Ставров не торопился её предъявлять. Он положил её к остальным и стал ждать, когда их наберётся довольно. ---------- Глава 10 «Кольцо» Глава 10 «Кольцо» Морские орудия снимали с кораблей и волокли на сухопутные форты. С утра до темноты над гаванью стоял один и тот же звук: скрежет железа о железо, мерный человечий выдох «взяли!», тяжкий стук орудийных станков о настил. Пыль над береговой дорогой не оседала совсем. Вот он был, тот перелом, ради которого я жёг Дальний и держал отливную полосу. Отвести его я не сумел. Только отсрочил. Японец встал под Артуром. Не подошёл, не показался разъездами — встал: занял окрестные высоты, перерезал железную дорогу на север. Кольцо, о котором я знал наперёд, смыкалось теперь день за днём. Война, которую я знал, — миноносцы, ночные набеги, простор открытого моря, — кончилась за одну эту неделю. Начиналась другая, которой я боялся больше всякого боя. Осадная. Врытая в землю. Считающая не на дни — на месяцы. Из Артура ушёл на север последний поезд — и больше поездов не будет. Проскользнули последние пароходы, пока японец не запер выход, — и пароходов не будет тоже. На пустом вокзале ветер гонял по перрону бумажный сор. В лавках за неделю вдвое поднялась мука; купцы прятали товар по подвалам — чуяли, что дальше будет дороже. И пахло в городе по-новому: угольной гарью и сухой глиной с перекопанных склонов. Флот это почуял первым. Море заперли с суши — и корабли в гавани из охотников сделались осаждёнными, вместе со всеми. Алексеев слал из своего безопасного далека телеграммы: беречь суда. Макаров был здесь и рассудил по-своему: пока эскадре не дают большого дела, пусть её пушки повоюют на суше. Но брал он не со всякого корабля и не всё — и комендорам, сходившим на форты, велено было помнить своё орудие в лицо: вернуться на борт по первому сигналу. И с башен, с казематов, с батарейных палуб начали свинчивать орудие за орудием — шестидюймовые, стодвадцатки, скорострелки. Тащили волоком, на катках, упряжками матросов — на форты и редуты сухопутного обвода. Корабль ради крепости разбирали на части. И не одни пушки. Следом на берег сходили комендоры при них, пулемётные команды, просто матросы с обездвиженных кораблей — девать их было больше некуда. Флот, не отстояв моря, врастал в сушу: становился к орудиям на фортах, ложился в окопы, делался пехотой. Из гавани в гору тянулся нескончаемый поток тельняшек и бескозырок. Шли молча; только скрипели ремни да глухо стукались приклады. Я шёл против потока и думал: вот так же, по частям, растаскивают сейчас всё, на что я положил эти месяцы. Одну из орудийных партий вёл Рощин. Столкнулись мы на дороге к Восточному фронту, у поворота. Его упряжка застряла на размытом подъёме: человек сорок матросов, облепив станок и тросы, в три приёма выдирали шестидюймовку из грязи. Катки чавкали, тросы звенели, матросы ухали в лад. От упряжки несло мокрой пенькой и дёгтем. Сам он стоял сбоку — красный, потный, без фуражки — и кричал что-то ободряющее и непечатное. Плотный, румяный, с залысинами, какие завёл ещё в мирное время от привычки думать лбом. Так похож на себя прежнего, что у меня впервые за много дней отлегло. — Маринин! — заорал он, увидев меня. — Живой! А мне сказали, ты в Дальнем сгорел вместе с городом, герой. — Не дождёшься, — сказал я и слез к нему. Мы обнялись, испачкав друг друга глиной. Ладони у него были в ссадинах от троса. Он отодвинул меня за плечи, оглядел. — Похудел. И смотришь чёрт-те как — будто покойников считаешь. — Он не ждал ответа; он никогда не ждал ответа на главное, и тем был хорош. — А я, видишь, в сухопутные пошёл. Дали мне морскую батарею на форту, и пушки дали корабельные, и людей корабельных, и сиди теперь на горе, лейтенант, жди, пока японец полезет. Скучно после моря-то, да деваться некуда. Он ворчал привычно, легко, и я отдыхал на этой воркотне. Рощин знал меня ещё до войны. Для него я был просто Маринин, не «тот, который всё угадывает»: угадки мои он валил на везенье да на мой скверный характер. С ним одним можно было не сторожиться. Тем и горше было то, что я о нём знал. Он стоял в шаге, вытирал шею рукавом и щурился на своё орудие. Единственный, при ком я мог снять маску, — и его-то мне не сберечь. Я видел уже и форт, где ему велено сидеть, и осень, и навесной огонь, который на этот форт ляжет. Сказать было нечего. «Берегись» — от чего тут беречься. «Уйди» — куда. — Глядеть в оба, Глеб, — сказал я только. — Когда полезут — не геройствуй раньше времени. Доживи. Он засмеялся, хлопнул меня по плечу. — Ты-то сам себя послушай сперва, — сказал он. — Доживи он мне советует. Сожгатель городов. Упряжка наконец взяла подъём. Шестидюймовка качнулась и поползла вверх. Рощин полез следом, обернулся, крикнул что-то весёлое — и скрылся за поворотом. Снизу уже подпирала следующая упряжка. Потный, красный, живой. С чужой смертью в кармане, о которой знал один я. * * * Первый раз японец достал крепость с суши не вдруг. Он подбирался неделями: окапывался, подтягивал на высоты батареи. И лишь когда они подползли на дальность, над Артуром впервые провыло и ухнуло из-за хребта. Голуби сорвались с крыш всем городом разом. Я был в это время в госпитале — отнёс Прохорову обещанный табак, задержался. Тут и началось. Сперва дальний, утробный, ни на что не похожий звук — будто за горами разом ухнули в землю огромным молотом. Потом нарастающий вой. Первый снаряд лёг где-то у гавани. Здание вздрогнуло, с потолка палаты посыпалась извёстка. На подоконнике подпрыгнула и легла набок склянка. Японец бил через хребет, навесом, с закрытых позиций, по площадям. Не целясь. Снаряд за снарядом — в город, в крепость, в гавань. Чтоб всякий знал: ты в кольце. Не частил — клал размеренно, в свою цену. Удар. Пауза. Долгий вой. Опять удар. Где-то рушилось, где-то занималось, по гавани катился железный грохот. Считать их было незачем. Ложились вслепую, куда придётся. Любой мог лечь сюда, в палату, под нас. Это была ещё не та осада, что придёт осенью с настоящими гаубицами, — проба. Кто мог — сползал с коек на пол, под койки. Кто не мог — лежал и смотрел в потолок, ожидая своего снаряда. Двое контуженных в углу забились в крике. Под койками белели лица. По полу каталась и звенела упавшая кружка. Пахло извёсткой, карболкой и тем кислым потом страха, который я знал. И в этот вой, в сыплющуюся с потолка дрянь вошла сестра — та самая, Вера Алексеевна. И не пригнулась. Она шла по палате ровно, не быстрее и не медленнее обычного. Косынка сидела на ней так же гладко, как всегда. Говорила негромко — тем голосом, который не повышают: его и так слышат. — Лежите. Лежите все. Кто на полу — поднимайтесь обратно, простудитесь. Сюда не попадёт: над нами ещё два этажа, прежде чем до нас дойдёт, сто раз промахнутся. Это было неправдой — попасть могло куда угодно, и она знала это лучше меня. Но она буднично поправляла сбитые одеяла, поднимала с полу тех, кто послабее, — и палата поверила. Не словам. Человек ходит под этим воем не сгибаясь — значит, можно. Крик в углу стих. Контуженных она усадила, дала воды из жестяной кружки, придержала за плечи, пока их не отпустило. У окна молодой солдат с забинтованными глазами всё спрашивал, не разбирая своего голоса от чужого: «Сестрица, это штурм? Это уже штурм?» Пальцы его перебирали край одеяла. Она, проходя, всякий раз отвечала ровно одно и то же: «Не штурм. Постреляют и перестанут. Лежи». Он затихал. Через минуту спрашивал опять. Она опять отвечала — не теряя терпения, будто и заботы у неё было что один слепой мальчик. Снаружи ухало и выло, сыпалась извёстка. А в палате понемногу устанавливался порядок. Кто-то из старых солдат уже задремал, отвернувшись к стене. Её порядок. Я стоял у стены, ненужный. Храбрость я повидал — на мостике, на отливной полосе, на простреленном гребне. Там кровь горяча, и можно хоть стрелять в ответ. Тут отвечать было нечем и бежать некуда. Она просто делала своё — чтобы страх не сожрал остальных. Снаряд лёг совсем близко. Стекло вылетело из рамы, брызнуло на пол. Она переждала, наклонив голову, как пережидают дождь под навесом, — и пошла дальше. Вдоль коек, к тем, кому хуже всех. Под её каблуками хрустело стекло. Обстрел кончился так же вдруг, как начался: японец отстрелял свою норму и замолчал. Над Артуром повисла особенная тишина, в которой каждый прислушивается к себе — цел ли. Долго она не простояла. С улицы уже несли первых раненых. Ещё не всерьёз, для пробы — а кого-то уже достало. Их клали прямо в коридоре, на полу. Пахло уже не палатой — кровью и уличной пылью. Вера, едва смолк вой, пошла туда — резать одежду, зажимать, бинтовать, не дожидаясь докторов; докторов на всех не хватало. Проходя мимо, она задержалась на миг — будто только теперь заметила, что я всё это время торчал у стены. — Вы бы шли, — сказала она. — Тут вам делать нечего. А под обстрелом стоять столбом — последнее дело: убьёт ни за что. — Я смотрел, — сказал я. — На что? Я не нашёлся, что ответить. Сказать «на вас» было нельзя, да и не то. Я смотрел на то, чего у меня самого не было, — на спокойствие безоружного. Она не дождалась. Поправила на тумбочке сбитый взрывом стакан — поставила прямо, хотя кругом всё лежало вверх дном. И пошла дальше, вытирая ладони о фартук. * * * На улице обстрел ещё не отпустил. Я вышел из госпиталя и попал в него целиком — не в свист и вой, а в то, что от воя оставалось на земле. Прямо у ворот, на углу, была водоразборная будка — из тех, к каким сходится по воду половина слободки. Очередь стояла тут, верно, с утра: бабы с вёдрами, коромыслами, две девчонки с бидоном на двоих. Снаряд лёг не в саму будку — рядом, в мостовую, шагах в десяти. Будку и не тронуло. А очередь легла. Я подошёл не сразу. Сперва не понял, на что смотрю: у чугунной колонки, из которой всё так же, никого не спрашивая, бежала на камни тонкая струйка, лежали на боку вёдра, коромысло, чей-то платок. Вода из опрокинутого ведра текла к канаве и по дороге делалась розовой — не сразу, а как разбавляют вино. По этому я и понял. Их было трое. Двух баб уже накрыли — кто чем, одну рогожей, другую собственной шалью, из-под которой торчали разбитые в кровь ноги в растоптанных котах. Третью не накрыли: над ней сидел на корточках старик, держал её за руку и не то уговаривал, не то бранил — тихо, без слёз, тем ровным голосом, каким говорят с лошадью, которую уже не поднять. Девчонок с бидоном я не увидел. Может, отбежали. Может, повезло. Старик поднял на меня лицо. Не искал помощи — просто искал, кому сказать. — За водой пошла, — выговорил он, будто это и было самое несуразное во всём. — С утра. За водой всего. Он снова наклонился к своей бабе и повторил ей то же, что мне: за водой, мол, всего-то. Ему нужно было уложить это в голове, а оно не укладывалось. У них тут не было моей книжки с итогом. Утром была вода, очередь, обычный вторник; в полдень с неба прилетело железо и разбило это надвое — и понять, за что, было нельзя, потому что не за что. Я-то знал, за что и почему. От этого знания легче не делалось никому — и мне первому. Бидон стоял на своём месте, у самой колонки, — пустой, целёхонький, с отскочившей крышкой. Кто-то, уходя, споткнулся об него ногой; он звякнул о камень и покатился, дребезжа, как дребезжат пустые вёдра на всю улицу. На этот дребезг обернулись все — живые и раненые, — будто он был громче снаряда. Я стоял и считал. Не тела — их считать было незачем. Я считал вперёд. Один снаряд, три бабы у водокачки, июль. И весь длинный счёт впереди: август, сентябрь, октябрь — до той зимы, в какую этот угол, эта будка, эта слободка сойдут на битый кирпич и мёрзлую глину. Для старика с рогожей это был гром среди ясного неба, случай, кара небесная, — на что не находится ума. Для меня — первая строка в столбце, в котором я знал итог, но не знал, как долго его будут выводить. Кто-то тронул меня за рукав. Дворник, в фартуке, с метлой — уже с метлой, будто без неё нельзя. — Ваше благородие, отойдите. Опять зачнёт — тут открыто. Я отошёл. Идти помогать было незачем: доктора рядом, за стеной, а от меня тут пользы — как от той метлы. Дворник постоял, поглядел на мокрый розовый камень, потом всё же принялся мести — от угла, спокойно, будто убирал палую листву. Мёл к канаве, куда стекала розовая вода. Другого дела у него не было, а какое-то было нужно. Струйка из колонки всё бежала. Её так и не закрыли — некому и незачем. Она била в подставленную кем-то давно кружку, переливала через край и текла дальше, к канаве, ровно, безразлично, как текла вчера и позавчера. Единственное на всём углу, что обстрел не сбил с заведённого хода. Уходя, я завернул кран. Сам не знаю зачем — вода в осаждённом городе была нужна пуще прежнего, и правильней было бы набрать её, а не запирать. Но смотреть, как она без счёту хлещет на камни, рядом с накрытыми рогожей, было выше меня. Ручка подалась туго, взвизгнула. Струйка сорвалась в две капли, потом в одну, потом кран задержал последнюю на срезе — и та повисла, не падая. Я пошёл. За спиной шаркала метла дворника — ровно, из угла к канаве, из угла к канаве. Он один тут делал сейчас дело, у которого был виден конец. * * * Домой я шёл пешком, через весь город. Спешить было некуда, а ногам после всех этих дней хотелось простой работы. Сапоги, ссохшиеся за день от глины, стучали по мостовой, как деревянные. Артур жил странной жизнью кануна. На Пушкинской ещё торговали лавки, хоть и втридорога; в витринах лежал товар, которого через месяц не достать будет ни за какие деньги. Кое-где дворники мели с мостовой битое стекло — звон стоял мирный, будто после грозы. На бульваре, у моря, играл оркестр; медь ловила закатное солнце. Нарядные барышни гуляли под руку с офицерами, кто-то смеялся. Пахло пылью, акацией и морем — как пахло тут всякий мирный вечер. А наискось через всё это, от гавани к заставе, тёк другой Артур: матросы с разоружённых кораблей — пешие, с винтовками, с пулемётными лентами через плечо. За ними, скрипя, ползли в гору упряжки с корабельными пушками; на лафетах засыхала та же рыжая глина. Два города шли по одной улице навстречу друг другу и будто не видели один другого. Я шёл между ними и видел оба разом. И ещё третий — которого не было пока ни на одной улице, а был только во мне: тот Артур, в какой всё это обратится к зиме. Оркестр смолкнет. Барышни наденут серое и пойдут в сёстры — может, к той же Вере. Дома на Пушкинской лягут под навесным огнём грудами битого кирпича. За гаванью, над городом, лысой спиной горбилась сопка — пока ничем не приметная, одна из многих на горизонте. Я поглядел на неё мимоходом, как глядят на знакомого, которого другие в толпе ещё не узнают. К зиме она станет самым страшным местом на свете. Японец возьмёт её — большой кровью, но возьмёт. Втащит наверх корректировщика с телефоном. И тот наведёт через весь город на запертую в гавани эскадру одиннадцатидюймовые гаубицы — и перетопит её прямо у причалов, как слепых щенят в луже. Сопка звалась Высокой. Для всех кругом — горб на горизонте. Для меня — могила эскадры. А по другую сторону города, на Восточном фронте, на форту номер два, стоял ещё живой человек, которого мне было отмерено сберечь. Кондратенко. В лицо я его не знал. Знал только, что он — душа всей сухопутной обороны, ось, на которой держится крепость. Без него ей зимы не достоять. И что второго декабря в каземат, где он будет стоять, ляжет японский снаряд и убьёт его. Это был не бой, который выигрывают пушкой. Один человек, одна дата, один каземат — и целая зима впереди, чтобы из лейтенанта, жёгшего порт, сделаться тем, кто уведёт генерала из-под этого снаряда. Как — я покуда не представлял. Но это было единственное во всей огромной осаде, что приходилось мне по руке; всё остальное было больше меня. И его, Кондратенко, я решил сберечь — как сбережён был, не моими руками, но всё же, Макаров. Домой я добрался затемно. В гавани и за полночь визжали тали, глухо ухали о землю снимаемые с кораблей орудия: флот по частям сходил на берег и врастал в сопки. Я постоял у калитки, послушал этот скрежет — звук флота, сдающего пушки на берег: в долг, как я надеялся, а не в наследство. Ночь была тёплая; из-за хребта, где днём били японские батареи, не доносилось теперь ни звука. Я пошёл спать. Время до зимы у меня ещё было. И впервые за всю войну то «наперёд», от которого темнело в глазах, оборачивалось не одним проклятием. Оно было ещё и сроком: временем, которого хватит, если не потратить его впустую. ---------- Глава 11 «Душа обороны» Глава 11 «Душа обороны» Полтора месяца я не находил себе места — в самом прямом, не в переносном смысле. Война, которую я умел вести, кончилась. Море заперли с суши; уголь миноносцам отпускали теперь по норме, как хлеб: что лежало по складам, крепости предстояло тянуть до зимы, и жечь его на пустые выходы Макаров не давал. Ночами дежурная пара истребителей гоняла японские дозоры от внешнего рейда, тралящий караван с рассветом выгрызал фарватер, канонерки уходили к Лунвантаню бить по флангу Ноги — а большие корабли стояли и копили силу к выходу, который стоил бы сожжённого угля. Работа шла, немая, без реляций; моей в ней не было. Иногда в гавань ложился снаряд, и столб белой воды вставал над рейдом, висел и опадал; к этому привыкли — и люди, и чайки. Я слонялся по Артуру, как отставленный от службы, ходил в штаб, где меня вежливо не знали, к чему приставить. Писаря там глядели сквозь меня, как сквозь стекло. Возвращался к своим разоружаемым кораблям, с которых понемногу снимали всё, что ещё могло стрелять. Чувствовал себя пушкой, которую сняли со станка и положили в сторонке: вроде и цела, а к делу не приложишь. Я спускался к своим миноносцам — трём облезлым «соколам», что зимой носились по чёрной воде, как борзые. Теперь они стояли у стенки, ткнувшись носами в причал, с потушенными топками. Пахло не углём и горячим маслом, как от живого корабля, а застоявшейся водой; команду разбирали — кого в десант, кого на форты. На «Сторожевом» сняли носовую пушку; «Стройного» и вовсе не было — он остался в апрельской ночи под Бицзыво. Я постоял на палубе, провёл ладонью по поручню — пыльному, давно не драенному, — сошёл на стенку и больше туда не ходил. А осада тем временем сама находила себе место — на суше. Японец не лез на крепость в лоб — он подбирался гора за горой: занимал высоту, окапывался на ней, подтягивал батареи и лишь тогда нащупывал следующую. Наши держали его на дальних подступах, на Зелёных горах, на Волчьих, — держали зло, цепляясь за каждую сопку. И отдавали их одну за другой, потому что так было приказано: измотать врага на дальнем рубеже и отойти к фортам, к главной линии. Это был отход, не бегство, но каждая отданная гора была шагом японца к воротам. Я знал наперёд: этих шагов он сделает ровно столько, сколько нужно, чтобы дойти. Раз я выбрался на Волчьи горы — поглядеть, как держат дальний рубеж; держали худо и геройски разом. Горсть стрелков на голой сопке, без путных окопов, под перекрёстным огнём, отбивалась, пока было чем, потом отходила на следующую высоту, унося раненых. И так изо дня в день; гул с севера доносило то гуще, то реже, а под ногой у меня хрустнула стреляная гильза. Я постоял там час: тут нужны были не мои таблицы, а штык да упрямство — их у меня не больше, чем у всякого. А вот пушки — пушки были моё. И вот, слоняясь без дела, я придумал себе дело сам. С кораблей снимали орудия — и тащили на сухопутные форты, на редуты, на батареи нового, спешно достраиваемого обвода. А корабельное орудие — не полевая трёхдюймовка, а тяжёлый зверь: бьёт далеко и сильно, но капризен — подавай ему свой станок, свои погреба, свою выучку. Сухопутные с ним намучились; флотские же комендоры при этих пушках выросли. И я пошёл к Макарову — попросился к морским орудиям на фортах, на стык, где кончался флот и начиналась крепость. Макаров не стал спрашивать, отчего лейтенанта-миноносника вдруг потянуло на сухопутные форты. Сказал коротко: «Иди. Там твои пушки и твои люди. И там сейчас решается, выстоим мы или нет. Эскадру я до своего часа держу на коротком поводке — а твой час, выходит, на берегу». И отписал меня в распоряжение сухопутной обороны — на Восточный фронт. На тот самый фронт, где стоял форт номер два, — и где держал крепость человек, которого мне было отмерено сберечь. * * * Восточный фронт встретил меня работой, какой я не видывал даже на войне. Форты и батареи доделывали под огнём, наспех, всем, что было под рукой. По размытым дождями дорогам, на катках, на полозьях, упряжками в полсотни матросов волокли в гору корабельные орудия — шестидюймовые Канэ, стодвадцатки, скорострелки. Каждую тушу надо было не просто втащить. Посадить на скорую бетонную постель. Подвести погреб, накатать дорогу для подвоза, прикрыть от навесного огня. Матросы работали по двенадцать часов, по колено в жёлтой жиже, обдирая руки о тросы. Сапоги вязли по голенище. От тросов несло смолой, от людей — потом. Сапёры рвали скалу под основания. Инженеры на ходу чертили, перечерчивали, бранились. И всё это — под японскими снарядами. Те ложились то ближе, то дальше, размеренно, без злобы, по-хозяйски: японец не воевал, а делал нудную привычную работу. Я впрягся со всеми. Орудие шло в гору на катках, по подложенным брёвнам; полсотни человек, навалившись на лямки, брали его в три приёма. «И-и — раз!» — зверь подавался на сажень и замирал. «И-и — раз!» — ещё на сажень. Канат лопался. Бревно крошилось, пахло раздавленной сосной. Кому-то размозжило ногу — унесли, впрягся другой. Пот заливал глаза, а смахнуть нечем: обе руки на лямке. Японец, приметив возню на дороге, бросил туда с десяток снарядов. Один лёг близко, окатил нас землёй и щебнем. Упряжка шарахнулась, орудие поползло вниз — удержали над самым обрывом: на руках, на тормозных брусьях, на одном мате. Переждали. Впряглись опять. И-и — раз. К полудню ствол был на горе. Кто-то лёг тут же, на щебень, лицом в фуражку. Отлежались — и взялись за станок. Одну из морских батарей принимал Рощин. Я нашёл его на полугоре, у наполовину вкопанной шестидюймовки. Он гонял комендоров и ругался с инженером из-за погреба — заложен, по его мнению, не там. Пушка, люди, дело. Но за полтора месяца он переменился: осунулся, у рта легла новая складка. И в глазах появилось то, чего на море не бывает, — оглядка. На море бьёшь и уходишь. Форт врастал в гору намертво: кто на нём сел, тот сел до конца. — А, сожгатель, — сказал он, увидев меня. — И тебя на эту гору загнали? Ну, садись, обживайся. Отсюда уже никто никуда не уйдёт — ни мы, ни японец. Будем тут с тобой зимовать, если доживём. Я помог ему посадить орудие. И тут пригодилась моя морская выучка: считать дистанции, поправки, рассеяние, бить далеко по невидимой цели. На этих фортах она стоила золота. Сухопутные пушкари привыкли видеть, куда стреляют. Здесь предстояло месяцами бить навесом, через гребни — по японским батареям, которых не видать, по их окопам, по подходам. То самое, что делает корабль, стреляя за горизонт. Я показал комендорам, как разбить сектор, как завести таблицу, как держать пристрелку без прямой видимости. Рощин слушал, крякал. Под конец сказал, что я, оказывается, не вовсе зря коптил небо все эти месяцы. К вечеру первое орудие батареи стояло на месте. Заговорило — ударило пробным по дальнему японскому скату. Гора отдала выстрел в подошвы; с бруствера стекла струйка сухой земли. Комендоры, измученные, чёрные, заорали «ура» так, будто взяли крепость, а не поставили одну пушку. Мелочь — одна шестидюймовка на горе, каких на фронте ставили десятки. Но таких морских пушек в то лето встало на форты много, и в свой срок они ещё скажут своё слово. Мы сели передохнуть на пустой снарядный ящик, закурили. Табак отсырел, тянулся плохо; курили всё равно. Рощин стащил фуражку, отёр лоб рукавом. — Ну что, моряк, как тебе сухопутное счастье? — сказал он. — На море ты ударил и ушёл, ищи тебя. А тут сел — и сиди, пока не вынесут. — Зато при тебе, — сказал я. — Всё веселей. — Это да. — Он усмехнулся, потом посерьёзнел. — До зимы японец будет нас грызть помаленьку, а к зиме полезет всерьёз. Вот тогда и поглядим, чего эти горы стоят. — А генерал ваш, Кондратенко, — спросил я, чтоб увести разговор от зимы, о которой знал больше, чем хотел. — Каков он? Рощин поглядел на меня, как на спросившего, каково солнце. — Кондратенко? Кондратенко тут — всё. Убери его, и завтра половина этих фортов разбежится, а вторая сдастся. Ты на него сам погляди, как он по линии ходит, — тогда и поймёшь. * * * Кондратенко я увидел в тот же первый день, под вечер. И не сразу понял, что это он. По линии шёл немолодой генерал — без свиты, без блеска, в простой, забрызганной глиной шинели. Я принял его сперва за инженера. Он и вёл себя как инженер: не обходил позицию, принимая рапорты, а лазил по ней. Спустился в недорытый ровик. Попробовал рукой сырость бруствера, отряхнул ладонь о полу шинели. Что-то сказал сапёрному офицеру — коротко, без разноса, показав на пальцах. Поднялся к нашей шестидюймовке. Поглядел, как посажена, как разведён сектор. Задал Рощину два-три вопроса — деловых, точных. Такие задаёт не начальник, а понимающий. И пошёл дальше — к следующему орудию, к следующему ровику, к следующим людям. Глина чавкала под его сапогами так же, как под матросскими. Я приглядывался к нему весь день, ловя его то на одном, то на другом конце фронта. Всюду он был один и тот же. У орудия спорил с артиллеристом о взрывателях и сам поправлял что-то в прицеле. На бруствере показывал сапёрам, как заложить тур, чтоб держал осколок, — и брался за лопату не для виду: так скорее. Раненого, которого несли мимо, окликнул по имени. Простого стрелка знал в лицо, как знают своих. Под близким разрывом не пригнулся. Осколки прошуршали по брустверу. Не из показной храбрости — словно и не заметил, занятый делом поважнее. Он не командовал обороной сверху и сзади. Он делал её сам, руками, на месте. И люди вокруг него работали споро и зло, будто стыдно было при нём отлынивать. Раз при мне на соседнем редуте вышла заминка. Новую пушку поставили, а бить за гребень не давал свой же бруствер: насыпали с запасом, по уставу, и заслонили цель. Расчёт стоял в растерянности. Инженер разводил руками — переделывать насыпь значило день работы под огнём. Кондратенко поглядел, померил глазом. Велел не срывать всю насыпь, а прорезать в ней одну узкую амбразуру точно по сектору и обложить турами. К вечеру пушка била. Он не закричал, не потребовал бумаги — решил на месте, в четверть часа. Фок, думаю, запросил бы из штаба сапёрную роту и ждал бы её неделю. И пушка неделю молчала бы. — Сам ходит, — сказал мне вполголоса старый кондуктор, провожая генерала глазами. — Кажный день. Где жарче, там и он. Душа. — Сказал и пошёл к своему орудию, будто всё этим объяснил. После Фока, который в версте от гибнущего полка берёг нетронутой свою дивизию, после штабных с их вежливым незнанием — этот забрызганный глиной генерал в недорытом ровике был как глоток воздуха. Вся эта линия — форты, батареи, измученные люди с их «ура» над одной пушкой — держалась на одном-единственном живом человеке. Я знал это и прежде: холодным знанием, цифрой и датой. Теперь видел. Кондратенко меня не заметил — да и с чего бы ему замечать лейтенанта при чужой пушке. Прошёл мимо, занятой, спешащий к следующей беде. Ни слова мне не сказал. И к лучшему: мне не нужно было его слово. Мне нужно было, чтобы он жил. * * * Так пошли дни. Я прижился на батарее, как прижились корабельные пушки: не вдруг, со скрипом, а после — намертво. По всему Восточному фронту вставали такие же морские орудия — с крейсеров, с канонерок, с разоружаемых миноносцев. Флотские комендоры обживали сухопутную войну, как чужую квартиру: ворча, но обстоятельно. Японец нажимал с дальних гор помаленьку. Мы огрызались, копали, спали урывками. Глина была во всём — в хлебе, в чае, под ногтями. Большой беды ещё не было — была работа, долгая, тяжёлая, без конца. Вечером работа стихла; японец, отстреляв свою норму, замолчал. Я остался один у пушки. Ствол под ладонью ещё держал дневное тепло. Внизу перекликались часовые. Где-то стучала кирка: копали и ночью. И впервые с тех пор, как назвал себе эту задачу, я поглядел на неё трезво. Назвать-то я её назвал, а решить не умел. Прежде я отводил беду, которую видел заранее: пристреливал полосу, угадывал обход, жёг порт. Тут всё было иначе. Снаряд, который найдёт Кондратенко в каземате, не пристреляешь и не перехватишь. Обмануть его можно одним: чтобы человека в тот час в том каземате не было. А этого человека с поста не уводят. Нынче я целый день видел его в деле. Он будет там, где жарче всего, — не из удали и не по приказу, а потому, что иначе он не он. Уведи его силой — и он перестанет быть тем, ради кого всё затевалось. Оставь как есть — и он сам придёт под свой снаряд. Вот где была западня. Я сидел у остывающей пушки, вертел её в голове так и эдак — выхода не было. Спасти человека, который спасать себя не позволит. И не отнять у него того единственного, чем он и дорог. Как — я покуда не представлял. Но место своё на этой войне нашёл: при этой пушке, в виду того каземата. С этой горы я больше не сошёл — ни ногами, ни мыслью. ---------- Глава 12 «Натиск» Глава 12 «Натиск» Японец подбирался к нам, как подбираются к крепости умеючи: не штурмом, а лопатой. Каждую ночь, под шорох лопат с той стороны, его окопы подползали ближе. С утра выглянешь за бруствер — а сапа, которой вчера не было, протянулась ещё на полсотни шагов к нашей проволоке. В ней уже копошатся, уже бьёт оттуда, и уже не достать её нашим огнём так легко, как доставали вчера. Он рыл к нам подземными ходами, рыл открытыми траншеями, рыл по ночам, под огнём, теряя людей, — но рыл. И ничейная земля, та, что отделяет тут живых от живых, с каждым днём делалась у́же. Японец грыз нашу гору, как мышь грызёт сундук: не разом, а по щепке, по горсти. Спешить ему было некуда. Я обжился на своём форте, как обживаются в долгой осаде, — то есть привык не загадывать дальше нынешнего дня. Батарея моя из четырёх морских шестидюймовок стояла открыто, за земляным бруствером, на правом фланге, и я при ней спал, ел, считал снаряды, которых вечно не хватало. Слал на дальний японский тыл по два-три выстрела в час — не столько чтоб попасть, сколько чтоб японец знал, что мы тут, и не наглел. Стволы к вечеру остывали, и на сером металле выступала роса. Комендоры мои, флотские, обжились тоже: вырыли землянки, развесили по стенам вырезки из старых журналов, завели кота. Вырезки отсырели и пошли пузырями, но никто их не снимал. Кота завёл Михеев — большеухий мой Михеев, с вечными цыпками на руках, верный вестовой ещё с зимы. Назвал он его почему-то Адмиралом и кормил из своей пайки, отрывая от себя. Уверял, что кот на форту — первое дело: где кот, там крысы знают своё место, а где крысы распустились, там и людям скоро конец. Я не спорил: на осаде каждый держится за что может, и если Михеев держался за кота — пусть. Кормили нас день ото дня скуднее: свежего мяса становилось всё меньше — поговаривали, что скоро возьмёмся за осадных лошадей; хлеб уже пекли пополам с чумизой. Чумизный хлеб крошился в руках и отдавал травой, но делили его под счёт, до последней горбушки. И тому были рады: дорогу к нам японец пристрелял, каждый обоз шёл в гору как в атаку, и не всякий доходил. Комендоры мои отшучивались, как умеют на флоте, — чёрно. «На корабле, — говорил один, ставя на огонь котелок, — хоть потонешь разом. А тут помирай в рассрочку, по копейке». Другой божился, что на форте всё ж сытнее: на миноносце камбуз один на всех, а тут у каждой землянки своя печурка. Я им в этом не мешал. Война тут шла без простора, без хода, без свежего ветра в лицо — зато с бытом, тесным, грязным, копеечным. В землянках пахло дымом, сырой землёй и мокрым сукном; по вечерам кот укладывался к самой печурке, и Михеев гнал его, чтоб не палил шерсть. Кот уходил нехотя, выгибал спину, перетекал на соседнее место — и через минуту был у печурки снова. И смерть тут ходила буднично. Японец клал по форту навесом каждый день, размеренно, и каждый день этот огонь кого-нибудь да находил. То подносчика на дороге, то наблюдателя у амбразуры, то спящего в землянке, куда угодил случайный снаряд. За первые две недели я схоронил четверых — без боя, без славы. Хоронили ночью, без огней, на скате за фортом. Я научился говорить над свежей ямой те несколько слов, которые говорят, и не запинаться — и идти потом к своей пушке, слать на японский тыл свои два выстрела в час. Возвращались молча, гуськом, по тропе между воронок, пригибаясь там, где тропу было видно с японской стороны. Так шла осада, изо дня в день, без перемен, и это однообразие выматывало хуже всякого боя: бой кончается, а это — нет. А в августе японец полез всерьёз. * * * Он начал перед рассветом, по-своему — с артиллерии. Огонь обрушился такой, какого мы ещё не знали. Не размеренные два-три снаряда в час — вал, сплошной, ревущий: японец разом вложил в него всё, что подтянул за недели. Форт заходил ходуном. Пыль, дым, грохот, в котором тонул всякий звук, кроме него самого. Бетон над головой вздрагивал, сыпал крошкой. Свеча в каземате гасла сама собой. С наката тонкими струйками текла сухая земля, присыпала плечи и затылки. Земля под ногами не стояла — дышала, как палуба в шторм. В таком огне человек делается мал и жалок. Я загнал людей под бетон, вжался сам и ждал. Не снаряды считал — их было не счесть. Ловил минуту, когда огонь перенесут в глубину. За валом всегда идёт пехота. Проворонишь эту минуту — проворонишь всё. Огонь перенесли. В ушах ещё гудело, на зубах хрустела бетонная крошка. — К орудиям! — заорал я и не услышал собственного голоса. Люди кинулись к пушкам — стало быть, поняли и так. Они шли по всему скату — серо-зелёные, густо, в рост. Триста шагов. Они бежали на нашу проволоку, и их было много. Тут и началась для меня другая война, сухопутная. Бежать некуда: форт врос в гору, я врос в форт. За спиной такая же гора, наши на ней, дальше — запертая гавань. Оставалось одно: бить, пока бьётся. — Картечью! — крикнул я. — По скату — картечью, беглым! Шестидюймовка — не картечное орудие, картечи к ней нет. Но флотские мои зарядили сегментным, с трубкой на картечь, — и первый выстрел в упор, почти без возвышения, смёл бегущую цепь, как смахивают со стола крошки. За ним второй. Третий. Порохом несло так, что слезились глаза. Четыре морских орудия били теперь не за горизонт, а в упор, в трёхстах шагах, по живым людям. Страшнее я на этой войне ничего не делал — страшнее даже отливной полосы под Цзиньчжоу. Там я не видел лиц. Тут видел. Японец дошёл до проволоки. Залёг под ней. Резал, рвал, накидывал доски, лез через неё под нашими пулями — и лез, и лез: сзади напирали свои, деваться ему было некуда. Часть прорвалась. Докатилась до рва. Полезла на бруствер. На левом фланге дрались уже на валу — накоротке, тем, что под руку: штыком, прикладом, сапёрной лопаткой, камнем, кулаком. На море враг — силуэт на горизонте, дым, всплеск. Тут враг был лицом в полушаге, чужим, перекошенным. Успей раньше него — или он успеет раньше тебя. Я перенёс огонь в глубину — отсечь прорвавшихся от подмоги. Бил по второй цепи, по третьей, ставил поперёк ската стену разрывов, чтоб свежие не дошли. А у самой батареи дрались уже мои: комендоры побросали пушки, схватили банники, тесаки, ганшпуги — и били тех, кто долез до орудий. Один японец вскочил на тумбу крайней шестидюймовки. Его сбили прикладом; он рухнул между станком и щитом, там его и добили. Через минуту орудие стреляло снова, переступив через мёртвого. А потом он дошёл и до меня. Двое перевалили через бруствер у крайней пушки. Комендоры были заняты — я остался с ними один на один. Я, лейтенант флота, которого учили считать дистанции да держать пеленг, а не колоть штыком. Первого я застрелил из револьвера в упор, не успев испугаться. Со вторым вышло хуже. Револьвер дал осечку; японец был уже рядом, с винтовкой наперевес. Я успел отбить ствол рукой и ударить рукоятью в лицо. Мы покатились по дну хода сообщения. Чем и как я его кончил, не помню. Помню: встал я, а он нет. Руки были чужие, тряслись; не сразу я сообразил, что жив. На море я убивал людей десятками — по таблице, за горизонтом — и спал потом спокойно. А этого, одного, в упор, руками, я и теперь иногда вижу. Кортик с красной анненской клюквой на эфесе, который Михеев когда-то доводил суконкой до зеркала, лежал в те минуты в рундуке на разоружённом «Сторожевом». За всю войну он так и не понадобился мне ни разу; понадобились кулаки. Сколько это длилось, не знаю. В бою время сворачивается: кажется — вечность, а на часах четверть часа. Но эту четверть часа форт стоял на лезвии. Ещё немного нажима, ещё одна свежая цепь в нужную минуту — и нас бы смяли. Свежей цепи у японца не нашлось. Тех, что прорвались, перебили в ходах сообщения и во рву; тех, что шли следом, отсекли и положили на скате. И атака, как всякая атака, у которой кончился разгон, выдохлась, схлынула, поползла назад — оставив на нашей проволоке и под ней то, что оставляет за собой откатившаяся пехота. Форт устоял. * * * Дорого устоял. Когда дым отнесло и я обошёл батарею, у меня сжалось то, что сжимается у командира при таком счёте. Одно орудие — подбито прямым попаданием в щит, расчёт весь. Михеева не стало. Нашли его под бруствером, куда отбросило взрывом; он был ещё тёплый. Я подержал его на руках, дурак, будто это могло чему-то помочь, — Михеева, что таскал мне снаряды от Бицзыво до этой горы и нынче дотаскал свой последний. Из четырёх десятков комендоров, встретивших утро живыми, к полудню стояло на ногах двадцать с небольшим. За одну эту четверть часа форт заплатил больше, чем весь мой отряд за зимнюю кампанию на море. Раненых снесли в каземат, и фельдшер резал и бинтовал при свече, и кто-то там, в темноте, всё звал мать — тихо, без надежды, как зовут, когда уже всё равно. Свеча догорела к полуночи; зажгли новую, и тени опять заходили по своду каземата. Уцелевшие сидели у орудий чёрные, оглохшие, с пустым прозрачным взглядом человека, который только что должен был умереть, не умер и ещё не понял, рад ли. Один всё водил ладонью по тёплому ещё стволу, туда и обратно, и сам того не замечал. Я обошёл их, сказал каждому что-то, тронул за плечо; нужных слов на это нет, но командир должен обойти — и это тоже держит. Перед фортом, на проволоке и под ней, густо лежал японец — рядами, как ложится скошенная трава. Весь день санитары оттаскивали тех, до кого могли дотянуться; до кого не могли — те оставались, и к жаркому вечеру над скатом поднялось такое, что комендоры повязали лица тряпьём и старались туда не глядеть. И так было по всему Восточному фронту: японец навалился не на один мой форт — на всю линию разом, прощупывая, где тоньше. Где тоньше, там и продавил почти до прорыва, и держались эти участки на последнем дыхании, на штыке, на том, что подоспело в последнюю минуту. А подоспевало оно потому, что по линии, в самом пекле, опять ходил Кондратенко. Ещё в разгар боя я видел его на соседнем участке, где японец почти прорвался. Генерал стоял в полузасыпанном ходе сообщения, под огнём, и не уходил, и не кричал — распоряжался, спокойно и точно. Стягивал к угрожаемому месту последние резервы, какие были: писарей, нестроевых, выздоравливающих из лазарета, поваров с кухни. Сам подвёл их, сам показал, куда стать. И брешь, в которую вот-вот хлынул бы японец, заткнулась — людьми, которых он привёл, и тем, что он был там. Михеева хоронили ночью, на скате за фортом. Лобов, боцман мой, сошедший с миноносца на форт вместе со мной и людьми, копал сам, не дав никому. Копал зло, молча, широкими взмахами отбрасывая землю; земля была каменистая, лопата звенела о камень, а он не останавливался. Кончив, Лобов долго ровнял лопатой холмик, хотя ровнять там было уже нечего, и всё не уходил. Кота, Адмирала, мы наутро отдали на соседнюю батарею. Отнёс его сам Лобов и сказал только: «Не дело ему тут без хозяина — изведётся». И про Михеева больше не помянул ни словом — ни в ту ночь, ни после. * * * Ночью я сидел у бруствера и считал. Утром нас на батарее было сорок. К ночи — двадцать два. Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Японские окопы перед нами за день подползли ещё на полсотни шагов. Внизу, под скатом, опять постукивали лопаты: ночь у японца даром не шла. Я складывал эти числа так и эдак — ни во что хорошее они не складывались. Сколько ни отбивай, японец будет грызть нашу гору каждый день, по горсти, по человеку. Горстей и людей у него без счёта. У нас нынче стало меньше на восемнадцать человек, и завтра не прибавится. Это я и раньше понимал умом. Нынче сосчитал руками. Я пришёл на эту гору с задачей частной и странной: уберечь одного генерала от одного снаряда в один далёкий день. Дело совести, думал я, — важное, но идущее как бы рядом с большой войной. А нынче, у свежей могилы, я вспомнил дневную брешь — пустую, зияющую — и человека, что заткнул её собою. Таких брешей до зимы будет сто, и всякую затыкать будет он, один, пока хватит его. А не станет его — затыкать станет некому. Тогда хлынет не в одну брешь, а во все разом, и всё, что мы держим тут горстью людей и упрямством, осыплется за неделю. Сберечь Кондратенко не значило спасти хорошего человека из жалости. Это значило — продержать заткнутой последнюю брешь. Как это сделать, я по-прежнему не знал. Но теперь моя частная задача и вся большая война были одно, и всё прочее — пушки, форт, гора — стояло только при этом. Я подбросил в костерок щепок. Огонь у меня был маленький, в ладонь, ниже бруствера — чтоб не приметили. Щепки занялись, стрельнули искрой; от бруствера тянуло остывшей гарью. Я согрел руки и стал ждать рассвета. Что он принесёт и на сколько ещё хватит нашей горы, я в этот раз не знал. Не знал наперёд — впервые за эту войну. И, странно сказать, так было честнее. ---------- Глава 13 «Чьи пушки» Глава 13 «Чьи пушки» Приказ пришёл с тыла, из Мукдена, и был он такой, что я сперва не поверил, а поверив — обозлился. Привёз его молодой штабной офицер — чистенький, в необтрёпанном кителе, не нюхавший ещё ни фронта, ни голода. Он оглядел мою закопчённую батарею, чёрных от пороха комендоров, землянку с пожелтелыми журнальными вырезками на стенах. Оглядел брезгливо — как глядят на грязь, в которую самому ступать не придётся. Где-то за гребнем ударило; он вздрогнул и покосился на часы. «Распоряжение его высокопревосходительства, — сказал он, держа платок у носа. — Орудия и команды — в гавань, в трёхдневный срок. Извольте расписаться». Я расписался. Он уехал — довольный, что не задержался под огнём дольше нужного. Пыль за ним ещё не осела, а я уже ломал сургуч — свежий, глянцевый, тыловой. Наместник Алексеев из глубокого тыла, из-за чужих спин, повелевал: морские орудия, снятые с кораблей на сухопутные форты, вернуть на корабли. Флотские команды с фортов отозвать. Эскадру держать в целости и готовности — для прорыва во Владивосток, коего государь ждёт и коего долее откладывать не велено. Флот, сказано было, есть сила слишком ценная, чтобы растрачивать её по горсти на оборону крепости. Флоту назначено иное. Это значило снять с фортов половину их зубов. Моя батарея — четыре морских шестидюймовки, при которых я нашёл наконец своё место, — уходила назад в гавань. В трюм, под чехлы, в густое масло. Ждать прорыва, который, я знал, выйдет совсем не так, как мечтается из Мукдена. И меня самого с горы снимали — от форта, от Кондратенко, от единственного дела, ради которого я тут был. Бумага. Опять бумага, как зимой, как всегда. Только зимой бумагой воевал против меня один Ставров — мелко, исподтишка. Теперь бумагой, сам того не желая, бил по всей обороне наместник: росчерком пера, из тыла. Он не видел ни этих фортов, ни того, чем тут всё держится. Листы плотные, белые — у нас на батарее такой бумаги давно не видали. Комендоры мои уже знали — на осаде всё узнаётся раньше начальства. У орудий в то утро работали молча, и банник ходил тише обычного. Лобов, не поднимая глаз от работы, спросил только: «В гавань, что ли, вашбродь? А кто ж тут тогда останется?» Я промолчал. Он сплюнул под ноги, растёр сапогом и больше не спрашивал. Я свернул депешу и пошёл к Кондратенко. Не моё это было дело: я лейтенант, он генерал, между нами десять ступеней чинов. Но пушки были мои, гора — его, а приказ бил по обоим. Хоть в этом мы с ним были ровня. * * * Кондратенко я застал не в штабе, а на работах — где же ещё. Дорога наверх шла мимо свежих воронок; глина по краям ещё курилась. Он стоял у недостроенного бетонного бруствера, без шинели, в одной запылённой тужурке, и слушал инженера — тот что-то доказывал ему, тыча в чертёж. Ветер таскал по площадке цементную пыль; пахло сырым бетоном и махоркой. Я подождал, пока кончат, и доложился коротко, по-флотски: так и так, ваше превосходительство, получен приказ снять с фортов морские орудия и команды. В том числе мою батарею. Он повернулся, и я впервые увидел его лицо вблизи. Немолодое, серое от недосыпа, с глубокими складками у рта. Глаза умные и недобрые, и в них — усталая злость человека, который месяцами тянет ношу не по силам и знает, что бросить нельзя. — Знаю, — сказал он. — Мне это уже передали. — Он помолчал, разглядывая меня, не как генерал лейтенанта, а как мастер — чужой инструмент: на что годен. — Ваша батарея — правый фланг, морские шестидюймовые? Те, что давеча картечью отбили приступ на третьем? — Так точно. — Хорошо отбили. — Он сказал это без похвалы, как заносят в ведомость. — И вот их-то от меня и забирают. А чем прикажете встречать следующий приступ — образами? Я молчал. Он ответа и не ждал — думал вслух. Тут подбежал сапёрный унтер с вопросом. Генерал, не прерывая мысли, ответил — про крепления галереи, лес-де класть не вдоль, а поперёк. Три слова, по-инженерному. Унтер убежал; Кондратенко повернулся ко мне, будто и не отвлекался. За полчаса, что я при нём простоял, к нему подбегали ещё трижды: заклинившая пушка, прорванная водопроводная труба, куда девать пленных. Всякий раз он решал на ходу, коротко, не заглядывая в бумагу, и отпускал. Бумаги при нём будто вовсе не было — была голова, в которой умещалась разом вся гора. — Флот, — сказал он, и в голосе не было обиды на флот — была горечь человека, у которого отнимают руки. — Флоту назначено иное. А крепости, стало быть, назначено стоять без флотских пушек, на голом упрямстве. Хорошо рассуждать об ином за сотни вёрст. — Он оборвал себя и поглядел уже иначе, цепко. — Вы ведь не за тем пришли, лейтенант, чтоб мне посочувствовать. Вы зачем пришли? И тут я сделал то, ради чего, не сознаваясь себе, и шёл: предложил ему себя. — Чтобы остаться, ваше превосходительство, — сказал я. — Пушки, может, и заберут — против высочайшей воли не пойдёшь. Но пушка без выученного расчёта мёртвая, а сухопутные с морскими орудиями мучаются. Оставьте часть моих комендоров на фортах — не флотской командой, а прикомандированными к вашей артиллерии. Берусь: они и из оставшихся орудий выжмут вдвое. И сам останусь при них, если позволите. — Вдвое, — повторил он, не то с насмешкой, не то примеряясь. — Чем докажете? — Тем, ваше превосходительство, что мои сегодня на третьем били сегментным в упор и не оглохли от собственного залпа. Морскому комендору шесть дюймов — работа привычная. А сухопутный канонир отдачи бережётся, оттого и мажет. Дайте такого на полдня к моему наводчику — отучу бояться орудия. Он хмыкнул — коротко, без улыбки. Но слушал теперь иначе — как того, кто говорит по делу, а не по чину. Смотрел он на меня долго. Видел, я знал, вот что: лейтенант цепляется за чужую гору, когда его законное место — на флоте, у своих, в тепле гавани. Чего я не мог ему сказать — так это почему. Цеплялся я не за гору и не за пушки — за него самого. В моих несбывшихся ещё книгах он умирал здесь в начале зимы, и без него всё рушилось. Я положил себе этого не допустить. — Странный вы человек, лейтенант, — сказал он наконец. — Все рвутся с фортов, а вы на форт. — Он не стал допытываться отчего; у него горел фронт, ему было не до загадок. — Ладно. Расчёты ваши мне нужнее, чем флоту в трюме. Похлопочу, чтоб оставили хоть людей. А вы — оставайтесь. Толковые тут на вес золота, а откуда они толковы, мне разбирать недосуг. Он отвернулся к своему брустверу — я был отпущен. Уже отойдя, я оглянулся. Он стоял над недостроенным бруствером, всё ещё втолковывая что-то инженеру. Живой, сегодняшний, занятый своим бетоном и лесом; на меня уже и не глядел. А снаряд, которому он был обречён, может статься, уже отлили на японском заводе, и он плыл сюда морем. Внизу, на батарее, глухо позвякивал металл — мои прибирались к вечеру. Я постоял, пока генерал не распрямился, — будто хотел запомнить его таким, — и пошёл к своим пушкам. * * * Через день он поднялся ко мне на батарею сам — глянуть, за что хлопотал. Пришёл без свиты, без адъютанта: только вестовой позади, да и того оставил у поворота. Мы как раз переставляли крайнее орудие — сухопутные его влепили под старый сектор, ещё до нас, и теперь оно било в свою же насыпь, зря переводя погреб. Лобов с двумя комендорами ворочал станок ломами, я стоял с кроками сектора и мерил на глаз, куда его развернуть. Кондратенко подошёл сбоку, не окликая, и с минуту смотрел, как мы возимся, — руки за спину, шинель распахнута. — Влево не пущу, — сказал вместо приветствия, будто мы спор не начинали, а продолжали. — Влево у вас соседняя амбразура на створе. Дадите залп — оглушите свой же пулемёт. Я обернулся. Он и не думал показывать чин — стоял, как десятник у чужой кладки, и ждал, что я отвечу по делу. — А правее не выйдет, ваше превосходительство, — ответил я. — Правее гребень. Настильным лягу в свою землю. — Гребень срыть, — сказал спокойно. — Аршина полтора. Дам вам сапёров на ночь. Я прикинул. Полтора аршина — и сектор ложился ровно между амбразурой и гребнем, узкой, но чистой полосой на всю лощину, откуда и лез японец. Он это увидел раньше меня, с земли, без моих кроков; увидел, как читают чертёж, которого перед ним нет. Он присел на корточки у станка, там, где комель бревна упирался в грунт, и надавил ладонью — не глядя, на ощупь, как щупают, свежа ли кладка. Земля под настилом дала слабину, палец ушёл на сустав. — Тут поплывёт, — сказал, не поднимаясь. — Первым же залпом просядет на дюйм, и вся ваша наводка — коту под хвост. Глину надо бить, а не подсыпать, — подсыпанная под отдачей ходит. Я тронул то же место. Он был прав: грунт под свежей подсыпкой дышал. На корабле такого не бывает — там сталь под сталью, палуба не уйдёт; а тут пушка стояла на живой земле, и земля с ней спорила. До этого я мерил только углы. О том, что стреляет не орудие, а орудие с грунтом заодно, мне сказал он — присев на корточки, руками. — Ляжет, — отозвался я. — Только тогда и накатник переберём: на новом угле старую тумбу вырвет с болтами. — Переберёте. — Он не спрашивал, потянет ли моя команда, — сказал, как о решённом. — Тумбу на два ряда костылей, и лес поперёк, не вдоль. Вдоль расколет отдачей. Лобов, не разгибаясь, глянул на генерала снизу — блёклым северным глазом, оценивающе, как глядят на чужого, что вдруг заговорил на твоём языке. И промолчал; но лом в его руках пошёл вернее. Дальше говорили уже без чинов, над станком. Он знал крепления и грунт, я — отдачу и настил. Где он тыкал в схему галерейным лесом, я договаривал про накат; где я мерил угол возвышения, он на глаз кидал, сколько сдержит бруствер. Схлестнулись раз — на секторе: он гнул полосу обстрела шире, чтоб доставала до соседней лощины, я упирался, что на пределе угла отдача пойдёт вкось и станок поведёт. Спорили коротко, без обид, двое над одним делом. Сошлись на том, что широкий сектор возьмём вторым орудием, с крепкого грунта, а это оставим узким и точным. Он уступил там, где я знал лучше, — и заметно было, что уступает не из вежливости, а потому, что довод лёг. Два ремесла сходились на одной пушке и не мешали друг другу — как сходятся плотник и кузнец над санями, каждый в своём, а сани общие. — Морскую отдачу вашу я под землю не загоню, — сказал под конец, распрямляясь. — Но упру во что стоит. У меня тут всё на упоре держится — и люди тоже. Сказано было не про пушку. Он отряхнул с рукава цементную крошку, обвёл глазом батарею — чёрные щиты, вырезки на землянке, комендоров, — задержался на них дольше, чем на орудии. Не хвалил. Считал, как считают припас, который завтра пойдёт в дело. — Сапёров пришлю к ночи, — бросил он и пошёл вниз, к своему бетону, не оборачиваясь. Лобов проводил его взглядом до поворота. — Этот — на месте, — сказал тихо, не мне, а вроде станку. И налёг на лом. Я развернул кроки на колене и стал перечерчивать сектор под новый угол. Полтора аршина гребня. Костыли в два ряда. Лес поперёк. Мелочь, ради которой генерал сам лез на гору, — а из таких мелочей и складывалось то, чем крепость ещё стояла. И то, ради чего я тут остался. * * * Спор о пушках решился не на фортах, а в гавани — между наместником и Макаровым, через головы нас всех. Я не был при том разговоре; рассказывали о нём по-разному, и я свёл рассказы в одно. Макаров получил ту же депешу, что и я, и ответил, как умел отвечать только он: не прекословя прямо высочайшей воле — и не давая ей сделать глупость. Прорыв? Извольте, прорыв будет; флот к нему готов и пойдёт, когда придёт срок и сложится случай. Но снимать сейчас орудия с фортов, в разгар штурмов, — значит потерять крепость прежде, чем эскадра успеет выйти. А без крепости флот лишится последней базы, и прорываться станет неоткуда и некуда. Беречь флот, оголяя крепость, на которой флот стоит, — всё равно что беречь голову, подрубая ноги. Наместник из Мукдена настаивал. Макаров в Артуре тянул: исполнял букву, обходил суть. Орудия с фортов начал было снимать — и тут же половину «временно оставил» там, где без них участок падал. Команды отозвал — и тут же откомандировал часть обратно, «для обучения сухопутных расчётов». Бумага шла на бумагу, телеграф накалялся, а пушки оставались на горе. Раз при мне на форт явились снимать орудие — с бумагой, всё честь по чести, во исполнение приказа. И тут же второй посыльный, с бумагой макаровской: сие орудие оставлено на месте впредь до особого распоряжения, как учебное. Двое унтеров стояли над пушкой с двумя приказами и не знали, которого слушать. Потоптались, поглядели бумаги друг у друга — и разошлись от греха. Пушка осталась, где стояла. Я был в этой тяжбе мелкой сошкой — одной из батарей, из-за которых она и шла. Но я знал лишнее. В моих книгах прорыв, на котором настаивал наместник, кончился бедой: эскадра вышла, не пробилась и вернулась побитой, потеряв командующего. Правда, командующим тогда был не Макаров. Макаров был мёртв. А теперь он был жив и стоял на мостике. Меняло это всё или не меняло ничего — проверить можно было только кровью. Молчать об этом я был обязан. Но молчать и не пытаться повернуть — разные вещи. Прямо сказать «не торопитесь, добром это не кончится» я не мог: за такое не на батарею ставят, а под надзор. Оставалось готовить ту малость, что завтра будет моя. Я выпросил у Рощина старые планшеты здешних проходов и по вечерам, при огарке, затверживал их. Листы были вытерты на сгибах, промер к промеру вписан чужой аккуратной рукой. Створы, банки, глубины. Узкое горло, в которое флоту придётся вытягиваться по одному. Прикидывал, где ночью ложится тень, где бьёт лунная дорожка, откуда выскочит японский дозор. Водил пальцем по бумаге, пока линии не пошли сами. Воск капал на планшет; я соскабливал его ногтем и вёл глазом дальше, от створа к створу. К полуночи глаза резало, а створы всё стояли в темноте передо мной — светлыми чертами. Отодвинуть прорыв я был не властен и выправить его не мог. Одного хотел: если уж пойдём — то с Макаровым на мостике и не раньше, чем флот будет по-настоящему готов. А покуда — провести хотя бы свой миноносец через это горло с открытыми глазами. И выкупить несколько чужих жизней, раз уж не дано выкупить всех. Кончилось тем, что Макаров взял верх — на время. Пушки остались на фортах: не все, но те, что держали ключевые участки, и моя батарея среди них. Людей мне оставили — не командой, а прикомандированными, как я и просил у Кондратенко. На бумаге флот приказ исполнил; на горе всё стояло, как стояло. Лобов, услыхав, сплюнул уже веселее. * * * В гавань я спустился ещё засветло — повидать своих и «Сторожевого», к которому с лета зарёкся было ходить. У угольного мола, под боком у «Новика», ошвартовывался чужой пароход: высокий ржавый борт, на трубе наспех закрашенная чужая марка; по палубе ходила с фонарями наша призовая команда. Ночью крейсера сняли его с линии на Дальний — вёз уголь и рис армии Ноги; второй, сказывали, выбросился на камни сам, не дожидаясь досмотра. У мола молча стояли мастеровые и глядели, как на диковину. У сходни я столкнулся с Огарёвым — он ходил той ночью в завесе при крейсерах — «Смелый» первым из отряда вернули под пары — и был доволен по-хозяйски, как кот при полной миске. — Видал? — Он повёл подбородком на пароход. — Ноги нынче без риса сидит. Море, брат, по ночам опять наше. По кусочку. Вечером Макаров вызвал меня к себе — не на разнос, а, как оказалось, проститься наперёд. В каюте пахло крепким чаем и остывшим табаком; на столе горела лампа под зелёным колпаком. — Слыхал, ты к Кондратенко в пехоту просишься, — сказал он, и в глазах его мелькнуло что-то вроде усмешки. — Моряк на горе. Ну-ну. Хвалить не стал и корить не стал. Ему, я думаю, и самому нравились те, кто лезет не туда, где спокойнее, а туда, где нужнее. Потом усмешка сошла. — Только ты, лейтенант, на горе не заживайся. Понадобишься мне на воде. Прорыв я оттягиваю как могу, но вечно тянуть нельзя: придёт срок — пойдём. И тогда мне нужны будут на миноносцах те, кто умеет, а не те, кто остался. Ты умеешь. Он шагнул к приколотой на стену карте — захватанной по кромке добела. Палец коротко прочертил путь: из гавани узким горлом выхода, в обход минных банок, в открытое море — и дальше, кругом, на Владивосток. — Пойдём ночью; миноносцы — вперёд, расчищать дорогу от их дозоров. Вот тут, — он ткнул в самое горло выхода, — нас и будут стеречь: и минами, и истребителями. Кто проведёт корабли через это место, тот проведёт и через всё. Тонкая линия под его пальцем — вот и всё. Узкое горло. В нём, похоже, и решится. — Мне на миноносцах нужны командиры, что пройдут это в темноте и не сробеют, — сказал он, отняв палец от карты. — Так что сиди пока на своей горе, а свистну — чтоб был. — Буду, — сказал я. — То-то. — Он отпустил меня и уже в спину прибавил — ровно, голосом, каким произносят давно решённое: — И вот ещё. Первым в это горло, лейтенант, пойдёшь ты. Не в награду и не в наказание — потому, что пройдёшь. А кто первый, тот и ляжет, коли лягут. Знай это загодя, не в ту ночь. Я козырнул и вышел. Дверь каюты затворилась за мной, отрезав свет и тепло. Снаружи стояла сырая беззвёздная ночь; пахло углём и мокрым железом, у стенки плескала вода. Где-то в ней, за молами, на тёмной воде, ждал своего часа узкий выход. Тот, в который мне велено войти первым. ---------- Глава 14 «Покуда» Глава 14 «Покуда» Штаб сухопутной обороны помещался в добротном каменном доме за Новым городом, и всё в нём было чужое моему глазу, сухопутное. По коридорам сновали армейские в пыльных сапогах; пахло тут ваксой, ремённой кожей да казённой пылью — ничем корабельным, ни углём, ни карболкой. На стенах вместо карт рейдов висели планшеты сухопутных секторов, исчерченные редутами и номерами фортов, и часовой у дверей глядел на мою флотскую тужурку так, будто я забрёл сюда с чужого корабля по ошибке. Я и был тут гость незваный и чувствовал это спиной. * * * В приёмной перед кабинетом было людно и тесно, как в казённой конторе за час до закрытия. По стенам, застёгнутые наглухо, сидели чиновники в тёмных вицмундирах и ждали своей очереди к бумаге — кто с прошением, кто с рапортом, все с тем ровным терпением, какое вырабатывается не на войне, а в присутствии. За барьером сидел писарь — молодой, с чернильным пятном на обшлаге, — и разбирал стопку входящих: разворачивал, сверял номер на углу с длинным гроссбухом, макал перо, ставил помету и откладывал направо. Работа шла без спеха, как течёт вода в канаве: подойдёт бумага, окунётся, уйдёт дальше. Я назвал себя, писарь сверился с листком у локтя, кивнул на лавку у стены — ждите — и головы не поднял. Меня заметили. Не сразу, но заметили: флотская тужурка среди армейского сукна — что чайка на плацу. Сосед мой, армейский капитан с папкой на коленях, скосил глаз на мои флотские погоны, подобрал с колен папку и отодвинулся на вершок — не со зла, а как отодвигаются от того, за кем не своя очередь стоит. Я сел и стал ждать, как ждут в присутствии: положив руки на колени, глядя перед собой, ни о чём. Напротив, поверх барьера, была видна полка с делами — картонные папки, тесёмки крест-накрест, на корешках номера и краткие надписи писарской рукой. Читать чужие корешки за версту — привычка дурная, но от скуки глаз сам полез. «Продовольствие». «Фураж». «По интендантству». Обыкновенный тыловой хлам, от которого пахнет не порохом, а мышью. И тут писарь, разбирая свою стопку, вытянул одну папку и положил её на самый верх барьера, поближе к свету, — видно, сверить помету. Тонкая папка, свежая, тесёмки ещё не обмахрились. На корешке — не «фураж». На корешке стояло: «По флотской части. Разное». И ниже, мельче, входящий номер и одно слово, к которому писарская рука приписала карандашом вопросительный знак. Слово было — моя фамилия. Я не встал и не потянулся. Я смотрел на носки своих сапог и считал про себя до десяти, как считают, когда под ложечкой холодеет, а лицу этого показывать нельзя. Папка была тонкая — на два-три листа. Но она была, и на ней стояло моё имя, и кто-то уже завёл ей входящий номер, а стало быть, пустил в ход казённой машины, откуда бумага сама не выходит. — Заждались, лейтенант? Голос вышел из-за приоткрытой двери кабинета — ровный, без нажима, будто спросили о погоде. Я поднялся. В щели стоял капитан второго ранга Ставров — не весь, вполоборота, с бумагами под мышкой, — и смотрел на меня поверх писарской головы тем цепким взглядом, что запоминает, а не видит. Он не позвал меня войти. Он просто отметил, что я жду, — как отмечают галочкой присутствие. — Терпения не занимать, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Служба научила. — Хорошая наука. — Улыбнулся он одними углами губ, коротко, будто одолжил улыбку и тут же взял назад. Взгляд его скользнул вниз, на барьер, где лежала тонкая папка с моей фамилией, задержался на ней ровно настолько, чтобы я понял: он знает, что я её видел, и хочет, чтоб я это знал. — У меня к вам дельце. Пустое, ведомственное. Погодите ещё малость — я освобожусь. И прикрыл дверь. Не хлопнул — притворил, тихо, аккуратно, как закрывают ящик, в котором лежит нужное. Писарь, не поднимая глаз, забрал тонкую папку с барьера и вложил её обратно в полку, тесёмкой наружу, номером к свету. Потом капнул сургучу на пакет, что лежал перед ним отдельно, придавил печаткой, подул — и в тесной приёмной запахло на миг горелой смолой, тем казённым духом, которым скреплено всё, что уже не переиграть. Я следил за этой каплей дольше, чем следовало. Раз бумага прошла барьер и легла в полку под номером — она пойдёт своим ходом, чего бы я ни хотел. Я это по прежней службе знал: страшна не та папка, что ложится на стол сегодня, а та, что тихо толстеет в полке год. Дверь была прикрыта неплотно, на палец. За нею шелестели листы — ровно, не спеша, — и время от времени голос Ставрова ронял писарю через порог сухие ведомственные слова: «этот в дело», «этот запросить вторично», «а по флотской — обождём, покуда соберётся». Он не для меня их говорил. Он их говорил при мне — что не одно и то же. Так стучат по стволу перед тем, как поднять зверя: не в тебя ещё, а чтоб ты знал, что ружьё в руках и заряжено. Я сел и снова стал считать носки сапог. Дельце пустое, ведомственное. За четверть часа такие не заводят под входящим номером, не носят под мышкой к самому свету и не откладывают, чтоб оно «собралось». * * * Позвали меня — на словах, через штабного писаря — по делу пустому и законному: подписать какие-то ведомости на моих комендоров, прикомандированных к сухопутной артиллерии. Дело было на четверть часа, и я сразу почуял, что четвертью часа оно не кончится. Слишком уж любезно меня усадили ждать; слишком долго ходили за нужной бумагой. Ждал я в узкой комнате с одним окном, и от нечего делать разглядывал двор внизу: там на солнце сушились шинели, денщик чистил лошадь, катили куда-то бочку. На подоконнике кто-то забыл недопитый стакан чаю; со стены глядел писанный маслом генерал в анненской ленте — строго, как на нарушителя тишины. Всё тут дышало оседлым тыловым порядком, перед которым я, флотский, всегда терялся: в море неприятеля видно за версту, он дымит на горизонте; здесь же он сидел где-то рядом, за стеной, и разглядеть его было нельзя. Меня выдерживали нарочно — так вылёживают человека перед трудным разговором, чтоб он подошёл к нему размягчённым; приём этот был мне по прежней службе не внове, и я, чтоб не выдать нетерпения, поднялся и прошёлся по тесной комнате из угла в угол. Потом за спиной скрипнула дверь, и знакомый голос сказал — ровно, без выражения, как читают опись: — Лейтенант. Вот и свиделись на суше. Я обернулся. В дверях стоял капитан второго ранга Ставров. Он мало переменился с зимы — то же сухое, гладко выбритое лицо, те же аккуратные бумаги под мышкой, тот же цепкий чиновничий взгляд, что запоминает тебя, как запоминают строку в деле. Только состоял он теперь при штабе сухопутном — и оттого смотрелся в этом каменном доме своим, а я — залётным. — Ваше высокоблагородие, — сказал я как мог суше. — Не знал, что вы теперь по сухопутной части. — Война велика, лейтенант. Всем находится место. — Он прикрыл за собой дверь и сел к столу, разложив бумаги перед собой ровными стопками, уголок к уголку. — Меня перевели сюда для порядка в делах. А дел, знаете, накопилось. Особенно по флотской части, что нынче на берегу. Он выговорил «по флотской части» так, что стало ясно: ведомости на комендоров — предлог, и оба мы это знаем. Я остался стоять. Садиться без приглашения в чужом штабе не хотелось, а приглашать он не спешил. — Да вы садитесь, — сказал он наконец, будто спохватившись. — Разговор у нас не на четверть часа. * * * Он начал издалека и вежливо, как начинают те, кому спешить некуда. — Я, видите ли, привожу в ясность одно старое дело, — сказал он, кладя ладонь на верхнюю стопку. — Дело о потере миноносца «Стройный» под Бицзыво в апреле. Вы помните. — Помню. — Тогда я вопрос о вашем расчёте снял. Помните и это? — Помню, ваше высокоблагородие. Вы сказали — «покуда». Что-то дрогнуло в его лице — не улыбка, а тень одобрения, какое знаток отдаёт хорошей памяти противника. — Именно «покуда». Хорошее слово. Оно означает, что дело не закрыто, а отложено. И вот я его достал. — Он снял с бумаги ладонь. — За полгода, лейтенант, накопилось много любопытного. Я человек тыловой, скучный, я сижу и читаю донесения, свожу их одно к другому. И всякий раз, как свожу, натыкаюсь на вас. — Я на службе, ваше высокоблагородие. Странно было бы, если б моё имя нигде не значилось. — Значилось бы, — согласился он покойно. — Но не так. Извольте послушать, как оно значится. Он раскрыл верхнюю папку и стал читать — как читают затверженное наизусть, изредка сверяясь глазом с листом. — Апрель. «Стройный», негодный к бою миноносец, взят в набег по вашему настоянию — и потерян; но перед тем указано вами точное место минной банки у Бицзыво, где после и подорвался японский крейсер. Май, Цзиньчжоу: полк Третьякова держится не день, как следовало ждать, а три — и держится там, где вы загодя велели пристрелять полосу отлива, по которой японец и пошёл в обход. Тот же май, Дальний: порт сожжён вами дотла — вопреки штабу, вопреки резону, — а японец, взявши пепелище, до сих пор возит осадные пушки кружным путём и с опозданием. — Он поднял глаза. — Продолжать? — Как вам угодно. — Мне угодно. — Он перевернул лист. — Всякий раз выходит одно: вы знаете наперёд то, чего знать вам неоткуда. Где ляжет мина. Сколько дней простоит перешеек. Что японцу нужен именно этот порт. — Он поднял глаза. — Один раз — удача, два — везучий офицер. Но у меня тут дюжина, и все в одну сторону. Чем вы это объясните? — Соображением, ваше высокоблагородие. Я моряк: читаю карту, держу в уме, чем и как воюет неприятель, — из того и вывожу. Всякий штабной делает то же. — Всякий штабной, — согласился он мягко, — угадывает про себя. А после, коли выйдет, хвалится задним числом. Вы же угадываете загодя и вслух — и ставите на своё слово чужие жизни. Под Наньшанем велели пристрелять полосу отлива за день до того, как японец по ней пошёл, — при свидетелях, при штабс-капитане Хвостове. В Дальнем спорили за поджог, когда о сдаче и речи не заводили. — Он подался чуть вперёд, и голос его сделался ещё тише и ровнее. — Откуда в вас такая твёрдость, лейтенант? Соображение всегда сомневается. Оно говорит «должно быть», «вероятно». А вы не сомневаетесь. Вы знаете и делаете. Так не рассуждают. Так вспоминают. Слово было точное, и оно ударило вернее прочих. «Вспоминают» — будто я и впрямь не вычислял войну наперёд, а помнил её, как помнят вчерашний день. Он подобрался к самому краю моей тайны, сам того не ведая, и назвал её почти в лицо. Я не дал себе ни дрогнуть, ни поспешить: поспешность он вычел бы из меня, как вычитает из донесений. — Красиво сказано, ваше высокоблагородие, — ответил я ровно. — Только память о том, чего ещё не было, зовётся догадкой. Я чаще других прав — оттого и ставлю смелее. Вот вам и вся моя ворожба. — Может быть, — сказал он. — Может быть, и так. — И к чему же вы клоните, ваше высокоблагородие? — спросил я ровно. — Что я колдун? — В колдунов я не верю, — сказал Ставров. — Я верю в источник. Человек, который так часто знает ходы врага, либо гений, каких не бывает в чине лейтенанта, либо имеет откуда-то сведения. А сведения о неприятеле, идущие мимо начальства и не объявленные, называются в моём скучном ремесле нехорошим словом. Он не сказал этого слова. Он был слишком умён, чтобы сказать его без бумаги под ним. Но оно повисло в комнате, и мы оба его услышали: измена. * * * Вот тут я и полез во внутренний карман. Я носил её при себе не первый месяц — январскую тетрадь, ту, что оформил мне Векшин перед тем, как его жандармский фланг «растворили для пользы службы» и его самого убрали от меня в тыл. Тонкая тетрадь в клеёнчатой обложке, а в ней — моею рукой, но заверенное его подписью и печатью: аналитические записки, помеченные ещё январём, где чёрным по белому, загодя, выведены и минная опасность на японских дозорных курсах, и слабость приморского фланга под Цзиньчжоу, и цена Дальнего для осадной армии. Не пророчества. Рассуждения. Выкладки офицера, который читает карту, считает вражеские вёрсты и делает вывод. Я положил тетрадь на его ровные стопки. — Извольте, ваше высокоблагородие. Вот мой источник. Всё, что я, по-вашему, знал наперёд, записано мною заранее и заверено ротмистром Векшиным по жандармской части — ещё в январе, до всякой войны. Всё это выведено рассуждением — из карты, из чисел, из здравого смысла. Никаких лазутчиков. Извольте сверить числа. Он взял тетрадь без спешки. Листал внимательно, задерживаясь на датах, на печати, на подписи Векшина; читал он быстро и цепко, и я видел, что читает по-настоящему, не для виду. Минуту в комнате было тихо, только шелестели страницы да со двора долетал стук копыта о камень. — Складно, — сказал он наконец, не отрываясь от листа. — Очень складно. Заверено по форме, числа проставлены, рука жандармская приложена. На бумагу мою у вас, стало быть, есть бумага Векшина. — Есть. — И я даже склонен поверить, что в январе вы и вправду были умный молодой человек с хорошим воображением. — Он закрыл тетрадь, но мне её не вернул: отложил к своему краю стола, под локоть, будто она была уже приобщена к делу. — Одно только, лейтенант. Тетрадь ваша — январская. — Январская. Я повторил за ним это слово ровно, как эхо. Но по тому, как он смаковал «январь», ясно было: он нащупал прореху в моей броне и сейчас в неё ударит. Оставалось ждать удара. — А Дальний вы жгли в мае. — Он смотрел на меня прямо, и в скучных его глазах впервые проглянуло что-то живое, охотничье. — В январе, в этой вашей умной тетради, про Дальний есть — верно, про его цену для осады. А про то, что вы сами явитесь и спалите его дотла, вопреки прямому мнению штаба, — про это в январе не написано. И про три дня Наньшаня — общими словами, а не в тот день, когда вы стояли на «Бобре» и правили огонь. Тетрадь прикрывает, что вы предвидели в январе. А чем дальше в войну, тем меньше вы предвидите — и тем вернее угадываете. Странно, не находите? Обыкновенно бывает наоборот. Я не нашёлся сразу, что ответить, и это было хуже всякого ответа. Он попал в то, чего я и сам себе боялся сказать вслух: тетрадь прикрывала январь, а январь с каждым днём войны отодвигался всё дальше за спину. Я собрался. Пауза вышла на один вдох длиннее, чем следовало, и он её, конечно, заметил. — Война, ваше высокоблагородие, не стоит на месте. И я с нею. В январе я рассуждал у карты. Теперь рассуждаю у пушки. Метод один, только материал под рукой свежее. Оттого и точнее. — Может быть, — сказал Ставров. — Может быть, и так. — И по тому, как легко он согласился, я понял, что не убедил его нисколько. * * * Он вернул мне тетрадь — не сразу, подержав ещё, будто взвешивая, не оставить ли себе, — и я спрятал её обратно в карман, к самому телу, и рука у меня, кажется, была спокойна. — Вопрос о вашем расчёте, — сказал он, поднимаясь и собирая бумаги в прежний ровный порядок, — я снимаю. Снова. Покуда. — Покорно благодарю. — Не за что. — Он одёрнул мундир. — Я вам, лейтенант, не враг и не завистник, что бы вы там ни думали. Я служу порядку. А порядок простой: кто знает больше положенного — умей сказать откуда. Вы пока умеете. Я это уважаю. Он двинулся было к двери, но у порога остановился и обернулся, и сказал последнее — уже совсем ровно, тем будничным голосом, каким сообщают о погоде: — Только вот что примите к сведению на будущее. Бумага ваша январская и стара, а тот, кто её заверил, — далеко. Ротмистра Векшина ещё по весне, последним поездом, увезли в тыл; а там крепость обложили с суши, и меж вами нынче японская армия. Не дозовётесь. Держитесь вы, лейтенант, на двух подпорках: на той старой тетради да на адмирале Макарове, который вас накрывает своим именем всякий раз, как я подступаюсь. Крепкие подпорки, спору нет. Он тронул дверную ручку и помедлил у порога, будто прикидывая, стоит ли договаривать. Но для того он и остался — весь этот разговор он вёл ради последних своих слов. — Да только адмирал ваш собрался в море, на прорыв, — об этом и воробьи на молу чирикают. Уйдёт он в море, а ну как не вернётся к сроку? Кто вам тогда напишет бумагу? Кто накроет именем? Тетрадь всё та же будет, январская, а войны в ней с каждым днём всё меньше. Он не ждал ответа — он и не спрашивал. Он отворил дверь, пропустил мимо себя писаря с моими злополучными ведомостями и вышел, оставив меня подписывать их в одиночестве. Я подписал ведомости медленно, следя за собственной рукой, чтобы буквы легли ровно: писарь, чего доброго, приметил бы и дрожь в чужом почерке. Рука меня не выдала. Тетрадь я убрал поглубже под тужурку. Тонкая была тетрадь, и с каждым днём войны делалась всё тоньше, а починить её было нечем и некем. Писарь посыпал бумаги песком и унёс. Я вышел на сухопутную пыль. В окне за моей спиной капитан второго ранга Ставров уже склонился над новой стопкой донесений — приводить в ясность следующее дело. Меня он отложил на сегодня. Спешить ему было некуда: он-то никуда не уходил. ---------- Глава 15 «Крот» Глава 15 «Крот» Ракета взвилась над бруствером за полночь — белая, шипящая. В её мертвенном, качающемся свете скат перед фортом шевелился. Не шёл цепями, не бежал в рост — шевелился. Весь разом, низко, у самой земли, будто пашню вспучило и она поползла вверх. Ракета догорела и упала. Тьма встала на место, гуще прежней. Я стоял и слушал: внизу, под скатом, скреблось и шуршало. За август я отвык от такого. В август японец ломился среди бела дня, густыми волнами, во весь рост. Мы валили его сегментным по-картечному, пока приступ не выдыхался сам собою. За тот урок он заплатил тысячами — и затвердил его. Теперь он не показывался. По всей дуге Восточного фронта в ту ночь занималось то же самое. Справа и слева, за чёрными горбами соседних фортов, вставали такие же ракеты. Дрожало розовым небо. Глухо, вперебой, работали пушки — вся линия разом, от моря и до моря. Генерал Ноги двинул на крепость всё, что копил месяц, пока молчал. Это был не приступ на один форт. Это японская армия встала и пошла вся, второй раз за войну. Он подобрался к нам под землёй, сапами, — за месяц подполз вплотную. Той цепи, что валишь картечью на трёхстах шагах, теперь не было вовсе. Была тьма, из которой стреляли. В полусотне шагов от бруствера из нор поднимались люди и коротким броском кидались к тебе, покуда ты их не видел. Первым это изведал часовой у левого барбета. Он всё вглядывался в темноту, откуда тянуло свежей копаной землёй, и не разглядел ничего. Из чёрной ямы шагах в трёх поднялась тень. Ударила снизу штыком, под ребро. Часовой охнул и сполз по стенке. Над валом мелькнула согнутая спина в грязной шинели и канула во тьму. Убитого оттащили под бруствер. Винтовка его так и осталась прислонённой к валу. Сменщик встал к той же бойнице и так же слепо глядел в темноту. — По вспышкам! — крикнул я. — Сегментным, веером, во тьму — не жалей! Стрелять было не по кому и оттого стократ хуже, чем по цепи. Мои шестидюймовки били наугад, в шевелящуюся черноту, сегментным с короткой трубкой. Трубка рвала снаряд низко над скатом, осыпая тьму готовыми осколками. Где-то там они падали — я слышал, как вскрикивали. Сколько их и близко ли — не видел. Стреляные гильзы звенели под ногами, от стволов несло горелой краской. После каждого выстрела уши закладывало ватой, и команды я подавал больше руками. Наводчик мой, Свиридов, старый батареец, наводил по вспышкам чужих винтовок, по звуку, по чутью. Лицо у него было мокрое, блестело при выстрелах. Он всё повторял под нос: «Слепые бьём, вашбродь, слепые», — не жалуясь, а будто ведя счёт. Тут же, ближе, чем хотелось, рвануло: японская мортирка добросила мину через бруствер. Полыхнуло. Кого-то у второго орудия отшвырнуло к стенке. Его оттащили к казематной двери; он сидел, мотал головой и никак не мог поймать ртом воздух. Потом отдышался, встал и побрёл обратно к орудию, на своё место. Комендоры работали молча, споро набивая казённики. Врага они не видели так же, как и я. От этого сохло во рту. В августе неприятель шёл в лицо — было в кого целить. А тут стреляли из ям, из воронок, из вспоротой сапами земли. Земля убивала, а врага не показывала. Ракеты выхватывали одно и то же: пустой изрытый скат, шевелящийся по краям. Раз, в качнувшемся свете ракеты, я разглядел их совсем близко — троих или четверых у самой проволоки. Резали её длинными ножницами, торопясь, покуда темно. Я схватил винтовку убитого часового — ложа была ещё тёплая — и бил, пока не вышла обойма. Один осел на проволоку и повис. Остальные юркнули в воронку. Попал ли — не скажу. Но резать перестали. Так тянулось до рассвета. Японец накатывал из темноты короткими злыми бросками — там и сям, нащупывая, где тоньше. Откатывался, отлёживался в норах и накатывал снова, часом позже, в другом месте. Стволы раскалились так, что роса на них шипела. Снарядов к утру осталось на самом донышке; подносчики уже не бегали — брели. А конца не было. В паузах между бросками из темноты доносились негромкие чужие голоса — по-деловому, вперекличку, как на землекопных работах. И стук лопат оттуда же, из-под ската. Не атака, которую отобьёшь и переведёшь дух, — работа. Долгая, грязная, ночная. Японец делал её терпеливо, без злобы, буднично. * * * Люнет на левом фланге они взяли в четверть часа. Я и понять не успел, как это сталось. Только что там била наша пушка — и смолкла. Над бруствером люнета вспыхнула чужая перестрелка — короткая, злая. Заметались тени. Кто-то отчаянно закричал и смолк. Люнет захлебнулся в минуту. После рассказывали, как оно вышло. Японцы за ночь набились в мёртвый угол под самым валом, куда не доставал ни один наш ствол. Лежали и копились, покуда не собралось довольно. Потом разом полезли наверх — по своим же убитым, как по лестнице. Первых наших, кто высунулся навстречу, покололи прежде, чем те успели вскрикнуть. Неполная рота гарнизона легла почти вся там, где стояла. А от люнета до моей батареи было двести шагов открытого хода сообщения. Возьми они люнет насовсем — и вышли бы мне во фланг и в тыл, к самым орудиям. — Разворачивай третье! — заорал я. — По люнету, по своему люнету, чёрт бы вас, картечью! Свиридов глянул на меня — на своё же укрепление наводить, где, может, ещё дрались наши. Одну секунду глянул. Я эту секунду запомнил. Потом он крутанул маховик и стал наводить — молча, аккуратно, как на учении. Бить по своим, когда на своих уже нет надежды, — тоже наука осады. Мы её в ту ночь прошли. Шестидюймовка ударила в упор, через двести шагов, по гребню взятого люнета. Сегментный лёг точно; чёрный вал вскинулся и осел. Ударила ещё, и ещё — я гнал беглым, засыпая гребень, не давая японцу закрепиться и развернуться на нас. Отдача толкала площадку под ногами. А от второй линии уже бежали на выручку — рота стрелков и с ними десятка полтора наших, флотских, с соседней батареи. Шли не строем, а как пришлось: кто с винтовкой, кто с тесаком, кто с банником, выхваченным у орудия. Вёл их не офицер — боцманмат. Здоровенный, простоволосый, с винтовкой наперевес, он бежал первым, страшнее всякого японца, и орал без слов, одним горлом. Так кричат, чтобы не закричать от ужаса. На этот рёв за ним и поднимались. Штыки шли вразнобой, толпой — и оттого ещё страшнее. Они сшиблись на бруствере люнета в темноте, врукопашную. В яме, куда мой огонь уже не добивал, с минуту возились, хрипели, били железом по живому — вслепую, кто кого. Я стоял при орудии без дела: бить туда было нельзя, там свои. Оставалось слушать. Хрип и тупые удары доносило и сквозь пальбу. Я держался за щит, как за поручень в качку. Потом на гребне выпрямился тот боцманмат — один, огромный, чёрный на сером небе, — и махнул рукой: наши. Люнет отбили. За эти двести шагов и за эту яму заплатили дорого. Когда рассвело, в люнете и перед ним лежали вповалку и наши, и японцы — так тесно, что растаскивать пришлось поодиночке. Работали молча, взяв за ремни и полы шинелей. Боцманмата нашли на самом гребне, с японским штыком в боку. Он всё-таки дошёл. Имени его я не знал и после не доискался. Я перевёл дух. И тут же у самого плеча коротко и тонко пропела пуля — цокнула о щит орудия, где секунду назад была моя голова. Шальная, слепая, из той же черноты. Пригнуться я не успел. Спина похолодела уже после, задним числом. * * * К рассвету штурм отхлынул. Скат перед фортом был устлан так, что кое-где не видно было земли. Над ним стоял сладковатый, ватный чад — я научился ненавидеть его под Наньшанем. Дым ночной пальбы ещё держался в лощинах, сползал вниз серыми языками и таял, не дойдя до города. Люнет мы отбили. Форт удержали. Но не всюду вышло