Игрок Дмитрий Шимохин Фрак, бриллианты и княжеские залы? Это лишь декорации. Настоящая игра всегда идет на грани света и тени. Моя империя требует крови и золота. Впереди — Москва, лезвия Хитровки и выбивание долгов из тех, кто решил меня кинуть. В этой партии на кону моя свобода и всё, что я успел построить. Зажравшаяся элита считает себя хозяевами жизни. Они еще не поняли, что за их стол сел тот, кто не умеет проигрывать. Я — Игрок. И я забираю банк. ==================== Глава 1 Глава 1 Глава 1 Карета встала. Я выглянул в окно — и зажмурился. Большая Морская была окутана белым ровным электрическим светом. По обе стороны улицы стояли чугунные столбы с лампами под колпаками. Свет от них падал на снег ровными пятнами — без газовой желтизны, без копоти. Цепочка экипажей растянулась квартала на полтора. Лошади выдыхали пар на морозе, отфыркивались, переступали копытами. Кучера сидели на козлах прямо, отвернув уши шапок. Где-то в стороне сверкала ярче прочих витрина — ювелирная, наверное. Даже отсюда видно, как огоньки горели на бархатных подложках. Пробка двигалась хоть и не быстро, но уверенно. Анна Францевна задумчиво сидела со стеклянным взглядом. Наконец, карета замерла, лакей в темно-зеленой шинели с золотым гербом распахнул дверцу. Морозный воздух хлестнул в лицо. Я ступил на тротуар первым. Снег под подошвой не скрипел — утоптан был до плотной корки. Подал руку Анне Францевне. Она оперлась легко, подобрала подол. Ступила рядом со мной — и не отпустила руки. Перехватила меня под локоть и осталась так стоять. Опекунша и воспитанник. Как и должно быть. Мы пошли к подъезду. Особняк Мещерских поднимался на три этажа. Серый камень, тяжелые гранитные колонны по бокам парадных дверей, высокие окна в три ряда светились ровно, без мерцания свечей — внутри тоже было проведено электричество. Сквозь стекло первого этажа просматривалось что-то зеленое — пальмы какие-то, белые цветы на длинных стеблях. Зимний сад. На улице мороз щипал щеки, а они там тропики разводили. «Деньги, — отметил я мысленно. — Большие. Очень». У дверей стояли двое. Тот, что помладше, лакей в зеленой ливрее, открывал створку гостям. А старший — швейцар. Огромный. В тулупе поверх ливреи, борода окладистая до груди, лохматая, седая по краям. На голове — меховая шапка с золотой кокардой. В правой руке тяжелая булава с серебряным навершием. Лицо красное от мороза, обветренное. Жесткое. Я такие лица в Афгане видывал. У тех, кто всю жизнь из войны в войну переходил без передышки. Отставной. Лет шестьдесят. А то и больше. Анна Францевна чуть крепче перехватила меня под локоть. Знак, что мы подходим. Я выпрямил спину и пошел ровно. Не торопясь, не задерживаясь. Швейцар первым делом окинул взглядом Анну Францевну и глубоко ей поклонился, не сдвигая правой ноги с места. Потом перевел глаза на меня. И задержался. Я встретил его взгляд, просто смотрел в ответ. Спокойно. И в глазах у него что-то мелькнуло. Он чуть склонил голову. И, почти не размыкая губ, едва слышно, словно бы и не он, сказал: — С прибытием, барин. И отступил, освобождая дорогу. Я едва заметно кивнул в ответ. «Опознал? — мелькнуло. — Кого? Меня Сеньку? Нет, тут что-то другое». Лакей у дверей распахнул тяжелую дубовую створку. Анна Францевна повела меня внутрь. И уже у самого порога боковым зрением я уловил, как она глянула на меня. Один короткий взгляд. Дверь за спиной закрылась с тяжелым, смягченным войлочной обивкой стуком. Тепло после уличного мороза навалилось плотной стеной. Не воздух — а что-то тягучее и душное. Пудра, табак, воск, тяжелые парижские духи разом от десятка дам в холле. И поверх всего что-то цветочное, сладкое, плывущее из глубины дома. Зимний сад. Я медленно вдохнул и поморщился. Лакеи скользили бесшумно, принимали у входящих шубы, муфты, трости. Откуда-то из-за спины возник Степан — он приехал отдельной коляской и уже ждал внутри. Подхватил мое пальто. — Извольте, Арсений свет-Иваныч. И тросточку дозвольте. Трость уплыла из руки. Без полутора кило в ладони стало неуютно. Не страшно. Просто… легче. Слишком легко. — Идемте, Арсений. Анна Францевна снова перехватила меня под локоть и развернула в сторону лестницы. Мраморная лестница уходила вверх широкими ступенями. Тяжелый красный ковер был прижат сияющими медными прутьями, натертыми до зеркального блеска. Вдоль стен висели портреты в тяжелых золотых рамах. Мужчины в полный рост, в мундирах разных эпох — от петровских кафтанов до александровских. Между портретами — огромные зеркала, от пола до потолка. Я ступил на ковер. Каблуки утонули — звук пропал. Мы пошли вверх. Впереди по лестнице поднималась пара — пожилой генерал в синем мундире с золотым шитьем под руку с дамой в темном бархате. Платье у дамы сухо шуршало при каждом шаге. Плечи у нее были оголенные — белые, как у мраморной статуи. Сзади поднимались еще двое — гимназисты в синих мундирах с серебряными пуговицами, они шептались по-французски, посматривая через перила вниз. Воротник давил на кадык — с каждым шагом как будто чуть сильнее. Лайковые перчатки стискивали пальцы. Я заскользил взглядом по архитектуре. Лестница, широкая в нижнем пролете, к верхнему сужалась. Слева — у портрета длиннобородого боярина — зияла глубокая темная ниша. Анна Францевна шла рядом, ровно, не глядя на меня. Подбородок чуть приподнят, шаг размеренный — она поднималась по этой лестнице, наверное, в сотый раз за свою жизнь. Я постарался подстроиться под ее темп. На середине пролета она едва заметно наклонила голову ко мне. Не поворачивая лица. — Не зевайте по сторонам. Мы поднялись. Аванзал открылся разом — широкий, длинный, залитый светом. Под потолком висела хрустальная люстра — огромная, в три яруса, с электрическими лампами в виде свечей. По стенам в массивных канделябрах все-таки горели настоящие восковые свечи — по три–четыре штуки в каждом. Свет у них был желтый, теплый, тревожный, а от электричества — белый, плоский. Они смешивались, и от этого казалось, что в воздухе плавает легкая муть. Воздух здесь был даже гуще, чем в холле. Дышать стало совсем тяжело. Гул сотен голосов обволакивал, как пуховое одеяло. Откуда-то из соседнего зала долетал звон хрусталя и сухое стрекотание скрипок. Шорох шелковых платьев, легкий стук где-то у дальней стены, чей-то короткий смех — холеный, с придыханием. У входа в большой зал стоял мажордом. Высокий, узколицый, с напомаженными до блеска волосами и тонкими усиками. Во фраке — но фрак у него был с длинными фалдами, по старой моде, не как у гостей. Под мышкой он сжимал серебряный поднос с карточками гостей. Принимал по одной. Анна Францевна протянула свою карточку. Мажордом взял ее двумя пальцами, едва коснулся. Окинул нас взглядом — ровно, профессионально, без всякого выражения. Перевел глаза на карточку. Развернулся к залу. И отчеканил, не повышая голоса, но так, что вся гостиная услышала: — Тайная советница Анна Францевна Адельсон. С воспитанником Арсением. Гул в зале стих. Всего на полсекунды: как будто кто-то выключил звук, а потом включил обратно. И в эти полсекунды десятки взглядов из зала обратились в нашу сторону. Я не видел их по отдельности, но чувствовал кожей. Будто десятки иголок одновременно кольнули меня. Старуха с лорнетом у дальней стены. Толстый офицер в синем мундире с медалями, замерший с бокалом у губ. Барышня в светлом платье, прикрывшая лицо веером, но смотрящая поверх него. Кадет, обернувшийся всем корпусом. Седой господин у ломберного стола, отложивший карты. Гул вернулся. Анна Францевна едва шевельнула губами: — По верхней линии стен. Не встречайте взгляд. Идемте. И повела меня в зал. На середине пути я опустил глаза к ее плечу. Она еле заметно одобрительно кивнула — даже не мне, а себе самой. Мы шли по аванзалу, и расступающаяся толпа на ходу сливалась обратно за спиной — как вода за лодкой. Анна Францевна повела меня в глубь зала. Мы шли мимо лож, мимо ломберных столов, где старики уже сидели с картами в руках, мимо группы дам, которые при нашем приближении замолкли и сделали вид, что любуются букетом в высокой вазе. За спиной у одной из них хихикнула барышня — коротким придушенным звуком. очевидно, глядя на нас. Я не повернул головы. В дальнем конце зала, у стены, стояла изразцовая печь. Старая, голландская. Высокая, до самого потолка, выложенная синими и белыми изразцами с пасторальными сценами — пастушки, овцы, ангелочки с лентами. От печи тянуло сухим, ровным жаром. Перед ней стояло кресло. Высокое, тяжелое, с резными подлокотниками. На сиденье — подушка темно-вишневого бархата. В кресле — фигура. Княгиня. Маленькая, сухая. В черном платье из плотного матового шелка — без украшений, без узоров. Только у самого горла поднимался высокий белый кружевной воротник, прикрывавший шею до подбородка. Седые волосе ее были тщательно убраны, ни единой выбившейся прядки. Руки сложены на коленях — тонкие, в выступающих венах, с одним крупным перстнем на безымянном пальце правой. Камень в перстне — темно-зеленый, мутный. Я скользнул взглядом по лицу — желтое. Прозрачная, натянутая кожа, как старая бумага. Морщины не глубокие, а мелкие — паутина, в которой видны все жилки. Губы тонкие, поджатые. Глаза. Я застыл. Глаза у нее были не старые. Светло-серые, ясные, без слезной пелены и без той замутненности, что обычно бывает у людей за восемьдесят. Молодые глаза. И они смотрели прямо на меня. Анна Францевна остановилась за три шага от кресла. И поклонилась, а следом и я. Выпрямился. Княгиня