Пацан с улицы Мальборо Эдвард Бёрнс, Шаши Александровна Мартынова Пацан с улицы Мальборо растёт в ирландском квартале Лонг-Айленда, где каждый дом похож на соседний, а клёны над тротуарами горбатят бетон. Его мама тает от грусти — мир её детства в Бронксе разваливается, братья О’Нил спиливают последние деревья, а старший брат Томми несётся в пропасть: пьянство, травка, кражи. Папа-легавой пытается отпугнуть сыновей босяками с Бауэри и тюремными камерами, но Томми лишь смеётся. Между тем мальчишка сам стоит на пороге: его стихотворение про клён-Иисуса внезапно выигрывает конкурс, принося кубок и новую кличку — почти священника, почти писателя. Он курит первую сигарету на утёсе в Монтоке, подглядывает за целующимися хиппи, молчит, когда отец спрашивает, что его ест. А ест его страх: не повторить ли Томми, не сгорит ли мама окончательно, не выбьется ли он сам из этого квартала, где все пути давно проложены — от кораблей-гробов до улицы Мальборо. ==================== 1 1 Сегодня ходили на Дедовы поминки. Церемония с открытым гробом – именно это оно и значит. Мертвых я прежде не видал ни разу. Ждешь своей очереди, чтобы подойти к гробу, встать возле него на колени и помолиться. Мама уже была рядом с гробом и цветами, с ней – ее братья Майк[1] и Марк, а также их мачеха Гиллиган. Я на нее даже смотреть не мог, уж так она горевала. Сам я проревел два дня подряд и перед всеми этими чужими начинать по новой не хотел. Народу набилось полно. Выставили сорок рядов стульев, и все до единого оказались заняты. Очередь из тех, кто желал выразить соболезнования, выстроилась аж до самой двери и наружу, на тротуар. И в очереди были не только наши родственники и друзья Деда из Бронкса. Тут были сотни землероек – людей, судя по всему явившихся прямиком с работы, поскольку были они в выпачканных глиной рабочих сапогах и грязных рабочих штанах, а по задним карманам были у них распиханы промасленные рабочие рукавицы, в руках каски. Присутствовали легавые в мундирах и следователи в приличных костюмах. Старые бабки-ирландки, все в черном, тихонько расселись и молились, перебирая четки, а другие старые бабки-ирландки рыдали в голос. Явились и дядьки из бара, где Дед выпивал что ни вечер, а также единственный еще живой его друг с кухни, который с Дедом, бывало, пел и плясал вечерами по субботам. – Ты глянь, сколько народу, сразу видно, что человек людям нравился, – сказал папа. – Вот как есть, – отозвался я, подражая Дедову ирландскому выговору. Отец улыбнулся, взял меня за руку и сжал ее. От этого стало хорошо, пусть рука у него и была потная. Сегодня держать его за руку на людях мне не стыдно, потому что похороны, мне грустно, и никто не станет смеяться над пацаном на похоронах его деда. Папа держал мою руку, пока с ним кто-то не заговорил и не отвел его в сторону, и мы с Томми остались в очереди одни. С тех пор как до нас дошла новость, что Дед помер, Томми будто подменили. Вдруг совсем не козлина. С родителями вежливый, спрашивает, надо ли помочь по дому, и даже сказал, что готов присмотреть за мной, пока мы на поминках. Но странно то, что в слезах я его не видел совсем. Наблюдал за ним, когда он подошел к гробу: он даже и особо грустным-то не смотрелся. – Ты знаешь, что нужно делать? – спросил я у него. – Ага, просто подходишь, встаешь на колени и читаешь молитву. – Хочешь, вместе подойдем? – спросил я. – Ага, может, лучше так, – сказал он. Ну, мы так и сделали. Встали на колени, перекрестились и склонили головы. Придумать, какую бы молитву произнести, у меня получалось с трудом, я слишком пристально смотрел Деду в лицо. В смысле, похоже было, будто это мой дед – и при этом не он. Трудно описать. Он выглядел чуть ли не поддельным, а не мертвым, но, может, покойники все такие. Одет он был в костюм и галстук, я его наряженным не видел сроду. Покончив с молитвой, Томми потянулся вперед, тронул Дедову руку и сказал мне: – Пошли. Я глазам своим не поверил: он к Деду прикоснулся. Теперь и я хотел Деда потрогать, но Томми уже встал и сказал: – Идем, люди ждут. Пришлось встать. Как ни противно это признавать, но я позавидовал Томми: он покойника трогал, а я нет. Уверен, это грех – думать такое. Не забываем, Бог все знает! Встав, мы двинулись к семье, выстроившейся для приема соболезнований, и первым делом поздоровались с дядей Майком, он стоял прямо рядом с гробом. Дядя Майк здоровенный, он не ревел. Пожал нам руки и обнял и сказал, что Дед теперь в лучшем месте. Дядя Марк стоял рядом, и вид у него был такой, будто он плакал, но он пошутил насчет того, до чего у нас в дешевых наших костюмах потешный вид. Рук он нам не жал и не обнимал нас, зато изобразил, будто сейчас двинет Томми в живот, а мне взъерошил волосы. Дальше стояла мама. Я сразу же бросился обнимать ее за талию и сжал крепко-крепко, и давай реветь. Не знаю, чего это я, но никак не смог с собой справиться. Мама попыталась сказать, что все путем, но не смогла, потому что сама тоже ревела, и, наверное, ей трудно было говорить – стискивал я ее очень сильно. Вот тут-то и решил Томми побыть козлиной и просто вышел из похоронного дома на улицу, ничего не сказав ни маме, ни Гиллиган. Мне хотелось его убить. Мама стерла слезы мне с лица, я обнял Гиллиган и после этого продрался сквозь толпу в поисках Томми, ужасно злясь и приговаривая про себя: «Вот найду его, ничего не стану ему говорить, просто подойду и врежу ему в подлую рожу». И тут я его засек. Он сидел на стуле в середине последнего ряда. Застрял между двух старых бабок в черном, те бубнили по четкам, а он ревел, ну то есть по-настоящему ревел, лицо красное, и весь трясся от рыданий. * * * После поминок мы все перешли через улицу в бар, и настроение у всех сильно улучшилось. Даже мама улыбалась и смеялась, рассказывая всем, как Дед водил ее по барам на Третьей авеню, где брал себе пинты и пел песни, вот как есть, а она сиживала у барной стойки и ждала, когда он закончит валять дурака, закинет ее себе на закорки и они двинутся дальше по задам города в очередной бар. Все смеялись, и говорили тосты, и выкрикивали Дедово имя, и пили свою выпивку, и всё рассказывали и рассказывали байки. Единственный доживший до того дня ирландский музыкант с хоровых посиделок на кухне у Деда, скрипач Брэди, поднял стакан и сказал: – Пусть это будет за душу Деда Максуини. Все подняли стаканы. – Да примут ее, – отозвались они, выпив. Гиллиган сказала всем, что ей казалось, будто Дед знал, что Господь его скоро призовет. – Вы только подумайте, когда пошла я доставать его костюм, в каком хоронить, не могла его найти нигде, пока не закрыла дверь в спальню – там-то он на крюке и был, за несколько дней перед тем из химчистки вернули, – сказала Гиллиган. – А костюм этот, между прочим, он не надевал двадцать лет, и с чего могло б засвербеть человеку отправить костюм, который двадцать лет ненадеванный, в чистку, если Господь не подал ему знак, за плечо не тронул да не нашептал на ухо, что костюм-то пора утюжить? Потому как, раз предстоит встретиться со спасителем нашим, нельзя ж быть в мятом костюме. После той ее байки повисла тишина, и все дедовы друзья и родня закивали. Дядя Марк повернулся ко мне и спросил, не хочу ли я произнести пару слов или рассказать что-нибудь. Я покачал головой. – Давай, пацан. Если не можешь рассказать хоть вполовину занятную байку про одного из самых потешных людей, каких в жизни видывал, нет тебе права быть ни в этом баре, ни частью этой семьи. – Я глянул на отца, тот пожал плечами. – Дядя Марк прав. Расскажи нам хотя бы что-то одно, что тебе о твоем дедушке памятно. Даже не верилось, что папа так вот со мной обошелся. Я тут большинство народу знать не знал, и в бар меня допускать даже не полагалось, но выбора у меня не было. – Ладно, – сказал я. – Эту байку Дед рассказал мне, он считал, что она смешная, и повторял он ее уйму раз. Он рассказывал, что в тот вечер, когда папа сделал маме предложение, они с мамой пошли праздновать и сидели в кабинке в баре, и мама моя ревела. Встрял дядя Майк: – Она вечно плаксивая была, верно, а? – Люди, знавшие маму, закивали. Я продолжил: – Но в тот раз она ревела, потому что была счастливая. Но тут кто-то сказал вам, ребята, ее братьям, что ее видели в баре на вашей улице, и сестра ваша ревела. Ну, вы оба рванули туда и никаких вопросов не задавали – схватили моего отца, выволокли на улицу и уже собрались отлупить, как следом выскочила мама и завопила, чтоб вы прекратили, и показала кольцо, чтоб доказать, что это она от счастья ревела, а не от беды. И тогда все вы вчетвером отправились на квартиру – разбудить Деда и поделиться с ним хорошими новостями, но он уже ушел выпивать. Поэтому, чтоб его отыскать, пришлось обойти все бары Бронкса, и, когда вы Деда нашли, он глянул на обручальное кольцо, которое папа вручил маме, покачал головой и сказал: «Такое не годится, вот как есть». И вы вместе вернулись по Конкорсу[2] в квартиру, и Дед достал бабулино обручальное кольцо еще с тех пор, когда они в Ирландии жили и были очень бедные. И папа заново сделал маме предложение перед всеми вами в кухне, и на том всё. Вот такое я помню. Никакого смеха мне в ответ не было, потому что байка на самом деле несмешная, но сказали, что мне можно остаться. Маме пришлось показать всем кольцо, и пока она его показывала, улыбка из их с отцом свадебного альбома вновь возникла на мамином лице. ---------- 2 2 Сидел я как-то раз вечером у себя на кровати и смотрел на большой клен за окном. Было ветрено, и почти все листья облетели, а толстые, зверские с виду ветви тянулись во все стороны – и туда, и сюда, и мотало их и так, и сяк, а одна ветка скребла по стене моей комнаты. Пока я был совсем малявкой, этот скребущий звук пугал меня до усрачки. И, сказать вам честно, оно и до сих пор будь здоров как страшно, однако я уже слишком взрослый, чтоб убегать в комнату к родителям и забираться к ним в постель. Только иногда, если отец работает в ночную, я по-прежнему юркаю спать к маме. Мы слушаем эту радиопередачу, которую она любит, – Джина Шепарда[3] . Он тот самый дядька, который поет дурацкие песенки и рассказывает байки, и засыпать под него очень здорово. Обожаю его байки про то, как он был пацаном. Если выдает в самом деле классную – вроде той, где он рассказывает, как разносил газеты, мы с мамой не спим аж до половины двенадцатого, пока он не закончит, лишь бы дослушать, какая у нее там развязка. А если мама устает и выключает радио до того, как байку доскажут, она спрашивает, сплю я или как, и я прикидываюсь, что сплю, чтобы не пришлось возвращаться к себе в постель. Когда-то мне у мамы в постели удавалось спать все время, но теперь, когда я вырос, она говорит, что мне пора учиться спать самому, но я б лучше все равно спал у нее и слушал Джина Шепарда. – Но у тебя в комнате есть свое радио. Слушай Джина Шепарда там, – говорит она мне, но никак не понимает, что куда веселее слушать вместе с ней, чтоб смеяться вместе и обсуждать всякое из рассказанного, что нам больше всего понравилось. Такое, наверное, у меня самое любимое время с мамой, и я уверен, что и для нее это самое любимое время со мной, потому что всякий раз, когда выдается побыть вот так вместе, она меня обнимает и целует, словно я по-прежнему малявка, и зовет меня Ни́ни[4] и говорит, что обожает вот так проводить со мной время. Программа Джина Шепарда всегда начинается с песенки, которая похожа на скачки, когда лошади выходят к воротам. Призыв на старт. Как заслышу тот рожок у мамы из комнаты, а отца при этом дома нет, – это мой сигнал проскользнуть. Я как лошадь в Бельмонте – пора прочь из загона. В лошадиных бегах я немножко разбираюсь потому, что мы живем рядом с ипподромом Бельмонт-парк, где проводятся Бельмонтские скачки, а еще потому, что отец любит «сыграть на пони». Каждый год по осени мы с братцем Томми отправляемся вместе с отцом и другими легашами, с кем он работает, на осенние сезонные скачки. На тех скачках есть большое событие, которое называется «Мальборо». Отец говорит, это наш счастливый забег, поскольку мы живем на улице Мальборо. И он прав. Всякий раз, когда идем на забег «Мальборо», мы выигрываем. Люблю дни на скачках, и не только потому, что ставить на бегах весело, а еще и потому, что отцов напарник-легаш по имени Кармине Каппабьянко знает одного тренера, и нас всегда пускают в стойла вместе с ним, чтоб глянуть на лошадок поближе. Разок мне даже дали на одной посидеть. В тот день мы поставили на коня Карминова друга, но тот проиграл. Томми сказал, что нам поэтому и дали посидеть на том коне. – Не было у него никаких шансов на выигрыш. На победителе тебе никто сидеть не даст. * * * Ну и вот, как я и сказал, сидел я в постели, глядел в окно, потому что там, на углу улицы, обычно происходило что-нибудь интересное. Мы живем на перекрестке Мальборо и Пейдж, и угол через дорогу от нашего дома – любимое место соседских подростков постарше. В зависимости от времени дня и года, там всегда найдется на что поглазеть. Есть одна парочка – Линда Лири и Поли Фонтана, эти вечно заявляются около одиннадцати, когда большинство остальных уже разбрелось, а эти двое усаживаются на бровку под фонарем и тискаются часами напролет. Буквально – часами! Мне это известно, потому что я за ними наблюдал не раз и не два. Бывали вечера, когда я уходил в уборную или болтал с мамой, заглядывал к ней узнать, что она смотрит по телику; раз было даже, что я уснул на несколько часов и потом выглянул в окно, а они все еще там, Линда с Поли, вовсю заняты друг дружкой. Я пока еще никого сам не целовал, но представить себе не могу, что меня потянет заниматься этим часами напролет. Но в тот вечер снаружи ветрено и холодно, на углу тихо, и мне делается сонно – и тут я вспоминаю, что назавтра предстоит сдать эту домашку по английскому. Как и со всеми домашними заданиями, я дотянул до последнего вечера перед сдачей. Дело вот в чем: учусь я так себе. Ну, то есть я не дуб, оценки у меня путем, и я не из тех, кого просто бесит сидеть в классе. В смысле школы я мог бы копать, а мог бы и не копать. Но когда ты уже в шестом классе, приходится копать, так? Короче, в домашке той надо было сочинить стихотворение, но, что вообще даже мерзее, чем просто сочинение стихов, велели сочинять про Христа. Я, кстати, хожу в католическую школу Святого Джо[5] . Поэтому не впервые приходилось мне подбирать слова, которые рифмуются с «Христос». «Возрос» – палочка-выручалочка. А еще «вразнос». И «под откос». И «кокос». Ну, вы поняли. Трудно. Однако стихи, где вразносы, откосы и кокосы, у монашек восторга не вызывают. Если вы ходили в школу, которая с монашками, сами понимаете, о чем я. И тут-то возникает здоровенный клен. Смотрю я, как древесные ветки раскачиваются туда-сюда на ветру, а мелкие веточки тянутся в небо, все равно что щупальцы, и у меня возникает мысль, будто это старое дерево – Иисус. Воображаю себе, как это дерево претерпевает бурю – как Иисус пытается говорить с людьми в долбанутом мире. Ветви, тянущиеся в эту жуткую ветреную ночь, словно руки Христа, которые он протягивает этому ужасному печальному миру, чтоб исцелять людей и утешать их, когда им страшно, или одиноко, или, если они как моя мама, грустно из-за того, что мир меняется. Здоровенный толстый ствол дерева показывает, до чего силен Иисус, и как бы воплощает собой его сердце и душу. А корни клена – это слова Христа и молитвы, они погружаются в землю, чтоб люди их обнаружили, когда пашут поля, или строят замки из песка на пляже, или выкапывают дождевых червей для рыбалки, или роют ямы на улице, чтоб проложить новую канализацию или подвести фундамент под здание, ну вы поняли, то есть, по сути, всякий раз, когда людям приходится возиться в грязи земной. В общем, такая вот возникла мысль. Понятно, что оно кажется дурацким, но в стихотворении прозвучало получше, потому что все в рифму, только я на этот раз ничего с Христом не рифмовал. И к тому же это стихотворение, а значит, особого смысла в нем, в общем-то, быть не должно, так? Лишь бы звучало хорошо и пробуждало какое-нибудь чувство, а это, кажется, удалось. Ну вот, отдаю я эту свою хромую домашку назавтра и выкидываю из головы. Наверное, получу за нее где-то «В» с минусом, если повезет, а может, и «С», поскольку не вычитал, а с орфографией у меня страшная беда и почерк паршивый. Вот уж чего монашки терпеть не могут. Скверный почерк. Можно подумать, прямо-таки один из семи смертных грехов, если судить по тому, как они на этот счет с ума сходят. * * * Когда мама и папа учились в католической школе, монашки были, с их слов, покруче тех, которые достались нам в Св. Джо, что представить себе трудно, пока не послушаешь, как родители рассказывают про битье линейкой по костяшкам на руках за паршивый почерк. Или хуже того, мальчишек лупили сзади по ногам тоненькой указкой, которой показывают разные страны на карте или тычут в портреты президентов, висевшие над доской. Папа говорил, что его как-то раз взгрели так крепко, что у него ляжки сзади кровили, и ему пришлось весь день сидеть за партой, пока кровь не засохла. А когда он в конце дня все же встал, школьные брюки прилипли к коросте на ногах. Он понимал, что матери ничего не расскажет, потому что старые ирландцы в ту пору не верили, будто монашки или священники способны хоть что-то сделать не так, даже если ты истекаешь кровью. – Если б я пожаловался матери, она бы сказала, что я небось заслужил, и всыпала бы мне еще хлеще за то, что сам же и рассердил монахинь, – говорил отец. Влип он нешуточно, когда явился домой после школы и попытался снять штаны так, чтоб не посдирать те корки, и не смог, а содрать их, по его словам, вышло б больнее, чем сами колотушки. Так вот, брат его, мой дядя Тим, посоветовал ему налить полную ванну воды, чтоб папа в нее сел, и корочки размякли. Но тут до них дошло, что тогда мать наверняка увидит кровь и в ванне, и на полотенцах и выяснит насчет битья, а потому решили дойти до реки и залезть в нее. Беда была в том, что в Нью-Йорке стоял январь, и прыгать с причала в Уэстсайде Манхэттена – не то же самое, что в Миссисипи, как Том Сойер и друг его Финн. – Скорей всего, плюхнешься на какого-нибудь бедолагу, которого какой-нибудь проходимец решил спихнуть в реку, а то и просто насмерть замерзнешь, – сказал папа. Поэтому дядя Тим вызвался обоссать ему ноги, и тут отец понял, что придется идти домой и выкладывать матери правду, потому что быть обоссанным или прыгнуть на мертвого проходимца в ледяном Хадсоне все-таки хуже, чем заработать взбучку. Жили они в Адской кухне[6] , где бабушка обитает до сих пор. По дороге домой проходили мимо конюшни на Десятой авеню и заметили, как лошади пьют из поилки. И оба сразу поняли: вот он, выход из положения. Пока дядя Тим стоял на шухере, отец залез в корыто и сидел там, пока не смог стянуть с себя штаны. После чего они рванули на Сорок восьмую улицу: отец в одних трусах, дядя за ним, хохоча всю дорогу. И вот они взбегают на крыльцо, влетают в квартиру – и на кого натыкаются? На мать. Отец сейчас смеется, вспоминая это, но тогда сказал: – Она женщина хоть и крошечная, но врезать умела – только держись. То была самая жуткая взбучка из всех, какие она мне устраивала. ---------- 3 3 Живет тут один старый дядька у нас в квартале, мистер Форд, и у него есть «Шеви-Корвет» 1957 года. И это, черт бы его драл, кабриолет! Мистер Форд – забавный старый хрыч, он, бывает, зовет меня и моих друзей к себе в гараж, когда возится с «ветом». И всякий раз, когда зовет, дружок мой Джерри вечно спрашивает одно и то же. – Как так вышло, что вы купили «шеви», когда фамилия у вас Форд? Ну то есть буквально каждый раз, как ни зайдем, Джерри задает один и тот же дурацкий вопрос. И это он не пытается быть смешным или умничать, он просто не очень-то соображает. – Сынок, если б компания «Моторы Форда» выпускала «Корветы», я б завел себе «Форд», – всегда отвечает мистер Форд. Не знаю, чего он вообще утруждается даже отвечать Джерри. Я б сказал ему, чтоб он бросил задавать при каждой встрече один и тот же дурацкий вопрос, но мистер Форд, наверное, любезней моего. Старик Форд – настоящий Мистер На-все-руки, и ему нравится показывать нам двигатель «вета», который он выкрасил в красный и белый, в тон красно-белым сиденьям и красно-белой торпеде и всем датчикам на ней. Говорит, двигатель автомобиля необходимо содержать в такой чистоте, чтоб с него можно было обедать. Любит он давать вот такие поученьица. Говорит нам: – Важно, чтоб инструмент был какой надо, однако еще важней применять его правильно. Когда он принимается разводить советы и вообще всякую тягомотину вроде этого, мы говорим, что нам пора домой ужинать. Но старперы, они обычно этим и заняты, так? Дают затасканные советы, просишь ты их или нет. На прошлой неделе мы околачивались у его дорожки, а он тогда только-только закончил с новым проектом, с которым возился. Взял мотор от старой газонокосилки и как-то ухитрился присобачить его к своему диковинному древнему велосипеду. Велик тот чуть ли не со времен Второй мировой войны, а может и с Депрессии, поскольку таких допотопных великов и не увидишь сроду, разве что в каких-нибудь старых фильмах типа «Мясника Кэссиди и Парняги из Сандэнса». Помните ту сцену, где у одного парня девчонка сидит на руле, и за ними гонится бык, и играет песня «Каплет на голову мне дождь»?[7] Вот такой был тот велик. Короче, вешает, значит, старик Форд этот мотор на свой чокнутый велик, педали больше крутить не надо. Достаточно дернуть за шнур на том моторе от газонокосилки, и погнал велик, что хорошо, поскольку на велике он катается по всей округе, иногда вплоть до Рокауэй-Бич, а это от нашего района прилично. Мне это известно только потому, что у моей прабабки-шведки летний домик в Рокауэе, и, когда я бываю у нее в гостях, вижу, как мистер Форд разъезжает по променаду. Мы с друзьями гоняли на великах до Рокауэя, и это нехило, поэтому, прикидываю я, если ты старик вроде мистера Форда, у тебя хренов сердечный приступ случится, если попробуешь туда добраться без вот такого моторчика на своем велике. Мистеру Форду, скажу я вам, лет под восемьдесят, а может и все девяносто. И тощий. Через старческую кожу все насквозь видать. Она тонкая, как вощеная бумага, в какую сэндвичи заворачивают в кулинарии, через нее прожилки видно, и смотреть на это ух мерзко, когда мистер Форд рубашку летом стаскивает. Не понимаю, чего старики так. Должен быть такой закон, что после сорока или типа того рубашку на публике снимать нельзя. Мама шутит, что у мистера Форда, должно быть, имеется девушка, с которой он там на променаде встречается, потому что иначе зачем ему так напрягаться. Но, по-моему, не может быть, чтоб у такого старика, вроде Форда, была девушка. А если есть, это ужас какая гадость даже подумать о таком, особенно если представить, как он стягивает с себя рубашку, а если у тебя девушка, стягивать ее приходится. Иногда после ужина отец идет через дорогу, чтобы выпить с мистером Фордом пива. Ему нравится слушать старые байки о нашем районе и о том, каким когда-то был наш городок. Папа такие старые байки обожает. Говорит: – Я просто люблю, как дурак, предаваться воспоминаниям. Это во мне от ирландца. Мистер Форд рассказывал отцу, что он был первым, кто стал жить в этом доме, и въехал в тот же день, как ушел последний плотник. – Мы с женой перебрались сюда из города, чтоб детям свежего воздуха побольше, а мне – гараж, чтоб можно в нем возиться, – рассказывал мистер Форд отцу. Папа говорил мистеру Форду, что мы по той же причине переехали из Куинза, только отец мой возиться не любитель. Те, которые возятся, они возятся себе на потеху, а отец просто чинит то, что поломалось, обычно это очередная наша старая говенная машина. Грустно сказать, но к тому времени, когда мы въехали в наш дом, жена мистера Форда уже умерла, а какие б там ни были дети, они перестали его навещать, и, видимо, поэтому он всегда зовет нас, соседских пацанов, поглядеть на его работу. Хреново дело, если ты такой вот славный старикан, а дети твои к тебе вообще не заглядывают. И это странно, поскольку мистер Форд, кажется, был хорошим отцом. Он милый и никогда не матерится и вообще не пьет, и поэтому грустно представить, как он коротает все дни и ночи один у себя дома. Есть надежда, что мама права, и у него и впрямь есть в Рокауэе девушка. Мистер Форд говорит, наш городок когда-то был здоровенной фермой, пока окружное начальство не проложило Лонг-Айлендскую железную дорогу прямиком через нее, чтоб люди из города могли добираться летом в Рокауэй-Бич. И тогда фермер, который владел землей, озлился и продал все мужику по имени Гибсон, а тот хотел превратить все эти угодья в деревеньку. И этот вот Гибсон убедил того, кто принимает такие решения, построить и здесь железнодорожную станцию. И построили. Вот почему городок и станцию назвали в честь того парня Гибсона, что резонно, поскольку весь наш район был его задумкой, так? Вот такая она, история городка нашего Гибсона. Если вам доводилось хоть раз кататься по Лонг-Айлендской железной дороге и вы скучали, глазея в окно на несущиеся мимо дома, наверняка видели городки вроде Гибсона, где все дома смотрятся примерно одинаково. Кварталы и кварталы тощих домушек с узенькими подъездами к ним, крошечные садики на задах, опрятные газончики спереди, и возле каждого на полоске травы между тротуаром и канавой торчит по клену. Вот чего мистер Гибсон не понимал, сажая эти клены перед каждым домом: когда клены растут, их корни не уходят вглубь, они прут в стороны и лезут на поверхность, над землей, горбатят тротуары, бровки и мостовые, проламывают бетон, и во все стороны расползаются трещины. Я знаю, что отец беспокоится, когда я оставляю свой велик на тротуаре и перекрываю дорогу из лютеранской церкви старым бабкам, но те трещины на тротуаре, я считаю, куда опасней. Пока были малявками, мы играли в игру «Кто на трещину ступает – мамке спину поломает»: надо было попытаться пройти всю улицу, не наступив ни на одну трещину в тротуаре, но на нашей улице из-за ущерба от кленов такое не удавалось совсем. Перед домом Дабровски, на полпути между моим и домом моего лучшего друга Луи, корни выдавили тротуар так, что возник десятидюймовой высоты горб. Мы с Луи обожали этот искореженный тротуар напротив Дабровски, потому что это трамплин для великов, но все остальные считали, что здесь того и гляди случится беда, особенно бабки. Соседи пытались уговорить миссис Дабровски, чтоб та велела мужу спилить дерево, выкопать корни и починить тротуар, но она сказала, что это дело городка, а не ее мужа. Клен Дабровски в конце концов пал – после того, как миссис Ван Уоррен споткнулась о здоровенный кусок тротуара напротив того дома и рухнула. Спину не переломала, но расколола себе череп. Миссис Ван Уоррен была из старых бабок, которые живут на нашей улице. Таких у нас в квартале осталось немного, и папа говорит, они тут живут от начала времен, с тех пор, как эти дома построили в 1920-е. Первые поселенцы – так он их называет. После того как «скорая» забрала миссис Ван Уоррен, ее сосед мистер О’Нил подступил к клену Дабровски с бензопилой, и мы все смотрели, как дерево упало на середину улицы, перекрыв движение на несколько часов, пока мистер О’Нил не распилил его на чурбаки и не велел своим ребяткам отнести те дрова к ним домой. О’Нилы живут в конце нашего квартала. Семья из настоящих больших ирландских, с десятью детьми. У нас тут таких вокруг много. И не только ирландские – итальянские тоже. Есть Диллоны, у них двенадцать, у Рубино – десять, у Де-Ли – тринадцать, а у Мёрфи – четырнадцать. И это все семьи двузначные. Навалом и таких, у кого по семь, восемь или девять детишек. Мне кажется, обалденно, когда столько братьев и сестер, потому что если вы – как я, то есть у вас всего один брат и он козлина, вы в пролете усраться как, а вот если у вас в семье восемь ребят, как у Мёрфи, тогда с немалой вероятностью хотя бы с одним из братьев у вас все будет ладно. Дома в Гибсоне все одинаковые. Одна большая спальня родителей и две маленькие – детские. Но поскольку у всех семьи огромные, большинство и чердаки с подвалами переоборудует в спальни, хотя летом на чердаке жарко, как в духовке, а когда там у тебя вместе живут шестеро из твоих восьмерых сыновей, как у Мёрфи, представляешь себе, до чего липко и смрадно там делается. Поэтому летом Мёрфи по всему своему участку ставят палатки. И сбоку от дома, и перед домом, и даже на подъездной площадке – там-то братцы Мёрфи и спят. Едешь летним днем на велике, смотрится как летний лагерь. Видишь, как они там балдеют по палаткам, и кажется, будто это очень клево, но, сколько б я ни просил отца поставить палатку у нас на заднем дворе, он мне говорит, чтоб я спросил у мамы. Спрашиваю у мамы, а она говорит: – Поспишь в палатке, когда пойдешь в поход, не позволю я, чтобы этот дом смотрелся как трущобы вроде тех, какие дальше по улице. При стольких семьях со столькими детьми можете себе представить, какие бывают летние вечера на нашей улице – и на всех остальных улицах в округе. Повсюду сплошь детвора, и обычно это здорово, потому что всегда найдется с кем поиграть. Иногда, впрочем, это не так уж здорово, потому что, если свернешь не в тот квартал в неудачный вечер, вполне возможно, что тебе настучат по башке, а потому необходимо знать, какие кварталы безопасные, а какие лучше обходить стороной. Нам повезло: наша улица довольно спокойная – из-за братьев О’Нил. Они не такие, как большинство крутых парней, потому что на самом деле добрые и вместо того, чтобы настучать тебе по башке, говорят: «Как дела, малыш», – а если тебя кто-нибудь задирает, они вмешаются и задир пуганут до усрачки. С ними на улице как будто при своей полиции в округе. – На вид все равно что ватага крестьян, – говорит про них мой отец, потому что все они рыжие, с огромными толстыми руками, широченными плечами, а лица в веснушках. И еще они звезды во всех видах спорта, за какой ни возьмутся. Энди блистал в футболе, Джо – в баскетболе, Ларри и Даг занимались борьбой, а Кевин и Билли были героями бейсбола. Но самым старшим был Здоровяк Рэй, боксер, – и Рэй был легендой. Настоящей легендой – его прямо так и звали: Легенда. Сейчас ему уже под двадцать пять, и с Легендой никто никогда не связывается. Легендой он стал после того, как в шестнадцать лет избил взрослого мужика – тогда и прилипло это прозвище. Какой-то урод приставал к женщине, которая раньше жила на нашей улице. Она была разведенка и снимала подвальную квартирку в доме Ди Винченцо. Однажды вечером Легенда шел из парка и увидел, как тот тип толкнул ее прямо на тротуар. Мама говорила, что, наверное, она возвращалась с одного из своих многочисленных свиданий. В общем, Легенда это видит, спрашивает у дамы, все ли в порядке, а тот парняга отвечает: «Проваливай отсюда, щенок, если не хочешь, чтобы я тебе рыло перекроил». Легенда ему ничего не сказал – просто подошел и ударил в физию. Одним ударом тот мужик лег без сознания, как подкошенный. Проделываешь что-нибудь такое – и становишься легендой. Легенда вел за собой остальных веснушчатых и рыжих великолепных братьев О’Нил, те закидывали на плечи огромные куски ствола, тащили их по улице, по своей дорожке и во двор. Это было похоже на вторжение дровосеков на нашей лонг-айлендской улице. О’Нилы потом не один год кололи те дрова для камина, и каждую зиму, проходя мимо их дома, оттуда пахло горящим деревом. А есть ли что лучше запаха дровяного дыма зимним вечером? С тех пор, каждый раз улавливая дымный дух из камина О’Нилов, мы говорили: «Опять горит клен Дабровски». Большинства старых кленов, росших вдоль нашей улицы, теперь уже нет, и не успеешь оглянуться, как не останется ни одного, и это огорчает маму. Вообще, мне кажется, в последнее время она часто бывает грустной – еще до того, как умер Дед. Раньше она все время смеялась, шутила, танцевала, а теперь чаще и чаще как будто уплывает в какое-то тихое место. И бывает, огорчиться может из-за чего-нибудь вроде того, что погибло уже столько кленов. – От этого сердце просто вдребезги, верно же? – приговаривает она. И по глазам у нее видно, что сердце у нее действительно вдребезги, а когда ты пацан и видишь такой мамин взгляд, от него пугаешься и теряешься. А поэтому смотришь в другую сторону. * * * Как-то раз этой осенью мы повернули к нам в квартал, и тут она начала. – Когда мы только-только купили дом, ты бы видел, как смотрелась округа. Едешь по улице, и вдоль каждого квартала строй больших красивых деревьев, и все листья меняют цвет. Красный, желтый и рыжий. Смотрелось так, будто небо в огне. Папа говорит: – Если б мистер Гибсон высадил платаны, как на бульваре Коркорана, сердце твое сегодня вдребезги бы не было. Кажется, платаны живут лет по пятьсот или что-то в этом роде, а корни тянутся прямо вглубь и не портят тротуаров, и поэтому бабки вроде миссис Ван Уоррен спотыкались, падали, и их надо было срочно везти в больницу с расколотым черепом. В отличие от кленов. – Посадили в двадцатые, умирают они в семидесятые, как много чего другого, – произносит моя мама. А затем сравнивает со всяким, что, как ей казалось, было классно и красиво, но в 1970-е развалилось. – Подземка, Таймз-сквер, Гранд-Конкорс, да и Рокауэй-Бич. – И дальше у нее слеза бежит по щеке, и мама добавляет: – Мир моего детства исчезает у меня на глазах. Упоминает все эти места, потому что выросла в Бронксе и ездила на метро от их квартиры у Конкорса на пляж Рокауэй, где познакомилась с папой еще до того, как у них случилось первое настоящее свидание в театре на Таймз-сквер, куда они ходили посмотреть на Фрэнка Синатру[8] . Говорит, ничего из тех мест не выглядит как прежде, и взгляд у нее, когда она это говорит, делается печальный. Папа принимается над ней подтрунивать, распевая песню о Джо Д. Так вот подбодряет – подтрунивая. – Если тебя подзуживать, ты, может, перестанешь уж так жалеть себя, – говорит он. Иногда действует. А иногда наоборот – от этого только хуже. Сегодня, кажется, на маму действует. – «Где ты теперь, Джо Ди Маджо? Вся страна с печалью смотрит вслед. Что вам сказать, миссис Робинсон? Резкий Джо ушел, простыл и след»[9] . Они оба любят эту песню, потому что оба любят Джо Ди Маджо и любят «Янки», а ребята, которые эту песню поют, сами родом из Куинза, кто ж не любит героев родного города. Маму это бодрит, она улыбается отцу, говорит, чтобы перестал ее вышучивать, и они оба смеются. А я сижу на заднем сиденье и слушаю каждое слово, потому что приятно видеть, как они снова смеются вместе. Не помню, когда именно они перестали вместе смеяться, но у них оно случается теперь не так уж часто. Может, поэтому мама все время такая грустная. А может, потому что, как она сама говорит, мир меняется у нее на глазах. И меняются не только места ее молодости, но и мы с Томми. – Я скучаю по своим малюткам, мамкиным сынкам, – говорит она. – По тем милым ребятишкам, которые больше всего на свете любили сидеть у мамы на коленях. Куда они делись? – иногда спрашивает она меня. Мне хочется сказать ей, что, как и Резкий Джо, эти мамкины сынки ушли, и след простыл. Но я никогда такого не говорю, потому что ей тогда станет только хуже. Мы ставим машину у дома, выходим на улицу и смотрим на старый наш клен, и папа говорит: – Ну, за наше дерево можно не беспокоиться, эта штука еще долго не рухнет. ---------- 4 4 Через несколько дней мне возвращают стихотворение про Иисуса с оценкой «А с плюсом». Я так и сел, потому что такие оценки мне перепадают нечасто. Но тут училка говорит, что после уроков мне предстоит зайти к Бычихе. Так мы называем нашу директрису, сестру Питер Маргрет. Мне делается по-настоящему страшно: вдруг сравнивать Иисуса с деревом – грех? Кто его знает. И вот сижу я в кабинете у Бычихи и, конечно, слежу за ней пристально, потому что жду оплеухи: а зачем еще вызывают к директору? Но та вдруг улыбается. Бычиха – и улыбается. Вряд ли я когда-нибудь видел ее зубы, хоть до этого случая, хоть после, и, как и все остальное в ней, вид у них зловещий – они желтые и кривые. Но дальше прямо-таки хлеще. После улыбки она заявляет, что мной гордится. Что и не