так: Водопроводный редут на стыке с соседним участком японец за ночь взял — вгрызся и не отдал. Крепость выстояла и второй штурм. Не целиком: клок передовой земли остался за ним. Но обошлась она себе дороже, чем показывала утренняя сводка. Батарея моя стояла на два ствола из четырёх: одно орудие подбило ночью, у другого выбило половину расчёта. Раненых снесли в каземат. Убитых сложили в ходе сообщения под шинелями: днём хоронить не давали, японец бил по всякому движению на скате. Над шинелями стояли мухи, и отгонять их было некому. А скат было не узнать. Где месяц назад ещё желтела выгоревшая трава, теперь горбилась изрытая, вспаханная снарядами земля — в тёмных пятнах, в разбросанном тряпье, из которого кое-где торчали руки. Над всем этим вставало обычное утреннее солнце, и в его ровном свете скат был виден весь, до последней воронки. Днём японец не унимался — не штурмом уже, а вполсилы: по одному-два снаряда, редко, но без роздыха. Чтоб и днём мы знали: он тут, не ушёл и не уйдёт. Между разрывами было слышно, как пересыпается по скату сухая земля. А за скатом, в отбитом у нас редуте и подле него, стучали лопаты — японец уже вёл новую сапу, к следующему нашему валу. Он рыл и днём. К полудню в каземате умер один из моих раненых — так тихо, что не сразу и заметили. Его вынесли и положили к остальным, под шинель, дожидаться темноты. Под шинелью он казался меньше, чем был. Свиридов, серый, с обмотанной бурой тряпкой кистью, долго глядел на японские сапы, что за ночь подползли к нашему валу ещё ближе, и наконец сказал негромко, ни к кому: — Отбить-то отбили, вашбродь. А он вон уж где роет. К утру опять подберётся. Он не пророчил — читал землю, как читают её старые солдаты, и читал по ней то же, что вычитал за ночь и я, только без всяких моих книг. В августе казалось: отбили — значит, победили. Вот оно, «отбили», — лежит под шинелями в ходе сообщения. Мы выигрывали каждую ночь — и каждую ночь отдавали по клоку земли. Крот рыл не наугад. Рыл к одной горе. Кто-то из комендоров обмолвился: ночью лезли и на Высокую, дальнюю плоскую гору за городом, — и там японца тоже сбросили. Я смолчал: про эту гору я и так думать не переставал. Она одна на всём фронте решала дело: потеряй её — и японец с лысой макушки достанет прямой наводкой до самой гавани, до кораблей на приколе. Сегодня Высокую удержали. А до конца? * * * Приказ пришёл к полудню. Меня вызывали вниз, в гавань, к адмиралу — не запиской через писаря, а живым вестовым с миноносца. Мичман был знакомый, чёрный от угля, весёлый той нехорошей весёлостью, какая бывает перед большим делом. Говоря, он всё поглядывал вниз, на гавань, — его туда тянуло. — Собирайся, лейтенант, — сказал он. — Свистят. Того выполз из-за Эллиотов со всей силой, идёт к Артуру — не то блокаду крепить, не то запереть нас в гавани намертво. Адмирал выводит эскадру встречь. Тебе — твой отряд миноносцев, как обещано. Велено быть к ночи. — А крепость? — спросил я. — Кто её удержит без флотских пушек, если нас уведут на воду? — А это, брат, уже не наша забота, — сказал мичман. — Наша забота — Того. Не разобьём его в море — крепость и при пушках не устоит; разобьём — так, может, и пушки вернутся назад. Одно к одному. Собирайся, свистят. Вот он и раздался — тот свисток, о котором Макаров упредил меня загодя. И раздался именно теперь не зря: крепость сушей не удержать вечно, крот дороется до Высокой, а с Высокой достанет и до эскадры на приколе. Единственный срок, когда флот ещё волен драться сам, — сейчас, пока гора наша. Макаров рассудил это прежде меня и уже выводил корабли. Того шёл к Артуру — и Артур выходил ему встречь. Я оглядел батарею напоследок: закопчённые орудия, серого от бессонницы Свиридова, отбитый ночью люнет. Тут оставалась половина меня — форт и приговорённый Кондратенко, которого я так и не выучился беречь. — Свиридова за меня, — сказал я комендорам. — Слушать сухопутного, как меня. И держите люнет. Комендоры молчали. Свиридов козырнул перевязанной рукой. И я пошёл за мичманом вниз — с горы, через город, к гавани. Дорога вела мимо всего, что осада успела наделать за эти недели. Мимо разбитых снарядами домов с вывернутым наружу нутром. Мимо вереницы носилок, что тянулась с фронта к морскому госпиталю. Мимо баб, набиравших воду под свист случайных перелётов — буднично, будто иначе тут и не жили. Под сапогами хрустело битое стекло. У самой гавани мичман прибавил шагу. — Живей, лейтенант, — бросил он через плечо. — Пары разводят, ждать не станут. Эскадра стояла на рейде чёрными тушами. Над трубами поднимались дымы, пахло углём и мокрым железом. У пристани уже постукивал машиной катер. Я нагнал мичмана и пошёл с ним рядом — к катеру, к миноносцам, к тому делу, что ждало меня на воде. ---------- Глава 16 «Горло» Глава 16 «Горло» «Расторопный» тронулся головным, без огней, малым ходом. Я повёл «Сторожевой» ему в кильватер; третьим шёл «Смелый» Огарёва, четвёртым — приданный нам взамен погибшего «Стройного» «Разящий», из дозорной смены, тихий и старательный, как новичок в чужой артели. В горло мы пошли первыми — как и было велено. Проход на внешний рейд узок. Справа Тигровый хвост, слева отмели, посередине фарватер в несколько десятков саженей — весь на памяти, весь протраленный с вечера. И всё равно на нём было где лечь. Японец за лето натыкал по нашим выходам мин без счёта — ночами, тихо. Тралящий караван днём выгребал, сколько успевал. Поручиться, что выгребли все, не мог никто. Оттого вперёд и посылали нас: миноносец сидит мелко. Если уж кому подрываться первым, расчищая дорогу большим, — так нам. На баке, у носового аппарата, комендоры стояли молча. Кто-то крестился, не таясь. У орудия вполголоса, нараспев, читали молитву — слов было не разобрать. Пахло углём и мокрым железом. Минёр Сизов всю ночь не отходил от аппаратов: проверял крепления, трубки, снова крепления, тёр ветошью и без того сухую медь. Проверять было незачем. Я его не гонял — руки просили дела. Кочегары и те высовывались из люка по очереди — глотнуть тёмного воздуха. За кормой у «Расторопного» едва белел бурун. Я держался в этой узкой белой дорожке, как слепой за поводырём; вся моя навигация в те четверть часа — не потерять чужой бурун. Чёрная вода впереди молчала. Мина сидит под водой, глазами её не возьмёшь. Гаврилов, мой рулевой, стоял у штурвала спокойно, лицо каменное. Только костяшки на рукоятях побелели. Я и сам, верно, держал поручень так же: железо под ладонью было мокрое от ночной сырости, а разжать пальцы не выходило. Под палубой вполголоса стучала машина. У форштевня шуршала вода. По воде тянуло гарью из наших же труб. Сигнальщик рядом дышал ртом, тихо, как в карауле. Мы шли. Раз сигнальщик разглядел впереди тёмный ком — круглый, рогатый, у самой кромки фарватера. Сорванная с якоря мина, вынесенная приливом на стрежень. — Мина плавучая, справа по носу! Голос у сигнальщика сорвался на середине. Гаврилов, не дожидаясь команды, уже клал руль. «Сторожевой» обошёл её саженях в трёх — тихо, будто на цыпочках. Я проводил её глазами, пока не отстала за кормой. Чёрный рогатый шар. Комендоры на баке провожали его, повернув головы разом, как один. На сей раз пронесло. За нами шли большие, им эта мина была уже не в три сажени опасна, а в упор. Я велел просигналить назад по линии: плавучая мина, такой-то пеленг. Пусть смотрят. Сизов на баке стянул бескозырку и вытер ею лицо. — Прошли банку, вашбродь, — сказал наконец штурман вполголоса, сверившись с пеленгом. — Худшее позади. Штурман ошибался: худшее было впереди. Но горло мы миновали, и ни один из четырёх не подорвался. За нами из того же горла один за другим выдвигались большие — чёрные, неспешные железные острова — и строились в линию. Я узнавал их по силуэтам: приземистый «Ретвизан», высокий «Цесаревич» под адмиральским флагом, за ними «Победа», «Пересвет», «Севастополь», «Полтава». «Петропавловск» — единственный, с кого розданные фортам стволы к сроку так и не вернули, — остался за боном; оттого и флаг командующего стоял нынче на «Цесаревиче». Мористее, отдельной колонной, выдвигались крейсера — «Аскольд» под флагом начальника отряда, за ним «Паллада», «Диана», юркий «Новик»; «Баян» доканчивал в доке ремонт после июльской мины, его в колонне не было. Крейсерам в этом бою назначалось своё: вязать чужие крейсера и не подпускать их к нам, мелочи. Эскадра выходила в море. Вся, какая была. Впервые за много недель — не прячась в гавани, а идя навстречу. Значит, свершилось. Макаров вёл флот в бой. Свершилось — на полтора месяца позже, чем в моих книгах. Там эскадру вытолкнули в море в конце июля, полуготовую, чужой телеграммой из Мукдена, и Жёлтое море кончилось для неё гибелью командующего и рассыпанным строем. Здесь Того полтора месяца не решался подойти к рейду, где его ждал живой Макаров, — а Макаров не выходил, пока не собрал всё: уголь, людей, часть стволов, отданных фортам в долг и к выходу взятых назад. Нынче было восьмое сентября. В море шла не та эскадра, что в книгах, — и оставалось узнать, чья арифметика верней: моя книжная или его живая. * * * Того ждал нас мористее. Он не мог не ждать: дозоры видели, как мы разводили пары, и главные силы Соединённого флота стояли на пути к Артуру, отрезая нам море. Сперва на юго-востоке встали дымы — длинной грядой, будто там, за горизонтом, жгли что-то огромное. Потом под дымами проступили мачты, тонкие чёрточки, потом трубы, и наконец выдвинулись сами корабли — серые, низкие — и пошли на нас параллельным курсом, нагоняя. Скоро их стало видно ясно, до последней трубы. Шли они споро, узлов на пятнадцать, не таясь и не спеша — так идёт на дело тот, кто делал его много раз и сделает нынче. За лето Того запер нас в гавани, привык к этому и уверился, что море — его. Теперь это море само шло ему навстречу нашей линией, и во мне сидело злое, недоброе удовлетворение: наконец-то мы спутали ему привычный расчёт. Я насчитал шесть в линии: четыре больших броненосца и за ними два поменьше, с виду не слабее. «Касуга» и «Ниссин», купленные японцем на стороне, с крупной пушкой. Головным шёл «Микаса» — флаг Того, тот самый «Микаса», про который я знал по своим несбывшимся книгам куда больше, чем полагалось знать лейтенанту с миноносца. Ремень бинокля успел за утро натереть мне шею, а опустить его я всё не мог. Наши большие шли ровно, как на смотру, держа интервалы; на фалах флагмана поднимались и гасли сигналы, и после каждого линия чуть подравнивалась. Две линии сходились — медленно, неотвратимо, как сходятся для поединка, отмеряя шаги: между ними была ещё верста воды, потом меньше версты, потом и того меньше. Дым наших труб стелился над водой навстречу чужому дыму и мешался с ним где-то на полпути. Мои четыре миноносца были в этой стягивающейся полосе никто и ничто — четыре щепки под бортами левиафанов. Наше дело в дневном бою малое: держаться при эскадре, у нестреляющего борта, прикрывать её от чужих миноносцев да ловить своё время. А время наше — ночь. Мы и жались к нестреляющему, подветренному борту своих броненосцев, ища у брони заслона, — как мальки жмутся к боку большой рыбы. Оторвись от линии — и тебя возьмут в оборот чужие крейсера или накроет в чистой воде шальной снаряд. Люди мои на палубе говорили вполголоса, хотя до чужой линии оставались вёрсты; Сизов ещё раз обошёл свои аппараты и присел рядом, спиной к кожуху. Весь день нам было одно: держаться в тени гигантов и ждать — оглушёнными их пальбой, присыпаемыми копотью собственных труб да осколками чужих недолётов. Ждать под чужим огнём, не смея ответить и не имея иного дела, кроме как уцелеть до срока, — тяжесть особая, унизительная. В набегах я привык быть охотником; здесь стоял на положении обозного. Так и распорядился Макаров накануне — коротко, как он всё говорил: днём — броненосцам, их пушкам и броне. А миноносцам — беречь себя дотемна, не лезть под большой снаряд попусту и держать торпеды сухими. «Твои мины днём молчат, лейтенант, — сказал он мне тогда. — Твоё время — ночь». В аппаратах у меня стояли по две мины Уайтхеда на борт — тупорылые, начинённые пироксилином рыбины. Весь день им предстояло молчать, а мне — стоять при них и ждать своего часа. * * * Первым ударил «Микаса» — далеко, пристрелочным, одиночным. Снаряд лёг с недолётом перед «Цесаревичем». Встал столб воды — белый, косматый, выше труб, — постоял и опал. Ответил «Цесаревич». Заговорила вся наша линия разом. Через минуту оба строя били друг по другу всем, что имели, и море между ними вскипело. «Сторожевой» вздрагивал от чужих залпов всем корпусом; дребезжало стекло в рубке. Такого я ещё не видел. Снаряд с броненосца, весом с доброго телёнка, летел за десять вёрст и, попав, разваливал борт, как топор полено. Грохот шёл сплошной, без промежутков; в груди дрожало заодно с палубой. Всплески вставали кругом высокие, косые. В них пропадал и снова выныривал то один корабль, то другой — свой ли, чужой, поди разбери. «Сторожевой» держался у «Полтавы», в её тени, как велено, — и всё равно доставалось и нам. Не прицельно: по мелким в этой драке гигантов никто не бил. Случайным перелётом, шальным осколком. Гарь ела глаза; на зубах скрипел пороховой нагар. От дальних всплесков долетала водяная пыль и оседала на лице. Раз снаряд, посланный в «Полтаву», прошёл над нею и лёг в полукабельтове от нас. Осколки прошуршали в снастях. Сигнальщика Кузьмина резануло по руке — вскользь, но кровь пошла, закапала на доски. Он зажал рану и остался у фалов: уходить было некуда и незачем. Говорить нельзя — своего голоса не слышно. Я показал ему кулак: держись. Он показал в ответ, что держится. Своё дело нашлось и раньше ночи. Часу во втором от японской линии отделились их истребители — четыре или пять, такая же мелочь, как мы, — и пошли наперерез, к хвосту нашей колонны. Попытать, не удастся ли под шумок всадить мину в отставший броненосец. — Отряд, за мной! На перехват! И я разом забыл про большие пушки, про решающий час, про всё на свете. Настало наконец наше — малое, понятное дело. «Расторопный» первым положил руль навстречу, я за ним. Четыре наших пошли на четыре чужих: свой, отдельный, маленький бой посреди большого — невидный за громадами, а для нас единственный и весь. Ни строя, ни чинного размена залпами. Сходились накоротке, чуть не тёрлись бортами, били в упор изо всего, что стреляет. — Носовое, по головному — пли! Право руля! Гаврилов валил «Сторожевой» с борта на борт, уводя от тарана, подставляя врагу то одну скулу, то другую. Сорокасемимиллиметровки колотили часто и зло, дырявя тонкие борта, как шило жестяной лист. По палубе катались стреляные гильзы, звякали о комингсы; горячая подкатилась мне под ногу — я отпихнул её сапогом. На «Расторопном» сбило трубу, окутало паром. Кого-то смыло за борт — подобрать было некому и некогда. Японец, что шёл на меня, вырос вдруг совсем близко: серый, с белым усом буруна у форштевня. Комендор мой с бака поймал его и всадил снаряд под самый мостик. Тот задымил, потерял ход, отвалил. Мы своё сделали: к линии их не пустили, отогнали прочь. Стоило это недёшево. На «Сторожевом» двоих убило наповал, троих поранило. Убитых снесли к корме, накрыли брезентом. Палуба у носового орудия стала скользкой; её присыпали песком прямо в бою, и песок потом хрустел под сапогами. Пахло порохом и палёной краской. Отбив истребителей, мы отошли на прежнее место, к бортам своих. Кузьмину перетянули руку. Пальцы у меня после стрельбы мелко дрожали; я сунул руки в карманы. Дело наше на день было сделано. Дальше опять оставалось смотреть. А впереди, в четверти мили, большие ломали друг друга без роздыха. В «Микасу» попадали — раз, другой. Над его палубой вставали короткие чёрные кусты разрывов; валился разбитый мостик, сносило трубу. Доставалось и нашим: содрогался под ударами приземистый «Ретвизан», дымом заволакивало «Пересвета». Кто кого перетерпит, чьё железо и чьи люди выдержат дольше — вот и вся наука. Долго не отворачивал никто. * * * К полудню бой дошёл до того часа, которого я ждал и боялся больше всего. Объяснить этот страх на «Сторожевом» я не мог никому — да и некому было в таком грохоте. Я не сводил глаз с высокого борта «Цесаревича», с мостика, с адмиральского флага. И ждал того единственного снаряда, что должен был вот-вот прийти и всё кончить. Во рту пересохло; когда — я не заметил. Ладони на поручне взмокли. Японец бил по флагману остервенело. Он тоже знал цену этому часу — по-своему, без всяких книг: перебей голову, и тело сломается. Вокруг «Цесаревича» вода кипела сплошь, всплеск на всплеск, стеною. Корабль входил в эту стену и выходил из неё — чёрный, залитый по клюзы, огрызаясь всеми башнями. Раз его накрыло так, что он пропал целиком, с трубами и мачтами. Внутри у меня оборвалось: вот он, тот снаряд. Я поймал себя на том, что не дышу. Секунду его не было. Две. Потом он вышел из воды — медленно, тяжело, роняя с бортов потоки, — вышел и пошёл дальше. Флаг цел. Мостик цел. С мостика по-прежнему правили боем. Я различал даже фигурки, крохотные на таком расстоянии. Одна не сходила с места, не кланялась ни всплеску, ни разрыву — стояла у поручня, как стоят на смотру. Там стоял живой Макаров. Тот, кого в моей войне на этом месте уже не было. Флагман держался. Эскадра держала строй за ним — не шарахнулась, не покатилась, а шла и била, ровно и страшно. И японец, сам избитый, сам в дыму, стал понемногу забирать в сторону, разрывая дистанцию. Комендоры мои смотрели туда же, задрав головы; никто не говорил ни слова. На «Сторожевом» кто-то из них вдруг заорал — хрипло, одной глоткой, без голоса. За ним заорали другие. Я орал вместе со всеми, сам себя не слыша, сорвав горло на первом же крике. Мы ещё ничего не выиграли: до темноты было далеко, и тот снаряд ещё мог прийти в любой из оставшихся часов. Но флаг стоял — и мы орали оттого, что он стоял. Я перевёл дух и оглядел свои четыре миноносца. Целы. Все. Жмутся к бортам, ждут. В ушах стоял ровный звон, и всё сквозь него доходило как из-под воды. Я положил руку на холодный кожух торпедного аппарата — как кладут её на заряженное, но ещё не разряженное оружие. Кожух был в копоти; копоть осталась на ладони. Стемнеть должно было ещё не скоро. ---------- Глава 17 «Отставший» Глава 17 «Отставший» «Полтаву» подбили к трём часам пополудни. Бой шёл седьмой час кряду, с самого утра, без передышки. Две линии, наша и Того, ходили параллельно — сходились, расходились, молотили одна другую из главных калибров. Море задымилось до самого горизонта; гарь несло даже к нам, за строй. Кто кого пересиливает, было уже не сказать. Казалось, так и будет тянуться, пока не выйдут снаряды или люди. Первым надломом стала «Полтава». Она и без того шла тяжелее прочих — самая тихоходная в линии, концевая. А тут в неё легло разом два больших снаряда: один в корму, под ватерлинию, другой в трубу. Труба сложилась набок. В бинокль видно было, как по её палубе мечутся, растаскивают горящее. Чёрный дым повалил не туда, куда надо, тяга упала, и «Полтава» стала терять ход. Линия уходила вперёд, не сбавляя. Сбавить — значило подставить всех под сосредоточенный огонь. И корма «Полтавы» поползла назад. Медленно, неотвратимо. Она отставала, отрывалась, оставалась одна на чистой воде между двумя эскадрами. С «Сторожевого», за версту, вся эта беда творилась немо — грохот боя съедал её без остатка. Оттого делалось только страшнее. Того увидел это раньше нас. Он всегда видел такое первым. Из хвоста его линии тотчас вырвались двое — «Касуга» с его одиночной десятидюймовой пушкой да «Ниссин», те самые броненосные крейсера. Прибавили ходу и покатились наперерез, к отставшему броненосцу. Добивать. «Полтава» ещё огрызалась — била кормовой башней по набегающим. Но била редко, вразнобой, как бьёт раненый, у которого не хватает рук на всё сразу. Свои ушли вперёд, чужие шли наперехват; каждый их ствол теперь был — её. Гаврилов у штурвала свёл зубы. Сигнальщик, не дожидаясь команды, уже тянулся к фалам. На «Сторожевом» поняли враз, что сейчас будет. Все глядели туда. Комендор у носовой пушки стянул фуражку и мял её в кулаке. И тут с «Цесаревича», с адмиральского мостика, взвился сигнал — короткий, ясный, злой. Флагов я с такого расстояния не разобрал, но понял его прежде, чем передали с фалов. Весь смысл читался в одном: своих не бросаем. Мёртвый командующий бросил бы отставшего — своя шкура дороже. Живой — не бросил. И сигнал этот предназначался мне. — Отряду прикрыть «Полтаву»! — крикнул мичман, приняв фалами адмиральский приказ. Я уже клал руль. Телеграф звякнул на самый полный. Палуба накренилась, брызги хлестнули через обвес. «Сторожевой» разворачивался назад, к отставшему, наперерез набегающим крейсерам. Четыре щепки шли выручать раненого исполина. Дело одностороннее; расплата за него будет своя. * * * Четыре миноносца против двух броненосных крейсеров — это не бой. Это заслон. Потопить их мы не могли: наши сорокасемимиллиметровые пукалки для их брони — горох об стену. Мы могли одно: встать между ними и «Полтавой» и заставить с собою считаться. Веский довод у миноносца против большого корабля один, и лежал он у меня в аппаратах — мина Уайтхеда. Пустишь ты её или нет — крейсер наверное не знает. Знает другое: одна такая рыбина в борт кончит его вернее, чем он кончит нас. Оттого, завидев миноносцы на сближении, большой корабль поневоле виляет, отворачивает, сбивает себе наводку. Тратит на тебя, мелкого, время и внимание, которых ждёт от него подбитый броненосец. Вот этим я и располагал: угрозой. Пускать мину днём, в упор, под их огнём я не собирался — до неё было ещё далеко. Но знать им об этом было незачем. Минёры стояли у аппаратов по-боевому. — Дымзавесу! — приказал я. — Между ними и «Полтавой», плотно! Отряд — за мной, в две колонны, ход полный! «Сторожевой» задрожал весь, набирая. В машинном зашуровали так, что из трубы повалил жирный, нарочно неполным горением сделанный дым. Чёрная кулиса поползла, ширясь, ложась на воду между крейсерами и их жертвой. За мной то же сделали остальные. Через минуту «Полтаву» от японцев отгородила длинная косматая стена, сквозь которую не пристреляешься. Дым ел глаза, скрипел на зубах. А сами мы вышли из-за этой стены — на них. Идти на большой корабль в упор днём — дело, от которого сохнет во рту. Он растёт перед тобою с каждой секундой, серый, огромный, ощетиненный стволами. И каждый его ствол смотрит, кажется, в тебя одного. Сердце тукало в самом горле. Во рту стояла угольная горечь. «Касуга» встретил нас всем бортом. Вода вокруг «Сторожевого» встала дыбом, вскипела разрывами. Осколки секли надстройку, звенели о трубу. Всплеск лёг под самый борт — мостик окатило, за ворот потекло холодное. Кого-то у носового орудия сбило с ног. Я не оборачивался. Оборачиваться было нельзя. Держать нос на врага и идти, покуда он не поверит, что я иду пускать мину. Ближе. Ещё ближе. «Касуга» рос, застил полнеба серой стеной. Я уже различал на его мостике спешащие фигурки, суету у пушек. Триста саженей. Двести. По обвесу щёлкало. Палец мой лежал на рукояти минного залпа — не затем, чтоб пустить. Затем, чтоб они видели: лежит. Гаврилов держал нос на крейсер намертво, не отваливая ни на румб, хоть всякая жилка в нас, верно, кричала: отверни, разобьют. Ладони мои на поручне задеревенели. Я их не разжимал. А слева, за дымом, то же делали остальные трое. «Расторопный» вёл их на «Ниссина» — так же дерзко, так же в упор, так же грозя миной, которой не пустит. На минуту всё смешалось: наши малыши, два крейсера, дым, всплески, треск сорокасемимиллиметровок. Наши лаяли не умолкая; толку от этого лая было чуть, но молчать в таком деле нельзя. А посреди верчения тяжело, слепо ворочалась подбитая «Полтава», уходя под наше прикрытие. Мы вились у крейсеров под бортами, как оводы у быка: укусить не укусишь, а извести изведёшь, коли бык забудет о главном. И бык забыл. «Касуга», вместо того чтоб спокойно, прицельно бить по «Полтаве», всё внимание отдал нам: ворочал башнями, ловил вёрткие миноносцы, слал залп за залпом. Каждый залп по нам был залпом не по подбитому. Он поверил не сразу. Крепкий был капитан на «Касуге», хладнокровный: подпустил близко, очень близко, ближе, чем мне хотелось бы. И только тогда не выдержал — покатился вправо, отворачивая борт, разрывая дистанцию. Наводка его сбилась; залпы пошли мимо, в пустую воду. Гаврилов выдохнул и сплюнул за борт солёное. Я гнал «Сторожевой» ему под нос, наперерез. «Расторопный» с двумя другими жал «Ниссина» с другого борта. И оба крейсера, огрызаясь, но виляя, нехотя отваливали от «Полтавы» — назад, к своей линии, не желая дальше играть со смертью ради одного подранка. Дорого мне это стало. Уже на отходе, когда дело было сделано, «Касуга» напоследок влепил в «Расторопного» — тот шёл ко мне ближним мателотом. Вспышка у борта, короткий фонтан огня над палубой. Звук дошёл после — тупой, нутряной. «Расторопный» вильнул, зарылся носом, стал садиться на корму. Его не потопило сразу. Но добрая треть его команды осталась там, у разбитого носового орудия. Сунуться к нему на выручку я не мог: между нами лежали те же простреливаемые сажени пустой воды. Кинься я туда — лёг бы рядом. Руль сам просился к нему. Я держал курс. Оставалось смотреть, как он подбирает ход, кое-как выравнивается и отваливает в хвост, волоча за собою масляный след и чёрный дым. Заплачено — за чужую жизнь, за «полтавину». Ночью «Расторопный» в дело со мною уже не пошёл: из четырёх моих миноносцев к темноте осталось три. * * * «Полтаву» мы отстояли. Крейсера отвалили, дым мало-помалу разнесло, и я увидел её вблизи — избитую, с завалившейся трубой, с чёрными потёками по серому борту. Борт вблизи был изрыт, как оспой: вмятины, рваные пробоины, чёрный нагар. Но живую. Идущую. Линия приняла её обратно под своё крыло. Мы прошли под самой её кормой, близко. Вода между нами ходила тяжело, взбитая винтами. Пахнуло от неё гарью, палёной краской, горячим железом. С неё нам что-то кричали — благодарили, должно быть; расслышать было нельзя. Кто-то махал бескозыркой. На мостике её кто-то — офицер, судя по фигуре, — вскинул руку к фуражке, глядя на нас сверху вниз, и держал так, покуда мы не прошли. Большой корабль отдавал честь малым. У меня коротко и жарко сделалось в горле. И тут, глянув снизу вверх на её высокий изорванный борт, я на минуту забыл и про крейсера, и про мину, и про весь этот грохот. По палубе «Полтавы» несли раненых. Много. Их складывали рядами у надстройки, в затишке за башней. Матросы в бурых от крови робах сновали меж рядов — кто с носилками, кто с ведром, кто просто на коленях над своим. У трапа стояло ведро, тёмное до половины. Двое волокли под руки третьего: ниже колена ноги не было, а он всё порывался идти сам и всё заваливался. Кого-то уже накрыли с головой брезентом. Брезент на ветру приподнимало; санитар прижал край коленом, не оборачиваясь. Всё это — и эти ряды, и безногого, и накрытых — к ночи свезут на берег, в госпиталь. В тот самый, где под обстрелами, среди карболки и крови, ходит своим ровным, неторопливым шагом Вера Алексеевна Корелина. Я вспомнил сентябрьский обстрел: она тогда не пригнулась и не побежала — поправила косынку и пошла к раненому, будто пули её вовсе не касались. Весь наш нынешний день ляжет к утру на её стол. Руками, ногами, тем, что от человека остаётся. Я не видел её без малого месяц. Всё это время твердил себе: так лучше и ей, и мне — держаться поодаль, не подставлять её под ту же беду, под которую подставлен сам. А тут, глядя снизу на чужих раненых, я понял: вру. Держусь поодаль не ради неё — от трусости. И если этой ночью меня не станет, то пожалею я последним не о мине и не о «Полтаве». О том, что так и не сказал ей ни единого нужного слова. Мысль пришла и ушла — под огнём долго не додумаешь. Но узелок завязала. Я его запомнил накрепко, чтоб не забыть, коли доживу. * * * К вечеру бой стал стихать сам собою — не победой, не поражением, а усталостью железа и людей. Солнце садилось в дым — багровое, без лучей. Обе линии, избитые, окутанные дымом, расходились понемногу, разрывая дистанцию. Большие пушки били всё реже, всё ленивее, будто и железу надоело. Того к Артуру не прорвался; мы не потопили ни одного его корабля. День кончался вничью, по очкам. И одна эта ничья была уже победой: эскадра цела, вся в строю, шла морем, никем не обезглавленная, и флаг Макарова стоял над нею, как стоял поутру. Но день кончался, а с ним начиналось моё. Я стоял у обвеса и оглядывал в бинокль отходящую японскую линию. Стёкла пришлось протереть от копоти рукавом. Искал. Макаров ещё накануне велел: днём смотреть и запоминать, кто из них к вечеру ослабеет и отстанет. Я весь день, между дымом и заслоном, только это между делом и делал — откладывал в памяти чужие раны. И теперь высмотрел. Третьим с конца в японской колонне шёл крейсер — не из главных, поменьше. Шёл худо. Дымил не как все, черно и рвано; приседал на корму. От переднего мателота отставал на кабельтов, на другой, и разрыв этот медленно рос. Труба у него была разбита. На юте что-то горело, чадя жирным, и вокруг пожара суетились — унять не могли. Ночью этот пожар будет ему вместо маяка. Свой день он отработал скверно. К ночи остался подранком — таким же отставшим, каким днём была наша «Полтава». Только «Полтаву» было кому прикрыть. А его к ночи прикрывать станет некому. Ночью большие расходятся по своим квадратам, строй распадается, и море делается наше — миноносное, тёмное, короткое, где малый ровня большому, а мина Уайтхеда решает всё. Три миноносца осталось у меня вместо четырёх, да торпеды, весь день молчавшие в аппаратах. Для одного подранка — довольно. Я отдал по отряду вполголоса: осмотреть аппараты, задраить огни, людям — поесть и подремать в очередь, покуда стоим. Ночь предстояла недолгая, но такая, за которую иные не доживают до рассвета. Весь день мы делали чужое, оборонное дело — заслоняли, прикрывали, берегли. Теперь наставало наконец наше, охотничье. Люди поняли без объяснений: на юте загремели крышками аппаратов, разговоры сделались короче. Я запомнил его — обводы, дым, осадку, место в хвосте. Запомнил так, как запоминают в лицо человека, которого тебе поутру велено убить. Он про это ещё не знал. Он уходил в сгущавшиеся сумерки, зализывая раны, и думал, должно быть, что дотянул до темноты, а темнота на войне — укрытие и роздых. Для него темнота роздыхом не будет. ---------- Глава 18 «Черная вода» Глава 18 «Черная вода» Темнота на осеннем море приходит не сумерками, а разом. Только что было серо — и вот уже ничего не видно, кроме мутного отсвета на воде да редких искр из чужих труб на горизонте. День догорел вничью. Того, избитый, с горящим на «Микасе» ютом, отвернул наконец на зюйд, к своим Эллиотам. Не разбитый, но и не победивший: впервые за войну он не сумел загнать нас обратно в гавань. Блокада, месяцами глухая и непроломная, дала первую трещину. Наша эскадра поворачивала к Артуру — вся в дыму и пробоинах, но целая, вся в строю. Переждать ночь, залатать раны, а поутру, может, и снова выйти. Флаг Макарова так и стоял над нею, как стоял с рассвета. Я проводил её глазами — дымную, побитую, живую. Кто-то на юте стянул фуражку, глядя ей вслед. До дрожи захотелось следом: в гавань, к боновым воротам, к горячему чаю и койке. К концу этого нескончаемого дня. Весь отряд мой хотел того же, всеми котлами. Но нам было велено иначе. Наша ночь только начиналась. Я допил остывший чай из кружки, поданной ещё в бою, и выплеснул гущу за борт. Чай отдавал дымом и железом. Ещё засветло с «Цесаревича» пришёл сигнал: миноносцам — искать неприятельских подранков и добивать. И я развернул свои три уцелевшие лодки не к дому, а в открытое море. Туда, где растворялся в сумерках подбитый японский крейсер. Тот, которого я весь день метил себе на ночь. Три лодки. «Расторопный» с пробитой кормой уполз к эскадре — четверть моей силы. Оставались «Сторожевой» подо мною да ещё две: «Смелый» под Огарёвым и концевой «Разящий». На «Сторожевом» ещё не остыли орудия — от стволов, когда я проходил мимо, тянуло теплом, как от печки. Люди валились с ног. Двенадцать часов боя: оглохшие, чёрные от гари, не евшие с рассвета. А впереди не койка — ночная работа, самая злая и опасная из всех. Никто не роптал. Молча становились по местам, и по одним спинам видно было, чего это стоит. У орудия кто-то грыз сухарь, не доел — сунул за пазуху. Другой спал стоя, привалившись к тумбе аппарата, и проснулся сам, едва я шагнул ближе. Огарёв подвёл «Смелого» вплотную, борт к борту, покуда мы ещё различали друг друга. Заговорил через полосу воды без рупора, простым голосом — так переговариваются соседи через плетень. — Ну что, лейтенант, — сказал он весело, и в темноте не видно было его лица, а слышно было, что скалится, — по твоей учёной части выходит, кого нынче топить? Огарёв был старше меня годами и вдвое — морем; миноносил ещё тогда, когда я под стол пешком ходил. Храбр до отчаянности, воевал не по книжке — нутром, звериным чутьём старого моряка. Такому ни в каком корпусе не выучишь. Мою привычку всё рассчитывать наперёд он беззлобно вышучивал. И не знал, добрая душа, до чего близок к правде, поминая мои «книги». — По моей учёной части, Пётр Ильич, — отозвался я, — выходит вот что: держись за мной в кильватер, не теряй кормового огня и не пали раньше меня. Остальное чутьём. — Остальное чутьём, — согласился он с удовольствием. — Это дело знакомое. Он хохотнул в темноте, коротко и по-домашнему, и полоса воды между нами стала шире. С обоих мостиков пахло одинаково: углём, потом, сгоревшим порохом. Про себя я звал его старым котом — за неслышную повадку. В кромешной тьме, без карты и счисления, он приводил лодку куда надо, будто вынюхивал дорогу носом. Днём он посмеивался над моей «учёностью». Нынче ночью учиться выходило мне — у него, и учиться быстро. Мы разошлись по местам. Три лодки вытянулись в кильватер: «Сторожевой», за ним «Смелый», за ним «Разящий». Погасили огни, приглушили ход — и втянулись в тьму, из которой одному богу было ведомо, все ли мы к утру воротимся. Винты забрали тихо, вполоборота. Позади, у Артура, гасли последние отсветы эскадры. Впереди — ночь да где-то в ней мой подранок. * * * Здесь, в темноте, вся моя учёность не стоила ни гроша. Наперёд не рассчитаешь, врага загодя не углядишь: либо чуешь его нутром, как Огарёв, либо гибнешь. Впервые за долгий день я шёл вровень со всеми, вслепую, на свой страх. И, странное дело, это было почти отрадно. Мы крались малым ходом, без огней, приглушив топки, чтоб не выдать себя искрой. Вода шла вдоль борта с тихим шелестом; поручень отсырел, и ладонь липла к мокрому железу. Гаврилов стоял у штурвала не шевелясь, только кисти ходили. Море после боя было недоброе. Из темноты то и дело проступало: обломки, чёрные и бесформенные; опрокинутая шлюпка; однажды — человек в пробковом поясе, живой ли, мёртвый, качавшийся на волне. Мы прошли мимо и не подобрали его: остановиться значило пропасть самим. К полуночи с воды подняло стылую сырость. Зыбь шла длинная, покатая; лодку поднимало и опускало плавно, без плеска. Шинель набрякла и отяжелела, пальцы на поручне стыли, а убрать их было отчего-то боязно — будто я лодку держал руками. Уши работали за глаза. По плеску угадывалась зыбь, по дрожи настила под подошвами — своя машина; всё чужое стало бы слышно раньше, чем видно. Я и дышал вполовину, словно дыхание мешало слушать. На юте тень перекрестилась — мелко, торопливо. Никто не сказал ни слова. Где-то далеко шарил по воде прожектор — не по нам, вслепую, наугад. И на каждом его проходе все на мостике замирали и вжимали головы, будто луч мог нащупать нас через версту черноты. Потом луч гас, темнота наваливалась гуще прежнего, и глаза приходилось приучать заново. Раз мы едва не напоролись в упор. Из темноты по носу выросла тень — длинная, низкая, встречным курсом, — и всё во мне обмерло: истребитель, японец, вот он. Гаврилов без команды рванул руль. Мы разошлись бортами в считанных саженях, беззвучно, оба не смея открыть огонь, чтоб вспышкой не выдать себя всему морю. Как два вора в ночном переулке. И канули каждый в свою черноту. Японец ли то был или наш же отбившийся собрат — бог весть. Раз в стороне, в версте или двух, что-то горело на воде — низкое, длинное, объятое пламенем. Огонь дрожащей дорожкой отражался в зыби; по временам там взрывалось, вспыхивая ярче. Чей-то миноносец, наш ли, японский, догорал брошенный. Даже на таком отдалении по воде дотягивало запахом горелой краски. Мы прошли стороной: соваться к огню ночью — самому лезть под прожектор. Сигнальщик всё оборачивался на зарево, пока я не велел ему глядеть в свой сектор. Японец не спал. Его истребители — а их у Того было чуть не вдвое против нашего — рыскали в эту ночь по всему морю, ища нас так же, как мы искали их. Дичь и охотник в темноте меняются местами по десять раз за час. Всё решают уши, чутьё да секунда: кто раньше углядел, тот и жив. Я вёл отряд по счислению, по компасу да по чутью — туда, где, по моему расчёту, должен был отходить подранок. И молил бога, чтоб расчёт не подвёл, потому что поправить его было нечем: ни звёзд, ни берега. Картушка компаса еле светилась под колпаком — единственный огонь на всю лодку. Чёрный купол, чёрная вода — и мы посередине, три малые лодки с минами в аппаратах. Так мы крались добрых два часа, и дались они мне тяжелее всего дневного боя. В бою хоть видишь врага и делаешь дело, а тут — одно вглядыванье в темноту, где каждая тень то ли смерть, то ли обломок. Я подносил часы к самым глазам: стрелки едва ползли. Шея затекла от одного и того же поворота головы. Комендоры застыли у аппаратов, и трубы их смотрели в пустоту. Три лодки шли, как по тонкому льду: не хрустнет ли под ногой. Внизу, в машине, было тесно и адово жарко. Кочегары, голые по пояс, держали пар на самой грани — не давая ему ни сорваться в свисток, ни упасть. Слышно было, как он тонко, по-комариному ноет в магистрали. Из открытого люка дышало маслом и углём, и этот дух шёл с нами через всю мёртвую воду. Раз кто-то из них надсадно закашлялся — и на него зашикали разом, зажали рот, будто кашель мог долететь до японца через полверсты воды. Молодой сигнальщик подле меня мелко дрожал — не от страха, от напряжения: глаза выламывало вглядыванием в темноту. Я тронул его за плечо, и он унялся. Сукно под ладонью было мокрым насквозь — хоть выжми. Ворот у него стоял расстёгнутым, несмотря на стужу. Свою мину я держал наготове с вечера. Ещё засветло сам обошёл аппараты, тронул каждый рукою — привычка, от которой ночью спокойнее. Весь день мина молчала: я оттягивал, берёг, твердил себе — не теперь. Теперь срок её подходил, и я чуял это всем нутром, как чуют перед грозою духоту. Под пальцами, на планшире, ровно, на одной ноте отдавался ход машины. * * * Огарёв нагнал меня опять — неслышно, как умел один он. «Смелый» вырос под левым бортом чёрной массой, темнее темноты, и лёг рядом, ход в ход, будто мы всё это время шли одной верёвкой связанные. Я и не слыхал, как он подошёл. Только вода между бортами сузилась в узкую живую полосу, и оттуда, снизу, потянуло чужим углём и чужим потом — тем же, что и у нас, и всё же не нашим. — Забирай на два румба вправо, лейтенант, — окликнул он через воду, без рупора. Я поглядел на картушку под колпаком. По моему счислению правил я верно: подранок отходил на зюйд, и я держал наперерез, срезая ему угол. Два румба вправо уводили в пустое море, мимо. — С чего? — спросил я. — По счислению нам сюда. — По счислению, — согласился он, и опять слышно было, что скалится. — А зыбь тебе, лейтенант, ничего не говорит? Зыбь мне не говорила ничего. Она шла длинная, покатая, с зюйд-веста, и лодку поднимало и опускало ровно, без толку. Я стоял и слушал её, как слушают чужой язык: разбираешь, что говорят, а слова — мимо. — Волну ветром гонит с одного края, — сказал он, будто ребёнку. — А тут, чуешь, поперёк ей другая пошла, мелкая, дробная. Отбитая. От кого отбилась? Я не чуял. Я взялся крепче за поручень, будто через мокрое железо можно было выслушать то, что слышал он, — и не выслушал ничего, кроме того, что железо холодное. Я стоял на своём мостике, где под ногой ровно, на одной ноте, отдавалась моя машина, где картушка светилась мне точный курс, — и не чуял поперечной волны, которую этот старый кот читал бортом, как я читаю таблицу. Где-то там, вправо, шло железо и толкало воду, и вода несла об этом весть — а я был к ней глух. — Крупный кто-то, — договорил Огарёв в темноту. — Идёт под парами, недалече. Твой подранок либо сторож при нём. Забирай вправо, лейтенант, не то проскочим у него под кормой, и он нам первый в спину плюнет. — А если не сторож? — сказал я. — Если наш кто отбившийся? Разойдёмся с подранком в темноте — и вся ночь впустую. — Не наш, — сказал он просто, без нажима, как говорят про давно решённое. — Наш бы жёг искру пожиже да ход держал ровнее. Этот дёргается, поспешает — чужой, пуганый. Своих я по ходу узнаю, лейтенант, хоть и не вижу. Как собаку по лаю. Я забрал вправо на два румба. Сделал я это не потому, что просчитал, — просчитать тут было нечего, счисление моё говорило другое. Сделал потому, что поверил чужому нутру больше, чем своей бумаге. Страшно было отдать курс на чужое «чую», не подперев его ни одним числом; было и другое, чему я поначалу не нашёл имени. И, повернув, поймал: мне не тесно, а вольно. Всю войну я знал наперёд — и всю войну оглядывался, не проговориться бы, откуда знаю, не выдать бы себя. А тут выдавать было нечего. Тут я не знал ничего, ровно как все, и оттого впервые за войну шёл налегке, без второго дна. — Спасибо, Пётр Ильич, — сказал я. — Служим, — отозвался он. — Ты, лейтенант, книгу свою не бросай, книга — дело. Только по ночам её закрывай. Ночью не по книге воюют, а нутром. Нутро, оно