молчала. Я задержал взгляд на ее плечах. Не поднимал. Тишина растянулась. Где-то в стороне продолжал гудеть зал. Пахло лавандой и пудрой — от нее, от княгини. Пять секунд. Семь. Десять. Она меня изучала. «Не моргать, — мысленно повторил я себе. — Не дергаться». — Поднимите глаза, юноша. Голос был сухой, ровный. Не приказ. Но и не просьба. Я повиновался. И встретил ее взгляд. В этих глазах не было ни любопытства, ни презрения, ни доброты, одна только оценка — холодная, четкая, спокойная. Как у мясника на туше. Не злая. Просто взгляд человека, привыкшего видеть людей насквозь и не находить в них ничего нового для себя. — Так это вы, юноша, спасли в метель младенца. Голос ее был тих. Но он шел прямо мне в голову. У старых это бывает. — Так получилось, ваше сиятельство. Княгиня помолчала. Чуть наклонила голову. — Так получилось, — повторила она медленно, словно пробуя ответ на вкус. — Хороший ответ. Скромный. Перевела взгляд на Анну Францевну. Несколько секунд смотрела без выражения, пока моя благодетельница стояла, опустив глаза. Я скосил взгляд — и увидел, как у нее дрогнули пальцы. Едва заметно. Перчатка чуть смялась на сжатом кулаке. Княгиня снова повернулась ко мне. — Запомните, юноша. Общество не любит тех, кто слишком много делает руками. Делать должны руки слуг. Думать — голова господина. Запомнили? — Запомнил, ваше сиятельство. — Ступайте к молодежи. И все. Княгиня отвернулась к Анне Францевне, как будто меня уже не было в зале. Я еще раз поклонился и сделал шаг назад. Потом еще один. На третьем шаге Анна Францевна, не глядя в мою сторону, едва слышно: — Идите. Я развернулся и пошел. Двенадцать секунд. Я мысленно отсчитал. Двенадцать секунд аудиенции. За это время решилось — впускают меня в этот зал или нет. «Прогнала, — отметил. — Вежливо, но прогнала. Не понравился». Я шел через зал. Толпа снова расступалась. Но уже по-другому — я чувствовал. Меня впустили. Не приняли — впустили. Это разные вещи. «Меня вместе с Анной Францевной впустили». Я остановился у мраморной колонны, чтобы перевести дух. Сделал вид, что разглядываю лепнину. И в эту секунду меня накрыло. Не страх. Не злость. Понимание. Я тут фигура. Не игрок. Меня сюда поставили. Меня двигают. Решают за спиной. И сегодня, и завтра, и все то время, пока я здесь, в их зале, в их фраке, в их игре. Воротник давил на горло еще сильнее. Я сглотнул — тяжело, через силу. В груди стало пусто и холодно. Так быть не должно! Вдох, выдох! Они трупы, мертвецы. Они сами подписали себе приговор, не зная об этом. Сколько времени осталось этим праздникам? Их миру? Пятнадцать, двадцать лет? Вдох выдох! «Они хотят игру, так поиграем!» Я медленно, не поворачивая головы, скользнул глазом по залу. У дальнего окна заметил кружок из четверых. Однобортный мундир из темно-зеленого сукна с золотыми галунами и обшлагами и черные брюки. Высокие воротники. Пажи. Высшая каста, как сказала Анна Францевна. Стоят отдельно, плечом к плечу, никого к себе не подпускают. Левее — ломберный стол. За ним и вокруг плотная стайка темно-зеленых мундиров. Красные суконные погоны с желтой единицей горят в свете. Первый корпус. Позы уже расслаблены. В белоснежных перчатках зажаты тонкие ножки хрустальных фужеров. Оживленный шепот. Один, с непослушным вихром, увлеченно жестикулирует, едва не расплескивая шампанское. Остальные слушают. Между этими двумя группами — две стайки барышень. Одна — у вазы с пальмой, тише, с веерами. Другая — ближе к ломберному, шепчутся и поглядывают на кадетов. У дверей, поближе к выходу, гимназисты. Скромнее всех, в синих мундирах с серебряными пуговицами. Стоят молча, переминаясь. «Расклад понятен», — отметил я мысленно. И в этот момент боковым зрением уловил движение. От ломберного стола ко мне чуть боком, чуть нетвердо двинулся молодой кадет с бокалом шампанского в руке. Кадет шел ко мне. И не один. За его плечом, в трех шагах позади, держались еще двое. Не смотрели прямо на меня — будто случайно шли в эту сторону. Но с траектории не сбивались. «Заходят», — понял я. Но не отлепился от колонны. Кадет остановился в двух шагах. Высокий, плечистый, скулы крупные. Лет шестнадцать. От него тянуло шампанским и резким одеколоном с какой-то военной нотой — кажется, ваксой для сапог. Он чуть кивнул мне. И заговорил нарочито громко: — Господин Тропарев. Не имел чести представиться. Звягинцев Александр Петрович первый кадетский корпус. Слышали все, кто стоял в радиусе пяти шагов. Я кивнул в ответ. — Тропарев. Арсений. Звягинцев на полсекунды повернул голову — на своих. У уголков губ дернулась улыбка. Те, что за плечом, ответили такой же — короткой, понимающей. «Игра идет. Это не разговор». — Скажите-ка, господин Тропарев… Звягинцев чуть наклонился вперед, как будто доверительно. Но голос остался громким. — … в каком полку изволил служить ваш батюшка? Вопрос лег тяжело. Я боковым зрением видел, как у пары стоящих рядом барышень на секунду замерли веера. Полковник с медалями у стола обернулся в нашу сторону. Этот вопрос был с подвохом. Сирота должен покраснеть, замяться, начать врать или признаваться. Любой вариант — позор. Я сделал полшага вперед. Ровно. Так, чтобы войти в его личное пространство. Звягинцев инстинктивно качнулся назад. Сам не заметил как. — Мой отец погиб, — произнес я громко и уверенно, без стеснения. Просто и прямо. Этого хватило. Звягинцев приоткрыл рот. Видимо, заготовил продолжение: «где?», «когда?», «при каких обстоятельствах?». Он открыл рот, посмотрел еще раз мне в глаза. И не задал вопроса. — Понимаю, — выдавил он. Голос упал почти на октаву от того, как начинал. — Простите за бестактность. И отступил. Не суетливо — но и не как победитель. Один шаг назад, второй. Качнулся обратно к своим. Те смотрели на него с легким недоумением — что не так пошло? «Не туда зашел, парень, — мысленно усмехнулся я. — Спросил бы про родовое имение — был бы тебе вечер. А про отца — нет». И тут один из тех, что стояли за плечом Звягинцева, самый правый, отвел глаза от своего вожака на секунду раньше остальных. И посмотрел. Не на меня. Через меня: за плечо в дальний конец зала. Я медленно обернулся. В дальнем конце зала были широкие двойные двери, ведущие в курительную. Сейчас они были открыты наполовину, и из них тянулся сизый дым. В этом проеме стоял человек: на самой границе, опираясь плечом о косяк. Князь Владимир Петрович Мещерский. В правой руке его была маленькая белая чашка. А смотрел он прямо через весь зал, через головы и не моргал. Прошло, наверное, две секунды. А потом он едва-едва — на полсантиметра — кивнул. Один раз. После чего отступил в курительную, и силуэт растаял в синем дыму. Двери за ним так и остались полуоткрытыми. Я медленно повернулся обратно. К колонне. И не успел выдохнуть, как от группы барышень у второго окна отделилась фигура и легкими шагами направилась прямо ко мне. Девушка. Лет семнадцати. Светлое, почти белое платье из тонкого шелка, с легкими кружевами по подолу. В правой руке — веер. Волосы убраны в высокую прическу, в которой поблескивали мелкие жемчужины. Лицо у нее было живое. Не светская маска, как у тех двух стервочек у пальмовой кадки, а настоящее, дышащее лицо. Глаза теплые, светло-серые, с легкой искрой в уголках. Она нарушала этикет. Барышни первыми не подходят. А она шла — открыто, прямо, с легкой полуулыбкой. И никого вокруг это не возмутило. Видимо, ей было можно. Дойдя до меня, она чуть присела в коротком книксене — едва обозначив. — Господин Тропарев. Я давно хотела с вами познакомиться. Лиза. Лиза Голицына. От нее пахнуло — слабо, тонко — флердоранжем. И у меня внутри щелкнуло. Тело отозвалось раньше головы. Сердце застучало быстрей. «Тише, малой, — резко осадил я себя. — Тише». — Тропарев. Арсений. Очень рад знакомству, мадемуазель. Лиза прыснула в веер. Подняла на меня глаза. — Бога ради, не мадемуазель. Просто Лиза, если позволите. Она говорила быстро, легко, с легкими повышениями в интонации, как будто пела. — А я ведь о вас читала. В «Гражданине». Это правда — про младенца? Что вы его на руках несли в метель? «Газеты. Конечно. Где ж еще». — Правда. Только не на руках. За пазухой, в пальто завернул. — За пазухой! — Лиза снова прыснула. — Боже мой, это же еще лучше! А мать его? Жива? — Жива, наверно, — пожал я плечами. — А вам не было страшно? — Страх был. Только мне на испуг времени не оставили. Младенец кричал, мороз крепчал. Не до страха. Лиза рассмеялась — звонко, открыто, на ноту выше нормального смеха. И в этот момент я уловил. Она смеялась не в ответ на мою шутку. А над тем, КАК я ее озвучил. С интонацией и с простонародной паузой, короткими, рваными фразами улицы. Так смеются, когда в зоопарке мишка встает на задние лапы и хлопает ими. Хлопает же! Сам! Прелесть! И тут же последовало подтверждение. Лиза коротко, на полсекунды, скосила глаза в сторону. На своих подруг, оставшихся у окна. И уголок ее рта чуть приподнялся в сторону. «Видите? — говорил этот уголок. — Я с ним. И он со мной разговаривает». Подруги ответили ей такими же микроулыбками. Одна из них прикрыла рот веером, и тот дрогнул — она прыснула. Тоже. Я же смотрел на Лизу прямо. И видел все. У нее в глазах не было ни капли женского. Ни искры интереса, как бывает у девушки к парню. Ни даже того легкого, девичьего любопытства к мужскому, что у них бывает к красивому офицеру. Было любопытство к умной зверушке, которая умеет показывать фокусы. «Я для нее не человек, — сказал я себе почти равнодушно. — Не