подозревала, какой я, оказывается, вдумчивый и созвучный Иисусу и его посланию – что бы это ни значило. А потом она добивает меня окончательно: – В этом году я бы хотела отправить твое стихотворение на Поэтический конкурс Католических дочерей Америки[10] , если не возражаешь. Если я не возражаю? «Черт бы драл, я очень даже возражаю», – вот что мне хочется сказать, но монахине, да еще и Бычихе, такого не скажешь, поэтому я просто пожимаю плечами и бормочу что-то дурацкое типа: – Ну да, конечно, ладно, наверное. Тут-то вся эта история и становится дикой. Бычиха отправляет стихотворение, и оно выигрывает конкурс, и нам с родителями надо идти на церемонию награждения в зал ордена «Рыцари Колумба»[11] . Час от часу не легче: мне за это вручают кубок. Кубок за стихотворение! Где такое слыхано? Он в два раза больше любого из моих кубков за бейсбол и баскетбол, и, когда я ставлю его на полку, все остальные награды выглядят такими крошечными и жалкими, что я прячу его в чулан, пока мама его не находит и не водружает эту махину в гостиной на книжный шкаф, чтобы все вокруг и их мамаши могли на него любоваться. Когда к нам на выходные приезжает Городская Бабуля, так мы зовем мать моего отца, ту самую, которая умеет всыпать на орехи, – а приезжает Бабуля каждые пару месяцев, – она видит кубок и начинает гордиться так, что заливается без умолку о том, какой это верный знак: мне прямая дорога в священники. – Через мой труп, – говорит отец. – Этот парень станет каким-нибудь писателем. Чтоб вы понимали: делиться этим стихотворением я не собираюсь, даже если оно не такое уж плохое. Не то чтобы так уж мечталось вам его прочитать, но я переживать это унижение по-новой не хочу. Поймите, писать стихи и читать стихи – верный способ получить по башке, уже достаточно того, что мое стихотворение напечатали в церковной брошюре, и ребята из школы начали его читать, потому что, когда на мессе помираешь со скуки, читаешь все подряд, лишь бы время шло, а значит, почти все его и прочитали, потому что в церкви читать больше нечего, кроме этой брошюры. Вы даже представить себе не можете, какого говна я нахлебался. В тот первый понедельник в школе несколько ребят, в основном восьмиклассники, решили, что раз я выиграл поэтический конкурс, значит, я какой-то подлиза, а стало быть, заслуживаю подзатыльника и, чтоб уж наверняка, «синь-сиську» – это когда хватают за сосок и выкручивают. А училка, заметив, что тебя бьют, толкают или «сиськают», просто считает, что вы подрались, и отправляет к Бычихе тебя. А как я уже говорил, если тебя отправили к Бычихе, готовься получить по мозгам, даже если ты только что выиграл конкурс Католических дочерей Америк. К счастью, большинство пацанов, когда придумывает обидные прозвища, умом не блещет. После публикации стихотворения меня называли и Шекспидором, и Уолтом Елдменом, но ничего не прилипло. Если же прилипнет какое-нибудь дурацкое имя, оно может остаться на всю жизнь, как у моего друга Билли «Шестка» Рейнза. В третьем классе у нас было какое-то идиотское задание, очередные стихи, и учительница спросила, знаем ли мы какие-нибудь. Билли поднял руку и сказал: – Я сверчок, скок-поскок на шесток. Мне это таким уж корявым не показалось, особенно для третьеклассника, но весь класс заржал, и с тех пор Билли зовут Шестком Рейнзом. Раньше он из-за этого ревел, а теперь вроде смирился. А что ему остается, так? Короче, мне везет. После своего дурацкого стишка никакой пожизненной кличкой я не обзавелся. Зато огреб себе отбитые ноги, одну «синь-сиську» и бабулю, которая уже записала меня в священники. ---------- 5 5 Что-то с мамой происходит. Как в воду опущенная чуть ли не каждый день. Есть обычная грусть, которая накрывает, когда она вспоминает детство и всякое такое, что теперь не то, что раньше, но этим летом вроде как по-другому, и началось оно еще до смерти Деда. Отец говорит, что волноваться не о чем, это просто в ней ирландское. – Нет у нас таланта к счастью, – говорит он. Наверное, впервые я заметил ее грусть несколько лет назад, когда перебрался из комнаты, которая у нас с Томми была общая, потому что он стал подростком, и ему понадобилось свое пространство. Наши старые игрушки, книги и плюшевые звери всё так же лежали на полках комода с тех времен, когда мы были совсем малявками, и мама спрашивала, что́ мы хотим отдать бедным, а что́ ей упаковать «на память». Стоя на стуле, она потянулась к верхней полке, чтобы снять оттуда мягкие игрушки, и вдруг ни с того ни с сего разревелась. Мы с Томми не знали, что сказать, и не сказали ничего. Просто уставились в пол и надеялись, что она перестанет, но она не переставала. Так и стояла на стуле, сжимая в руках плюшевого медвежонка, которого мы называли Бальбоа, и ревела. А потом, наревевшись, заговорила. – Я не понимаю, куда делись все эти годы. Мы с Томми снова ничего не сказали. Тогда она слезла со стула, села рядом со мной на кровать и протянула мне Бальбоа. – Помнишь, когда он у тебя появился? – спросила она. Я покачал головой, и от этого она опять разревелась. Рассказала, что мы были на пасхальном обеде у Городской Бабули, и Томми швырнул меня через всю комнату, я ударился головой о край стола, и пришлось ехать в больницу зашивать, поэтому у меня и остался этот шрам над правым глазом. – Ты правда этого не помнишь? – Нет, – говорю. – А ты? – спрашивает она у Томми. – Ну может, – говорит Томми, но взгляда не поднимает. – Мы с Бабулей бегом несли тебя вниз к машине, и она очень хотела везти тебя через весь город в больницу на углу Флауэр и Пятой авеню, а не в Сент-Клэр, которая была всего в нескольких кварталах, потому что бабушка работала в той, которая на углу Флауэр и Пятой, и мы всю дорогу через Центральный парк цапались, потому что ты истекал кровью у меня на руках и заливал заднее сиденье, а бабушка всё повторяла, чтоб я не волновалась, это всего-то немножко крови. Ты и этого не помнишь? – Нет, – повторяю я. Но я слышал эту историю тысячу раз, потому что каждую Пасху мы ездим в город на мессу в церковь Святого Креста на Сорок второй улице, где отец и его брат в детстве служили алтарниками, потом идем на Десятую авеню, где отец вырос, и они с его матерью рассказывают нам все подряд старые байки про то, как сидели на крыльцах и в какие передряги они с братом попадали, и экая жалость, что теперь наш район такой опасный – все эти новоприехавшие выскочки-ирландцы, теперь детям нельзя всю ночь просиживать на крыльце, приходится волноваться насчет того, что могут и ножом пырнуть, и пулю пустить, и отец шутит, что и в ту пору в округе безопасно не было, а разница только в том, что тогда всех негодяев знали в лицо. Но прежде чем отправиться на пасхальный обед, приходится прогуляться по Тридцать восьмой улице и встать напротив старого гаража, и Бабуля расскажет, до чего замечательным человеком был отец ее мужа, мой прадед, Пионер, к нашему сведению, и как он еще юношей принес клятву не быть пьяницей, – «пионером» называют того, кто обещает не пить[12] , – и как он основал собственную транспортную фирму, владел пятью собственными грузовиками и владел даже этим зданием, перед которым мы стоим, но его сын – ее муж, папин отец, мой дед – уж каким оказался разочарованием, алкашом и дураком, что великий человек, Пионер, тот, кого звали Большим, потому что он был высокий, как дом, и сильный, как буйвол, чей отец не умел ни читать, ни писать, когда приехал в эту страну, и тем не менее Большой создал свою собственную транспортную фирму – к нашему сведению, он решил не передавать семейное дело никчемной дряни, своему сыну, а продал ее другу. Затем мы идем в таверну «Веха» на Одиннадцатой авеню, и все рассаживаются у стойки, и мы произносим тост за всех покойников, включая моего деда, пусть и всего минуту назад проклинали его имя, обзывали вошью и шпаной и приговаривали, что уж он-то из-за своего гнусного пьянства меньше всех заслуживал даже части отцовской транспортной фирмы, но Пасха – время прощения, всё поэтому. Наконец возвращаемся в квартиру на Десятой авеню, дом № 441, забираемся по лестнице на пятый этаж, и после того, как пасхальный обед съеден, Бабуля рассказывает нам байку о том, как Томми швырнул меня через всю комнату о стол, и мы поехали в больницу на углу Флауэр и Пятой, а если бы поехали в Сент-Клэр, как хотела твоя мать, шрам был бы куда больше, потому что всем известно: лучшие врачи именно в больнице на углу Флауэр и Пятой. Я ничего из этого не помню, но, видимо, по дороге домой из больницы я с зашитой бровью все еще был так расстроен и так горько ревел, что, прежде чем ехать через мост на Пятьдесят девятой улице, мы остановились за мороженым на Третьей авеню, а рядом с лавкой мороженого был милейший магазин игрушек, и в витрине сидел этот малютка плюшевый медведь, и я умолял маму купить его, пусть он и был довольно дорогой, и папа не хотел, потому что у ребенка и так есть мягкая игрушка, верно же, зачем ему еще одна, но мама настояла, потому что исключительно этот драгоценный мишка сможет утешить ее малютку Нини. Тогда папа настоял, чтобы медведя назвали Бальбоа, потому что глаз у ребенка смотрелся так, будто он только что отстоял двенадцать раундов с Аполло Кридом[13] , и если уж мне предстоит отстегнуть семь долларов за игрушку, которая ребенку не нужна, то право назвать ее должно быть за мной. – И как мишка Бальбоа попал к тебе в руки, ты сразу перестал плакать. Ты и этого не помнишь? – снова спрашивает она, и мне хочется сказать, что помню – я понимаю, что именно это она хочет услышать, но не помню. Я тогда жил в страхе нарушить Десять заповедей, а потому соврать ей не мог. Тогда она спрашивает: – Значит, я правильно понимаю, ты хочешь оставить Бальбоа? – Нет… не то чтобы, – говорю я. Большая ошибка, ясное дело. Как раз тот случай, когда Иисус наверняка сказал бы, что сойдет и вранье, потому что маму я этим бешу так крепко, что она швыряет Бальбоа в мусорку, вылетает из комнаты и не разговаривает со мной две недели напролет. Когда мама вот эдак взъедается, она ничего не говорит, а просто умолкает. «Королева Молчанки» – так ее называет папа. – Очередное благословение ирландского воспитания, – добавляет он. – Как говаривал покойный Дед Максуини, не просто так тот коврик лежит вот как есть. – Папе ясно, что я не понимаю, что он хочет этим сказать. – Под него мы заметаем всякое дерьмецо, о котором не хотим говорить. Через несколько месяцев я залезаю на чердак, чтобы достать рождественские гирлянды для елки, и нахожу Бальбоа в картонной коробке вместе с прочим моим детским барахлом. Типа говнеца под ковриком, надо полагать. ---------- 6 6 Последние пару лет на Четвертое июля мы ездим в Монток, устраивать «отцовско-сыновние выходные». После двухсотлетия независимости папа наотрез отказывается оставаться дома на праздник, потому что каждый блядский идиот на нашей улице вываливается наружу со своими шутихами и петардами, и если я еще раз услышу взрыв М-80[14] , то, Христом клянусь, собственноручно упеку этого сукина сына в тюрьму! Ну и вот, мы сбегаем из нашего квартала и едем в Монток, это такой приморский городок на самом конце Лонг-Айленда. Мама с нами не ездит, потому что терпеть не может рыбалку и кемпинг, да и вообще иногда ей нужна передышка от нас, животных. Как ни нравятся мне эти поездки в Монток, каждый раз я немного грущу, потому что знаю: вернусь домой, и друзья начнут рассказывать, какие безумства я пропустил, поскольку в нашем районе на Четвертое кто-нибудь обязательно вытворяет что-нибудь идиотское. Например, в прошлом году Фрэнки Макгиннесс запустил римскую свечу в гараж семьи Джордано и устроил пожар. Или два года назад Морэны с Капоне сцепились и начали пулять друг в друга через улицу ракетами-самоделками, прямо по домам. А три года назад пацану Салливанов оторвало несколько пальцев, когда он подпалил М-80. Это стало для папы последней каплей, и он с тех пор и стал увозить нас на Четвертое в Монток. – Ни к чему нам торчать среди недоумков и балбесов, если можно этого избежать. – Я почти уверен, что он вдобавок боялся, что, если мы застрянем в городе, прямо в самой гуще недоумков и балбесов окажется братец Томми. – А в бейсбол с двумя пальцами особо не поиграешь, – сказал папа ему. В Монтоке мы всегда останавливаемся в кемпинге «Здешние холмы», который, по сути, просто большая стоянка, зато прямо у самого пляжа. Каждой семье выделяют бетонный квадратик для трейлера, но, в отличие от всех остальных здешних семей, у нас трейлера нет. У нас только палатка. – Чем ты недоволен? Разве не сам говорил, что хочешь пожить в палатке, как мальчишки Мёрфи у себя на подъездной дорожке? – напоминает мне папа. Там он любит будить меня очень рано и брать с собой на прогулку, пока все остальные спят и пляж не заполонила всякая шушера. Обычно на таких прогулках мы болтаем и смеемся, но этим летом оба молчали. Может, перегрелись на солнце накануне, а может, сказалась долгая дорога или мы просто не выспались, потому что допоздна смотрели фейерверк, но, по-моему, дело было не в этом. Сдается мне, мы оба думали о маме и о том, почему она все время такая грустная. Но, конечно, об этом мы не говорили, просто шли молча, смотрели, как разбиваются о берег волны, а чайки клюют мусор, брошенный на пляже. Накануне вечером, после того, как поставили палатки, мы вынесли на пляж стулья и одеяла, развели костер, нажарили сосисок, подпалили маршмеллоу и стали смотреть салют. В Монтоке на Четвертое июля устраивают большой праздник и запускают фейерверки с баржи в океане, это невероятно. Это всякий раз чуть ли не самая любимая ночь за все лето. Когда городской салют заканчивается, люди на пляже начинают запускать свои фейерверки, которые сравнения не выдерживают. Не понимаю, чего б не оставить их на завтра, потому что после большого представления они кажутся такими мелкими и невзрачными. Вы, наверное, уже догадались, что папа не выносит тех, кто запускает свои фейерверки, поскольку именно из-за них мы каждое Четвертое и уезжаем из дому. Еще он терпеть не может, когда не убирают за собой, а если пройтись по пляжу утром после праздника, весь песок усыпан использованными римскими свечами, петардами и самоделками. Поэтому, пока мы гуляем, папа решает, что нужно собрать весь мусор, какой сможем уволочь, и оттащить его к металлическим мусорным бакам у дюн. Еще довольно рано, мусоровозы на пляж не приезжали, а потому все урны набиты под завязку и из них все вываливается, в основном – пустые бутылки из-под пива и коробки от пиццы. Папу такое просто выводит из себя: люди оставляют на пляже использованные фейерверки, швыряют банки и коробки прямо на песок, хотя отчетливо видно, что урна битком, и можно без всякого труда дойти до больших баков в углу парковки, рядом с туалетами. – Неужели они и правда такие ленивые? Уж так трудно протащить свое дерьмо еще пятьдесят футов до баков? – спрашивает он. Я киваю, потому что нет у меня настроения выслушивать очередную мораль про лень, это любимый предмет отцова гундежа. Всякий раз, когда приношу плохую оценку, или не суечусь на баскетбольной площадке, или не складываю грязные носки в бельевую корзину, или оставляю свои грязные тарелки на столе, он мне заряжает одно и то же. – Хочешь знать тайный ингредиент в рецепте прорухи? Лень. И у тебя ее мешками грузи, пацан! – Вот поэтому я держу рот на замке и подбираю римские свечи. Ему ясно, что у меня что-то на уме, и эдак смотрит на меня. И мне ясно, что этот взгляд значит – он значит: «Ты чего такой кислый?» Я и говорю: – Что? – Что там тебя ест? – спрашивает он. И я знаю, почему он спрашивает. Потому что я молчу, а если я молчу, он знает, что у меня, значит, что-то на уме, поскольку обычно язык у меня как помело. Но очень боюсь сказать ему, о чем думаю, а потому опять вру и говорю, что устал. Он кивает, и мы идем дальше, но он, кажется, знает, о чем я хочу поговорить. Я хочу поговорить о маме. Хочу спросить у него, почему они не смеются вместе, как бывало раньше, и почему она с виду все время такая грустная, и как так получилось, что они больше не танцуют в кухне под Фрэнка Синатру, и как было бы весело, если б она в этой поездке была с нами. Но такое у папы не спросишь. Видали б вы их свадебный альбом – ни за что бы не подумали, что они вообще способны ссориться или даже перестать танцевать, такие они там милые несуразные дети, и, судя по широченным улыбкам на всех фотографиях, вместе они быть обожали. И он опять у меня спрашивает: – Точно все в порядке? И я опять киваю и варежку не разеваю и подбираю еще несколько жестянок от «Райнголда»[15] и несу их к мусорным бакам на парковке. * * * В тот же день после обеда мы с Томми отправляемся к Старому Монтокскому шоссе, чтоб на попутке доехать до городка. Собственно, ловить машину Томми предоставляет мне, поскольку я мелкий пацан, и меня подберут охотнее. Сам же он прячется в камышах у обочины. Не знаю, что собирается делать, если остановится какая-нибудь старушка на двухместном автомобильчике, но тормозит дядька на пикапе и машет мне, чтобы я полезал в кузов. Похоже, не возражает, когда Томми запрыгивает следом за мной. В городке Томми сразу смывается добывать пиво, а я какое-то время просто слоняюсь просто так, потому что делать особо нечего. Стоит жаркий летний день, воздух липкий, и все либо на пляже, либо торчат у бассейнов возле мотельчиков вдоль главной улицы. Я поэтому иду в «Деревню пиццы», беру кусок и газировку «Виноградная Уэлча», она мне нравится больше, чем даже «Доктор Перец»[16] , и сажусь обедать на скамейке у входа. Через дорогу от пиццерии есть грошовая сувенирная лавка, куда мы каждое лето заходим купить маме подарок. Мы дарили ей полотенца из Монтока, снежные шары, пепельницы, крошечные маяки, игрушечных акул и кружку с надписью «Монток, конец», потому что Монток – самый последний город на самом конце Лонг-Айленда. В прошлом году мы купили ей футболку с надписью «У меня в кедах песок из Монтока». Пусть она сюда никогда не ездит, ту футболку обожает и всегда надевает по субботам, когда прибирается в доме и слушает Фрэнка. И вот я сижу, ем пиццу, и она вообще-то довольно вкусная, хоть папа и говорит, что восточнее Куинз-Уиллидж приличную пиццу не найдешь, как вдруг женщина рядом со мной роняет на тротуар сигарету. Незажженная, видно выпала из пачки, ну я поднимаю и протягиваю ей, но она говорит: – Спасибо, милый, оставь себе. Ну я и оставляю. Захожу обратно в пиццерию скинуть в мусорку свою тарелку и банку из-под газировки, потому как я, в отличие от «той шпаны, что загадила весь пляж прошлой ночью», не ленивый, цапаю со стойки бесплатную книжечку спичек, потому что уже решил: ту сигарету, что дала мне женщина, я выкурю. Кое-кто из моих друзей уже пробовал курить, а некоторые в моем классе, особенно девчонки из Куинза, курят постоянно, но я всегда боялся попробовать, хотя мама и брат курят, а папа – и сигары, и я в любой момент бы мог стащить окурок, потому что меня все время посылают в кондитерскую к Оползню за мамиными «Настоящими синими» и папиными «Те-Амо Отдых»[17] . Но почему-то именно сегодня я решил, что пора. Иду к большому озеру в начале Мейн-стрит, чтобы выкурить свою первую сигарету, и думаю, что нашел идеальное место, где меня никто не увидит, но тут замечаю старика с внуками, они кормят уток, и мне не хочется выглядеть каким-то поганцем с сигаретой перед этими милыми малышами, которые кормят уток, и потому я иду себе дальше. Всякий раз, когда мне кажется, что место подходящее, обязательно появляется кто-нибудь. Монток – городок курортный, людей полно: кто на пляж, кто на велосипеде катается, кто бегает трусцой, пойди найди укромный уголок. Не знаю, чего такой сыр-бор, но мне хочется быть одному. Наконец, уже по дороге к «Здешним холмам», нахожу место среди скал. Там в стороне от Старого Монтокского шоссе полно мелких тропок, они прорезают кусты морской сливы, и есть такие участки, где кусты вырастают так высоко, что идешь будто по зеленому тоннелю, и он выводит прямо к краю утеса с видом на океан. Надо признать, место для первой сигареты что надо. Оглядываюсь по сторонам, вокруг никого, горизонт чист – ну вы поняли, – зажигаю сигарету и делаю первую затяжку. Я знал, что мне не понравится, потому что не сосчитаешь сколько раз оказывался я в машине с мамой холодным зимним днем, и она курила, а все окна закрыты, потому что снаружи дубак, и я смерть как мечтал высунуть голову за свежим воздухом. Или и того хуже – когда папаша дружка моего Джимми вез нас домой из школы, а дождь лил стеной. Отец Джимми – не из тех, кто занимается с сыном чем бы то ни было, и не из тех, кто возит Джимми и друзей его куда бы то ни было, но, видимо, в тот день сделал исключение, поскольку погода будь здоров какая паршивая. Из тех грозовых ливней, когда ветер такой сильный, что просто знаешь наверняка: нескольких кленов не досчитаешься, а назавтра будешь кататься по округе и смотреть, где именно те деревья повалило, и надеяться, что какое-нибудь рухнуло на чей-нибудь дом или на машину. Короче, отец Джимми курит, как паровоз, и бычки тушит о торпеду в машине, и от сигаретных ожогов весь пластик поплавился. А затем, вместо того чтобы положить бычок в пепельницу, он просто бросает его на торпеду, а там уже и так сотни окурков. Думаю, вы представляете, что́ мой папа сказал бы, если б такое увидел. Из-за всех этих старых окурков на приборной панели у отца Джимми в машине воняло хуже не бывает, даже летом с открытыми окнами. А теперь представьте себе этот духан в дождливый день, когда окна не откроешь, и добавьте к этому, что отец Джимми курит одну от другой, и получите самую густую табачную вонищу из всех, какие в жизни своей вдыхали. Чтобы было понятно, насколько дело плохо: в тот день на мне была моя зимняя шапка «Гигантов»[18] , и с тех пор запах из нее так и не выветрился. Она воняла той поездкой всю зиму, даже после того как мама постирала ее больше пяти раз. Я все это рассказываю потому, что, казалось бы, после такой поездки и после того, как запах бычков папаши Джимми, наверное, до сих пор у меня на шапке, я б ни за что не стал пробовать курить. Но я попробовал. И вот закуриваю я свою первую сигарету и принимаю все позы крутого пацана, какие видел у брата. Держу сигарету так, как держат крутые парни на углу, закрывая в ладони. Пытаюсь свесить изо рта, как у Кита Ричардза[19] , но дым через пару секунд выедает мне глаза. Потом изображаю, будто ору на какого-то типа и тычу в этого воображаемого чувака сигаретой, зажатой между большим и указательным пальцем. Наконец, наигравшись, сделал несколько затяжек. Отвратительно, потому что, если еще не пробовал курить, следует знать, что это ужасно дерет горло. В конце концов затушил я окурок о камень и щелчком отправил его с обрыва вниз. Щелчок у меня вышел, признаюсь, клевый, прямо как у того крутого парня в фильме «Уйти в отрыв»[20] , когда он со злости швыряет сигарету со скал в водохранилище, после того как богатенький студент обставил его в заплыве. После своего броска со скал я отправляюсь обратно к кемпингу. Пешком далековато, поэтому я снова ловлю попутку, и меня подбирает парень с длинными волосами и его девушка. Я залезаю на заднее сиденье, они спрашивают, сколько мне лет. – В конце лета будет тринадцать, – говорю. – А вам сколько, ребята? – спрашиваю. Она говорит: – Мне девятнадцать, а ему двадцать. Как раз столько было моим родителям, когда они поженились, но эти двое кажутся такими молодыми. Не похожи на людей, которые способны жениться и заводить детей. У него глаза стеклянные и на вид красные, а у нее красивые зеленые, ну очень зеленые, такие, что невозможно отвести взгляд. А еще она говорит очень медленно, когда не хихикает. А хихикают они оба то и дело. Она снова хихикает, когда он достает зажим для косяка и спрашивает, не хочу ли я улететь. Нет, говорю. Он говорит, клево. Она опять хихикает. Они переглядываются и снова смеются и выглядят счастливыми. В тот миг они напоминают мне фотографии из свадебного альбома моих родителей. Молодые смешные дети с огромными улыбками на лицах. Может, эти двое и вправду могли бы пожениться и завести детей. Я уже примерно в миле от «Здешних холмов», и тут длинноволосый и его зеленоглазая решают остановиться у обочины, потому что он хочет показать мне дом, где живет писатель Э. Б. Уайт. Я слышал про Э. Б. Уайта, потому что он написал «Паутину Шарлотты», а про нее слышали все, даже если не читали в школе, потому что по ней сняли фильм. И правда, прямо там, на Старом Монтокском шоссе, стоит почтовый ящик с надписью «Э. Б. Уайт». Длинноволосый говорит, что мне бы почитать и другое его всякое, хотя я и про то, что читал «Паутину Шарлотты», даже не заикался. Волосатик говорит: – Он написал одну книжку, называется «Вот Нью-Йорк»[21] , и, когда я ее прочел, мне захотелось переехать сюда. А потом я встретил эту лонг-айлендскую красавицу и теперь остаюсь тут навсегда. Зеленоглазка снова хихикает и целует его. Это был не быстрый чмок, а настоящий поцелуй с языком. Было странно сидеть рядом и смотреть, как они обслюнявливают друг дружку. Она глаз не закрывала, и, конечно, я на нее смотрел, и она заметила, что я смотрю, – и мне подмигнула. Когда они закончили целоваться, Волосатик сказал, что он из Калифорнии и, когда приехал в Нью-Йорк, не знал, что на Лонг-Айленде можно заниматься серфингом. Он думал, что Нью-Йорк – это просто Большое Яблоко. Он так его и называет, город, – Большое Яблоко. Я про себя думаю: папа этого чудилу на дух бы не вынес. «Чудилами» папа называет парней с дурацким выговором, не из Нью-Йорка, которые говорят всякую слащавую чепуху вроде «Большого Яблока». В общем, Волосатик теперь обожает Нью-Йорк и никогда не вернется в Калифорнию, потому что у него есть его зеленоглазая девушка и он нашел тут неожиданно клевые волны. Зеленоглазке это ужасно нравится, и они снова начинают целоваться, но теперь уже не так слюняво, а более романтично, и глаза у нее закрыты, а я думаю только о том, что хочу вылезти из их машины и пройти остаток пути пешком, потому что, похоже, целоваться они не перестанут никогда, я из-за них опоздаю к ужину, и мне влетит. В конце концов я выпрыгиваю из машины и иду, а они даже не замечают. Уже когда я дохожу до ворот кемпинга, они проезжают мимо и сигналят. Зеленоглазка посылает мне воздушный поцелуй, а Волосатик кричит: – Запомни: «Вот Нью-Йорк»! ---------- 7 7 На следующий день намереваемся отправиться на полдня удить камбалу, прогулочным катером, который отходит от пристани рядом с «Причалом Госмена»[22] , но, как раз когда собираемся в море, начинается дождь. Капитан объявляет, что придется переждать в гавани, пока не пройдет гроза, потому что есть риск молнии. Томми с отцом начинают ссориться: Томми рвется домой и говорит, что вообще не хотел ехать в Монток и чего вообще он должен заниматься всякой херней, которая ему не сдалась, если он уже почти настолько взрослый, что можно и в армию. Отец отвечает, пока ты живешь под моей крышей, будешь делать, как я скажу. Не понимаю, зачем папа вообще заставил Томми ехать с нами в эти выходные, если тот не хотел. Все знают, что подростки – угрюмые занозы в заднице, и, если принуждать их делать то, чего они не хотят, они будут только ныть, беситься, дуться и портить вам жизнь, чем Томми и занимается с тех пор, как мы сюда приехали. Мы втроем сидим молча. Проклятие ирландского воспитания. Наконец я встаю и выхожу наружу смотреть на темные грозовые тучи, которые надвигаются с океана. Снаружи вдоль рубки тянется скамейка от носа до кормы, и по левому, и по правому борту, что, если вы не в курсе, по-морскому значит от самого переда до самого зада корабля по обе стороны. Папа меня научил, когда я был маленький, и каждый раз на рыбалке устраивает мне экзамен, чтоб проверить, помню я или нет. Еще он обожает рассказывать, откуда взялось словоposh , хотя я сроду не слышал, чтобы кто-нибудь его употреблял, но, если интересно, это значитport out , по первым буквам – «p-о», то есть «левым бортом – туда» иstarboard home , по первым буквам – «s-h», то есть «правым бортом – домой»[23] . Дошло?P-o-s-h[24] . Так катались богатые англичане в Америку и обратно. Если по дороге в Америку билет брать на левом борту, а по дороге назад в Англию на правом, тебе достаются самые красивые виды неба. После этого разъяснения папа обычно принимается рассказывать, как наша семья перемещалась из Ирландии и про то, что его прадеду по отцовской линии выбирать, на какой стороне корабля будет его каюта, не приходилось, поскольку они были голь перекатная и погибали из-за картофельного голода и их вместе с сотнями других бедных ирландских крестьян набили в трюмы «кораблей-гробов»[25] на двухмесячное плавание, где они вообще не видели никакого неба, ни красивого, ни какого другого. Он обожает говорить о своей давней ирландской родне, и почему-то именно на рыбалке ему особенно хочется их вспоминать. Любимец у него его дед, которого все звали Большим. – Это Большой привил мне любовь к морю. Научил рыбачить, моллюска собирать, краба. Он и плавать меня научил, – говорит папа. – Эх, жаль, что вам не познакомиться. Громадней человека в жизни не увидишь, плечи шириной с дверной проем, небось из-за плаванья, потому как приходил он на пляж, забирался в воду, пер поперек волн и дальше. Если б не белая матросская его шапочка, можно было б решить, что он утонул. А так, если присмотреться, на горизонте за мили было видно маленькую белую точку. Это и был Большой. В общем, семья мы пляжная и рыбацкая благодаря Большому. У нас есть маленькая моторная лодка под названием «Море, не волнуйся». Кстати, это Томми придумал название, еще когда участвовал во всяком семейном – типа голосования, как назвать лодку. Лодочка пятнадцатифутовая, с мотором «Эвинруд» на пятьдесят пять лошадиных сил, и мы ходим на ней в пролив Рейнолдза ловить камбалу. Старик-то наш, конечно, камбалу удить обожает. – Нашел хороший плав, заглушил мотор, закинул леску, достал дно, вскрыл пиво и жди. Пока мы дрейфуем и ждем, папа потягивает пиво, а мы с Томми жуем бутерброды с арахисовой пастой и джемом; отец, само собой, рассказывает про Большого. Про то, каким бедным тот был, пока рос в Адской кухне, как его родители не умели ни читать, ни писать, а он все равно создал собственную транспортную фирму, и как оба его сына стали для него сплошным разочарованием, потому что превратились в алкашей и недоделанных гангстеров. Это так расстроило Большого, что он продал свое транспортное дело, лишь бы не оставлять его сыновьям, один из которых был отцом моего отца, и папа ненавидел его всю жизнь, и до чего же это паршиво – расти, ненавидя собственного отца, но еще того хуже, что мы с Томми не застали Большого, потому что он бы вас, ребятки, полюбил за то, что вы любите рыбалку, в точности как и он, но считайте, что вам повезло, и вы не застали своего деда, потому что он был никчемный паскуда и получил по заслугам. Те дни на «Море, не волнуйся» – мои лучшие воспоминания о Томми, поскольку рыбалку он и правда любит, а потому на лодке ему было уж так хорошо, он и не вспоминал, как шпынять меня или огрызаться на папу. Байки про давних ирландцев ему тоже нравятся, но больше всего – про нашего деда, пьяного недогангстера-паскуды, которого отец терпеть не мог. До сухого закона, когда алкоголь еще был в законе, Большой возил уксус фирмы «Флейшманн»[26] , но во времена запрещенного алкоголя подрабатывал, развозя выпивку для одного гангстера по имени Оуни Мэдден. Он был вроде как известным бандитом в те давние времена, но не настолько, чтобы про него сняли кино[27] . Короче, после отмены запрета прадед вернулся к обычной работе, а вот его сыновья, отец моего отца и отцов дядя, продолжили работать на банду Мэддена, «головорезами и подонками». Но ненавидел наш папа своего отца не за это. – Все из-за того, что он был алкашом и каждый раз, нажравшись, нас с матерью бил. А нажирался он каждый день, – рассказывал он нам. – Я лежал в постели и слышал, как этот гаденыш ночью громыхает вверх по лестнице у нас в доме, и молился Иисусу со всей возможной скоростью, чтобы старик споткнулся и свернул себе шею. Но куда там. Потом я слышал, как он ковыряется ключами в двери, хотя мы всегда оставляли ее незапертой, потому что если вылезешь из постели и откроешь, тебя точно отлупят, и тогда я молился Пресвятой Богородице, чтобы он просто рухнул на диван и вырубился. Но и этого почти никогда не случалось. Он как давай бить и крушить все подряд: сначала, допустим, стакан, потом лампу, а потом мамину голову. Я бежал в спальню спасать ее и получал такой тумак в челюсть, от которого меня в стену швыряло. У папы до сих пор кривые, сколотые зубы – прямой результат «ласкового касанья вашего дедушки». Когда отец учился в старших классах, его отец был «наконец избавлен от страданий»: его застрелили возле таверны «Веха» на Одиннадцатой авеню. Мне это известно потому, что каждый год шестого июня мы идем в этот бар праздновать, что вроде нездоровая затея, но у папы иногда очень нездоровое чувство юмора. Бармена, который работал в ту ночь, зовут О’Д. Это сокращение от фамилии типа О’Дуайер, или О’Доннелл, или О’Донохью, и он до сих пор работает в «Вехе», пусть уже почти и не ходит от старости, «да меня только в сосновом ящике из-за стойки и вынесут, вот как есть». У О’Д такой вот по-настоящему хриплый голос, будто он съел пивную бутылку и она ему раскурочила связки. Я однажды сказал это папе, а он рассмеялся и говорит в ответ, что не удивился бы, если бы О’Д и правда мог сожрать бутылку. Съевши свои «веховские» бургеры, мы провозглашаем тост за смерть моего деда и за День «Д»[28] , который тоже приходится на шестое июня, а затем садимся у стойки, папа берет стакан ирландского виски, а О’Д рассказывает, как застрелили наповал моего деда. Начинает с того, что сам тоже его ненавидел. Они с папой перешучиваются насчет того, что его ненавидели все, потому что он был типичный подонок и паскуда, а таких никто не любит, и что он получил по заслугам, вот как есть. – Пьяница, конченный игрок и человек, который бил жену, да еще и денег всем должен. В общем, можно себе представить, за что его обожали на всей авеню из конца в конец, – шутит отец. В ночь на 6 июня 1955 года за деньгами пришел один шейлок, которому он был должен. Кстати, «шейлок» – это тип, который дает деньги в долг, когда банки отказывают, но, в отличие от банка, если ты не можешь расплатиться, тебе ломают ноги или пристреливают. Что, собственно, и случилось с моим дедом. – Я стоял прямо здесь, за стойкой, а дед ваш и тот конкретный шейлок, имя которого я называть не буду, ругались вот тут, на том самом месте, где вы, ребята, сейчас сидите, – говорит О’Д. – Я знал, что дед ваш уже несколько месяцев водит этого ростовщика-акулу за нос, потому и понимал: разговор может повернуться исключительно мерзко. Поэтому я отправил их на улицу, чтоб договорили там. И вот тогда оно и случилось. Прямо на том тротуаре, за окном. Я и сейчас вижу это так, будто было вчера. Описав, как у него на глазах пять пуль разорвали деду грудь и как кровь забрызгала окно бара, О’Д добавляет, что быстро выставил всех из заведения, запер дверь и вырубил свет. – Не хотелось мне, чтобы свиньи решили, будто я что-то видел. И не нужны мне были их вопросы, потому что сами знаете, со свиньями у нас тут не разговаривают. Он говорит это, хотя прекрасно знает, что мой отец легаш, и обращается прямо к нему. Но, наверное, все меняется, когда полицейский сидит перед тобой со своими сыновьями и поднимает тост за смерть собственного отца, которого продрало насквозь пятью пулями. Как-то раз я спросил у папы, не стал ли он легавым, чтобы найти убийцу своего отца. – Черта с два, – сказал он. – Твоя мама была беременна, а мне нужна была постоянная работа со всякими льготами. Мы выходим на улицу и встаем над тем местом, где дед упал и кончился. Я всегда опускаюсь на колени и пытаюсь разглядеть, не осталось ли в трещинах тротуара запекшейся крови. – Его кровь, может, и смыло, а вот память о нем, к сожалению, нет, – говорит отец, когда я ничего не нахожу. – По-моему, это вроде даже клево, что дед был каким-то там крутым гангстером