у тебя есть, — я слыхал, как ты давеча в бою доворачивал. Ты ему воли не давал прежде. А ты дай. Он хохотнул и стал отставать — полоса воды пошла шире, и «Смелый» опять растворился за кормой, будто его и не было. Я постоял, вслушиваясь в зыбь. Поперечной волны я так и не поймал — ни бортом, ни ухом. Но она была; я это теперь знал не хуже него — только знал с чужого голоса. И оттого, что знал с чужого, зыбь пошла для меня иначе. Прежде она была просто вода, что качает лодку; теперь в каждом её всхолмии мне мерещился тот, кто идёт вправо под парами и толкает её ко мне. Всякий раз, как настил уходил из-под ног, я ждал: вот сейчас из темноты по правому крылу выступит его труба. Сигнальщик по тому борту тоже подобрался — верно, дошло и до него, что курс сменили не зря. Мы шли теперь на кого-то, кого я не считал, а угадывал с чужих слов, — и это было как ступать в потёмках по чужому дому: рукою вперёд, ногою пробуя половицу. Гаврилов держал новый курс, не спросив. По его спине не понять было, слыхал он наш разговор или нет. Верно, слыхал: у штурвала ночью слышно всё. И держал вправо ровно, будто это я один так решил. * * * Нашли мы его за полночь. Сперва — по звуку. В пустоте впереди зашлёпала вода под невидимым форштевнем, забурлил, зачастил чей-то винт: чужой ход. Потом проступил силуэт — низкий, длинный, с завалившейся трубой, тяжело осевший в воду кормой. Я узнал его сразу. Тот самый, дневной: те же обводы, та же осадка, та же разбитая труба. Двенадцать часов он уходил от меня. И вот он, здесь, передо мной. Винт его частил и сбивался, как одышка; даже сюда несло гарью и палёным железом. В груди застучало — глухо, часто. Он, мой подранок. Полз к югу, к своим, медленно, тяжело, зализывая раны. И был бы уже мой, весь мой, если б полз один. Но полз он не один. Огарёв учуял это раньше меня: «Смелый» вдруг притёрся к моему борту, и в темноте я скорее угадал, чем разглядел, как Огарёв тычет рукою вперёд. Не один, мол. Гляди в оба. И точно. Возле крейсера, оберегая, шли двое — юркие, быстрые японские истребители, сторожа при раненом. Того не бросил своего, как давеча не бросил и Макаров. Слепой подранок к ночи оброс зубами. Дорогу к нему заступили эти двое, и всякий был мне ровня: такой же малый нож с пушками и минами, только злой, зрячий и ждущий. Отступиться я и не подумал: ради этого подранка я весь день терпел и ждал. Но в лоб, на двух зрячих, мы легли бы все трое зря, не дойдя до крейсера. «Смелый» прибавил было ходу: чутьё гнало Огарёва вперёд, на сближение, ударить первым, покуда не поздно. Меня держал расчёт. Надо было обойти. План сложился сам собою. Зайти всем троим из темноты, с мористого борта. Крайнего сторожа беру на себя, второго — Огарёву; «Разящему» — проскользнуть между ними к самому крейсеру и всадить мину, покуда сторожа заняты нами. Я растолковал это Огарёву взмахами притенённого рукою фонаря. «Смелый» отмахнул в ответ: понял, согласен. Старый кот и без слов читал такие вещи. «Разящий» держался в кильватере тихо, как пришитый. Я повёл отряд в обход — широкой тёмной дугой, забирая мористее, чтоб зайти на сторожей с той стороны, откуда нас не ждали, из самой глухой черноты. — Самый малый, — сказал я в трубу вполголоса. Ответ снизу пришёл не голосом — самой лодкой: дрожь настила стала мельче. Теперь всё решала тишина. Под бортом еле слышно ворочалась вода. Мы крались тень к тени. Три лодки скользили по воде, и с трёх мостиков три командира не сводили глаз с двух чужих силуэтов, что медленно вырастали из тьмы. Команды подавали одними губами. Сторожа шарили лучами — то ближе к нам, то дальше. Всякий раз, как луч подходил, я цепенел: сейчас нащупает. Луч проходил мимо. Мимо. Ещё немного. Ладони мои взмокли, хоть ночь была стылая. Крайний сторож был уже саженях в трёхстах — тёмная громада с искрами над трубой. Уже доносился стук его машин; у пушек стояли тёмные фигурки, ничего не чующие. Ещё сотня саженей — и он наш. Комендоры приникли к аппаратам, ловя мой знак. Весь день, вся ночь, всё терпение моё сошлись в эти последние сажени. Двести. Я поднял руку — указать Огарёву его цель, подать сигнал раскатиться для броска, — и в этот самый миг луч прожектора с ближнего истребителя, метавшийся вслепую, наткнулся на нас и встал. Встал и вцепился. Белый, слепящий, он выхватил «Сторожевого» из темноты всего, до последней заклёпки. Свет ударил по глазам, как ладонью наотмашь; стало видно каждую мелочь — мокрый настил, чехлы, задранные к лучу лица. Красться стало нечем и незачем: нас увидели. Внезапность, которую я берёг весь день и всю ночь, кончилась в одну секунду. А с нею — хитрость, обход, весь тонкий расчёт. Впереди уже доворачивались на нас оба сторожа. Сейчас ударят в упор. Значит — сейчас. Не тихо и наверняка, как задумано, — в лоб, сквозь огонь, дорогою ценой. Отступить нельзя: под лучом, под их пушками, поворот кормой — верная гибель без всякой пользы. Оставалось идти вперёд. На них, сквозь них, к крейсеру за ними — и будь что будет. Ради этого я весь день берёг мину; час её настал. Я набрал воздуху. — Полный ход! — крикнул я. — В атаку! ---------- Глава 19 «Сквозь зубы» Глава 19 «Сквозь зубы» Луч держал нас, как гвоздём. Белый, слепящий, он лёг на «Сторожевого» от бака до кормы. В нём было видно всё. Мокрая палуба. Застывшие у аппаратов комендоры. Каждая заклёпка, каждый трос. Мы стояли перед японцем голые, как на ладони. Хитрить было нечем. Красться — не для чего. Весь мой тонкий обход, весь ночной расчёт кончились в ту секунду, когда луч наткнулся на нас и встал. Остался выбор. Короткий, из тех, что не считают, а рубят. Назад, под пушки, — верная смерть без пользы. Вперёд, на них, сквозь них, — смерть с пользой. А может, и жизнь. Я выбрал вперёд ещё прежде, чем успел подумать. «Сторожевой» прыгнул подо мной, как застоявшийся конь. Из труб рванулось пламя. Кочегары дали всё, что берегли. Палуба задрожала. Вода под форштевнем взвыла и распалась надвое. Слепящий берег луча полетел навстречу. За спиной ожило разом. Заорал что-то Гаврилов. Забухали наши сорокасемимиллиметровые — наугад, по лучу, по его источнику. Не попасть — сбить прицел, ослепить в ответ. Впереди, у сторожей, заметались встречные лучи. Захлопали пушки. Всплески встали по носу — высокие, косые. Окатило мостик солёным с головы до ног. Первый снаряд нашёл нас скоро. Ударил в скулу, коротко, зло. Лодку тряхнуло, будто она наскочила на камень. У носового аппарата кого-то сбило с ног. Он поднялся сам. Мы шли дальше. Останавливаться было нельзя. Остановка под лучом — конец, и весь сказ. Два зрячих сторожа лежали между мною и крейсером. Днём я взял бы этого подранка голыми руками. За ночь он оброс зубами. Чтобы дойти до него, надо было пройти сквозь эти зубы. Я знал это ещё с вечера, когда всё складывалось гладко на бумаге. Теперь бумага горела. И проходить приходилось не по расчёту, а как придётся. И тут вперёд вышел Огарёв. Приказа такого я не отдавал. На такое приказа и не отдают. «Смелый» вдруг вырвался из строя. Забрал вправо. Пошёл — не в обход, не хитро, а прямо, в лоб, на ближнего сторожа. Разом принял на себя оба луча и обе пушки. Старый кот не стал ни считать, ни ждать моего знака. Чутьём, тем своим нутром, он понял раньше меня то, до чего я ещё только додумывался. Понял, что скрытности нет. Что тонкость кончилась. Что спасает теперь не хитрость, а дерзость, и кто первым кинётся — тот и жив. И кинулся первым. Оба луча потянулись за ним. Обе пушки — тоже, за тем, кто первым бросился в драку. Огарёв рвал на себя их огонь. А вместе с огнём рвал в чёрной их стене прореху. Ту самую, в которую только и можно было пройти. Он открывал мне дорогу собственным бортом. И цена этой дороге писалась сейчас у него на палубе. Секунду я стоял оглушённый — простотой того, что он делал. Весь мой мористый заход, весь тонкий обход с той стороны, откуда не ждут, — всё было верно и уже не годилось никуда. Годилось одно: идти в прореху, покуда её держит своим телом Огарёв. Этой науке Огарёв выучил меня в одну минуту, без слов. И я успел ещё подивиться, до чего дёшево стоила рядом с нею вся моя учёность. — За «Смелым»! — крикнул я Гаврилову в самое ухо. — В прореху, к крейсеру! «Разящему» — на дальнего, отжать, чтоб не мешал! Гаврилов положил руль без лишнего слова. Спокойно, как клал всегда, будто не под огнём стоял, а на учении. «Сторожевой» вписался в брешь. Справа, борт о борт, горящий «Смелый» держал вцепившегося в него ближнего сторожа — принимал удар на себя. Слева наш «Разящий» насел на дальнего, оттирал его пушками, не давал довернуть в мою сторону. Оба японца были связаны — один пожаром, другой «Разящим» — и на секунду оба выпустили из хватки узкий проход между собой. Весь мой отряд, все три лодки работали сейчас на эту одну секунду и на эту одну мину. Слева и справа гремело. А прямо по носу, за раздавшейся щелью, вырос он. Мой подранок. Мы прошли сквозь зубы. * * * Вот он. Низкий, длинный, с завалившейся трубой. Тяжело сидит в воде. Тот самый, дневной. Двенадцать часов я нёс его в уме. Весь день берёг для него мину. Всю ночь искал в чёрной воде. И вот он — в полутора кабельтовых, слепой на левый борт, куда я заходил. Ближний сторож понял наконец, куда я иду. Рванулся было наперерез — заслонить своего, принять мою мину на себя. Да поздно. Огарёв держал его накрепко, вцепившись бортом, не пуская. Сторож бил по мне из кормовых, вслепую, второпях; всплески вставали то по носу, то за кормой. Но лечь поперёк моего курса он уже не мог — «Смелый» висел на нём, как груз на ноге. Между мной и крейсером не осталось никого. Только вода да полтораста саженей. Мину я держал наготове с вечера. Час её настал. — Носовой аппарат — товьсь! Сизов приник к аппарату — тёмный, сгорбленный, вросший в железо. Дистанция таяла. Кабельтов. Меньше кабельтова. Бить надо было в упор, наверняка. Другой такой мины у меня нет. И другого крейсера — тоже. Я не считал уже ни узлов, ни саженей. Я вёл лодку прямо на него, носом на борт, чтоб пустить мину вдоль форштевня, в упор, — вёл нутром, как учил меня минуту назад Огарёв. И ждал, пока чёрная громада не заслонит собою полнеба. Заслонила. — Ныне, — сказал я. Не крикнул — сказал, тихо, как говорят в церкви. Под огнём голос у меня всегда падает, а не растёт. Аппарат ухнул сжатым воздухом. Лодку качнуло от толчка. Мина ушла в тёмную воду и пропала. Ни следа, ни борозды — ночью её не видать. Идёт она где-то там, под чёрной зыбью, своей глухой дорогой. Не воротишь, не поправишь. Пустил — и молись. Я считал. Не в уме — сердцем, по толчкам в горле. Раз. Два. Три. Крейсер вздрогнул от киля до клотика. Не куст встал над ним, не столб — нутро вывернуло наружу. Пироксилин рванул под водой, у самого днища. Глухо, тяжело. Удар не столько услышался, сколько прошёл по всему морю и толкнул нас в подошвы. Ниже ватерлинии распахнулась рваная пробоина, и в неё, захлёбываясь, хлынуло море. Изнутри полыхнуло багровым — занялось. Крейсер повело. Он стал заваливаться на пробитый борт, черпая воду. Тяжело, обречённо, всей своей многотысячной тушей. Труба окунулась в воду и зашипела. С палубы его понеслось разное. Крик — многий, чужой, на один голос. Лязг сорвавшегося железа. Скрежет, с каким большой корабль ломает сам себя изнутри. Море вокруг вскипело пузырями. По воде, в багровых отсветах, замелькали тёмные головы — те, кто успел прыгнуть. Я отвернул. Не смотреть на это. Вести лодку. Вот и вышло, что щепка достала левиафана. Я смотрел, как валится он на бок, как задирается к небу мокрое днище, как срываются с накренившейся палубы и катятся в воду тёмные точки. И не было во мне ни торжества, ни радости. Была одна сухая, звенящая пустота. Та, что приходит, когда сделал наконец то, к чему шёл долго, — и делать больше нечего. Смотреть было некогда. По правому борту гремел Огарёв. * * * «Смелому» досталось за нас за всех. Я развернулся к нему и обмер. Ближний сторож, которого он принял на себя, разбил его в упор. Носа у «Смелого», считай, не было: полубак смяло, разворотило, задрало кверху рваным железом. И там, в развороченном баке, гудело пламя — низкое, злое, рыжее, и в его свете видно было на палубе всё, чего лучше бы не видеть. Он горел на носу и всё ещё шёл — тяжело, кренясь, припадая, но шёл, огрызаясь кормовыми пушками на своего обидчика. И по тому, как он огрызался, зло и часто, я понял, что жив ещё «Смелый», жив и Огарёв на нём. Бросить того, кто за меня принял этот удар, я и помыслить не мог. Крейсер мой тонул — своё я сделал. Теперь надо было выручать соседа и уводить остатки отряда, покуда не подошла к сторожам подмога и покуда не опомнился уцелевший дальний. Я повёл «Сторожевого» на выручку — между «Смелым» и бившим его японцем, приняв на себя половину чужого огня. Наши гочкисы и пушки «Разящего» разом навалились на ближнего сторожа с двух сторон, отжимая, оттирая его от подбитого товарища. Японец, потерявший крейсер, оставшийся один против трёх у чёрной воды, драться дальше не стал: отвернул, дал напоследок наугад по нашим бурунам и канул в темноту к своему собрату. Ночь на воде не любит упорных: кто взял своё — уходит, покуда цел, а кто потерял — тем более. Я подвёл «Сторожевого» борт к борту к горящему «Смелому», сколько посмел подойти к огню. — Пётр Ильич! — крикнул я через полосу воды. — Жив⁈ Из дыма, из рыжего света, от кормовой пушки отделилась знакомая коренастая тень и махнула мне рукой. Не всей — левой. Правая висела, и рукав на ней был тёмен. — Жив, лейтенант! — отозвался он, и сквозь хрип и надсаду всё равно слышно было, что скалится. — Жив покамест! Нос мне подрихтовали, шельмы, да пожар унимаем. Ход дам малый — доволоку до дому! — Сильно тебя? — Царапнуло! — крикнул он с той нарочитой лёгкостью, за которой на войне прячут настоящее. — Рука отсохнет — левой довоюю. Ты крейсера-то добил ли, учёный? — Добил, — сказал я. Больше я ничего не прибавил — ни про его дорогу, ни про то, чьим бортом она куплена; за такое благодарят не словом. Он и не ждал слов. Отвернулся к своим, тушившим огонь, и я расслышал сквозь треск, как он матерно и весело гонит команду на баковую помпу. И по этому знакомому злому веселью понял, что «Смелый» дотянет. Что не отдаст его Огарёв ни морю, ни японцу — доволочёт до Артура на одной злости, если и пар подведёт. Уходить надо было скоро. Где-то в темноте, за спиной у сторожей, могли идти на наши выстрелы и другие японцы: ночь после большого боя полна была чужих лодок, ищущих чужой крови, и задержись мы над тонущим крейсером, над его барахтающимися людьми — накликали бы на себя всё японское охранение разом. Я собрал отряд: окликнул «Разящего» притенённым фонарём, поставил изувеченного «Смелого» в середину, под прикрытие двух здоровых бортов. И мы тронулись прочь — той же глухой чернотой, какой пришли, ощупью, малым ходом, каким только и мог ковылять «Смелый». Мы вели его с обоих бортов — «Сторожевой» да «Разящий», — покалеченного, дымящего, осевшего носом в воду. Пожар на баке помаленьку сбили; к рассвету «Смелый» уже не полыхал, а только чадил горелым из развороченного полубака. И смятое, обугленное, залитое железо на его носу было страшнее всякой раны на живом теле. Двоих его комендоров и кочегара мы после сняли на «Сторожевого» — тяжёлых, обваренных, — чтоб довезти до госпиталя живыми; ещё троих у Огарёва довезти было уже нельзя. За кормой, там, где мы оставили тонущего великана, ещё что-то ворочалось в темноте, вспыхивало, оседало. Я не оглядывался. Сочтём после; после сочтём всё. * * * Заря застала нас на подходе к Артуру — три лодки, ползущие к дому на малом ходу, и одна из трёх еле живая. У внешнего рейда из серой мглы вышел навстречу «Новик» — его выслали нас искать. Обошёл кругом, как обходит своих сторожевой пёс, поравнялся; с мостика прокричали в рупор про крейсер — и не поверили, и прокричали ещё раз. Дальше он повёл нас сам, держась мористее, между нами и открытым морем, пока не открылись боны. Ночь нехотя отдавала море обратно, серым по чёрному; проступили из мглы знакомые обводы Ляодуна, Золотая гора, дымы над гаванью. Люди мои держались на ногах уже одним упрямством: сутки боя, ночь охоты, и ни куска во рту, ни часа сна. Молодой сигнальщик спал стоя, привалясь к рубке, и я его не будил; всё, что можно было выглядеть в эту ночь, мы уже выглядели. Я стоял у поручня и думал одну простую вещь. Всю войну я воевал с форой — знал наперёд из своих несбывшихся книг, куда пойдёт японец и где ляжет его снаряд. А нынче ночью фора моя не стоила ни гроша: ни в одной моей книге не было писано про этот обход, про двух сторожей при подранке, про луч, что в единый миг спалил мне весь расчёт. Я дрался вслепую, наравне со всеми, — и взял своё не даром, не хитростью попаданца, а как берут все: чутьём да чужой кровью. Выходит, чего-то я стоил и сам по себе, без своих книг. Отчего-то это грело меня сильнее самого крейсера. А крейсер был велик, я понимал это уже и тогда, на сером рассвете. Того выходил замкнуть блокаду наглухо — и не замкнул, отвёрнутый днём; а в ночь мы отняли у него ещё и крейсер, добили подранка в его же воде, сами, малыми лодками. За такое на берегу считают героев. И, глядя на стенки, где уже собирался народ считать возвращающиеся вымпелы, я наперёд знал, как оно будет: за эту ночь меня назовут героем и наградят щедро — за крейсер, за прорыв, за дерзость, — и моё имя первым помянут в реляции. А чем я её взял, эту ночь? Не наукой, не форой — их-то как раз и не хватило. Взял чужим нутром да чужой кровью: дерзостью старого кота, его разбитым носом, тремя, кого уже не довезти. Крейсер запишут на меня. А заплатил за него — он. Так чья же это ночь? Я глядел на ползущий сквозь дым «Смелый», на его смятый чёрный полубак, и ответа у меня не было. «Смелый» дотянул до боновых ворот, дымя развороченным носом, и весь Артур, высыпавший на стенки, видел простую вещь: ушли ночью три лодки — и три вернулись, но одна еле живая, и на всех трёх — добытый в темноте крейсер. Я свёл «Сторожевого» к стенке и пошёл встречать то, что полагалось: доклад, счёт, госпиталь для огарёвских, — и ту негромкую славу, которую ещё предстояло научиться носить, не роняя глаз перед теми, кто за неё заплатил. ---------- Глава 20 По адресу Глава 20 По адресу Первую бумагу того утра я писал не о себе. Спать после такой ночи всё равно не выходит: тело просит, а голова не пускает. Я сел в своей каюте, покуда команда отсыпалась, разложил чернильницу и вывел сверху: «Наградной лист. Лейтенант Огарёв Пётр Ильич». Рука была тяжёлая, буквы выходили корявые. Я писал медленно и старался казённым слогом сказать простую вещь: этот человек без приказа бросил свой корабль в лоб на чужие пушки и тем открыл дорогу общей победе. Казённый слог такой вещи не берёт. Я написал как мог. Потом переписал начисто. Вторым листом пошли нижние чины — огарёвские комендоры, его кочегары, мой Сизов, Гаврилов. Знаки отличия Военного ордена, по статуту, за дело в ночь на девятое. Фамилии я выписывал из вахтенного журнала по одной, и за каждой стояло лицо. Реляцию о себе самом я в то утро так и не начал. Штаб подождёт. Есть очередь, в которой командиру положено стоять последним. Катер побежал к берегу в девятом часу. Гавань жила вчерашней ночью: у стенки, где ошвартовали «Смелого», толпился мастеровой народ, глазели с других кораблей, и смятый его бак было видно издали, как разбитое лицо в толпе. Я отвернулся к берегу. На это я ещё насмотрюсь. В штабе меня ждали. В этой самой комнате меня уже ставили однажды к столу — летом, после Дальнего, когда просвещённые люди считали, во что казне обошлась моя ночь. Стол был тот же, под тем же зелёным сукном. Только теперь из-за него поднялись навстречу. Флаг-капитан жал мне руку и говорил о телеграммах: донесение ушло наместнику и в Петербург, дело гремит, эскадра пишет. Я слушал вполуха и ждал паузы. В паузу положил на сукно оба своих листа. — Прошу дать ход прежде моей реляции, — сказал я. — Моей ещё нет. Эти готовы. Флаг-капитан глянул на верхний лист, на фамилию, и что-то в его лице сдвинулось — самую малость, как стрелка на исправном приборе. — Дума соберётся на неделе, — сказал он. — Представление командира отряда — законный ход. Дадим. На том бы и кончиться визиту. Но в дверях, разминувшись с писарем, стоял уже капитан второго ранга Ставров — свежий, отглаженный, с тонкой папкой под локтем. Он умел появляться так, будто его позвали. — Андрей Николаевич. — Он наклонил голову ровно на столько, на сколько положено. — Поздравляю. Ночь редкая. О ней будут писать. — Благодарю, Аркадий Петрович. — Собственно, о том и забота. — Он раскрыл папку и выложил на сукно лист, исписанный чужим круглым почерком. — Проект реляции для штаба наместника. Составлен с ваших вчерашних слов, поданных дежурному. Я позволил себе уточнить редакцию — для стройности. Взгляните, вам подписывать. Я стал читать. Написано было гладко, куда глаже моего. Ночь лежала в этих строках как по линейке: разведанный ордер, рассчитанный обход, распределённые роли. И в середине, там, где у меня в памяти горел «Смелый», стояло: «…лодка „Смелый“, во исполнение заранее указанного ей манёвра, вызвала огонь противника на себя, чем обеспечила выход командира отряда в точку атаки». Во исполнение указанного манёвра. Я перечитал дважды. Красиво придумано. Не соврано даже — переставлено. Убери из ночи огарёвское самовольство — и остаётся один сплошной я: всё предвидел, всё расчислил, всем распорядился. Я взял со стола перо, обмакнул и вычеркнул строку. Сверху, между строк, написал своё: «…лодка „Смелый“, по собственному почину своего командира, лейтенанта Огарёва, бросилась на ближний дозорный корабль противника, чем, вопреки всякому ожиданию, открыла командиру отряда дорогу к цели». Подвинул лист обратно. — Так было. Так и подпишу. Ставров прочёл поправку не спеша. Ни складка не дрогнула на его сюртуке. — Воля ваша. — Он убрал лист в папку аккуратно, как убирают вещь, которая ещё пригодится. — Хотя напрасно вы так со своей ночью, Андрей Николаевич. История любит стройность. Кто сам не напишет своей — тому напишут чужую. — Пусть пишут с натуры, — сказал я. — Она у меня в этот раз хорошая. Он чуть улыбнулся — одними углами губ, как расписываются в получении, — и вышел. А я стоял над столом и додумывал то, чего не сказал вслух. Топить меня Ставров пробовал — не вышло. Теперь он взялся возвышать: чем чудеснее моя слава, тем громче его вопрос — откуда лейтенант берёт свои расчёты. Пьедестал — тоже эшафот, только всходят на него добровольно и под музыку. * * * Госпиталь встретил меня извёсткой и йодоформом — за лето я выучил этот запах, как выучивают язык. Огарёва положили в офицерской палате, у окна. Правая рука его лежала поверх одеяла в лубке и бинтах, толстая, как полено, а сам он сидел, привалясь к подушкам, и левой рукой неловко, по-медвежьи, набивал трубку. По тому, как он это делал — упрямо, просыпая табак, не прося помощи, — было видно, что воевать с одной рукой он уже начал. С трубки. — А, учёный. — Он отложил трубку, довольный, что можно бросить это дело, не сдавшись. — Слыхал я, тебе золото выходит. Верно болтают? — Болтают раньше телеграфа. Не знаю. Я не за тем. — А за чем? — Он сощурился. — Никак проведать? Ты гляди. Начальство в госпиталь ходит либо перед наступлением, либо со стыда. — Значит, у меня наступление, — сказал я и сел на табурет. — Как рука? — Рука — что рука. Кость треснула, мясо сошьётся. Доктор грозит: месяц лубка. Я ему говорю: ты мне левую не тронь, я левой ещё в гардемаринах дрался. — Он глянул в окно, на кусок гавани, где стоял его изувеченный корабль, и весёлость из голоса ушла, как вода из пробитой шлюпки. — «Смелого» видал? — Видал. Чинят. — Чинят… — повторил он. — Нос ему новый склепают, это железо. А трое моих — это не железо. Тем не склепаешь. Вот сюда я и шёл. Я достал из полевой сумки бумагу и перо. — Пётр Ильич. Семьям писать надо. Ты правой не можешь. Диктуй — я пишу. Он посмотрел на меня долго, тяжело. Такое предложение можно и не простить: письма своим убитым — не та работа, которую отдают. Потом он посмотрел на свой лубок и выругался коротко, по-боцмански, в адрес не мой и не японский, а всей механики мира. — Пиши, — сказал он. — Первое — в Рыбинск, вдове комендора Ерохина. Пиши: муж ваш воевал хорошо. Убит в ночном деле, при победе. Умер сразу, не мучился. Он помолчал и добавил, глядя в стену: — Мучился он, положим, минуты три. Про такое врать можно. Это враньё Богом прощёное. Мы написали все три письма. Диктовал он всё короче, а последнее — почти шёпотом, и я делал вид, что не слышу, как у него садится голос, а он делал вид, что голос у него садится от табака. На словах «кланяюсь вам низко, командир вашего мужа» он отвернулся к окну совсем, и я дописал сам, что положено, и запечатал. За этим занятием нас и застала Вера Алексеевна. Она вошла со стопкой свежего белья, скользнула взглядом по конвертам, по лубку, по мне — и всё поняла разом, как понимала всегда, с одного счёта. Кивнула мне, как кивают знакомому по работе, и занялась соседней койкой. — Сестрица, — окликнул Огарёв, к которому вместе с трубкой возвращалась и весёлость, — вы этого лейтенанта гоните. Он мне покою не даёт: то пишет, то в герои сватает. — Здесь я решаю, кого гнать, — ровно сказала Вера Алексеевна, не оборачиваясь. — Пока он полезен раненому — пусть сидит. — Слыхал? — Огарёв заговорщицки понизил голос, на всю палату. — Пока полезен. Смотри, учёный, у них тут строго. Я простился с ним до вторника, забрал письма и вышел в коридор. И там сделал то, ради чего половину дороги до госпиталя репетировал слова, а вторую половину — решал, что слова не нужны. — Вера Алексеевна. Она остановилась. Я достал из сумки свёрток — плотный, перевязанный бечёвкой. Табак. Тот самый, госпитальный, который она спрашивала для раненых ещё той зимой, в другом городе моей жизни, и который я тогда так и остался должен. — Долг. С января. Простите, что с процентами вышло туго: осада. Она взяла свёрток, взвесила в руке, как взвешивают не табак, а сказанное. — Помню. — Она глядела не на свёрток — на меня. — Вы тогда пропали в море, и долг я списала. — Напрасно списали. Я долги плачу. — Горло у меня было сухое, как перед «товьсь». — И вот ещё что. Я сюда хожу к раненым. К Огарёву вот. А иду — к вам. Так оно и дальше будет, если позволите. Она молчала, наверное, секунды три. По коридору несли носилки, где-то звенела склянка, у неё на руках лежало казённое бельё, и время для таких разговоров было самое неподходящее из всех возможных — то есть, по военному счёту, единственное. — По вторникам у нас тише всего, — сказала она наконец тем своим голосом, каким отдают распоряжения по палате. — До обхода. Раненым носите табак, а мне — не носите ничего. Приходите так. Она поправила стопку белья, хотя стопка лежала ровно, — и пошла по коридору, прямая, спокойная, а я стоял и держал в руках три письма мёртвым и одно живое слово. Такой утренней добычи у меня ещё не бывало. * * * Телеграмма из Петербурга пришла через день, и в ней было тесно от высоких слов: за отличную храбрость и распорядительность в ночном деле… всемилостивейше пожаловано… золотое оружие с надписью «За храбрость». Строили нас на юте «Сторожевого» — мой отряд, всё, что от него ходило на ногах. Макаров приехал без свиты, с одним флаг-офицером, принял рапорт и сказал перед строем недлинно: что ночь на девятое эскадра запомнит; что война на море делается не тоннами, а людьми; что вот эти три малые лодки сняли с блокады больше, чем иная эскадра — с якоря. Матросы стояли каменно, только глаза шли за Макаровым. Потом он повернулся ко мне, и я увидел у него в руках саблю. Не новую. Эфес был потёрт до тусклого, старого золота, кожа ножен побита, и на дужке, если приглядеться, шла резаная надпись: «За храбрость». — Ваша придёт из Петербурга к зиме, даст бог, — сказал Макаров. — А золото носят с дела, не с почты. Эту мне дали четверть века назад. За мины, под Батумом. — Он протянул саблю мне на обеих ладонях, как подают хлеб. — Стало быть, по адресу. Что положено отвечать, когда командующий флотом отдаёт тебе своё золотое оружие, — того не знает устав. Я сказал «рад служить», и вышло хрипло. Макаров сам перецепил мне портупею, дёрнул, проверяя, крепко ли сидит, — хозяйской, отцовской повадкой, — и уехал, потому что война не ждала и в такой день. Поздравлять меня подходили потом многие. Двое командиров — из тех, что старше меня и годами и списком, — поздравили двумя руками и одним лицом; за спиной у них уже жило вполголоса сказанное «за одну ночь — сабля», и ему предстояло жить долго. От строя я пошёл не в кают-компанию, где ждали, а на стенку, к «Смелому». Там стучали клепальные молотки, смятый бак ободрали до нагого железа, и в свежих заплатах он был ещё страшнее, чем в копоти. Я встал против него, снял фуражку и стоял так, покуда мастеровые не начали коситься. Сабля висела у бедра — чужая, тяжёлая, ещё не по руке, — и здесь ей было самое место. А с севера, из-за хребтов, весь тот день погромыхивало. Не сплошным валом штурма — мы такой вал дважды отучились пугаться, — а размеренно, по-рабочему: осадные батареи пристреливались по новым целям. В штабе, куда я завёз подписанную — мою, с поправкой — реляцию, над картой стояло уже человек шесть. Разведка и перебежчики твердили одно: генерал Ноги после второго штурма не зализывает раны. Он перетаскивает осадный парк и тянет сапы на запад, в обход, к горам над бухтами. Штабные карандаши ставили свежие отметки там, где ещё неделю назад была тыловая тишина. Был на том столе и другой счёт — с той стороны. После Жёлтого моря блокадная цепь Того стала дырявой: за неделю в гавань прорвались два парохода с мукой и снарядами для полевых, и «Новик» ходил при них встречным дозором до самой кромки минных полей; миноносец с почтой сбегал в Чифу и вернулся — буднично. Из Чифу тем же путём приходили газеты, английские и шанхайские, и в них впервые за войну японские потери считали вслух: крейсер, добитый ночью у своего же берега, два броненосца на минах, осада, что стоит второй месяц без взятой горы. Пленные говорили то же, только проще: у осадных батарей урезали дневную норму снарядов — кружной подвоз, без сожжённого Дальнего, не поспевал за расходом. Я смотрел не на восток — я смотрел левее, где над западным берегом стояла отметка «203». Высокая. Во второй штурм на неё уже лезли — сбросили. Полезут опять, и уже не с налёту, а как научились: сапами, накопившись, из-под земли. Восток Ноги не дался — дважды. Значит, рано или поздно всё решится здесь. Я прикинул по карте то, что моряку прикидывается само: пеленги, дистанции, сектора. С рейда, от бухты Белого Волка, до западных подступов Высокой доставала корабельная шестидюймовка — с запасом. Гора глядела на гавань, но и гавань глядела на гору. Огонь с воды по её скатам был возможен — если заранее промерить, разбить сетку, посадить корректировщика с телефоном. У меня и корректировщик был на примете: Рощин со своей морской батареей сидел на фортах и углы эти знал руками. — Морскому ведомству стало тесно в гавани? — спросил, не оборачиваясь, пехотный полковник с красными от бессонницы глазами. Яда в голосе не было — одна усталость человека, который делит фронт на всех и привык, что каждый тянет к себе. — Тесно станет, ваше высокоблагородие, когда на той горе сядет японский корректировщик, — сказал я. — Я бы не дожидался. Я записал в книжку, коротко: «Высокая. Сетка с рейда. Углы — Р.» И тут же, у чужого стола, под чужой гром, дописал вторую строку — рапорт, который собирался обдумывать неделю, а обдумал в полминуты. Проситься. Отряд миноносцев с их пушками и промерами, корабельный огонь, корректировка с фортов — всё это отдать сухопутной обороне сейчас, покуда сапы не доползли до западных гор. Морю предстояло научиться стрелять через землю. Вечером я перебелил рапорт и положил его в папку — первым листом, перед всеми наградными бумагами, поверх телеграммы о золотом оружии. Осада шла к своей главной горе. Я решил прийти туда раньше неё. ---------- Глава 21 Арифметика Глава 21 Арифметика Штука на дворе форта номер два больше всего походила на обрубок водосточной трубы, поставленный торчком на колёса от полевого передка. Ствол глядел в небо под углом, под каким приличные пушки не стреляют. Возле штуки топтались двое: мичман с перепачканными руками и артиллерийский капитан с лицом человека, которому третий день не дают спать его собственные мысли. Я попал сюда законным порядком. На моём рапорте — том самом, что лёг в папку первым листом, — Макаров написал наискось три слова: «Делайте. Доложить стрельбой». Резолюция открывала мне сухопутный фронт лучше всякого пропуска, и первым делом я поехал туда, где, по слухам, морскую пушку учили стрелять из-за угла. — Сорок семь миллиметров, — сказал капитан Гобято вместо приветствия, похлопав трубу по кожуху. — Ваша, флотская. Мичман Власьев придумал сажать в неё шестовую мину. Летит недалеко, зато навесом — через бруствер, в сапу, куда ни одна пушка в мире не заглянет. — Заглянуть-то заглянет, — подал голос мичман, не поднимая головы от хвостовика мины. — Вопрос, куда она при этом сядет. Вчера села к нам же за вторую линию. Хорошо, не снаряжённая. Мина была дикая на вид: жестяной конус на длинном шесте, оперение из кровельного железа. Такое не рисуют в справочниках — такое рожает осада, когда до чужой сапы полтораста шагов и достать её нечем. Двор форта жил вокруг этой трубы своей обычной осадной жизнью и внимания на неё почти не тратил: у казармы двое стрелков перетряхивали над жаровней отсыревшие портянки, полевая кухня дымила под самым валом, и часовой наверху стоял вполоборота, как стоят люди, выучившие свой сектор наизусть. Осада за месяц приучила форт не удивляться ничему, что привозят снизу, из города. Про эти сорокасемимиллиметровки я вспомнил ещё летом, когда с миноносцев снимали лишний вес. Тогда я и подкинул в разговоре при артиллеристах: пушки не сдавайте в порт, пушки на форты — накоротке они ещё скажут своё. Слова стоили мне тогда пять минут, а нынче стояли на колёсах посреди двора и собирались стрелять. — Дальность? — спросил я. — С полусотни шагов — и сажен до двухсот, — сказал Гобято. — Как заряд отвесишь. Наука вся в заряде и в угле, а таблиц нет. Таблицы пишем вот, кровельным железом по небу. — Он покосился на меня, и в прищуре его было то, что я уже научился узнавать издали. — А скажите, лейтенант. Летом вы про эти пушки говорили так, будто знали, что осада их попросит. Загодя знали? — Считал, — сказал я. — Сапу лопатой не остановишь, а гаубиц у крепости мало. Значит, понадобится что-то короткое и навесное. Арифметика, Леонид Николаевич. Ваша труба — просто её честный ответ. — Честный, да не проверенный, — сказал Власьев и поднялся, вытирая руки о штаны. — Хотите посмотреть, господин лейтенант, как арифметика летает? Стреляли в тот день восемь раз. Две мины легли с перелётом, одна кувыркнулась и пошла боком — Власьев застонал сквозь стиснутые челюсти, будто это его самого повело в воздухе. Пятая легла в отмеченный камнями квадрат. Шестая — рядом с пятой. Гобято записывал заряды на дощечке огрызком карандаша, и с каждой строкой почерк его делался круглее. Поглядеть на стрельбу сошлись с ближних участков пехотные — офицеры и пара унтеров, все одинаково землистые, из-под сапы. Штабс-капитан с рукой на грязной перевязи смотрел на кувыркающуюся жестянку без всякой веры. — Игрушка, — сказал он. — Простите великодушно, господа моряки. Японец у меня под самым бруствером сидит, я его штыком не достаю. А вы его — жестью? — Штык под бруствер не гнётся, — отозвался Гобято, не отрываясь от дощечки. — Труба гнётся. Штабс-капитан остался на вторую серию. После шестой мины, легшей в квадрат, он про игрушку больше не поминал — спрашивал, сколько труб соберут к пятнице. Уходя, потрогал ствол за кожух — осторожно, как чужую лошадь. — К пятнице будет оружие, — сказал он под вечер. — Не бог весть какое, но будет. Я уезжал с форта в сумерках. Труба Гобято, корабельные пушки в гавани и глаза Рощина на батарее просились в один час и в одну цель. Сводить их выпало мне. * * * Ночь на двадцать второе выдалась тёмная, самая рабочая. Японец к тому времени дотянул свои сапы на западном участке до полутораста шагов и по ночам копил в передовых траншеях людей — это было видно по свежему брустверу и слышно по лязгу, который не спрячешь. Разведка давала одно и то же: накапливается. Днём его не трогали. На эту ночь была назначена наша арифметика — вся разом. Я стоял на морской батарее у Рощина, при телефоне. Аппарат был крепостной, с ручкой, и барышня в нём не сидела — сидел на другом конце провода артиллерийский кондуктор на канонерке, и голос его сквозь треск был слышен так, будто кондуктор говорил из бочки. Рощин лежал на самом гребне, на бурке, с биноклем, и выглядел до неприличия довольным. — Год мечтал, — сообщил он, не отрываясь от бинокля. — Стрелять из шестидюймовки, не видя её. Морская артиллерия, Андрюша, доросла до спиритизма: пушка в гавани, дух её — здесь. — Дух пусть не завирается. Дай пристрелочный. Он продиктовал угол и дистанцию. Сетку эту мы резали с ним три вечера, по моим промерам с рейда. Я прокрутил ручку. Повторил числа в трубку. За горами, за чёрной массой хребта, глухо ухнуло. Потом пошли секунды. Длинные — как всегда между выстрелом и падением, когда стреляешь не ты и не в тебя. Разрыв встал левее сапы — белёсый в ночи куст, видный с гребня ясно, как отметина мелом на доске. — Лево двадцать, дальше сто! — Рощин уже не мечтал, он работал. — И скажи им там, чтоб не спали: накрытие будет со второго. Со второго не вышло — вышло с третьего. Зато с третьего шестидюймовые пошли вдоль передовой траншеи. Размеренно. Одна за другой. Как швейная машина прошивает шов. В чужой стороне заметались тени. Земля сыпалась с бруствера в свете разрывов. Копить людей под таким швом нельзя. Можно только разбегаться. На семнадцатом снаряде связь умерла. Треск в трубке — и тишина. Перебило провод где-то на скате. Двое телефонистов ушли в темноту по нитке, перебирая её руками, как слепые. Вернулись через двадцать минут — мокрые, ладони в кровь. Связь ожила. Шов пошёл дальше. А в гавани, за хребтом, канонерка всё это время работала ровно, по одним числам, не видя ничего, — двадцать шесть раз подряд поверив на слово мне и Рощину. Когда стрельба кончилась, Рощин отобрал у меня трубку — сказать им спасибо по-артиллерийски: без единого ласкового слова, одними углами и кабельтовыми. А тем, кто отсиделся в самой сапе, в мёртвой зоне, куда шестидюймовая не заглядывает, — тем в четверть второго впервые сказала своё слово труба Гобято. Бомбомёт ударил с форта глухо, по-жабьи: не выстрел, а утробный кашель. Шестовая мина ушла дугой, невысоко. Легла за чужой бруствер. Потом ещё. Потом ещё. Разрывы в сапе были не чета корабельным — мелкие, злые, тесные. Зато в упор. В самую щель, где до сих пор было безопасно, как за пазухой. Из сапы закричали. По крику было слышно: там не ждали. — Записывай в свои книжки, моряк. — Рощин перекатился на бок и глядел на меня снизу, с бурки, и зубы его белели в темноте. — Ночь на двадцать второе сентября: осада заговорила в оба голоса. Ответ пришёл, как положено, минут через двадцать. Японские полевые взялись за нашу батарею. Первые легли с недолётом, по скату. Потом взяли выше. Мы сидели в ровике, вжав головы. Над гребнем рвало воздух. Рощин в ровик не пошёл — отполз с буркой за камень и диктовал дальше: с гребня видно, из-за камня видно, из ровика не видно ничего. — Слезь с гребня! — крикнул я ему между разрывами. — А корректировать кто будет, дух святой? — огрызнулся он. — Отсюда видно, Андрюша. Вся моя цена — что мне видно. То же, почти слово в слово, говорил мне под Цзиньчжоу Прохоров — с такого же гребня. Прохоров и сейчас в госпитале. Осколком в ту ночь посекло двоих у него на батарее — прислугу дальнего орудия, обоих в лазарет, оба будут жить. Рощина не тронуло. Я записал двоих в свой счёт — в ту графу, которую веду с первого командования и которая не худеет никогда. К трём часам японец замолчал. Сапа до утра не копала. А на рассвете с гребня было видно в бинокль: свежий бруствер осел и оплыл, из отвала торчала брошенная кирка, и до самого полудня по ту сторону не стукнула ни одна лопата. * * * Бумага догнала меня наутро, как догоняет всякая бумага: со свежими силами. Штаб наместника запрашивал: на каком основании расходуется боевой запас судовой артиллерии по береговым целям, не предусмотренным табелем, и кем утверждены таблицы стрельбы, «составленные, как доносят, частным порядком». Подписи Ставрова под запросом не было. Ставров теперь не подписывался — он доносил чужими перьями, а сам оставался ровен, свеж и доброжелателен. Я наложил справку: основание — резолюция командующего флотом, таблицы — при сём, расход — двадцать шесть снарядов, результат — сорванное накопление. И отправил с нарочным, зная наперёд, что бумага эта не последняя. Такие бумаги не кончаются. Они только меняют почерк. Копию справки я подшил в свою папку, рядом с первой; папка эта с лета толстела у меня быстрее наградных листов. Во вторник, до обхода, я был в госпитале. Огарёва я застал сидящим на койке в накинутом кителе: он левой рукой, зажав между колен сапожную щётку, наводил блеск на пуговицы и ругал вестового, что тот трёт не так. Рука в лубке лежала на перевязи смирно, как арестованная. — Дума утвердила, — сказал я с порога. — Георгий, четвёртой степени. Приказ читали вчера на эскадре. Щётка остановилась. Огарёв посмотрел на меня, потом на свои пуговицы, потом опять на меня. — Ну вот, — сказал он наконец совсем не тем голосом, каким ругал вестового. — Ну вот. А маменька, покойница, говорила: Петька, за твой характер тебя раньше повесят, чем