мужчина. Не равный. Существо, которое забавно говорит». В девяносто шестом такие барышни — другого, конечно, помола — клеились ко мне. А я выбирал, какую мне до утра оставить, а какую отослать. Сейчас она клеится, чтобы потом подругам рассказать, как говорила с дикарем и дикарь ее не укусил. «И ничего я с этим не сделаю. Ни деньгами, ни пулями. Это в ее крови сидит — что я не ее сорта». Лиза, не подозревая, что я ее прочитал, задала следующий вопрос: — А в приюте у вас цветы есть? Я представляю себе серые стены, серые лица, серые одеяльца… Это, должно быть, ужасно. А цветы? Кто-нибудь разводит? Я сглотнул через отвратительно тугой воротник. Внутренний голос подталкивал ответить резко. Так, чтобы стереть с ее лица эту ласковую снисходительность, зло и едко. Я перекрыл этот голос. Если она пожалуется отцу, что приютский мальчик был с ней недобр — это завтра обернется для Анны Францевны проблемами. А сенатор Голицын глуп, но злопамятен. Не наступать. Помнить. — Цветы у нас есть, мадемуазель. Лиза. — Я говорил ровно, медленно, на полтона ниже. — Герань на подоконнике в столовой. Одна. Бережем. — Герань! — Лиза просияла. — Боже, как славно. Одна-единственная герань. Это очень… поэтично. Поэтично. Я чувствовал, как у меня еле заметно начал дергаться глаз. Маленький тик. Лиза не заметила. Она уже придумывала следующий вопрос. Но не успела, я уловил, как три фигуры в зеленых мундирах с красными погонами отделились от ломберного стола и двинулись в нашу сторону. Не в обход, а прямо. Звягинцева среди них я не заметил. Это были другие. Лиза тоже их увидела. Глаза у нее на секунду расширились — она поняла, что чем-то пахнет. Коротко мне улыбнулась — на этот раз почти настоящей улыбкой — и махнула веером. — Господин Тропарев. Я надеюсь, мы еще поговорим. И уплыла к своим — к пальмовой кадке. Прижала веер к губам и что-то быстро зашептала подругам. А я остался стоять. К колонне подошли трое и встали полукругом. Не вплотную, а в трех шагах. Но так, что отступать мне было некуда: за спиной колонна, по бокам они. Вожак был длинный, тощий, с щегольской черной бородкой клинышком. Один из его спутников — пониже, плотный, с круглыми щеками. Третий держался чуть позади, как и положено пристяжному. Бородатый посмотрел на меня и медленно расстегнул верхнюю пуговицу мундира. Демонстративно. Будто давая понять: уже расслабился, все неформально. И так же нарочито, как и предыдущие, громко заговорил: — Господин Тропарев. Говорят, на улице быстро учатся счету. Не желаете ли партию в штосс? Для подогрева крови. — Он скользнул взглядом по своим. — Ставка пустяковая… скажем, двадцать пять рублей. Двадцать пять рублей. Месячная зарплата неплохого мастера. Зал уже разворачивался в нашу сторону, я кожей чувствовал. Бородатый чуть повел головой в сторону. — Прошу-с. Сыграем по-благородному. Я молчал. Бородатый посмотрел на своих, чуть пожал плечами, развел руками — картинно, для зрителей. — Хотя, господа, помилуйте… Голос стал еще громче. Театральнее. — … откуда у приютского такие деньги? Он, поди, и колоды в руках не держал. Разве что ворованные ложки считал по сиротскому ведомству! ---------- Глава 2 Глава 2 Глава 2 Я не дернулся и не отвел глаз. Полсекунды. Секунда. Воротник давил на кадык и дышать было тяжко. За плечом, у колонны, кто-то втянул воздух. Ждали. Ждали, что приютский вспыхнет, нагрубит, а то и драться полезет. Покажет, что он и есть та самая рвань, какой его назвали. — Да, вы правы, господин хороший. Только ложки у нас деревянные. Серебро в других домах, в тех, где оно еще осталось. Откуда оно в приюте? — усмехнулся я. Полсекунды зал переваривал мой ответ. У Лизы возле пальмовой кадки дрогнул веер — поняла. Полковник с медалями отвернулся к окну, пряча усмешку в седые усы. Двое кадетов у ломберного стола переглянулись. Имен я не назвал. Никого. Намек лег, не подкопаешься. Но в зале хватало тех, кто помнил газетные скандалы про заложенное фамильное серебро. Бородатый насупился и дернулся. У ломберного стола за спиной бородатого кто-то сухо хохотнул. Один раз. Коротко. Бородатый имени не назвал. Звягинцев — назвался. Четко, по форме. А этот лез с оскорблениями безымянным. Кадет натянул на лицо снисходительную усмешку, сделал картинный жест в сторону ломберного стола — для зрителей. Голос поднял на полтона: — Что ж, господин Тропарев. Раз вы такой знаток серебряных дел… — тонкая усмешка, — может, и в штоссе разбираетесь? Окажите честь. Я не двинулся, глянул на него, а потом произнес — мягко, доброжелательно, тоном обходительного провинциала, который не уверен, что правильно расслышал, и страсть как не хочет обидеть человека: — Простите, господин?.. Бородатый выпрямил спину, вздернул подбородок и представился — сквозь зубы, с подчеркнутым достоинством, чтобы хоть как-то отыграть потерянный темп: — Граве. Аркадий Львович. Первый кадетский корпус. Я кивнул. Очень легким наклоном головы. На самой грани между вежливостью и насмешкой. — Благодарю, господин Граве. Теперь хоть знаю, кто такую честь оказывает. Почему же и не сыграть. — Я позволил себе улыбку. — Только уговор, господа: я в этих ваших штоссах не мастер. У нас в приюте, конечно, тоже играли. Но отчего не поучиться у благородных людей. Авось чему дельному научите. В зале кто-то хмыкнул. Полковник снова спрятал усмешку в усы. — Что ж, господа. — Граве оправил мундир и кивнул своим. — Раз гость не возражает — присоединимся. Господин Тропарев, мы ведь не дикари, чтоб смотреть, как человек один отдувается. И мы прошли к столу, я опустился на стул. Сел свободно, чуть ссутулившись. Седобровый банкомет — в центре, колода у него. Лицо доброе, мягкое, как у дедушки с рождественской открытки. Только глаза не дедушкины — сухие, спокойные, оценивающие. Круглощекий плюхнулся напротив, дыша на меня коньяком. Третий обошел стол и опустился слева от банкомета. Сам Граве сел по правую руку от седого — место хозяйское, напротив гостя. — Извольте, юноша, — благодушно прогудел банкомет, и колода в его пальцах ожила. — Правила нехитрые. Берете карту — любую, какая по сердцу. Кладете на нее куш. Я мечу талию. Налево пойдет ваша карта — выиграли, дана. Направо — моя, бита. Вот и вся премудрость. Говорил со мной как с дитятей. Тепло, подробно, по головке гладил каждым словом. «Объясняет правила. Как лоху. Молодец, дед. Усыпляй, усыпляй». — У нас ставка легкая, — вставил Граве, постукивая пальцем по сукну. — По двадцать пять рублей кон. Не люблю, знаете ли, мелочиться. Кровь не греет. Я почесал затылок, посмотрел на сукно, как мужичок на ярмарке на цену за гуся. — Двадцать пять, — вздохнул я. — У нас, простите, на сухари играли и щелбаны. Но раз благородные люди говорят, что кровь не греется — что ж. Прогреемся вместе. Кадет рядом со Звягинцевым хохотнул в плечо. Кто-то за спиной хмыкнул. Сам Звягинцев чуть скривил губы — то ли в улыбке, то ли в сторону Граве. — По двадцать пять, — кивнул я. — Только, господа, наперед: с моим умом промахнешься — без штанов выйдешь. А штаны казенные, мне их вечером сдавать. Лиза за пальмой прыснула в веер. Я несмело выудил из кармана двадцать пять рублей. Положил, чуть помяв пальцами, как кладут чужие деньги те, кому они редко попадают в руки. Граве усмехнулся. Каждый из четверых отложил перед собой по двадцать пять. Граве — небрежно, не считая. Круглощекий — с легким щелчком. Третий — молча. Седой обвел стол взглядом и кивнул. — Господа выбирают карту. Я взял семерку. Положил перед собой. Граве выбрал валета. Круглощекий — десятку. Третий — даму. — Куш на месте, господа? Кивки. Банкомет заметал — мягко, парами, с тихим шорохом по сукну. Налево. Направо. Налево. Семерка моя легла налево. — Дана, — развел руками банкомет. Валет Граве — направо. Бита. Десятка круглощекого — налево. Бита. Дама третьего — направо. Бита. — Везет же сиротке-то, — благодушно протянул кто-то из стариков, наблюдавших со стороны. Круглощекий хмыкнул. Граве дернул челюстью, отслюнил из стопки следующие двадцать пять и шлепнул на сукно. — Еще, — буркнул он. «Завелся. Хорошо. Заводись, кадет». Я не угадывал. Я считал. Каждую карту, что банкомет вынимал и клал на сукно, я держал в голове. Масть, цифру, очередность. На Сходненской был катран — я туда полгода ходил. Сначала сидел в углу, тянул пиво и запоминал, как работают каталы: кто метит колоду ногтем, кто гнет, кто просто считает лучше всех за столом. Заодно и парочке фокусов выучился — там Семен Андреич, дядя Сема, охотно показывал тем, кто умел молчать, и за совсем смешные деньги. Седой метал чисто. Идеально чисто — ни вольта, ни подрезки, ни заломанного уголка. Честнее некуда. «Значит, шулерит не картой. Усыпит, раскачает, доведет стол до куража — а там лохи сами себя обчистят. Жадность вернее любой крапленой колоды. Класс, дед». Второй кон. Я положил на короля. Граве — на туза. Круглощекий — на валета. Третий снова на даму. Талия пошла. Король мой — направо. Бита. Туз Граве — направо. Бита. Валет круглощекого — направо. Бита. Дама третьего — налево. Дана. — О, и я в плюсе, — заметил третий, чуть подался вперед, забрал. Граве потемнел лицом. Уже пятьдесят рублей. «Раздражение пошло. Жадность за ним. Хорошо». — Не повезло, господа, — сочувственно вздохнул седой и кивнул мне с теплой улыбкой. — А вы, юноша, не унывайте. Сами не понимаете, какая удача с вами рядом ходит. «Точи, дед. Точи». Я медленно отвел взгляд в сторону. Зевнул в кулак — будто заскучал. Третий кон. Я положил на даму. Граве — снова