и его застрелили прямо вот тут. Подумать только. Он стоял прямо тут, на этом самом месте, – говорит Томми. – Не было в нем ничего ни клевого, ни крутого. Он был просто тупым злым алкашом. Запомни это, – говорит отец. ---------- 8 8 К слову об алкашах – на следующий день после того, как мы вернулись из Монтока домой, мама с Томми крепко поссорились, потому что он заявился домой бухой в дым. Мама никогда не матерится, если не считать тех двух раз, когда мой брат приходил домой пьяным и она его на том ловила. Пьяным он приходил много раз, но ловила она его всего трижды. Материнское сердце вдребезги, что называется. Вы бы ее слышали. Она взбесилась и расстроилась одновременно. Я уже решил, что никогда не буду пить, потому что ни за что не хочу видеть маму разъяренной настолько, что она бы обзывала меня блядским срамом и рыдала так страшно, что едва могла дышать. А еще на прошлой неделе она застукала его, когда он курил траву. Он сидел на крыше за своим окном, чтоб она не унюхала дым, если пройдет мимо его двери, но он уж такой дубина, что не учел, что она унюхает, если будет возиться на заднем дворе в саду, – а именно так и случилось. В общем-то я уверен, что Томми и его дружки превращаются в укурков. В феврале они все съездили в «Нассо Колизей» на концерт «Пинк Флойд»[29] , и с тех пор Томми только и делает, что запирается у себя в комнате, слушает «Стену» и улетает. Делает он это, правда, только если родителей нет дома, за исключением того раза на прошлой неделе, когда мама его накрыла. Когда вчера ночью Томми ввалился в дверь, мама уже ждала его. Он едва держался на ногах, а она едва держала себя в руках. То есть она прямо-таки слетела с катушек: верещала, визжала и разок его ударила даже. Тогда я и проснулся. – Я не дам тебе стать алкашом! – орала она на Томми. – Я видела, как это разрушает жизни. Люди становятся злыми, дерутся, садятся пьяными за руль, погибают. Ничем хорошим это не кончается. Прошу тебя, Томми, я тебя умоляю. Я тихо прокрался вниз и смотрел на них сверху, с лестницы. Томми ее даже не слушал. Он просто засмеялся, плюхнулся на диван и заснул. Когда Томми в первый раз пришел домой пьяный, папа запихнул нас обоих в машину и повез в Бауэри[30] , показывать босяков и синяков. Он сказал, что нам полезно увидеть, что́ бывает с людьми, когда выпивка берет верх. Но я так и не смог представить, в чем эти жалкие, вонючие, грязные типы с Бауэри вообще способны были преуспевать. Может, в детстве им давался спорт или они умели рисовать, или играли на пианино, а теперь все казались попросту растерянными и одинокими. Помню, как мы шли по широченному тротуару Бауэри, а бродяги спали днем прямо на бровке, или шатались, разговаривая сами с собой, или даже мочились себе в штаны. А один, только представьте, навалил кучу, опершись о припаркованную машину, среди бела дня, прямо у нас на глазах. Все это было довольно грустно – и для нас, и для них. Папа надеялся, что вид старых пьяниц отпугнет Томми от выпивки, но, сколько б родители его ни наказывали и ни пугали, все вроде как без толку. И дело не только в алкоголе – вообще во всем. Томми, кажется, чуть ли не еженедельно вляпывается во что-нибудь новенькое. В прошлом году на рождественских каникулах папа даже запер нас с Томми в тюремной камере в своем участке, чтобы проучить за воровство. И вот еще что: почему в эти воспитательные мероприятия всегда вписывают и меня, даже если я ничего не натворил? В общем, в тот день в камере не было ни убийц, ни душегубов, только пара шмар, а это, чтоб вы знали, такие дамы, которые почти ничего не носят, даже зимой. Мы таких видели сколько-то и на Бауэри, но те были куда страшнее, чем девчонки, которые сидели с нами в камере. Не знаю, за что их арестовали, но они совсем не были ни злые, ни страшные. Наоборот, очень смешные. И милые. Одна даже показала Томми сиси. Так что, по-моему, воздействие получилось совсем не то, на какое рассчитывал папа. Понимаете, Томми тогда попался на краже журнала «Пентхаус» в лавке всякой всячины у Оползня. Хозяина этой лавки мы зовем Оползнем, потому что он туповатый или по крайней мере кажется таким, раз именно у него воруют чаще всего. У Оползня тонкие руки, тонкие ноги и огромный пузан, и шутка в том, что шарики и ролики у него из головы все снесло в брюхо – оползнем. В общем, Томми и его придурковатые друзья решили стащить порножурнал и придумали, как им казалось, гениальный план. Они вложили «Пентхаус» в газету «Дейли Ньюз», купили ее и решили, что все сошло с рук, но Томми, оказавшись, как обычно, дубиной, оставил неприличный журнальчик у отца на верстаке в подвале. Наверное, полистывает его там, когда тырит пиво из нашего подвального холодильника. Когда папа нашел журнал, он спросил, откуда он взялся. Томми, конечно, соврал, что нашел его на помойке, но даже я знаю, что «Пентхаус» на помойку не выбрасывают, потому что его еще труднее достать, чем «Плейбой», там показывают гораздо больше. Правду папа вскрыл довольно быстро. Во-первых, он покупает сигары именно у Оползня и постоянно в той лавке бывает. А во-вторых, оказывается, Оползень не такой уж тупой, как все считают, потому что он видел, как Томми с дружками запрятали журнал в газету, и решил не ловить их за руку сразу, а рассказать папе, когда он в следующий раз придет купить сигары. Что и сделал. Так мы и оказались в камере со шмарами. – Парадокс, ну? – сказал Томми. – Мое наказание за кражу журнальчика с голыми тетками – глянуть на настоящих вживую. – Я засмеялся, хотя не знал, что значит «парадокс». Потом он назвал папу муднем. Тут я уже не смеялся. * * * Я знаю, что не хочу быть таким, как Томми, – и знаю, что не хочу быть алкашом. Но этим летом я в растерянности от самой этой темы: раз это так плохо, почему всем так нравится? Папа обожает пиво, реклама по телевизору показывает, что это весело, родители моих друзей пьют, а подростки только и говорят, что про то, как «накидаться», и «ужраться», и «в хлам надраться», и все это тоже кажется довольно заманчивым. А если вспомнить моих дедов, становится еще непонятнее. Прадед со стороны отца, Большой, дал обет трезвости и стал Пионером, на дух не выносил моего деда за алкоголизм и продал свою транспортную фирму другу, вместо того чтобы оставить ее этому никчемному алкашу. А дед со стороны мамы, Дед Максуини, тоже был пьяницей, но не злобным, как говорит папа. – Дед был счастливым пьяницей, а не злобным, – говорит он. – Злобный бьет детей и жену. Как мой отец, который из каждого боя с моей матерью выходил непобедимым. А веселый просто поет да пляшет. Правда, иногда падает с лестницы. Помимо того, что Дед Максуини был счастливым пьяницей, был он и запойным: сколько-то времени не пьет, а потом как начнет, так исчезает, иногда и на целые недели, все это время не просыхая. Мама и ее братья, Майк и Марк, любят рассказывать историю про получку Деда и его фокус с исчезновением. Когда мама была маленькая, Дед получал, что ему причиталось, и брал ее с собой в метро, из Бронкса в Эмигрантский сберегательный банк[31] на Сорок второй улице, где обналичивал чек. Потом они отправлялись на Третью авеню и заходили в каждый ирландский бар подряд, Дед там выпивал стакан пива, болтал с друзьями, пел песню, а маму усаживал прямо на стойку, чтоб дожидалась. Они перебирались из бара в бар, обходя все его любимые «пивняки», пока не оказывались на Восемьдесят шестой улице. Там он отдавал ей половину оставшихся денег и говорил: – Отнеси домой, присмотри за своими братьями, а я вернусь через пару дней, вот как есть. Мама взбиралась по лестнице на станцию Восемьдесят шестой улицы, садилась на «эльку»[32] Третьей авеню и ехала одна обратно в Бронкс. В вагоне устраивалась у окна и заглядывала в чужие квартиры вдоль улицы. Смотрела, как семьи за ужином смеются и перешучиваются, как молодые родители укладывают детей спать, читают сказки на ночь, как отцы подбрасывают и ловят своих сыночков, а матери танцуют с дочурками. Говорила, что мечтала о такой вот жизни, как у них за окнами, но больше всего мечтала, чтобы Дед в тот вечер вернулся домой. Но знала, что он не вернется. Иногда он пропадал на несколько недель, и маме с братьями приходилось справляться самостоятельно, как-то добывать еду, одеваться и ходить в школу Святой Анжелы без помощи взрослых, потому что, если бы кто-нибудь узнал, что отца нет дома, их бы отправили в приют где-то на севере штата. Дело вот в чем: после смерти матери мама с братьями жили в приюте Святого Иосифа, хотя отец был жив, потому что умерла она сразу после рождения их младшего брата Кевина, и, наверное, Деду Максуини оказалось не под силу одному растить троих маленьких детей и новорожденного, тем более что Дед всего за несколько лет до этого приехал из Ирландии и у него тут не было ни родни, ни помощи. Поэтому Кевина он отдал на усыновление, а маму, Майка и Марка устроил в приют. Мама говорит: – Он так поступил не потому, что не любил нас, а потому, что ему нужно было вернуться в Ирландию и найти новую жену, которая помогла бы ему растить детей. Его не было несколько лет, но жену он так и не нашел, вернулся в Бронкс и детей из приюта забрал. Пару лет пытался растить их один, но оказалось слишком тяжело. – Любому мужику тяжело, а уж тем более падди-с-корабля[33] , да без образования, да с любовью к выпивке, – говорит папа. Маму, Майка и Марка снова отправили в приют, а Дед опять поехал в Ирландию искать жену. Тогда в Ирландию не летали, добраться можно было только кораблем, а потому, когда Дед уплыл, дети понятия не имели, сколько его не увидят. – К счастью для нас, в этот заплыв на «старую сторонушку» жену он себе все-таки нашел. Мою мачеху Гиллиган, у которой за несколько лет до того умер муж, с отцом они знакомы были еще малявками, хорошо подходили друг дружке. Не слишком романтично, но у кого на белом свете вообще есть время на романтику, – рассказывала мама. Когда Дед и его новая жена Мэри Гиллиган вернулись в Америку, они забрали троих детей из приюта и переехали обратно в Бронкс, в квартиру недалеко от Гранд-Конкорса, где Гиллиган живет до сих пор. Ей в лицо я так не говорю, я зову ее Бабулей, а вот папа называет ее Гиллиган – по девичьей фамилии. Ему это кажется смешным из-за сериала «Остров Гиллигана», и ей, должно быть, тоже, потому что иногда она зовет Деда Шкипером, и тогда мы все начинаем напевать: «В трехчасовой вояж»[34] , – что с их ирландским выговором звучит довольно-таки смешно. Можете представить, до чего тяжелое было у мамы детство, поэтому всякий раз, когда мы с Томми начинаем ныть, как нам нелегко – например, косить газон, делать уроки или чистить тротуар после снегопада, – она говорит: – Такая ли уж у вас трудная жизнь? Может, мы с отцом отвезем вас в приют? Да вы и минуты там не протянете. А теперь марш работать, а не то сейчас же сядем в машину и двинем на север. И все же, пусть отец у нее был пьяницей и дважды отправлял ее с братьями в приют, когда уезжал искать себе жену, мама любила его больше всех на свете, и, если она, бывает, киснет уже совсем напрочь и хочется ее развеселить, достаточно попросить ее рассказать какую-нибудь байку про Деда Максуини, и она тут же примется вспоминать их поездки на Манхэттен с его получкой, его песни, пляски и как он со своими друзьями, такими же падди-с-корабля, опрокидывал мебель в гостиной, или его полоумного пса по кличке Князь, как он ходил с ним по барам и как эта чокнутая дворняжка высиживала снаружи, дожидаясь, пока Дед выйдет, и до чего стыдно было маме, поскольку это значило, что всему району известно: ее отец торчит в пабе посреди дня, а бывало и того хуже – прямо спозаранку. Она хохочет над этими байками и вообще над любыми байками о его выходках по пьяни, но все равно не желает, чтобы Томми пил, потому что, хоть теперь байки про Деда и кажутся смешными, она по-прежнему хотела бы, чтоб ей не довелось забирать деньги на Восемьдесят шестой улице и ехать без него домой на поезде, заглядывая в окна домов на Третьей авеню, где были счастливые семьи, и делать вид, будто ее отец дома, когда его там нет. ---------- 9 9 Я все еще служу алтарником, и, хотя этого терпеть не могу и все мои друзья давно бросили, мама не выпускает меня из сутаны аж до старших классов. – По-прежнему люблю я смотреть на моего маленького Нини у алтаря, меня переполняет гордость, ну пожалуйста – ради твоей мамы? – говорит она. А потом распахивает руки, просит обнять ее и добавляет что-нибудь вроде: – Скоро же не станет у меня моего мальчика, вот как брата твоего у меня уже не стало, а? И я отвечаю: – Нет, я не буду таким, как он. Но мне становится стыдно, потому что я знаю, что вру. То есть я не буду таким, как Томми, не буду беспробудным паршивцем, который маму не слушает, не обращает на нее внимания, когда она зовет к ужину, и разбивает ей сердце своей пьянкой, но понимаю, что она не об этом. Она просто не хочет, чтобы я взрослел, и точка. А иногда я и сам не хочу взрослеть, потому что мне грустно оттого, что мне все меньше хочется проводить с ней время, как бывало раньше, а раньше я с мамой бывать обожал. В дождливые дни мы посиживали за кухонным столом, собирали пазлы или играли в джин-рамми[35] . В жаркие летние вечера, когда папа работал, она готовила попкорн мисками и домашний лимонад с тонной сахара в нем, и мы вместе смотрели телевизор. Кондиционера у нас нет, зато есть большой металлический вентилятор на полу в гостиной. Я укладывался перед ним на живот, мама ложилась рядом, мы подносили лица к крутящимся лопастям и пели в них песни, и голос становился смешным, и мы оба хохотали. А еще она очень любит подолгу читать и может целыми днями валяться с книгой на диване в гостиной, а я иногда беру комикс и ложусь рядом, и мы читаем часы напролет или я засыпаю, как в самом раннем детстве. Она обожает всякое такое – такое, которое напоминает ей о времени, когда я все еще был ее маленьким Нини. День рождения у меня в конце лета, 31 августа, и такое ощущение, будто этот день – тикающая бомба. Мне исполнится тринадцать, я стану подростком[36] , и маме это не дает покоя. Весь год она твердит: – Вот исполнится тебе тринадцать, и ты превратишься в психа, как все подростки, с гормонами и тестостероном, и мой малютка уже не захочет проводить со мной время, как бывало раньше. Когда она говорит такое, видно, до чего ей грустно, поскольку она знает, что это правда, поскольку меня уже не тянет делать с ней вместе многое из того, чем мы занимались раньше, потому что я вырос. Но я б хотел хотеть, потому что она бы тогда порадовалась. Поэтому иногда я принуждаю себя быть с ней, но тогда мне становится еще грустнее, потому что я вижу, как она радуется, и к грусти прибавляется вина, потому что запросто можно было б заниматься с ней этим все время, но ты не занимаешься, потому что ни один из твоих друзей больше не дуется с мамой в джин-рамми, а если сказать им, что остаешься дома выкладывать с матерью пазл, начнется такое, что не остановишь, да и, кроме того, не хочется быть последним мамкиным сынком на улице Мальборо. Поэтому я решил не говорить ей, до чего меня бесит быть алтарником, потому что мама кислая и без того, чтоб я еще добавил. В смысле, пока идет учебный год, это еще терпимо, служить на мессе не так уж и паршиво, поскольку, если выпадают чьи-нибудь похороны, позволяется слинять с уроков и уйти в церковь, потому что похороны обычно среди недели. А кто ж откажется прогулять школу, даже ради похорон? Но летом хуже: вместо того, чтобы гулять днем в роскошную погоду, стоишь у алтаря, потеешь под сутаной и следишь за отцом Ноланом, священником, который служит мессу, он вечно не в настроении, а сегодня особенно, потому что второй мальчик, с которым полагалось служить, Джоуи Маллен, не явился, и, если что-нибудь напортачишь, а дети как раз на это и горазды, сам знаешь, что после мессы получишь затрещину или того хуже. И вот я там один, на коленях у ступенек алтаря, и коленкам больно зверски, потому что отец Нолан не разрешает подкладывать под них подушку, потому что, с его слов, немного боли в коленях – это самое малое, что ты можешь сделать ради Иисуса, если учесть, что тому за тебя достались гвозди в ступни и ладони и он умер на кресте за твои грехи, а ты жалуешься на свои коленки, малявка ты неблагодарная. Но когда болят коленки, стараешься думать о чем угодно, лишь бы забыть о боли, а если зазеваешься, можешь пропустить то место в евхаристической молитве, когда надо звонить в колокольчики, и, если ошибешься, как я в прошлое воскресенье, отец Нолан после мессы протащит тебя за ухо через ризницу, чтобы убедиться, что уши у тебя еще исправны, потому что он не понимает, как тебе удалось не услышать, что он призывает Святой Дух низойти на дары, а если туг на ухо, ты не годишься, чтоб служить на мессе, – в точности это и произошло. В таких вот случаях задумываешься, зачем Бог допускает подобных злюк работать на себя. Но, может, Богу это и угодно. Ему угодно, что мы его боялись. Помню, в первом классе я только учился читать и взял церковную брошюру, чтобы показать папе, как здорово я усваиваю чтение, но все запорол, потому что брошюра называется «Иисусовы вести», но я прочитал как «Иисусе усовести». Папу, когда я это прочел, разобрало на хохот прямо посреди мессы. – Иисусе, усовести? – повторил он. – Ох батюшки, они тебя уже до трясучки напугали, а? По дороге домой родители из-за этого страшно поссорились. – Понимаешь, в этом и беда с церковью. Пацан, бедняга, уже боится Бога, потому как ему страшно, что Бог знает, о чем дите думает, и его усовестит. Парнишке уже даже мыслей своих иметь при себе нельзя и не бояться, что за какую-нибудь чудну́ю херню, какая мелькнет у него в голове, его отправят прямиком в ад? – спрашивает папа. Мама ничего и слышать не желала. Она сказала так: – Тогда он пойдет на исповедь и все расскажет священнику, и его простят. – Но ему незачем исповедоваться, потому что он ничего плохого не сделал. А если этот наш чокнутый мстительный Бог все знает и все видит, зачем тогда вообще исповедоваться? Разве Богу не будет известно, что пацан сожалеет? А если известно, то какое ему дело-то вообще? Пацану семь лет, Иисусе Христе. – Ладно, – сказала мама. – Но когда он окажется навеки проклят, это будет на твоей совести. И не поминай имя Иисуса всуе, когда ругаешь церковь. От двух грехов добра не прирастает. Папа поворачивается ко мне на заднем сиденье и подмигивает. – Не бойся, пацан, никто тут в ад не попадет. – А потом тихо добавляет: – Да и в рай, коли на то пошло. Но мама слышит это и орет: – Не отравляй ему мозги своим богохульством. – И они начинают ругаться по новой. Я до сих пор не знаю, что́ он имел в виду. То ли думает, что рая не существует, то ли что мы все грешники. * * * Папа в детстве тоже был алтарником и говорит, что тогда священники были еще хуже. Не просто били по затылку и таскали за ухо, а могли влепить по лицу, да еще и связкой ключей в руке, если ты по-настоящему напортачил, чтоб уж наверняка прочувствовал. Он служил в церкви Святого Креста на Сорок второй улице, рядом с Таймз-сквер, в Адской кухне. Говорит, месса тогда была на латыни, а латынь ужасно трудно понять, и потому ты, конечно, терялся в догадках, когда нужно звонить в колокольчики, и за это получал ключами по физиономии. Когда становишься алтарником, старшие мальчишки тебе обряд посвящения устраивают. Священники вроде как не должны об этом знать, но, наверное, знают, потому что обычно все заканчивается тем, что пацаны плачут, а какой священник не обожает этот звук. У нас в приходе посвящение происходило на Страстной неделе, когда в церковь привозили огромные связки пальмовых ветвей для Пальмового воскресенья. Нам вменялось разбирать эти связки и раскладывать листья по коробам, чтобы потом раздавать их перед мессой. Работенка это была ужасная, потому что листья у пальм очень даже острые, и пальцы остаются все в мелких порезах. Как от бумаги, только хуже. А потом старшие брали эти листья, и давай хлестать алтарников-новичков что есть сил. Целились по рукам, по лицу, шее, куда угодно, где оголена кожа. У меня была такая здоровенная ссадина спереди на шее, что пришлось сказать маме, будто я поцарапался, играя в «салуджи». Я не сомневался, что она поверит, потому что после «салуджи» всегда приходишь домой с какими-нибудь царапинами и синяками. Если вы не знаете, что это такое, «салуджи» – что-то вроде «гаси того, у кого мяч», только команда на команду. У этой игры цели как таковой нету, потому что счет вести невозможно, это просто повод побегать, при этом лупя друг дружку до одури, что может быть очень даже весело, если играешь с пацанами своего возраста. Но на большой перемене мы обычно играем нашим классом против восьмиклассников, и это всегда заканчивается тем, что кто-нибудь из шестиклашек ревет, потому что некоторые восьмиклассники уже как взрослые дяди, с усами и при мышцах, и, когда такой тебя валит, бьет ого-го как крепко. А поскольку при нашей школе нет стадиона, мы играем на церковной парковке, и, когда тебя роняют на цемент, это адски больно. Хуже всего, когда устраивают кучу-малу и ты оказываешься в самом низу, и начинает казаться, будто тебя накрыла большая волна и держит под водой, и не вдохнуть, сердце колотится, ты кричишь, чтобы с тебя слезли, а все только смеются, потому что они старше, а когда становишься подростком, ты просто не можешь не быть муднем. Когда папа был алтарником, его посвящение было похлеще моего. Почему-то в подвале церкви Святого Креста хранились гробы, и старшие вытаскивали один вверх по лестнице, запихивали туда новенького, захлопывали крышку и спихивали юного алтарника с лестницы вниз. Папа говорил, когда его заперли в гробу и столкнули вниз по ступенькам, он чуть не обоссался и молился Иисусу – давал ему слово, что, если не обмочится, никогда не станет поступать так с младшими, когда вырастет, потому что, если бы он обмочился, издевательствам не было бы конца. Бог услышал его молитвы, и папа не обоссался. Но, конечно, когда подрос, они с друзьями устраивали такое же «гробовое катание» младшим пацанам, потому что именно так и поступают пацаны старшие. ---------- 10 10 После ужина по пятницам, когда папа не на работе, мы всегда отправляемся вместе прогуляться в Бэй-парк. Он на берегу залива Хьюлетт, недалеко от того места в Восточном Рокауэе, где мы держим нашу лодку. Когда я был маленький, мы с Томми и наша старая собака Келли гуляли вместе, но Келли умерла, а Томми ни в какие отцовско-сыновние занятия больше не затащишь, потому что слишком он крутой, чтоб гулять с отцом и своим мелким братцем. Должен признать, скучаю я по тем нашим прогулкам втроем. Стоило нам вкатиться на парковку, мы с Томми сразу же срывались и мчались к бетонной стенке, где рыбаки закидывали удочки на луфаря или охотились на голубых крабов. Отец раскуривал сигару и спускал Келли с поводка. Келли убегала в поисках дохлых мечехвостов, чтобы проделать привычное собачье, то есть изваляться спиной во всякой дохлятине, какую найдет, что сводило маму с ума, потому что, когда мы оказывались дома, Келли сигала на диван, где мама читала, и та ее гладила, но Келли смердела дохлыми тухлыми меченосцами, и у мамы теперь воняла рука, и мама принималась вопить на отца, а тот – на нас с Томми, чтоб срочно отмыли собаку, а эту задачку Томми вечно спихивал на меня. Чтоб вы знали, меченосцы – это вам не красивенькие голубые крабы, каких дают в ресторане. Это такие здоровенные бурые, доисторические с виду штуковины с уродливыми жесткими панцирями, утыканные мелкими шипами, а еще у них длинный заостренный хвост, и он ядовитый. Папа говорит, они на Земле со времен динозавров, и вид у них соответствующий. Пока папа курил сигару, а Келли выискивала себе меченосца, чтоб в нем вываляться, мы с Томми направлялись в тростники к кромке воды, чтоб поискать там пустые пивные бутылки. Найдя такую, мы зашвыривали ее в воду, и дальше предстояло выяснить, кто первым попадет в нее камнем и потопит, пока течение не утащило ее в море. Пусть выигрывал вечно Томми, я все равно обожал эту игру. Так здорово было, когда бутылку уволакивало стремительно прочь от берега, но при этом удавалось добить ее прежде, чем ее унесет так, что не добросишь. В парке есть и поле для гольфа на девять лунок, зона пикников, бейсбольные площадки и здоровенное травяное поле посередине, где парни с Ямайки – я имею в виду страну, а не район в Куинзе – играют в крикет. Обычно мы останавливаемся посмотреть на игру, даже если не понимаем правил, потому что смотреть все равно здорово. Однажды, когда были помладше, мы с Томми пришли на то поле в бейсбольных формах: тогда только что закончились наши игры Детской лиги, и ребята-крикетисты спросили у нас, не хотим ли мы поотбивать подачи у них в игре. Меня поставили первым, и я промахнулся по всем мячам подряд, а Томми в бейсболе очень хорош, поэтому я не сомневался, что он хотя бы раз да попадет по мячу. Но ему удалось даже больше. Томми вышел и принялся так лупить по мячу, что ребятам это страшно понравилось, и они шутили насчет того, что ему самое место у них в команде, и Томми был так счастлив, что улыбался во все лицо. Томми в спорте всегда был самородком, и мне иногда завидно, потому что по его виду кажется, будто это проще некуда. А еще он производит такое впечатление, будто это очень весело, потому что на лице у Томми, когда он играет, вечно широченная улыбка. Наверное, когда у тебя что-то отлично получается, ты, занимаясь этим, улыбаешься. – У него будь здоров глаз, у пацана этого, – говорит папа, глядя, как Томми отбивает раз за разом. Отец в тот день тоже улыбался. Но на прошлой неделе были только мы с папой, и он не улыбался. Келли не стало минувшим летом, и отец не хочет заводить другую собаку, потому что, говорит, не хочет еще раз пережить это. Под «этим» он подразумевает то, как Келли заболела, и нам пришлось ее усыпить. У нее был какой-то типа рак. Поскольку мама оказалась очень расстроена, а Томми носило невесть где, в ветеринарку усыплять Келли поехали мы с папой. Отец не хотел, чтоб я с ним ехал, но я заревел и сказал: – Это моя собака, и мне надо быть последним, кого она увидит перед смертью, чтоб ей было безопасно. – Ну и папа согласился взять меня с собой. По дороге туда все мы втроем помалкивали. Келли вела себя тихо и будто бы вроде как понимала, что́ сейчас произойдет. Я молчал, потому что знал, что́ сейчас произойдет. Папа же молчал, потому что, наверное, понимал, что, если заговорит, может разреветься. Сами знаете, как иногда пытаешься удержаться от слез и вроде бы хорошо получается и кажется, что преодолел их, но потом приходится что-то сказать, и стоит только открыть рот, как подбородок начинает дрожать, и разверзаются хляби, и слезы катятся, и расхныкиваешься напрочь? Думаю, это-то с папой в той поездке и происходило. И если б он расплакался, то было б целое дело, потому что я его в слезах не видел сроду. Он, напомню, парняга, который шутит шутки про то, как его собственного отца застрелили насмерть, и возит своих детей в бар, где это случилось, чтоб там с ними выпить в честь великого дня, каким он стал для всей семьи. Добираемся в ветеринарку, врач объясняет нам, как будут усыплять Келли. Сперва ей сделают укол, от которого она станет вроде как пьяная, а затем следующим уколом усыпят – навсегда. Пока ветеринар все это объясняет, я смотрю на отца, и опять у него такой вид, будто он того и гляди заплачет. С ним происходит то самое, когда подбородок дрожит, и понятно, чего ждать дальше. Ветеринар спрашивает, хотим ли мы держать Келли, пока он делает ей уколы, или лучше подождем снаружи. Я хочу остаться, потому что мне надо, чтобы Келли меня видела и перед тем, как отправиться на небеса, чувствовала себя в безопасности. Папа спрашивает: – Ты уверен, что хочешь на это смотреть, парнишка? Будет довольно грустно. – Это первые слова, которые он произносит с тех пор, как мы сели в машину. Но, произнося их, на меня не смотрит, потому что не может, потому что слезы – вот они, готовы брызнуть. Говорю ему: – Я уверен. Келли вкалывают первый укол, и она бродит по кабинету с минуту, и кажется, что все нормально, она похожа на себя обычную, но затем ее начинает качать, как пьяную в стельку, и она падает. Я бросаюсь к ней и беру ее на руки и обнимаю и смотрю на папу, и вот оно, папа плачет. – Давай, пусть врач делает свое дело. Ни к чему тебе это видеть. Но я никуда не ухожу. Теперь реву и я, потому что Келли у меня на руках и я знаю, что она растеряна, однако в основном я реву потому, что никогда не видел, как плачет мой отец, и от этого еще горше. Ветеринар говорит: – Мальчик пусть остается, если хочет. Ей у него на руках, кажется, радостнее. Отец едва в силах и слово вымолвить, подбородок у него трясется, и он просто качает головой и говорит: – Я подожду тебя снаружи. Папа выходит, а я сажусь, не выпуская Келли из объятий, и врач говорит: – Похоже, пора. Ты готов попрощаться? Я киваю и целую Келли в то место у нее на голове между ушей, где ей нравилось, чтоб ее чесали, и шепчу ей, что люблю ее. Ветеринар берется за шприц и втыкает его ей в переднюю лапу, и, когда вещество-которое-усыпляет входит в Келли, она поворачивает голову и смотрит на меня, прямо в глаза, и вид у нее растерянный, словно она думает: «Что тут происходит?» А затем голова у нее повисает, и на этом всё. Ее больше нет. Ничего грустнее не увидишь. Даже теперь, когда я это пишу год спустя, все равно реву. Ветеринар позволяет мне сидеть с нею в обнимку на полу сколько захочу и говорит, что я очень сильный юноша. – Ты ей это облегчил, – говорит он перед тем, как уйти. Чуть погодя заглянула медсестра и спросила, в порядке ли «мы». Я решил, что это мило с ее стороны – вот это «мы». Кивнул, и она забрала у меня Келли, а через несколько недель мы забрали ее прах. Мы с отцом захоронили половину ее праха под кленом у нас на заднем дворе, потому что там было ее любимое место, где она писала по утрам. – Теперь нам ни за что нельзя продавать этот дом, – сказал я папе после того, как мы произнесли молитву. Второй половиной мы посыпали всех дохлых меченосцев, каких смогли отыскать в Бэй-парке. Страннее всего в смерти Келли и в папиных слезах было то, что папа эту собаку вообще-то не особенно любил. Как-то раз мы на рождественских каникулах ездили в полицейский лагерь на север штата и тогда сдали Келли в собачью гостиницу. Когда вернулись, мы с мамой поехали в новый «Фудтаун»[37] купить еды на ужин, а папа – за Келли. Он сказал, что, когда привез ее домой, она с виду была нормальная, но с собакой явно было что-то не так. Обычно, когда подъезжала мамина машина, у Келли сразу уши торчком и она мчала к боковой двери встречать маму. А когда она открывала дверь, Келли прыгала ей на руки, лизала ей лицо и лезла целоваться, что папа считал отвратительным. – Эта собака целый день шляется по улицам, нюхает задницы и жрет дерьмо, а ты ее целуешь, – говаривал он. Маме было без разницы. Она обожала Келли. Но в этот раз, когда мама вернулась из магазина, Келли не выбежала. Она пряталась под кроватью в комнате Томми – кто бы мог подумать – и не выходила. Мы сразу поняли, что дело неладно, поскольку Келли никогда не заходила в комнату Томми – он на нее всегда ноль внимания, потому что и дома-то не бывал. В конце концов, чтобы выманить ее из-под кровати, мы поставили на пол миску с кормом. Пока Келли ела, мама наблюдала за ней и думала: что-то с собакой не то. – Тебе не кажется, что она как-то изменилась? – спросила она. И правда. Она выглядела толще и ниже, а шерсть была тусклее. – Ага. Похоже, – сказал я. – Чем они ее в том приюте кормили? Взгляни на ее шерсть. Ужасно выглядит, – сказала мама. Я сел на пол, чтобы погладить Келли и рассмотреть поближе, и тут увидел это. У Келли теперь был член. – Мам, они с ней вытворили что-то странное. Глянь. Я поднял собаку, чтобы показать маме ее новенький член. Мама рассмеялась, покачала головой и сказала, что это типично для моего отца. – Ты можешь себе такое представить? – Мама хохотала. – Как ему удалось притащить домой не ту собаку? Короче, мы с мамой отвезли эту облезлую дворнягу обратно в гостиницу и обменяли ее на нашу Келли. Теперь-то вы понимаете, почему мне показалось странным, что папа плакал, когда ее усыпили. * * * Тем летом, в начале его, когда мы с папой гуляли вдоль воды по Бэй-парку, я снова спросил его, не завести ли нам новую собаку. Он опять сказал, что не хочет проходить через «это» повторно, а потом добавил: – К тому же ты скоро и сам меня бросишь, оно и так будет достаточно тяжко. – С чего ты взял? – говорю я. – Я никуда не собираюсь, ну? – Еще как, – говорит он. – Скоро тебе придет время вылетать из гнезда, как уже вылетел твой брат Томми. Я делаю вид, будто не понимаю, о чем он, хотя прекрасно понимаю. Точно то же самое, чего боится мама. Подростки расстаются с родителями, и родителям от этого грустно. Когда Томми стал подростком, он бросил родителей, как дурную привычку. Перестал хотеть на рыбалку, на пляж, в кино, перестал сидеть с нами вечерами во дворе и смотреть матчи «Янки» – всякое такое, что мы раньше делали всей семьей. – Слушай, так бывает, когда начинается у тебя созревание. Это естественно. Тебе захочется независимости. И тусоваться с папашей станет не круто. А потом гормоны вдарят, и ты сделаешься таким же злым и угрюмым придурком, как твой брат, и я сам не захочу с тобой общаться. – Он пытается пошутить, потому что так он обычно и делает, но я знаю, что ему это смешным не кажется. Теперь я чувствую, как у меня дрожит подбородок и на глаза наворачиваются слезы, и не могу их сдержать, потому что боюсь, это правда, и я видел, как такое произошло с Томми. Томми орал и вопил на папу, и мне было так больно смотреть, как они ссорятся, что я поклялся себе никогда таким не делаться. Обнимаю папу, чтоб он не видел моего лица и слёз, и говорю, что никогда его не брошу. Но мне страшно. В конце лета у меня день рождения, мне исполнится тринадцать, я стану подростком, вдарят гормоны, и я стану угрюмым и кислым, и ясно, что этого не сдержать, потому что я не знаю ни одного подростка, который не вел бы себя со своими родителями как козлина. Когда папа садится на скамейку докурить сигару и посмотреть, как рыбацкие лодки возвращаются в гавань, я подхожу сзади, обнимаю его за шею и кладу подбородок ему на плечо, и смотрю на лодки вместе с ним. Он говорит: – Вот это самое, сынок. По этому я буду скучать крепче всего. Голос у него странный, мягкий, совсем не такой, как обычно. Я не смотрю на папу, потому что знаю, что он снова плачет, а мне не хочется это видеть. Потом, уже дома, я пытаюсь рассказать Томми про этот странный разговор и папины слезы, а он такой просто: – Да на хер его. Папаша задолбал. ---------- 11 11 В прошлом году папа подарил мне на день рождения пишущую машинку. Такое случается, если выигрываешь на поэтическом конкурсе. Вот мне повезло-то. Папа из всего этого сделал целое дело, вручил мне эту машинку, будто это новый велосипед или что-то типа. Это не новая электрическая модель или что-нибудь вычурное, он просто починил эту здоровенную клятую железяку, которую мы погребли в подвале вместе с остальным хламом. Папа сказал, что она осталась от его отца. – Не то чтоб тот говнюк умел печатать. Бродяга едва читать умел. – Зачем же ему была нужна машинка? – спрашиваю. – Потому что твой дед недолгое время служил продавцом в фирме пишмашинок Л. К. Смита[38] , пока его оттуда не выперли за кражу подотчетного товара и продажу его из багажника его машины, – отвечает папа. Он работал там во время Второй мировой, а потому легко представить, до чего это старая была вещь, но пока вот на ходу. – Эту вот он зачем-то оставил себе, и, когда Бабуля наконец расчистила его чулан, обнаружила ее там припрятанную на верхней полке под семью старыми обувными коробками, битком набитыми купюрами по пять и десять долларов, – сказал он. Как бы ни радовала меня пишмашинка, я бы предпочел обувную коробку с деньгами. – А чего он держал те деньги в обувных коробках, а не снес в банк? – допытался я. – Твой дед был убежден, что на белом свете полным-полно жулья, включая и банки, – сказал