наградят. Выходит, обошёл я маменьку. Больше он про Георгия не сказал ничего, а стал расспрашивать про ту нашу ночь — по-хозяйски, до мелочей, как расспрашивают про дело, в котором не смогли быть. Про трубу Гобято он выслушал, поджав губы, и вынес вердикт хозяйский: «Жабий голос, говоришь? Взять бы на отряд парочку. В узкости, борт о борт, — самое наше». Вера Алексеевна нашла меня в коридоре — сама, что было против её правил. — Два слова, лейтенант. — Голос ровный, палатный, но говорила она, глядя не на меня, а вдоль коридора, где санитар вёз тележку с бельём. — Ночью привезли двоих с морской батареи. Осколочные. Оба лёгкие, оба ваши, с той стрельбы. Я к тому, что вы ведь спросите, — так вот, я уже посмотрела: заживёт на обоих. Она всё-таки повернула голову. Под глазами у неё лежали тени той же ночи, что и у меня. — Спасибо, — сказал я. — Вы правы. Спросил бы. — Знаю, что спросили бы. Оттого и говорю сама — у меня до обхода двадцать минут, а вы ходите длинными путями. — Она уже двинулась прочь, но на полушаге обернулась: — Чаю в четверг привезут, настоящего. Если ваши вторники когда-нибудь доживут до четверга — имейте в виду. И ушла — прямая, скорая. А вечером того же дня город услышал новый звук. Он пришёл с востока, из-за хребтов, — не гром и не привычный лай полевых батарей. Сначала — далёкий, тяжкий выдох. Потом долгий, растущий вой, от которого на улицах задирали головы. Потом удар — такой, что в окнах госпитального флигеля дрогнули стёкла, а с карниза посыпалась штукатурка. Ещё выдох. Ещё вой. Ещё удар. Улица замерла на середине своего дела. Извозчик повис на поводьях у заплясавшей лошади. Из лавки высунулся хозяин с безменом в руке и стоял так, слушая, — про безмен он забыл. А в госпитальном дворе санитары, не дожидаясь никакой команды, уже таскали тюфяки из верхних палат вниз, в полуподвал: у этих людей за месяц осады выработалось собственное чутьё на перемену калибра. На «Сторожевом» меня ждал Гаврилов — стоял у трапа, глядел на восток, где над линией фортов вставало медленное бурое облако. — По третьему форту кладёт, вашбродь, — сказал он тихо. — Здоровенные. Говорят, воронка — лошадь спрячется. Одиннадцать дюймов. Осадные гаубицы, про которые я знал из книг всё: калибр, вес снаряда, и что не держит их ни один каземат этой крепости. И что в моих книгах они начинали с фортов, а кончали — эскадрой в гавани. В книгах они приходили морем, в целый Дальний, — краном на мол, с мола на рельсы, к фортам без пересадки. Нынче их волокли кружным путём, по дурным дорогам, с опозданием и без полного парка: пепелище, которое мне летом считали в убыток, обернулось у Ноги недостачей. Отменить эти гаубицы я не мог — мог только сделать их дорогими. Это и было сделано. Я стоял на юте и слушал, как далёкие удары идут своим мерным счётом, и понимал простую вещь. Всю осаду мы с японцем считали в одних и тех же единицах: шагах сапы, снарядах, ночах. Этим вечером он сменил единицы. Наша арифметика только что выучилась отвечать. Его — перешла на одиннадцать дюймов. ---------- Глава 22 Открытая батарея Глава 22 Открытая батарея Генерал Кондратенко поднялся к нам на батарею в полдень — минута в минуту, как, говорили, поднимался всюду, где земля дрожала. Я попал под его объезд случайно: привёз Рощину свежие листы сетки взамен истрёпанных. За неделю под новым калибром батарея вросла в гору по самые стволы. Блиндажи углубили втрое, брустверы нарастили мешками, и всё равно по скату, выше и ниже площадок, чернели воронки — такие, что в иной можно было ставить палатку. Одиннадцать дюймов перестали быть новостью. Они стали погодой. Дорога на батарею шла через город, и город за эти недели выучился жить вполголоса. Витрины забиты досками. По стенам — свежие оспины от осколков. На перекрёстке мальчишка-газетчик выкрикивал сводку, как торгуют квасом, и никто не останавливался. У разбитого дома немолодая китаянка деловито выбирала из мусора целые кирпичи и складывала их в передник, по одному. Навстречу, к позициям, прошла рота пополнения — по виду вчерашние запасные, шинели необмятые: они косились на оспины по стенам и старались не сбиться с ноги. Кондратенко шёл по батарее в простой шинели без пелерины, и если б не адъютант за плечом, его можно было бы принять за инженерного подполковника средней руки. Он не обходил — осматривал: заглянул в погребок, тронул рукой кладку траверса, присел у морской шестидюймовки и с минуту рассматривал, как посажен на грунтовое основание корабельный станок. Прислуга у орудия стояла не по-смотровому, а по-рабочему, и генерал, судя по всему, именно этого и хотел: он о чём-то коротко спросил наводчика, выслушал, покивал и что-то показал ему ладонью на замке — как показывает мастеровой мастеровому, без чинов. Про перекидную стрельбу с рейда он уже знал. — Морякам спасибо, — сказал он Рощину коротко, поднимаясь. — Продолжайте. И пошёл дальше, вниз, к стрелковым позициям, — там его ждали так же, как ждали здесь. Адъютант на ходу открыл полевую книжку и вычеркнул в ней что-то — одно из многого, расписанного на день вперёд. Солдаты у хода сообщения провожали шинель глазами. Холодок пришёл позже, когда спины уже скрылись за траверсом. Я отогнал его: до вечера было много работы. — Видал? — Рощин глядел генералу вслед из-под ладони. — Четвёртый раз у меня. И всякий раз я потом землю рою вдвое веселей. Как он это делает — не знаю. Наука не моя. Он похудел за эти недели. Румянец сошёл, залысины отросли к затылку, у рта легли две новые складки. Но кружку с чаем он держал всё тем же хозяйским манером и на гору свою смотрел по-прежнему — как на палубу. — Держи. — Я отдал ему листы. — Квадраты по западному сектору пересчитаны, отливная поправка новая. И заявок на тебя, Глеб, теперь очередь: пехота распробовала. — Пехота распробовала — японец тоже, — сказал он без жалобы, просто как факт. — Вчера два раза примерялся по нам шестидюймовыми. Недолёт, перелёт. Ищет. — Найдёт? — Может, и найдёт. На то и война. — Он сложил листы в планшетку, щёлкнул кнопкой, и разговор этот ему явно наскучил. — Оставайся к обеду. У меня повар из комендоров — щи даёт такие, что штаб бы плакал. Щи и вправду были хороши. Мы ели в блиндаже, под тремя накатами, при лампе; наверху изредка, лениво, как далёкий прибой, ворочался обстрел. Рощин рассказывал про своих людей — кто из какой губернии, кто как боится и как перестаёт бояться; про фейерверкера, который выучился по его листам считать быстрее самого Рощина и теперь этим невыносимо гордится; про то, что к зиме надо бы вторые нары в блиндаж, а лесу нет, и где он будет воровать лес, он уже присмотрел. И ни разу за весь обед он не сказал ничего такого, что можно было бы выбить на памятнике. За это я его и любил. С ним война была работой, а не судьбой. Уезжая, я оглянулся с седловины. Батарея с её точки была как на чертеже: три площадки, погребки, нитка хода сообщения. Я поймал себя на том, что смотрю на неё глазами чужого наблюдателя. * * * Семнадцатого октября Ноги пошёл в третий раз. С рассвета одиннадцатидюймовые били по восточным фортам так, что гул стоял и у нас, на западе, — сплошной, без промежутков, будто где-то за горами катали исполинские бочки. К десяти зашевелился и наш сектор. Полевые батареи японца открыли по всей линии. В паузах — винтовочная трескотня. Штурм расползался по фронту. Батарея Рощина работала с утра без роздыха. Заявки шли одна за другой. Накрыть лощину. Отсечь резерв. Разбить пулемётное гнездо на скате. Я был здесь же — при сетке, при заявках. Сводил морской огонь с сухопутным: канонерка с рейда брала дальние квадраты, батарея — ближние. Механизм, который мы собирали месяц, работал. Подносчики бегали от погребков согнувшись, втянув головы. К полудню краска на стволах пошла пузырями; наводчик второго орудия обжёг ладонь о накатник и работал дальше, замотав её тряпкой. Комендор у третьего покрывал каждый свой выстрел одним и тем же словом — коротким, чёрным, домашним, — и никто его не одёргивал. Японец терпел это до второго часа. Первый тяжёлый снаряд лёг у подножия, далеко. Никто не обратил внимания: мало ли куда кидает. Второй встал ближе, на скате. И по звуку — по глухому, чугунному приходу — все на батарее поняли без команды. Это не полевая. Это пришли по наши души. За неделю стрельбы мы намозолили японцу глаза. Он свёл на нас свои таблицы — так же, как я сводил свои на его лощины. — Прислуге — в блиндажи! — Рощин орал уже на бегу. — Очередь переждём! Пережидали в духоте, под накатами. Считали приходы. Тяжёлые ложились по площадкам с интервалом в две минуты. Размеренно. Без злости. Работа. Земля вздрагивала, лампа мигала, с наката сеялась пыль. Кто-то в углу молился, кто-то ругался, и на слух это было почти одно и то же. После шестого стало тихо. Рощин выждал ещё две минуты, по часам. Потом полез наверх — смотреть, что с орудиями и можно ли отвечать. Пехотная заявка висела неисполненной. Внизу, на скате, пехота дважды поднималась в контратаку — мы слышали это в паузах: «ура», рваное, редеющее. На скате у лощины умирала чья-то рота. Он был на гребне, у дальномера, когда японец дал седьмой. Я не услышал этого разрыва — я оказался в нём. Воздух стал твёрдым. Ударил в спину и в уши разом. Ход сообщения плеснул в лицо землёй. Я не сразу понял, что стою на четвереньках. Потом вернулись звуки, но не все. Сквозь вату я слышал, как кричат наверху. Крик был из тех, на которые бегут — не прочь, а туда. Рощина снесло с гребня в ход сообщения. Он лежал на спине, неудобно, поперёк, и по кителю его, по правой стороне груди, расползалось тёмное. Лицо было в земле и в крови, глаза открыты и смотрели мимо меня, в небо, с выражением человека, который силится вспомнить слово. — Глеб. — Я уже рвал на нём китель, уже давил ладонью там, где толкалось и хлюпало. — Глеб, смотри на меня. — Андрю… — Он не договорил имени. Губы двигались ещё, но воздух шёл не в слова, а в розовую пену на них. Дальше я помню руками, не головой. Перевязочный пакет — свой, потом чужой. Скатка шинели под голову. Носилки из полотнища палатки и двух банников. Четверо нас, по углам. Спуск по ходу сообщения — восемьсот шагов. Мы прошли их, как один длинный удар сердца. Носилки водило на поворотах. На каждом толчке Рощин глухо, страшно молчал. Молчание это было хуже любого стона: молчало то, что ещё не решило. Санитарная двуколка у подножия. Фельдшер, задравший ему веко. Слово «госпиталь», сказанное так, что оно значило «может быть». Батарея за нашей спиной уже отвечала — оставшимися стволами, по той самой лощине, по неисполненной заявке. Наводил старший фейерверкер, по рощинским листам. Сетка работала и без Рощина. Об этом я старался не думать все восемьсот шагов. Сетка была моя. Углы в ней — его. Я сам, своей рукой, вписал его в неё первой строкой. * * * Штурм отбили к ночи — я узнал об этом в госпитальном коридоре, между чужих носилок, от санитара, повторявшего новость каждому: отбили, всюду отбили, держим. Новость шла по коридору, как глоток воды по цепи, и раненые передавали её друг другу губами. Под этой новостью коридор жил дальше: скрипели носилки, сиделка несла охапку шинелей на просушку, у дальнего окна кто-то тонко, по-мальчишески просил пить, и ему несли. Рощин был на столе полтора часа. Я ждал стоя, у стены, на том пятачке, где ждут все: здесь стена была вытерта спинами до блеска. Мимо носили. Мимо водили. Пахло эфиром и глиной. На двери операционной кто-то из сестёр мелом вёл счёт — палочками, как в лавке; к ночи палочек было столько, что счёт потерял смысл, и его бросили. Время от времени в конце коридора открывалась дверь, и я по звуку узнавал, что она открылась, раньше, чем поворачивал голову. Раз пронесли обратно пустые носилки с аккуратно сложенной шинелью, и все у стены проводили эту шинель глазами и ничего друг у друга не спросили. Вера Алексеевна вышла из операционной с ним рядом — шла у носилок, придерживая на ходу край одеяла, и по её лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что она устала. У двери палаты она передала одеяло сиделке, обернулась и нашла меня у стены — сразу, будто знала, где искать. — Жив, — сказала она. — Осколки вынули, два. Правое лёгкое. Доктор говорит: молодой, дотянет. Отвоевался ваш Глеб Васильевич — надолго, может, насовсем. Но жив. Она проговорила это ровно, по-палатному, как докладывают о состоянии, — и только в самом конце, на «жив», голос у неё качнуло, самую малость, как качает пламя от прошедшего мимо человека. — Можно к нему? — Нельзя. Завтра. — Она посмотрела на мои руки, и я сам посмотрел на них: пальцы были в бурой кайме, под ногтями — чужая кровь. — Пойдёмте. Вам надо вымыть руки и выпить чаю. У нас это по одной цене. Чай был жидкий, госпитальный, из жестяного чайника на спиртовке. Мы выпили его молча, в закутке между шкафом с бинтами и окном, до половины забитым досками. Она пила, обхватив кружку обеими ладонями, как греются с мороза, хотя в закутке было душно. На тыльной стороне её руки темнел свежий йодный след — не ранка, метка ремесла, какие к концу такого дня здесь у всех. Я смотрел на эту метку, чтобы не смотреть на дверь операционной. Говорить было не о чем. Она первая поднялась: её ждали. У двери сказала, не оборачиваясь: — Он спрашивать будет, когда очнётся, — про батарею, про людей. Приготовьте, что ответить. Раненые от плохих ответов срастаются хуже. Во дворе, у крыльца, меня ждал Огарёв — выписанный, в шинели внакидку поверх лубка, с папиросой в левой руке. Он не спросил ничего. Только оглядел меня с головы до ног, как оглядывают шлюпку после шторма — цела ли, — и подвинулся на ступеньке, освобождая место. Вторую папиросу он свернул для меня — одной левой, вкривь, зато со второй попытки; огонь я поднёс нам обоим сам, и он принял это не поморщившись — большая уступка для Огарёва. Мы сидели и курили, глядя, как за хребтом вспыхивает и гаснет далёкое. — Лубок к ноябрю снимут, — сказал он погодя, в сторону. — Я к тебе в отряд ворочусь. Ты мою лодку никому не отдавай. «Смелый» стоял в ремонте, и оба мы это знали. И оба знали, что дело не в лодке. — Я тебя на катере обожду, — сказал он наконец. — Ночуй сегодня на «Сторожевом», понял? Один в такую ночь только пьёт или пишет глупости. На «Сторожевом» меня ждала бумага. Штаб наместника, входящий номер, аккуратный писарский почерк: «…надлежит объяснить причины обнаружения батареи неприятелем, вызвавшего сосредоточение осадного огня, и указать, кем санкционирован избранный порядок стрельбы». Кем санкционирован. Я знал этот почерк доносов наизусть — не руки, а метода. И бумага метила точно: батарею вычислили по её работе. По моей сетке. По моему порядку стрельбы. Я отложил запрос в папку, к прочим. Отвечу завтра, по форме, с числами: сорванный штурмовой резерв, спасённая рота, отбитый штурм. Числа были правдой. Вина — тоже. Спать не шёл. Я стоял на юте, смотрел на тёмный город и думал не про батарею. Батарею японец искал неделю — по вспышкам, по звуку, по недолётам. А человека, за которым ходит вся крепость, искать не надо вовсе. Он сам приходит — в полдень на батарею, к часу на форт, к трём на перевязочный пункт, минута в минуту, изо дня в день, на виду у всякого, кто умеет держать таблицу. Крепость любила своего генерала за то, что он всюду бывал сам. Японцу эту любовь оставалось только расчертить. Я вспомнил адъютантову полевую книжку и пункт, вычеркнутый на ходу. Я стоял и чувствовал, как холодок, отогнанный на батарее, возвращается и устраивается во мне надолго. В моих книгах у этого холодка была дата. ---------- Глава 23 Гора Глава 23 Гора Огарёв явился на отряд девятого ноября — без лубка, с правой рукой, ещё сухой и непослушной, и с таким лицом, будто вернулся не из госпиталя, а из плена. Руку он разрабатывал не таясь: таскал с собой обшитый парусиной мячик из ветоши и мял его в кулаке на ходу, на докладе, за чаем. «Смелый» вышел из ремонта неделей раньше — с новым носом, светлым по старой обшивке, как свежая кожа на ожоге. Огарёв обошёл его весь, от форштевня до кормового флага, трогая переборки левой, здоровой, — и с этого дня в кают-компании отряда снова стало шумно. Команду ему пополнили из флотского экипажа: половина — обстрелянные, половина — вчерашние запасные. Первые же сутки старый кот гонял новичков по тревогам так, что со стенки приходили слушать его голос, как ходят в оперу. А я к его возвращению переделал всю нашу службу. Урок, оплаченный рощинским лёгким, я выучил накрепко: убивает не огонь — убивает порядок. Батарею сгубило то, что она стала привычкой. Больше привычек я никому не дарил. Канонерки после каждой стрельбы меняли якорные места. Отряд выходил в разные часы, разными створами. Сетку я перерезал заново, с запасными точками, и запретил стрелять дважды подряд с одной. Штаб ворчал: беспорядок. Я соглашался: беспорядок. В том и замысел — пусть японский вычислитель поживёт теперь моей жизнью: с таблицами, которые врут к вечеру. Ворчал штаб, впрочем, уже по-новому. После октябрьского запроса об «обнаружении батареи» бумажная война вокруг моей стрельбы кончилась неожиданно: при штабе учредили комиссию «по улучшению взаимодействия судовой артиллерии с сухопутной обороной», и в списке её членов, вторым сверху, стояло: капитан 2 ранга Ставров. Он больше не спрашивал, на каком основании я стреляю. Теперь он ведал основаниями: не сумев ни утопить меня, ни присвоить, он сел надзирать. Я вписал это новое обстоятельство в свою папку и стал жить дальше. На войне из двух зол выбирают то, что стреляет позже. Накануне выхода вестовой принёс на «Сторожевой» свёрток из госпиталя: корпия, бинты, две склянки йоду. Поверх лежала записка без подписи, ровным почерком, каким пишут распоряжения по палате: «На отряд. Возвращайте пустым — значит, не пригодилось. В четверг чай». — От кого это? — спросил Огарёв, глядя, как я убираю склянки в аптечный ящик. — От порядка, Пётр Ильич. От него самого. Огарёв поглядел на меня долгим глазом знатока, крякнул и ничего не сказал. Только парусиновый мячик в его кулаке заработал вдвое быстрее. Тринадцатого ноября Ноги пошёл в четвёртый раз — и уже не по всему фронту. Вся тяжесть его армии, вся его артиллерия, весь его накопленный за осень терпёж легли в одну точку. На карте она звалась отметкой «203». В крепости — Высокой. В моих несбывшихся книгах — «могилой эскадры», и на этот раз мои книги сходились с японским штабом до последней запятой. * * * Наша война начиналась в сумерках, когда у японцев кончался день и начиналась подготовка ночи. Днём гору держала пехота — вгрызалась в скаты, умирала на два фронта, отбивала гребень по три раза за световой день. Днём мы помочь ей могли немногим. Зато ночью, когда японец стягивал в мёртвые складки у западных подступов свежие батальоны для утреннего броска, — ночью наставал наш час. Складки эти не простреливались ни с горы, ни с фортов. Они не простреливались ниоткуда — так считал японский штаб, и до ноября это была правда. С воды они простреливались все. Сетка, резаная ещё в сентябре с Рощиным, легла на эти складки, как калька на промер, — линия в линию. Первую ночь мы отработали с дальних точек, по-строгому. Канонерка: залп, перенос, залп. Корректировка — с Высокой, по проводу. Сапёрного поручика на том конце я в глаза не видел — и полюбил, как родного, за одно охрипшее слово: «накрытие». Из складки, где копился батальон, к полуночи побежали. Утренний бросок не состоялся. Гора выдохнула и дожила до полудня без большой крови. Вторую ночь японец пробовал хитрить: копился южнее, в другой складке. Сетка знала и её. Третью ночь его миноносцы вышли к Белому Волку — гонять наши канонерки. Их встретил Огарёв. К рассвету японцы дважды напоролись на его отряд там, где никого не должно было быть. Ушли, не разменяв ни одной нашей лодки. Утром он поднялся ко мне докладывать — со стянутой к груди правой рукой и совершенно счастливый. — Рупор в левой держал, — сообщил он раньше доклада. — Правая на холоде деревенеет ещё. Ничего. Орать я, выяснилось, и левой умею. Так мы прожили восемь ночей. Я спал урывками, в рубке, между стрельбами. Счёт снарядам шёл на сотни. Комиссия по взаимодействию требовала ведомости — третье требование доставили нарочным прямо в разгар ночной стрельбы, и под ним стояла знакомая ровная подпись. Я слал ответы с опозданием на сутки, ссылаясь на обстановку. На шестую ночь у канонерок вышел штатный запас гранат — порт открыл эскадренные погреба без единой бумаги. Первый случай на моей памяти, когда интендантство обогнало войну. Гора днём горела, ночью отдыхивалась. Японец терял к ней людей с расточительностью, которой я не понимал даже по книгам. Волна за волной, по своим же мёртвым. А на девятую ночь всё повисло на волоске. Разведка с горы дала: в приливной низине, у самой кромки, японец собирает не батальон — полк. Туда не доставала с якорных точек ни одна наша траектория. Последний довод. Утром гора не удержится: пехота на гребне держалась третьи сутки без смены. Дострелить до низины можно было одним способом. Подвести канонерку к самой кромке. На глубины, где ей жить не положено. По промерам, которым верит только тот, кто их делал. Промеры делал я. В сентябре, с рейда, для сетки. Отлив по календарю начинался в два двадцать. — Сядем, — сказал командир канонерки, глядя не на меня, а на карту. Он был старше меня чином и годами и имел полное право сказать «нет». — Сядем — стащат, — сказал я. — Не дострелим — стаскивать будет некого. Утром гору снимут, а послезавтра ваша лодка будет тонуть в гавани под перекидным огнём с её вершины. Я эту арифметику знаю наизусть. Глубины — вот они, мои, сентябрьские. Под килем останется три фута. — Три фута. — Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, предлагающего пройти по карнизу. — А совесть у вас, лейтенант, останется? — Останется. Я пойду впереди, на «Сторожевом», с лотом. И мы пошли. «Сторожевой» — первым, ощупью, с лотовым на баке. Одолжить канонерке свою мелкую осадку я не мог — мог одолжить глаза: лот с моего бака сверял сентябрьские промеры, и канонерка ступала только туда, где цифра сходилась дважды. Ночь стояла беззвёздная. Вода — низкая. Справа, в темноте, дышала гора: вспышки, ракеты, чужой и свой огонь. Мы ползли сорок минут. Лотовый бросал и выбирал. Бросал и выбирал. Голос его к концу сел до шёпота, будто глубина была тайной. На тридцать второй минуте лот дал два с половиной. — Стоп машина. — Голос сел и у меня. Промер обещал здесь три с четвертью. Либо врал промер, либо за осень штормами наволокло песку. Канонерка за кормой застопорила тоже. Отлив уходил; каждая минута стояния съедала дюйм воды под килем. — Право два румба, — сказал я. — Малый вперёд. Через полсотни саженей лот дал три. Потом три с четвертью. Я разжал пальцы на поручне. А потом «Сторожевой» всё-таки чиркнул. Мягко, песком по днищу, один раз — как проводят ладонью против шерсти. Звук этот все на мостике услышали не ушами — подошвами. Мы прошли. Канонерку провели правее чиркнувшей банки, по чистой цифре, — и она прошла, не коснувшись. С точки, куда не положено заходить военному кораблю, она дала первый залп в три часа десять минут. Низина вскрылась, как вскрывается муравейник под сапогом. Девятидюймовое и шестидюймовка клали в неё поочерёдно — круче, чем умеет любая полевая пушка. Бежать было некуда. С трёх сторон — скаты. С четвёртой — вода. И вода стреляла. Поручик с горы хрипел в провод поправки. Потом бросил поправки и хрипел одно: «Так! Так! Так!» На пятом залпе стволы у канонерки светились в темноте вишнёвым. Полк, собранный для последнего довода, перестал существовать как полк за двадцать минут. Японские батареи нашли нас на исходе получаса. Первые всплески встали у канонерки за кормой. Потом слева. Потом она получила своё: раз, в полубак, со снопом искр и криком. Но отлив уже поджимал, и мы отходили. Повреждённая канонерка шла своим ходом, огрызаясь кормовым. «Сторожевой» шёл за ней, прикрывая дымом. Гаврилов ставил его так, будто всю жизнь только этим и занимался. Убитых на канонерке было двое. Раненых — семеро. Я записал их в свою графу ещё до того, как мы прошли боны, — при фонаре, покуда помнил фамилии со слов её командира. Командир, прощаясь, руки мне не подал: обе были заняты — он держал фуражку убитого комендора и не знал, куда её деть. Потом сказал: — Три фута и было, лейтенант. Ровно три. — И ушёл к своим убитым. Утреннего броска на гору не было. Не было его и на десятые сутки, и на одиннадцатые. Копить у горы стало негде. Все складки, все низины, вся мёртвая для сухопутной артиллерии земля простреливалась теперь с воды. Японский штаб знал, что она простреливается. И не знал, откуда мы возьмёмся в следующий раз. * * * Двадцать второго ноября я поднялся на Высокую. В моих книгах этот день стоял чёрным: день, когда гора пала и на её лысую вершину втащили наблюдателей с телефонами, и эскадра в гавани кончилась за неделю. Я запретил себе ждать этого дня — и всё равно ждал, и проснулся до света, и до полудня не выпускал из рук ни одного дела, чтобы не считать часы. Гора стояла. Наверх я поднялся к вечеру, с оказией — тащили провод взамен перебитого. Вершина была страшная: перепаханная, без клочка целой земли, в обломках блиндажей и брошенном железе, и пахла она гарью, известью и тем самым, чем пахнут места, где две армии месяц не могли поделить триста саженей. Но на гребне сидела наша пехота — заросшая, чёрная, живая, — и дымила костерками в ямах от одиннадцатидюймовых, потому что ямы эти были глубоки и укрывали от ветра. Ямы тут звали «ваннами» и делили по старшинству. У самой вершины из бруствера торчал обломок японского флагштока; на нём сушились портянки. Знамени на горе не было. Было бельё, дым и живые. Штабс-капитана я узнал по руке на перевязи — той самой, летней, будто и не заживавшей. Он сидел на ящике у бывшего японского бруствера и брился, без зеркала, на ощупь, холодной водой. — А, флот. — Он не удивился, будто мы расстались вчера у трубы Гобято. — Пришли посмотреть, за что воевали? — Пришёл посмотреть, откуда видно. — Отсюда всё видно. — Он повёл недобритым подбородком через плечо, на юг. — Полюбуйтесь. Я встал на бруствер и посмотрел. Внизу, вся разом, лежала гавань. Рейд, боны, стенки, доки. Эскадра — вся, до последнего вымпела, как на штабном столе: «Петропавловск» у бочки, «Севастополь», «Полтава», канонерки, мой отряд серыми чёрточками у стенки. Отсюда можно было корректировать огонь, не вставая с ящика. Отсюда можно было утопить всё это за неделю, снаряд за снарядом, и ни один каземат в гавани не спас бы ни одного корабля. Я стоял и смотрел на собственную эскадру глазами чужого наблюдателя — во второй раз за осень. Только теперь этот наблюдатель был мёртв, не родившись. — Ну как? — спросил штабс-капитан снизу, скребя щёку. — Дорого стоит ваш ящик, капитан. — То-то. — Он сполоснул бритву в котелке. — Присаживайтесь, флот. У меня чай трофейный, японский. Жидкий, правда, как их пехота нынче. Мы пили жидкий трофейный чай на вершине, которой не было в моих книгах — то есть была, но чужая, японская, с наблюдателями и телефонами, — и я держал кружку обеими руками, грея пальцы, и слушал, как штабс-капитан по-хозяйски прикидывает, сколько народу положил тут японец и сколько ещё положит, если сунется снова. Выходило у него — не сунется. Не потому, что умные. Потому, что нечем. — Одного не пойму, флот, — сказал он, доливая мне из котелка. — Отчего по ночам ихние резервы горели, как керосином политые? Не с неба же им прилетало. — С воды. — Ишь ты. — Он подумал и поднял кружку. — Тогда за воду. Уходя, я выложил ему на ящик жестянку флотского табаку — весь мой запас на тот день. — Богато флот живёт, — сказал он вместо спасибо, спрятал жестянку за пазуху и вернулся к бритью. Вниз я шёл в темноте, по ходам сообщения, и в гавани уже перемигивались сигнальные фонари, и где-то там, у стенки, Огарёв мял свой парусиновый мячик и ждал сводку. День, который три года — с той, другой моей жизни — стоял у меня в голове чёрным, кончался серым, обыкновенным, живым. У подножия меня догнал звук. Тяжкий, знакомый выдох из-за хребтов — и вой, и удар, от которого дрогнула земля под подошвами. Потом ещё. Я машинально начал считать и на четвёртом бросил. Били не по горе. По горе им больше нечего было взять. Гаубицы, месяц дробившие Высокую, снимались со своей несбывшейся цели и переносили огонь — на восток, на форты второй линии, по которым не работали с октября. Гора устояла. Гаубицы — остались. И той же ночью, засыпая в рубке, я услышал сквозь полусон, как первый пакет одиннадцатидюймовых лёг, размеренно и незло, по форту номер два. ---------- Глава 24 До весны Глава 24 До весны На форт номер два я напросился сам. Дело у меня было настоящее, не выдуманное: после Высокой пехота поверила в морской огонь, и восточный фронт хотел себе того же, что получил западный, — сетку, сектора, телефонную связку с кораблями. Заявки шли уже не через комиссию, а напрямую, записками с фортов, и в одной из них комендантский почерк вывел слово «спасение» без всяких кавычек. Схему я вычертил за три ночи, по промерам восточной бухты, снятым ещё в октябре. Оставалось согласовать её с тем единственным человеком, чьё слово на сухопутном фронте весило больше любой схемы. Начальник сухопутной обороны — с октября уже генерал-лейтенант — объезжал свою оборону, как и прежде, каждый день. Крепость жила по этим объездам, как по склянкам. В приёмной штаба я спросил у адъютанта — между делом, чтобы не гонять бумагу дважды, — когда его превосходительство будет на втором форту. Адъютант заглянул в полевую книжку: второго декабря, к вечеру. — Тогда и я туда же, — сказал я. — Со схемой. Так просто это делается. Никаких заговоров, никаких пророчеств. Лейтенант согласует бумагу — где ему указали и когда ему указали. Объезды генерала шли по крепости минута в минуту, и на этой пунктуальности держался весь мой замысел — как раньше на ней держался чужой. Форт номер два к декабрю жил под расписанием иного рода. Гаубицы, оставившие гору, взялись за него всерьёз: пакетами, по вечерам, по десятку тяжёлых за раз. Бетон держал полевые калибры честно, а против одиннадцати дюймов годился плохо, и все на форту это знали и делали вид, что не знают, — потому что жить как-то надо, а другого форта им не выдадут. Дорога туда шла через зимний город. Артур к декабрю высох и притих: снег не держался на выжженных пустырях, у водоразборных будок стояли очереди с вёдрами, и мальчишки катались на санках по улице, покалеченной осколками, объезжая воронку привычно, как объезжают тумбу. Город больше не вздрагивал от обстрелов. Город сверял по ним часы. Я знал больше всех в этом городе. Я знал число. * * * Второго декабря я поднялся на форт засветло, за час до генерала. Мороз стоял лёгкий, сухой. Над японской стороной висела мгла, и с юго-востока, из-за холмов, гаубицы уже отработали дневной урок: две воронки, свежие, дымящиеся, чернели у горжи. Комендант форта, немолодой подполковник с сорванным голосом, водил меня по казематам и хрипел про накаты и про то, что цемента больше не дают. Гарнизон его жил в горе, как шахтёры: копоть на сводах, нары в нишах, у входа в жилой каземат — образок и расписание смен, прибитые рядом, одним гвоздём на двоих. — Вечернего угощения дождётесь, — пообещал комендант без улыбки, кивая на юго-восток. — У них теперь по нам как по конке: жди на остановке. Я дождался и дневного: пока мы шли вторым ярусом, форт дважды вздрогнул, с потолка потекла струйка песка, и подполковник, не прерывая фразы про цемент, переставил меня за локоть ближе к траверсу — механически, как переставляют лампу. Кондратенко приехал, когда садилось солнце. Совещание собралось в жилом каземате — том, что считался самым прочным: свод, обжатый бетоном, два наката, керосиновая лампа над столом. Набралось человек десять: комендант, инженеры, артиллеристы, свита. Моя схема легла на стол последней — морская, чужая здесь, в подземном бетонном тепле, где пахло сыростью, керосином и махоркой. Генерал слушал так, как слушал всё: наклонив голову, глядя в схему, изредка трогая карандашом узлы, которые ему не нравились. Артиллерийский подполковник заспорил было о проводе — где брать и кто даст, — и генерал решил спор в четыре слова, карандашом по схеме: провод дать из крепостного запаса. Инженеры записывали. Писарь скрипел. Снаружи, приглушённый сводом, начался вечерний пакет. Форт вздрагивал — мерно, привычно; никто за столом не поднимал головы. Я поднимал. Я считал. Первый и второй легли где-то у горжи — далеко, вполсилы, как пристрелочные. Третий. Четвёртый. Приходы ложились не по нашему углу — пока. В моих книгах про этот вечер была одна строка, и в строке этой стояло число «десять». Десятый снаряд вечернего пакета. Свод самого прочного каземата. Список погибших длиной в штабную страницу — и одно имя, от которого через восемнадцать дней сложится крепость. Пятый. И между пятым и собственным голосом меня прошило мыслью, от которой захотелось смеяться: а с чего я взял, что нынешний вечер придёт по книжке? Макаров жив. Гора стоит. Моя война разошлась с книжной ещё весной — я сам её и разогнул. Может, в сегодняшнем пакете всего девять снарядов. А может, тринадцать — и одиннадцатый ляжет в бруствер, куда я сейчас всех выведу своими руками. Поздно. Из всех чисел у меня осталось одно, из всех вечеров — этот. — … в этом узле, ваше превосходительство, схема с натуры выглядит убедительней, чем на бумаге, — услышал я собственный голос. — Створы видны с бруствера простым глазом. Через четверть часа стемнеет — и до весны вы их не увидите: ориентиры съест ночь. Прошу десять минут. Комендант посмотрел на меня, как смотрят на человека, зовущего начальство под обстрел ради картинки, и сказал своё, хрипло: пакет не кончен, ваше превосходительство, наверху сейчас не место. Он был прав. По всякой человеческой логике прав был он, а не я. Генерал поднял глаза от схемы. Секунду он смотрел на меня — усталый немолодой человек, у которого этих совещаний было по восемь в день, — и что он увидел в моём лице, я не знаю. Надеюсь, только лейтенанта, влюблённого в свои сектора. Шестой — ближе. С потолка сеялась пыль. — Десять минут, — сказал Кондратенко и встал. Свод каземата остался над пустым столом и керосиновой лампой. Мы поднимались по лестнице все — свита, инженеры, комендант, замыкающим шёл писарь с чернильницей, которую не решился оставить. Лестница была узкая, в одного; подъём десяти человек занял вечность длиной в полтора пролёта, и всю эту вечность я слушал небо. На бруствере стоял мороз и последний свет. Я говорил. Я показывал рукой на створ Золотой горы, на трубу у пристани, на дальний знак, я называл пеленги и сектора, и голос мой был ровен, как никогда в жизни, потому что весь я, целиком, был в эту минуту одним слухом. Седьмой лёг у горжи. Восьмой — перелётом, за форт. — Вон там, стало быть, ваша канонерка? — Генерал смотрел в указанный створ, приложив ладонь к козырьку от низкого солнца. — Так точно. С неё… Девятый пришёл коротко, под самый бруствер, осыпав нас мёрзлой землёй. Кто-то из свиты предложил вернуться под свод. Генерал не двинулся; он ждал моего ответа, и я договорил про канонерку — медленно, вдвое медленнее, чем требовалось, выцеживая секунды по одной. Десятый ударил в форт. Не в бруствер — сзади и ниже, глухо, и по тому, как охнул под ногами бетон, все на бруствере поняли: в каземат. Взвился и осел столб кирпичной пыли. Зазвенело где-то стекло. Стало тихо — той особой тишиной, какая бывает, когда десять человек разом не умерли. Первым вниз сбежал комендант. За ним — все. Жилой каземат — самый прочный, свод, обжатый бетоном, — стоял с проломленным сводом. Пролом дымился. Стол, за которым четверть часа назад сидело совещание, лежал под глыбами; из-под бетонной плиты торчала ножка табурета, на котором сидел писарь. Керосиновая лампа, рабочий лист моей схемы — всё осталось там, под ними. Из людей — никто. Каземат был пуст. Писарь рядом со мной мелко крестился на пролом, прижимая к груди спасённую чернильницу. Комендант снял было рукавицу, потрогал холодную глыбу и ничего не сказал своим сорванным голосом — сказать тут было нечего ни сорванным, ни целым. Кондратенко стоял у пролома и молчал. Потом обернулся — искать кого-то глазами — и нашёл меня. — Хорошие у вас сектора, лейтенант, — сказал он ровно. — Досмотрим со стены. И мы досмотрели со стены — все десять минут, до полной темноты, и он задал мне одиннадцать вопросов по существу, и подписал схему — беловой её лист, ехавший в планшете у адъютанта, — поверх пыли, которую никто не решался стряхнуть. * * * В донесении коменданта это заняло полторы строки: «прямым попаданием повреждён жилой каземат; жертв нет, ввиду нахождения гарнизона и лиц совещания на позициях». Жертв нет. Пустой каземат — как пустой квадрат на воде под флагманом, восемь месяцев назад: за то, чего не случилось, не награждают, о том, чего не случилось, не пишут. Дважды за войну я сделал самое большое, что умел, — и оба раза это выглядело как ничего. В книжке против второго декабря я не написал ни слова. Пустым казематам — пустая строка. Крепость зимовала. Гавань, слава её незамерзающей воде, стояла чистой, но морозы обжимали корабли поверху: за ночь леера, стволы и такелаж обрастали стеклянной коркой, и по утрам команды окалывали её — лениво, беззлобно поругиваясь. Отряд мой стоял в готовности, но море ушло в зиму, и ночная война сжалась до дозоров. Огарёв гонял команду на околку и приборку, греться работой, и рука его — я видел — держала уже и лом, и рупор. — Слыхал, что штабные говорят? — сообщил он мне как-то поверх борта, распаренный, в одном кителе на морозе. — Говорят: зима — союзник осаждённого. Дурни. Зима — союзник того, кто дождётся весны. А это ещё вопрос очереди. Очередь мы держали как умели: дозоры, промеры, учебные тревоги — по две в ночь, покуда новобранцы не выучились одеваться раньше, чем просыпаться. Война притихла, но не ушла: за хребтами она стояла и считала, как считали мы. Ставров напомнил о себе бумагой: комиссия по взаимодействию затребовала «полную схему секторов морской поддержки с приложением исходных расчётов». Исходных расчётов. Он всё ещё копал там же, где копал год, — тихой сапой, не спеша. Я отправил схему без исходных расчётов, сославшись на их черновой характер, и подшил копию запроса в папку. Папка за год стала толстой, как вахтенный журнал. Ей предстояло стать ещё толще: такие люди не бросают своих раскопок. Но это была уже забота будущего года. Веру я встретил на Морской, у госпиталя, — она шла с дежурства, в шинельке поверх платья, и снег ложился ей на косынку и не таял. — Говорят, вы теперь ходите под обстрелы смотреть пейзажи, — сказала она вместо здравствуйте. Госпитальный телеграф работал быстрее казённого. — Сектора, Вера Алексеевна. Я ходил смотреть сектора. — Разумеется. — Она поправила косынку, и глаза у неё были серьёзные и совсем не строгие. — Послезавтра сочельник, лейтенант. Доживите до него без секторов. И до весны — тоже. — До весны — это приказ? — Это просьба. — Она уже шла дальше, но на полушаге обернулась: — Приказы вам пусть отдаёт командующий. Командующий отдал свой приказ через два дня, и приказ этот касался всех. В Морском собрании набилось столько народу, сколько эти стены не видели с довоенных балов: моряки, гарнизонные, доктора, интенданты. Свет горел вполнакала — берегли; на стенах, между старыми картинами, висели теперь карты. Слух о депеше обогнал саму депешу на полдня, и зал стоял в нетерпеливой, шевелящейся тишине — как строй за миг до подъёма флага. Флаг-капитан прочёл депешу, пришедшую через Чифу: вторая Тихоокеанская эскадра, вышедшая с Балтики второго октября, благополучно обогнула мыс Доброй Надежды и идёт Индийским океаном; к Рождеству ей быть у Мадагаскара. Государь благодарил Артур за Высокую. Флоту предписывалось: держать крепость и рейд до соединения эскадр. Собрание не кричало «ура». Собрание выдохнуло — разом, одной грудью, как выдыхает шлюпочная команда, когда вельбот наконец сходит с мели. Потом уже кричали, и качали кого-то, и Макаров, ждавший тишины, сказал в неё одну короткую вещь: год мы стояли одни — весной нас будет двое. Мы вышли с Огарёвым на набережную. Мороз стал крепче, и рейд лежал перед нами до самого горла прохода — серый, спокойный, курящийся морозным паром, с тёмными тушами броненосцев на бочках. Живая эскадра. Целая крепость. Живой генерал на живых фортах. В моих несбывшихся книгах у этой зимы не было ни одной из этих строк. — К весне, стало быть, — Огарёв щурился на проход, за которым начиналось зимнее открытое море. — Придут наши с Балтики, и пойдёт потеха. Дожить бы. — Доживём, Пётр Ильич. Нам приказано. Он хмыкнул, поднял воротник и пошёл к катеру. А я постоял ещё минуту, глядя туда, где за проходом, за тёмной полосой воды, лежало зимнее Жёлтое море. Где-то за ним, за двумя океанами, дымила навстречу нам половина Балтийского флота. Где-то ближе, у Эллиотов, считал и пересчитывал свою арифметику Того — и арифметика эта с каждым днём сходилась для него всё хуже. Время, которое всю осень работало на осаду, развернулось, как разворачивается течение в проливе. Теперь оно шло к нам. Наше дело на эту зиму было простое, и я записал его вечером в книжку — последней строкой года, одним словом: достоять. ---------- Глава 25 Сочельник Глава 25 Сочельник Ёлку для госпиталя добывал весь мой отряд, и операция эта готовилась серьёзнее иного дозора. Беда была простая: на Квантуне не растут ёлки. Квантун вообще небогат деревом, а то, что росло, за год войны свели на блиндажи и гробы. Разведка — Гаврилов божился, что видел с дозора, — донесла о трёх соснах в распадке за Голубиной бухтой, на ничейной, простреливаемой земле. Сосна не ель, возразили