на туза, упрямо. Круглощекий — на короля. А дружок их — на десятку. Талия пошла. Карты ложились мягко, парами. Дама моя не вышла вовсе — кон закрылся раньше. Деньги вернулись. Туз Граве — направо. Бита. — Черт! — вырвалось у него негромко. Звягинцев за спиной едва заметно ухмыльнулся. Король круглощекого — налево. Дана. Десятка дружка их — направо. Бита. — Везуч же я, как утопленник в полынье, — горестно протянул я. — Туда не туда. Хоть бы кто из дам пожалел сироту. Круглощекий заржал в открытую. Лиза и девчата в стороне прыснули. «Смейся. Половина колоды ушла. Счет у меня твердый». Игра шла, к столу подтягивался народ. — Гляди, приютский фартит, — шепнул кадетик соседу. — Ничего. Седой его сейчас разует. Следом не спеша подтянулись пажи. Шли вальяжно, будто делали залу одолжение самим своим приближением. Встали особняком от кадетов и оглядели стол так, словно им под нос сунули что-то с душком. — Кадеты, как водится, чуют азарт раньше пороха, — обронил один паж, тонкий, с надменно вздернутой губой. Негромко. Но ровно так, чтобы услышали. Кадет подле Звягинцева побагровел. — Зато мы порох нюхаем, а не нюхательную соль, — огрызнулся он. Пажи лениво переглянулись. Кадеты ощетинились. Старая, въевшаяся в кость грызня: белая кость глядит сверху вниз, кость попроще исходит злобой снизу вверх. Друг друга на дух не выносили, и приютский за столом сроднил их разве что на минуту — балаган для обоих. «Грызутся. Полезно знать». А по краю кольца зашелестели барышни. Веера, перешептывания, цепкие быстрые взгляды. Смотрели не на карты — оценивали. Всех. Как на скотном торгу. — … хорош собою, что и говорить, — донеслось вполголоса. — Только поместье заложено. Папенька сказывал — за ним одни долги да эполеты. — А этот, бородатый? — Граве? Полно. Львовичи третий год в Петербурге, а спеси на удельных князей. «Вот так. У них и красавчик — товар с ценником. Заложен, перезаложен, уценен. Барышни своих кавалеров знают до векселя. Жуть». И тут же раздался ее голос. Лиза. Протиснулась почти к самому сукну, прижала веер к губам: — Играет, смотрит, как генерал на плацу… ах, душенька, это упоительно. Как он показывает зубки. На долю секунды наши глаза встретились. Она вспыхнула — не смущением, восторгом зрительницы у клетки. И отвернулась к подруге, что-то жарко зашептав. Воздух загустел. Духи, пудра, воск, пот, дыхание полусотни тел разом. Воротник вдавился в горло. «Душно». И накатило — резко. «Лучше бы драка. В драке все просто: вот враг, вот свои, бей и не думай. Лучше бы я сейчас по льду Обводного бежал, с волокушами. Мороз в рожу, наст под полозьями скрипит. Там все честно. Там я знаю, кто я». А тут? Я обвел их одним взглядом — кадетов, пажей, барышень, стариков. Шепчущихся, улыбающихся, прицельно оценивающих. «Свой среди чужих», — мелькнуло. Но мысль я поспешно загнал глубоко в подсознание. Не сейчас. Вновь прошел кон, мы с Граве проиграли, и я вернулся к своим. Он приподнялся, было видно, что ему требуется выместить злость, и тут, конечно, я. Бедный сиротка. В прошлый раз вывернулся, а сейчас? — А вы вообще как предпочитаете играть, господин Тропарев? По-крупному слабо? Или в приюте крупнее семишника не видали? Зал притих, ожидая, как я вывернусь. Я посмотрел на Граве с теплой, благодарной улыбкой. — А вы, господин Граве, как в самую душу глядите. Уголки его губ дрогнули — он не сразу понял, в какую сторону я свернул. — У нас в приюте, — вздохнул я мечтательно, будто вспоминая что-то светлое, — крупнее семишника ничего, конечно, не водилось. Семишник — это уже праздник. А если еще и корка хлеба так это уже Рождество. А коли с салом — так и вовсе светлая Пасха. Помолишься, бывало, ляжешь спать сытый и уже думаешь: вот оно, жизнь удалась. В кольце вокруг стола кто-то фыркнул. Кто-то — нет. Полковник с медалями отчетливо хмыкнул в усы. Лиза опустила веер на полпальца и посмотрела на меня уже иначе, словно зверь взглянул на нее в ответ. «Кушайте, барышня. Не обляпайтесь». Я повернулся обратно к Граве. — Так что вы правы абсолютно, господин Граве. Где нам крупнее семишника. Какой уж там штосс на ассигнации. Я ж и сел только потому, что вы пригласили. Из уважения к мундиру. Граве сжал челюсти. Он чувствовал, что его как-то обдурили, но не понимал где. Я ведь со всем согласился: со всем, полностью. Еще и унижаться начал. «Я с приюта, я голодал, я в дурака на сухари играл. Все так. А смешно тебе с этого? Зал-то слышит. Видит, как ты, при мундире, при папеньке, который тебе и жалованье шлет, и долги покрывает, насмехаешься над сиротой за корку хлеба. Ну-ну. Смейся». Старики у ломберного стола переглянулись. Один из них, седой, с орденом на лацкане, чуть качнул головой — не в мою сторону. В сторону Граве. — А впрочем, — повел я плечом. — Один кон, господа. На чистую удачу. Без всяких ваших талий и кружков. По-простому: каждый тянет одну карту. У кого старше — тот и сорвал. Седой бровью не повел. Только пальцы у него на колоде на полсекунды стали чуть собраннее — будто он саму колоду прижал к сукну ровнее, чем нужно. «Понял, дед. Ты-то понял. Что я из штосса выкручиваю, в дворовую тяну. Граве не понял». Граве замер. А потом в его глазах что-то вспыхнуло. Он уловил шанс. Я зарвался. Сам полез под нож — на один кон, без оглядки, по-мальчишески. — На чистую удачу, значит, — медленно протянул Граве, и мстительная улыбка расползлась по его лицу. — Извольте, господин Тропарев. Извольте. Поглядим, какова она — удача приютская. Я смотрел в его горящие предвкушением глаза. «Лезь, кадетик. Еще чуть осталось». — Только уж, раз пошли на чистую удачу, — я повел плечом, — пусть будет по-настоящему. Ставлю двести рублей, господа. Круглощекий перестал жевать губами. Седобровый банкомет оторвал взгляд от колоды и неторопливо переложил ее из руки в руку. Один паж за моей спиной обронил негромкое «однако-с». Веера у барышень замерли — все разом. — Граве? — прошелестело сбоку от стариков. — Это который?.. Сосед наклонился к уху. Ответа я не расслышал. Только увидел, как тот, что спросил, медленно поджал губы и качнул головой. Не то с осуждением, не то с пониманием. Граве уловил шепот. Скулы под бородкой пошли неровными пятнами. «Шлейф у тебя, кадет. Что-то за плечами тянется. Я не знаю. А вот зал точно знает». — У вас, господин Тропарев, — Граве сглотнул, — двести рублей при себе? — А как же, — кивнул я охотно. — Это… — Он покосился на стол, на пачки, потом на банкомета, потом снова на меня. Кадык дернулся. — Это, простите, какая-то неприличная сумма для… для… — Для приютского, вы хотите сказать? Граве успел заметить, что Звягинцев за его плечом хмыкнул. Понял, что от своих сочувствия не дождется. И — взвился. — Простите за прямоту, — голос Граве отвердел, бородка приподнялась, — но вопрос напрашивается. Откуда подобный капитал в кармане? Просвещенное любопытство-с. Тут, пожалуй, и Анне Францевне интересно будет узнать. Не правда ли, господа? Он развернулся вполоборота к залу — для зрителей. И зал — качнулся. Едва-едва. На полсекунды. Но я почувствовал. Полковник поднял бровь и обернулся ко мне с новым выражением — уже не благодушным. Двое стариков у ломберного перестали улыбаться. Лиза опустила веер. Одна из дам сухо кашлянула в перчатку. «А вот это уже больно. Подвел опекуншу. К утру на каждом языке будет: Адельсон дает сироте сотни, а он ими швыряется в штосс». Граве уловил движение зала и распрямился. «Ожил кадет. Не дурак. Почуял, куда давить». Я аккуратно поправил манжет. — Откуда деньги, говорите, господин Граве? Я задумчиво почесал переносицу, как мужичок на ярмарке перед барином. — А вот это вопрос интересный. Считал давеча и сам подивился. Тут, понимаете, копейка к копейке набирается. Воспитательница одна на Покров полтину пожаловала. Это уже капитал. Доктор наш рубль выдал, я ему помогал, когда нашему дворнику ногу вправляли. Опять прибыль. У нас, господин Граве, у сиротского сословия копейка рубль бережет. Как уж у вас при поместьях, я не знаю, а у нас вот так. В зале кто-то фыркнул. — Но это, конечно, медь, — благодушно махнул я рукой. — Медь и серебро. А вот ассигнации — это уже от девчат наших. У нас, видите ли, в приюте швейная мастерская. Девицы-мастерицы. Шьют так, что заказчики приличные приходят. Сукно, шерсть. И на Апраксином дворе лавочка маленькая, господин Граве. Костюмы суконные. По восемнадцать рублей. Без торга. Берут охотно — приказчики, мелкое чиновничество, мещане городские. Это уже не семишник. Это, как у вас в высоком обществе говорят, оборот. Я обвел стол легким взглядом. — Так что, господа, копейка к полтине, полтина к рублю, рубль к ассигнации. И вот двести рублей. Подаренные, выручка. Сирота, господин Граве, потому и копит, что ему никто не подаст. Маменьки и папеньки нет, кто слезу утрет. Сам себе и маменька, и папенька, и кубышка. И опекунша моя, тайная советница Адельсон, знает обо всем этом получше, чем вы о собственных, скажем так, делах. Полковник откровенно крякнул в кулак. Старик с орденом на лацкане поджал губы — но улыбнулся. Лиза прыснула в веер — на сей раз не над зверьком, а над Граве. Граве дернулся. Открыл рот. Закрыл. Я полез в карманы, извлек двести рублей и, положив стопкой на сукно, подвинул ее вперед. — Так вы играете, господин Граве? Или, может быть, передумали? Граве дернулся второй раз. Глянул на круглощекого. Тот отвел глаза — мол, сам выкручивайся. А другой его дружок и вовсе отвернулся. — У меня… — голос Граве сел на полтона, — у меня с собой не вся