папа. – Знаешь одного – опознаешь всех, говаривал он. – А что Бабуля сделала с теми деньгами? – спросил я. – Она выдала мне две тыщи, чтоб внести залог за этот дом. То есть, как ни крути, видать, от старого сукина сына какая-никакая польза мне есть, – шутит он. – А теперь с этой машинкой есть от него польза и тебе. Нью-йоркскую историю нашей семьи папа нам рассказывать обожает. Он сводил нас с Томми в каждое здание, где когда-либо жил или работал каждый наш родич, включая старую контору «Компании пишмашинок Л. К. Смита» на Бродуэе рядом с Ратушей и зданием «Вулуорта». Мы побывали на старой фабрике «Набиско»[39] на Уэстсайдской магистрали, где его мать работала во время войны, у гаража грузовиков, принадлежавших его деду, на Западной Тридцать восьмой улице, в доходном доме № 441 по Десятой авеню, где отец родился, у старых стойл на Двадцать восьмой улице, где теперь ремонтная мастерская такси и где его прадед был мальчишкой-конюхом в 1880-е, и у меблирашек на Восьмой авеню, где тот же прадед познакомился со своей будущей женой, моей прабабкой. Мы повидали все церкви – Святого Бернарда на Четырнадцатой улице[40] , где женились его родители, и Святого Креста на Таймз-сквер, где он был мальчишкой-алтарником и съезжал в гробу по лестнице в церковный подвал. Повидали и квартал, где он когда-то учился в старших классах, – школу Святой Анны, что на углу Семьдесят шестой и Лексингтон, до того как здание снесли, а саму школу перевели в Куинз. Когда мы стояли на тротуаре в том месте, где было когда-то школьное крыльцо, отец покачал головой и прочитал свое любимое стихотворение: * * * – В квартале этом был я, зовется так же он; На миг его покинул, но с прошлым теперь разлучен; Здесь вечно все переменчиво, проспекты привольем манят; Не завладеешь Нью-Йорком, он жив будет и без меня. * * * Не хочу, чтоб вы подумали, будто с тех пор, как я выиграл в поэтическом конкурсе, я теперь и все стихи помню на память и могу их читать, как папа, эдак от зубов. Мне пришлось сходить в мастерскую в подвале и списать эти строки с обрамленной черно-белой фотографии. Это снимок старого Пенсильванского вокзала с тем самым стихотворением на отпечатке. Если очень хочется увидеть мою маму в слезах, достаточно спросить ее о старом Пенне. Мы побывали и во всех участках, где работал папа: № 2–4 в Верхнем Уэстсайде, № 6 в Гренич-Уиллидж, № 19 в Истсайде, в новом полицейском управлении возле Ратуши и в старом полицейском управлении, которое из всех старых зданий города мне нравится больше всего. Мы туда пришли, и отец показал нам угловое окно на Сентер-стрит, где раньше был кабинет Теодора Рузвельта, когда тот был комиссаром полиции[41] . Он показал нам заднюю дверь на улице Бакстер, которая вела вниз, в камеры. Рассказывал, как иногда негодяи предпринимали последнюю попытку сбежать, когда их выводили из «падди-фургона»[42] , и ему приходилось гоняться за ними по кварталу. При словах «падди-фургон» он хохотнул и предупредил, чтоб я ни в коем случае не повторял это при Деде Максуини, потому что отец моей мамы на дух не выносил это выражение. Дед говаривал: «Это противу ирландцев, вот что это такое. “Падди-фургон” – это фургон для падди, так? Именно так – и это противу ирландцев!» У него был целый список других слов, о которых он говорил, что «ими бросаются в ущерб самим ирландцам. Hooligans, shenanigans, donnybrook и mulligan[43] , к примеру. Не потерплю я никаких противу-ирландских настроений в этом доме, вот как есть». Дед заканчивал почти каждую фразу чем-нибудь таким – «вот как есть», или «так-то вот», или «вот и весь сказ». Например, когда мы пришли к нему в квартиру и Томми украл бутылку пива, чтобы выпить ее на крыше, он сказал: «Я хочу знать, кто из вас двоих, паршивцев, стащил мою последнюю бутылку “Шефера”[44] , вот и весь сказ». * * * Когда мама узнала, что мы были возле школы, где учился папа, она расстроилась, что он не сводил нас и к ее школе. – Всего-то пройтись несколько кварталов вниз по Лексингтон-авеню было бы не так уж трудно, а? – сказала она. Поэтому нам пришлось устроить особую вылазку в город и посмотреть и на ее школу – Святого Викентия Феррера[45] , на пересечении Шестьдесят пятой и Лексингтон, в квартале от таверны Донохью, куда мы ходим каждый День святого Патрика после парада, потому что знаем хозяина Майка: бар находится прямо за углом от 19-го участка, где раньше работал папа. «Донохью» – это еще и то самое место, где мама впервые в жизни законно выпила алкоголь после того, как ей и ее одноклассникам исполнилось по восемнадцать, и куда они с ее отцом отправились ужинать после выпускного, чтобы отпраздновать, потому что это всего в нескольких домах от школы, вот так-то, и разве не шикарно было бы зайти и отметить это стаканчиком. С «Донохью» у мамы связано много воспоминаний. В День святого Патрика она обязательно выпивает стаканчик в углу у окна, у самого входа – за своих старых подруг и последние школьные годы. – Помню, сидели мы с подружками прямо здесь, на этих табуретах, будто это было вчера, – говорит она мне. – Поднимали стаканы и пили за наши большие планы на будущее. А теперь будущее уже здесь, и все пролетело слишком быстро, – добавляет она, и в глазах у нее грусть. Именно в этом углу бара в прошлый День святого Патрика я впервые понял, что, может быть, мои родители не так уж счастливы вместе. Мама разговаривала с женой другого полицейского, не заметив, что я стою рядом и все слышу. – Когда он сказал, что наймется в полицию, я, помню, подумала: «Ну вот, прощай, мечта», – сказала мама. – Какая мечта? – спросила та женщина. – Что у меня будет жизнь, не похожая на ту, в какой я выросла. Ну знаешь, не сводить концы с концами. Жена госслужащего, от зарплаты до зарплаты. – Ой, да это не так уж плохо, – сказала женщина. – Не плохо. Но ведь не о такой жизни мечтает юная девушка, а? – сказала мама. Я быстро отвернулся и побежал сквозь толпу искать других детей под каким-нибудь столом, где они распивали стибренное с барной стойки пиво. Я сделал глоток, чтобы они не стали надо мной смеяться, а потом еще один, потому что мне было грустно, а все грустные люди, которых я знаю, пьют, особенно в День святого Патрика. И хотя в тот вечер я потягивал выпивку под столом, пьяницей, из-за которого у матери сердце вдребезги, я становиться не собираюсь, но в тот День Патрика мне ее сердце было без разницы. ---------- 12 12 Я сидел в цоколе и слушал какой-то альбом «Роллинг Стоунз», и тут появилась мама с корзиной белья. Постирочная у нас в цоколе, рядом с обогревательным котлом, напротив папиной мастерской. Он называет это мастерской, хотя на самом деле почти ничего в ней не делает. Там просто хранятся все его инструменты, куча жестянок из-под кофе, набитых гайками и болтами, а также его коллекция журналов «Нэшнл Джиогрэфик». У него там книжный шкаф во всю стену, забитый сотнями номеров «Нэшнл Джиогрэфик», с тех времен, когда он даже не был женат. Зачем он их хранит, я не знаю, поскольку старые номера все равно никогда не читает, да и мы с Томми тоже их читать не будем. Хотя у Томми есть несколько экземпляров, которые он прячет в подвале под мойкой, и мне запрещено на них смотреть или рассказывать о них маме с папой, потому что иначе это будет последнее, что я, на хер, сделаю, понял меня, ты, говешка тупая. Томми держит в мастерской еще и свои гантели со скамьей для жима, а с потолка у него свисает боксерская груша. Когда он колотит в нее, «тра-та-та-та» разносится по всему дому и сводит маму с ума, потому что, во-первых, когда он входит в ритм, это звучит как пулеметная очередь, а во-вторых, когда тренируется, обязательно врубает какую-нибудь музыку, чтоб «накачивало», вроде «Зеппелин» или AC/DC[46] на полную громкость, и мама уже и собственных мыслей не слышит, а до чего же приятно было б, чтоб в выходные тишь да гладь. Вот почему я включил «Стоунз» на пристойной громкости, и когда мама приходит с бельем, она просто улыбается мне и кивает. «Роллинг Стоунз» – моя ого-го какая любимая группа, и за это я должен благодарить Сонни, нашего соседа по улице. Дело вот в чем: год-другой назад Сонни влюбился в диско, решил, что рок-н-ролл мертв, и прошлым летом устроил прямо на крыльце распродажу, чтобы избавиться от всех своих старых рок-альбомов. У него было два ящика из-под молока, набитых пластинками, и каждый альбом он продавал по два доллара. Я побежал домой, вытряс из свиньи-копилки пять дубов и наскреб еще мелочи по дому, и в итоге получилось купить только две пластинки, а у Луи было шесть долларов, значит, он брал три. Мы начали рыться в ящиках, и Луи сразу нашел «Хрупко» группы «Йес», «Кто следующий» группы «Зэ Ху» и «Постороннего» Билли Джоэла, и я злюсь, потому что в моем ящике ничего стоящего нет, и тут натыкаюсь на «Горячие валуны» «Роллингов»[47] , но это двойной альбом, а Сонни хочет за двойные альбомы $3,25, и потому, если я беру этот двойник, второй пластинки мне уже не светит. Говорю ему, что у меня всего пять долларов, и не может ли он сделать скидку еще на одну пластинку, и он говорит, что может, но выбирать будет он, раз уж теряет деньги на сделке, и я соглашаюсь. Он предлагает мне «Ржавчину Живьем» Нила Янга[48] , тоже двойной альбом, потому что, как утверждает Сонни, он терпеть не может Нила Янга и терпеть не может концертные альбомы, и добавляет: – К тому же Нил Янг ни хрена не понимает, когда толкует, что рок-н-ролл никогда не умрет[49] , потому что он уже, на хер, сдох. – И продолжает, что рад просто от него избавиться. В итоге отдает мне «Ржавчину Живьем» со скидкой за $1,75. Итого за свои пять долларов я получил четыре настоящие виниловые пластинки, и Луи это взбесило, потому что он за свои шесть баксов получил только три. В тот вечер я отнес пластинки в цоколь, где стоит старый проигрыватель Томми. Когда Томми на шестнадцатилетие подарили новую стереосистему, папа перенес старую вниз, потому что в нашем доме ничего не выбрасывают. Старое барахло мы тащим либо в цоколь, либо на чердак. Едва ли не каждый дюйм обоих этажей завален тем, что почти всякая семья выбросила бы или отдала бы в «Армию спасения», но только не мы. Я уже рассказывал про журналы «Нэшнл Джиогрэфик», а это только начало. У нас там лампы, столы, стулья, два старых дивана, спортивный инвентарь, кастрюли и сковородки, да что угодно, сколько хватает глаз. – Если я заплатил за вещь хорошие деньги, с какой стати мне ее выбрасывать? – говорит папа. Это значит, что, если он что-то купил и оно попало в дом, никогда этой вещи оттуда не деться. У нас коробки стоят на ящиках, ящики на полках, полки до самого потолка. Даже бар в цоколе завален и заставлен этим старым хламом. Да, у нас в цоколе есть бар. Это странная особенность нашего района: в цоколе каждого дома встроен бар в стиле таверны. Мистер Форд сказал папе, что, когда мистер Гибсон строил эти дома в 1920-е, царил сухой закон, и мистер Гибсон решил, что людям, которые захотят выпить, придется заниматься этим у себя дома. Большинство семей своими барами не пользуется, если не считать семьи Луи и моего друга Ти-Мака. Папа Луи мастер на все руки и постоянно переоборудует ванные и кухни, чинит окна и двери, красит потолки и натирает полы, поэтому их цоколь он превратил в немецкий пивной зал – или по крайней мере так он это называет. На самом деле там довольно роскошно, и нас туда никогда не пускают. Папа Ти-Мака работает почтальоном, поэтому у них там всё попроще. Зато семья Ти-Мака постоянно устраивает в цоколе вечеринки, и его старшим братьям разрешают там зависать и выпивать, хотя им всего шестнадцать и семнадцать. Ти-Мак говорит, что нас тоже будут пускать туда выпивать, когда мы перейдем в десятый класс, но, как я уже говорил, я не собираюсь становиться алкашом, который разбивает своей матери сердце вдребезги. Томми, которому на разбитое сердце нашей матери плевать, просил папу доделать цоколь и привести бар в порядок, чтобы устраивать там пирушки, но папа сказал: «Кому, к чертям, охота пить у себя в цоколе, когда на свете столько хороших баров». Вот поэтому как раз на стойке нашего недоделанного бара я и обнаружил старый проигрыватель Томми, погребенный под какими-то наплечниками и футбольным шлемом. Я со своими новыми пластинками «Стоунз» и Нила Янга был в подвале и откапывал старый проигрыватель Томми потому, что своего у меня нет, хотя именно его я хочу на тринадцатилетие. Раньше я вообще почти не слушал музыку кроме той, какую родители включали в машине, или той, которую слушала мама по субботам, когда прибиралась, а по субботам ей подавай только Фрэнка. В машине мы обычно слушаем «Дабью-эй-би-си»[50] , а там крутят сплошь текущие хиты. Например, этим летом по радио все время ставят эту грустную песню «Отплываю»[51] , куда бы мы ни ехали. Томми говорит, что она фуфло и нравиться она может только конченым тюфякам, но, если честно, я в нее врубаюсь. И мама тоже. У нас с ней это общее, мы оба любим грустные песни. Но до «Горячих валунов» и «Ржавчины живьем» у меня не было музыки, которая была бы мне по-настоящему дорога. У меня есть транзисторный радиоприемничек, такой, с ремешком на запястье, я его вешаю на спинку кровати, но раньше слушал на нем только матчи «Янки» и «Ник», ну и по вечерам иногда – Джина Шепарда, когда мама выгоняла меня из своей постели. Но тем вечером в подвале прошлым летом все изменилось. Я решаю сперва послушать «Горячие камни», потому что, в отличие от Нила Янга, о «Роллинг Стоунз» я хотя бы слышал, пусть названия песен почти ни о чем мне не говорили, кроме «Удовлетворенья» и «Скачет Джек-Вспых». Я поэтому начал с первой стороны второго диска, потому что «Скачет Джек-Вспых» там первая песня, а следующая называлась «Уличный боец», и я подумал, что это должно быть круто. С той секунды, как опустил иглу, я стал фанатом «Стоунз». Всю ночь я просидел, снова и снова слушая первую сторону. «Скачет Джек-Вспых», «Уличный боец», «Сочувствие дьяволу», «Женщины притонов» и «Дай мне кров»[52] . Год спустя, повзрослев да поумнев, я понимаю, до чего мне повезло, что знакомство с рок-н-роллом у меня началось именно с этих пяти песен. Короче, я снова был в цоколе, один, лежал на том из двух старых диванов, на котором Томми раньше по вечерам целовался со своей девушкой, пока они не расстались, потому что ему не разрешают приводить девушек к себе в комнату, у нас тут не дом терпимости, чтобы вы с какой-нибудь потаскушкой творили, что вам вздумается. Я снова и снова ставлю первую сторону «Горячих камней», и мне хочется плакать. Там есть такие грустные песни, как «Играй с огнем» и «А слезы льются»[53] , и, когда Мик поет «Улыбки рядом вижу я, но они не для меня», едва не раскисаю. Наверное, есть во мне что-то от маминой грусти, потому что с чего еще мне раз за разом слушать эти унылые песни, понимая, что я от них разревусь. И как раз когда я об этом думаю, мама выходит из постирочной и спрашивает, как называется песня, которая только что играла, и я говорю, что она называется «А слезы льются». Она просит поставить еще раз, и я встаю и возвращаю иглу назад. Мама усаживается рядом со мной на диван. Пока мы слушаем песню, она молчит, и я тоже ничего не говорю. Просто сидим и слушаем, и мама начинает плакать, а я все равно молчу, потому как ну что тут скажешь, когда твоя мама плачет под песню «Роллинг Стоунз». Вот это, я вам скажу, грустный вечер на улице Мальборо. «А слезы льются» доигрывает, мама вытирает слезы, говорит, что песня красивая, встает и возвращается в постирочную. Мне ясно, что что-то не так, поскольку маме вроде как не положено просто так садиться рядом с тобой, слушать «Стоунз» и реветь. Как этим летом с папой в Бэй-парке, когда я обнял его за плечи, пока он сидел на скамейке и смотрел, как рыбацкие лодки возвращаются в свои гавани, и я понял, что он плачет. Я знаю, что в жизни понимаю не так уж много, но точно знаю, что родителям при детях реветь не полагается, если только это не похороны, потому что слезы слишком сбивают с толку и от них попросту делается страшно. Через две песни включается «Мамин маленький помощник»[54] , и мама снова выходит, но уже с корзиной белья, и говорит: – Мамин маленький помощник? Вот что мне бы сейчас не помешало. – А затем смеется и поднимается по лестнице из подвала. Я не очень понимаю, что она имеет в виду и почему смеется, но, похоже, теперь все наладилось. После того как она уходит наверх, я снова ставлю «Мамин маленький помощник», но теперь внимательно прислушиваюсь к словам. Там есть строчка про то, как мать подпаливает замороженный стейк, и мне кажется, что она говорила об этом, потому что готовит она не очень хорошо, но потом там строчка про передозировку, и тут до меня доходит, что это песня про наркотики. И я совсем запутываюсь. Мама что, хотела сказать, что ей нужны наркотики, чтобы справляться с дневными заботами? В тот вечер после ужина она сидела на диване и читала, как бывает каждый вечер, и, когда я уже собирался выйти посмотреть, кто сегодня тусуется на улице, она останавливает меня, показывает свою книгу и говорит: – Вот что для меня «мамин маленький помощник». ---------- 13 13 Я засиделся допоздна, знай себе печатаю, а мама говорит, что ей и так трудно заснуть, а тут еще мое клац-клац в час ночи. – Чего бы тебе уже не лечь спать, и что ты вообще там пишешь? «Войну и мир»? Я пожимаю плечами, вытаскиваю лист из машинки и убираю его в ящик стола, потому что мне совсем не хочется, чтобы она это читала, особенно те места, где я пишу о том, какая она грустная и как плачет. – Что такое? Не хочешь, чтобы я это читала? – Лучше бы нет, – говорю я. – Это почему же? Там есть что-то, чего ты не хочешь, чтобы я знала? – Пожимаю плечами. Тогда она смотрит на стопку отпечатанных страниц на столе и кладет на нее руку, будто собирается взять первую сверху и все-таки прочитать, хотя я сказал, что не хочу. – Твой отец это читал? – Нет, – говорю я ей. – Ладно, понимаю, – говорит она. Я вижу, что задел ее, и мне хочется дать ей почитать хотя бы что-нибудь, но я знаю, если ей попадется неподходящий кусок, она расстроится, а добавлять ей грусти я не хочу. Как-то раз она, когда вернулась с работы, снова зашла ко мне в комнату, только на этот раз со стопкой книг, которые, по ее мнению, мне нужно прочитать. – Раз ты собирался стать писателем, тебе стоит это почитать. Тут кое-что из моего любимого, и все авторы, так вышло, – ирландские американцы. Я киваю и надеюсь, что на самом деле она не ждет, что я все это прочитаю, потому что книги с виду ужасно трудные и скучные. Она оставила стопку у меня на столе и пошла на кухню готовить ужин. Я глянул на книги – не слышал ни об одной из них, кроме «Старика и моря», потому что, было дело, видел мельком фильм по телевизору, когда больше нечего было смотреть[55] . Остальные – «Грандиозный Гэтсби» какого-то Фицджералда[56] , а это, вообще-то, девичья фамилия бабушки со стороны отца и мое второе имя, так что, может, эту я и посмотрю – и полное собрание сочинений Юджина О’Нила. Судя по названиям, книги О’Нила представляют собой что-то совсем унылое, разве что «Косматая обезьяна» еще ничего, а вот «Долгий день уходит в ночь»[57] звучит как подзаголовок к самой скучной истории на свете. Не знаю, говорил ли я, но читать я вообще не очень-то люблю, и родители из-за этого места себе не находят, потому что оба читают постоянно и не понимают, чего мне не сидится с ними на диване или на пляжном полотенце у воды и я не погружаюсь с головой в какую-нибудь хорошую книгу. Что тут скажешь? Мне больше нравится играть, чем погружаться. Я спускаюсь к ужину, но кроме мамы и меня там никого, потому что черт знает, где Томми, а папа на работе. Мама знает, что, если нас всего двое, можно не готовить ничего серьезного, поэтому себе она устроила сэндвич с тунцом, а мне – с ливерной и болонской колбасой. – Все равно не понимаю, как вы с отцом можете есть эту гадость, – говорит она. – Это даже не мясо. Я не знаю, что это такое. Я говорю, мы это едим, потому что это вкусно. – Как те хот-доги в грязной воде[58] , которые мы берем в городе, – говорю я. – Ты весь в отца, – говорит она, и я вижу, как в глазах у нее появляется грусть, и потому быстро меняю тему. – А где Томми? – спрашиваю. – Кто ж его знает, – говорит она, и от этого ей становится еще грустнее и сердитее, чем было, и я понимаю, что это был глупый вопрос, так что больше ничего не говорю. Просто сосредоточиваюсь на сэндвиче с ливерной и болонской. * * * Наверное, сейчас самое время побольше рассказать о моем брате Томми. Тут дело такое: между ним и родителями не всегда все было так плохо. То есть раньше он ходил у них в любимчиках. Первенец, а в ирландском доме такой ребенок занимает особое место, вот как есть – по крайней мере, так я однажды услышал от Деда Максуини. А теперь этот божий дар вечно влипает в неприятности, вот как есть. А началось все, когда он решил уйти из Шаминада[59] . Школа имени Шаминада – католическое заведение для мальчиков, где Томми учился в девятом и десятом классе, но потом перебрался в обычную школу к своим друзьям из района. Главная причина, почему Томми подался в Шаминад, – бейсбол, поскольку братец думал, что станет бейсбольной звездой и будет играть в высшей лиге, но, когда он туда пришел, на отбор в команду первокурсников пришло что-то вроде ста двадцати пацанов, и Томми не пробился, поскольку созревал с запаздыванием и к тому времени еще толком не вошел в юношеский возраст, а потому был довольно мелким и тощим. Но Томми из тех, кто сказал – значит, сделал, а он сказал, что станет бейсбольной звездой, стало быть, сделает все, чтобы так и вышло. Папа шутит, что первым словом, какое малыш Томми вообще произнес, было «решил». Он сказал это, впервые выбравшись из люльки, – по крайней мере, так оно в байке. Поэтому все лето перед десятым классом Томми тренировался, чтобы попасть в младшую команду. – Жопу кверху, башку книзу, Томми! – говорил ему папа. Думаю, это значит «вкалывать и не рассусоливать». Но иногда Томми расстраивался, потому что, несмотря на все тренировки, крупнее он не становился. – Не бери в голову. Как волосы на яйцах, само появится. Просто у тебя чуть позже, чем у других. Это гибернийская кривая, – говорил ему папа. Я не совсем понимаю, что такое эта «гибернийская кривая», но, похоже, это что-то про ирландских детей и про то, когда у них вырастают волосы на яйцах. Тем летом папа и Томми были лучшими друзьями: вместе тягали штангу, бегали трусцой и смотрели игры «Янки» на заднем дворе. Папа выносил маленький черно-белый телевизор из спальни и тянул удлинитель через кухонное окно, чтобы они могли смотреть матч – папа курит сигару, и они обсуждают каждый розыгрыш. А зимой у Томми наконец начался скачок роста, братец сделался большим и сильным, и, когда пришла весна, он попал в младшую команду, и папа был страшно горд. – Ну, что я тебе говорил, Томми, мой мальчик, труд всегда окупается. Трудись себе, и хорошее придет само, – сказал ему папа. Но в третьей игре Томми сломал руку, скользом въезжая на домашнюю площадку, и выбыл до конца сезона, сильно захандрил, решил, что ненавидит Шаминад, и в конце учебного года сказал родителям, что хочет перейти в городскую школу к своим приятелям. Папа братцевых друзей-тупиц на дух не выносил и боялся, что, если Томми пойдет с ними в обычную школу, они плохо на него повлияют. – Твои друзья-тупицы – бестолочи и болваны, а если отираться с бестолочами и болванами, сам становишься бестолочью и болваном. Томми плевать хотел. С Шаминадом он покончил, и это разбило родителям сердце, потому что они очень хотели, чтобы он окончил ту школу и поступил в хороший колледж, поскольку ни папа, ни мама в колледжах не учились, и Томми стал бы первым в семье человеком с дипломом колледжа, но теперь он, похоже, превратится в такую же бестолочь и болвана, как его друзья, а ни один из этих недоумков не собирается в колледж, и ты аккурат настолько же хорош, насколько хороша компания, с которой ты водишься, и что, к чертям, ты вообще теперь поделаешь со своей жизнью. ---------- 14 14 Сегодня вечером из-за поминок по Деду я пропустил бейсбольный матч. Мы до сих пор играем в июле, когда у всех остальных сезоны Малой лиги уже закончились, потому что те лиги – они для богатых детей, которые в июле и августе уезжают в летние лагеря. Мы шутим, что наш летний лагерь – это улица Мальборо, и в нем куда веселее, чем таскаться по лесу или грести на дрянском каноэ. Обожаю, когда матчи приходятся на будние дни, потому что они тогда обычно вечерние, мы играем при свете прожекторов, и, понятное дело, после заката попрохладнее. А по выходным игра может быть и в восемь утра, а в такое время никому не хочется ничего, только смотреть телевизор, или в полдень, в августе, когда жара под тыщу градусов, влажно и липко и солнце такое яркое, что уже не до бейсбола, во что вообще невозможно поверить, если сидишь в школе в какой-нибудь февральский снежный день. Надо понимать, мы с друзьями просто помешаны на бейсболе и играем во все его виды, какие только можно придумать. Ступбол, виффлбол и стикбол[60] самые популярные, потому что в них можно играть, даже когда пацанов участвует совсем мало, поскольку мы играем «на автоматы» и не бегаем по базам, а потому полевые игроки не очень-то нужны. «Автоматы», чтоб вы знали, это когда выбираешь на улице ориентир вроде люка, припаркованной машины, дерева или пожарного гидранта, и, если мяч пролетает дальше него, это определяет, какой получился удар. Например, если я пробиваю дальше люка напротив дома Хоровицев, это двойной, если дальше знака «Осторожно, дети» на телефонном столбе, это тройной, а если мяч улетает за «Линкольн-Континентал», припаркованный на подъездной дорожке у Тони Казубы, это хоум-ран. Когда играем в ступбол, для «автоматов» нам годится дом через дорогу: если попал в кусты, это двойной, если ниже окон второго этажа – тройной, если выше окон – домашняя, а если разбил окно – уноси ноги к чертям. Мой дом стоит на углу Мальборо и Пейдж. «Стадион “Четыре угла”» – так мы называем этот перекресток, потому что используем четыре угла как бейсбольный ромб. Базы ставим, только когда из нашего района набирается пацанов для большой игры. Если очень повезет, удается сыграть девять на девять, но обычно играем четыре на четыре. Если не хватает людей для питчера, приходится «бить самому себе», то есть, отбивая, подбрасываешь мяч сам себе и бьешь по нему. Игры на стадионе «Четыре угла» нам нравятся больше всего, потому что они гораздо больше похожи на настоящий бейсбол – с беготней по базам, двойными аутами и осаливанием. Угол моего дома – это «дом», а три остальных угла – первая, вторая и третья базы. Дом на углу второй базы принадлежит миссис Янсен, и парадную лужайку ее мы используем как центр поля. Она из этих старых бабок, первых поселенок, но из дому вообще не выходит. Видишь ее, только когда она берет ведро с водой – мы надеемся, что это просто вода, – и пытается выплеснуть содержимое из окна второго этажа на того, кто играет в центре поля. Есть у нее и боковой двор с одним из самых больших старых кленов на улице, но он весь зарос плющом, плющом затянуло и весь двор сбоку, и поэтому, если мяч туда улетает, это «граунд-рул дабл», потому что искать его можно час с лишним. Когда шаришься в том плюще, мы ставим одного парня на шухер, потому что это обычно самый подходящий момент для миссис Янсен выплеснуть ведра черт знает чего, поскольку ты для нее легкая мишень – прямо под окном. Прорву мячиков мы теряем и в канализации. У нас на углу есть решетка ливневки, поэтому если у «дома» идет игра и бросок плохой, мяч может туда провалиться. Знаю, может показаться, что такое случается редко, но вы не представляете, сколько мячей пропадает у нас в канализации что ни лето. Если давно не было дождя, мой друг Марк сует туда руку, чтобы достать мяч, потому как из всех нас он самый высокий, и у него самые длинные руки, но он это дело не любит, потому что клянется, будто однажды его там укусила крыса, хотя никто из нас этого не помнит. Если папа дома, он берет лом, поддевает крышку люка на тротуаре и вылавливает все мячи рыболовным сачком. Если же был дождь, мячи плавают вместе со всяким мусором, который смывает с улицы, и это очень даже гадость. В общем, даже если мы их оттуда и вытащим, играть дальше нельзя, потому что мячи насквозь мокрые и воняют канализацией, особенно теннисные, их приходится бросать в ведро с мылом, а потом сушить на солнце день-другой. Если такое случается посреди игры и нам все равно охота играть дальше, приходится гнать на великах к загородному клубу и рыться в кустах за теннисными кортами, чтобы добыть новых мячиков, которые богатеи поленились искать. Короче, матчи Малой лиги по будням мы играем вечером, потому что это лига, где нас тренируют отцы, а им сперва надо вернуться с работы, прежде чем тренировать. Вечерние игры еще и намного веселее дневных, потому что трибуны забиты родителями, братьями и сестрами игроков, и нет ничего лучше, чем слышать, как толпа орет, когда ты делаешь бросок в падении или пробиваешь по центру и тем обеспечиваешь удачную пробежку. Хотя иногда публика становится немножко буйной. Обычно это происходит, когда чей-нибудь отец приносит на игру пару шестериков пива, а в спорном положении судья отправляет его сына в аут или тот выбывает на третьем страйке, даже не попытавшись ударить по мячу, а папаше-с-шестериком такое решение не нравится, он начинает орать и ругаться на судью, а следом чей-нибудь папаша из команды соперников орет ему, чтобы заткнулся и дал судье спокойно работать, и не успеешь оглянуться, как уже двое папаш дерутся на парковке. Я далеко не такой хороший бейсболист, как братец Томми. Томми говорит, это все потому, что я боюсь мяча. Я отвечаю, что имею право бояться мяча, потому что мне в игре два раза ломали нос. Первый раз это произошло, когда я играл на первой базе против команды «Шаровые молнии Святого причастия». Надо сказать, у нас в лиге странные названия команд. Вместо того чтобы называться «Янки», «Меты»[61] или «Гиганты», как в большинстве лиг, наши команды названы в честь церквей, лож и районных ассоциаций. Моя команда – «Гибсонские кукушки-подорожники», а Томми играл за «Гибсонских львов», потому что наши команды спонсирует Ассоциация граждан Гибсона. На прошлой неделе мы играли с «Щитами полицейского клуба мальчиков», неделей раньше – с «Ополченцами Союза ветеранов зарубежных войн», а сегодня играем с «Синими куртками Американского легиона». Обидно, что у нас такие дурацкие названия команд, потому что из-за этого у нас еще и такие же дурацкие унылые формы и бейсболки, в отличие от ребят из других лиг, у которых крутая форма – как у команд из высших лиг. А теперь давайте я вам расскажу, как мне сломали нос в первый раз. Было два аута в нижней части седьмого иннинга – в нашей лиге играют только семь иннингов, – и у команды соперников, «Дьяконов Святого таинства», была на третьей базе победная пробежка. Я играл на первой, и один парень из «Святого Таинства» отбил слабенький граундер нашему шортстопу по прозвищу Хрыч. Мы зовем его Хрычом, потому что он вещает как какой-нибудь древний мудрец. Например, когда мы ноем насчет очередности отбивающих, он заявляет что-нибудь вроде: «Не нам рассуждать, нам либо делать, либо погибать!»