ему. Раненым, ответил Гаврилов с достоинством, разбирать не приходится, а игрушки всё одно вешать на что-то надо. За соснами пошли ночью, на шлюпке, четверо охотников с топором. Я это самовольство разрешил, потому что запретить не смог бы при всём желании: у людей, месяц копавших, стрелявших и хоронивших, завелось наконец дело, от которого светлели лица. Огарёв вызвался прикрывать — вывел «Смелого» на створ бухты и простоял там два часа, делая вид, что это плановый дозор, а не караул при ёлке. Ждать шлюпку на мостике было тяжелее, чем ходить самому. Ночь выдалась тёмная, новолунная — для такой прогулки лучшей не выдумать, да только пулемёту над распадком луна и не нужна: ему хватало ракет. Всякий раз, как за берегом что-то стукало, я мысленно хоронил четверых добровольцев и сочинял письмо их матерям — про сосну. Стук оказывался то льдиной у камней, то самим топором. В четвёртом часу шлюпка вывернулась из тени берега, сидя в воде по самые борта. Вернулись все четверо — мокрые, торжественные, с сосной в два человеческих роста и с добычей сверх плана: охапкой лап со второй сосны, «на гирлянды», как объявила боцманская наука. Огарёв, приняв их на борт, обругал каждого в отдельности и всех вместе — так, как ругался у него на памяти моей только самый ближний круг: свои. Сосну сдавали в госпиталь всей делегацией. Завхоз, отставной кондуктор с деревянной ногой, обошёл дерево кругом, потрогал хвою и спросил строго, где брали. «Где брали, там больше нет», — доложил Гаврилов чистую правду. Сосну приняли по описи, как берут боевое имущество: одна штука, зелёная, с довеском. Пока отряд наряжал её гильзами от револьверных патронов и звёздами из консервной жести, я сидел над бумагами, от которых не светлело ничьё лицо. Интендантские сводки к сочельнику сошлись в одну простую кривую, и кривая эта шла вниз. Шестидюймовых гранат — на столько-то стрельб при нынешнем расходе. Угля — до марта, если не гонять машины. Муки — тоже до марта, если не прибавлять пайка; мясо в сводке не значилось вовсе: мясо в крепости с осени значилось лошадьми. А до соединения с Рожественским — как до весны, и весна в этих сводках не стояла ни одной строкой. Море, однако, не было заперто. Блокада после ноября держалась вполсилы: Того берёг корабли к встрече Второй эскадры, у Эллиотов несла службу одна дежурная смена. А ночами вдоль корейского берега, как сто лет до всякой войны, ходили китайские джонки — в Чифу и обратно: ни дыма, ни силуэта, циновка да парус. Тропы у того берега я тралил и промерял всю осень сам. Замысел я доложил Макарову в сочельник, перед вечерней. Ночной коридор: джонки из Чифу, груз — пироксилин, медикаменты, мука; проводка нашими миноносцами от точки встречи по протраленным тропам, приёмка в Голубиной. Большего, чем ручеёк, эти паруса не потянут. Но ручей, который течёт всю зиму, к марту наполняет цистерну. Макаров слушал, по своему обыкновению, глядя не на меня, а в карту, и пальцы его выстукивали на столе что-то маршевое. — После праздников доложите планом, — сказал он. — С расчётом на месяц. И, лейтенант… — он поднял глаза, — ручей ваш понадобится раньше, чем вы думаете. Сводку по снарядам видели? Вот. Праздновать — празднуйте. А замысел держите под парами. Уже отпуская меня, он постучал пальцем по сухопутной части сводки — там, последней строкой, значился Водопроводный редут: сентябрьская заноза, с которой японец просматривал тыл соседнего форта. — Роман Исидорович просил передать: к его делу ваши трубы Гобято тоже будут надобны. К какому делу — узнаете от него. — Макаров вернулся к бумагам. — Этот заноз подолгу не носит. * * * Рождество пришло в крепость тихим, звонким от мороза, и на одни сутки война как будто согласилась подождать за дверью. С утра над городом стоял колокольный звон — одинокий, с гарнизонной церкви, но мороз разносил его далеко, до самых фортов, и на фортах, рассказывали после, японская сторона в это утро тоже молчала, будто прислушивалась. По улицам шли люди — в шинелях, в полушубках, в платках поверх косынок, — и шли они не так, как ходили весь этот год, перебежкой от угла до угла, а прогулочно, серединой улицы, стайками, и у каждого второго что-то было в руках: свёрток, узелок, бутылка, завёрнутая в башлык. В той, другой моей жизни рождество было электрическим: гирлянды в пол-улицы, музыка из каждого угла, изобилие, от которого устаёшь к полудню. Я стоял на госпитальном крыльце, смотрел на единственную сосну с жестяными звёздами — и отдал бы, пожалуй, все гирлянды того века за эту одну. Сказать об этом было некому. Такие вещи в моём положении не говорят никому и никогда — это входит в цену билета. В госпитале зажгли нашу сосну. Игрушки вышли на загляденье: гильзы горели под свечами латунью, жестяные звёзды крутились от тепла, а на макушке сидел ангел, свёрнутый из бинта и марли, — работа, как мне шепнули, самой строгой из сестёр милосердия. Раненые — кто мог — сошлись в большую палату; кто не мог, тем оставили двери открытыми, чтобы слышно было пение. Пели «Христос раждается». Пел госпиталь, пели костыльные у стен, пел, страшно фальшивя и не смущаясь этим, мой Гаврилов, приглашённый с командой как добытчики ёлки, и пение это, неровное, простуженное, сборное, поднималось под потолок палаты и стояло там вместе с сосновым духом и свечным теплом. Городские дамы привезли раненым подарки — кисеты, варежки, письменную бумагу; раздачей командовала, разумеется, сестра, и очередь у неё двигалась без заминки, с шуточками. Я стоял у дверей и смотрел на Веру Алексеевну. Петь ей было некогда: она и здесь несла службу — глазами вела палату, как ведут строй, и по этим глазам сиделки без слов понимали, кому подать воды и кого увести. Но свечи отражались и в её глазах тоже, и косынка была у неё нынче не будничная, серая, а белая, крахмальная, праздничная. Рощина привели под руки — первый его выход. Он был жёлт, худ, дышал в четверть груди и держался за спинку стула так, будто стул мог уплыть. Но он стоял. Стоял всю службу, упрямо, по-артиллерийски расставив ноги, и когда запели, я увидел, как шевелятся его губы. Голоса не было — было желание петь. После службы я подошёл. Рощин оглядел меня снизу вверх, от сапог до фуражки, и произнёс шёпотом — громче пока не умел: — Живой. И даже целый. Ну, значит, не зря я тут отлёживаюсь: хоть один из нас двоих воюет по уму. — Он перевёл дух; фраза такой длины стоила ему работы. — Сектора мои… держатся? — Держатся, Глеб. Твоими листами наводим. — То-то. — Он прикрыл глаза, довольный. — Учи дураков… грамоте. — Не смотрите на него так, — сказала Вера Алексеевна, оказавшись рядом; она умела оказываться рядом бесшумно, как умеют только сёстры и вестовые. — Он идёт на поправку. Медленно, но идёт. Доктор говорит: к весне будет ходить сам. — К весне у нас, кажется, назначено всё. — К весне назначено всё у всей России, — сказала она и помолчала. — А вы загадайте на сегодня что-нибудь ближе весны. Сочельник; положено. Только не говорите вслух — не сбудется. — А вы? — Я своё уже загадала. — Она посмотрела на палату, на костыльных у стены, на сосну. — Мне по должности положено загадывать оптом. — А у нас с вами, лейтенант, назначено на сегодня: вы обещали раненым рассказать про гору. Они просили того самого моряка, который «за воду». Идите. Рассказывайте. Только без секторов — про сектора они уже наизусть знают. Я рассказывал про гору — без секторов, зато с трофейным чайником штабс-капитана и его бритьём на ощупь, — и большая палата смеялась и замолкала там, где надо, и я, рассказывая, поймал себя на странном: мне было — второй раз за войну — просто и хорошо. Первый раз случился неделю назад, на набережной. Опасное учащение. Уходя, я задержался у дверей. Вера Алексеевна поправляла на сосне съехавшую звезду. — Спасибо за ангела, — сказал я. Она не обернулась, только звезда в её пальцах перестала крутиться. — Ангел из бинта, лейтенант. Из чего есть — из того и ангелы. Идите уже. Вам завтра воевать. * * * Воевать назавтра не пришлось — пришлось хуже. На второй день праздника, когда отряд отсыпался, а я правил план джонкового коридора, на «Сторожевой» прибыл капитан второго ранга Ставров — при параде, с коробкой мандаринов из Чифу и с поздравлениями от штаба наместника. Мандарины он вручил вестовому для команды, поздравления — мне, лично, с рукопожатием, и всё это было так безупречно, что я начал считать секунды до настоящего. Мы сели в кают-компании. Он похвалил убранство — сосновая лапа над барометром, — осведомился о здоровье лейтенанта Рощина с таким участием, будто не его ведомство полгода вязало нам руки бумагами, и выждал ту точную светскую паузу, после которой вежливые люди переходят к делу. Настоящее оказалось серым конвертом. — Не хотел мешать празднику, Андрей Николаевич, но служба. — Голос у него был почти виноватый. — Комиссия по взаимодействию завершила труды и преобразована. Теперь это следственная комиссия — по вопросу о происхождении расчётов, положенных в основание известных вам наставлений. Вам надлежит явиться третьего января. Список вопросов приложен — мы не сторонники неожиданностей. — Разумеется, — сказал я. — Неожиданности вы предпочитаете готовить заранее. — Все мы готовим заранее то, что любим. — Он чуть поклонился, довольный, как человек, чей подарок оценили. — С праздником, лейтенант. Мандарины, к слову, отменные: джонки из Чифу нынче ходят исправно. Впрочем, кому я это рассказываю. Он уехал. Фраза осталась. Засела, как заноза под ноготь. О джонках из Чифу я докладывал третьего дня. Одному человеку. С глазу на глаз, без писарей. Самого слова «Чифу» не было ни в одной моей бумаге. Либо Аркадий Петрович острил наугад — он умел. Либо у его перьев выросли уши, и уши доставали до кабинета командующего. Обе возможности стоили бессонницы. Я вскрыл конверт. Вопросы были гладкие, обкатанные, числом двенадцать, и одиннадцать из них я знал вместе с ответами наперечёт — они кочевали из бумаги в бумагу второй год. Двенадцатый был новый: «Пояснить обстоятельства составления и заверения тетради, представленной ротмистром Векшиным в январе с.г., с учётом вновь приобщённых к делу материалов». Вновь приобщённых материалов. Писаря из штаба, который вёз повестку и грелся у нас на камбузе, Гаврилов, не будь дурак, напоил чаем до третьего пота. Вернувшись, доложил шёпотом и дословно: дело о расчётах распухло за месяц вдвое; последней в него подшита бумага, которую писарь видел только с оборота — лист не казённого образца, шитый в дело через сургуч, — и при бумаге этой состоит примечание рукой самого Ставрова. Что могло лечь против январской тетради? Тетради с датами, подписями, входящим номером, заверенной жандармским ротмистром? Подделка? Свидетель? Чьё-то письмо? Я перебирал варианты до полуночи, как гнилой трос. Ни один не держал узла. Огарёв, которому я показал повестку, изучил её, шевеля губами, и вынес свой приговор — короткий, как всё у него: — Год рыл — пустышку тянул. А теперь, вишь, повеселел. Стало быть, нарыл. Или думает, что нарыл, — это, Андрей Николаич, для нас с тобой одинаково скверно: думающий, что нарыл, копает злее. Векшина, который знал бы, спрашивать было не у кого: Векшин с лета растворился где-то в тыловых штабах, и письма туда шли месяцами. Праздники кончились. Третьего января мне предстояло узнать, чем Аркадий Петрович собрался воевать против бумаги, которую год не мог взять ни приступом, ни подкопом. Я убрал конверт в папку — туда, где лежали все его предшественники, — и папка закрылась уже с усилием. А потом сел и до третьих склянок дописывал план джонкового коридора. Работа шла легко и зло: числа стояли по местам, тропы ложились на карту. Пусть спрашивают, откуда я знаю. Пока они спрашивают — крепость будет есть, стрелять и жить. С этой арифметикой я и уснул. ---------- Глава 26 Джонки Глава 26 Джонки Компрадора звали Ван, и торговался он так, что наш интендант после первого же часа вышел покурить с лицом человека, повидавшего шторм. Ван держал в Чифу три лавки и десяток родни со своими джонками, брал золотом и расписками русского банка, к делу относился как к делу: война войной, а фрахт фрахтом. Торг шёл три часа, через толмача, за столом с чаем, к которому никто не притрагивался. Ван поднимал цену за ночной ход, за зимнюю воду, за военный груз, за молчание — отдельной строкой за каждое; интендант хватался за сердце; Ван пережидал сердце интенданта, разглядывая собственные ногти. — Спросите его, — сказал я толмачу под конец, — отчего он вообще берётся. Японцы платят серебром и не торгуются. Ван выслушал, посмотрел на меня — впервые за три часа прямо — и ответил длинно. Толмач перевёл коротко: — Он говорит: японцы платят за то, чтобы джонок в море не было. А вы платите за то, чтобы джонки в море были. Он двадцать лет возит. Ему нравится, когда джонки в море есть. На том и сговорились. Мне он на прощание сказал ещё одну фразу, которую я вспоминал потом всю зиму: «Море ничьё. По ничьему морю ходит тот, кто платит и молчит». За молчание бралась отдельная плата, и, забегая вперёд, скажу: молчание своё Ван держал честнее иных присяжных. План коридора к концу года стоял на бумаге весь, кроме одного листа — маршрутного. Маршрут я в бумаги не отдал. В штабной экземпляр лег вместо него другой лист, похожий на правду до последней вешки, только точка ночного рандеву стояла на нём миль на восемь восточнее настоящей — у скал, где я не поставил бы и шлюпки. Это была ловушка, и стыдиться её я не собирался. После ставровской обмолвки про Чифу я думал два дня и решил просто: если у чьих-то перьев выросли уши, пусть уши послушают то, что я для них написал. Настоящую точку знали трое: я, Огарёв и Гаврилов. Ни один из троих бумаг не писал. Огарёв, посвящённый в оба листа, изучал фальшивый у меня в каюте, над разложенной картой, за час до выхода — водя по бумаге пальцем и шевеля губами от удовольствия. — У скал точку поставил. Стало быть, ежели кто по этому листу в гости соберётся… — … то будет ждать джонок там, где я не поставил бы и шлюпки. Ждать, мёрзнуть и записывать, что никто не пришёл. А твоя дозорная пара ходит той стороной каждую неделю — будет кому посмотреть, не завёлся ли у скал зритель. — Заворачиваешь ты, Андрей Николаич, как приказной крючок. Это я хвалю, не подумай чего. — Он вернул бумагу и, помолчав, добавил о другом, но о том же: — Явку-то твою отменили, слыхал? До конца месяца. Кот у норы сел, хвостом накрылся. — Откладывает тот, кто ждёт обоза, Пётр Ильич. Лист под сургучом лежал в деле и ждал своего часа вместе с хозяином. А в госпиталь я перед выходом отвёз свёрток — тот самый, с корпией и йодом. Полный, нетронутый, каким взял. — Возвращаю, — сказал я. — По уговору. Вера Алексеевна взвесила его в руке, как взвешивала когда-то табак. Полный свёрток — ноль раненых за месяц. Ноль. Вся арифметика месяца в одной бечёвке. — Принято, — сказала она. — Уговор продлевается. Тот же свёрток, те же условия. И протянула его обратно — взвесив ещё раз на ладони, будто за месяц он мог потяжелеть. Уже в дверях меня догнало: — Лейтенант. Хины в городе нет — совсем, я спрашивала на трёх складах. Если ваши… торговые знакомства достанут хотя бы фунт — госпиталь спишет вам все грехи до Пасхи. Хина стала первой строкой грузового списка. * * * Рандеву назначили на два часа пополуночи, в миле от китайского берега, где над водой стояла зимняя мгла — не туман, а дыхание остывающего моря. Выходили порознь и загодя: «Смелый» — с вечера, дозорным порядком, мы — в полночь, буднично, как ходили каждую вторую ночь. С берега — а на гавань, полагал я теперь, смотрят всегда — всё это выглядело обычной дозорной скукой. За год блокады вдоль этих берегов джонок прошло без счёту; досматривать каждую не хватило бы никакого флота, и весь мой коридор стоял на этой простой усталой цифре. Не на скрытности — на обыденности. Мы пришли первыми: «Сторожевой» и «Смелый», без огней, машины на самом малом. Ждали. Море лежало чёрное и гладкое, и в этой глади было слышно всё: плеск у форштевня, кашель в кулак на баке, скрип чьей-то кобуры. Полчаса. Час. Гаврилов трижды доставал часы и трижды убирал, не поглядев. Потом из мглы, без единого звука, выткались паруса. Джонки шли гуськом, три штуки, как ходили тут сто и двести лет — что им война. На головной, на корме, тлела жаровня. У жаровни сидел шкипер — старик в ватном халате, с трубкой, с лицом, которому было всё равно, какой на дворе век. Ван стоял рядом и махнул нам рукавом — широко, как зазывала с крыльца: принимайте, мол, товар. Перегрузка в открытом море зимой — работа, которую не пожелаешь врагу. Джонку и миноносец кладёт разной волной. Сходни пляшут. Тюки идут по рукам — пироксилин в промасленной бумаге, ящики с медикаментами, кули муки — из рук в руки, над чёрной щелью между бортами. Уронишь — море возьмёт без сдачи. Люди работали молча, на ощупь. Только счёт шёл над палубой, вполголоса, по-русски и по-китайски вперемежку: восемь… девять… десять. Пальцы на морозе теряли чувствительность за четверть часа. Меняли людей повахтенно; сменившиеся совали руки под бушлаты, к телу, и становились в цепь снова. Китайцы работали в своих ватных рукавах без смен и без жалоб — привычные. В четверть третьего Гаврилов тронул меня за рукав, и я кивнул: пора. Справа, в двух десятках кабельтовых, мглу резал силуэт. Японский дозорный миноносец. Шёл экономическим ходом, с зюйда на норд, по своей дуге — по расписанию, которое я знал лучше собственного. Я ждал его с четверти второго: рандеву и было назначено ему в тень. Между его проходами не спрячешься — зато можно встать в его собственный след, в только что осмотренную им воду: дважды в одну ночь тут не смотрят. Так я считал, назначая точку. Теперь этому расчёту предстояла проверка натурой. Я поднял руку. Палуба замерла. Тюк повис над водой между двумя парами рук и висел так, не шелохнувшись, всё время, что японец шёл мимо. Машины наши молчали. Жаровня тлела. Парус висел. Старик у жаровни курил. Со стороны вся наша компания была тем, чем и должна была казаться: ночные рыбаки у своего берега, ветошь моря, не стоящая поворота головы. Рядом редко, по-нырятельски дышал Гаврилов. Кобура у него была расстёгнута. Много бы навоевала та кобура. Японец прошёл, не повернув головы. Растворился в мгле на норде. Ещё минуту никто не двигался. Потом старик у жаровни выбил трубку о борт — стук прозвучал, как выстрел, — и цепь ожила. Расчёт выдержал проверку. Повторять её мне не хотелось бы никогда. Выдохнули. Досчитали. Перегрузили две джонки из трёх, когда с третьей — концевой, с мукой — донесло короткий деревянный треск. Её сносило течением всю стоянку — помалу, незаметно. Поставило скулой на подводный камень. Старик на той джонке даже не закричал: застучал по борту ладонью, часто, как в барабан. Джонка садилась скоро и косо. «Смелый» подошёл первым. Работали баграми и концами, в четыре минуты: команда — на палубу, что успели ухватить из груза — туда же. Сняли четверых. Шкипер шёл последним и не шёл совсем, пока не передал на руки судовой фонарь и кошку в корзине; кошка орала на всё Жёлтое море, и никто не смел ей запретить. А муку взяло море. Восемьдесят кулей. Белое облако расходилось по тёмной воде — месячный хлеб роты. Я уже прикидывал, что скажу интенданту и сколько нынче стоит в крепости фунт. — Не казнись, — сказал Огарёв через рупор, вполсилы, только мне. — Первый рейс, и людей не отдали. По зиме это — прибыль. Спасённый старик тем временем перебрался на джонку Вана, сел у чужой жаровни, принял от кого-то трубку и закурил так, будто пересаживался с утонувшего судна на новое двадцатый раз в жизни. Может, и двадцатый. Кошка в корзине замолчала — узнала жаровню. Ван на головной джонке поцокал языком и сказал сквозь толмача буднично: море взяло долю; кто возит ночами — у того море в доле. Расчёт за рейс он принял тут же, на воде: пересчитал полуимпериалы дважды, один попробовал на зуб и, поймав мой взгляд, не смутился нимало. После чего заторопил: остатний груз ждать не любит. * * * В Голубиную вошли до света. Ручеёк — первый, урезанный морем, но живой — лёг на берег: пироксилин, йод, хина, мука без восьмидесяти кулей. На берегу груз ждали двое: наш минёр с приёмной командой — и чиновник в шинели не по погоде, с папкой под мышкой. Чиновника прислала комиссия: «для учёта поступающего имущества и источников его происхождения». Источников происхождения. Он мёрз, писал карандашом — чернила стыли — и на каждый тюк смотрел так, будто тюк мог дать показания. — Груз муки заявлен, но не предъявлен, — сказал он мне, дуя на пальцы. — Как прикажете писать? — Пишите: взят морем. Место и глубину указать? Он поглядел на меня, понял, что смеются, и обиделся молча, в опись. Самого Ставрова на берегу не было, и это было хуже, чем если бы он стоял тут лично: рука научилась работать без хозяина. Я подписал его опись не глядя. Пусть учитывают. Учтённый пироксилин рвётся не тише неучтённого. Ручеёк разошёлся по крепости за сутки. Пироксилин — мастерской Гобято: трубы его к январю кормились уже с шести фортов, и кормить их не поспевали. Хина и йод — в госпиталь, с нарочным; фунт хины лёг сверху, отдельным пакетом, без записки — записка тут была бы лишней. Остаток муки — интенданту, с рапортом о восьмидесяти кулях и с приложением какого-то первого в моей жизни документа, где убыль удостоверялась подписью китайского негоцианта. Обратно шли своей тропой — той, настоящей, которой в бумагах нет. Светало; мгла поднялась, море стояло смирное. На вешке у второго колена тропы сидел баклан, и Гаврилов, суеверный, как всё его сословие, сплюнул за борт. Я поднял бинокль на вешку — просто так, по привычке проверять всё, что изменилось. Вешка стояла не так. Не сильно — на полкабельтова восточнее, и наклон не тот. Её переставили. Ночью, аккуратно, почти как было. А у самого борта, когда я застопорил машину и мы прошли колено на ощупь, лот принёс со дна свежую царапину по железу и обрывок смолёного линя, каким крепят минрепы. Мы простояли над этим коленом четверть часа. Лот ходил вниз и вверх. Обрывок линя лежал на банке передо мной — мокрый, смолёный, ничей. Кто-то ночами работал на моей тропе. Кто-то перекладывал мои вешки — на пол кабельтова, на четверть румба, на глубину чужой закладки. Тропы, которые год были нашей форой, нашей тайной дорогой вдоль войны, перестали быть только нашими. Японец не стал гоняться за джонками. Он поступил, как поступил бы я: нашёл дорогу — и начал делать из неё капкан. Домой мы шли самым малым, с лотовым на баке, как по чужой воде. Потому что это и была теперь чужая вода — до первого траления, до пересчёта всех вешек, до новой сетки. Гаврилов держал руль так, будто под килем стекло. Никто на мостике не разговаривал. Макарову я доложил в тот же день, с картой и обрывком линя на столе. Он выслушал, повертел линь в пальцах, понюхал зачем-то смолу. — Тралить, — сказал он. — Тихо, без приказов по эскадре. Коридор не закрывать: закроем — значит, поверили ему, а поверили — значит, он уже выиграл. И вот что, лейтенант. — Он положил линь на карту, точно на второе колено тропы. — Вешки, промеры, новые точки — ничего этого в бумаги не давать. Совсем. Носите в голове. Голову они пока не подшили к делу. Про обмолвку Ставрова о Чифу я ему не докладывал — не с чем было идти, кроме занозы под ногтем. Выходит, не я один в этой крепости слушал, как растут у перьев уши. И ещё одно я унёс с собой из того кабинета — арифметику, которая не сходилась. Мой фальшивый лист лежал в штабе восьмой день, а мины легли на настоящую тропу — ту, которой в бумагах нет. У скал, где стояло бумажное рандеву, дозорная пара «Смелого» за всю неделю не видела ни дымка, ни зрителя. Выходило одно из двух: либо лист ещё не дочитали до точки, либо тот, кто минировал, работал вовсе не по листу — по глазам, по следу, по годовой привычке моих миноносцев к этой воде. Ловушка молчала. Молчание её пока не оправдывало никого. Коридор с того рейса стал регулярным — регулярным во всём, кроме расписания. Дни, точки, порядок проводки я тасовал, как колоду: единственный график, который я запретил себе раз и навсегда, был мой собственный. Ван принял это условие с полным пониманием человека, двадцать лет не плативший пошлин. У бонов я оглянулся. За кормой, в рассветной серости, тропа лежала гладкая и невинная, как всякая ловушка до первого шага. ---------- Глава 27 Минная зима Глава 27 Минная зима Первую чужую мину подняли на третий день траления, у второго колена, — ту самую, чей минреп оцарапал мне лот. Она вышла из зимней воды в тральной петле, обросшая ледяной коркой, гладкая, чёрная, в свежей японской краске. Её отвели на глубину, отдали и расстреляли с четырёхсот саженей; столб встал белый, аккуратный, и старший из минёров, пожилой кондуктор Крутиков, проводив его глазами, высказался за всех: — Свежая, ваше благородие. Недели не стоит. Краска-то — глядите, как у покойника сапоги: не ношена. Минёры смотрели на место подрыва, как смотрят на гадюку, найденную в собственном сапоге. Гладкая, безрогая, чужой выделки смерть, поставленная на нашей тайной тропе — промеренной мной до сажени и не существующей ни на одной карте. К исходу недели счёт стал ясен. Из пяти колен тропы минированы два — второе и четвёртое, оба узких, оба обязательных. Поставлено грамотно. Заграждением это не было — капканом: на глубину джоночной осадки и миноносного киля, ровно столько, чтобы утопить караван и не насторожить эскадру. Ставил не новичок: банки лежали уступом, с расчётом на уклонение, и вторая линия подпирала первую. Где-то по ту сторону залива сидел над такой же картой человек моего ремесла, и мы с ним уже неделю играли партию, не видя друг друга в лицо. Коридор, месяц кормивший крепость, был перекрыт. Тралили тихо, без приказов по эскадре, как велел Макаров: два катера с тралом, щупы, подрывные патроны, десяток надёжных минёров. Работа была из тех, что не прощают спешки. Катера ходили парой, гуськом, трал между ними — как бредень; на зацепе стопорились, и дальше шёл щуп, сажень за саженью, руками. Зимняя вода ломала пеньку, смёрзшиеся пальцы вязали узлы вдвое дольше летнего; Крутиков грел руки за пазухой и ругал краску, не мороз: свежая краска обещала свежие закладки, а свежие закладки обещали, что работа эта не последняя. Каждый взрыв объяснялся в журнале «учебным подрывом», и с берега на наши «учения» уже приходили глазеть свободные от вахты. Бумажная тишина держалась — на честном слове и на скуке зрителей. Но покуда катера чистили воду, меня грызло другое. Как он нашёл тропу? По бумагам — не мог: в бумагах тропы не было, а у фальшивых скал по-прежнему не появлялось ни дымка. По случайности — не верилось: две закладки из пяти возможных, обе в обязательных коленах, случайность так не умеет. Оставалось третье, самое простое и самое неприятное. Я взял бинокль, Гаврилова и полдня светлого времени и полез на сопку над Голубиной — туда, откуда сам бы смотрел, если бы хотел видеть бухту, тропу и все наши ночные хлопоты разом. Подъём занял два часа. Сопка была лысая, обдутая, снег на ней лежал языками, между камней — жёсткий, как соль. Гаврилов шёл первым, читая склон, как читают воду: тут прошли бы, тут нет, тут удобно лежать. На гребне ветер ударил в лицо так, что слезились глаза, — и бухта открылась внизу вся: боны, приёмный створ, оба колена тропы, различимые по одной лишь ряби на воде. Отсюда наша тайна читалась, как читается чужой почерк на просвет. Первая точка — та, куда я поставил бы наблюдателя сам, — оказалась пуста: гладкий снег, ни следа. Вторая, за камнем, — тоже. Стройная моя версия начинала стоить дешевле подъёма, когда Гаврилов, забиравший всё выше по гребню, свистнул по-птичьи. Лёжка была под самым гребнем, в затишке между камней. Утоптанный снег. Вмятина от локтей и колен — долгая, обжитая. Обрывок пеньковой циновки. Три гильзы от винтовки, не нашей. Кострища не было — человек, лежавший тут, огня себе не позволял, а значит, лежал не сутки и знал своё ремесло. Я присел и тронул вмятину перчаткой: снег в ней был укатан до наста — так налёживают неделями. Я месяц строил тайну на воде: фальшивые листы, бумажная тишина, маршруты в голове. А он лёг на брюхо на моём берегу и смотрел. Уши в штабе я искал зря. Глаза лежали на сопке. — Вернётся? — спросил Гаврилов, по-охотничьи обшаривая гребень глазами. — Не сюда. Таких мест над бухтой — до дюжины, и все он знает не хуже нашего. — Я сложил бинокль. — Сюда теперь будем возвращаться мы. * * * Караван тем временем ждать не мог: крепость ела, стреляла и болела, и Ван с грузом уже вторые сутки отстаивался у Шаньдуна. Обход мы считали с Огарёвым вдвоём, над картой, при задраенном иллюминаторе. — Пятое колено, — сказал я. — По логике капкана оно чистое: узость дальняя, обходная, он не мог знать, что мы про неё помним. — По логике. — Огарёв поскрёб карту ногтем, будто пробовал глубину. — А ежели у него логика длиннее твоей на одно колено? Ежели он для того два и минировал, чтобы ты в пятое сам пришёл? — Тогда караван поведу я, а ты пойдёшь концевым и будешь глядеть за моей кормой. — Другого ответа у меня не было. — Идти надо, Пётр Ильич. Не пойдём мы — через месяц пойдёт госпиталь по миру. — Идти надо, — согласился он. — Я к тому только, чтоб ты шёл и помнил: он тебя читает. Как ты — японца. Вы теперь друг у друга заместо лоций. Ночь выдалась с зыбью; шугу гнало полосами, и полосы эти шуршали о борта, как наждак. «Смелый» шёл концевым, прикрывая. На выходе из колена, где тропа огибала банку, его и дёрнуло. Не взрыв — рывок. Корма у него присела, машина встала со скрежетом, и в наступившей тишине голос Огарёва произнёс в рупор одно слово, которое я предпочёл бы не слышать никогда: — Намотал. Минреп. Чужой, смолёный: родной брат обрывка, который месяц назад принёс мне со дна лот. Трос уходил от винта коротко вниз — и тут же выбирался обратно к поверхности, натянутый, как струна. На другом его конце, под самой водой у пера руля, стояла она. Сорванная с якоря. Всплывшая ровно на столько, на сколько пустил намотанный трос. Прижатая к корме. Стрелять нельзя. Тащить нельзя. Ждать нельзя тоже: зыбь качала «Смелого», и каждое качание выбирало трос на вершок. — Резать под водой, — сказал я. — У пера. Кто? Водолазного бота у нас не было. Был брезентовый костюм, помпа с ручным приводом — и январская вода. Голого она убивает за четверть часа. Одетого — за полчаса. Вызвался минный квартирмейстер Ершов: молча, шагом вперёд, как выходят из строя. Обряжали его на юте, при двух фонарях под брезентом. Мазали салом лицо и кисти. Вязали к поясу сигнальный конец и сумку с инструментом. Боцман, застёгивая шлем, говорил ему в ухо — по слову на застёжку — старую водолазную молитву: наполовину из святых, наполовину из такелажа. Ершов смотрел на воду без выражения. Потом сказал единственное за весь вечер: — Ножовку дайте. И зубило с мушкелем. Ножом тут делать нечего. Ему собрали сумку с подрывного катера: ножовка по железу, зубило, мушкель. Он перебрал всё по одному, кивнул и полез за борт — тяжело, по-медвежьи, как лезут в прорубь по обещанию. Он работал под кормой двадцать две минуты. Помпа скрипела. Качальщики менялись каждые пять. Сигнальный конец в руке у боцмана жил короткими подёргиваниями: жив. Работаю. Жив. На пятнадцатой минуте конец замер. Совсем. Боцман выждал вдох, другой — и дал запросный дёрг. Ничего. Как раз подошла полоса зыби, «Смелого» повело, и трос у пера выбрал свой вершок — я услышал это костями, раньше всякого звука. Потом конец ожил: два злых рывка. Мешаете. Боцман перекрестился свободной рукой и больше не запрашивал. Огарёв стоял у борта неподвижно, только губы шевелились. Слов я не разбирал. Да и не мои они были. На двадцать третьей минуте конец дёрнулся трижды: поднимайте. Ершова вытащили серого. Ножовку ему разжимали из кулака вдвоём. Унесли вниз, в машинное тепло: спирт снаружи, спирт внутрь. Огарёв ушёл следом. Вернулся через четверть часа и молчал так, что качальщики у помпы сбились с ноги. Трос Ершов перепилил у самого винта. Мину оттащили шестами за корму — на обрывке, с медленной, тошнотворной ленцой, — на длину каравана. Там, к рассвету, расстреляли с полусотни саженей. Столб воды встал и опал. «Смелый» дал пробный ход. Винт был жив. Остаток ночи дожали на упрямстве. Джонки провели через колено по одной. След в след. Интервал — кабельтов. Ван на головной сидел у жаровни так неподвижно, что казался частью такелажа. Только когда последняя джонка вышла на чистую воду, он вынул трубку и что-то сказал морю — коротко, без толмача. Толмач, спрошенный после, переводить отказался: не для записи. Караван прошёл. Крепость получила свой хлеб, свой пироксилин и свою хину. В ведомости рейса всё это значилось строкой «доставлено полностью»; Ершову в этих ведомостях графы не нашлось. * * * Засаду на лёжку я выставил в ту же неделю: шестеро охотников из экипажа, посменно, с приказом брать живым. Двое суток они пролежали в снегу над гребнем — по четыре часа смена, без огня, по-японски, — и научились за эти двое суток уважать человека, которого караулили: лежать так, оказывается, было почти нельзя. На третьи сутки я снял засаду и поднялся сам. Лёжка не дождалась гостей — дождалась нас пустой. Человек ушёл, и ушёл не вдруг: снег был прибран, циновка свёрнута, будто съезжали с квартиры. Но в затишке под камнем, придавленная голышом — то ли забытая, то ли оставленная, — лежала записная книжица в клеёнке. Столбцы цифр. Даты. Часы. Я не читаю по-японски, но морскую запись узнаю на любом языке: это были наши проводки. Обе. С курсами, с числом вымпелов, с точками поворотов. Вечером мы разобрали книжицу с толмачом, столбец за столбцом. Даты сошлись с моим журналом до одной. Первая запись стояла от двадцать девятого декабря — за сутки до первого рейса. За сутки. Рейс готовился четверо суток; о точке рандеву знали трое; но о самом факте — о том, что коридор существует и первый караван выйдет на днях, — знал круг куда шире: интендантство, приёмная команда, комиссия со своей описью. Кто-то сказал японцу «жди», прежде чем мой первый караван отдал швартовы, и этот кто-то читал не фальшивый лист. Он читал воздух — разговоры, ведомости, сам факт учёта. Вывод я записал туда же, куда складывал всё, чему пока не было имени. Страниц там оставалось меньше половины. И первый караван — тот, декабрьский, с погибшей джонкой — стоял в этих столбцах весь, от выхода до приёмки. Они видели нас с первого рейса. Видели — и не тронули. Мины легли позже, после второго выхода, когда рисунок движения устоялся. Японец не хватал первое, что увидел; он ждал, пока привычка натопчет тропу, и бил по привычке. Я узнавал руку: так работал я сам. Вопрос «почему не тронули сразу» имел и второе дно, о котором я старался думать сухо, по-канцелярски: если пост вёл записи с декабря, то записи эти уходили к кому-то. Сколько постов? Что ещё в их столбцах? Наши дозоры? Выходы канонерок? Ершова я навестил в госпитале на третий день — с представлением на Знак отличия в кармане и с кульком сахару от кают-компании. Он лежал распухший, обмороженный по кистям и лицу, но живой и уже скандалил, что его держат. Представление выслушал равнодушно, кулёк принял с интересом. Пальцы ему обещали сохранить все, кроме одного. — За палец не серчайте, ваше благородие, — сказал он мне сипло. — Пилить — девяти за глаза. Вера Алексеевна проводила меня до дверей. У порога сказала — не понижая голоса, по-рабочему: — Из вашего свёртка вчера взяли первое. Бинты и половину склянки. — Она помолчала. — Уговор в силе. Но я предпочла бы вернуть его вам полным, лейтенант. — Я тоже, Вера Алексеевна. Я тоже. — И вот ещё. — Она посмотрела мимо меня, в палату, где Ершов ворочался под тремя одеялами. — Он ночью бредил. Считал что-то — до двадцати двух, и снова, и снова. Что такое двадцать два, я не спрашиваю. Я спрашиваю: у вас все люди так считают во сне? Ответа она не ждала — ушла к своим койкам. К Макарову я пошёл с книжицей в клеёнке и положил её на карту, как месяц назад — обрывок линя. — Море я вычищу, — сказал я. — Тралы работают, колена запасные есть. Но воевать теперь придётся и за берег: покуда на сопках лежат чужие глаза, всякая моя тишина — бумажная. Прошу охотничью команду. Два десятка, из матросов-охотников да сибирских запасных, под мою руку. Сопки над бухтами надо сделать нашими — не флажком, а ногами. Макаров листал книжицу долго, дольше, чем требовали столбцы. — Берег, лейтенант, не ваша епархия, — сказал он наконец. — Была не ваша. — Он закрыл клеёнку и придвинул мне через стол. — Берите охотников. И вот что: этого — он кивнул на книжицу — в комиссию не давать. Совсем. Охотники встали на сопки той же неделей: три поста, две смены, скрытые лёжки на гребнях — теперь уже наши. Командовал ими унтер из сибирских промысловиков по фамилии Черных. Первое его донесение пришло через двое суток и было коротким, как зарубка: «Чужих нет. Следы старые. Сидим». ---------- Глава 28 Соавторы Глава 28 Соавторы К явке я готовился, как готовятся к ночному бою: по карте, по часам и без иллюзий. Саму явку, назначенную было на третье января, комиссия дважды отлагала без объяснения причин. Я получил лишний месяц на подготовку — и не задумался вовремя, на что этот месяц понадобился им. Карта у меня была бумажная — в прямом смысле. Три вечера я сводил на один лист все даты этой зимы: когда какая бумага родилась, куда пошла, через чьи руки, и что после этого случалось на воде. Выходила таблица о двух столбцах. Левый — жизнь моих бумаг: опись прибывшего, ведомость расхода, запрос комиссии, ответ на запрос. Правый — жизнь японских мин и японских глаз: первая запись наблюдателя, первая закладка, вторая. Столбцы липли друг к другу, как мокрые листы. Всякий раз, как моя бумага проходила через одни и те же руки, правый столбец через два-три дня отвечал. Через какие руки — о том таблица молчала. Бумаги комиссии проходили через многие. Но сам рисунок был красноречивей имени: штаб флота, интендантство, корабли отпадали один за другим, и оставалось единственное учреждение, через которое эти листы проходили все, — то самое, которое расследовало меня. Огарёв повертел лист и так и этак, поглядел зачем-то на оборот: — У норы, выходит, кот сидит, а мышь-то у него за спиной ходит. — Он вернул лист. — Ты им это в лицо понесёшь? — В лицо. Другого случая собрать их всех за одним столом у меня не будет. Резолюции Макарова — «Делайте. Доложить стрельбой» и вторая, свежая, о коридоре — лежали у меня в папке заверенными копиями. Щит из двух листов. Не бог весть какая броня, но и я шёл не обороняться. Оставалась книжица. Главный мой козырь лежал в несгораемом шкафу у командующего, и командующий сказал о нём ясно: в комиссию не давать. Совсем. Накануне явки я испросил десять минут. Макаров принял меня между двумя докладами: на столе горела лампа под зелёным колпаком, стыл недопитый чай, а книжица в клеёнке уже лежала у чернильницы — он достал её до моего прихода и, пока мы говорили, держал на ней ладонь. — Помню, что говорил, — Макаров не дал мне договорить. — И повторю. Пущу её по рукам комиссии — к вечеру о посте на сопке будет знать весь Артур, а через неделю и те, кто этот пост ставил. Они сменят манеру, и Черных будет год искать новую. Улики я вам не дам. — Улика мне не нужна, ваше превосходительство. Нужно право на одну фразу: первая запись наблюдателя сделана за сутки до первого рейса. Без книжицы. Без поста. Дата — и всё. Макаров с полминуты смотрел на меня из-под тяжёлых век, и я почти слышал, как он взвешивает то же, что взвешивал я три вечера: цену фразы против цены молчания. — Фразу — даю, — сказал он. — Одну. Источник — «имел случай ознакомиться», и ни словом больше, хоть на дыбу. И вот что, лейтенант. Когда скажете — не на председателя глядите. По зале. Такие фразы кто-нибудь в зале всегда глотает криво. По тому, кто подавится, и увидите. Комиссия заседала в том же штабном флигеле, только зала была другая — просторнее, холоднее, со столом на шестерых. Из шестерых я знал троих: председателя — грузного генерал-майора по адмиралтейству, из тех, кто дослуживает; артиллерийского полковника с лицом умного и уставшего человека; и Ставрова. Аркадий Петрович сидел сбоку, у бумаг, на месте докладчика, и перед ним лежало дело. Толстое. С закладками. С сургучом на вшитом конверте. Письмоводитель — узкоплечий чиновник в вицмундире, тот самый, что мёрз у меня на приёмке с описью, — точил карандаши. * * * Начали с гладкого. Присяга, формальности, одиннадцать знакомых вопросов — я отвечал на них третий год и отвечал ровно. Комиссия скучала. Ставров ждал. Я видел, как он ждёт: не торопя, подбирая паузу, как подбирают волну под выстрел. На двенадцатом вопросе он поднялся и попросил у председателя разрешения приобщить документ. Сургуч хрустнул под ножом. Из конверта вышел лист — серый, нештабной, с печатью таможенного поста в Чифу и переводом, подшитым рядом. Расписка торгового дома «Ван и сыновья»: принято от русского морского офицера золотом и обязательствами банка — за доставку в течение зимы муки, медикаментов и «прочего снабжения по особому списку». Дата — двадцать седьмое декабря. За четверо суток до того, как полный план коридора лёг на стол командующего. Вот, стало быть, чего комиссия ждала месяц: бумага шла из Чифу. — Комиссия обращает внимание на два обстоятельства, — сказал Ставров, не повышая голоса; он вообще был нынче тих, как хирург. — Первое: офицер флота вступил в торговые сношения с территорией, занятой неприятельскими интересами, частным порядком, до всякого приказа. Второе, существенное: список закупок составлен до того, как интендантство доложило о нехватках. Лейтенант снова знал заранее — на этот раз, что у крепости кончится. Комиссия желала бы услышать: откуда? Зала перестала