сумма. Сто. Сто пятьдесят, может быть. — Поспешно облизнул губы. — Но я могу занять. Среди господ найдется… Он уже искал глазами по толпе. — Господин Граве, — мягко перебил я. Он обернулся. — Занимать под удачу — последнее дело, — сказал я почти участливо. — Удача, она ведь как женщина: сегодня улыбается, завтра — не узнает. А долг останется. Зачем вам это, господин Граве? В зале кто-то — не разобрал кто — хмыкнул. Граве застыл. Эту дверь я ему тоже закрыл. Теперь он не мог занять, не выглядя при этом мальчиком, который полез играть на чужие деньги. А не занять — нечем крыть. — Сколько у вас при себе? — спокойно спросил я. — Честно. Здесь все свои. Граве сжал челюсти. — Сто. — Ну вот и славно, — кивнул я. — По сто. Один кон, одна карта. Кто старше — тот и сорвал. Я выждал пузу. — А ко второй сотне с моей стороны… — постучал пальцем по пачке. Желание победителя. Я выиграю — загадаю. Вы выиграете — ваш выигрыш. Слово, при свидетелях. — Желание? — переспросил банкомет. — Желание победителя, — кивнул я. — Деньгами-то у вас, господин Граве, бить нечем. А желанием — пожалуйста. Кого тут стыдиться? Зал ждал. Звягинцев медленно, медленно растягивал губы. Граве посмотрел на деньги, на банкомета и меня. — Извольте, — выдавил он. — По сто. И желание. Слово при свидетелях. Седобровый банкомет чуть прикрыл глаза — мол, услышано. И в этот раз я кожей считал: не одобряет он этой затеи. Желание ему не нравится. Лишняя статья, след. Лишний шум. Но и сказать ничего он уже не мог. Уговор был при свидетелях. «Молодец, дед. Сделай вид, что все чинно». — Колоду, — негромко уронил банкомет. Откуда-то выплыла свежая. Запечатанная. Зрители сомкнулись плотнее. Кадеты, пажи, барышни, старики, полковник — кольцо вокруг стола стянулось почти впритык. Веер у Лизы замер на уровне подбородка. Воротник врезался в горло. «Поехали». Седой взял колоду. Свежую, только что распечатанную при всех. Колода новая. А новая колода из коробки лежит по порядку — мастями, подряд, как на фабрике уложили. Седой тасует лениво, все с верха. Верх он раскидал, перемешал. А вот низ не сильно, почти не тронул. И тут он чуть качнул колоду на себя — поправить, выровнять. На полмгновения исподняя карта подмигнула мне — рубашкой и самым краем. Бубновая. И крупная. Король или туз — фигуру не разобрал. Но бубна, и старшая. «Вот вы где. Внизу, со своими бубновыми соседями лежите. Спасибо, дед. Подмигнул». — Господа, — сказал я ровно, — раз на удачу — пусть и масть работает. Назначим козырь. Чтоб старше была не просто карта, а масть. Бубны. Не возражаете? — Извольте. Граве пожал плечами. Ему было все равно. Удача же. — Бубны так бубны. Седой еще раз прошелся по колоде — тем же ленивым боем, с верхушки. Низ опять не тронул. — Снимайте, — кивнул он дружку Граве. — Господам спокойнее, когда снимают свои. Тот подался вперед. Снял глубоко — взял сверху большую часть, остаток с низом переложил наверх. Колоду пристукнул, ровняя. И вот тут оно и перевернулось. Мой блок — нижний, бубновый всплыл. Был на дне, ушел под верх. Не на самую макушку. А сразу под ней. Седой положил колоду перед собой. — Кто первый, господа? — Гость в этом доме — вы, господин Тропарев. Вам и снимать, — хмыкнул Граве. — Тогда первый. Я протянул руку и навис над колодой. Повел ладонь вправо, влево — будто гадаю, будто слушаю. Сбоку прыснула барышня. — Бога зовет, — донеслось. Верхнюю не брал. Мне глубже надо. Подцепил двумя пальцами. Чуть ниже верха. Без жадности. Снял. Положил перед собой. Рубашкой вверх. — Господин Граве, — произнес ровно. — Ваша очередь. Граве глянул на мою закрытую карту. И полез — с самой верхушки, наотмашь, как шашку из ножен. Снял. Шлепнул перед собой. Рубашкой вверх. Тишина за столом стояла густая. «Сделал, что мог. Колоду прочел. Блок поймал, масть под него назвал. Снял куда хотел. А все одно — колода. Если съем лег не так, как я отмерил, — тогда в чужую масть угодил. Считал-считал, а капля удачи все равно нужна. Самая малость. Пусть будет». Седой сложил руки перед собой. — Открываемся, господа. Граве дернул угол своей, я положил пальцы на свою. ---------- Глава 3 Глава 3 Глава 3 Я перевернул. Туз. Бубновый. Козырь. «Не ошибся», — пришло облегчение. Полсекунды — седобровый банкомет скользнул взглядом по карте, потом по моему лицу. Граве дернул свою. Рывком. Десятка. Червы. И завис над ней. Зал выдохнул. У дамы в светлом платье на третьем ряду дрогнул веер. У одного из стариков вырвалось короткое «хм». Раздались робкие и неуверенные хлопки, но быстро затихли. Где-то у дальней стены скрипки начали новую вещь. Не мазурку — что-то спокойнее, плавнее. Полонез, что ли. Будто специально под мою партию подбирали репертуар. Лиза перестала улыбаться, и я это почти случайно заметил. «Кушай, барышня. Кушай». Задерживать взгляд не стал. Граве медленно поднял глаза от своей десятки, по его лицу пошли нездоровые пятна, на скуле заходил желвак — туда-сюда, туда-сюда. — Господин Тропарев. — Голос седобрового лег ровно, как карта на сукно. — Триста рублей и желание победителя. Я неторопливо сгреб свои двести и его сотню. Складывать, пересчитывая на людях, после такого выигрыша было бы дурным тоном. Граве, не дожидаясь, выдавил сквозь зубы: — Загадывайте, господин Тропарев. Раз уж выиграли. По тому, как у него на полсекунды разжались пальцы на сукне, я понял, что он приготовился к чем-то легкому и необременительному. «О нет, легко ты не отделаешься. Я ведь тоже умею шутить и всепрощением не страдаю», — промелькнуло в голове. Я выдержал паузу и откинулся на спинку стула. — Желание мое простое, господин Граве. Найдите в этом доме платье. И переоденьтесь в него. Так и проведите весь вечер. — При этом я еле удержал лицо, чтобы не усмехнуться. Тишина накрыла стол, стало слышно, как у кого-то скрипнула пуговица на жилете. Где-то у дальней стены чей-то голос что-то рассказывал, и эта далекая болтовня звучала абсурдно громко. Как мужик с гармошкой на похоронах. И тут раздались негромкие, но дошедшие через тишину до всех слова: — Вот тебе и деревянные ложечки вместо серебряных. Кто сказал — я не разобрал, но сказали хорошо. Я бы этому человеку даже руку пожал, если бы знал, кто это. Граве сначала не понял. У него на лице мелькнуло почти комичное недоумение. Платье? Какое платье? Лицо стало как у пса, которому хозяин вместо «голос» сказал «вальсируй». Потом дошло. Лицо пошло белым, потом красным и сразу обратно белым. Один из пажей у окна медленно открыл рот и тут же спохватившись закрыл. Седобровый банкомет хмыкнул и покосился на Граве. Круглощекий сидел с лицом человека, у которого только что в супе обнаружилась мышь. Третий, что сзади, застыл, потом тихо-тихо отступил на полшага назад. Уже не пристяжной, а на старте. Граве наконец-то обрел способность говорить, хотя и с придыханием, как будто только что бежал: — Господин Тропарев. Это… это невозможно. Это против чести. Я молча смотрел, не отвечая. Граве добавил, уже громче, для зала: — Откуда сироте знать офицерскую честь? Желание… недостойно. Я отказываюсь. «Вот и зашел, кадетик. Сам зашел. Я тебе даже двери открывать не стал — ты сам в нее с разбегу». Я подержал паузу еще. Потом чуть повел плечом. — Я, господин Граве, сирота. И в вопросах чести, видно, не силен. Но получается, ваша честь дозволяет от карточного долга отказаться. Так она урона не понесет? У старика-зрителя поджались губы. Другой кивнул сам себе. Лиза прикрыла рот ладонью — не веером. Полковник с медалями обернулся к стоящему рядом штатскому и негромко сказал ему пару слов — тот в ответ кивнул. Что они там обсуждали, я не разобрал, но повернулись оба после этого ко мне. И смотрели уже без улыбок. Граве хотел ответить. Открыл рот. Закрыл. Видимо, готовил ответ. Вот только правильного и легкого не было. Пат! «Я отдам деньгами»? Желание не деньги, и все за столом это знают. «Желание оскорбительно»? Карточный долг есть карточный долг — оскорбительность не отменяет обязательности, иначе нечего было соглашаться. «Вызываю на дуэль»? Даже не смешно. Круглощекий наклонился к плечу Граве, быстро зашептал, я расслышал лишь отдельные слова. «Потом… исполняй… иначе все». Граве сглотнул. Впился в меня взглядом Кадык дернулся. — Хорошо, — выдавил он, и тут же у него расширились глаза, и кадет добавил: — Господин Тропарев. Прошу позволения отыграться. «А, ну еще бы. Конечно. Отыгрывайся, родной. Бубновая колода нас всех еще накормит». Я не торопясь склонил голову. — Партию на отыгрыш — пожалуйста, господин Граве. Но позволю себе уточнить, во избежание недоразумений. Чем же вы решили отыграться? Граве скривился. — Ваша ставка, господин Граве? Он медленно стянул с правой руки перстень. Массивный. Темное золото, прямоугольный черный камень — оникс, скорее всего, либо гематит. По ободу мелкое гравированное клеймо — с моего места не разобрать. Снимался туго. Положил на сукно. Звук получился мягкий, но в этой тишине прозвучал оглушительно, будто манета стукнула о дно колодца. Старик в темно-синем сюртуке подался вперед. Сказал негромко, но так, чтобы услышал первый круг: — Семейный перстенек. Это уже была другая ставка. Седобровый перевел взгляд на меня: — Ставка господина Граве — родовой перстень. Оценим в семьсот рублей. Принимаете? «Семьсот. Значит, реально тысяча. Но Граве сейчас не торгуется — ему хоть что-то весомое надо поставить». Я ответил ровно: — Принимаю оценку. Но у меня с собой нет семисот. «Нет с собой семисот» — формула, оставляющая в воздухе