[62] Поди пойми, о чем он вообще толкует. Короче, Хрыч бросается к тому паршивенькому мячу, перехватывает его прямо голой рукой и швыряет мне эдаким чокнутым боковым броском, каким он умеет, я выставляю перчатку, готовлюсь принять, но этот парень из «Святого таинства» оказался настоящим бесом в смысле прыти, потому что как рванет по линии к первой базе, и положение будет непростое. И тут в последнюю секунду я поступаю глупее некуда. Я смотрю на беса прыти и отвожу взгляд от мяча, чего делать нельзя ни в коем случае, потому что, если отвести глаза от мяча, можно получить прямо по клятому носу. Что со мной и случилось. Бам. Треск. Хрясь. И тут же нос у меня превратился в кухонный кран, и всю форму мне залило кровью. Не то чтоб меня это особо волновало, поскольку форма у нас убогая, а потому мне было плевать, но хуже всего оказалось то, что бегун добрался до первой базы, игрок с третьей успел набежать, и мы проиграли матч. Потом, когда я сидел на трибуне, в носу – ком салфеток, Хрыч сказал: – Это было буквально, что называется, «добавить униженье к увечью»[63] . – Я вот это и имею в виду насчет Хрыча. Какой пацан станет так выражаться? Во второй раз я сломал нос в прошлом году. Тренер перевел меня на третью базу, в «горячий угол», но быстро выяснилось, что и там я играю так себе. В одном матче два разных граундера пролетели у меня между ног и укатились в аутфилд. Это произошло потому, что я совершил два смертных греха инфилдера. Я не опустил перчатку до самой земли – и снова отвел взгляд от мяча. Но в этот раз отвернулся не из-за бегуна, а потому что мяч летел слишком быстро, и я испугался, что мне снова нос сломают. После игры мне было жутко стыдно, потому что кому охота оказаться тем самым парнем, у которого не один, а два мяча подряд пролетают между ног. По дороге домой отец спросил, хочу ли я вообще дальше играть в бейсбол. – Конечно, хочу. Я люблю бейсбол, – сказал я. – Тогда тебе придется преодолеть свой страх перед мячом. Как думаешь, сможешь? – Ну, наверно. – Наверно или точно? – Точно? – Это вопрос или ответ? – Ответ. – Лады, раз так. Этим и займемся, – сказал он. Я уже тогда понял, что добром это не кончится. Мы поехали на поле у старшей школы, отец поставил меня у защитной сетки, и давай бить по мне граундеры, заставляя держать взгляд на мяче и опускать перчатку до низа. – Сейчас ударю посильнее, – сказал он, шагнул ближе и ударил. Мяч отскочил от камня и угодил мне в плечо. – Убило? – спросил отец. – Нет, – ответил я. Хотя больно было адски. – Вот видишь, – сказал он. – Бояться нечего. Он бил все сильнее и подходил все ближе, а я ловил почти все, как Грейг Неттлз[64] в лучшие годы, пока один мяч не слетел с биты лайн-драйвом. Я его даже не увидел, потому что слишком долго смотрел в землю перед собой, ожидая очередной граундер, что лайн-драйва не ожидал даже. Отец его тоже не ожидал. – Как только мяч слетел с биты, я подумал: «Ну все, ему хана», – рассказывал он за ужином маме и Томми. – Бедный пацан смотрит в землю, ждет граундера, а тут ракета летит прямо ему по сусалам. Без вариантов. Томми рассмеялся. Мама нахмурилась. – Я пытался его предупредить, но было поздно. Через секунду он уже плашмя на земле, кровища хлещет из носа, сам кричит и плачет. – Надеюсь, ты собой гордишься! – заорала мама. – А что тут сделаешь? – отозвался папа. – Бывает. Всякому рано или поздно ломают нос, – сказал отец. Хотелось ему напомнить, что нос мне уже ломали, и второй раз это было совершенно ни к чему, не говоря уже о том, что пропал весь смысл тренировки, поскольку теперь я боюсь мяча пуще прежнего. В этом сезоне меня перевели в левый аутфилд, и там я играю куда лучше, чем в инфилде, кроме тех случаев, когда приходится идти на лайн-драйв. Я всегда отступаю и даю мячу разок отскочить. Знаю, что надо бы вбегать вперед и ловить с лёта, но что тут скажешь – двух сломанных носов с меня хватит. В нашей последней игре я вдарил дабл и сингл, но дважды выбыл на страйкауте. Пытался вмазать по мячу что есть мочи, но тогда обычно отводишь от него взгляд, потому что уже нацеливаешься смотреть, как мяч улетит в выездном хоум-ране. «Смотри на мяч!» – орут на тебя тренеры всю игру. Орут и когда ты бьешь, и когда играешь в поле. Очевидно, с этим у меня беда. После игры мы пошли в «Карвел»[65] за мороженым. Мороженое дают, только если выигрываешь, а этим летом мы играем так себе – по правде говоря, мы фуфло, – поэтому в «Карвеле» мы тогда были всего лишь по второму разу. Разрешается заказывать только маленький рожок, шоколадное или ванильное мягкое мороженое, с посыпкой радужной или шоколадной или без посыпки. Никаких сандеев. Никаких «банановых сплитов». Никаких молочных коктейлей. Никаких исключений. Мы стоим в очереди у прилавка и ждем, пока Норман, мужик из «Карвела», и его сын, Мелкий Норман, сделают наши рожки. Не знаю, настоящее ли это имя – Мелкий Норман, – но мы его так зовем. Есть у нас одна шуточка, мы ее, пока они делают мороженое, всегда повторяем. – Как норманы срут? Мы приседаем и крутим задом по кругу, изображая, как мороженое выдавливается из автомата. Старый Норман оборачивается и зыркает на нас злобно, потому что понимает, что мы над ним прикалываемся, но не понимает почему, а вот Мелкий Норман все понимает и показывает нам средний палец. * * * Мама обычно ходит на все мои игры, потому что она ярая бейсбольная болельщица. Мама выросла в Южном Бронксе, всего в нескольких кварталах от стадиона «Янки», а если живешь так близко к «Бронксским бомбардировщикам», бейсболом не заболеть нельзя. Оба ее старших брата, Майк и Марк, тоже болели за «Янки», и они втроем постоянно ходили на игры. Она говорит, когда была маленькой, билеты стоили так дешево, что дети часто ходили на матчи сами, без взрослых, что очень круто. Но еще круче то, как они добирались на свое место на трибуне. На стадион вход был со стороны стены хоум-ранов, и идти надо через аутфилд, прямо по настоящей траве, до своего прохода, а оттуда подниматься к своему ряду. В голове не умещается, почему такого больше нет. Было бы замечательно ступить на траву центрального поля, по которой гонялись за мячами Джо Ди, Мики Мэнтл, а теперь и Мики Риверз[66] . Теперь на стадион заходят по-обычному, в ворота и сразу к местам, и на поле попадаешь, только если команда выигрывает вымпел или Мировую серию. Так было два лета назад, когда «Янки» обыграли «Королей» и стали чемпионами Американской лиги[67] . Все болельщики высыпали на поле праздновать вместе с игроками. Луи был на том матче и хапнул себе пучок травы за второй базой, домой забрал. Луи обожает Уилли Рэндолфа, второго бейсмена «Янки»[68] , поэтому и продирался сквозь толпу именно туда, где стоял Уилли. Теперь у него во дворе есть специальный участок, куда его отец пересадил эту траву и даже огородил заборчиком, чтобы не смешивалась с обычным газоном. Мы иногда смотрим на нее и поражаемся, что Уилли действительно стоял именно на этом клочке травы. Я спросил маму, делала ли она что-нибудь подобное, проходя через аутфилд к своему месту на трибуне, а она мне и говорит, что, конечно же, нет, потому что у них не было двора. – И зачем бы мне пучок травы, если на стадион можно было ходить в любой день? Она даже побывала на прощании с Малышом Рутом[69] , когда тот умер, – открытый гроб выставили прямо на стадионе. Она с братьями и все дети из квартала стояли в очереди целый день вместе с другими болельщиками «Янки», чтобы проститься с ним. Остановиться, встать на колени и помолиться, как я делал на прощании с Дедом, не разрешали, но можно было, проходя рядом, перекреститься и быстренько кратко помолиться. Мама окончила школу в 1955-м, поэтому в детстве повидала всех великих: Мики Мэнтла, Беляка Форда, Йоги Берру, Элстона Хауарда[70] и, конечно, своего любимого Джо Ди Маджо. Она жила на 161-й улице, недалеко от авеню Шермана, а у Джо Ди тетя жила дальше по улице от их дома, и сам Клипер Янки[71] иногда приходил к ней на воскресный ужин. Все дети стояли на тротуаре и ждали, пока Джо доест, чтобы взять у него автограф. Мама говорит, он подписывал все, что ему протягивали, и у них с братьями было с десяток бейсбольных мячей с автографами Молниеносного Джо, но она понятия не имеет, куда они делись. Представляете? Говорит, тогда получить автограф было не таким уж событием, потому что игроки «Янки» постоянно были рядом и всегда останавливались поговорить с детьми. А еще они с подругами поджидали возле отеля «Конкорс-Плаза», тоже недалеко от ее дома, потому что многие «Янки» и игроки других команд жили там в сезон и по дороге на игру подписывали все подряд. Я сто раз просил ее поискать те старые автографы, но она говорит, что не ведает, куда они делись. – Кто знает, – говорит она, – пропали. Исчезли, как и все остальное. * * * Когда я возвращаюсь из «Карвела» и говорю ей, что мы наконец выиграли, она расстраивается, что пропустила игру. Извиняется, берет меня за руку, и вид у нее такой, будто сейчас снова расплачется. Ну вот, опять начинается. – Даю слово быть на следующую игру, сегодня просто не смогла уйти с работы. Она работает в «Джей-эф-кей». Это аэропорт рядом с нашим домом. Она не стюардесса, ничего такого, она работает в конторе, в «Эф-эй-эй»[72] . Я даже не знаю, что это за организация и чем она там занимается, но маме, похоже, там нравится, потому что каждый раз, когда рассказывает что-нибудь про работу и других сотрудников, она принимается хохотать посреди истории – считает их ужасно там смешными и не может договорить до конца, потому что смеется так сильно, что у нее текут слезы, но это слезы счастливые. А сейчас вид у нее мрачный, и я боюсь, что опять польются печальные, а не веселые слезы, и говорю ей, что ничего страшного. – Придешь на следующую игру. Она в субботу. – Дело не в этом. Сколько у тебя игр-то вообще осталось? И на сколько из них ты захочешь, чтобы твоя мать пришла? – спрашивает она. Я не понимаю, почему она думает, что у меня их осталось мало, я же по-прежнему люблю бейсбол. Разве что считает, будто я до школьной команды не дотяну своей игрой, но до этого еще годы. Наверное, я понимаю, о чем она: когда вырасту, я, может, и правда не захочу, чтоб она приходила ко мне на игры, как перестал хотеть Томми, когда пошел в старшую школу. А она так любила смотреть, как он играет, потому что, ну правда, был он таким же изящным, как сам Джо Ди, когда гнался за мячом или обега́л базы. Я вижу, что весь разговор ее расстраивает, поэтому меняю тему и спрашиваю, как прошел ее день. Она рассказывает смешную историю про свою подругу с работы Банни, которая из Бенсонхёрста, и снова так смеется, что не может закончить рассказ, пока не попросит салфеток, чтобы промокнуть счастливые слезы. ---------- 15 15 Если у папы в будний день выходной, Томми всегда говорит одно и то же: «Ну все, накрылась на хер моя веселуха». Потому что это значит, что папа будет торчать дома весь день, а если ты подросток, значит, тебя бесит, когда родители рядом, особенно летом: если просто болтаешься без дела и вид у тебя скучающий, они велят не отсиживать задницу и чем-нибудь заняться, а если сам не придумаешь чем, они придумают за тебя, можешь начать с уборки гаража. Когда Томми был маленький, он обожал папины выходные, потому что вместо того, чтобы нагружать его домашними делами, папа устраивал отцовско-сыновние дни. Мы ездили на рыбалку, гуляли с собакой в Парке у залива, ходили в бейсбольную тренировочную клетку, навещали прабабушку в Рокауэй-Бич, а это обычно означало несколько часов либо в «Плейленде»[73] , либо под Мостом Ветеранов, где мы ловили крабов. Томми все это нравилось, немудрено – какому ребенку не понравится, но, как папа говорил уже сто раз, теперь он подросток, а подростки на дух не выносят всё на свете. Когда папа дома это значит вдобавок семейный ужин в столовой. Раньше я семейные ужины обожал, потому что мы все ладили, рассказывали смешные байки, много смеялись. Даже мама все время улыбалась и делилась чокнутыми историями из их с братьями детства в Бронксе: Майк – добряк и красавчик, она его обожает, Марк – жесткий и полоумный, любил драться и защищал ее, если какие-нибудь придурки клеились к ней в барах. А теперь семейные ужины совсем не веселые, поскольку Томми вечно хмурый, угрюмый и отвечает в основном односложно. Типа вот спрашивает его папа: – Что ты сегодня делал? – Ничего, – говорит Томми. – В смысле – «ничего»? Ты же не мог совсем ничего не делать. Назови хоть что-нибудь. – Обедал. – Ладно, уже что-то. С кем? – Ни с кем, кого ты знаешь. – А ну ка? – С Джо Вдулом. – И что вы ели с мистером Вдулом? – Не знаю. Еду. И так может продолжаться весь ужин. В итоге теперь семейные ужины – это сплошные напряги, и почти всегда кто-нибудь на кого-нибудь орет: папа орет на Томми, или Томми орет на маму, или мама орет на папу. Я стараюсь просто уткнуться в тарелку и доесть, потому что если не доешь, орать начнут и на тебя. Раньше было гораздо лучше – до всех этих воплей. Наверное, поэтому в прошлом месяце однажды вечером папа пошел в бар смотреть игру «Янки», мама одна отправилась в кино, а мне дали два доллара и услали в «Пиццу Аморе» – «пиццу, которую вам нравится есть» – за парой кусков. Я сидел в угловой кабинке, ел взятое – один обычный кусок и один сицилийский – и все думал о том, что мама сказала в День святого Патрика: «Не о такой жизни мечтает юная девушка». Не понимаю, почему она так думает, мне-то наша жизнь нравилась, ну или по крайней мере когда-то, до того, как я стал питаться в одиночку в углу «Пиццы Аморе», когда у папы выходной день и мы вообще-то должны ужинать вместе, всей семьей. Даже до смерти Деда такие вот паршивые дни случались все лето напролет, а теперь родители не просто ссорятся, а, кажется, просто не выносят друг дружку. Совсем уж мерзко было, когда у папы снова не завелась его машина, «Форд-Пинто» 1973 года. Папе нужно было на ночную смену, а напарник Кармине уже уехал и не мог за ним заскочить, поэтому если машина не заведется, добираться предстоит поездом. Я вышел помочь, потому что Томми дома не было, хотя после того, как он на днях пришел пьяный, его вроде как посадили под домашний арест – но на него родители все равно не имеют никакой управы, вот он и делает что хочет. Папа велит мне держать фонарик, а сам копается в моторе. Он что-то делал с карбюратором и орал, чтобы я светил точно туда, где он работает. У меня уставала рука, луч все время съезжал, папа ничего не видел и злился все сильнее. В конце концов он сказал: – Ну на хер, поеду по клятой железке Лонг-Айленда. Когда он зашел в дом за вещами, мама сказала, что ему лучше просто взять больничный. Не знаю, почему это взбесило его еще сильнее, но именно так и вышло, и они начали орать друг на друга. Когда они вот так орут, я убегаю на задний двор, чтобы не слышать всех этих гадостей, какие они друг дружке выкрикивают, поэтому не могу точно сказать, из-за чего они ругались, но, когда папа ушел, шваркнув дверью, на станцию, мама расплакалась. Я не знал, как ее утешить, потому что это были не обычные грустные слезы. То были настоящие – громкие, судорожные рыдания. Если бы наша старая собака Келли была жива, она бы запрыгнула на диван и стала слизывать мамины слезы, и мама бы засмеялась. Мне хотелось бы сделать что-нибудь такое, чтобы она улыбнулась, но я не могу, а видеть, как она вот так плачет, было слишком странно, поэтому я тихо спустился в подвал и стал гонять по кругу первую сторону «Ржавчины живьем». Вот уж настроенье так настроенье. После «Сахарной горы», «Я – дитя», «Приходит время» и «После золотой лихорадки»[74] накрывает тоской будь здоров как. Наконец мама спустилась и спросила: – Чего ты слушаешь одни и те же грустные песни? Сам себя мучаешь, что ли? – Я пожал плечами. Сам не знаю, зачем слушаю грустные песни, когда мне и так плохо. Я толком не понимаю, зачем вообще делаю что угодно. То был второй крупный тарарам за последнее время. В конце учебного года папа однажды вернулся с работы, а мама выкидывала его одежду из окна спальни прямо на крыльцо. Из-за чего была та ссора, я тоже не знаю, потому что, как только начались крики, я сел на велосипед и уехал к Луи. Мы с Луи смотрели с его крыльца, как папа собирает свою одежду с газона и заходит обратно в дом. Луи ничего не спрашивал, я ничего не объяснял. Мы просто смотрели. Наверное, поэтому мы и лучшие друзья. Иногда не нужно ничего обсуждать, чтобы понимать, что происходит. ---------- 16 16 Однажды по дороге на мессу мама интересуется, начал ли я читать хоть что-нибудь из тех книг, какие она мне дала. Вру ей. Говорю, что начал «Старика и море», потому что это единственное название, которое смог вспомнить. Спрашиваю ее про ссору с папой, она врет мне – ничего такого, говорит. Стало быть, мы с ней квиты. Два вруна на пути в церковь. Пару недель назад Томми сказал мне, что, как ему кажется, мама с папой могут развестись. Конечно, я решил, это из-за того, что он в последнее время ведет себя с ними как последний козлина, однако вслух этого не сказал, потому что он бы мне врезал. Я вообще не знаю ни одного разведенного человека, хотя родители почти всех моих друзей постоянно ссорятся. Но мы все католики, а католики не разводятся, значит, и мои мама с папой тоже не разведутся. Я надеюсь. Сегодня утром на мессу едем только мы с мамой: папа работает и будет дома уже после ужина, а Томми отсыпается после очередной пьянки, он все равно в церковь больше не ходит – ни с нами, ни без нас. Мы паркуемся за церковью, возле каменной скорлупы грота с огромной статуей Девы Марии внутри, здесь обычно фотографируются после первого причастия и миропомазания, это мне предстоит только в следующем году, но мне заранее страшно, потому что там тонна дополнительной домашки и зубрежки, все сплошь про Бога и Иисуса, и, как ни стыдно признавать, это будь здоров как скучно и вдобавок сам про себя думаешь паршиво, потому что до всех этих святых тебе все равно ни в какую не дотянуться. Церковная парковка служит еще и школьной площадкой, но к гроту с Богородицей подходить запрещено. Если на перемене играешь в кикбол и кто-нибудь вроде Ти-Мака пнет мяч так, что тот пролетит у всех над головами и укатится к самой Пресвятой Деве, даже не вздумай бежать за ним сам: сразу попадешь в кабинет к Бычихе. Но если игра напряженная, переменка почти кончилась и вашей команде нужен еще один выход на биту, можно рискнуть и рвануть за мячом, проскочить мимо Богородицы, на ходу прошептав короткую молитву, чтобы ни одна тетка из столовки не заметила. А вот в воскресенье можно спокойно подходить к статуе вплотную, сколько хочешь. Можно даже трогать ее ступни, если хочется, – кто-то однажды даже накрасил ей ногти, – но щекотки нервам в том, чтобы подходить к Матери Божьей, нет никакой, если нет риска попасть к Бычихе, и мы с мамой поэтому просто идем мимо, слегка сгибая колени в поклоне, и прямиком на мессу. Рядом с боковой лестницей в церковь растет огромное старое дерево. Я не знаю, что это за дерево. Ясно, что это не клен, хотя корни у него, как и у клена, великанские. Мама спрашивает, помню ли я крысу, которая жила под этим деревом, и что мы видели, как она бегает по корням, а потом исчезает в дыре в церковной стене, и как мама сочинила из этого мою любимую сказку на ночь. – «Мэтт Лыс, водяной крыс»? Конечно, помню, – говорю я. – А помнишь, я подарил ему свой самосвал «Тонка»[75] , чтобы у него были колеса? – спрашиваю. Конечно же, помнит, потому что она как я – она помнит всё. Я отдал Мэтту Лысу, водяному крысу, свой игрушечный грузовик, потому что в школе прочитал книжку – и она мне вправду понравилась – «Беглец Ралф»[76] , про мышь, которая ездила на игрушечном мотоцикле. И вот из-за этого Ралфа с мотоциклом мне тоже захотелось что-нибудь оставить Мэтту Лысу, но потому как он был довольно-таки крупной жирной крысой, а не милой мышкой, я понял, что мои машинки со спичечный коробок для него слишком мелкие, и поэтому в один прекрасный день мы оставили для Мэтта под большим деревом мой старый грузовик «Тонка». Когда мы рассказали папе про крысу и грузовик, он пересказал монсеньору, а тот спросил, не поможет ли Клуб отцов избавиться от крысы. Клуб отцов – это группа пап, которые помогают школе и церкви: красят классные комнаты, чинят поломанные парты и столы, и, как выяснилось благодаря моему отцу, еще и убивают крыс. Вообще-то именно мой папа несколько лет назад и организовал этот клуб, потому что в школе уже был Клуб матерей, который устраивал всякие благотворительные события вроде распродаж выпечки и «белых слонов», где сбывали старый хлам, чтобы собрать деньги для школы, и папа решил, что отцы тоже должны помогать. Поэтому теперь, когда монсеньору нужно, чтобы что-то было сделано, он звонит папе, в том числе и по поводу «ликвидации» Мэтта Лыса, водяного крыса. Когда все было кончено, я так расстроился, что с папой почти две недели не разговаривал. Если вдуматься задним числом, это было б так просто – убить Мэтта Лыса и скрыть это от меня, а мама могла бы рассказать мне сказку о том, как Мэтт Лыс отправился на грузовике «Тонка» в путешествие через всю страну, чтобы отыскать своих братьев, или еще какую-нибудь подобную чушь, и я бы поверил, потому что я тогда был мелким пацаном и верил, что крысы умеют водить игрушечные грузовики. Но нет, все было не так. Назавтра папа взял меня с собой по делам. Когда ты маленький, тебе нравится мотаться с папой по делам, потому что, если вы идете по магазинам, почти наверняка на пути вам попадется «Карвел», и в девяти случаях из десяти папа спросит, не хочешь ли ты мороженого, вот почему я всегда соглашался мотаться с ним по делам. Но в тот день нашей первой и единственной остановкой была «Скобяная лавка Хенри», которая к тому же находилась прямо рядом с «Закусочной Баззи», а потому я надеялся, что мы хотя бы зайдем за «Дзынь-дзынями», или «Йодлями»[77] , или пирожными «Хозяйка» с кофейной начинкой, если уж он откажет с мороженым, но и этого не случилось. Наверное, он был слишком сосредоточен на предстоящем деле. Хенри и Баззи – два старых немца, из тех времен, когда в лютеранскую церковь набивалось битком, и «вот это были времена, верно, Баззи?». До того, как «открылись шлюзы Бруклина и Куинза и хлынула волна ирландцев и итальянцев с их огромными семьями». Папа обожает этих двух стариканов, потому что любит таких стариков, которые рассказывают старые байки про давние времена, даже если они всякий раз непременно повторяют, что все католические семьи вроде нашей, приехавшие из города, всё тут испортили. – Зачем им десятеро детей, если у них нет фермы? Никакого смысла. Вот была бы ферма, тогда нужны руки для работы. А так в толк не возьму, зачем десяток или одиннадцать детей под одной крышей, – говорит Хенри. Каждый раз, как ни зайдем к Баззи, он начинает рассказывать, как высаживался в Нормандии в День «Д». Папа аккурат на середине заказа сэндвича с ростбифом, а Баззи решает, что сейчас самое время показать свои боевые ранения. – Я только спрыгнул с десантного «Хиггинза»[78] , по пояс в воде, и тут немецкий пулемет прошил мне брюхо. Баззи задирает рубашку и являет живот с самыми жуткими шрамами, какие только можно представить. Показывает, где в живот вошли пять пуль, и на большой шрам от того, как медики разрезали его и вытащили четыре из них. – Одну оставили – на удачу. – Баззи смеется. – Эй, Базз, – говорит папа, – может, ты лучше показывай нам свои шрамы, когда мы заходим за пивом, а не сразу после того, как я заказал сэндвич с ростбифом. – Баззи опять смеется, хотя этот разговор у них происходил уже раз в сотый. Папа говорит, Баззи вечно рассказывает эту байку, чтобы напомнить людям, что не все немцы были нацистами. Второй старый немец, Хенри, даже старше Баззи и, как и тот, травит одни и те же байки всякий раз, когда мы заходим в его лавку. – А я тебе рассказывал, как на месте торгового центра «Зеленые акры» когда-то был аэродром Кёртисса и как оттуда летали Чарлз Линдберг и Амелия Эрхарт?[79] – Это вряд ли, – говорит папа, а я смотрю на него как на чокнутого, потому что мы слышали это уже миллион раз. – Когда я был мальчишкой, мы сидели в высокой траве у конца взлетной полосы и смотрели, как самолеты взлетают и садятся. Лежали на спине, и самолеты пролетали так близко, что можно было помахать пилоту – они махали в ответ. Даже сам Чарли Линдберг. Невероятно. А потом они взяли и понастроили там этот клятый торговый центр? Думмкопфы. Мне нравится слово «думмкопфы», потому что по звуку оно то же самое, что и по смыслу. Баззи называет думмкопфом любого, кто подходит к прилавку и еще не решил, что заказать. – О чем ты, к чертям, думал последние десять минут, ты, думмкопф? Мне весь день делать нечего, только ждать, чтоб ты определился? Следующий! Если Баззи назвал тебя думмкопфом, а ты не знаешь, что это значит, ты все равно поймешь, что он назвал тебя идиотом, потому что именно так оно и звучит. То же самое со словом «прихвостень»: даже если никогда раньше такого слова не слышал, все равно ясно, что это что-то нехорошее. Шмак, шлемель и шмегегге[80] тоже забористые слова, но мое любимое – «шелудивый». Это значит «грязнуля», только хуже. Если кого-то назвали шелудивым, сразу понятно, что это, скорее всего, человек не очень-то чистый и опрятный. Даже по тому, как это слово ощущается во рту – шелудивый, – уже ясно, о чем речь. В нашем квартале есть семья, которую мы зовем «шелудивые О’Ливи», и это имя им в самый раз: у них восьмеро детей, один грязней другого. Говорить вам, что о них думали два старых лютеранина, когда они приехали жить в наш район, вряд ли надо. Тут папа выкладывает Хенри историю, которую уже выдавал ему миллион раз, но Хенри, похоже, все равно ее не помнит. Наверное, так у стариков и бывает – они всё рассказывают и рассказывают друг другу одно и то же. Когда повторяешь любимую байку новому человеку, это еще можно понять, но эти двое берутся за свое при каждой встрече. – Когда я был мальчишкой, – говорит папа, – мы точно так же торчали в Ла-Гуардии[81] , когда это еще был маленький сонный аэропорт. В школе я учился с парнем, который переехал в Асторию, и летом мы гоняли от его дома на велосипедах ловить рыбу в ручьях, которые тогда текли по болотам, а по дороге назад прятались в кустах у конца полосы, ложились на спину и смотрели, как эти здоровенные самолеты взлетают и садятся прямо над нами. И скажи мне, Хенри, было ли для ребенка что-нибудь более захватывающее? Хенри не отвечает. Просто кивает с улыбкой. И папа тоже кивает с улыбкой. И вот они оба стоят молча, кивают, рассеянно смотрят куда-то и улыбаются. Наверное, поэтому старики так любят рассказывать одни и те же истории из своего детства – от них хочется улыбаться. В общем, папа рассказывает Хенри про Мэтта Лыса, водяного крыса, и что монсеньор хочет, чтобы с крысой «разобрались». Хенри кивает, уходит за прилавок и возвращается с пятью громадными мышеловками. – Этого хватит, чтобы разобраться с вашей крысой, запросто, – говорит он. – Только никакого сыра, как в мультфильмах. Туда надо чуток арахисовой пасты. Крыса его обожает. Мышь, та сыр любит. И еще обязательно застели все газетами. Газеты по всему полу, и даже попробуй приклеить немного на стены. Вот, я тебе и малярного скотча дам. Газеты нужны потому, что, когда крыса полезет за арахисовой пастой, ловушка захлопнется так сильно, что разрубит ее пополам, поэтому будь осторожен, когда соберешься ставить. Зазеваешься – рискуешь остаться без пальца. А газеты нужны, чтобы не убирать потом всю эту дрянь, поэтому не жмотничай на газеты, если неохота потом оттирать крысиные кровь и кишки у вашего монсеньора со стен. По дороге домой ловушки лежали на переднем сиденье рядом с папой, потому что я отказался сидеть спереди с ним и с этими штуками, которые разрубят Мэтта Лыса пополам и забрызгают стены его кровью. Я влез на заднее сиденье нашего «Фольксвагена», чтобы не смотреть на папу – убийцу крыс. У нас тогда был «Жук», и за задним сиденьем была маленькая уютная ниша, куда мне удавалось втиснуться. Туда-то я и забился и проревел всю дорогу домой. Когда мы припарковались у дома, я отказался вылезать, и папа оставил меня в машине. Открыл окна, чтобы мне было чем дышать, но все равно стало слишком жарко, и в конце концов мне пришлось вылезти и дальше реветь уже на заднем дворе. После этого каждое воскресенье, проходя под стеной церкви по дороге на мессу, я искал Мэтта Лыса, водяного крыса, но больше никогда его не видел. Спасибо, папа. ---------- 17 17 Когда мы вернулись с мессы, я был страшно голоден, потому что завтрака перед причастием не полагается. Однако теперь, после того как я принес свою жертву и выдержал пост перед евхаристией, завтрак меня уже не интересует, я хочу молока с печеньем, но вот я направляюсь к своим печеньям, и тут выясняется, что их уже съели, а сейчас всего-то воскресенье, и понятно, что съел их прошлой ночью братец Томми, когда явился домой пьяный и укуренный. Дело в том, что мама ходит за покупками по субботам, потому что на неделе она работает, и покупает нам с братом по коробке печенья на каждого, и «этой коробки вам должно хватать на неделю, а если вы съели все свое печенье в первый же день, потому что нет у вас никакой власти над собой, значит, пеняйте на себя». В точности поэтому она и начала покупать нам по коробке на нос, потому что Томми вечно пожирал все печенье в ту же минуту, когда мама приносила нам его из магазина. Теперь же, если Томми съедает все свое печенье за один день, мое остается у меня. Но так никогда не получается, поскольку Томми – гаденыш, он все равно съедает все мое печенье, а если я на него жалуюсь, он меня лупит. В итоге мне достается плошка хлопьев с молоком. Но в тот вечер после ужина папа спрашивает, нельзя ли ему немножко моего печенья на десерт, и я вынужден сказать ему, что мама, должно быть, забыла на этой неделе купить мне печенья, потому что найти его сегодня после мессы я не смог. Конечно же, я знаю, что она не забыла, и мы все знаем, кто их съел. Мама говорит: – Ты чего вообще? Я сегодня была в магазине, принесла тебе «Орео», а твоему брату – его «Крошку Ахой». Она по-прежнему называет эти торговые марки, хотя мы с прошлого года начали покупать всю еду без торговых марок, не только печенье – вообще всё. У нас безымянное молоко, мы заливаем им безымянные хлопья, намазываем безымянную арахисовую пасту и безымянный джем, и даже спагетти у нас безымянные, их мы поливаем безымянным красным соусом. Продукты без марки продаются в черно-белых коробках и дешевле обычных марочных. Приходится признать: когда заходят друзья и видят, что у тебя в буфете и холодильнике все в черно-белых коробках без торговых марок, делается немножко неловко, потому что смотрится это так, будто ты нищий и тебе не по карману обычные марочные товары. Отец говорит: – Какая разница, как это выглядит? На вкус все одинаковое. Разве нет? – Ну, наверное. – Тогда кому не насрать, что там думают твои друзья? Они что, аристократы? В деньжатах купаются? На Парк-авеню живут? Вот уж вряд ли. В деньжатах они, может, и не купаются, но, сдается мне, денег у них побольше, чем у нашей семьи, потому что новой машины у нас не бывало никогда, почти всю одежду я донашиваю за Томми, а теперь у нас еще и еда без опознавательных знаков, но, конечно, рот я свой на эти темы не раскрываю. В общем, папа хочет мой безмарочный «Орео», да только его нисколько нету, а потому папа смотрит на братца моего Томми, а Томми ему говорит: – Ты чего на меня смотришь? А папа ему: – Потому что это всё ты. А ну тащи свою задницу в кулинарию и купи новую коробку своему брату. Рысью! Томми встает из-за стола и уходит в магазин, но мне бросает взгляд, который говорит: «Я тебе сегодня наваляю, когда вернусь». Но Томми не приносит печенье – и не наваливает мне в тот вечер, потому что братец не показывается дома несколько дней. Когда же наконец заявляется, родители даже не орут на него и не сажают его под домашний арест – они понимают, что это без толку. – Что станем делать? – говорит отец. – Через полгода он дорастет до армии. Пусть там с ним разбираются. И вот они махнули рукой на Томми, и это, когда он возвращается-таки домой, дает ему «зеленый свет» на то, чтобы выписать мне пару раз ногой в голень, сделать моей голове «тиски» и обозвать меня мамкиным сынком. Было время, он заставлял меня поклясться, что я ничего не скажу маме с папой, потому что так поступают ссыкуны, и я, как всегда, не стучал на него. Но теперь он не утруждается даже предупреждать меня, и я просто получаю от него трепку. ---------- 18 18 Было у меня подозрение, что Дед Максуини болен, еще несколько месяцев назад, когда мы ехали в нашем новом автомобиле в Бронкс, чтоб навестить их с Гиллиган. Кстати, наш «новый» автомобиль на самом деле не новый. Как я уже говорил, мы не покупаем новые автомобили – мы покупаем старые подержанные рыдваны, и, когда папа не смог разобраться, отчего наш предыдущий рыдван «Пинто» не заводился, заказал его вывоз в мастерскую «Эксона», где Магси, наш автомеханик, сказал папе, что пришла пора на свалку. – Прах к праху, – произнес отец, поскольку крылья, задний бампер, водительскую дверцу и почти весь двигатель мы покупали на свалке. Если ваш отец пригоняет домой новую подержанную машину каждые пару лет, одна хуже другой, от этого делается немножко неловко. Возможно, даже более неловко, чем из-за еды в безликих упаковках. Но этот автомобиль еще хуже – и не только оттого, что это паршивая машина, а потому, что отец купил этот кусок металлолома у одной семьи, с чьими детьми мы учимся в одной школе. Но что еще унизительнее: эта семья – из шелудивых, чьи дети с виду вообще не умываются, у них сальные волосы с перхотью, а одежда вся мятая и в пятнах, и я уверен, что они и душ никогда не принимают, потому что хуже ЗТ[82] не представить себе. У нас в школе таких семей немного. Даже родители этих детей смотрятся неумытыми. Папа говорит, «опрятность у них в списке приоритетов невысоко». На их машину оно тоже, кажется, распространялось. Когда я впервые влез на заднее сиденье, на полу под ногами обнаружились старые газеты, пустые банки из-под газировки, фантики от конфет, несколько вонючих старых пляжных полотенец и две канистры из-под масла. Угадайте, кому досталось все это выгребать? В семье, у которой мы купили эту развалюху «Дельта-98»[83] , есть сын, он на несколько лет старше меня. Его зовут Питер Питерз. Я вообще не понимаю, зачем родители назвали его Питером, если фамилия у них Питерз. Мало того что имя и фамилия одинаковые – это уже само по себе странно, так еще и инициалы «П. П.», а с такими инициалами тебя будут дразнить каждый день твоей жизни, потому что все будут звать тебя «П. П.». Не «П. П.», а именно «пи-пи», а когда дети это произносят, они изображают, будто придерживают свои письки и ссут. Вдобавок его зовут Пис-сака, Пипкин и Поросенок Пен – как того персонажа из комиксов про Чарли Брауна[84] , который такая замарашка, что вокруг него висит облако пыли. Как этот пацан – он такой же грязнуля. Будь я ребенком, которого родители не заставляют мыться, чистить уши, мыть голову и выскребать дрянь из-под ногтей, я хотя бы не усугублял положение тем, что до сих пор ковыряю в носу и ем это, но Пис-сака так и делает и даже не пытается этого скрывать. Сидит за столом в столовой, прямо посреди кафетерия, копается в носу, будто золото добывает, вытаскивает здоровенную мокрую соплю, та свисает у него с грязного пальца. Она такая длинная и густая, что для того, чтобы ее съесть, ему приходится высовывать язык и наклонять голову вбок, чтобы под нее подлезть. И ему, похоже, без разницы, что вся школа на него смотрит, пусть вся столовая и начинает скандировать: «Пи-пи – Па-рась Пен – Пис-сака», пока Бычиха не поднимает голову от своего стола в начале зала, глаза злые, физиономия красная, и все сразу замолкают. Но соплю он все равно съедает. Я спрашиваю у папы: – Чего нам приперло купить машину у этих? Он ответил: – Потому что она продавалась и цена была подходящая. А что? Тебя что-то не устраивает? – Нет, – говорю. Он не в настроении, и я решаю не заикаться насчет засохших козявок, которые я нашел под днищем заднего сиденья, пока выгребал старые газеты, пустые банки из-под газировки, фантики, вонючие пляжные полотенца и канистры из-под масла. Я знал: если скажу про козявки, придется их оттирать, а я к этим мерзким засохшим соплям прикасаться не собираюсь. Томми, увидев новую машину, обозвал ее «говномобилем», потому что она снаружи коричневая, весь салон у нее коричневый и «сама вообще кусок говна». Наверное, уже пора привыкнуть к таким вот старым дрянским развалюхам, как говномобиль, потому что у нас всегда были только такие, кроме одного раза в 1972 году, когда мы купили новенькую «Шеви-Импалу». Я тогда был слишком маленький, чтобы ее отчетливо помнить, но видел на семейных фотографиях. Ее угнали, когда папа однажды поехал на ней на работу. Представляете, кто-то просто взял и прямо с улицы украл у полицейского машину, припаркованную в одном квартале от участка? – Это Нью-Йорк, сынок. Земля свободных, обитель борзых, – сказал он. – Вот потому мы больше и не покупаем новые машины. По дороге в Бронкс пошел дождь, и мне стало легче: это значило, что я ничего веселого с друзьями все равно не пропускаю. Сидим мы с Томми сзади в говномобиле, и вдруг, без всякой причины, Томми давай лупить меня кулаком в бедро, отчего у меня немеет нога. Отец грозит остановиться и надавать Томми как следует, но мама хочет только тишины и покоя, поэтому велит мне перелезть вперед и сесть между ней и папой. Томми от этого счастье – он теперь может растянуться на всем заднем сиденье. Через пару минут он уже храпит, отсыпаясь после очередной пьянки. Мы едем дальше, и тут я показываю на машины на обочине, обворованные под ноль. Если у тебя ломается машина, и ты оставляешь ее на трассе, чтобы сходить за бензином или найти таксофон и вызвать эвакуатор, почти гарантировано, что к твоему возвращению с нее что-нибудь скрутят. Если уйдешь ненадолго, обычно снимают колпаки. Если надолго – заберут и колеса. А если оставить на ночь, исчезнет всё: двери, крылья, бамперы, сиденья, даже руль. Мама в ужасе: боится, что эта новая развалюха сломается, и нам придется остановиться на Большой центральной магистрали и сидеть в машине, пока папа не вернется с эвакуатором. Такое уже было прошлой зимой на Бронксской скоростной. У нашего старого «Пинто» не работал датчик топлива, поэтому каждый раз, когда папа заправлялся, он записывал на карточке, приколотой к солнцезащитному козырьку, сколько галлонов залил и сколько миль пробег. Так он отслеживал, когда пора снова заправляться. И вот в декабре прошлого года «Пинто» расчихался, а потом просто заглох прямо посреди шоссе – тут папа сразу понял, что дело нечисто. Мало того что мы устроили пробку, стало еще хуже, когда мы с Томми помогали толкать машину к обочине, а все эти чокнутые нью-йоркские водилы сигналили, орали и называли нас шмуками, козлинами и обсосами. Папа не из тех, кто позволяет так обращаться к его детям, поэтому он орал в ответ, показывал средний палец, предлагал съехать на обочину и сказать это ему в лицо, а мама сидела за рулем и орала нам, чтобы мы, ради Христа, просто толкали, и всё. Когда мы наконец дотащили машину до обочины, папа сгреб Томми. – У тебя один шанс сказать правду. Ты с этими своими дружками-засранцами брал машину на этой неделе? Томми кивнул. Я знал, что он скажет правду, потому что папа у нас полицейский, их учат распознавать ложь. – То есть мало того, что ты украл мою машину и поехал без разрешения, не имея даже прав, ты еще и настолько тупой, что не смог замести следы и ее заправить? Томми жмет плечами. – Это все, что ты можешь сказать в свое оправдание? Томми ему: – Я не думал, что столько бензина израсходовал. Это выводит отца из себя, потому что Томми произносит это так, будто ему вообще наплевать и растереть. – Значит, из-за твоей тупости, спеси и безответственности я должен идти искать заправку и оставлять тебя, твоего младшего брата и мать на обочине. Но знаешь что? Я этого делать не буду – это будешь делать ты. Вмешалась мама: – Ты же не отправишь его одного по этому шоссе, да еще в Южный Бронкс искать заправку! – А какие варианты? Мне идти и оставить вас всех здесь? Или нам всем идти, а машину оставить стервятникам? Ему семнадцать. Справится. И это из-за него мы тут завязли. Папа выдал Томми канистру и баллонный ключ из багажника, который у «Форда-Пинто» находится спереди, потому что двигатель сзади. Это для владельцев «Пинто» та еще беда, поскольку, если в такую машину вреза́лись сзади, она могла взорваться, поэтому ее иногда называли «четырехместное барбекю». Так или иначе, папа велел Томми идти по магистрали до следующего съезда и искать заправку. – Канистра – для бензина. Ключ – на случай, если кто-нибудь попробует к тебе лезть. К счастью, никто не попытался, и через час он вернулся с бензином. * * * Чтобы добраться из нашего дома в Бронкс, мы обычно едем по мосту Трогз-Нек, но