скучать. Председатель надел очки. Удар был хорош. Тетрадь Векшина он оставил в покое. Бил в свежее, в живое, в коридор. И самое скверное — наполовину он бил правдой: с Ваном я сговаривался загодя, до бумаг, потому что джонки не ждут резолюций. — Отвечаю по порядку, — сказал я. — Замысел коридора изложен мною командующему флотом в сочельник, двадцать четвёртого декабря, и в тот же день принят штабом: докладная записка с входящим номером — при мне, заверенная копия, прошу приобщить. Тогда же командующий словесно приказал держать замысел под парами. Первый рубль торговому дому уплачен три дня спустя, двадцать седьмого. Комиссии остаётся сличить числа. Копия пошла по рукам. Полковник читал долго, генерал — быстро; Ставров не читал вовсе: даты он знал не хуже меня. Он знал их — и всё-таки пошёл, и это следовало запомнить. — Что до второго обстоятельства, — продолжал я, — то знание о нехватках не требует пророчеств. Требует арифметики: расход снарядов известен по стрельбам, расход муки — по числу едоков. Я делил одно на другое. — И часто вы так… делите? — спросил артиллерийский полковник. Спросил без подвоха, с усталым любопытством человека, которому самому вечно не хватает снарядов. — Каждое утро, господин полковник. Хотел бы перестать — обстоятельства не позволяют. Но, господа, раз уж комиссия занялась вопросом, кто и что знает заранее, — прошу приобщить и мой документ. Я положил на стол таблицу. Два столбца, липнущие друг к другу. — Здесь даты движения бумаг по делам снабжения — и даты японских действий против коридора. Прошу комиссию убедиться: неприятель узнаёт о наших перевозках через два-три дня после того, как о них узнаёт делопроизводство. Не раньше, господа. И не позже. Я говорил — а глядел, как было велено, по зале. И потому увидел. — Первая запись японского наблюдательного поста — я имел случай ознакомиться — сделана за сутки до первого рейса. О рейсе в тот день не знал ещё и экипаж. Знали — бумаги. Перо письмоводителя остановилось. На полслове, на «имел случай»; остановилось — и пошло опять, слишком ровно, как идёт рука, которой приказали не дрожать. Я досказал — и до конца фразы смотрел уже только на это перо: — Утечка сидит не на кораблях и не в штабе флота. Она сидит в том учреждении, через которое эти бумаги проходят все до единой. — Я выдержал паузу по-ставровски, волной. — В этом. Артиллерийский полковник медленно повернул голову к Ставрову. Генерал-председатель снял очки, и было слышно, как дужка стукнула о сукно. Перо скрипело, единственное на всю залу, — писало, писало, писало. Ставров сидел неподвижно. Я смотрел на него и видел то, чего не видел за два года ни разу: он считал — и не успевал. Даты, руки, копии, его собственные запросы, разлетавшиеся по канцеляриям, — вся его аккуратная машина разом обернулась к нему решетом, и сквозь дыры глядело жёлтое море. Он строил дело против меня. Выстроил — канал против крепости. — Комиссия, — произнёс он наконец, и голос его был ровен по-прежнему, только суше на полтона, — полагает необходимым проверить изложенное. Немедленно и негласно. * * * За письмоводителем жандармы сели в вечер того же заседания — и четверо суток не брали: смотрели, куда потянется. Взяли тихо, на наёмной квартире у Нового города, с непереписанной ещё копией протокола и с деньгами, происхождения которых он объяснить не смог. На Ставрова он не работал: копии шли к китайцу-меняле, от менялы — дальше, а дальше начиналось море, по которому ходит тот, кто платит и молчит. Мне об этом рассказал жандармский штабс-ротмистр, принявший дела Векшина, — рассказал скупо, служебно и с двумя дополнениями. Первое: в бумагах менялы нашлась копия старого запроса «о причинах обнаружения батареи». Осенью я гадал, отчего японец так быстро свёл таблицы на батарею Рощина. Больше не гадал. Второе ротмистр выложил, помедлив: там же лежал черновик описи бумаг, отправленных в комиссию «от доброжелателя», — и первым номером в той описи значилась расписка торгового дома «Ван и сыновья». Свою лучшую улику Аркадий Петрович получил из тех же рук, которые кормили японца. Второе заседание собрали без присяги и без письмоводителя — протокол вёл сам артиллерийский полковник, и одно это говорило о состоянии дел больше любых бумаг. Ставров доложил сухо: делопроизводство комиссии скомпрометировано, материалы дознания переданы по принадлежности, огласка признана вредной для обороны. Потом положил перед собою чистый лист и повернулся ко мне. — Остаётся вопрос, ради которого комиссия существовала, Андрей Николаевич. Происхождение ваших расчётов. — Он говорил без нажима, почти скучно. — Есть два способа его закрыть. Первый: признать вас автором. Тогда дело живёт, и живёт вопрос — откуда автор знал то, чего не знал никто. Этот вопрос переживёт и меня, и вас; его будут задавать другие люди, с меньшим тактом. Второй способ: признать, что автора нет. Расчёты — совокупный труд многих чинов. Совокупному труду вопросов не задают: у него нет лица, которое можно спросить. Он выждал и добавил — единственный раз за всё заседание посмотрев мне в глаза: — Подумайте, что вам дороже: чтобы наставления носили ваше имя — или чтобы по ним тралили. Вилка была честная, и он знал, что она честная, и знал, что я это вижу. И имя было не пустяк, как ни поверни. Имя — это представление, которому дают ход; это разговор в штабе не с табурета; это, чего уж скрывать, строка, которую когда-нибудь прочла бы Вера Алексеевна, — на четверть секунды я увидел эту строку напечатанной. Потом увидел другое: дело, живущее год за годом, и новых людей с меньшим тактом, задающих всё тот же вопрос. Я подумал о четырёх часах утра, на которые назначены тралы. — Пишите: совокупный труд, — сказал я. Полковник, выводя формулу, приостановился на полуслове и посмотрел на меня — долгим, не служебным взглядом. Потом перо заскрипело дальше. Формулу отделали к вечеру: «наставления и расчёты, послужившие к пользе обороны, суть плод совокупной работы чинов штаба, отряда и сухопутного ведомства; установление единоличного авторства признано невозможным и излишним». Излишним. Моя фамилия исчезла из дела, из наставлений, из представлений — отовсюду, кроме вахтенных журналов. Огарёв, услышав формулу, крякнул: — Это как же понимать? Писал ты — а вышло «мы, соавторы»? — Так и понимать, Пётр Ильич. Зато у соавторов не спрашивают, откуда они знали. Коллективный ум — он вроде артельного котла: что туда попало, того не сыщешь. Котёл, впрочем, распорядился по-своему: назавтра на катере Крутиков распекал молодого минёра, тыча пальцем в обтёрханный переплёт, — «в марининской книжке как писано? то-то же», — и никакая комиссия была ему не указ. Поправлять я не стал. Со Ставровым мы столкнулись на крыльце флигеля — он выходил, я входил забирать копии. Он остановился. Постоял. И сказал — без яда, что было непривычнее всякого яда: — Я говорил вам когда-то, что партий не играю. Помните? — Он смотрел мимо меня, на серую улицу. — Выяснилось: играют мной. Два года моё усердие возило чужую воду. — Он перевёл взгляд на меня, и в глазах его стояло незнакомое. Пересчёт. Так смотрят на человека, которому два года давали неверную цену. — Вы дурно кончите, Андрей Николаевич. Люди, которые всё считают, дурно кончают. Но кончите вы не от моей руки: мою руку, как выяснилось, дёргали за нитку. Прощайте. Комиссии более нет. Он спустился с крыльца прямой, как всегда, и пошёл через двор. У ворот приостановился, словно что-то вспомнив, — и не обернулся. Вечером я сделал последнее, что причиталось по формуле. Взял своё наставление о тралении — то, первое, летнее, с которого всё началось, — открыл на титульном листе и над словами «составил лейтенант Маринин» провёл чернилами ровную черту. Сверху написал, как велено: «Труд чинов штаба и отряда». Подпись сохла долго. Я сидел и смотрел, как она сохнет. Потом закрыл переплёт и поставил на полку, между лоцией и сигнальной книгой. Корешку было всё равно, что стоит на титуле. Тралы выйдут завтра в четыре, с ними — караван, и ни тралам, ни каравану нет никакого дела до титульного листа. ---------- Глава 29 Пробка Глава 29 Пробка Тралы вышли в четыре, и впервые за зиму японец не знал об этом заранее. Разницу я почувствовал на третий день, как чувствуют перемену ветра — кожей. Мины стояли не там. Свежая банка нашлась у Лунвантаня, где мы не ходили с осени; вторая — на плёсе, который тралящий караван бросил ещё с первых морозов. Кто-то по ту сторону залива продолжал работать — аккуратно, помногу, в те же тёмные часы, — но теперь его аккуратность падала в пустую воду. Его карта умерла вместе с перепиской менялы, и по этой мёртвой карте он выкладывал живые мины. Одну такую банку Крутиков поднимал при мне и, отжав тали, долго разглядывал сырой корпус — как разглядывают письмо, писанное знакомой рукой, но с чужих слов. Свежая краска, свежая смазка, чистая заделка сальников: человек за заливом работал, как работал всегда. Только место было глупое — плёс, где с первых морозов не ходил даже рыбак. Посты Черных доносили голосом, через посыльных — со свистом, с двумя котелками чая на обратную дорогу: чужих нет, следы старые, сидим. В посыльные Черных отрядил самых быстроногих, но ноге от Крестовой горы до пристани — час с четвертью, а ночью и все два; я выпросил у порта ящик сигнальных ракет, свёз на посты сам и уговор положил простой, чтобы заучил каждый: красная — дымы в море, две красных — дымы идут к проходу. Черных принял ящик, как принимают хороший топор: без благодарности, взвесив в руке. Спросил только, будет ли отдача в плечо. Отдачи в плечо у ракеты нет, но врать ему я не стал: сказал, что главная отдача придёт с рейда, ответным огнём, и чтобы после пуска пост сразу менял лёжку. Это он понял без перевода. Наблюдателя, ушедшего с сопки в январе, никто не сменил. Я ждал этой тишины два месяца, а дождавшись — не обрадовался. Человек, ставивший эти мины, не мог не понимать, что ослеп. Понимал — и всё-таки тратил их на пустые плёсы, ночь за ночью, будто ему было важно, чтобы работа шла. Так не экономят. Так шумят, чтобы не слышно было другого. Макаров выслушал меня во вторник, на «Петропавловске», расхаживая от стола к иллюминатору. — Ослепший зверь, Андрей Николаевич, опаснее зрячего. Зрячий бережёт лапу. Этот будет бить наугад, но всей тушей. — Он остановился. — Чего бы вы боялись на его месте? — Весны, ваше превосходительство. Ему нужно, чтобы к весне нас тут не было. Или чтобы мы отсюда не вышли. — Вот и я об этом думаю четвёртую неделю. — Он посмотрел на карту рейда, где чернильные точки наших тралений сходились к проходу, к узкому горлу между Тигровым и Золотой горой. — Выходит, ждём большого. Дежурство у горла я удваиваю с завтрашней ночи: канонерка и пара ваших миноносцев на внешнем, под парами, при полном боевом освещении по первому требованию. А вы пока сделайте так, чтобы бить наугад ему было ещё и не по чему. Створные вешки тральной разметки мы переставили за две ночи, на шлюпках, без огней, обжигая ладони о мокрые шесты и обивая намёрзшую корку у старых гнёзд. Старая линия — та, что месяц назад читалась с сопки, та, что уходила в копиях через менялу в море, — осталась стоять для виду: голые шесты над серой водой, ровные, честные, убедительные, как всё, что предназначено для чужих глаз. Новая легла в стороне, без единой вешки — по береговым створам, по трубе завода и седловине Золотой горы, — и знали её десять человек, из которых девять не умели писать. * * * Большое пришло через две недели, в самую тёмную ночь месяца. Ракета с Крестовой горы встала над заливом в исходе второго часа — красная, с перегибом на ветру. За ней вторая. Пост Черных увидел их раньше прожекторов. Раньше дежурной канонерки. Раньше всех: старые пароходы шли на изношенных котлах, и над трубами у них сыпало искрой — по этим искрам сопка и взяла шесть точек на зюйд-осте, ходом к проходу. Два месяца назад об этом доложил бы луч — когда чужой форштевень уже резал бы рейд. Теперь первым сказал берег. На «Сторожевом» сыграли тревогу. Я выскочил на мостик в наброшенной на плечи шинели; ночь стояла глухая, беззвёздная, ветер резал мокрым. Луч с Электрического утёса уже щупал воду — длинный, белый, с той механической терпеливостью, от которой у меня и на своём мостике холодело под шинелью. Второй луч пошёл с Тигрового. В перекрестье выплыл пароход. Старый, грузный, труба сбита набок ещё чьим-то давним снарядом. Он не таился и не отворачивал. Он шёл прямо, тяжело, всем корпусом, осев по самые клюзы, — камень, цемент, балласт до самых горловин. За ним из темноты выступили ещё два таких же, и дальше, на пределе луча, — дымы миноносцев прикрытия. Четвёртый раз. Трижды они пробовали закупорить нам горло в прошлом году — и трижды устлали пароходами внешний рейд. Теперь пришли снова — без луны, после месяца тишины. Пробка. Если хоть два корпуса лягут поперёк прохода, эскадра останется запертой в гавани до водолазных работ — на месяц, на два. На всю весну. Дальше всё пошло быстро и громко. Батареи открыли огонь почти разом — Электрический утёс, Золотая гора, Тигровый. По чёрной воде заплясали столбы. Дежурная канонерка била с рейда в упор, не жалея стволов. Головной брандер принял два попадания в скулу, окутался паром — и продолжал идти. Так устроен пароход с камнем: убить его трудно, он уже мёртвый. Его можно только уронить раньше времени. — Отряду — малый, торпедные аппараты к выстрелу, — сказал я. — Бить по головному. Огарёв — второго. «Смелый» отвалил от борта первым, за ним «Сторожевой». Мы шли наперерез, вдоль кромки старого фарватера. По надстройке щёлкнуло. Ещё раз. Миноносцы прикрытия пристрелялись издали. Вода встала стеной у самого борта и обрушилась на мостик — этот снаряд был свой, с Золотой горы: батареям сверху не разобрать в этой каше, где чьи. Рулевой ругнулся одним словом — я его от него за год не слышал. Луч с Тигрового мазнул по нам, ослепил до красных кругов; секунду я вёл по памяти, потом луч ушёл вперёд и лёг на головного. Головной вырастал. Гремела изношенная машина. Звенело под попаданиями железо. На мостике его кто-то стоял. Я видел этого человека в белом огне прожектора: без фуражки, руки на поручне, лицо поднято к лучу. Он тоже пришёл доложиться до конца. — Пли. Торпеда ушла с шипением, вода у борта вспухла. Взрыв поднял головному полубак; он клюнул, повалился скулой, посыпался камень из развороченного трюма — и всё-таки полз ещё, уже боком, уже мёртвым весом. Второго взял Огарёв — чисто, под мостик. «Смелый» тут же сам пропал в накрытиях: миноносцы прикрытия перенесли огонь на него, мстя за своего. Вынырнул он с пробитой трубой, в парах, но своим ходом и на прежнем курсе — Огарёва такими вещами было не разубедить. Третий брандер, не дожидаясь торпеды, рванул подрывные патроны сам и лёг там, где застигло. Одного я боялся всю эту канонаду — так, что сводило скулы: что какой-нибудь из них, подбитый и ослепший, рыскнёт с чужого створа вправо, на живую воду. Умирающему пароходу всё равно, где лечь; ему хватило бы шального кабельтова, чтобы сделать своё дело случайно, поперёк собственной карты. Не рыскнул ни один. Они ложились вдоль одной линии, ровной, старательной, выверенной, — вдоль старого створа, вдоль голых шестов, которые мы оставили для чужих глаз. Все три, и четвёртый, что выполз из темноты позже и получил своё от батарей. Их лоцманская работа была безупречна — по карте месячной давности. Они шли по створу, которого больше не было, и умирали пароход за пароходом на пустом плёсе, в полумиле от настоящего фарватера, — и только на четвёртом страх начал меня отпускать, по пароходу за раз. Пятый отпустить не дал. Разглядев в свету, что творится с передними, он положил руль на борт и попробовал уйти. Ему не дали батареи. Накрытие легло по мостику. Пароход рыскнул, потерял ход, стал валиться. Его несло течением — тяжёлого, слепого, уже ничьего — несло вправо, к живой воде, и сделать с этим было уже ничего нельзя. Где он лёг, в темноте было не разобрать. Шестой исчез — то ли отвернул, то ли он мне померещился со страху; врать не стану. К четырём утра всё кончилось. С воды снимали чужие шлюпки — гребцы бросали вёсла, едва свет находил их. Подобранных отпаивали кипятком у камбузов; двое, наглотавшиеся ледяной воды, к полудню умерли, и хоронить их выпало тем же матросам, что ночью по ним стреляли. Миноносцы прикрытия постреляли издали и ушли, не приняв боя. На рейде, вдоль брошенной линии старых вешек, чернели пять остовов, и волна уже обсасывала их, прикидывая, как будет разбирать по железке. * * * Рассвет пришёл серый, стылый. Я обходил остовы на катере, со штурманом и промерным лотом; лотовый выпевал глубины, и от его голоса, от плеска мокрого линя всё утро отдавало буднями — будто ночи не было вовсе, а была всегдашняя гидрографическая скука. Четыре корпуса легли безнадёжно мимо — лучшая в мире исполнительность, у которой месяц как отняли глаза. Пятый испортил утро. Тот единственный, что дрогнул и сломал строй, — и уронили его к фарватеру мы сами: накрытие, разбившее ему мостик, отдало корпус течению, и корма легла в полутора кабельтовых от кромки настоящего фарватера. До пробки он не дотянул, но горло стеснил: большим кораблям в малую воду теперь ползти мимо него самым малым, по одному, с промером впереди. Месяц водолазных и подрывных работ, если без штормов. У пристани меня перехватил Черных — спустился с поста сам, впервые за два месяца, обмороженный до кирпичного цвета, с заиндевелой бородой. Доложил, как рубят: искры над водой взяли в первом часу, на глаз — вёрст пятнадцать; ракеты пустили по уговору, обе; лёжку сменили, ответный огонь лёг по старой, никого не задело. Помолчал и добавил единственное, что позволил себе за всю зиму сверх дела: — Досиделись, стало быть. — Досиделись, Матвей Кузьмич. С меня — тёплые полушубки на все посты и чего сами попросите. — Ракет, — сказал Черных. — Хорошая вещь. Громкая. Пленных было тридцать восемь, все с головного и второго. Человека, что стоял под лучом на мостике головного — без фуражки, с поднятым лицом, — среди снятых с воды не было. Старший из пленных — механик с обожжёнными руками — на вопросы отвечал поклоном и молчанием, а по-русски знал одно слово, и слово это было «Кронштадт». Куда он его вёз всю жизнь и зачем — осталось при нём. Огарёв на обратном ходу был непривычно тих, только у самого борта «Сторожевого» проговорил, глядя на остовы: — По вешкам шли. По нашим. Как по нотам. Ответа у меня не нашлось. Мы оба смотрели на остовы, пока на «Петропавловске» не взлетели флажки семафора: меня требовали с докладом. Макаров принял на юте, в шинели, спиной к ветру. Слушал не перебивая; раз только, когда я дошёл до старого створа и пустого плёса, коротко глянул из-под башлыка — и борода его шевельнулась, как от ветра, которого не было. — Потери? — Убитых нет. На «Смелом» двое посечены осколками, легко, и пробита труба — заварят у стенки за трое суток. Расход торпед — две, обе в цель. — Стрельбой, стало быть, и доложили. — Он повернулся к рейду, где над пятым остовом уже суетилась пара наших катеров с промерными линями. — Пятый мне не нравится. — Мне тоже, ваше превосходительство. Начнём подрывные, как позволит волна. К середине марта горло будет чистым. — К середине марта… — Макаров повторил это без вопроса, на вкус, как пробуют воду за бортом. Помолчал. — Скажите мне другое, Андрей Николаевич. Вы человек, который любит спрашивать «зачем». Вот и спросите: зачем адмиралу, который полгода душит нас блокадой издали, экономно, чужими минами, — зачем ему вдруг шесть пароходов, команды охотников и вся эта ночь? Пробка — трата отчаянная. Её ставят не от силы. Я смотрел туда же, куда он, — на серую воду, на остовы, на горло прохода между Тигровым и Золотой горой. — Пробку ставят тому, кого хотят запереть, — сказал я. — Запирают, когда уходят сами. Он собрался снять часть сил с блокады. И не хочет, чтобы мы шли следом. — Вот, — сказал Макаров. — Вопрос остаётся один: куда ему понадобилось уводить флот посреди зимы. И у меня, лейтенант, есть на этот счёт ровно одна догадка, и она мне не нравится сильнее пятого парохода. — Он запахнул шинель и пошёл к трапу, бросив через плечо, уже на ходу: — Узнайте мне, куда собрался Того. Раньше, чем он соберётся. Катер у трапа уже держал пары, и поручни его были белы от намёрзшей за ночь изморози. ---------- Глава 30 Мукденское эхо Глава 30 Мукденское эхо Газеты из Чифу пахли рыбой и трюмом. Их возили джонки — вперемешку с мукой, хиной и патронами к охотничьим ружьям, — и в штабе крепости английские и китайские листки двухнедельной давности зачитывали до дыр, до бахромы на сгибах. В двадцатых числах февраля вся эта бахрома говорила об одном. На севере, у Мукдена, сошлись армии — такие, каких эта война ещё не видела. Триста тысяч у Куропаткина, без малого двести у Оямы — цифры называл штабной переводчик, водя пальцем по колонке «Норт Чайна Дейли ньюс», и голос у него на этих цифрах становился тонким, как у человека, читающего чужую телеграмму о собственном доме. Крепость слушала север так, как слушают за стеной чужую тяжёлую работу. В экипажах спорили до хрипоты; на Пушкинской у витрины с картой Маньчжурии толпились с утра; отец Анатолий служил молебны о даровании победы христолюбивому воинству, и на молебнах теперь стояли тесно. Там, на севере, решалась и наша осада. Самым честным барометром, как всегда, оказался базар: китайские торговцы, у которых свой телеграф и свои сроки, в первую мукденскую неделю подняли цену на всё разом — а к концу второй, никого не спросясь, опустили обратно. Крепость выучилась читать эти котировки лучше газет: раз куры подешевели — значит, торговый Китай в наше поражение больше не верит. Своя биржа работала и в экипажах: боцман со «Сторожевого» побился с машинным кондуктором об заклад на месячное жалованье, что «Куропаткин погонит их до самой Кореи», — со ссылкой на кума из порта, которому лучше знать. Я не мешал. Крепости, сидящей в осаде вторую зиму, кум из порта был нужнее точных сводок. Продержится Куропаткин — Ноги так и просидит под нашими фортами со своей армией, никому больше не нужный. Не продержится — вся японская сила, что вязнет сейчас в маньчжурской глине, развернётся, и часть её придёт сюда, докапывать. В моих книгах Мукден был. Я помнил его так, как помнят дурной сон: охват правого фланга армией Ноги — той самой, что в моём несбывшемся мире освободилась после падения крепости; мешок, едва не захлопнувшийся за спиной у Куропаткина; отход, растянувшийся в полубегство. Помнил — и оборвал себя. Здесь Ноги стоял не на фланге у Куропаткина. Здесь Ноги стоял за холмами, в семи верстах от моего рейда, и его сапёры рыли землю к нашим фортам, а не к мукденским. Охват, которым кончались мои книги, мы держали тут — всей крепостью, всей эскадрой, всей зимой. Дальше моих страниц начинались белые листы, и заполнял их теперь не я один. О Того газеты молчали. Флот его с рейда не показывался вторую неделю — после брандеров только дозорные дымы на горизонте, и те реже прежнего. Ответа на вопрос командующего — куда он собрался — у меня не было. Пленные с брандеров молчали или не знали; джонки приносили с того берега слухи, из которых каждый второй противоречил первому. Вечерами я раскладывал на столе те же газеты, что читал сейчас где-то он. Только его были на две недели свежее — и с другим словарём. Кондратенко я застал на инженерном дворе, среди штабелей кровельного железа. Он похудел за зиму, оброс к скулам жёсткой тенью, но двигался всё так же — быстро, экономно, по расписанию, составленному на год вперёд. — А, лейтенант. — Он показал на длинные ящики под брезентом. — Трубы готовы. Все шесть, и мины к ним — на четыре ночи работы. Гобято просил передать: с вас — тыльные скаты. — Когда, ваше превосходительство? — Завтра. Пока на севере гремит — самое время прибрать своё. — Он посмотрел на меня искоса, коротко. — Водопроводный, лейтенант. Полгода город пьёт ржавую жижу из цистерн по счёту кружек. Долг за крепостью с сентября. Пора платить. * * * Ночь на штурм выдалась с мокрым снегом — таким, что глушил шаг лучше всякой команды. Сапёры Кондратенко за три недели дотянули сапу до самого гласиса редута: японец, севший на Водопроводном в сентябре, сам выучил нас этому ремеслу, и теперь его наука возвращалась к нему с процентами. В головах сапы, в нишах, укрытых от дождя рогожей, стояли трубы Гобято — шесть стволов, задранных в чёрное небо, при них расчёты Власьева, на снегу — ряды шестовых мин, похожих на огромные оперённые стрелы. Мне с этой ночи причиталась не сапа. Мой пост был на левом НП, на скате Скалистого кряжа, где сходились провода: полевой телефон к батарее Рощина и вторая нитка — вниз, к бухте, где на малой воде сидели «Бобр» и две канонерки, пристрелявшие тыльные скаты редута ещё с осени. Рощин добрался на НП сам, без палки — впервые с октября; правое плечо он всё ещё нёс чуть выше левого, будто прислушивался им. — Только не говорите мне беречься, Андрей Николаевич. — Он подвинулся, освобождая мне место у бруствера. — Это моя батарея. И мой редут. Кондратенко перед делом прошёл по сапе сам — из конца в конец, пригнувшись, трогая рукой то мину на снегу, то плечо охотника, и после его прохода в сапе стало тише и теплее, как в избе, где протопили. Начальству положено провожать войска словом; он провожал ладонью. Потом было ожидание — особое, сапёрное, какого на воде не бывает. На воде перед делом всё движется; тут всё лежало. Лежала пехота в сапе, дыша в рукав. Лежали мины на снегу. Лежал снег на минах. Где-то внизу, в темноте, покашливал — в кулак, в три погибели — простуженный охотник, и я слушал этот кашель с нежностью, какой сам от себя не ждал. В третьем часу трубы ударили. Звук у миномёта Гобято дурной. Не выстрел — тяжёлый горловой кашель. Потом долгий свист падающей мины. Шесть кашлей слились в один. На бруствере редута встало зарево. Раз. Другой. Третий. Шестовые мины ложились в упор, с полутораста шагов — туда, куда пушка с закрытой позиции не достала бы и за неделю. Проволоку рвало вместе с кольями. Блиндажи вскрывало — с одного подняло весь накат, целиком, как крышку. Японец опомнился на четвёртой минуте. Его полевые батареи из-за гребня стали искать сапу. Потом — нас. Шрапнель дважды прошла над НП, посекла бруствер, брызнула снегом. Мы вжались в мёрзлую землю. Телефонист накрыл аппарат собой, как наседка. Четверть часа кашля — и в сапе свистнули. Охотники пошли. Шли молча, без «ура», крадучись — школа Черных добралась и до пехоты. Снег съедал всё. Только на самом бруствере ночь лопнула: винтовочный треск, гранаты, звериный рёв рукопашной. — Батарея, — сказал я в трубку. — По ходу сообщения — огонь. Батарея Рощина легла отсечной стеной — поперёк лощины, по которой к редуту сползал из тыла японский резерв. Рощин вёл огонь по слуху и по вспышкам. Поправлял прицел вполголоса, скороговоркой. В этой скороговорке возвращался к жизни человек, которого четыре месяца назад несли с гребня на полотнище. Вторая трубка молчала. Я дунул, крутнул ручку — глухо. Провод к бухте перебило шрапнелью. — Порыв! — телефонист уже полз по нитке, в снег, в темноту, разматывая за собой запасной конец. Лощина без морского огня оживала. Резерв вставал — и пошёл не сквозь огневую стену, а краем, под самым гребнем, мёртвым для батареи пространством: туда снаряды Рощина не ложились, чтобы не задевать своих. До бруствера этой обходной струйке было десять минут ходу. Решать было некому, кроме меня. — Перенос влево двадцать, прицел меньше два, — сказал я Рощину. — Под гребень. К самым цепям. Он на мгновение оторвался от трубы. Он не спрашивал взглядом, понимаю ли я, что заказываю. Он проверял, я ли это заказываю. — К самым, — повторил я. Батарея легла ближе. Ещё ближе. Шрапнель секла обходную струйку в упор — и недолётами хлестала по гребню, за которым лежали наши цепи. Кто-то там сейчас вжимался в снег под своим же огнём и поминал корректировщика всем, что знал; я бы на его месте поминал. Резерв смялся, потёк назад. А потом трубка в руке хрипнула и ожила. — Канонерки. По устью лощины, квадрат восемь. Беглый. С бухты, из-за спины, пришёл гул — «Бобр» и его пара положили шестидюймовые в устье лощины, с перелётами и без, но часто. Отход резерва стал бегством. К рассвету в лощине не осталось ничего, что хотело бы к редуту. А редут к рассвету был наш. Я поднялся туда с первым светом, когда охотники ещё выкуривали гранатами последний блиндаж. Водопроводный — из-за которого крепость с сентября сидела на голодном водяном пайке и с которого чужие корректировщики полгода глядели в тыл соседним фортам — лежал разворочен, завален своим и чужим, и сапёры Кондратенко уже разворачивали его горжу лицом на восток, к прежним хозяевам. У разбитого дальномерного поста, среди стреляных обойм, валялась зрительная труба с иероглифами на кожухе. Её подобрал молодой охотник, повертел и передал офицеру — молча, как сдают казённое имущество. Кондратенко стоял на бруствере в рост, злой на самого себя за это мальчишество, и не сходил. — Вода, лейтенант, — сказал он с бруствера, не оборачиваясь. — Через неделю город будет с водой. Остальное — приложится. Под скатом, у входа в сапу, лежали в ряд, накрытые шинелями, девятнадцать. Мимо них, вверх и вниз, шла работа — носилки, катушки, ящики с шанцевым инструментом, — и никто не отворачивался и не задерживался. Санитары как раз подносили двадцатого. * * * В госпитале после штурма было тесно, но это была другая теснота, не октябрьская: раненые лежали злые и весёлые, наперебой торговались с сёстрами о лишней папиросе, и на весь коридор гремел ефрейтор с перевязанной головой, в лицах изображая, как «труба ихнее благородие капитан Гобято кашлянула — и весь ихний бруствер богу душу». Вера Алексеевна поймала меня в дверях перевязочной — не останавливаясь: на ходу, не глядя, приняла у санитара поднос с инструментом, вернула, сказав одно слово, от которого тот побежал, — и лишь потом повернулась ко мне. Она не переменилась с Рождества — переменилось что-то вокруг неё: сёстры и санитары двигались по её коридору, как хороший расчёт у орудия, без слов и без суеты. Госпиталь за зиму стал её кораблём, что бы ни писали в ведомостях. — Восемнадцать со штурма, двое тяжёлых, оба выживут, — доложила она; потом уже, тише, по-другому: — А с севера что? Мне тут газетой машут третий день, а я по-английски — только «плиз» и «сори». — С севера — стоят, Вера Алексеевна. Дерутся страшно, но стоят. — Вот и мы стоим. — Она посмотрела мимо меня, в коридор, где ефрейтор как раз показывал «кашель» трубы в третий раз, и не отвела глаз, пока не досмотрела. — Знаете, чего я боюсь, Андрей Николаевич? Привыкнуть. К тому, что стоим. А потом война возьмёт и кончится — и что я с собою, привыкшей, буду делать? Ответить я не успел — из перевязочной её уже звали. Кондратенко сдержал слово с запасом: вода пошла на шестой день. Я попал в город к вечеру и застал у водоразборной будки на Пушкинской очередь — бабы с вёдрами, денщики, мальчишка-китайчонок с двумя жестянками на коромысле. Очередь стояла весёлая. Никто не торопился. Вода била из крана толстой витой струёй, и на неё смотрели, как не всякий смотрит на салют; какой-то стрелок, набрав, тут же пил через край ведра, обливая шинель, и никто не сказал ему, что дурак. Теперь вода снова была из тех вещей, которые просто есть. К темноте над будкой повесили фонарь — не для порядка, а чтобы видно было струю. Депешу привёз через три дня маленький лихой пароход, в четвёртый раз проскочивший дозоры по темноте, — о нём в порту говорили бережно, как о везучих. Депеша была официальная, скупая на слова, как всё казённое: мукденское сражение затихло; армии генерал-адъютанта Куропаткина удержали позиции; неприятель, понеся тяжкие потери, отошёл к югу от реки Шахэ. Без победных труб — какие трубы при таких потерях, — но и без мешка, без полубегства, без всего того, чем кончались мои книги. В штабе читали депешу вслух, дважды. Кто-то крестился, кто-то смеялся невпопад. Пожилой делопроизводитель, всю зиму носивший в кармане пузырёк с валериановыми каплями, вышел на крыльцо и стоял там простоволосый на ветру, пока его не загнали обратно. А я стоял у окна, смотрел на рейд — серый, пустой, с чёрными тушами брандеров у брошенного створа — и понимал то, чего не сказала депеша и не скажет ни одна газета. В моих книгах этой страницы не было. Сверять вывод было больше не с чем — и оттого он весил вдвое. Север устоял — значит, время теперь работает на нас. Вторая эскадра, обогнув полсвета, грузила уголь у Мадагаскара; с каждой неделей её трубы дымили ближе. И человек, который полгода стерёг нас с моря — терпеливо, наверняка, — прочтёт в своих газетах то же самое, что понял я у этого окна: ждать ему больше нечего и незачем. Всё, что он собирался сделать с нами когда-нибудь, ему придётся делать теперь. Огарёв, зашедший за мной перед вечерним обходом, глянул на депешу, на рейд, на моё лицо — и спросил без всякой философии, по-своему: — Что, командир. Полезет? — Полезет, Пётр Ильич. Теперь — полезет. Огарёв надвинул фуражку поглубже, как перед свежим ветром. — Ну и слава богу, — сказал он. — Ждать надоело. ---------- Глава 31 Разрешение на брак Глава 31 Разрешение на брак — Соболятник вернулся, вашбродь. И не один. Посыльный от Черных — молодой охотник с обмороженной скулой — выговорил это слово в слово, с расстановкой: чужого он не понимал и оттого хранил в точности. Дальше шло по заученному. На Крестовой — свежая лёжка, обжитая, с запасом сухарей. Вторая — над Голубиной. Третья, начатая, — против самого прохода. Всех обошли стороной, следов не оставили, наблюдение поставлено. Черных спрашивал распоряжений: брать или пасти. — Пасти, — сказал я. — Брать будем, когда поймём, для кого они пишут. Распорядился в тот же час: дозорам — учащение. Постам — ракеты по уговору. Доклады — изустно, с посыльным. Бумаги о новых лёжках не заводить. Никакой описи, никаких входящих. Уроки этой зимы сидели во мне глубже устава. Японские глаза возвращались на сопки — по одному на каждую нашу дорогу. Осенью такой глаз был один — и его столбцов хватило на минный капкан. Теперь их сажали по трое, и это значило, что кому-то за морем снова понадобилось видеть наш рейд — весь, сразу и постоянно. Так не готовят набег. Так готовят операцию. К полудню добавил своё и Ван — через толмача, за обычным чаем, между ценой на муку и жалобой на таможню. Он в этот раз не курил и не грелся: сидел, сложив руки на счётах, и счёты за весь разговор не щёлкнули ни разу. В Чифу больше нет фрахта. Никакого, ни под какой груз: японские конторы за неделю выбрали всё, что держится на воде, до последней шаланды, и платили, не торгуясь. А торговцам — тем, кто ходит на Ляодун, — сказано тихо и очень вежливо: после двадцатого числа в море лучше не выходить. Совсем. За такие сведения в Чифу теперь снимали головы, и мы оба это знали. Ван продавал их мне по прежней цене — то есть даром, в нагрузку к муке, — и упорно делал вид, что пересказывает базарную сплетню. Я так же упорно делал вид, что верю. Уходя, толмач вполголоса прибавил от себя: господин Ван просил кланяться и напомнить, что задаток за апрельскую муку принят. В апрель Ван верил. Это утешало лучше сводок. — Двадцатого по какому счёту? — спросил я. Толмач уточнил. Ван прикрыл глаза: по-ихнему. Выходило — по нашему счёту, после седьмого марта. Море закрывали. Как закрывают улицу перед крестным ходом — заранее, с обоих концов, не объясняя прохожим причин. До седьмого оставалось четыре дня. Вечером в кают-компании «Сторожевого» Огарёв читал вслух письмо — первое частное письмо, дошедшее в крепость с большой земли за месяц: однокашник его по корпусу служил на «Громком», во второй эскадре, и писал с Мадагаскара, из бухты Носи-Бе. Письмо шло месяц и было замусолено по сгибам чужими штемпелями. — «…жара такая, что смола кипит в пазах, — читал Огарёв, поворачивая лист к лампе, — уголь грузим восьмой раз, мешки стоят на палубах до самых мостиков, ходить по кораблю можно только боком. „Ослябя“ сидит в воде по нижние иллюминаторы, как купчиха в пруду. Команда болеет лихорадкой, доктора извелись; хоронили уже троих, и хоронить в этой печке страшнее, чем тонуть. Когда тронемся — не знает никто; ждём отряд Небогатова, а тот, говорят, ещё Суэца не прошёл. Стоим, Петя: мы — вторую неделю, эскадра — третий месяц, и ещё, видно, месяц простоим. Пиши мне, если письмо догонит, — а лучше держитесь там: вся надежда эскадры, что вы ещё держитесь. Тут ходит шутка, что войну мы застанем по газетам…» — Огарёв опустил лист. — Весело им там. Кают-компания помолчала. Каждый в этой комнате хоть раз за зиму сказал вслух «вот придёт вторая эскадра» — как говорят «вот придёт весна». Письмо было первым голосом оттуда, и голос выходил простуженный. Весело не было никому. По моему несбывшемуся расписанию — писанному в другой жизни про другой исход — эскадра сейчас тянулась бы через Индийский океан. Здесь она стояла. И выходило простое: крепость держится, север устоял, Рожественскому спешить незачем — значит, ближайший месяц весь наш, от первого дозора до последнего. Того знал о Носи-Бе то же, что и мы. Скорее всего — больше: фрахта в Чифу не стало именно на этой неделе. * * * В четверг у Веры Алексеевны был выходной — первый за три недели, и потратила она его, как тратила все выходные: на базар, за собственные деньги, на то, чего госпиталю вечно не хватало сверх всякой ведомости, — нитки, пуговицы, сушёную вишню для компота тяжёлым. Я перехватил её на углу Пушкинской с двумя корзинами и отобрал обе. Возражений не последовало; последовал взгляд — короткий, оценивающий, каким смотрят на добровольца, вызвавшегося не по чину: справится ли. Мы пошли в горку, к госпиталю. Оттепель сгрызла снег до камня, из-под льда на обочине бежал ручей, у которого возились двое китайчат. Корзины оттягивали руки — в той, что справа, под холстиной глухо звякало. Вера Алексеевна рассказывала про госпитальное: что вишни на базаре взяла последней горсти и втридорога, что выздоравливающий ефрейтор — тот, что представлял «трубу Гобято», — сегодня выписан и на прощание показал представление всему коридору дважды, что доктор Селиванов третью ночь спит в кабинете. Я поддакивал, задавал вопросы и с каждым вопросом отодвигал своё. У поворота к пакгаузам я решил: сейчас. Мимо прошёл обозный с мулом, и я спросил про вишню. У водостока решил: теперь. И спросил про доктора Селиванова. Я готовил этот разговор четыре дня. У меня были выстроены подступы — от практических обстоятельств к видам на будущее; были прикинуты возражения и ответы на возражения; было продумано, с чего начать. Начал я — и услышал это с первых же звуков собственного голоса — с интендантской ведомости: — Вера Алексеевна. Я имею к вам дело, которое считаю нужным изложить по порядку. Во-первых… — Во-первых? — переспросила она. — Во-первых, — подтвердил я и услышал себя со стороны: лейтенант флота докладывает диспозицию. Список пунктов. Обоснование. Выводы и предложения. Она шла рядом и не помогала мне. Ни словом. Смотрела вперёд, на дорогу, и ждала — терпеливо, как ждут, пока пройдёт приступ у контуженного. — Отставить «во-первых», — сказал я. — Вера Алексеевна. Я не умею этого говорить не по порядку. По порядку — умею, а так… У меня всё было приготовлено. Подступы. Возражения ваши. И на возражения — тоже было. Ничего не годится. Всё выбросил, вот прямо сейчас, на этой горке. Осталось без порядка: будьте моей женой. Потому что без вас… — я поискал слово и не нашёл никакого казённого: — Потому что без вас худо. Шагов пять она молчала. Ручей позади нас звенел у ног китайчат. — Худо, — повторила она. — Это вы хорошо сказали, Андрей Николаевич. Без порядка у вас выходит лучше… — Она остановилась. Повернулась. Посмотрела мне в лицо — прямо, снизу вверх — и заговорила быстрее, чем говорила при мне когда-либо, на середине сбившись с дыхания, как сбиваются на подъёме: — Я это загадала ещё на Рождество. У ёлки. Вслух не говорила — сама же и запретила, помните? Вот и носила молча, третий месяц. Думала уже: до того досчитается со своими минами, что так и будем — я с загаданным, он с подступами. — Это «да»? — Это «давно да». — Она забрала у меня одну корзину, лёгкую, будто ей стало неловко идти пустой. — Два условия. Венчаться — когда снимут блокаду. Не хочу, чтобы вы стояли под венцом, как под парами, и глядели на часы. И второе: госпиталь я не оставлю. Жена лейтенанта Маринина будет штопать раненых, а не наволочки. Если вам нужна другая жена — откажитесь сейчас, я переживу. — Не переживёте. — Не переживу, — согласилась она ровно. — Но предложить была обязана. Мы пошли дальше. Корзина в её руке покачивалась в такт шагу, и звякало теперь с её стороны — легко, как бубенец. Дальше мы шли, как будто были женаты лет десять и обсуждали переезд. Жить она останется при госпитале, пока осада: положено, удобно, и «нечего вам с квартирой возиться, когда у вас отряд»; загадывать дальше блокады она отказалась наотрез, и я узнал этот отказ — сам так же не загадывал дальше следующего выхода в море. Про кольца заговорила она же, деловито: в Артуре их не достать — ювелир уехал в Чифу ещё осенью, а те, что по лавкам, «с камушками, купеческие, стыдно смотреть». Я сказал, что машинный содержатель «Сторожевого» точит из латунной гильзы такие кольца, что кронштадтские мастера заплакали бы, и для командира сточит с особым тщанием. Вера Алексеевна подумала и постановила: из гильзы — правильно. Честно: какое время, такие и кольца. У госпитальных ворот она вернула мне корзину, оправила косынку и вошла в свой обычный ровный голос, как входят в форму: — К четырём у меня перевязки. Приходите в воскресенье, Андрей Николаевич. Скажем