вопрос, есть ли у меня семьсот где-нибудь еще. Зал ее поймал — у двоих в первом круге чуть напряглись плечи. — Готовы предложить эквивалент? — Седобровый обвел зал глазами. Я молчал и думал, как уже мне выкрутится. Старик в синем сюртуке подсказал: — У юноши, кажется, часы. «Спасибо, дедушка. Ой, спасибо. Я и забыл о них». Я медленно опустил руку к жилетному карману и достал часы. Те самые, которые Паланто перелицевал. Отцепив цепочку, положил их на сукно рядом с перстнем. Откинул крышку — короткий, тонкий щелчок. Циферблат — белая эмаль, тонкие черные римские цифры, золотая секундная стрелка. Под двенадцатью — мелкое клеймо: «Буре, Санктъ-Петербургъ». Мой визави на полсекунды задержал взгляд. Не на циферблате — на крышке. Оценивающе. И вернулся к колоде. — Часы оценим в пятьсот, — произнес седобровый, словно ничего и не было. — Принимается, господа? — Принимается, — буркнул Граве не глядя. Я кивнул и, достав деньги из кармана, положил к часам двести рублей. Ставки сравнялись. Свет чуть мигнул, и стало темнее — пара свечей догорела. Кто-то из лакеев бесшумно подошел сбоку, заменил. Огонь дернулся, выровнялся. Седобровый взялся за колоду и принялся тасовать так же лениво. «Та же рука. Та же колода. Никто ее не менял. Это шанс». Я мысленно пересчитал. «Туз бубен я вытянул в первой. Ушел в сброс. Остались три туза. Король бубен не выпадал. После всех конов мелочи и первой партии он должен был оказаться в верхней трети. Если съем пойдет мелкий, останется там же или чуть глубже». Сказал ровно: — Козырная масть — снова бубны, господа. Седобровый поднял глаза: — Не возражаете против повтора? — обратился я к кадету. — Не возражаю, — дернул плечом Граве. Тасовка. Один раз. Колода легла на сукно. Снимал теперь сам Граве. Размашисто и сверху. Уверенно. «Мелкий съем. Король в верхней трети, чуть глубже. Двадцатая сверху примерно». Я протянул руку. Тянул уже не как любитель — тверже. Дергать второй раз подряд с той же робостью было слишком наигранно. Заметили бы. Отсчитал пальцами. Подцепил. Положил перед собой рубашкой вверх. Граве дернул свою — сразу же, сверху и бросил перед собой. — Открываемся, — негромко уронил седобровый. Я перевернул. Дама. Бубновая. Козырь. Граве перевернул. Дама. Пиковая. «Не король, но очень даже ничего. Мой фарт», — промелькнула мысль. Зал не выдохнул. Зал молчал. Двух выигрышей подряд никто не ждал. Даже скрипки замолкли на полтакта — будто капельмейстер обернулся и тоже посмотрел. — Господин Тропарев. — Седобровый произнес ровно, как и в прошлый раз. — Партия ваша. И тут вновь раздались хлопки, уже увереннее и звучали куда дольше, чем в прошлый раз. Я кивнул, принимая похвалу, но внутри была только усталость. Сначала я взял перстень — двумя пальцами, без жадности, и сразу убрал во внутренний карман — к деньгам. Часы вернулись в жилетный. Крышка тихо щелкнула. Седобровый на этот звук головы не повернул: даже слишком демонстративно не повернул. Я не торопясь сел поудобнее. Стул чуть скрипнул. Я мысленно посчитал — за весь вечер этот стул скрипел уже четвертый раз. Все четыре — подо мной. И вот тут меня и накрыло. Это было не торжество и не облегчение. Меня приняли. Час назад я был просто сиротка, на которого смотрели как на ярмарочную диковину. Сейчас я — игрок, который взял партию. Сирота, который предъявил счет за оскорбление! Зал это понял еще в первой партии. Во второй — закрепил. Это другая категория. Меня теперь будут звать. Не на близкие столы — на дальние. Но звать. Кивать при встрече. Здороваться. «Приняли. С оговорками, но приняли». Оговорка была простая. И, по совести говоря, справедливая. Они никогда не забудут, кто я. Я даже усмехнулся внутри. «Тот самый сиротка с младенцем. Надо записать в собственные победы сразу под надписью „его ищет полиция“». Скрипки заиграли громче. Полонез сменился на что-то легкое, проходное. И понеслось. Где-то в дальнем углу засмеялись — открыто, в голос. «Видимо, скоро танцы». Граве сидел белый. Ровно белый, без пятен. Желвак ходил без остановки. Руки лежали на сукне ладонями вниз — пальцы подрагивали. Старик в синем сюртуке медленно качнул головой. Не в осуждение игры — в осуждение того, как Граве за нее держится. Он проиграл некрасиво. Полковник с медалями обернулся ко мне и чуть кивнул. Седой господин в синем сюртуке подошел сам — встал за плечом, не наклоняясь, не представляясь: — Чисто сыграно, юноша. И отошел. «Кто он — не знаю». Граве рывком поднялся, отчего надсадно скрипнул стул. Короткий формальный поклон — больше залу, меньше мне. И сквозь зубы выдал: — Желание ваше будет исполнено, господин Тропарев. Я кивнул, ничего не сказав. Круглощекий поднялся, подхватил Граве под локоть — мягко, но не выпуская. Третий дружок собирал свои деньги, делая вид, что он тут совсем ни при чем. Они вдвоем прошли через зал к боковой двери. Не быстро — Граве не позволял себе торопиться. Звягинцев и другие кадеты остались, не последовав за своими. Я расправил плечи. Перчатки на руках одернул — медленно, по пальцам. Демонстрация спокойствия, на которое внутри я сейчас был способен с большой натяжкой. Поднявшись со стула, сделал три шага в сторону колонны. Той, у которой стоял до подхода Граве. Воротник снова начал давить. Передых был коротким. «А вот сейчас бы воды. Просто воды». Звягинцев отделился от стола первым. Не сразу — выждал секунд пятнадцать. Чтобы не выглядело так, будто он бежал. Подошел ровно. — Господин Тропарев. — Господин Звягинцев. Он сделал полшага ближе — Я учился играть у дяди по матери. Видел всякое. Чистый расчет. «Не лезь с похвалой в лоб, кадетик». Я кивнул: — Бывает удача. Уголок губ у Звягинцева мельком приподнялся. Понял: не позволю себя похвалить открыто. — Бывает, — согласился он. Помолчал. — Граве вам этого не простит. — Знаю, я тоже. Звягинцев вскинул бровь, но промолчал. Потом мотнул подбородком в сторону противоположного крыла зала — туда, где у дверей в малую гостиную стояла небольшая группа молодых мужчин в мундирах, принадлежности которых я еще не успел разобрать. — Видите, господин Тропарев? Юнкера и гардемарины. Я посмотрел. Их было семеро: двое в черных морских мундирах с золотыми якорями на воротниках, пятеро в форме, которую я опознал не сразу — Николаевское кавалерийское, что ли. Стояли свободно, со стаканами в руках и в окружении дам. Одна из девушек что-то говорила юнкеру, и тот наклонял голову так, как делают, когда тебе уже можно. Гардемарины открыто смеялись В этот момент к нам подошло еще пара кадетов, а Звягинцев продолжил: — Их зовут охотно, — обронил он ровно, без видимой зависти, но видно было, что его это задевает. — Почти офицеры. До производства год, иногда меньше. На любом приличном рауте им рады. Танцуют, играют. Маменьки с дочерями их ловят. Один из его товарищей — тот, что недавно кусался с пажом, — добавил, понизив голос: — Маменьки прицельно ловят. Жалованье поручика — это уже мужчина в доме. А лейтенант флотский — так и подавно. У них и форма понаряднее, и виды на капитанство, и стол адмиральский когда-нибудь. А у нас что? Пехотные погоны через полгода, гарнизон в Тверской губернии, жалованье — сорок рублей и оклад харчевой. Звягинцев усмехнулся уголком губ. Смешно ему не было — но лицо удержал. — Нас, кадетов, конечно, тоже зовут. Но реже. И не везде. Бал у Мещерских — это вообще-то праздник. Не молодежный, конечно — какой тут молодежный, седина к седине, — но все ж зовут. Граве вон даже отец на этот раут специально командировал. Знакомства, говорит, заводи. Третий кадет хмыкнул: — Завязал. На всю жизнь. Звягинцев перевел взгляд обратно на меня. — Я к чему говорю-то, господин Тропарев. Вы сегодня вошли — и сразу за стол. С Граве, с седобровым. А мы вот стоим уже час, и до нас ни одна порядочная мамаша еще не доползла. — Он повел плечом. — Не обижайтесь на нас, что лезли. У кадета на рауте выбор небогатый. Либо в карты, либо в дураках стоять. «Эх, родной. Если бы ты знал, как я тебя сейчас понимаю. Я тоже сюда вошел — и сразу за стол. Только у меня выбор был еще хуже. Я выбрал стол. Кажется, зря». Но ответил ровно: — Не обижаюсь. Звягинцев кивнул. И — что меня окончательно убедило, что парень не безнадежный — добавил: — А Граве… Граве сам зашел. Никто его не толкал. Сказано было тихо. Но не для меня — для своих. Чтобы знали: Звягинцев своего не выгораживает, если свой дурак. «Молодец, кадетик. Будет из тебя толк. Если до второй мировой доживешь — а ты, может, и доживешь». Один обмен — и больше ничего. Это он уважил. Не полез с продолжением. Чуть отступил в сторону, но не ушел — влился в новое кольцо, что собиралось у колонны. К нему подтянулись двое товарищей. Один поправлял аксельбант, второй держал бокал. Оба смотрели на меня уже не как на приютского, а как на новенького, которого, возможно, придется принять. И тут я краем глаза заметил движение от окна. Один из пажей отделился от своих. Тот самый, с надменной губой. Пошел лениво, как бы случайно, к колонне. Остановился чуть в стороне от кадетского кольца. Не вошел, но обозначил себя. Мне не кивнул, не представился. Стоял с бокалом, смотрел на сукно ломберного, будто его сюда привела пустая случайность. Кадет рядом со Звягинцевым — тот, что хохотнул при шутке про дам, — не выдержал первым. Повернулся к пажу и проговорил на полтона громче: — Господа пажи изволят интересоваться карточными столами? Какая честь. Может, еще и до общих танцев снизойдете? Паж поднял бокал, сделал глоток. И не ответил. Второй кадет — тот, что молчал, — поддержал, опершись о колонну: — У нас в корпусе сказывают: паж — это младенец, которого забыли в щелке. Гремит, как погремушка, а взять не за что. Кто-то из дам на втором ряду прикрыл рот. Звягинцев недовольно свел брови. «Грызутся. Я тут случайно. Не мое дело. Главное, не смеяться. Хотя смешно». Паж медленно повернул голову. Не к Звягинцеву, а к кадету с бокалом. Ответил ровно, негромко, на чистейшем парижском, с интонацией, с какой говорят с глуповатым лакеем: — Mon cher, в щелке нас уж не забывают. В щелке нас ищут. Когда кадетов после карт ведут переодеваться. Я еле разобрал и то скорее интуитивно. «Ух, влепил. Чисто, в одну точку». В зале еще не отошли от ухода Граве. Кадет с бокалом сменился в лице мгновенно. Звягинцев на полсекунды прикрыл глаза — мол, доигрались. Третий паж поднял свой бокал. Где-то в дальнем кольце фыркнула барышня. Тут же кто-то ее одернул: послышалось короткое шипение, как у гусыни. Я смотрел на это все не двигаясь. «Они через меня говорят, словно тут нейтральное место. Удобно и смешно». Звягинцев попытался свернуть: — Господин Тропарев. Простите за шум. Корпусные ссоры не для светской гостиной. Я повел плечом: — Не извиняйтесь. Свара двух полков всегда занимательнее самой игры. Сказал спокойно, без иронии. Но смысл был двойной — и Звягинцев, и паж его уловили одновременно. Я только что назвал их равными, а еще поставил знак равенства с собой. Паж впервые посмотрел на меня прямо. И тут снова что-то шевельнулось в зале. Сначала кто-то чуть слышно ахнул вдалеке, у боковой двери. Потом повисла мгновенная тишина в одном углу, как будто там выключили звук. Скрипки оборвали фразу. На этот раз окончательно. Капельмейстер опустил руку. Звягинцев обернулся — и застыл. Я медленно повернул голову. В боковой двери стояла фигура. Платье светлое. Дамское. По моде сезона — длинная юбка, открытые плечи, белая кружевная отделка по корсажу. Не парадное. Какой-нибудь горничной из гардеробной. Сидело плохо. Корсаж был тесен в плечах, юбка коротковата — открывала икры в форменных кадетских ботфортах. Сапоги. Граве не снял сапоги. «Ох ты ж». Это было сильнее любого платья. Платье — и кадетские сапоги. Граве оставил себе единственный знак, который у него еще был. Пусть в платье — но в сапогах. И пошел. Чеканя шаг. Не семенил. Не сутулился. Не опускал глаз. Голова была поднята, подбородок вздернул, плечи развернуты. Шел как по плацу, как на смотр перед государем. Зал, который собирался смеяться, проглотил веселье. Одна барышня все-таки прыснула в веер — но соседка тут же поджала губы, и смешок захлебнулся. Цок. Цок. Цок. По паркету. Через весь зал. Я тяжко выдохнул. Старики у ломберного молчали и смотрели прямо на него. Полковник с медалями не отвернулся. Смотрел в упор, сохраняя каменное лицо. Только желваки ходили — точно так же, как у Граве минуту назад. Княгиня у изразцовой печи подняла голову и посмотрела через весь зал. Лицо ее при этом осталось неподвижно. Мещерский объявился у дверей курительной, не сводя с Граве глаз — явно заинтересовался происходящим фарсом. «А ведь идет же. Сапогами стучит. Ты, родной, может, и сволочь будешь до конца дней, и в моем конце постараешься поучаствовать — но достойно». Граве дошел. Остановился в двух шагах. Повернулся лицом. И тогда я увидел глаза. Сухие. Держит лицо, но видно — из последних сил. «Уважуха, господин Граве. Уважуха». Он громко произнес: — Теперь вы довольны, господин Тропарев? Я выдержал паузу и сказал буднично: — Вечер еще впереди, господин Граве. Он сделал полшага ближе и прошипел сквозь зубы, так, что услышал только я: — Ты ответишь, сиротка. Раздавлю. Все, что у тебя есть. И всех, кто рядом. «Эх. Не было печали. Купила баба порося». И так же тихо ответил, только для него: — Жду, господин Граве. Жду. И — громче, для остальных: — Доброго вам вечера. Граве выпрямился — лицо снова сделалось каменным — и развернулся. Пошел тем же чеканным шагом, стуча сапогами. Воротник снова давил. Капельмейстер у дальней стены, видимо, решил, что хватит. Махнул рукой. Скрипки взяли первую ноту — что-то светлое, легкое, прохладное. Полька, кажется. Зал отозвался. Сначала несмело — кто-то отпустил веер, кто-то поднял бокал, кто-то рассмеялся. В дальнем конце уже образовалась стайка — приглашающие и приглашаемые. Скоро танцы. «Ну и слава богу. Мне как раз по сценарию пора захромать. Ушиб ногу, господа, не извольте беспокоиться, не пляшу. Сяду в уголке. Тихо буду сидеть, считать пуговицы. И отдыхать. Дюбуа, родной, ты был прав. И ты, и Анна Францевна. Все были правы. Один я — нет». И тут справа от меня материализовалась Анна Францевна, так, что кадеты и паж убрались в одно мгновение, словно их и не было. Он крепко перехватила меня под локоть. Лицо ее было повернуто к залу. Маска опекунши оставалась на месте, голос звучал ровно, для зала: — Что-то душно Арсений. Подойдемте к окну, подышим. И повела меня, не позволив упереться. Со стороны выглядело как легкая семейная сцена: опекунша забирает воспитанника подышать. Анна Францевна завела меня в нишу. Окно было высокое, во всю стену, выходило во внутренний двор — там темно, только пятна электрического света на снегу. В отражении стекла — двое: она и я! Анна Францевна медленно отпустила локоть. Поправила мне лацкан фрака — для зала. Жест внимательной опекунши. И прошипела: — Как это понимать, Арсений⁈ ---------- Глава 4 Глава 4 Глава 4 — Слушаю. И только правду! — Я отошел, куда отослали. Встал, стою, никого не трогаю, видами любуюсь. Сначала кадет Звягинцев подошел. Спросил про полк, в котором служил отец. Я правду сказал, он и ушел, — пожал я плечами. — Потом кадет Граве полез. Оскорбил — вором назвал. Дескать, в приюте серебряные ложки таскал. Я отшутился — мол, у нас ложки деревянные, а серебро в домах, где еще есть. Зал хмыкнул, кадету стало кисло. Тогда он пригласил за штосс. Отказаться нельзя было — повод. Сел. Я выдержал паузу. — Сыграли пару конов по двадцать пять рублей. При своих остался. Хотел встать, но Граве проигрался. Решил на мне отыграться и снова полез — мол, откуда у приютского такие деньги. Громко, на весь зал. Если бы я встал — для всех остался бы сироткой, которого можно пинать. Решил ответить. Предложил один кон. На карту удачи — без штосса. Двести моих против ста его. Плюс желание победителя. Анна Францевна на полсекунды прикрыла глаза. — Желание победителя. Это уже было перебор, Арсений. — Знаю, — вздохнул я. — Дальше, — потребовала Анна Францевна. — Банкомет раздал. Я снял туза бубен, он козырным был. Он — десятку червей. Партия моя. — И что вы загадали? — нахмурилась опекунша. — Что бы он платье надел и до конца вечера в нем был. Она выдохнула и на секунду прикрыла глаза. — Зачем? — Деньгами загадывать смысла не было. Отдаст и забудет. Подумает, что меня можно топтать, а потом копейку, как милостыню, подать! Она молчала секунду. Я видел — взвешивает. — Граве согласился? — Не сразу. Стал отказываться. На честь сослался — мол, желание против нее. Я кольнул в ответ. Сказал — выходит, ваша честь, господин Граве, дозволяет от карточного долга отказаться. И урона ей в этом нет. Он согласился исполнить. И тут же попросил отыгрыш. — И что вы? — Согласился, дал шанс. Он поставил перстень. Я — часы плюс двести сверху. Банкомет раздал. Я даму бубен. Он — даму пик. Козырь тот же остался, и я взял партию. Она помолчала секунду. — Истинный крест? — Истинный крест, Анна Францевна. — Допустим. Откуда у вас двести рублей с собой? Я пожал плечом — едва-едва. — Из лавки, мы же на Апрашке уже торгуем, что девчата нашили. Взял на всякий случай. У нас все записано. Она на полсекунды зависла. Глаза чуть сузились. — А я ведь хотела тебе выделить рублей сто, забыла. Хорошо хоть взяла. Часы? — Часы, Анна Францевна? — Откуда у вас часы? Я снова пожал плечом. — Парни подарили. — Подарили? — Ага, уважают. Подделка, наверно. Она молча протянула руку. Я полез в жилетный карман. Достал. Анна Францевна откинула крышку. Повернула так, чтобы свет из зала падал точно. Смотрела долго. Секунд пять. Потом закрыла крышку. Вернула. — Это не подделка, Арсений. — Может, и не подделка. — Я говорил спокойно. — Может, нашли или выкупили недорого. Она смотрела еще секунду. — Эти часы, Арсений могут опознать. Сомневаюсь, что их нашли, может, настоящий хозяин объявится. Вернем, скажешь, нашел. Больше не доставайте их. Я кивнул. Положил часы во внутренний карман. Анна Францевна поправила мне лацкан фрака. Жест внимательной опекунши. Для тех, кто мог смотреть. И очень тихо, не разжимая губ, закончила: — Дома поговорим, здесь не место и не время! Я кивнул. Молча. Она вновь взяла меня за локоть. — А пока, Арсений. Улыбайтесь. Куда не зовут — не лезьте. Кадет подойдет — кивайте. Дама посмотрит — кланяйтесь. Сами ничего не начинайте. Скоро отбудем. — Понял. И тут она опустила голову. Совсем на чуть-чуть, как будто поправляла прядь у виска. И себе под нос выдохнула: — Мало мне Мирона. Теперь и этот за карты сел. «Ох е». Внутри что-то рухнуло. Анна Францевна уже выпрямилась. Маска ее была безупречна. Будто и не прозвучало этих слов. — Идемте. Вам — к молодым. Она кивнула на даму в коричневом, стоящую у второго окна. Та уже смотрела в нашу сторону. Мы вышли из ниши обратно в зал. Капельмейстер у дальней стены махнул палочкой — и скрипки взяли уверенно, в полный голос. Что-то легкое, разбегающееся. Маленькие группы вдоль стен распались. Все стягивалась к танцевальной площадке — широкой