сегодня едем по Кросс-айлендской магистрали, потом по Большой центральной, дальше на Трайборо, потом срезаем через Манхэттен и переезжаем по мосту Уиллис-авеню. Этим маршрутом проезжаем мимо большого парка во Флашинг-Медоуз, рядом со стадионом «Шэй»[85] , где в 1964 году проходила Всемирная выставка. Всякий раз, когда мы здесь оказываемся, папа начинает поддразнивать маму из-за греческого парня, с которым она встречалась до знакомства с ним. – Ну все, ребята, приготовьтесь снова слушать про Бенни Баклаву и про то, как вашей маме было чудесно на Всемирной выставке[86] . Мама просто смеется. – Его звали не Баклава, и ты это прекрасно знаешь. И вообще он был очень милым молодым человеком. Кажется, этот Бенни-грек был каким-то чемпионом по плаванию или вроде того и на выставке участвовал в водных представлениях. Поскольку мама ходила смотреть на него каждый раз, когда он выступал, она много времени провела на выставке и знает о ней все. Любимый ее аттракцион, который она очень любит нам показывать, – развалины «Акватеатра», потому что именно там выступал Бенни. Сейчас театр разрушается, и это еще один повод, из-за чего у мамы сердце вдребезги. – Ребятки, вы бы видели, как это смотрелось в шестьдесят четвертом. Словно попал в будущее, – говорила она. – Столько надежды рождалось внутри. А теперь вы гляньте. Развалины. Ржа и гниль. Она рассказывает нам про «Унисферу» – огромный глобус, который до сих пор видно с шоссе. Показывает павильон Нью-Йорка с «Палаткой предстоящего» и тремя смотровыми башнями, которые теперь покрыты пятнадцатилетним слоем голубиного дерьма. Я спрашиваю про две старые ракеты, которые там все еще стоят, и она говорит, что это всё, что осталось от «Космического парка». Обожаю глазеть на те ракеты, прижимаюсь лицом к стеклу, чтобы разглядеть получше, но дождь крепчает, и поди разгляди что-нибудь. По правде говоря, всегда немного уныло это – видеть место, которое мама так любит, а оно превратилось в развалины, гниющие и ржавеющие, однако в такой вот дождливый день оно еще тоскливее. Мы уезжаем все дальше от старой территории Всемирной выставки, мама умолкает, и я снова вижу в ее глазах печаль. И чувствую, что появилась она и в моих глазах. Может, грусть заразна, а может, это у нас семейное, как веснушки у меня на носу, доставшиеся от мамы, а ей – от ее мамы, хотя она почти не помнит у той на носу никаких веснушек, потому что ее мама умерла, когда моя мама была маленькой, и она едва ли вообще что-то про нее помнит, и есть всего одна фотография, а на ней бабушка на палубе корабля по дороге из Ирландии сюда, снимок старый, зернистый, черно-белый, и не разберешь, были у нее веснушки или нет, но Дед Максуини говорил, что ой да, красавица была, все лицо усыпано веснушками, оттуда они и у тебя, молодой человек, вот как есть. * * * Грусть не прошла и когда мы приехали к Деду и Гиллиган, потому что Дед стал старый и, видно, уже тогда был болен: едва вставал с кресла. Мне сделалось странно от его вида – таким он стал слабым, будто жизнь почти вышла из него, и я вспомнил, как чувствовал себя виноватым за то, что мне не хотелось сюда ехать, хотя в детстве я обожал бывать у него в квартире. Может, потому что я подрос, а когда растешь, с бабушками и дедушками становится скучно. Но, мне кажется, в основном все из-за того, что Деду не по силам стало то, из-за чего с ним когда-то было весело. Раньше Дед водил нас с Томми на крышу, откуда видно стадион «Янки», и, если шла игра, слышалась толпа, комментаторы и орга́н, будто сидишь прямо на трибуне, даже если поля не видно. Дед не любил бейсбол, потому что был, как он говорил, «падди-с-корабля», но знал, что мы-то бейсбол любим, и всегда подстраивал так, чтобы мы приезжали в дни игр. Но сегодняшнюю игру отменили из-за дождя, и на крышу мы не пошли. Когда выпадало не бейсбольное время, он звал нас на пожарную лестницу, когда выходил туда курить трубку. После того как он женился на Гиллиган, ему пришлось курить на улице, потому что она не переносила запах табака и не позволяла курить в квартире. Мне это казалось странным, потому как я обожал этот запах, и теперь каждый раз, когда чувствую запах трубки, думаю о Деде. – Ребятки, пройдемте-ка в мой кабинет, обсудим положение дел в мире, а? – говорил он, вылезая в окно. Мы с Томми выходили к нему и усаживались на старые деревянные ящики из-под молока, а он стоял у перил и смотрел вниз, на улицу и на Гранд-Конкорс. Когда он раскуривал трубку, невозможно было не смотреть на его руки. Как перчатка ловца Тёрмена Мансона[87] , говорил папа, – огромные, распухшие, пальцы толстые, как итальянские колбаски, и кривые от постоянных переломов на работе. – Нельзя всю жизнь дробить камень и не размозжить при этом палец-другой. Вот как есть, – говаривал Дед. Он был «землеройкой» – это вроде шахтера, только не уголь или алмазы они выкапывают, а строят тоннели, например тоннель Линкольна[88] , которым Дед особенно гордится. Как ни поедем в Нью-Джерси к маминым братьям Майку и Марку – всегда именно через тот тоннель. – Это всё работа моего отца, – говорит мама, пока мы едем по тоннелю из Манхэттена. – Вон она, вокруг нас. – Мы едем по Линкольну, и в маминых глазах никакой грусти, только гордость. К тому времени, как добираемся к дяде Майку, Дед уже сидит в кухне и курит трубку, потому что в доме Майка мужчине можно спокойно курить трубку, и на пожарную лестницу под удар стихий его никто не выставит, вот как есть. – Через Линкольн ехали? – спрашивал у нас Дед по приезде. – Через него, – отвечали мы. – А вам известно, кто отдал годы и годы своей жизни этому тоннелю, чтобы вам и вашим не приходилось переправляться через Хадсон паромом, а? – Знаем. – Мы хорошо поработали, тот тоннель – кусок истории, он переживет всех нас, пусть бы даже мои годы, пока я рыл ту дыру, меня и прикончат. Понимаете, когда строят тоннели, сперва забуриваются очень глубоко под землю, потом закладывают в скалу динамитные шашки и взрывают ее. А потом землеройки спускаются в ту дыру и собирают огромные обломки камня, грузят их в шахтерские вагонетки и отправляют наружу. – Но тоннель кишит мелко-мелко раздробленным камнем и пылью, они везде кругом, и, когда дышишь, чувствуешь, как воздух с трудом проталкивается тебе в горло, вот как есть. Так послушаешь – хуже работы на свете нет, особенно если посмотреть на Дедовы руки, и я всегда ломал голову, чего он просто не стал пекарем, приехав в Америку, в Ирландии же он именно этим и занимался, я знаю, что печь хлеб ему нравилось, потому что у него в коридоре висит фотография: он молодой, с улыбкой на лице, гордо стоит рядом с фургоном пекарни Максуини и со своим конем Терренсом Джозефом[89] – а это, между прочим, был лучший конь во всем графстве Уэстмит, вот как есть, и я до сих пор по нём скучаю, так-то оно… – Да и то была тяжелая работа: вставать до рассвета и целый день у горячей печи, – добавлял он. – Только все равно не так тяжко, как спускаться в яму, долбить камень и пыль глотать. Но в Бронксе на ирландских пекарей спросу не было, когда вокруг кишмя кишат итальянцы. Любимей всего мне было заявляться к Деду по субботам, потому что после ужина все его старые друзья-ирландцы собирались к нему на «сейшун»[90] . Обычно это были одни и те же трое, но иногда приходило и девять, и десять человек. Среди них был Брейди, он как раз и играл на скрипке на поминках, еще один парень с гитарой и Фрэнки с аккордеоном. Сам Дед ни на чем не играл, зато умел петь. Когда начиналась музыка, он подсаживал нас с Томми на кухонную стойку и говорил: – Слушайте внимательно, ребятки, эти песни, они про нас. И потом они часами играли, пели и танцевали. Даже мама с папой иногда присоединялись. Папа не знал слов ни одной из тех старых ирландских песен, а мама знала все – еще со времен, когда сидела на барных табуретах в пабах на Третьей авеню, дожидаясь, пока Дед допьет свою пинту и допоет песню, прежде чем отправить ее «элькой» домой с тем, что осталось от его зарплаты. Однажды на пожарной лестнице Дед разрешил нам с Томми затянуться из его трубки. Томми сказал, что ему понравилось, и даже не закашлялся. А я, видно, затянулся как-то не так: кашлял потом минут десять, Гиллиган услышала и смекнула, что к чему, и устроила Деду разнос. – Ну шикарно вообще – давать мальчишкам курить трубку. Того и гляди поведешь их в паб за пинтой, вот как есть. Дед подмигивает, мы смеемся, а Гиллиган уходит, сердито пыхтя. – В следующем году, парни, пойдем за пинтой, – говорит он. Однако следующий год наступил, но за пинтой мы уже не пойдем, потому что Деда больше нет. * * * По дороге домой я спросил, нельзя ли заехать на рыбный рынок на Фултон[91] , но родители говорят, что день выдался долгий, они устали и хотят поскорее домой. – К тому же в это время мы просто поедем через Трогз-Нек и будем дома в два счета, – сказала мама. Рыбный рынок на Фултон-стрит, чтоб вы знали, – это такое место на Манхэттене, куда доставляют всю рыбу для Нью-Йорка, а потом развозят ее по магазинам и ресторанам. Папа взял нас с собой туда несколько лет назад, когда мы возвращались от дяди Майка. Было очень поздно, часа три или четыре пополуночи, мы вкатились в Манхэттен через тоннель Линкольна, потом поехали в Бруклин через тоннель Бруклин-Бэттери и дальше по Окружной магистрали на Лонг-Айленд. – Давай завезем мальчишек на рыбный рынок, – сказал тогда папа. – Пусть посмотрят на него, когда там самая беготня. – В такое-то время? Нет. Пора уже домой, – сказала мама. – Тут всего две минуты крюк. И дороги все равно пустые. – Но я тебя знаю: ты с кем-нибудь разговоришься, и мы проторчим там до рассвета. Я затаил дыхание. Я такое уже видел. В таких раскладах родители могли либо спокойно договориться, либо начать большую ссору – в зависимости от того, что папа скажет дальше. – Да ладно, мальчишкам понравится. Особенно Томми. А Томми тогда еще любил рыбалку, дело было много лет назад, когда он еще был хорошим пацаном, и он взялся уламывать маму, и, как я говорил, Томми тогда ходил у нее в любимчиках, и потому она, конечно, согласилась, хотя было видно, что все равно недовольна. Безумней места, чем рыбный рынок на Фултон, и не придумаешь. Все улицы забило грузовиками, толпы работяг в фартуках и резиновых сапогах гоняли тележки туда-сюда от причалов к складам, а в грузовиках и тележках было полно всякой рыбы: тунец, лосось, меч-рыба, морской окунь, полосатый окунь, морские гребешки, бухтовые гребешки, моллюски, мидии, омары и мамины любимые – устрицы. – Мама твоя с этой ее тягой к устрицам мнит себя аристократкой какой-то, – сказал папа. Само собой, папа знал там одного из главных, которого называл Профессором, и, само собой, Профессор обрадовался папе, потому что тот в свое время помог ему, когда сына Профессора поймали на угоне машины, а потому в подарок маме Профессор выдал несколько дюжин устриц, чтобы она не злилась, пока мы все-таки проторчали на рынке до рассвета, как она и предсказывала. Профессор объяснил нам и то, что раньше устрицы были такими дешевыми, что их можно было купить прямо на улицах с тележек, как сейчас франкфуртские сосиски с тележки хот-догов. – Вот почему Перл-стрит так называется. Не из-за жемчуга внутри устриц, а потому что люди съедали устриц и бросали пустые створки себе под ноги, и целый квартал блестел, как жемчужина. – Видишь, – сказал папа, – вот почему его зовут Профессором. Он про рыбный рынок знает больше, чем кто бы то ни было в Нью-Йорке. Здесь мне страшно нравилось все подряд: как торговцы рыбой перекрикивались с водителями грузовиков, как водители перекрикивались друг с другом, как у причалов разгружали лодки, как рыбу укладывали на лед в старых деревянных лотках. Всё было таким шумным, суетным и захватывающим… кроме запаха. – Если у тебя чувствительный нос, парень, то Фултон-стрит не для тебя, – сказал Профессор. Когда взошло солнце и мы снова сели в машину, чтоб ехать домой, мама улыбнулась папе и сказала: – Мальчишкам понравилось. Хорошо, что заехали, несмотря на запах. С тех пор, как унюхаю запах рыбы, я думаю не о рыбалке с папой, а о рынке на Фултон и о том, как мама улыбалась на переднем сиденье. Но сегодня мы туда не заезжаем, а просто едем прямиком домой – и на переднем сиденье нет ни единой улыбки. ---------- 19 19 Чудна́я это штука – запахи. Как они способны вернуть человека в какое-нибудь прошлое время и место. Такое делается со мной, когда я чую запах рыбы, трубки Деда Максуини или маминых духов. Не знаю, какой марки у нее духи, но, если у какой-нибудь женщины в магазине такие же, я сразу вспоминаю тот день много лет назад, когда мама потащила меня в город, в «Мэйси»[92] , покупать папе подарок на День отца. Ехать до ужаса не хотелось, потому что какому нормальному пацану охота ходить с матерью по магазинам. А что и того хуже, мы поперлись на Манхэттен, а это означало, что пропадем там на целый день. Не помню, что́ мы там ему купили, наверное свитер, перчатки или галстук, и уверен, что все это можно было найти в торговом центре «Зеленые акры» возле нашего дома, но мама обожает мегаполис и хватается за любой повод, лишь бы снова запрыгнуть в поезд и туда рвануть. Обычно я терпеть не могу такие поездки, но в тот день вышло по-особенному: после «Мэйси» мы протопали пешком до самого Центрального парка, а это больше двадцати кварталов. Мы шли по Пятой авеню, потому что мама говорит, что в целом свете нет улицы краше, и все это время держала меня за руку. Тогда я был еще маленький и рад был держаться за ее руку, да и был бы постарше, все равно порадовался бы, потому что в городе никто меня не знал и никто не стал бы дразнить мамкиным сынком. В тот день я сообразил, что мама моя красавица: пока мы шли, мужчины в костюмах, парни, стоявшие на углах улиц, и даже легаш, который регулировал движение, оборачивались и улыбались ей. И она улыбалась в ответ, и никаких в тот день грустных глаз. Мы подошли вплотную к парку и там остановились у витрины ювелирного магазина. За стеклом виднелось бриллиантовое ожерелье, и мама сказала, что когда-нибудь я так преуспею, что смогу купить ей что-нибудь такое. Вместо ожерелья мы купили по хот-догу с лотка с «грязной водой», сели на скамейку в Центральном парке и стали смотреть на уток. Мимо проходили всё новые мужчины в костюмах, улыбались и здоровались, и мама улыбалась в ответ. Во всех этих улыбках было что-то странное, и я встал и метнул уткам кусок моей булки. – А здорово было бы, если б жили мы с видом на этот парк? – сказала она, показывая на большие жилые дома. – Когда я училась в школе, мы с подругами гуляли тут во время обеденной переменки и выбирали, в каких пентхаусах на Пятой авеню будем жить, когда выйдем замуж. Я ответил, что не хотел бы жить в городе, мне нравится наш дом, наш задний двор, наше крыльцо и наша улица, и, если бы мы переехали, я бы по всему этому скучал. Она сказала: – Да ты просто ничего другого не видел. Поэтому я и взяла тебя сегодня в город. Мир большой, и ты должен это понимать. В жизни есть не только улица Мальборо. Она вновь умолкает, и я отворачиваюсь, делаю вид, будто смотрю на уток. Через несколько минут она встает и берет меня за руку: – Пойдем. Уже поздно. Не надо нам быть в парке, когда стемнеет. К счастью, она не пускается рассказывать, каким безопасным парк был, когда она была девочкой, и как можно было пройти от Пятой авеню до Западной Центрального парка без всякого страха, потому что она говорит это каждый раз, когда кто-нибудь заикается о Центральном парке. На Площади Колумба мы садимся в метро до Пенсильванского вокзала. В поезде она не сдерживается: – От города этого сердце вдребезги, а? Только что ты на Пятой авеню, смотришь на прекрасное ожерелье в витрине «Тиффани», будто ты какая-нибудь Одри Хепбёрн[93] , а через минуту – уже в исписанном граффити вагоне метро, переступаешь через бедолагу, который спит на картонке. Что на это ответишь? Не могу я ей сказать, что мне нравятся граффити и куда интереснее сидеть в поезде, разглядывать людей и подслушивать их разговоры, чем смотреть на ожерелья и наблюдать, как чужие дядьки подмигивают и свистят вслед моей маме. Разумеется, на Пенсильванском вокзале она принялась рассуждать про старый вокзал, который снесли, когда ей было чуть за двадцать, какой он был красивый, как они с подругами с работы приходили в обеденный перерыв протестовать против сноса, как ревели, когда раскачивались чугунные шары, крушившие стены, и как никому не было дела до умельцев, которые резали камень и высекали по мрамору, потому что никто не думает о таких вещах – так же, как никто не думает о ее отце, проезжая по тоннелю Линкольна, и благодаренье за Джеки О., а то и с Центральным вокзалом обошлись бы так же[94] . Когда мы сели на поезд Лонг-Айлендской железки, я так устал от ходьбы и еще больше – от разговоров о том, как раньше было и до чего ужасно все теперь, что просто хотел подремать, но мама, когда я положил было уже голову на пустое сиденье рядом с нами, не дала мне – мало ли кто сидел здесь до нас, – свернула свое пальто мне вместо подушки, и я уснул у нее на коленях, и в носу у меня витал запах ее духов. ---------- 20 20 Я вернулся в тот вечер домой, и папа сказал, что заходил в мою комнату и прочитал несколько страниц из моих записей – без разрешения. – Ну а что ты хотел? Я увидел, что у тебя там творится, и решил сделать тебе одолжение: повесить мокрое полотенце и плавки, которые ты бросил на пол, а потом случайно заметил у тебя на столе несколько страниц твоих трудов и заглянул. Если бы ты развешивал свое барахло, я б сюда вообще не совался. Короче, в каком-то смысле сам виноват. Я думал, он меня уроет – за сквернословие, за сигареты на утесе в Монтоке и глоток пива под столом в День святого Патрика, но вместо этого он спрашивает: – Как ты, к чертям, запоминаешь все эти долбаные подробности? Жму плечами, потому что, к чертям, кто ж его знает, как люди запоминают то и се. – Впечатляет, малец, – говорит он. И добавляет: – Завтра прокатимся. Назавтра мы забираемся в наш говномобиль и едем в публичную библиотеку, где папа велит мне отыскать что-нибудь почитать. Я не то чтобы в настроении: стоит идеальный солнечный день, да и кому вообще охота читать летом, вдобавок у меня уже есть стопка книг, которые мама наказала прочесть, а я на них даже и не взглянул. Перед зданием библиотеки под большим окном, выходящим на улицу, есть прудик с золотыми рыбками и кувшинками, я сажусь на каменную стенку, просто смотрю на рыбок и мечтаю, чтоб папа лучше бы предложил поехать на рыбалку. Наконец он подходит и спрашивает: – Нашел что-нибудь? – Нет. – Трудно что-то найти, если не ищешь, – говорит он, и я понял, что папа разочарован. Я снова пожимаю плечами и молчу, потому что все еще злюсь на отца за то, что он читал мои записи без разрешения. – Но ты не переживай, – говорит он. – Я сам тебе книгу выбрал. – Вот прекрасно-то. Протягивает мне книгу, а та на вид еще скучнее, чем «Долгий день уходит в ночь». – Видишь название? «В поисках утраченного времени»[95] . Вот о чем мне напомнили твои истории. – Она хоть хорошая? – спросил я. – Ну вот прочтешь – и сам поймешь. – Думаешь, мне понравится? – Понятия не имею. Но библиотекарь ее посоветовала. – Тогда чего мне читать книгу, которая может не понравиться? – Понимаю, что веду себя как гаденыш, но продолжаю злиться. – Потому что не все в жизни существует для твоего развлечения. Иногда приходится делать то, чего не хочется, чтобы стать лучше. Родители не понимают, что это худший способ заставить ребенка делать то, чего он не хочет. Кому вообще охота «становиться лучше»? Та же сраная чушь, что и про овощи. По дороге домой он заставил меня прочитать первую строку. – Первые строки важны. Это как первый раз куснуть бургер или пиццу: сразу понимаешь, хорош будет обед или так себе. Ладно, читаю: – «Давно уже я стал ложиться рано». – Ну как? – спрашивает. – Не знаю. – Хорошая строка или нет? Хочется читать дальше? – Наверное? – Почему? – Не знаю. Наверное, хочется узнать, почему давно он ложился рано, а теперь нет? – Вот видишь. Значит, строка хорошая, манит читать дальше. Верно? – Я снова жму плечами. Как и родители всех моих друзей, ни мама, ни папа в колледже не учились. Оба говорили, что хотели бы вернуться и доучиться, но у них нет ни времени, ни денег, поэтому они постоянно достают на нас с Томми. Иногда говорят в лоб: «Я столько работаю, гоняюсь за бандитами, чтобы вы могли поступить в колледж». А иногда – вот так, как сегодня с библиотекой, дают нам книги, наказывают читать, заставляют лазать в словарь, а то и концерты классической музыки усаживают смотреть по Пи-би-эс[96] . Скажу прямиком: если колледж означает слушать классику, я туда не ходок. Мы возвращаемся домой, папа отправляет меня наверх, чтоб я прочел хотя б одну главу из какой-нибудь книги. – Потом можешь болтаться на улице, а завтра расскажешь мне, кто интереснее – обалдуи на углу или слова хорошей книги. Я гляжу на книги перед собой, на ту, что привезли из библиотеки, и на те, что купила мне мама. Выстроил их у себя на столе по толщине и решил начать со «Старика и моря», потому что она была самой тонкой. К тому же я знаю, что она про рыбалку, а рыбалку я люблю, поэтому, глядишь, хоть не будет совсем уж унылой. ---------- 21 21 На те выходные мы собирались к прабабушке Свенске в Рокауэй-Бич. Свенска – это не настоящее ее имя, ее так называет папа, потому что она из Швеции. На самом деле ее зовут Октавия, но я ни разу не слышал, чтоб ее кто-нибудь так называл. Мы с Томми зовем ее Прибрежной Бабулей, потому что летом она живет в маленьком домике всего в двух кварталах от океана. Сколько ей лет, я толком не знаю. Но на вид она старше мистера Форда, поэтому, думаю, ей под сто, хотя она до сих пор справляется со стряпней и уборкой и рассказывает смешные истории. Обычно при глубоких стариках становится странно, потому что на них иногда тяжко смотреть. У них бывают чудны́е отметины и пятна по рукам и на лице или кожа обвисает на костях, а волосы такие жидкие, что видно череп, что у стариков еще куда ни шло, но вот старушек жалко – они пытаются уложить эти последние чахлые пряди в прическу. Прибрежная же Бабуля, пусть волос у ней почти не осталось, имеются и пятна, и кожа тонкая, этого неприятного чувства во мне не вызывает. Наверное, потому что она все время улыбается и смеется. Папа говорит, она улыбается, потому что проводит лето у океана. – Если каждый день выглядывать в окошко и видеть океан, и у тебя б улыбка с лица не сползала, – говорит он. Поскольку бабуля такая старая, она прожила уйму разных десятилетий и обожает рассказывать, что́ повидала за жизнь. – Помню времена еще до водопровода, до машин, до самолетов, до ракет на Луну, до двух мировых войн и всей той смерти. Я жива была еще до радио, до граммофонов, до кино и телевизора, когда развлекаться можно было только чтением, мыслями и, конечно, байками, – говорит она. Свенска тоже любит старые байки. Я почти не помню рассказов о ее детстве на ферме в Швеции или о переброске кораблем до острова Эллис, зато обожаю ее байки о Нью-Йорке, где она работала прачкой у одной богатой городской семьи. – Одна из немногих католических семей на Пятой авеню. У них даже останавливался кардинал Пачелли[97] , который потом сделался папой Пием Двенадцатым. И как ты думаешь, кто стирал и отпаривал его рясы, пока он жил у них? – спрашивала она. – А подштанники его грязные? Их тоже стирала? – спрашивал мой папа. – Несносный ты – и всегда таким был, – говорила она ему. – Ничего святого, что ли, не осталось? – Она качала головой и просила меня принести четки с изголовья кровати, те самые, которые благословил тот самый папа Пий Двенадцатый, чьи одежды она стирала и гладила, когда он еще был просто кардиналом. Я возвращаюсь с четками, она велит мне молиться с ней. – Помолимся за твоего отца и его непристойные шуточки, – говорила она. Молюсь с нею: – Верую в Бога, Отца Всемогущего, Творца неба и земли… – И так далее, и так далее. Мама всегда расспрашивает Свенску про особняк на Пятой авеню – тоже любит эти истории. Наверное, потому что всегда мечтала жить именно там. Я тоже эти байки люблю: мы не знакомы ни с одним богачом и я никогда не был ни в одном особняке и поэтому ловлю каждое слово, когда Свенска описывает огромную столовую с потолками такими высоченными, что там можно играть в баскетбол, старую библиотеку с бильярдным столом и картинами по стенам, а на картинах богатеи верхом да с охотничьими собаками, огромную мраморную лестницу в парадном холле, по которой слугам ходить не разрешалось – только если они подметали, мыли или драили, – потому что прислуге полагалось пользоваться черной лестницей с кухни, и о том, как слуги жили на верхнем этаже с одной уборной на всех и спали в крошечных комнатках, где помещалась только узенькая койка и лампа, зато из окон был лучший вид на Центральный парк – даже лучше, чем из хозяйской спальни, потому что они были выше крон деревьев. – И может, жила б я там до сих пор, если бы не познакомилась с вашим прадедом и не влюбилась в него с первого взгляда, пусть он и был ирландцем с Западной стороны, а я знала, что ирландские парни из тех краев сплошь бедовые. Но ведь мы любим бедовых, верно? Говоря это, Свенска посмотрела на мою маму. Мама кивнула и улыбнулась, но было видно, что она этого чувства не разделяет. Мужем Свенски стал парень по имени Эдди Фицджералд, днем он трудился каменотесом, а по ночам играл на барабанах в оркестре при шепталовке[98] . «Шепталовки» – это, чтоб вы знали, подпольные бары и рестораны в 1920-е годы, когда алкоголь был запрещен. Поэтому, если хотелось накидаться, идти надо было туда. Если прикинуть, сколько алкоголя пьет моя семья теперь, стародавняя моя родня, небось, из этих шепталовок не вылезала. – Можете себе представить? Я прачка, стираю постельное белье будущему папе Пию Двенадцатому, а Эдди Фиц лупит по барабанам в подпольном синюшнике среди танцовщиц и гангстеров, – говорит Свенска. Я обычно улыбаюсь и смеюсь, будто понимаю, о чем она толкует, хотя на самом деле не понимаю. Иногда я так делаю вместо того, чтобы признаться, что не понял, или задать вопрос, потому что в нашей семье, если скажешь, что чего-то не понимаешь, или промахнешься с вопросом, тебя тут же поднимут на смех, скажут, что ты тупой, как пень, что не применяешь соображалку, которой тебя Боженька наделил, или спросят, не говна ли кусок у тебя вместо мозгов. Поэтому иногда лучше всего просто улыбаться и смеяться. – Но я любила моего дорогого Эдварда с того самого дня, как увидела его, и до последнего его вздоха, – говорит Свенска. – И хотя что ни вечер окружали его красавицы-плясуньи, а те девицы, скажу я вам, не из дам, рядом с какими охота видеть собственного мужа, – смотрел он на одну меня. Свенска обожает рассказывать про Эдди Фица, но я меняю тему, потому что мне хочется послушать побольше про особняк и поменьше – про танцовщиц. – Расскажи, как ты водила моего папу в тот особняк, – попросил я. – Брала я твоего отца с собой на работу несколько раз. Помнишь? Как я водила тебя на крышу, где мы развешивали и сушили белье? – спросила Свенска у папы. – Помню, – ответил папа. – А еще что помнишь? Хоть что-нибудь? – Не особо. Я был маленький. – Не помнишь кухню? Как можно не помнить кухню? Мистер О’Рирдон, повар, тебя уж точно помнил. Влетал туда, прямиком к вазе со сладким, съедал больше печенья, чем любой мальчишка на его памяти, запивал огромными стаканами молока. Вообще ничего из этого не помнишь? – Помню, что через парадную дверь не войдешь. Надо было через боковой переулок с Восемьдесят третьей улицы. – Вот это ты помнишь? Вечно с обидой за пазухой. «Чего это нельзя через парадную дверь?» – все время бурчал. Потому что мы были прислугой – вот почему, – сказала Свенска. – Ты спросила, что я помню. Вот это и помню, – ответил папа. – А знаешь, что помню я, Свенска? – сказала мама. – Ой нет, начинается. Сейчас опять будет про носки и трусы? – спросил папа. – Хочешь, расскажу, что Свенска выкинула, когда я в первый раз я пришла к ним в гости на квартиру? – спросила мама меня. Конечно, я сказал «да», хотя слышал эту историю уже миллион раз, но так уж со стариками: они рассказывают одно и то же по кругу, а кто я такой, чтоб им перечить. – Свенска отвела меня в комнату твоего отца и показала, как она складывает его нижнее белье и носки. Сказала, у него очень строгие представления о том, как именно складывать и убирать его исподнее. Ты представляешь? Будто это он жил на Пятой авеню. – Раз уж нельзя мне было входить через парадную дверь и шастать по парадной лестнице, так хотя бы пусть носки с трусами смотрятся в комоде так, будто можно, – сказал папа. Мы все рассмеялись, кроме Свенски. Мои родители обожают эту историю, и, когда я об этом думаю, мне вспоминается, как они раньше все время смеялись вместе. Я дал себе слово, что, когда мы приедем в домик к Свенске, я обязательно попрошу маму с папой рассказать еще раз, может, это напомнит им о тех временах, когда они улыбались и ладили друг с другом. Я надеялся, что сам выезд на пляж улучшит им настроение, потому что мои родители любят Рокауэй: именно там они познакомились, а еще, когда перед глазами океан, у всякого настроение налаживается. Хотя Рокауэй – очередное место, которое способно вызвать у мамы грусть. – О, если б ты видел его в ту пору, когда он назывался Ирландским городком[99] , с ирландскими танцевальными залами и барами на каждом углу, с набережной и пляжами, где было битком народу. У моих родителей полно старых фотографий тех времен, и это чудно́ – видеть родителей молодыми, как они гуляют по променаду, обнявшись, или на пляже с друзьями в купальной одежде, или нарядные на гулянках с пивом в руках, и по их лицам видно, что они пьяные, но счастливые. Есть у них и фотография у бара «Русалка», где они впервые встретились. Летний день, они держатся за руки, мама смотрит в камеру с широкой улыбкой, а папа смотрит на маму так, будто не верит своей удаче. Вот на эту фотографию им бы стоило глянуть еще разок, чтоб она им напомнила, до чего счастливы они когда-то были. У Свенски в домике на стене висят такие же старые фотографии Рокауэя. Ее любимая – где папа еще маленький, сидит на перилах на набережной с удочкой в руках, а за ним – ряд за рядом домики от самого пляжа до эстакады железной дороги Лонг-Айленда. Но теперь всего этого уже нет, остались только железнодорожные пути. Бо́льшую часть Ирландского городка с его барами, танцзалами и домиками снесли в 60-е и 70-е. Как старый Пенсильванский вокзал, как выставку в Куинзе, как театр на Таймз-сквер, где мама с папой видели Фрэнка Синатру на своем первом свидании, – все это разрушили. И вот, на пути от дома под эстакадой железной дороги Лонг-Айленда, мы проезжаем квартал за кварталом пустырей прямо у моря, и единственное, что осталось от тех времен, – пожарные гидранты. Но хорошая новость в том, что домик Свенски на 101-й Прибрежной все еще стоит. Туда мы и едем, и это должно их порадовать. ---------- 22 22 Папа велел мне взять с собой любую из новых книг, и я взял «Старика и море». Пытался читать тут как-то раз вечером, но так и не смог втянуться, поэтому очень надеялся, что, когда мы приедем к Свенске, он не станет меня доставать и, может, вообще позабудет, что велел взять книгу, но в ту субботу целый день лил дождь, поэтому на пляж мы не пошли, а Свенска не захотела играть со мной в джин-рамми, как обычно, и спросила у папы, есть ли у меня что-нибудь почитать. – Ага, у него есть книжка, – говорит он. – А ну-ка, бери ее и садись за чтение. Наверное, я закатил глаза, и Свенска это заметила. – Нечего глаза на отца закатывать, юноша, а не то получишь пинка под зад, – говорит Свенска. Настроение у нее паршивое. Наверное, из-за дождя, но это все равно не повод так рявкать, тем более что я закатил глаза не на нее, а на папу, и даже если папа – ее внук, ему уже не нужна ее защита. Наверняка она поняла, что задела меня, потому что я такое совсем не умею скрывать. – Лицо кирпичом у тебя ни к черту, – всегда говорит папа, потому что каждый раз, когда расстраиваюсь или смущаюсь, я краснею. В школе это настоящая беда, когда монашки на тебя орут или поднимают на смех за то, что ты не знаешь ответа на какой-нибудь вопрос, а потом еще говорят всему классу, что этот вот не утруждается применять Господом даденные ему мозги. Когда такое случается, я делаюсь красным, как помидор, и всем сразу ясно, что тебе стыдно, и возникает повод доставать тебя на переменке, а дальше глазом моргнуть не успеешь – уже дерешься в столовке, потому как ну что еще делать, когда весь класс ржет над тем, что ты покраснел, как помидор, и приходится лезть в драку, чтобы отстоять свою честь, ну. В общем, взял я книгу и уселся в облупившееся кресло-качалку, оно у Свенски стояло под окном, однако вместо того, чтобы читать, просто качался туда-сюда и смотрел на дождь. – Перестань изображать обиженного щеночка, будь добр, – сказал папа, заметив, что я дуюсь. – Нет. Нет. У него есть на то полное право, – сказала Свенска. – Прости, что сорвалась на тебя, но в дождливые дни у меня болит все до последней косточки, включая и настроение. – После этого она вышла из кухни и села на веранде. Раньше, если в Рокауэе выдавался дождливый день, когда мы с Томми были маленькие, Свенска обязательно звала нас посидеть с ней на веранде. Мы раскачивались на подвесной скамейке, смотрели, как идет дождь, а она рассказывала байки про любовь всей своей жизни – про чокнутого ее мужа Эдди Фица, который наглядеться не мог лишь на нее одну. Когда Свенска говорит об Эдди, у нее тоже, бывает, появляется этот печальный взгляд, и я соображаю, что скрывать чувства в нашей семье не умеет никто. Наверное, оттуда и мое «лицо кирпичом». – Но он умер слишком молодым, – говорит она. – Как и слишком многие молодые мужчины. Ушел слишком рано. И не от выпивки. Нет. Его убила эта проклятая пыль, он камень резал каждый день. Она его попросту задушила. То же самое говорил Дед Максуини – что пыль эта его и доконает, так оно и вышло, и я уже решил, что, когда вырасту, ни за что не стану работать там, где нужно резать камень или дробить скалы. Папа добавляет: – Эдди работал под мостом Пятьдесят девятой улицы, и каждый раз, как ни поеду по этому мосту, вспоминаю, как он однажды взял меня с собой на работу. Если надо подхлестнуть себя, чтоб засесть за учебники, довольно глянуть, как Эдди Фиц режет камень. Папа этот приемчик применяет часто. Когда мы едем по шоссе и видим мужиков, которые в жару укладывают асфальт, или когда катимся по городу в автобусе и видим людей, которые в лютый холод собирают мусор, или когда сидим в забегаловке и смотрим, как повара стоят у раскаленной плиты, а хозяин на них орет, папа говорит одно и то же: – Видишь вон того парня? Как думаешь, он не жалеет, что слишком часто прогуливал школу? Не одна Свенска не в духе – папа тоже мрачный и угрюмый, но не из-за дождя и не из-за старости и ломоты в костях. Все потому что мама в эти выходные решила с нами не ехать. Сказала, у нее слишком много дел по дому и что у Свенски ужасно жарко, все спят в одной комнате. – Раньше тебе хоть бы что было, – сказал ей папа. Она сделала вид, что не слышит. – Томми тоже не хочет ехать. Я останусь дома, присмотрю за ним. А вы вдвоем отлично проведете время. Поезжайте, послушайте старые байки, они же вам так нравятся. Она сказала это таким тоном, что волей-неволей подумаешь: старые байки ей не нравятся вовсе. Я видел, что это задело папу, но он никогда бы этого не показал. В общем, Свенска не зовет меня посидеть с ней на веранде, я перестаю раскачиваться и наконец открываю книгу, и, должен признать, она оказалась очень даже неплохой. Там про старика по имени Сантьяго и пацана, который раньше рыбачил с ним, но старик уже давно ничего не ловит, и родители пацана сдают его на лодку к другому рыбаку, поэтому теперь он может помогать старику, только когда тот возвращается с моря или утром перед тем, как тот снова уходит. Я понимаю, почему мама решила, что мне это понравится: хоть действие и происходит на Кубе, там всё про рыбалку, а рыбалку я люблю, и они, как и мы, католики, на стене