всем разом — и пусть попробуют удивиться. * * * Рапорт о разрешении вступить в первый законный брак я подал командующему лично — так полагалось и так хотелось. Макаров прочёл бумагу от начала до конца, что при его манере глотать документы означало высшую степень внимания. Потом снял очки и стал протирать их, глядя мимо меня, в переборку. — Корелина. Госпитальная? — И, не дожидаясь: — Знаю. Осенью писал на неё представление к медали. Твёрдая рука. — Очки вернулись на место. — Смеяться она умеет, лейтенант? Не улыбаться — смеяться? Я подумал про «давно да» и ответил, что умеет, только пленных не берёт. — Это хорошо, — сказал Макаров серьёзно и объяснять не стал. — Реверса с вас не причитается — из реверсных лет вы вышли. Отзыв о пристойности брака положено бы собирать с общества офицеров по форме — так я скажу вам его вперёд: на эту сестру милосердия в крепости молятся три сотни нижних чинов и половина собрания. Пристойнее партий не бывает. Одно прибавлю, Андрей Николаевич: не откладывайте радость в долгий ящик. Долгих ящиков у нас с вами в ближайший месяц не предвидится. — И подписал разрешение размашисто, как подписывал боевые приказы. Радость я откладывать и не собирался: до воскресенья оставалось три дня. В канцелярии, пока писарь вносил разрешение в исходящую книгу, я стоял у конторки и испытывал странное. За эту зиму моё имя вычеркнули из наставлений, из представлений, из дела — отовсюду, куда его успела вписать война. Первой бумагой, вернувшей его на место, оказалась эта. Лучшей я бы и не выбрал. В воскресенье в кают-компании «Сторожевого» был чай с ромом и совершенно не удавшийся заговор изумления: пока я собирался с духом, Огарёв встал и объявил, что пьёт за здоровье Веры Алексеевны Марининой — «в недалёком, даст бог, будущем», — и по лицам стало ясно, что новость обошла отряд ещё в пятницу, через машинного содержателя, у которого заказали кольца. Изумляться собравшиеся не стали и пробовать не сочли нужным: в отряде, где о каждом выходе в море команда узнаёт раньше штаба, тайна помолвки продержалась ту четверть часа, что шла от пирса до мастерской гильза. Смеялись долго. Вера Алексеевна поднялась отвечать, обвела глазами кают-компанию — тесную, начищенную, с чужими семейными карточками над диваном — и сказала без всякой торжественности: за зиму она перевязала половину присутствующих и надеется впредь видеть господ офицеров у себя как можно реже. Тост единогласно признали лучшим за войну. Крутиков от команды поднёс «свадебный трал» — игрушечный, с ладонь, сплетённый из линя и латуни, «чтобы семейная дорога была протралена». Вера Алексеевна приняла его обеими руками и до самых ворот так и не переложила в одну. С морской батареи посыльный принёс записку от Рощина — три слова карандашом, без подписи: «Совет. Любовь. Прикрою». Провожая её к госпиталю, я по служилой привычке поискал было своему состоянию оправданий в обстоятельствах — оттепель, воскресенье, чай с ромом — и бросил. Рядом шла женщина с игрушечным тралом в руках. Других обстоятельств не требовалось. У ограды она остановилась и посмотрела на меня тем взглядом, которым читала меня быстрее, чем я докладывал. Смотрела недолго. — Ступайте, — сказала она. — У вас со вчерашнего вечера лицо человека, которому принесли работу. Большую. Работу мне действительно принесли. В пятницу посты Черных сняли с перевала японского гонца — при нём, в бамбуковом пенале, шла на юг сводка наших дозоров за неделю: часы смен, маршруты, число вымпелов, всё той же убористой рукой, что вела когда-то книжицу на сопке. А сегодня утром дозорный «Смелого» впервые с осени видел на норд-осте дымы в три трубы: к Эллиотам, на старую якорную стоянку, возвращались большие корабли. Того выкладывал карты. Все разом. ---------- Глава 32 Прореха Глава 32 Прореха Седьмого марта море опустело. Ван ошибся на сутки в нашу пользу: последняя джонка с мукой прошла тропой шестого, к вечеру. Седьмого не пришла ни одна. Восьмого — ни одной. Горизонт, весь февраль рябивший бурыми парусами, стоял чистый, выметенный, и эта чистота была хуже любых дымов. Коридор, кормивший крепость три месяца, встал — не от снаряда, не от мины: от одного тихого слова, сказанного в Чифу вежливыми людьми. Пропали не только джонки. Пропали рыбаки — те вечные, вросшие в отмели сампаны, которых не разогнала за войну ни одна канонада. Море у Квантуна знало что-то такое, чего ему знать не полагалось, и держалось от нас подальше — как собаки уходят из деревни перед землетрясением. Толмач, посланный на последней джонке, вернулся с ней же — и ни с чем. Лавка Вана стояла заперта: чисто выметена, со снятой вывеской, ни разгрома, ни печати на дверях. Соседи-торговцы отводили глаза и вспоминали разом забытый русский язык. Один только старик-меняла с угла, бравший у толмача серебро десять лет, шепнул на прощание, что господин Ван с сыновьями отбыл в глубь страны, к родне жены, третьего дня и ночью, а больше не сказал ничего, и толмач не стал спрашивать: в Чифу теперь и вопросы имели цену. Куда на самом деле девался Ван со счётами — не знал никто. Странное дело: об этом человеке, с которым мы за три месяца не сказали напрямую и двух слов, я тревожился, как о своём унтере, оставленном на чужом берегу. Задаток за апрельскую муку остался при нём — я загадал, чтобы после войны нашлось кому вернуть долг. Девятого Макаров выслал на норд-ост разведку: «Аскольд», «Новик» и мой отряд при них. Ходили дерзко, к самым Эллиотам, под вечернее солнце, которое било японцам в глаза, а нам красило горизонт как по заказу. И насмотрелись досыта. Рейд Эллиотов был полон. За островами, в дрожащем весеннем мареве, стояло всё, что Того берёг и чинил всю зиму: четыре широких башенных силуэта — «Микаса», отглаженный после сентябрьских пробоин, и с ним три его брата по линии, — и оба «итальянца» с их горбатыми казематами, и за ними частокол мачт помельче, десятка на четыре вымпелов. Транспорты, угольщики, буксиры, плавучие мастерские. Целый плавучий город, которого здесь не было ещё месяц назад. — Все дома, — сказал рядом Огарёв. Он смотрел в свою трубу, и голос у него был домашний, почти довольный — будто он с утра ждал гостей и наконец услышал колокольчик. — И большие, и оба урода генуэзских. Вон тот, второй справа, — чиненый: полоса по каземату свежая… Богато живут. С «Аскольда» отмигали: «отход». Японские дозорные крейсера уже разворачивались на нас, и задерживаться было незачем — всё, за чем ходили, мы увезли в головах. Я смотрел в трубу до последнего и думал о другом. Три лёжки на наших сопках писали свои столбцы не для миноносцев-ночников и не для минёров. Такой сбор — весь наш рейд, все дозоры, все выходы, час за часом — нужен одному: штабу, который кладёт на карту большую операцию. Лёжки писали для этого рейда. Для этого города на воде. Вот для кого они пишут — понял я. И значит, снимать их нельзя. Им надо отвечать. Подсказать, что будет дальше, мне было неоткуда. Та война, которую я когда-то выучил по чужим разборам, сюда не дотягивалась: в ней не было ни живой артурской эскадры в марте, ни такого сбора у Эллиотов, ни этой тихой скупки всего, что держится на плаву. Дальше шла война, которую никто ещё не описал, — и оба её автора сейчас читали друг друга: он — мой рейд, я — его рейдовое многолюдье, и каждый гадал, сколько из прочитанного ему нарочно показали. На отходе японские дозорные крейсера положили нам вдогон десяток залпов — недолётами, для порядка, без злости: отогнали и вернулись к своим. Им было не до нас. У них шла погрузка. * * * Замысел я доложил командующему десятого, в две минуты, без бумаги — бумаг в этом деле не полагалось вовсе. Лёжки видят то, что им показывают. Покажем им прореху. Сводку из перехваченного пенала я знал наизусть — по её же графам и рисовал расписание: пусть новые столбцы лягут в старые графы, как родные. С одиннадцатого дозоры пойдут по новому расписанию — честному, аккуратному, читаемому с сопки на раз: и в этом расписании, если класть его столбцы на карту три ночи подряд, сама собой проступит дыра. Тёмное окно у брошенного старого створа, между сменами дозоров, два часа шириной. Приглашение. А под приглашением, на дне, — минный мешок: всё, что мы с Крутиковым успели насеять у мёртвой линии за февраль, банка к банке. Труднее всего оказалось не нарисовать прореху — убедить своих ходить мимо неё, как ходят мимо дыры в заборе: не коситься, не подтягиваться ближе, не менять хода. Командирам дозоров я объяснял лично, по одному, без бумаги. Огарёв выслушал, поскрёб подбородок и высказался за всех: — Тошное дело, командир, — ходить по вранью, как по ниточке. Ну да ладно. Ради такого дела походим и по ниточке. Три ночи дозоры ходили, как было нарисовано. Три ночи лёжки — я знал это, не видя, — клали наши огни и наши часы в свои столбцы, и столбцы сходились в дыру. Макаров слушал меня на ходу — он в тот день обходил отряд на катере, смотрел погрузку торпед, и доклад мой уложился между «Смелым» и угольной баржей. Он не перебил ни разу. Не обернулся. Смотрел, как на «Смелом» заводят на борт торпеду — медленно, бережно, на талях, как большую рыбину, — и по лицу его было не прочесть ничего, кроме того, что торпеда ему нравится. — Расписание нарисуйте сами, — сказал он, не оборачиваясь. — У вас на бумаге враньё выходит убедительнее, чем у моего штаба правда. У трапа, уже взявшись за поручень, он прибавил одно слово: — Добро. В тот же вечер машинный содержатель принёс мне свёрток размером с два напёрстка. Кольца вышли тонкие, ровные, тёплого латунного света; на внутренней стороне меньшего он, не спросясь, выбил крошечный якорёк. Я завернул их обратно в ветошь и убрал в каюте в ящик стола, к письмам. Носить их было ещё не время — и не под перчаткой же. Одиннадцатого дозоры пошли по новому расписанию. Прореха раскрылась — честная, аккуратная, два часа тёмной воды. Ждать пришлось недолго. * * * В ночь на двенадцатое пост на Крестовой дал две красных. Вторая ещё догорала, косо снося под ветер к весту, и красный свет держался на низких облаках дольше, чем на воде, — а я уже выводил отряд с якоря. Эти ночи мы спали по-волчьи, вполглаза, под парами. Дымов на горизонте не было: они шли малым, крадучись — как и мы. Их было шестеро. Два истребителя впереди, широким уступом, — щупальца. За ними четыре низких тени, попарно. Между парами — тралы. Рабочие. Они шли точно в прореху. В тёмное окно между дозорами. По расписанию, которое мы им нарисовали. В час, который мы им подарили. Только ждали их в прорехе не мины. Ждали мы. Сошлись без прожекторов. По вспышкам, по ракетам с берега, по белым усам бурунов. Ночь работала на нас: берег был наш, и глаза были наши. Мы свалились на головного с раковины, в упор. Первые залпы легли ему в котлы. Он встал в облаке пара, белом даже в темноте, и покатился из строя, теряя ход и людей. Второй огрызнулся зло и грамотно. Залп лёг по «Сторожевому». По мостику хлестнуло — щепа, звон, чей-то короткий вскрик за спиной. Рулевой удержал штурвал. Я удержал курс. Где-то к норду, за полосой дыма, стучали ещё чьи-то машины — ровно, деловито; я отметил их краем уха и отбросил: не до того. Второй отвернул, закрыл своих рабочих дымом. Тралящая четвёрка побросала тралы. Брызнула врассыпную, на норд. Гнать их в темноту я не стал: за их спинами могло ждать что угодно. Мы прошлись по тёмному окну, подобрали с воды двух японцев с подбитого истребителя — тот дополз до своих на одной машине — и вернулись к рассвету. А утром Крутиков, посланный проверить мешок, вернулся — и с катера не сошёл: стоял у планшира, пока я не спустился к нему сам. Под шум боя, пока мы рубились с истребителями, вторая тралящая четвёрка — та, чьи машины стучали к норду, — прошла краем прорехи с тралами. Из мешка выбрано начисто два поля из пяти, и ещё одно тронуто. Крутиков докладывал, глядя в планшет, и голос у него был такой, каким докладывают о покойниках: он эти банки ставил в феврале, по ночам, голыми пальцами на морозе. Бой был ширмой. Пока мы со всей честной яростью рубились с истребителями, настоящая работа шла в двух милях севернее, тихо и по плану. Их план был зеркалом моего: я показал им прореху — они показали мне бой. А стук машин за дымом я слышал. Слышал — и отбросил; и посты его не взяли: их закрыла та же дымовая завеса, что и меня. За ночь мы заплатили двумя: комендор Штырь и подносчик Лагутин — залп по мостику, тот самый, короткий вскрик за спиной. Их хоронили днём, под Саперной горой, под оттепельной капелью, и оркестра не было: оркестры в крепости берегли лёгкие для большего. Я стоял у могил и думал о стуке машин, который слышал и отбросил, — и о сроках. У Того оставалось два нетронутых поля и сколько-то ночей; у меня — двое похороненных и наполовину честная прореха. * * * Тринадцатого утром Черных не стал слать посыльного с заученным — пришёл к пирсу сам, второй раз за войну, и привёл с собой Гаврилова. Тот ночью ползал к лёжке над Голубиной — брать живьём, если выйдет. Не вышло: лёжка стояла пустая. Зола в ямке ещё держала тепло, у стенки — забытая соломенная стелька из сапога. — Торопились? — спросил я. — Никак нет. — Гаврилов вынул стельку из-за пазухи и положил на планшир, как вещественное. — Кто торопится, тот бумагу забывает, крошки, гильзу от карандаша. А тут одна стелька, и та старая. Собрались чисто. Просто шли уже не скрадываясь — надобности не стало. Ушли все три лёжки. В одну ночь. — Отписались, — сказал Черных. — Кончили писать — значит, читать начнут. Стельку он забрал с планшира и сунул за пазуху — на постах ничего не бросали, даже чужого. Посты оставались сидеть: война на сопках для них не кончалась, какая бы ночь ни шла к нам с моря. Я поехал к командующему, не переодеваясь. Макаров выслушал молча — он теперь был скуп на слова, как на снаряды. Свои глаза он отозвал. Столбцы больше не нужны. Тот, кто три недели читал наш рейд, дочитал до конца и закрыл книгу: всё, что ему нужно знать, он теперь будет узнавать сам, с воды. Крепость поняла это без объявлений, по сотне мелких примет: с утра тринадцатого на фортах меняли расписание смен, госпиталь выписывал ходячих и мыл полы в пустых палатах, интендантство без напоминаний развозило по батареям двойной боевой комплект. В соборе отец Анатолий отслужил будничную литургию при полном храме — никто никого не созывал, пришли сами. С морской батареи Рощин прислал вестового с одной строкой: «Сектора пристреляны. Помню, что обещал». Вера прислала с санитаром узелок — бинты, корпия, свежее бельё — и ни строчки при нём. Узелок был собран, как собирают перед боем. Приказ по эскадре ушёл в сумерках, короткий: парам быть развёденными к полуночи; миноносцам — по местам ночной диспозиции; батареям — по расписанию военного времени. Отряду моему места в этой диспозиции не досталось на бумаге — оно было договорено без бумаги, в две минуты, у трапа: прореха. Наша прореха, наполовину выбранная, с последними двумя полями мешка, — теперь её честность предстояло доигрывать нам самим, своими бортами. Крутиков напросился на последнее слово перед выходом. Оставшиеся два поля он за ночь перевязал по-своему: сдвоил банки на кромках, а середину — самую читаемую, самую соблазнительную воду — оставил чистой нарочно. «Пущай думают, что и тут выбрали. Мина, вашбродь, она как правда: работает, только пока в неё не верят». Рапортов о мешке не существовало. Отряд снимался в темноте, без огней и без гудков. На «Смелом» подняли и тут же убрали фонарь — Огарёв доложился готовностью, единственным жёлтым морганием, как перемигиваются в толпе свои. Впереди была ночь, которую мы сами назначили. Перед выходом я спустился в каюту — за перчатками. На столе ждали два письма, написанных ещё в воскресенье и не отправленных: матери в Кронштадт и сестре. Я надписал на обоих «после» и прижал чернильницей: почта в крепости всё равно стояла, а слово «после» той весной означало у всех одно и то же. Ящик стола был приоткрыт; свёрток с кольцами лежал поверх бумаг. Я подержал его на ладони и положил обратно. В бой берут только казённое. ---------- Глава 33 Генеральная ночь Глава 33 Генеральная ночь Зелёный огонь мигнул в темноте дважды — и погас. Чужой. В нашей сигнальной книге такого рисунка не значилось: два зелёных, короткая пауза, зелёный. Где-то мористее ему ответили тем же, потом третий раз, дальше и левее, — ночь перекликалась на своём языке, строила невидимый строй, и по разносу огней я читал ширину этого строя. Широко шли. С размахом. Вниз, в машину, ушло предупреждение — голосом, по трубе: скоро. В ответ по той же трубе поднялось глухое, довольное шевеление. Ждали. Вся лодка ждала четвёртые сутки, и ожидание к этой ночи выстоялось, как тесто, — до готовности. Отряд лежал в дрейфе под самым берегом, в чернильной тени сопок, там, где нас не взял бы и дневной бинокль. «Смелый» угадывался в двух кабельтовых левее — не силуэтом: чёрным на чёрном. Четвёртые сутки мы выходили сюда затемно и становились на это место — стеречь собственное враньё. Сегодня враньё позвали. Я запретил всякий огонь ещё с вечера. Мы молчали — котлами, светом, голосом. На мостике слышно было, как внизу, в темноте, сопит у аппарата минёр и как где-то в железе тикает, остывая, недавно смазанный механизм. Курить хотелось до звона в ушах. Ждать в засаде своей же ловушки — особая работа. Всё, что можно было сделать, было сделано неделю, месяц, зиму назад; теперь от меня не требовалось ничего, кроме неподвижности, а неподвижность к исходу первого часа весит больше угля. Я перебирал в голове ночь по минутам — где встанут, куда повернут, что сделают, — и каждый раз упирался в одно и то же тёмное место: в то, чего я не угадал в прошлый раз. Стук машин, который я слышал и отбросил. Сегодня отбрасывать было нельзя ничего. Они втянулись в прореху четвертью первого. Головные истребители прошли кромкой, аккуратно, точно по протраленному их же ночной работой краю, — и, осмелев, повернули в середину. В ту самую чистую, просторную, дважды кем-то выбранную середину, где так удобно разворачиваться широким строем. Крутикову ночью цены не было. Первый взрыв встал у второго в строю — глухой, донный, с тяжёлым горбом воды, который виден даже в темноте, потому что темнее темноты. Второй взрыв ударил почти сразу, у четвёртого, и его мина сдетонировала соседке — двойное пламя на секунду вырвало из ночи весь их строй: шесть истребителей, за ними горбатые силуэты покрупнее. Строй сломался. Кто-то шарахнулся вправо, на сдвоенные кромочные банки, — и получил третий взрыв под скулу. Меньше чем за минуту чистая середина стала для них тем, чем была всегда: минным полем, которое всю неделю притворялось вытраленным. Ночь наполнилась их огнями — теперь им было не до скрытности: фальшфейеры, гудки, кто-то бил в колокол, кто-то светил фонарём прямо в воду, ища своих в обломках. — Ход, — сказал я. — Работаем. * * * Мы ударили из тени берега, с четверти мили. Первые полминуты нас просто не понимали. Свои? Откуда? Свалка вышла такая, каких не бывало у меня за обе войны. Не бой — драка. Дистанции пистолетные. Борт о борт. Комендоры лупили без команд — по тому, что чернее ночи и ближе десяти саженей. «Сторожевой» прошёл между двумя подбитыми. Залп на оба борта разом. Сзади ахнуло: Огарёв всадил торпеду в кого-то большого, севшего носом. Нас царапало. Рвало леера. Снесло за борт шлюпбалку. Строя не было. Сигналов не было. Был звук. По звуку машин мы отличали свои лодки от чужих: у наших шаг реже и тяжелее. А потом с зюйда, из-за спины свалки, пришли те, ради кого всё затевалось. Три высоких борта. Гружёные тяжело, без огней. Шли не в прореху — к горлу прохода, широкой дугой, обходя драку. Минные транспорты. Замысел Того встал передо мной целиком, как встаёт из темноты берег. Прореха, мешок, свалка — размен. Пока мы резались с истребителями, заградители должны были засыпать минами горло. Утром эскадра, готовая к выходу, проснулась бы запертой: внутренний рейд, перекидной огонь, ни моря, ни боя. Мат в два хода. Ночь была про горло. Дотянуться я не успевал — между нами лежала свалка. Дотянулся берег. Над горлом лопнул осветительный снаряд: мертвенный, белый, качающийся на парашютике свет. Вода стала оловянной. Три высоких борта остались на ней, как на ладони. Батарея Рощина открыла огонь через наши головы — по дальним, пристрелянным с осени секторам. Залп. Вилка. Накрытие. Он бил, как бьют по выученному наизусть. Головному снесло мостик третьим залпом. Второй, гружённый минами по горловины, взлетел — и на полминуты над рейдом стало светло, как от молнии. Третий выбросился на камни у Тигрового — до прохода ему оставалось два кабельтова. Этот пожар — жирный, нефтяной, с треском рвущихся в огне мин — остался единственным светом ночи. По нему мы и работали дальше. В его рыжем дрожащем свете свалка кончилась сама собой: уцелевшие истребители уходили на зюйд, унося своих. Мы их не провожали. У нас были дела ближе. В этом же свете нас едва не убили свои. Дежурная канонерка у прохода, увидев на фоне пожара силуэт «Смелого» — избитого, с чужим креном, — приняла его за противника и дала пристрелочный. Недолёт лёг у Огарёва под бортом. Я успел: два белых, красный — наш опознавательный этой ночи — взлетели с мостика раньше второго залпа, и берег осёкся. В такую ночь по сигнальной книге живут все — и все на один залп от ошибки. «Разящему» не повезло раньше и хуже. В самой гуще свалки он сцепился бортами с японцем, отбился, отвалил — и взял торпеду с чьего-то умирающего аппарата. В корму. Дурную, шальную, уже ничью. Тонул он четверть часа, на ровном киле, отработав до конца: пока держались машины, его комендоры вели огонь, и последний выстрел с него дали, когда вода уже шла по палубе. Команду сняли мы и «Смелый» — под огнём, борт к борту, принимая людей через леера, как принимают мешки с мукой, без церемоний, наперегонки с водой. Восьмерых не досчитались. Мичман сошёл последним, с сигнальной книгой за пазухой, мокрый до нитки. Он вырвал из книги листок и подал мне — восемь фамилий, писанных ещё до боя простым карандашом, теперь расплывшихся от воды до полусмысла, — и, не дожидаясь ответа, молча встал на «Сторожевом» к дальномеру: его боевой пост утонул, он нашёл себе новый. * * * В третьем часу с Золотой горы замигал большой прожектор — не лучом по воде, а в небо, короткими проблесками по облакам: эскадре — выход. Приказ, которого крепость ждала полгода, уложился в четыре слова: «Эскадре выйти до рассвета». И следом, отдельной строкой, адресом на весь рейд: «Миноносцам Маринина — головными. Эскадре следовать их движениям». Я перечитал приказ дважды. Объявлять по «Сторожевому» ничего не понадобилось — люди прочли его с тех же облаков; внизу боцман сказал кому-то вполголоса и без единого крепкого слова, что было у него признаком крайней серьёзности: «Ну, робя. За нами эскадра пойдёт». Больше об этом на лодке не говорили. Потом стало не до слов вовсе. Мы приняли эскадру у горла в полной темноте; догорающий заградитель светил нам в спину. «Сторожевой» — головным. За мной, в кильватер, на дистанции полутора кабельтовых, двинулась стена: «Петропавловск» под флагом командующего, за ним остальные, шесть башенных громад, каждая из которых могла раздавить нас, не заметив. Макаров шёл в моей кильватерной струе. Вся оставшаяся у России сила на этом море шла по моей воде — по дороге, которую мы всю зиму тралили, минировали, перевязывали и стерегли, — и каждый штурман на каждом мостике вёл прокладку по точкам, которые я передал вечером на кальке. Шли самым малым, узлов на пять — быстрее эта дорога не пускала. Мартовский ветер нёс с моря мокрую крупу; леер под рукой оброс ледяной коркой, и пальцы её уже не чувствовали — только держались. Повороты я объявлял вполголоса, штурман дублировал их на кормовой огонь — единственный, замытый до щели, видимый только строго с норда, только следующему в колонне. Беда пришла на втором повороте, у сдвоенных банок. Отлив тянул сильнее, чем я заложил в прокладку, — я почуял это поясницей раньше, чем умом: по тому, как «Сторожевой» пошёл боком, скулой вперёд. Нас сносило на банки; а за мной, слепо доверяясь моему кормовому огню, тем же курсом валилась вся колонна. Дать поворот раньше срока — сойти с прокладки, которую переписывали шесть штурманов, увести их в непромеренную воду. Держать пеленг по кальке — посадить головных на банку, которую я сам же и ставил. Секунды на это не было. Была половина секунды. — Право десять, — сказал я рулевому. И громче, в трубу, для кормового огня: — Поворот. Раньше срока. Штурман вскинулся: по кальке было не так. Объяснять я не стал — объяснять было нечем, кроме скулы «Сторожевого», которую я чуял поясницей. За кормой, в темноте, я услышал, как «Петропавловск» перекладывает руль — не увидел: услышал, по изменившемуся голосу его винтов. И на этот раз голос машин я не отбросил — взял в расчёт, весь, до последней ноты. Флагман повторил мой поворот слепо, доверяя не кальке, а мне. Сдвоенные банки прошли по левому борту, там, где им теперь и полагалось быть; я слышал, как об них плещет, — в двух саженях, не больше. Дорога держала. Я держал дорогу. За моей кормой шла вся оставшаяся у России сила на этом море, и любая моя ошибка в счислении множилась на шесть броненосцев, — а я вёл её на слух, на поясницу, на пуговицу от перчатки, которую всё это время гонял за щекой, чтобы во рту не пересыхало. К четырём эскадра стояла на внешнем рейде, в строю, под прикрытием берега и уцелевшего мешка, с разведёнными парами. Я снял фуражку вытереть лоб — и только тут заметил, что мокрый насквозь, будто из бани, в мартовскую ночь. Ошибки не случилось. Впервые за войну эскадра вышла ночью — вся, без потери, готовая к дневному бою; а я стоял на мостике, выжатый досуха, и не сразу смог разжать пальцы на поручне. С сопок за выходом смотрели посты: до рассвета с Крестовой одно за другим пришли два донесения, оба в одно слово — «чисто». Берег провожал море. Серый рассвет показал нам Того. Главные силы стояли мористее, вне выстрела: четыре броненосца, «итальянцы», крейсера — всё, что он собирал у Эллиотов для этого утра. По его расписанию здесь, у горла, его должны были встречать запертая эскадра и свежее минное поле. Его встречали: эскадра в строю на чистой воде, берег с пристрелянными секторами и ночь, стоившая ему пяти истребителей и трёх заградителей. Он смотрел на это часа полтора. Мы видели его дымы и мачты; сигнальщики читали его переговоры — частые, короткие. Эскадра стояла и молчала. Стрелять первым с такой дистанции не имело смысла никому, а сокращать её Того не стал: между ним и нами лежала вода, которой он не знал, — после этой ночи он не знал уже никакой здешней воды. Каждая сажень могла оказаться нашей. Потом дымы сгустились, вытянулись — и пошли на зюйд-ост, к дому. Карту, которую он копил всю зиму, он выложил этой ночью — и она легла не так, как он её клал. Теперь ему предстояло считаться с новым утром: где-то за полмира, у Мадагаскара, стояла под парами вторая половина нашей силы, и время на этом море работало уже не на него. * * * Днём считали и чинили. Мы потеряли «Разящий» и восьмерых с него; на «Сторожевом» и «Смелом» — раненые, побитые надстройки, у Огарёва выгорел кормовой погреб гильз. Раненых к утру принял госпиталь. Против этого на воде у мешка и у прохода осталось пять японских истребителей и три заградителя; мешок Крутикова доработал до последней банки — сам Крутиков с утра уже ходил на катере по местам взрывов и мерил, что осталось, и лицо у него было, как у пахаря после жатвы: пусто и правильно. Никто не праздновал: люди спали, ели и чинили железо, как после тяжёлой, хорошо сделанной работы. Огарёв, обходя со мной «Смелого», у выгоревшего погреба остановился, посмотрел и сказал единственное за весь обход: — Дёшево отделались, командир. Мичман с «Разящего» просился остаться на «Сторожевом» — при дальномере. Я оставил. Лодку ему теперь могла дать только Балтика, а дальномер — вот он. Вечером на «Петропавловск» вызвали командиров. В салоне было тесно: карта, чай, обгоревший угол чьего-то планшета, у дальней переборки дремал стоя чей-то штурман, и никто его не будил. Макаров говорил три минуты, по делу, о дневной диспозиции и диктовал флаг-офицеру приказ по эскадре — по пунктам, ровным голосом, каким читают вахтенный журнал. Седьмой прошёл между шестым и восьмым, ничем не выделенный: — Пункт седьмой. Проводку эскадры в ночь на четырнадцатое марта считать образцовой. Дорогу на север — её разведку, её траление и её оборону — впредь держать за отрядом лейтенанта Маринина. Флаг-офицер записал. Никто не повернул головы, не было ни поздравлений, ни рукопожатий — пункт седьмой встал между шестым и восьмым, между углём и дневными дозорами, как встаёт в строй корабль. Только Огарёв на выходе тронул меня за рукав — и ничего не сказал. Ночью, сменившись с дозора, я разложил на штурманском столе чистую кальку и снял с карты прокладку на север — от внешнего рейда до чистой воды, всю, со всеми поворотами, промерами и сроками приливов. К утру её ждали штурмана эскадры: дорога, которую я с января вёл в голове, а с февраля — по банкам и вешкам, становилась документом флота, размноженным в шести экземплярах. Я выверил последний пеленг и поставил в углу кальки время и подпись. На этот раз никто не спросил бы, откуда я всё это знаю. ---------- Глава 34 Море наше Глава 34 Море наше Горизонт был пуст, и это была самая громкая новость той весны. Три дня после генеральной ночи я всё ещё ловил себя на том, что, выходя на мостик, первым делом ищу на зюйд-осте дозорные дымы Того. Дымов не было. Того увёл главные силы к Эллиотам зализывать ночь и считать, чего у него не стало; лёгкие дозоры отошли за черту видимости, редкие, вялые, обозначающие блокаду больше по привычке, чем по силе. Впервые с осени море у Квантуна лежало открытым — серое, мартовское, в белых барашках, — и было оно наше не потому, что мы его взяли, а потому, что противнику стало нечем его держать. Команда отнеслась к этой пустоте с недоверием. Матросы в свободную минуту поднимались на палубу и подолгу смотрели на чистый горизонт, как смотрят на место, где привыкли видеть забор, а забор вдруг снесли: вроде и хорошо, а непонятно, куда теперь девать глаза. Восемь месяцев дым на зюйд-осте был для этой крепости привычнее собственного берега. Отвыкать от осады оказалось делом небыстрым. Открытое море первым делом принесло почту. Первый же пароход, прорвавшийся с юга, привёл за собой на буксире зафрахтованный в Чифу угольщик, и с него на пристань свалили то, чего крепость не видела месяц: мешки писем. Их разбирали прямо на молу, при фонарях, и весь вечер по казармам, батареям и палубам стоял тот особый шелест, какой бывает только от читаемых вслух и про себя писем из дому. Кое-кому письма опоздали: троих из тех, кому они пришли, хоронили ещё зимой, и ротные писари откладывали эти конверты отдельной стопкой, не зная, что с ними делать, — вернуть на тот свет нельзя, выбросить рука не поднималась. Мне пришло два — от матери и от сестры, оба короткие, оба пугливо-бодрые, оба заканчивались одним и тем же: живы ли, пишите. Я сел отвечать в ту же ночь — и впервые за зиму на конвертах не пришлось надписывать «после». С тем же пароходом пришло и другое — телеграмма, принятая в нейтральном Чифу и довезённая до крепости по воде: официальная, сухая, без единого из восклицаний, которых требовала новость. Вторая эскадра снялась с Мадагаскара и пошла на восток. Я перечитал телеграмму дважды. Носи-Бе, уголь на палубах, лихорадка, «стоим третий месяц» — всё это кончилось; где-то в Индийском океане, за полмира, две с лишним дюжины вымпелов ложились на курс, который через два месяца или три должен был свести их с нами здесь, у Квантуна. В штабе телеграмму читали вслух, и немолодой уже писарь, тот самый, что зимой держал в кармане валериановые капли, снял очки и сказал ни к кому: «Идут, значит. Дождались». Радости в его голосе не было. Было облегчение: так вздыхает тот, кто полгода боялся, что ждать будут напрасно. То, чего вся крепость ждала полгода, как ждут весну, началось так же незаметно, как весна: не громом, а сухой строкой телеграфа. О Ване по-прежнему не было ни слуху. Его джонки не возвращались, лавка в Чифу стояла заперта, и задаток за апрельскую муку так и висел на нём — или на мне; я не разобрал бы теперь, кто кому остался должен. Апрель приближался, а мука не шла; но теперь её мог привезти открытый порт, и это был первый апрель за год, который крепость встречала не по счёту кружек. Про Ставрова рассказал Огарёв — из тех штабных сплетен, что доходят до отряда вернее приказов. Аркадий Петрович хлопотал о переводе. Куда — точно не знал никто; называли Балтику, называли штаб второй эскадры. Комиссии, погубившей его этой зимой, больше не было; сидеть в осаждённой крепости на пепелище своей двухлетней интриги, под начальством людей, при которых его обошли, ему было не по нутру, и он искал места там, где о зиме пятого года ещё не знают. Я выслушал и поймал себя на нехорошем. Если слухи о второй эскадре верны и Ставров вправду выхлопочет к ней перевод, то дорога на север, которую мне теперь тралить и проходить, сведёт нас не только с Рожественским. Она сведёт и с ним. Партия, которую я считал доигранной этой зимой, имела, похоже, продолжение — на другом конце той самой воды. Я вспомнил его последние слова на крыльце штаба: «Вы дурно кончите, Андрей Николаевич». Тогда я не придал им веса. Теперь, глядя на открытое море, за которым лежала вся остальная война, я подумал, что зря. * * * Приказ готовить прорыв пришёл не речью и не построением. Он пришёл работой. С утра на «Петропавловск» вызвали флагманского штурмана и командиров дозорных отрядов, и весь день штаб считал уголь, воду, снаряд и время — трезво, длинно, без единого высокого слова. На стенах висели карты, по которым ползали чужие карандаши; на столе стыл чай; кто-то диктовал ведомости угольных ям, кто-то спорил о ходе эскадры на переходе, и во всём этом не было ничего от того, чем полгода жила крепость, — от обороны, от стойки, от «достоять». Пахло не осадой. Пахло походом. Смысл был прост, как всё, что считают долго. Эскадра не может сидеть в Артуре и ждать вторую половину под чужими минами и по чужим срокам. Как только Рожественский подойдёт к Квантуну, артурская эскадра обязана выйти ему навстречу, соединиться в море и дальше идти уже вдвое сильнее — на север, к Владивостоку, мимо всего японского флота, который непременно встанет у них на пути. Полгода эта крепость думала об одном: не отдать. Теперь ей предстояло научиться думать о другом: дойти. Дорога на север из отметки в приказе становилась маршрутом. Моей кальки было мало; теперь её раскладывали на большом штурманском столе, вокруг неё сидели чужие штурмана, и то, что я всю зиму нёс в голове, обрастало их пометками, их промерами, их сомнениями — становилось общим делом флота, тяжёлым и подробным, как всё общее. Меня спрашивали о глубинах, о грунтах, о том, где японец любит ставить банки и почему; я отвечал — и ловил себя на том, что отвечаю спокойно, без прежней оглядки, потому что за спиной у каждого моего ответа теперь стоял пункт седьмой приказа, а за ним — ночь, которую эти люди видели с мостиков своими глазами. Меня больше не проверяли. Меня слушали. Отряду моему в этом деле отвели место, которого я хотел с самого января: головным. Разведать и протралить проход на север предстояло нам — раньше эскадры, впереди неё, как и на выходе из горла. Работа была на месяцы, на всю весну, и работа была наша. Отряд принял это без лишних слов, как принимал всё за эту зиму. Комендоры чистили орудия, минёры перебирали тралы, на «Смелом» стучали по ночам, доводя выгоревший погреб. Никто не праздновал снятия блокады и не поминал генеральной ночи; впереди была дорога длиннее и опаснее всего пройденного, и люди готовились к ней так же буднично, как готовились всю осаду умирать, — потому что за зиму разучились отличать большое дело от малого и делали то, что перед носом. Перед носом были тралы и уголь. Крутиков, услышав, что тралить придётся не свой рейд, а чужую дорогу за сто миль, крякнул и высказался за всю минную партию: — Ну, за сто миль так за сто. Дальше плыть — не глубже тонуть. Утешил. Я не поправил его и не записал этого в рапорт: за зиму я твёрдо выучил, что живая нелепость команды греет крепче любого устава. * * * С Верой мы встретились не в госпитале. Я упросил её на час — просто пройтись, пока светло, по берегу за Тигровым, где к весне из-под талого снега полезла первая жёсткая трава и куда не доставал ни госпитальный запах, ни штабная суета. Выпросить этот час оказалось труднее, чем выход в море: она отпиралась ранеными, стиркой, тем, что «в такое время гулять неприлично», — пока я не сказал, что мне через сутки в море на два месяца, и тогда она замолчала и пошла собираться, не прибавив ни слова. Она пришла без косынки, в стареньком пальто, и без белой повязки на рукаве была не сестрой милосердия, а просто женщиной на ветреном берегу — и я впервые увидел, как ей идёт быть просто женщиной. Ветер трепал ей волосы, она их не поправляла — она, всю зиму поправлявшая всякую криво стоящую вещь в своём госпитале. Мы шли и молчали о главном, говоря о пустом: о письмах, о том, что мать зовёт её после войны в Кронштадт, о вздорной цене на нитки. Раз только она спросила — тихо, глядя на воду, — правда ли, что теперь будет легче. Я не стал ей врать, что легче: впереди был поход, генеральное сражение, весь японский флот поперёк дороги. Я сказал только, что теперь мы идём, а не сидим, и что идти всегда легче, чем ждать. Она подумала и согласилась одним словом. У поворота, где тропа сходила к воде, я достал из кармана то, что носил там третий день, не решаясь, — оба кольца, тонких, латунных, тёплого света, с крошечным якорьком на меньшем. — Венчаться уговорено после блокады, — сказал я. — Блокады, считай, больше нет, а мне на два месяца в море. Так что одно наденьте сейчас. Чтоб было по чему меня ждать. Она взяла меньшее кольцо, поглядела на якорёк, и я испугался было, что скажет что-нибудь ровное и правильное, своё госпитальное. Она не сказала. Надела кольцо сама, не дожидаясь, пока я соберусь с духом это сделать, и подержала руку на ветру, разглядывая, как разглядывают обручальное всякая женщина от сотворения мира, — и латунь на её пальце была не хуже золота, потому что была не про золото. — Тесное, — сказала она наконец. — Хорошо. Не потеряю. Второе кольцо она забрала себе — беречь до венчания, «а то этот, — кивнула на меня без улыбки, но с чем-то тёплым под ровным голосом, — этот в море всё теряет, кроме того, что нельзя». Спрятала в платок, платок в карман, и по тому, как тщательно она это сделала, я понял, что латунное колечко из сорокасемимиллиметровой гильзы будет храниться надёжнее, чем иное золото в банкирском доме. Про кольца больше не было сказано ничего. Мы дошли до конца тропы, постояли над серой водой. Я подумал, что когда-то, в другой жизни, начинал вести счёт своим потерям — и не понёс той записи в книжку, потому что нести было некому и не для чего. Тогда я решил, что такие вещи в книжку не носят. Я ошибался: их просто не с кем было носить. Теперь было с кем. Теперь на том конце всякой моей вахты, всякого выхода в чёрную воду, всякой мины под килем кого-то ждала латунь с якорьком — и это, как ни странно, не пугало сильнее, а держало крепче. Обратно мы шли уже в сумерках, и она держала меня под руку — не как невеста жениха, а как держат под руку в темноте того, кого хорошо знают: чтобы обоим было куда ступать. * * * Вечером, сойдя с последнего перед выходом дозора, я достал книжку. Она была та же, что и всю войну, — потёртая, разбухшая от сырости, с карандашом на шнурке. Год назад, в другой зиме и другой жизни, я записал в неё последней строкой одно слово — «достоять». Тогда это было всё, на что хватало сил и надежды: не победить, не прорваться, не переломить — просто достоять до весны, до тепла, до второй эскадры. Достояли. Крепость стоит. Макаров жив. Кондратенко жив. Эскадра цела и вышла в море. Вторая идёт с юга. Рощин ходит по своей батарее без палки, Огарёв на «Смелом» латает выгоревший погреб, Крутиков считает мины на чужую дорогу. Мичман с утонувшего «Разящего» привыкает к чужому дальномеру — а восьмерых, что ушли с ним под воду, не вернёт уже никакая почта, и их конверты так и лежат у писарей отдельной стопкой. Всё, что в моих книгах кончилось капитуляцией и Цусимой, здесь ещё только начиналось — начиналось иначе, с чистого листа, которого не было ни в одной книге, и писать этот лист предстояло уже не мне одному. Год назад я один знал, чем всё кончится, и нёс это знание, как камень за пазухой, — тайком, ни с кем. Теперь я не знал ничего наперёд, и это была лучшая новость из всех: впереди лежала война, которой не было в моих книгах, и в ней у нас появился шанс, которого не было в них тоже. Я нашёл чистую строку под прошлогодней и записал в неё одно слово — с новой датой, март пятого года. «Навстречу». Дорога на север была проложена, промерена и роздана штурманам эскадры. Через два месяца или три по ней пойдут навстречу друг другу две русские эскадры, и где-то между ними, под всем японским флотом, ляжет наш проход. Головным по нему пойдёт отряд лейтенанта Маринина — тот, кому эскадра доверила эту дорогу. А пока — завтра в четыре мы снова выходили в море: тралить первые мили той дороги. Своё, открытое, серое море, за которое было заплачено зимой и за которое ещё предстояло платить. Я закрыл книжку, спрятал карандаш под шнурок и пошёл к своим. На «Сторожевом» уже разводили пары; над трубой стоял первый дым, и ветер, ровный весенний вест, сносил его на север — туда, куда завтра предстояло идти и нам. ----------