у них висит изображение Святого Сердца Иисусова, как у нас в спальне у родителей, а еще старик обожает «Янки» и Джо Ди Маджо – как и вообще все люди на планете. ---------- 23 23 Добираемся мы до прибрежного домика, Бабуля смотрится по-другому и говорит тоже как-то по-другому, и мне бы стоило сразу уразуметь, что выходные будут паршивые. Она не вскакивает и не обнимает меня, а рукой подзывает к себе, чтоб я поцеловал ее в щеку. Как ни гадко это говорить, но я наклонился к ней, а от нее странно пахло. И голос у нее был другой. Очень низкий, хриплый, будто ей больно даже просто здороваться. Наверное, поэтому мама и не захотела ехать. Она, должно быть, знала, что Бабуле нездоровится, а мама из-за такого вечно грустит. Я решил спросить папу об этом, когда мы пойдем гулять по округе. Прогулка по округе – это традиция Рокауэя. Раньше мы всегда гуляли вместе: я, Томми, мама и папа, обходили все места, которые родители здесь любили, когда только начали встречаться. А сегодня мы только вдвоем. Первая остановка всегда у «Боджиано», на углу 98-й Прибрежной, прямо напротив «Плейленда». У них два окошка: в одном продают моллюсков, в другом – пиво. Я иду к окошку с моллюсками, папа – к пиву. Это первое место, где я вообще ел сырого моллюска. И если вы никогда не ели моллюсков живьем или даже не видели их, потому что, скажем, живете на ферме или еще где, они на вид отвратительней всего на свете. Представьте самые здоровенные сопли, какие вам доводилось выгребать из носа, крупнейший харчок из всех, какие вы откашливали, сложите их вместе и умножьте на двадцать – вот так выглядит сырая венерка. А когда ты ее в себя закидываешь, то есть высасываешь из раковины, и впервые чувствуешь это у себя на языке, сразу понимаешь, что сейчас тебя вырвет. Со мной так и было. Но Томми, папа и даже мама сказали, что надо быть мужиком и закинуть, а со временем я привыкну и мне даже понравится. Они называли это «приобретенным вкусом». И знаете что? Они оказались правы. Теперь я их обожаю. В общем, то была наша первая остановка. Мы купили напополам десяток морских петушков, я себе взял виноградную газировку, папа – пиво. Если бы с нами были мама и Томми, мы бы зашли в парк аттракционов «Плейленд», родители сели бы на скамейку пить пиво и есть моллюсков, а мы с Томми катались бы на всех аттракционах, но раз сегодня только я да папа, мы просто сыграли пару раз в скибол в автоматах. Я хотел спросить его про маму и почему она не поехала с нами в эти выходные, тем более мы как раз стояли перед американскими горками «Атомный ускоритель», куда он, как мне известно, затащил ее на первом свидании и усадил в первый ряд, и она чуть не схлопотала долбаный инфаркт и потом больше ни за что на свете на американских горках не каталась, но я не знаю, как завести разговор, поэтому промолчал и поплелся за ним из «Плейленда» в таверну «Ирландский круг». Все старые ирландские бары, вроде «Русалки», где познакомились мои родители и впервые вместе танцевали, уже исчезли, а «Ирландский круг» пока держится. Мы сели у стойки, я взял колу, папа – ирландский виски «Джеймисон» и закурил сигару. В баре сидят старики, расспрашивают папу про Свенску, про его мать и отца и про отцова дядю Эндрю, владельца заправки на углу возле школы на Бич-Ченнел. Папа говорит мне, что в 1950-е это было очень приличное место и мама его любила, потому что в «Ирландском круге» никогда не случалось драк. – Тут было что надо заведение, с кружевными занавесками, никакой трущобной ирландщины, – смеется он. Я оглядел этих дядек, которые пили среди бела дня, и ни один не смотрится чересчур чинным. Я спрашиваю папу, был ли он «трущобной ирландщиной», поскольку знаю, что он ею был – и гордится этим. – Еще какой, задница моя на кон, но я выбрался оттуда. А ты поднимешь нас на следующий уровень, – говорит он мне. – Поэтому я и кишки из тебя вынимаю с чтением и писаниной. В отличие от всех нас, ты-то в колледж пойдешь. – Опять он за свое – про колледж. – Мне плевать, что нам для этого предстоит сделать. Не сдавать тебе экзамен на госслужбу. Ты поступишь в хороший колледж, а мы с твоей матерью уж сообразим, как его оплатить. Чтоб вы знали, экзамен на госслужбу сдают те, кто хочет стать полицейским, пожарным или мусорщиком. В нашем районе полно госслужащих и всяких таких, кто не учился в колледже. Много таких и в «Ирландском круге». Через какое-то время мне стало скучно, и я спросил папу, не хочет ли он сыграть в шаффлборд. В баре есть длинный старый столище из дерева, посыпанный опилками. – Не сегодня, парень. Я б, может, и да, если бы твоя мама была здесь. То была ее игра. Я понял: вот оно, самое время спросить, почему мама не поехала с нами, но снова струсил. Возвращаемся молча. Солнце уже село, небо оранжевое. Мое любимое время летнего дня. Дует легкий ветерок, много где перед домиками хлопают американские флаги, пахнет бургерами и хот-догами, которые люди жарят на грилях. Папа берет меня за руку. Обычно он так больше не делает, и я ни за что не позволил бы ему держать меня за руку посреди улицы Мальборо, но здесь, в Рокауэе, я почти никого не знаю, поэтому не против. Если честно, я не просто не против – мне нравится, но отчего-то хочется плакать, и я сам не знаю почему. Как я уже говорил, этим летом меня вообще многое сбивает с толку. К счастью, я спасен от слез, потому что вы только гляньте – мистер Форд тарахтит по улице на своем велосипеде с моторчиком. Папа отпускает мою руку, чтобы помахать старику, и мне не приходится объяснять, почему я реву без всякой причины. Мистер Форд машет нам в ответ, но не останавливается, а подъезжает к другому домику, где у забора его ждет какая-то бабка, не такая древняя, как он, и они целуются. Мама была права: у него есть подружка. Теперь понятно, зачем он приделал мотор к велосипеду – иначе, если б сам крутил педали, до Рокауэя не доехал бы ни за что. На его месте я бы просто катался на старом «Корвете» и вообще забыл про велик. И вот мы дома, Свенска на кухне, спрашивает, будем ли мы фрикадельки на ужин. Конечно, будем, потому что Свенска готовит лучшие шведские фрикадельки на свете, и это еще одна часть нашей рокауэйской традиции. Шведские фрикадельки в субботу вечером. Она достает старую мясорубку, прикручивает ее к столешнице и спрашивает, хватит ли у меня сил прокрутить мясо. Я напрягаю бицепс, показываю ей, она улыбается. Настроение у нее теперь получше. – Молодец, – говорит она. – Я режу. Ты крутишь. Пока она нарезает мясо кусками, я засовываю их в мясорубку и кручу деревянную ручку. Типа как с моллюсками – поначалу довольно мерзко, но с возрастом привыкаешь. Мы поели фрикаделек, и вскоре после ужина Свенска улеглась спать. Папа сел на веранде, я вымыл посуду. Когда с посудой покончено, он снова ушел в «Ирландский круг», а я устроился спать. В домике я сплю на кушетке в углу, под окном с москитной сеткой. В Рокауэее стоял субботний вечер, поэтому уйма народу не спала и шумела. Работали телевизоры и радио, гудели на Бич-Чэннел-драйв машины, лаяли собаки, коты дрались, а домики стоят так близко друг к другу, что слышно все, что говорят и делают бабулины соседи. На улице все еще было адски жарко, в домиках стояла липкая духота, а единственный вентилятор Свенска держит у себя в комнате, поэтому мне предстояло потеть всю ночь. Может, мама и не врала, когда отговорилась от поездки жарой. В общем, из-за всего этого мне было трудно заснуть, и я снова взялся за «Старика и море» и вырубился после одной страницы. В воскресенье утром Свенска приготовила шведские блинчики, это еще одна традиция. Типа крепов, если вы никогда таких блинчиков не ели, только лучше. Блинчики у Свенски были вкусные, но не такие вкусные, как у папы. – И только полный недоумок стал бы говорить ей об этом, поэтому тебе, юноша, лучше держать язык за зубами. – Вот я и сказал ей, что они восхитительные и гораздо лучше, чем у папы. Мы собрались уезжать, а Свенска сидела на качающейся скамейке на веранде, и я подумал, чем она будет заниматься весь день, когда мы уедем. Наверное, тем же, чем занимаются все старики, когда к ним не приходят родные. Кто знает, может, у нее тоже есть ухажер вроде мистера Форда. Когда мы с папой шли к машине, он сказал, что у меня есть два варианта. – Либо мы торопимся домой и идем в церковь с твоей мамой, либо двинем на пляж – глянем, что там с волнами. – Я улыбнулся. Волны выдались идеальные, поэтому он достал из багажника старое армейское одеяло, мы расстелили его на песке и почти два часа катались на волнах, а потом лежали на одеяле и обсыхали на солнце, потому что полотенец у нас не было. Мне очень хотелось спросить его про маму и почему она не поехала с нами, и это был что надо момент, потому что мы были вдвоем, вокруг так тихо и папа в хорошем настроении – он обожает плавать в океане и валяться на солнце. Может, поэтому я и не спросил. Не хотел портить ему настроение. Поэтому я снова зашел в океан, проплыл за линию прибоя и лег на спину, просто болтаясь на волнах. Это классное чувство – когда тебя покачивает вверх-вниз и ты забываешь обо всем, что творится в твоей жизни. Видишь только синее небо над собой и почти ничего не слышишь, даже грохота волн или смеха малышни, которая играется в прибое. Почти как будто ты в другом мире или во сне и свободен от самого себя. Этим летом в таком месте быть очень хорошо. Но это приятное чувство заканчивается, стоит вспомнить фильм «Челюсти»[100] , и я понимаю, что я идеальная мишень для голодной акулы, болтаюсь в море, легкая добыча. И хотя папа говорит, что в Рокауэе нападений акул ни разу не случалось, а Большой ежедневно уплывал на милю в море и за все лета ни разу не видел акулу, я все равно подплыл поближе к берегу и катался на волнах, пока папа не помахал мне, чтобы я вылезал. Пока я был в море, он построил замок из песка и теперь сидел у самой кромки воды и смотрел, как волны подбираются все ближе и ближе. Я сел рядом с ним, но он ничего не сказал. Просто смотрел на замок. Ну, и я с ним. Мы оба наблюдали, как первый язык прибоя подобрался к подножию замка и передняя стенка стала оползать. Начался прилив, и каждая новая волна разрушала замок все сильнее, пока не пришла одна особенно большая и не накрыла все целиком. Вода ринулась на берег, я вскочил, а папа сидел себе и давал воде омывать себя. Обратная волна утащила то, что осталось от замка, обратно в море. – Вот от такого у твоей матери сердце вдребезги, а? – сказал он с тихим смешком. – От невечной природы всего на свете. – Сегодня есть, завтра нет, – сказал я. Папа кивает, но не встает, потому что погружен в мысли, как говорится. Я не хочу размышлять о том, что у него за мысли, и так ясно, что они о чем-то грустном и, скорее всего, связанном с мамой. Поэтому я начинаю размышлять о фразе «Сегодня есть, завтра нет» – это еще и название одной из моих любимых песен группы «Рамоуны». Она из их медленных и грустных. Из альбома «Ракета на Россию», и это трек сразу после «Пляжа Рокауэй» на первой стороне пластинки[101] . Наверное, поэтому я так хорошо ее знаю – потому что когда Томми только купил этот альбом, он крутил его раз сто в день. Томми обожал «Пляж Рокауэй», потому что эта песня, очевидно, классная, а пляж Рокауэя наша семья любила еще до того, как его полюбили «Рамоуны». Наконец папа встает, его замок теперь – всего-то бугорок, и говорит, что пора возвращаться в реальный мир. Мы садимся в машину, прощай, пляж Рокауэй. Рок, рок, Рокауэй-Бич. Рок, рок, Рокауэй-Бич. Прощай, пляж Рокауэй. ---------- 24 24 Неделю спустя мы прощаемся с мистером Фордом. Он был у себя в гараже, возился со своим «Корветом» 57-го, и вдруг упал да помер. – Что ж, и я б вот так хотел уйти. Занимаясь любимым делом, – говорит папа. – Ты говорил матери, что мы его видели в прошлые выходные в Рокауэе? – Нет. Я напрочь позабыл. Мам, ты не ошиблась, у него была подружка, и мы видели, как он ее целует на подъездной дорожке. – Правда? – спрашивает она. Отец кивает. Маму это, кажется, радует. – Вот молодец, – говорит она. – Думаете, дети его явятся его похоронить или он окажется из тех стариков, у кого на похоронах пустая церковь? – спрашиваю я. – Ну, я б решил, что там будет его подружка из Рокауэя, – говорит папа. – Он с тобой когда-нибудь говорил о своей семье? – спрашивает мама. – Нет. Только заикался о том, что они все разъехались и жизнь у них очень занятая. – Судя по всему, слишком занятая, отца навестить недосуг, – говорит она. Папа жмет плечами, и, конечно, от мысли о том, что за все годы, какие мы живем через дорогу, дети мистера Форда его ни разу не навестили, взгляд у мамы делается угрюмым. – А чего бы нам тогда не пойти? – предлагает папа. И мама кивает, улыбается, и мне делается хорошо, потому что они собрались заняться чем-то вместе, пусть хотя бы и похоронами. Но хорошее чувство надолго не задерживается, потому что папа не сообразил сразу, что у него в тот день работа. Мне кажется, это была честная промашка, но маму это все равно зацепило и в итоге привело к большой ссоре. Знаете кому пришлось идти вместо папы? В любой другой день я бы сказал ей, что не хочу идти на похороны какого-то старикана, кто не родня мне, пусть он и пускал меня и моих друзей к себе в гараж глазеть на старый «Корвет», потому что я и так все время оказываюсь на похоронах у стариков – в качестве алтарника, – и бывает супергрустно, когда хоронят одиноких стариканов типа мистера Форда, потому что церковь обычно пуста, но я ей этого не сказал, потому что она взъелась на отца, и я не хочу, чтоб она взъелась еще и на меня. К моему удивлению, получились не похороны Элинор Ригби[102] , и в церковь набилось полно друзей и родни мистера Форда, и маме от этого было счастье. Она опасалась того же, что и я: что занятые дети мистера Форда не явятся его похоронить. Но они явились. Одна из дочерей мистера Форда произнесла речь с алтаря и рассказала о том, кем он был в молодости и как воевал в Первой мировой и никогда не рассказывал об этом никому и что они вот только обнаружили его медали, потому как он прятал их в шкафу, и нашлись они только потому, что дети искали ботинки, в которых хоронить, и до чего славным отцом он был и как вдохновлял всех своих детей идти в мир, странствовать и искать приключений, и все они так и сделали, но под конец ей стало грустно, потому что ни она, ни братья ее и сестры не нашли времени вернуться домой и повидаться с отцом, и вот теперь его не стало, но по-своему именно этого он для них и желал. Я оглядел церковь – высматривал подругу мистера Форда из Рокауэя, но она мне на глаза не попадалась. Всю мессу я гадал, знает ли она вообще, что он помер? А ну как никто о его подруге и не знал? Кто б ей тогда сказал, что мистер Форд помер? Хочется спросить маму, нельзя ли съездить в Рокауэй после церкви и проведать ту женщину, но это же странно как-то, если на порог к вам заявляется пацан с матерью, и они сообщают, что у вас ухажер скончался. Мама же на обратном пути после похорон захотела в свою любимую пекарню, чтобы побаловать меня за поход с ней на похороны. Я понимаю, не стоит жаловаться на то, что твоя мама берет тебя в пекарню, чтоб накупить там печенья и пирожных, но эта пекарня в Вудсайде, а это значит, что придется проделать весь путь в нашу старую округу в Куинзе, а это урежет мне идеальный летний день с друзьями на целых два часа. Мама обожает Вудсайд и твердит, что мечтала б никогда оттуда не переезжать, пусть переезд на Лонг-Айленд и был ее затеей. – Не понимаю, чего ты так скучаешь. У нас же была крошечная квартирка, и никакого заднего двора, – говорю я ей. – Верно, зато в Вудсайде у меня были подруги. – Можно подумать, сейчас у нее подруг нет. А они есть. Уйма подруг, все мамы из школы и дамы из церкви и даже кое-кто из бабок у нас в квартале. Мы доехали до нашего многоквартирного дома и парка, но никуда не идем. Мама сидит в машине и смотрит на длинную дорожку, ведущую к входным дверям, и я вижу, как кружат у нее в голове давние воспоминания. – О, «Бульварные сады», – произносит она со вздохом. «Бульварные сады» – название нашего старого дома, и я родился в больнице того района, однако понятия не имею, в честь какого именно бульвара были названы дом и больница. Спрашивал как-то раз у мамы, но она в ответ принялась напевать эту старую песенку. «Иду я улицей печали, бульваром сокрушенных грез»[103] . Тут она рассмеялась. Пока я был маленький, мы сюда заезжали частенько, потому что у мамы по-прежнему жили здесь подруги, но, как и мы, все они разъехались, и поэтому я не понимаю, чего она грустит по своим подругам в Вудсайде, если ни одна из них здесь больше не живет. И мы не в Калифорнию переехали. Мы переехали на один городок за границей Куинза. – Ты переехала на трехсекундное расстояние в графство Нассо только ради того, чтоб говорить, что живешь на Лонг-Айленде, вот как есть, – говаривал Дед Максуини. Мы добрались до пекарни, но ее там тоже не оказалось. В витрине табличка «Сдается». Мама ничего не говорит, просто кивает сама себе, и мы проезжаем мимо, однако я знаю, о чем она думает: все ее прошлое исчезает. Знаю, и о чем подумал я сам: два часа идеального летнего дня потрачены впустую, и никаких тебе пирожных и печенья, чтобы это оправдать. К счастью, по пути домой мы замечаем пончиковую «Данкин»[104] на бульваре Рокауэй, останавливаемся взять десяток пончиков и немного манчкинов. Про себя улыбаюсь, потому что лучше пончик с джемом из «Данкина», чем какой-нибудь ругелах из той пекарни, но маме этого не говорю. Едем мимо аэропорта имени Кеннеди, останавливаемся у фруктовщика и берем два арбуза. Фруктовщик тут каждое лето, на одном и том же месте, торгует арбузами с борта своего грузовика. Он забавный парняга со здоровенными мышцами, заигрывает с мамой, говорит ей, до чего она хорошенькая, и, когда он это говорит ей сейчас, она впервые за весь день улыбается. Когда мы с арбузами забираемся обратно в машину, мама говорит, что ей надо заехать на работу забрать что-то из конторы. Она работает в «Джей-эф-кей» на «Эф-эй-эй» в новом кирпичном здании впритык справа от главной дороги, которой въезжаешь на территорию аэропорта. Как я уже говорил, я не знаю, чем она там занимается, но мне известно, что она работает с юристами, и всякий раз, когда кто-нибудь шутит насчет того, что юристов никто на дух не выносит, она говорит, что среди них попадаются очень милые. Мама уходит внутрь, я жду на парковке. Когда так близко от аэропорта, понимаешь, до чего несусветно шумные они, самолеты над головой, или до чего низко над землей они бывают. С того места, где мама поставила машину, кажется, будто самолеты того и гляди зацепят крышу маминой конторы, хотя здание всего лишь пятиэтажное. Я забираюсь на крышу говномобиля и ложусь на спину, чтобы поудобней было смотреть на самолеты. Несколько «Ти-дабью-эй» и один реактивный «Пан-Ам»[105] пролетают прямо надо мной, да так близко, что можно унюхать реактивное топливо, и я размышляю, каково это было папе и его друзьям прятаться в кустах в Ла-Гуардии или Хенри Скобянщику в пору, когда «Зеленые акры» были аэродромом и можно было помахать рукой Чарлзу Линдбергу и Амелии Эрхарт. Я тоже пробую помахать пилотам, но самолеты эти слишком здоровенные и пролетают надо мной слишком быстро, не усмотреть никого в кабине. И вдруг я слышу самолет – он гораздо громче остальных, и я мгновенно понимаю, что это, потому что, когда б ни летел он над нашим домом, у нас дрожат окна в гостиной, и мы выбегаем на газон перед домом и смотрим в небо, чтоб его там углядеть. Это СЗТ. «Конкорд». Быстрейший самолет на свете. Я знаю, что означают «с» и «з», – «сверхзвуковой», а вот что значит «т», мне не известно. Может, «турбо»[106] . У меня идеальное положение, чтобы все увидеть вблизи. Когда СЗТ пролетел прямо надо мной, всю машину встряхнуло, и мне даже показалось, что меня сейчас сдует с крыши. Я машу пилотам, и, клянусь, хотя самолет несся очень быстро, я успел заглянуть в кабину, и один пилот махнул мне в ответ. Ну круто же? Интересно, буду ли я, когда состарюсь, каждый раз выкладывать эту байку, заходя в хозяйственный. Наверное. * * * Мама обожает свою работу, и, вернувшись к машине, говорит мне: – Слава богу, что у меня есть эта работа. Без нее я бы, наверное, сошла с ума. – Почему? – спрашиваю. – Потому что жизнь – это не только уборка дома в пригороде. Это, конечно, напоминает мне ее разговор в баре в День святого Патрика о мечтах юной девушки, и я снова вижу грусть у нее в глазах, поэтому на пути домой спрашиваю ее о жизни до замужества и до того, как у нее появились дети, то есть мы, потому что она любит рассказывать эти байки, от них она всегда улыбается. Начинает с рассказа о своей первой работе на Манхэттене, в страховой компании «Метрополия»[107] . – Они нанимали нас, девчонок из католических школ, чтобы мы после уроков приходили работать в архиве, он был у них в подвале. А по пятницам нам разрешали есть в их столовой. О, ты бы это видел. Нам казалось, что это ужасно шикарно и утонченно. Все мужчины в костюмах, секретарши в платьях. Это было мое первое настоящее знакомство с тем, как живет другая половина[108] . Мама говорит, что жалеет, что не пошла в колледж, но тогда это было, в общем, невозможно. – Девушки в пятидесятые становились учительницами, медсестрами, секретаршами или монахинями. Хорошо, что она не стала монахиней, потому что у нее бы получалось ужасно, поскольку для этого надо быть злой и вредной, а она не злая и не вредная. Рассказывает про надземку на Третьей авеню, ту самую, которой ездила с Дедом Максуини, когда тот получал зарплату, и как они с подругами возвращались на ней в Бронкс после работы в «Мет-Жизни». Говорит, на тех старых станциях «эльки» стояли здоровенные ржавые печки-пузаны, и зимой все девчонки грелись вокруг них, потому что ходили в юбках католических школ и вечно в тех дурацких тряпицах мерзли. И тут какой-нибудь парень-недоумок подойдет, харкнет на раскаленную печку, чтобы посмотреть, как его мокрота шипит и пузырится от жара, и девчонки с визгом разбегались. И опять она примется вспоминать, как они заглядывали в окна квартир, мимо которых ехал поезд, да только теперь, подростком, она смотрела уже не на семьи – на мам, пап и детей, а на бессемейных, кто просто веселился. – Там самые разные люди жили себе свою жизнь, закатывали гулянки, танцевали, веселились. Мы с подругами говорили друг дружке, что после школы, если не выйдем замуж и не переедем на Пятую авеню, снимем такую квартиру и станем устраивать вечеринки, сидеть по вечерам на пожарной лестнице, попивать что-нибудь, курить и впитывать звуки города. Но этого так и не случилось. До их с отцом свадьбы мама жила дома в Бронксе, а сразу после свадьбы они уехали в Северную Каролину, потому что папу снова призвали в армию, служить в Форт-Брэгге. Она говорит, что из Нью-Йорка уезжать не хотела, потому что работала тогда в рекламном агентстве на Мэдисон-авеню и работу свою обожала. Говорит, то была ее любимая работа, потому что ей нравилось быть среди творческих людей, и там же она познакомилась со своими двумя лучшими подругами – Пенни и Пэт. Пэт жила в «Бульварных садах», и поэтому мы потом тоже там оказались. Пенни была настоящей красавицей, всем парням нравилась, и, когда они с мамой куда-нибудь выбирались после работы, им никогда не приходилось платить за выпивку. Если парни были неказистые или в дешевых костюмах, Пенни отказывалась от напитков и говорила маме: «С каких это пор крестьяне штурмуют замок?» Маме эта фраза казалась ужасно смешной, хотя мы и сами были крестьянами – ни плошки, ни ложки. Пенни – моя крестная, и в итоге она вышла замуж за настоящего богатея и много лет назад переехала в Чикаго. У них куча денег и неимоверно шикарный дом, не такой шикарный, как на Пятой авеню, о котором мечтала мама, но чертовски близко к тому. Пенни никогда ничего мне не присылает на день рождения, хотя это вообще-то главная обязанность крестной. Крестная Томми – это как раз Пэт, и ему она обязательно дарит что-нибудь клевое, типа новую бейсбольную перчатку, шлем для футбола или хоккейную клюшку. Короче, мне с крестной жуть как не повезло. Когда маме пришлось уволиться из рекламного агентства и ехать в Северную Каролину, она не смогла найти там работу, потому что, как она говорит, на Юге не любят католиков. – За что ни берись, нельзя писать в резюме никакие католические школы со «святым тем» и «блаженным этим», потому что стоит им эту хрень там заметить, сразу спросят, веришь ли ты в непогрешимость Папы, а это верный признак, что тебя не возьмут, – так ей сказал ее бывший начальник, который тоже служил на Юге. Но она его не послушала. – И конечно же, они спросили меня про Тридентский собор[109] . – И что это значит? – спросил я. – Это значило, что работу я не получу. – Тут она рассмеялась. – Зато хорошая новость состояла в том, что я сказала твоему отцу: если мы собираемся заводить семью, надо начинать откладывать деньги, а для этого мне нужна работа. Поэтому я вернулась в Нью-Йорк и устроилась обратно в свое рекламное агентство. И мой старый босс мне, разумеется, сказал: «Ну что, я же говорил тебе? Эти вахлаки там терпеть не могут католиков». Мы ехали домой с пончиками и арбузом, и мама показала мне место у дороги, где несколько лет назад разбился самолет. Это было прямо напротив аэропорта, самолет почти долетел, но, видимо, ночь была туманная, и пилоты не видели огней взлетной полосы[110] . К счастью, было поздно, и на Бульваре Рокауэй не было машин, иначе погибло бы еще больше людей. Мама крестится и велит мне тоже перекреститься. – Давай-ка помолись кратенько. Молюсь: – Милый Боже, пожалуйста, пусть всем, кто погиб в этой катастрофе, не было больно, и, я надеюсь, они все на небесах. А если там были младенчики, надеюсь, все они были уже крещеные. Заодно я молюсь и за Деда, за мистера Форда и даже за Мэтта Лыса, водяного крыса, потому что все еще думаю о нем. Маме всегда надо, чтоб мы вот так кратенько молились, когда видим, как мчится на вызов пожарная машина, или проезжаем мимо аварии на шоссе. – Всем нравится смотреть на пожар или глазеть на аварию, но надо помнить, что обычно там кто-то пострадал, а то и хуже. Поэтому молись по-быстрому и за них тоже. Напоследок я произношу еще одну кратенькую молитву – за маму: – Милый Боже, пожалуйста, сделай так, чтобы моя мама была счастлива, и помоги ей видеть, что есть хорошее в ее жизни и сейчас, а еще, прошу тебя, не давай ей все время думать о том, что раньше было лучше, потому что, может, это и не было так уж хорошо, как ей кажется, а даже если и было, пожалуйста, помоги ей не думать об этом все время, потому что иначе она постоянно грустная. Аминь. ---------- 25 25 Мы с папой собирались на следующий день поехать на рыбалку, но в итоге мне пришлось несколько часов слоняться без дела, дожидаясь, пока он вернется домой, потому что ночью он арестовал кого-то и утром должен был ехать в суд, вот поэтому и появился почти к полудню. Он спросил, не против ли я, если он пару часов поспит, и я сказал, что не против, потому что знаю: если он не поспит, у него будет паршивое настроение, а если в лодке у него паршивое настроение, он будет безостановочно на меня орать. «Ни хрена ты не поймаешь, если у тебя грузило не на дне», или «Ты никогда не станешь нормальным рыбаком, если наживлять тебе буду всегда я», или, когда я слишком часто подматываю леску – проверить наживку: «Ты ни хрена не поймаешь, если клятая твоя леска не в клятой воде». К счастью, он проспал два часа и, когда мы поехали к причалу, был в отличном, клять его, настроении. Мы дрейфовали по каналу Рейнолдза на «Море, не волнуйся», лески в воде, грузила на дне, с мальком и кальмаром на крючках, и ждали, чтоб клюнула камбала. Папа курил сигару и пил «Будвайзер» из банки, а я пил свой «Уэлч» и ел бутерброд с арахисовой пастой и вареньем. Мы проплывали мимо последних старых домиков на заливе, которые стоят на сваях, прямо в воде или на краю болот. Некоторые еще обитаемы, но в основном они заброшены и разваливаются. – Море забирает свое, – говорит папа. Однажды, когда мы были маленькие, Томми приспичило по-большому прямо во время рыбалки. Раньше беды никакой: прыгаешь в воду, стягиваешь шорты и срешь прямо в залив. Но после того как Томми посмотрел «Челюсти», ему стало страшно болтаться в воде с голой задницей – ему казалось, что акула подкрадется и откусит ему яйца. Папа сказал ему: – Гарантирую тебе, Томас, в этом заливе нет никаких акул, а если по какому-то капризу природы в этих водах она все-таки есть, ей и близко не захочется подплывать к твоей заднице, пока ты свои какахи откладываешь. Томми не поверил, ну папа и причалил к одному домику, там сказал Томми, чтоб попросился к хозяину в его нужник на улице. Томми тогда был еще маленький и не такой дерзкий, как сейчас, и не хотел идти один. – Ты со мной не пойдешь? – спросил он папу. – Нет. Только если тебе еще и зад подтереть, – пошутил папа. В итоге пошел я. Мне и самому хотелось посмотреть домик поближе. Папа привязал лодку к маленькому плавучему причалу, и мы с Томми полезли по старой деревянной лестнице на террасу, опоясывавшую домик. Постучали, но никто не ответил. Томми велел мне постоять на стреме, вдруг кто выйдет, пока он пойдет в сортир. В тех домах нет ни электричества, ни водопровода, поэтому если надо нагадить – иди в нужник. Если б я тут жил, я б просто писал с террасы в воду, потому что нужники соединены с домами длинными узкими мостками без перил, они тянутся назад, в высокую болотную траву. Если бы приспичило ночью, идти туда по тем мосткам было б жуть как страшно. Даже днем немножко боязно, хотя стоял идеальный летний день. Папа шутит: – Наверняка не один пьяница, которому ночью захотелось отлить, свалился в болото по дороге в те нужники. Томми отправился делать свои дела, а мне ужасно хотелось зайти в дом и оглядеться, но, как я уже сказал, было страшновато, поэтому я просто заглянул в окна через сетку. Увидел одну простую комнатку со старой деревянной мебелью, но было ясно, что кто-то здесь еще живет: на столе у окна стояла пепельница с окурками, недопитая кружка кофе и недоразгаданный кроссворд. Ужасно хотелось крикнуть Томми, что кто-то идет, и посмотреть, как он будет удирать посреди просера со спущенными шортами, но я знал, что тогда он будет лупить меня весь остаток лета, а потому просто стоял на стреме и ждал, пока братец закончит. В тот день мы с папой проплыли мимо самого большого домика на заливе – он принадлежит компашке монахинь. У них на причале висит табличка: «Уединенная обитель “Святая Мария, звезда моря”». Две монашки стояли на причале с длинными сачками и вытаскивали из-под свай голубых крабов. Папа крикнул им, проплывая мимо: – Ну как наши дела сегодня, сестры? – Очень хорошо, – отвечают они. – А у вас как, повезло? – Пока ничего, но кто жалуется, когда такой прекрасный день на воде. – Именно, и все равно мы за вас и за вашего мальчика помолимся. И клянусь Богом, хотя знаю, что так говорить нельзя, особенно рассказывая историю про монашек, но буквально через две секунды я улавливаю рывок на леске и начинаю тянуть камбалу с дверной коврик величиной, крупнее я в жизни не видывал. Если вы не в курсе, камбала – это плоская рыба, она плавает у самого дна, и у нее оба глаза на одной стороне головы. Чтобы камбала считалась «зачетной», то есть чтобы можно было оставить ее себе, она должна быть не меньше пятнадцати дюймов в длину. Если выловил камбалу мельче этого – «коротышку», ее надо отпускать, но вот эта зверюга у меня на крючке – дюймов двадцать восемь, не меньше. Папа орет, чтоб я держал ее прямо под поверхностью воды, чтобы он смог подвести под нее сачок, потому что она слишком большая, просто так ее в лодку не втащишь. Несколько лет назад папа вытащил такую же, но Томми не успел подставить сачок, крючок вырвало у рыбы из пасти – и «дверной коврик» был таков. Можете представить, как папа тогда взбесился. Как все рыбаки, он до сих пор вспоминает ту рыбу, которая сорвалась. Поэтому сегодня он был настроен во что бы то ни стало затащить этого здоровяка в лодку. К счастью, ему удается подобраться к камбале с сачком и вытащить ее, а потому не пришлось беситься и материться, тем более что до монашек было по-прежнему близко, они б его услышали. Камбала огромная, прямо как в рыбацких разговорах – с дверной коврик. Монашки ликуют вместе с нами и машут нам вслед, а я размышляю, летом сестры, которые из моей школы, такие же или нет. Улыбаются ли они, машут ли рыбакам и молятся ли за них, или эти две какие-то особенные? Может, поэтому их и отправили в этот дом отдыха на заливе – потому что они добрые. А может, они добрые и приветливые, потому что живут у воды, а все знают: люди, которые живут у воды, счастливее тех, кто нет. Если так, я бы помолился, чтобы нашу Бычиху тоже пригласили следующим летом в «Звезду моря». Не для ее блага, а для нашего. Папа вытаскивает крючок из пасти камбалы и, удостоверившись, что мы уже достаточно далеко от монахинь, хватает рыбу за хвост и два раза долбает ее головой о палубу, чтобы оглушить. Как бы я ни любил рыбалку, эту часть я не выношу. Отец достает филейный нож, втыкает его рыбе за головой и принимается разделывать, срезает мясо с обеих поверхностей. Покончив с этим, выбрасывает голову, хребет и хвост обратно в залив – на корм чайкам и крабам, а наш ужин кладет в холодильник рядом со своим «Будвайзером» и моей виноградной газировкой. Перед тем, как вернуться в марину, мы останавливаемся у маленького пляжа сразу за Мостом Ветеранов в Рокауэе. Я спрыгиваю с носа со швартовым концом и привязываю лодку к старым деревянным сваям домика на заливе, который смыло много лет назад. Тут любимое папино место для ловли моллюсков, он заглядывает сюда с самого своего детства. Мы заходим в воду по щиколотку и вдавливаем ступни в илистое дно, нащупываем моллюсков. Когда чувствуешь ракушку пальцами ног, наклоняешься и выкапываешь ее руками. Есть этих моллюсков нельзя – вода здесь уже много лет загрязнена. Поэтому сюда больше никто не приходит, и их тут полно. Крупные называются «венерки» или «чаудеры», а мелкие – «морские петушки» или «мыски». Папа любит рассказывать, что мыски получили свое название от Литл-Нека[111] на Лонг-Айленде, которое когда-то было знаменитым местом их ловли. И пусть нам приходится бросать моллюсков обратно, папе все равно нравится приходить и их выкапывать. Мне тоже нравится. Если бы мы ловили полосатого окуня, можно было б использовать этих моллюсков как наживку, но мы ловим только камбалу, а потому просто закидываем ракушки обратно в море. Папа говорит: – Помню, стоял на этом самом месте, когда был таким, как ты, и занимался тем же самым. Я, мой брат и наши друзья – вкапывались ногами в ил и таскали ракушку за ракушкой. Продавали их рыбакам на мосту по несколько центов за штуку. Пара десятков – и у тебя уже два-три доллара. Это было сразу после войны, и для двенадцатилетнего пацана тогда это были большие деньги. По дороге домой из марины мы оба молчали, устав после целого дня на воде. От нас пахло рыбой, кожа просолилась. Окна говномобиля открыты, солнце садится, вокруг тишь и покой, и я счастлив, и тут оно все-таки происходит – папа спрашивает про маму. Желает знать, в каком она была настроении, когда мы были на похоронах у мистера Форда. – Как она вообще? – спрашивает он. – Да вроде ничего. А что? Что-то не так? Я себе думаю: ну вот, наконец мы поговорим о том, что у них происходит, но он не отвечает. Он только говорит: – Единственная причина жениться – это заводить детей. Запомни это. Такой вот совет сыну показался мне странным, но я видел, что он в каком-то чудно́м настроении, а когда у родителей чудно́е настроение, оно передается и тебе. А потому я просто замолчал, уставился в окно и начал напевать себе под нос песню «Дешевой уловки»: – «С мамой все путем, с папой все путем, просто у них вид чудной. Сдавайся, сдавайся, но себя не сдавай»[112] . Когда мы приехали домой, я слишком устал и мог только улечься перед вентилятором и смотреть телевизор, но папа спросил, читал ли я сегодня, и мой ответ ему не понравился. – Когда мне читать-то? Я же с тобой весь день на лодке был. – То есть после того, как я устроил тебе целый день рыбалки и ловли ракушек, ты мне поумничать решил? – говорит он. Мне не показалось, будто я умничаю, зато он так решил, разозлился и выслал меня в комнату, чтоб я там уткнулся в книгу. Может, потому что я целый день рыбачил и выкапывал ракушки, но «Старик и море» вдруг пошла у меня на ура, и я наконец ее дочитал. И должен признаться, мне понравилось, хоть она и довольно-таки грустная. Там бедный старик Сантьяго наконец ловит рыбу – прям огромную, такую здоровенную, что он не может затащить ее в лодку и привязывает сбоку, но не успевает вернуться к берегу, как на рыбу нападают акулы и съедают ее целиком, и, когда старик причаливает к пристани, от улова остаются только кости, а вся вылазка – ловля рыбы и сраженье с акулами – старика чуть не убивает. И всё. Так книга и заканчивается. Почему-то этот старик напомнил мне Деда Максуини. У него была работа – строить тоннель Линкольна, работа, которой он ужасно гордился, и именно она, как он говорил, его и доконает. Так и вышло. Поневоле задумаешься, чего это старики вот так. ---------- 26 26 Лето почти закончилось, но мама, похоже, того и не заметила, потому что предложила мне остаться дома и посмотреть с ней матч Открытого чемпионата США по теннису. Она влюблена в Джона Макинроя. Он ирландец и вдобавок из Куинза, и все лето мама только и говорила о его матче со шведом на Уимблдоне[113] . Кажется, она смотрела его, когда мы были в Монтоке и она «в кои-то веки осталась дома одна». По ее словам, то был величайший матч всех времен, если не считать того, что Макинрой проиграл, и теперь она надеется, что Джонни Мак снова выйдет в финал и отыграется на шведе. Я понимаю, что ей хочется, чтобы ирландец победил шведа, потому что она иногда поддевает моего отца за то, что он немного швед. Но когда на носу последние дни лета, точно не собираешься сидеть дома и смотреть с мамой теннис. Ну, разве что если бы лил дождь, а в такой хороший день – ни за какие шиши. Когда я вернулся домой к ужину, мама была в отличном настроении, потому что Джонни Мак выиграл. Она сказала, что дома есть совсем нечего, и спросила, не хочу ли я в «Приветливый». «Приветливый» – очень даже хороший ресторан, не только потому, что это вдобавок кафе-мороженое. Там подают мои любимые гамбургеры и разрезают их пополам, как сэндвич. Когда мама готовит гамбургеры дома, я всегда прошу разрезать их так же, но такими вкусными, как там, они все равно не получаются. Папе «Приветливый» не нравится, и он сказал, что останется дома и сделает себе сэндвич сам. – Но я же только что сказала, что в холодильнике пусто, – сказала мама. – Я разберусь, – ответил он. И повисла тишина. * * * Мы с мамой сели в кабинке, а не за стойкой. Здесь работают Линда Лири и Поли Фонтана, эти влюбленные школьники, которые каждый вечер целуются под нашим фонарем на углу улицы. Линда обслуживает столики, а Поли накладывает мороженое. Время для поцелуев они ухитряются находить даже на работе. – Эти двое не могут друг без друга, а? – говорит мама. Я пожимаю плечами. – Ах, быть юным и влюбленными, – добавляет она. Я снова пожимаю плечами, а потом понимаю, что это повод спросить: – А вы с папой были такими, когда были юными? Она не отвечала несколько секунд, а потом говорит: – Да. Мы были такими. – А чего же сейчас не такие? – Не знаю, – говорит она. – Все меняется. Опять это – все меняется. Теперь я крепко жалею, что мы не сели за стойку: тогда я бы мог просто смотреть прямо перед собой – как Линда Лири забирает тарелки из раздаточного окна после того, как повар позвонит в колокольчик. А когда сидишь напротив мамы в кабинке, смотреть можно только ей в лицо, и, если она говорит, что все меняется, значит, ей будет грустно, а это обидно, потому что вот только-только до чего же хорошее у нее было настроение из-за победы Джонни Мака, а я своими вопросами все испортил. К счастью для меня, Линда Лири приносит наши гамбургеры, а с ними и широченную свою улыбку, и говорит маме, что ей нравится ее прическа, и это сразу улучшает маме настроение. – Мне нравится эта девочка, – говорит мама. – Вдобавок еще и красивая. Как считаешь, красивая? – Да, считаю, но не отвечаю. Просто пожимаю плечами. Потом мама спрашивает, целовался ли я когда-нибудь с девочкой. Нет, говорю. Затем ей надо знать, хочется ли мне целоваться с девочкой. Снова пожимаю плечами, потому что, конечно же, хочу, но обсуждать это с мамой не собираюсь. Я хочу говорить с ней про папу, про то, почему все меняется и почему они больше не целуются, но задавать еще вопросы опасаюсь. – Что с тобой сегодня? Всё плечами да плечами. На тебя не похоже. Все нормально? – Ага, все нормально, – говорю я. Но это не так. Мы подходим к стойке с мороженым, и тут Поли Фонтана кладет мне дополнительный шарик. – От пацана с улицы Мальборо другому пацану, – говорит он с улыбкой. И я понимаю, почему они с Линдой пара. Два славных подростка, которые много улыбаются. Может, из-за того, что столько часов целуются под фонарем на углу, а может, потому что им досталось работать в кафе-мороженом и есть бесплатные рожки и сандеи. Скорее всего, и то и другое. Пока мы ужинали, начался дождь, а пока бежали к машине на парковке, он лил все сильнее. По дороге домой мама за рулем нервная. Она не очень хороший водитель, потому что научилась водить только после того, как мы переехали на Лонг-Айленд, а вождению трудно научиться хорошо, если начинаешь слишком поздно, как броску в прыжке, – так отец говорит, во всяком случае. Дворники у нашего говномобиля работают плохо, за лобовым стеклом почти ничего не видно, а тут еще гром и молнии и ветер разогнался, ветки деревьев хлещут во все стороны и, конечно же, какой-то подросток на пришпоренной «Шеви-Нова» проносится мимо нам навстречу и окатывает водительское окно целым корытом воды, и мама так пугается, что вскрикивает в голос, я тоже пугаюсь и роняю на пол свой бесплатный второй шарик мороженого. Тут она сбрасывает скорость до пяти миль в час, потому что стекла запотевают, и кричит мне, чтобы я нашел чем их вытереть, я запинываю шарик под сиденье, снимаю кроссовки и стягиваю носки. Один отдаю ей, другой оставляю себе, и мы оба пытаемся протереть стекла, но те потеют снова почти сразу. Мама начинает бить ладонями по рулю и вопить: – Блядь! Блядь! Блядь! – Я вряд ли вообще хоть раз слышал от нее слово на «б», какое там три раза подряд, и, честно говоря, это напугало меня больше, чем ее крик. Когда мы наконец сворачиваем на улицу Мальборо, происходит трагедия. Ничего более чокнутого в жизни не увидишь, хотя видно нам через запотевшее стекло было мало что. Молния ударила прямо в один из наших кленов. И не какой-то клен, а в тот самый, который мой, Иисусо-поэтический. Мама ударила по тормозам, но из-за дождя колеса заклинило, и нас понесло юзом через улицу, мы влетели на тротуар и врезались в сетчатый забор, огораживающий двор Флиннов. Мама ударилась головой о руль и рассекла лоб, кровь потекла по лицу, но мама небось была в шоке, потому что вроде бы не замечала этого. Она вышла из машины и просто стояла посреди улицы, посреди проливного дождя и глядела, как наш Иисусов клен треснул пополам и медленно рухнул на асфальт. Когда я вылез из машины, мама продолжала стоять, по лицу у нее лились кровь и дождь. Она потянулась ко мне и взяла меня за руку. – Ты как, путем? – спросил я. – Нет, – сказала она. – Совсем не путем, нисколечко. Родители вернулись из больницы поздно вечером. Я уже лег и тут увидел, как они подъехали. Сел на свое место у окна и смотрел на то, что осталось от нашего клена. Городские службы уже убрали дерево с улицы. Не ребята О’Нил утащили его на дрова для камина, а приехала огромная дробилка, и остался только пень. Папа припарковал машину, мама торопливо зашла в дом. Папа на некоторое время задержался на улице, чтобы осмотреть пень. Не знаю, о чем он думал, но пробыл он там сколько-то. В ту ночь папа спал на диване. Мама – в их спальне. Я чуть погодя пробрался к маме, она не спала. Сказала, что не может уснуть, потому что болит голова. Ей наложили на лоб пять швов, и выглядело это довольно скверно. – И черт-те как это будет смотреться, когда швы снимут, – сказала она. Я сказал, что она все равно будет красивая. Она велела мне спать. Я сказал, что у нас будут теперь одинаковые шрамы, потому что у меня уже есть над глазом – с того раза, когда Томми швырнул меня через всю комнату о стол в квартире Городской Бабули. Мама еще раз велела мне спать. Мы лежали рядом, оба не спали, и тогда она сказала напоследок: – Этот шрам у меня на лбу каждый день будет напоминать мне о небрежении твоего отца. ---------- 27 27 В доме сегодня утром тихо. Мама еще в постели. Томми нигде не видать. Отец дома, готовит завтрак, но молчит, и не поймешь, в каком он настроении после вчерашнего. Ему лицо кирпичом удается куда лучше, чем мне, маме или Свенске. Я сижу за столом, ем яичницу с поджаренной вареной колбасой и смотрю на фотографию Джей-Эф-Кея в рамке и на текст его речи, которую он произнес, когда стал президентом, она висит у нас на кухне. У любой ирландской семьи в доме есть фотографии Джона Фицджералда Кеннеди. Эту подарила нам Городская Бабуля, потому что она его очень любила, а еще потому, что девичья фамилия у нее была Фицджералд. Ее отцом был Эдди Фиц, барабанщик и каменотес, тот самый, от которого после того, как каменная пыль задушила его насмерть, у Свенски сердце вдребезги. Несколько лет назад я пытался найти Фицджералдов в телефонной книге, думая, что смогу им позвонить и выяснить, не родня ли мы Кеннеди хоть на сколько-нибудь, но Фицджералдов оказалось столько, что, решил я, не можем мы все быть родственниками. Но бабушку расспросил, и она сказала: – Конечно, родня – где-то в Ирландии, задолго до голода, задолго до того, как англичане начали нас преследовать, Фицджералды были одной семьей. В общем, я решаю спросить отца про фотографию Кеннеди и про речь, просто чтоб нарушить молчание. Большая ошибка. – Ты знаешь, что такое инаугурационная речь? – спрашивает он. Какого черта я полез? Не мог, что ли, про матч «Янки» спросить? – Нет, – говорю. – А слово «инаугурационный» произнести можешь? – спрашивает он. Я пытаюсь и не могу, и сразу понимаю, чем будет занят ближайший час моей жизни. – Пошли глянем в полный, – говорит он. Это значит, что мы идем к огромному полному словарю, он стоит на кожухе батареи отопления в столовой, и в нем будем искать слово «инаугурационный». Папа устраивает такое нам с Томми, когда мы что-то неправильно произносим или не знаем значение слова. С «инаугурационным» двойная засада: я не знаю, что это значит, и не могу выговорить. Если он пытается применить это к Томми, Томми просто не обращает на него внимания и выходит из комнаты. – Быть балбесом – не повод для гордости! – кричал бы ему отец вслед. – Выставлять свою тупость напоказ – не достоинство. Транслировать свое невежество – не та черта характера, которая красит. Ты вообще соображаешь, о чем я говорю? Нет, конечно, не соображаешь, потому что ты не утруждаешься усваивать! Сдается мне, Томми соображает. Просто ему все равно. Кстати, самое длинное слово в словаре – «антидезистестментарианство». Мне это известно, потому что однажды за ужином мне пришло в голову спросить отца, какое слово самое длинное. После того как мы нашли его в полном словаре, мне понадобилось почти три месяца, чтобы научиться его произносить. Когда я предложил Луи попробовать произнести его, он сказал, что я балбес, потому что все знают: самое длинное слово – «суперархиэкстраультрамегаграндиозный»[114] . Я опять спросил отца, и он велел проверить. В словаре этого слова не оказалось, и отец сказал: – Естественно, его там нет. Потому что это ненастоящее слово. Еще одно слово, от которого мне была сплошь беда, – «алюминий». Несколько лет назад я попросил алюминиевую биту для Малой лиги, но и это слово не смог выговорить. Как видите, с большими словами у меня беда, и это сводит отца с ума, потому что, по его словам, я просто проскакиваю мимо слова вместо того, чтобы произносить его не спеша. – Говоря слова, произноси их, – твердит он мне, пока у меня выходит то «анулимий», то «амулиний», то «алинимий». – Как я могу купить тебе что-то, если ты даже произнести это не способен? – спрашивает он. И я тренируюсь, снова и снова, разбивая на слоги: а-лю-ми-ний. Бейсбольный сезон почти заканчивается и остается одна завалящая игра, я наконец произношу это слово правильно и получаю новую алюминиевую биту – и потом вылетаю с трех подач каждый раз, когда ей пользуюсь. В общем, находим слово «инаугурационный»: «относящийся к вступлению в должность, обозначающий начало деятельности или периода пребывания на посту», – и мне требуется всего несколько попыток, чтобы научиться его выговаривать. Папа доволен. Одаряет меня кивком, улыбкой и дополнительным куском жареной колбасы, после чего спрашивает: – Так что ты хотел узнать про Кеннеди? Тут мне хочется сказать: «Да плевать мне на Кеннеди, я просто хочу пойти играть с друзьями». Но я такого не говорю. Решаю воспользоваться положением и наконец спросить о маме. – Почему мама не поехала с нами в Рокуэй в прошлые выходные? И почему ты вчера не поехал с нами в «Приветливый»? И почему ты спал на диване прошлой ночью? Это потому что вы разводитесь? – Разводимся? Откуда, к чертям, взялась эта дурацкая мысль? Я пожимаю плечами. Он говорит: – Когда два человека женаты, они иногда ссорятся, потому что не во всем сходятся во взглядах. Это нормально. Но это не значит, что нужно разводиться. Вот представь, у тебя больное колено. Что ты станешь делать? Отрежешь ногу? На деревянной ноге будешь? Думаешь, с полноги ты будешь ходить лучше, чем с больным коленом? Конечно, нет. Поэтому прихрамываешь и живешь с этим. Киваю. – И я больше не хочу слышать от тебя это слово. А теперь сделай одолжение, иди поиграй с друзьями. Тебе, по-моему, не помешает свежий воздух… Иисусе Христе! – рявкает он. Я знаю, что католики обычно не разводятся, но они, сдается мне, даже говорить об этом не любят. Но в тот вечер мама складывала вещи в чемодан. Я смотрел на нее из дверей спальни, а она меня не видела. Я знал, что мы ни в какую поездку не собираемся, значит, чемодан может означать только одно – она уходит. Наверное, она предпочла деревянную ногу больному колену. Я уже хотел постучать и умолять ее остаться, как зазвонил телефон. Мама взяла трубку. – Алло, – сказала она. ---------- 29 29 Сегодня мы сначала поехали в похоронный дом, а потом в Церковь святой Анжелы на мессу. В ту самую церковь в Южном Бронксе, где маму крестили, где она причастилась в первый раз, приняла конфирмацию, вышла замуж за моего папу и теперь прощалась со своим отцом. Зная ее, могу представить, как все эти воспоминания нахлынули на нее разом, пока она сидела на скамье и рыдала. Потом поехали на то огромное кладбище в Куинзе, рядом с Лонг-Айлендской автострадой. Деда похоронили в той же могиле, где лежит его первая жена, а еще там похоронен его брат Том, потому что Том был женат на первой жене Деда до того, как на ней женился сам Дед. Когда Том умер от чахотки, Дед занял его место. Первая жена была маминой мамой. Она умерла сразу после рождения маминого брата Кевина, из-за чего маму и ее братьев Майка и Марка отправили в приют, а Кевина отдали на усыновление. Я понимаю, это все запутанно, и, может быть, поэтому могила обозначена всего лишь маленькой плоской плитой, воткнутой в землю. На надгробии нет ни имен, ни дат, только «Максуини», поэтому невозможно узнать, кто там похоронен, если тебе об этом не расскажут родители. Папа говорит, когда хоронили брата Деда, еще во времена Великой депрессии, у них совсем не было денег, поэтому и памятник такой простой. – Такие уж они были неимущие, что, считай, повезло – есть хоть какое-то надгробие, – добавляет отец. На холме, выше, стоят рядами огромные высокие памятники богатым покойникам. Если ты весь день ревел, глаза распухли и слезятся, и если прищуриться, эти большие памятники богачей начинают походить на здания манхэттенского небоскребного горизонта вдали. Я смотрю на них, и мне хочется, чтобы мы были богатыми, потому что, проходя мимо таких могил, невольно думаешь, кем были эти люди и какие, наверное, великие жизни они прожили, а если не знать Деда, его брата и его первую жену, просто прошел бы мимо их маленького плоского камня и ни на секунду не задумался, кто они были. После похорон возвращаемся в бар. Тут уж никто не кажется грустным, даже мама. Она смеется с братьями и с Гиллиган. Брейди, музыкант с кухни у Деда, снова здесь, но сегодня он принес скрипку. Сыграл любимую Дедову песню, которую тот обожал петь, но сегодня петь ее никому не разрешили, потому что это была песня Деда, а потому звучала только музыка. Даже без слов она была грустной, и смех прекратился, и все опять заревели. Человек со скрипкой спросил Томми, не хочет ли он спеть, но Томми отказался. Не знаю, почему тот спросил именно его. Наверное, заметил, что Томми ни с кем не разговаривал и сидел в стороне один. Из всех, кто был на поминках и на похоронах у Деда, Томми самый грустный. Если бы он не был постоянно таким козлиной, я бы, может, попытался с ним поговорить, но знаю, что, если подойду, он назовет меня придурком или гаденышем, пошлет к черту и велит не быть таким ссыкуном. Я поэтому его не трогаю и встаю рядом с мамой, а когда скрипач начинает играть другую песню, мама принимается танцевать и тянет меня за собой. Танцевать я вообще-то не умею, но все равно пытаюсь, потому что мама улыбается, кружит меня, и я обожаю ее лицо, когда она счастлива. Томми не поехал с нами домой, потому что познакомился в баре с какой-то девушкой, и она собиралась отвезти его позже. – Кто она такая и что она вообще делала на поминках у дедушки? – спрашивает мама. – Она живет по соседству и просто зашла, когда услышала, что всем наливают, – сказал Томми. – Вот прекрасно-то. Похоже, она чудесная, – сказала мама. По дороге домой я смотрел в заднее окно на фонари, ветки деревьев и телефонные провода, проплывавшие мимо, и неважно, по какой дороге мы ехали и сколько раз сворачивали, казалось, будто луна всю дорогу едет за нами до самой улицы Мальборо. Я подумал, что, может, это Дед подает мне знак, что он на небесах с братом и своей первой женой, что он за нами присматривает и всё ладно, и не стоит расстраиваться из-за простого надгробия, потому что мы и так знаем, кто там лежит и почему, а что думают другие – какая нам разница. Твоя семья знает, и этого достаточно, вот как есть. ---------- 30 30 Мама сегодня пыталась уговорить Томми поехать с ней в Бронкс проведать Гиллиган. Надеялась, что ему захочется побыть с матерью, потому как «разве не умер у меня отец, и разве Томми не выглядел самым грустным из всех на поминках и на похоронах, и разве не здорово ли нам с ним немного побыть вместе после этого долгого надрывного лета», но Томми сказал, что у него другие планы – с той девчонкой, с которой он познакомился в баре после службы. Легко угадать, кто поехал вместо него. По дороге в Бронкс она была не в настроении разговаривать, поэтому мы просто слушали радио. Работала станция «66 Дабью-эн-би-си», и я не знаю, что сегодня случилось с диджеем, но он ставил сплошь самые грустные песни. Одна слезовыжималка за другой, и все такие, что хочется реветь, особенно в день, когда ты едешь в Бронкс к приемной бабушке через несколько дней после того, как похоронили Деда. Мы как раз переезжали мост Трогз-Нек, и диджей поставил песню Джима Кроче про то, как держать время в бутылке и как хочется ему сохранить каждый день, чтобы провести их с этой девушкой[115] , и, конечно, я сразу думаю о том, как хотел бы еще разок посидеть на пожарной лестнице, посмотреть, как Дед курит трубку, и послушать шум стадиона «Янки». Следом включают песню про парня, который больше не влюблен, и про какую-то старую фотографию, что раньше висела на стене, а теперь ее нет, и про то, что большие мальчики не плачут[116] , и мне сразу становится стыдно, что я-то плачу. Потом ставят «Кошку в колыбели»[117] , и тут даже незачем вспоминать что-то там из своей жизни, чтобы разрыдаться, потому что это самая грустная песня на свете в любом случае. Ну то есть не считая самой-пресамой грустной из всех – которая Терри Джекса[118] , про «под солнцем времена», и каждая следующая часть песни печальней предыдущей, а там, где умирает его папа, меня просто добивает, особенно строчка про избыток вина и избыток песен, и тут я думаю о том, что больше никогда не увижу, как Дед с друзьями у себя в кухне уже никогда не споет и не станцует. И тут я понимаю, что занимаюсь тем же, чем занимается все время и мама, – думаю о прошлом и о том, что тогда было лучше, чем сейчас, и меня пугает, что я стану таким же, как она, – все время грустным из-за того, что все меняется. Это уже перебор, и приходится смотреть в окно, чтобы мама не увидела, до чего меня развезло. – Ты путем? – спрашивает. Я киваю, но на нее не смотрю. Подъезжаем к дому, там вокруг сколько-то сгоревших и заброшенных зданий, все заколочены досками, но кто-то нарисовал на досках занавески и цветочные горшочки там, где были окна, и мне от этого тоже становится грустно, сам не знаю почему. В квартире я помогаю маме собирать кое-какие вещи, которые Гиллиган хочет ей отдать. Дед хранил то-се на память из Ирландии, в том числе фотографию со своей первой свадьбы, когда он женился на маминой маме. Мама показывает мне эту фотографию и шепчет, что вот она вновь Деда обнимает. – В моих объятиях ему самое место, – шепчет она, чтобы Гиллиган не услышала. Гиллиган собирает нам на стол перекусить – бутерброды с тунцом на белых тостах. Я говорю, что не голоден, потому что какой нормальный ребенок станет есть бутерброды с тунцом. Пока они едят, я захожу в старую Дедову спальню и вижу его трубку на тумбочке у кровати. Беру ее, нюхаю, и меня мгновенно переносит в прошлый год, в эту комнату, когда мы с Томми лазали через окно, чтобы посидеть с Дедом на пожарной лестнице. Знаю, воровать – грех, но все равно забираю Дедову трубку и кладу в карман. Думаю, если на небе есть Иисус, то Дед сейчас сидит рядом с ним и скажет, что всё ладно. Он бы хотел, чтобы она была у меня. Возвращаюсь на кухню к Гиллиган и маме, они рассматривают старые черно-белые фотографии мамы и ее братьев, когда те были детьми и жили в этой квартире. Хотя они были очень бедные и иногда Деда не было рядом, чтобы о них печься, на фотографиях они на удивление хорошо одеты. Дяди Марк и Майк в пиджачках и галстучках, а мама, как всегда, в платье. – Не обольщайся. Это только на Пасху, на Пасху все старались выглядеть прилично, – говорит она. – Даже если денег не было. – Ты узнаёшь костюм, в котором здесь твой отец? – спрашивает Гиллиган маму. – Вот как есть, – говорит мама, и они обе смеются. Тот самый костюм, в котором его похоронили. Пасхальные фотографии всегда делали в одном и том же месте – у фонтана с голыми дамами посреди парка имени Джойса Килмера[119] . – Он всегда следил, чтобы мы были причесаны и в чистом, и тащил нас фотографироваться с тюльпанами перед Сиренами, – говорит мама. – О, кстати. Надо поделиться с тобой стихотворением Килмера. Как тебе такая мысль? – спрашивает Гиллиган у меня. Хочется сказать ей, что двенадцатилетние мальчишки не любят стихи, даже те двенадцатилетние мальчишки, кто выигрывали на поэтических конкурсах, но не говорю, потому что у нее помер муж и она только что сказала маме, что уезжает из Бронкса обратно в Ирландию, потому что без моего деда ей здесь делать нечего, а поэтому я, наверное, больше никогда ее не увижу, и, если она хочет поделиться со мной стихотворением, я обязан согласиться. Она идет в прихожую, снимает со стены обрамленное стихотворение и приносит мне. – Ну-ка прочитай нам, а? Оно было одним из любимых у твоего деда, пусть Джойс Килмер и не ирландец. – Прочитать? – говорю я. – Вслух? Мама кивает и улыбается. – Это как твое стихотворение. Про деревья. Вот прекрасно-то. Мне приходится читать это вслух, но, к счастью, оно очень короткое, и все слова я выговорить могу. Почти ничего не запомнил, кроме последних двух строк. «Глупцам, как я, – стихи сочинять, но дерево лишь Богу под силу создать». Гиллиган говорит, что я могу оставить это стихотворение себе и повесить в комнате, я решаю, что так и сделаю, – не потому что люблю поэзию, а потому что скучаю по Деду и у меня от него больше ничего нету, если не считать трубки, но об этом Гиллиган не знает. И тут она выдает маме какую старую черно-белую фотографию. Она без рамки, сложенная и помятая. – Твой отец хотел бы, чтобы она была у тебя, – говорит Гиллиган. На ней Дед и мамина мама в Ирландии. Дед такой молодой и счастливый, он кажется большим и сильным. Мамина мама смеется и выглядит красивой, и на этой фотографии видны все ее веснушки. Это напоминает мне свадебные фотографии моих родителей, когда они были молодыми, счастливыми и смешливыми. Может, все счастливы, когда молодые, а потом просто становишься грустными и начинаешь ссориться. – Я никогда раньше эту фотографию не видела, – говорит мама. – Я тоже, – говорит Гиллиган. – Нашлась в Библии, которую он держал в тумбочке. – Знаешь же, на кого он здесь похож как две капли воды, с этой широкой улыбкой, а? – спрашивает мама. Я знаю, кого она имеет в виду. Дед выглядит точно как братец Томми – когда Томми еще улыбался. Мне становится понятно, почему Томми был у мамы любимчиком, пока мы были маленькими. Потому что Томми напоминал ей Деда, а Деда она любила больше всего на свете. А теперь у нее не стало ни того, ни другого. – Я обязательно покажу ему, когда мы приедем домой, – говорит она. Но когда мы приезжаем домой, Томми все еще где-то с той девчонкой, которая ходит на поминки ради бесплатного пива. ---------- 31 31 Сегодня у меня день рождения. Мне тринадцать. Теперь я подросток. Видимо, того и гляди превращусь в козлину. Каждый год у нас есть традиция: я залезаю на столб с уличными указателями возле дома и подтягиваюсь, чтобы сесть прямо на указатель, а папа меня фотографирует. Наверху на столбе тех указателей два: сверху «Улица Пейдж», под ней «Улица Мальборо». Если сесть на табличку «Мальборо» и упереться коленями снизу в табличку «Пейдж», удастся удержаться и не свалиться. Когда я был маленький, мама от этого сходила с ума, боялась, что я сорвусь, размозжу себе череп, и вы только подумайте – не дожить до следующего дня рождения, потому что отец настаивает, чтобы ты вытворял вот эти глупости. Сегодня я скрещиваю руки на груди и позирую, глядя вниз на отца с фотоаппаратом посреди улицы. У нас в коридоре у боковой двери висит целая серия таких снимков за каждый год. Томми перестал в них участвовать много лет назад. На день рождения у меня всегда торт-мороженое из «Карвела», и мама, пока зажигает свечи, рассказывает мне и папе, как я однажды сказал, что ни за что не хочу становиться подростком. – Ты это помнишь? – Нет, – говорю я. – Кажется, это было несколько лет назад. Томми тогда было около четырнадцати, он взялся чудить, и, конечно, вы с отцом сцепились, кричали друг на друга, он говорил, что сбежит из дома и что ненавидит нас, я расстроилась и расплакалась, а следом расстроился ты и убежал к себе в комнату, а когда я пришла тебя утешать, ты сказал, что ни за что не хочешь становиться подростком, но дал мне слово мне, что, когда все-таки станешь, не будешь с нами вредничать и произносить такие обидные слова. Она зажигает последнюю свечку и придвигает торт ко мне. – Я, Нини, ловлю тебя на слове, – говорит она. Уму непостижимо, она опять это вспомнила. Как будто они оба знают, что я изменюсь, и не хотят этого, и я тоже не хочу, но мы все понимаем, что это случится. И это паршиво. Но сегодня без разницы, потому что мы втроем стоим вокруг моего торта, все улыбаемся, и родители снова выглядят счастливыми. – А теперь загадывай желание и задувай свечи, – говорит мама. Я загадываю сразу несколько. Хочу, чтобы время остановилось. Хочу сохранить это мгновение в бутылке, как у Джима Кроче. Хочу, чтобы мама не передумала и не стала снова собирать чемодан. И задуваю свечи. После торта открываю подарок. Это книги. Опять. Похоже, они забыли, что я хотел проигрыватель. – Мы выбирали их вместе, – говорит мама. Ура! Именно то, что хочет каждый ребенок на тринадцатилетие. И названия одно скучнее другого: «И восходит солнце», «Прощай, оружие», «По ком звонит колокол». Пока что подростковая жизнь начинается хреново. – Мы подумали, раз тебе понравился «Старик и море», то и эти, наверное, придутся, – говорит папа. Сомневаюсь, но, конечно, ничего не говорю. Делаю вид, будто рад, и обнимаю маму с папой. После ужина я лежу на кровати, просто валяюсь, гляжу в потолок, а не в окно, где раньше был наш клен, потому что клена больше нет. Не слушаю музыку, потому что мне не подарили проигрыватель, и по всем причинам, которые уже объяснил, точно не читаю ничего из моих новых книг. Было такое настроение, когда хочется просто быть одному, в тишине, и выключить голову. И вот я наконец встал и почувствовал себя по-другому. Все началось с того, что я взял с кровати подушку. Это маленькая подушка с Человеком-пауком, которую мне подарили на девять лет, это теперь кажется очень давно. Ее для меня на самом деле смастерил один мальчик, с которым я больше не дружу. Его мама была помешана на рукоделии и вместе с Клубом матерей в школе шила одеяла, которые каждый год на Рождество отдавали бедным. Когда я развернул подушку на празднике, этот парень извинился за такой жалкий подарок, сказал, что мама его заставила, что она делала почти всё сама – набивала ватой, сшивала, – но рисунок Человека-паука, который стреляет паутиной, и надпись «С днем рождения от Паука» были его идеей, и мы оба тогда сошлись во мнениях, что Человек-паук вообще-то крут. Сперва, когда мне ее только подарили, эта штука показалась жалкой – ну кому нужна самодельная подушка на день рождения, но чуть погодя, не помню когда, я в нее влюбился. Уж так влюбился, что сплю с ней до сих пор. Мама называет ее моей «утешкой». У Лайнуса из «Чарли Брауна» его одеяло, а у меня – подушка с Человеком-пауком. Но сегодня вечером, сидя на кровати и глядя на Паука, паутину и деньрожденное поздравление, я подумал, что это глуповато – тринадцатилетнему парню, подростку, все еще спать с подушкой-утешкой. Подумал, что пора взрослеть. Пора паковать детские игрушки, детскую подушку и вообще себя детского. Пора собрать все это и отправить на чердак. Я взял из подвала коробку и попрощался с Пауковой подушкой. После убрал с полок остальные детские вещи, включая кубок за поэтический конкурс Католических дочерей Америки, и сложил все в коробку к Пауку. Понес коробку наверх, на лестнице меня остановила мама. – Что у тебя в коробке? – спросила она. – Да кое-что с полок. Надо было освободить место для новых книг. – Дай посмотрю, от чего ты избавляешься, – сказала она и заглянула внутрь. Увидев, что там, просто кивает и уходит к себе в комнату. Наверху, на чердаке, я ставлю коробку в шкаф рядом с коробкой маминых вещей, которые она убрала туда много лет назад. Теперь Паук спит рядом с Бальбоа и остальным моим детством. ---------- 32 32 Завтра первый день школы, а значит, сегодня последний день лета. Самый грустный день в году. Ну, может, в этом году не совсем самый, потому что грустных дней этим летом было много, но все равно – грустный. За завтраком папа заметил, что я понурый. – Чего такая кислая мина? – спросил он. Я пожал плечами. – Знаешь, что ты чувствуешь? Это называется меланхолия, очередное ирландское проклятие, – сказал он. – Спроси у своей матери. – И мама даже засмеялась. А я не засмеялся, потому что не знал, что значит «меланхолия», и папа отправил меня к толковому словарю. Это значит «глубокая печаль, уныние». Но не это я чувствовал, потому как после смерти Деда я уже знаю, что такое настоящая глубокая печаль, и у меня чувство сейчас другое. – Просто последний день лета, и, не сомневаюсь, паршивое это дело, но ты же рад, что завтра в школу, а? – спрашивает мама. – Увидишь всех своих прочих друзей, кого с июня не видал? – Я киваю. – Горько-сладко, – добавляет она. – Одно заканчивается, другое начинается. Она права. Вот это ближе к тому, что я чувствую. Но я и выражения «горько-сладко» толком не знал, пришлось лезть в словарь и за ним, и оно неплохо описывает мое чувство: что-то приятное, но с примесью боли и сожаления. Если вдуматься, так можно довольно точно описать все это лето. Было много всякого приятного, но и много боли. Худшим днем стал тот, когда помер Дед Максуини, но случилась еще и смерть мистера Форда, и, конечно, тяжело было смотреть и на то, что происходило этим летом между моими родителями, однако сколько-то раз нам было здорово всем вместе, и папа сказал, что это дикая мысль, когда я спросил его про развод, а сегодня утром я ел миску безымянных хлопьев, а они оба сидели со мной на кухне, пили кофе и выглядели вполне счастливыми. Это хорошо. Может, потому что маме сняли швы и шрама на лбу почти не видно, а значит, ничего не будет ежедневно напоминать ей о папином небрежении. В общем, насчет боли этим летом все понятно, а вот насчет чего я сожалею, мне не ясно. Я даже глянул в словаре, не дожидаясь папы, что значит «сожаление», чтобы знать наверняка, что оно означает, и означает оно «горевать о потере или смерти чего-то». «Чувствовать, что чего-то не хватает». И я наконец понимаю, что именно чувствую, чего мне не хватает и о чем горюю. Это все об одном. Я больше не малявка, и мне грустно, что все прошло так быстро. И у меня, как и у мамы, сердце вдребезги из-за того, что все неизбежно меняется. ---------- Семейные фотографии Семейные фотографии Я вырос на рассказах родителей о своем детстве, на байках, какие они переняли еще от моих дедушек, бабушек и прадедов. Герои книги «Пацан с улицы Мальборо» списаны с людей, среди которых я рос. Далее, на страницах, где собраны семейные фотографии Бёрнсов и Маккенн, вы сможете познакомиться с некоторыми из них поближе. Переезд из Ирландии. Мой дед Майк (слева, держит на руках дядю Джима), прообраз Деда Максуини. Как и жена Деда в книге, моя бабушка Мэри Кэтрин, сидящая посередине в первом ряду, умерла в Бронксе, когда моей матери было три года Рокауэй-Бич, 1941 год. Мой отец Эд, тощий пацан (крайний справа), проводил каждое лето своего детства в Рокауэй-Бич на 101-й Прибрежной улице Его мать Джозефин, прообраз Городской Бабули, сидит рядом с ним, а сестра Джоан – рядом с нею. Патрик, брат моего отца, стоит позади них Моя мама Мэри и ее брат Джон в своих воскресных нарядах на крыше неподалеку от Гранд-Конкорса в Бронксе, в нескольких кварталах от стадиона «Янки» Мой папа летом 1941-го. Мы всегда говорили, что, если живешь у пляжа, у тебя больше шансов на счастье Моя мать Мэри и ее отец Майкл «Дед» Маккенна, с псом Деда по кличке Князь. Князь обыкновенно ждал возле бара на углу 162-й улицы и Моррис-авеню, пока Дед закидывался Перед походом на Пасхальную мессу мама с братьями Джимом и Джоном перед недавно восстановленной статуей Славы в Парке Джойса Килмера в Бронксе Мои родители познакомились в Рокауэе летом 1961 года, район тогда назывался Ирландским городком. На снимке мама (вторая слева) с друзьями на людном пляже тем же летом Моя мама в Старшей школе имени св. Викентия Феррера на 65-й улице и Лексингтон-авеню Мой прадед Эндрю, «Большой», с моим отцом на руках, стоит перед гаражом своей транспортной фирмы в Адской кухне В белой панаме на пляже Рокауэя Большой позирует перед тем, как устроить очередной грандиозный заплыв Прежде тех времен, когда его одолела выпивка, – дедушка с моим отцом перед променадом, конец 1930-х Возле дома № 441 по 10-й авеню, где располагалась квартира деда Бабушка Джози в подростковые годы, с подругой Все еще подросток, Джози (справа) толкает коляску на прогулке по Адской кухне, в коляске новорожденная Джоан, мой дядя Пат идет между нею и ее подругой, которая тоже с коляской Мой дед с соседями, жившими в домиках на 101-й Прибрежной улице Мой папа Эдвард, слева. Справа – отцова сестра Джоан и прообраз Свенски, моя прабабушка Анна Октавия Йохансон ----------