пустой части у дальней стены, ближе к скрипкам. Я сделал три шага в сторону кадетской стайки. Хромал аккуратно. Звягинцев заметил первым, поднял руку — мол, идите сюда. У стайки уже было пять человек. Звягинцев, двое прежних его товарищей и двое новых. Звягинцев представил — коротко, по очереди: — Господин Тропарев — позвольте. Митя Корсунский, третий курс. Алеша Лопатин, второй. И Сережа Бровкин, Костя Чайкин. Каждый кивнул. Корсунский — основательно, с легким поклоном. Лопатин — нервно, быстро. Бровкин — спокойно, без церемоний. Костя легко и с улыбкой. Корсунский был высокий, с темной густой шевелюрой, спокойный. Тип, что в любой компании занимает центр без усилий. Смотрел на меня оценивающе, но без вражды. — Слышали историю. Краем уха. Граве вам теперь до самой отставки писать будет. Я пожал плечом: — Пусть пишет, я ему в ответ тоже чего-нибудь черкну. Корсунский усмехнулся. Негромко. Уголком губ. Принял. Лопатин — мелкий, с веснушками, нервный. Лет шестнадцать, не больше. Видно — что хотел что-то сказать, но не решался. Глянул на Звягинцева, как младший на старшего. Тот еле заметно повел плечом — твое дело. Лопатин негромко, почти заговорщически проговорил: — Господин Тропарев. У нас в корпусе один штабс-капитан рассказывал… он говорил, что карты — это память, а не удача. Что человек с верным глазом видит, какие карты ушли и какие остались. Это правда так бывает? «А, вот как они это называют. Верный глаз. Хорошее слово». — Бывает, господин Лопатин. Только это не наука. Это привычка. — Привычка к чему? — К тому, чтобы смотреть. Большинство людей за столом смотрят на партнеров. А надо — на то, что лежит. Лица обманывают. Карты — нет. Звягинцев тихо хмыкнул: — Лопатин, ты что в самом деле? Господин Тропарев тебе не штабс-капитан, чтобы про карты рассказывать. Лопатин смутился еще больше. Покраснел до самых веснушек. Я улыбнулся — впервые за вечер не сдержанно, а нормально: — Когда-нибудь, господин Лопатин. Если встретимся не в зале — расскажу больше. А здесь говорить о таком неприлично. Лопатин заулыбался. Корсунский кивнул в сторону пальмовой кадки в дальнем углу: — Между прочим, господин Тропарев, не одна ваша история в этот вечер. Видите там, у пальмы — третья слева, в светло-сиреневом? Я посмотрел. Девушка лет восемнадцати. Платье светло-сиреневое, плечи открытые, кружево по корсажу. Сидит. Не стоит, что для бала непривычно. В руках веер — но не работает им. Лежит на коленях. Лицо красивое. — Шахматова Маша. Девица на выданье. Уже год. — И что? Корсунский усмехнулся: — А то, господин Тропарев, что их сиятельство Шахматов и матушка ее никак кандидатуру не выберут. Я поднял бровь. Лопатин, не выдержав, влез: — Сватаются двое. Один из Сычевых — родовитый, но… — Он махнул рукой неопределенно. — Бедный, как церковная мышь, — закончил Корсунский. — Поручик на границу скоро поедет. У них поместье заложено в третий раз. Если так — Сычев жалованьем будет всю семью содержать. Бровкин добавил: — Второй из Перфильевых. Купеческого происхождения, но три года назад получил потомственное. Капитал большой, оборот сахарный. Сам не пьет, не играет, образован. Но — Перфильев. — Отец Шахматов, — продолжил Корсунский, — год думает. Маменька — за Перфильева. Отец — за Сычева, он за породу. — А сама? — Сама молчит, господин Тропарев. Сидит вот так, как сейчас. На каждом приеме. Не танцует. Я посмотрел на нее еще раз. Лицо у Маши Шахматовой было пустое. — Сегодня, — Корсунский понизил голос, — Сычев подходил. Дважды. Один раз представился — формально, при родителях. Второй — пригласить на котильон. Отказала. — Как? — Сказала: «У меня нога. Не могу». — Корсунский еле сдержал усмешку. — Видели все. Сычев ушел белый. «Видимо, ноги у всех сегодня болят. У меня тоже». — А Перфильев? — Перфильев еще не подходил. Звягинцев тихо добавил: — Бедная. И никто не спросит — а тебе самой кто? Корсунский усмехнулся уже без тепла: — Звягинцев, ты что, романтик? У них в первую очередь не спрашивают. Сначала отец думает. Потом маменька. Потом тетки. Потом, может быть, и девушку спросят. Но это формальность. Я посмотрел на Машу Шахматову еще раз. Корсунский повернулся к своим: — Господа, мы все хотели танцевать. Но как-то… Покосился на танцевальную площадку. Там уже выстраивались пары. Юнкер с дамой в розовом, гардемарин с барышней в голубом, второй юнкер с дамой постарше. — Не решаемся, — добавил Корсунский. — Молодые офицеры. Юнкера. У них преимущество. А мы — кадеты, не пехотные еще даже, корпусные. Дама может счесть за оскорбление, если ее приглашает кадет, когда рядом лейтенант. Я посмотрел на них. Пятеро парней. Все стоят. Все хотят. Никто не идет. Сказал ровно: — Господа. Я в этом профан, но мне дядька в детстве говорил: лучше получить отказ, чем не подойти. Отказ забывается за неделю. Не подошел — помнится всю жизнь. Корсунский медленно повернул голову. — Дядька, говорите. — Дядька. Простой человек был. Но в амурных делах разбирался. Все пятеро коротко рассмеялись. Лопатин — громче всех. И первым решился: — А я пойду. Прямо сейчас. И пошел — мимо нас, к группе барышень у пальмы. Походка не сильно уверенная, но шагал. Корсунский смотрел вслед: — Уважаю, господин Тропарев. Вы одним советом сделали для него больше, чем я за полгода уговоров. Лопатин между тем поклонился одной, протянул руку и что-то зашептал, девушка хихикнула, покосилась на подруг, но ладонь протянула, и вот они уже шли вальсировать, или что там играло. Я положил руку на бедро. Поморщился. — Господа. Сам я с вами не спляшу. Ногу на лестнице у входа подвернул. Корсунский кивнул с пониманием. — Бывает. Тогда — позвольте просто компанию. И мы стояли. Я в кадетском кольце. Музыка играла. Пары собирались. Время шло, пустые беседы, незатейливые шутки. От соседней стены отделилась тройка. Шли к нашему кругу. Все три — лет по семнадцать–восемнадцать. Платья светлые, веера в работе. Звягинцев, увидев их, едва заметно подобрался — будто рота у него перед смотром. Подошли с заявкой, что просто проходили мимо. Но видно — целились. Первая — миниатюрная, с темными локонами, бойкая. Присела в коротком книксене: — Господа кадеты. Маменьки наши в большой гостиной, пьют чай и обсуждают парижские моды. И — мне: — Господин Тропарев. — Госпожа?.. — Кира Воронцова. «Откуда она мое имя знает? А, ну да. Весь зал наверняка уже знает». Вторая — повыше, светловолосая, с легкой улыбкой: — Соня Левашова. Третья, темноволосая поскромнее: — Анет Кропоткина. Я кивнул каждой. — Мы слышали историю про игру, — сказала Соня. — Ее сами не видели. — Бессовестно, — добавила Анет. — Маменьки увели в малую гостиную как раз перед этим. — А сейчас все рассказывают, — продолжила Кира. — Кто что слышал. И каждый по-своему. Уже четыре варианта. — Четыре? — поднял я бровь. Кира загнула пальцы: — Первый — что вы господина Граве вызвали на дуэль и он отказался. Второй — что вы заставили его выпить ведро шампанского. Третий — что-то совсем ужасное, шепотом передают, неприлично пересказывать. И четвертый — что вы пощадили его, не приняв ставку. «Видимо, скорой дойдет до пятого варианта, что я ему руку и сердце предложил, ну, или он мне». Кадеты деликатно отступили на полшага. Мол, поговорите. Они понимали момент. Я заговорил негромко, неторопливо. Каждое слово взвешивал. «Сейчас от меня зависит, в каком виде история пойдет дальше. У этих языки длинные. К утру разнесут». — История простая, мадемуазель. Господин Граве зацепил меня в начале вечера — словом, что приютскому за столом не место. Я отшутился. Сел за стол, чтобы не отказаться от приглашения. Две партии играл — при своих был, удачи никакой. Хотел встать. Но господин Граве снова заговорил так, что промолчать значило подтвердить. И тогда я предложил один кон. На карту удачи. Удача пришла. Дважды. Мне, не ему! Я сказал это так, что у каждой из трех на лице мелькнуло одно и то же — легкое разочарование. Они ждали эпоса, страсти. Кира первая: — Но вы же его… Запнулась. Я мягко пришел ей на помощь: — Я загадал желание. Любое желание победителя. Господин Граве предпочел исполнить, чем отказаться от карточного долга. Это к его чести. «Граве сохранил честь, выполнив. Я не унижал — я поставил его перед выбором, и он выбрал правильно. Они это разнесут. К утру история будет уже не про то, как приютский унизил кадета, а про то, как приютский предложил тяжелое желание, и кадет принял». Соня медленно опустила веер. — А я думала… — Она посмотрела на меня уже иначе. — Простите, господин Тропарев. Я ждала чего-то другого. — Чего, мадемуазель? — Не знаю. Истории. Драмы. Я улыбнулся — теплее, чем раньше: — Драмы хороши в театре. В жизни они оборачиваются проблемами. У меня в приюте полтораста детей. Мне проблем не нужно. Это легло. Все три заулыбались. Анет неожиданно сказала: — Вы серьезный молодой человек, господин Тропарев. — Стараюсь, мадемуазель. Кира — самая бойкая, первой пришедшая — вдруг поняла: — А вы танцуете? — Увы, нога. Я показал на правую. — Подвернул на входе. Сегодня — нет. — Жаль, — сказала Кира искренне. — В другой раз? — В другой раз. Соня тихо, кинув взгляд на пальмовую кадку, пробормотала: — А мы пойдем — нам еще к Маше надо подойти. Уговорить ее хоть на лимонад. Сидит весь вечер. Сердце разрывается. Анет добавила: — У нее сегодня тяжело. Сычев снова подходил. Она ему опять про ногу. Я внутри хмыкнул. Кира поправила локон у виска: — Господин Тропарев. Простите за прямоту. Если еще раз вас на каком-нибудь приеме встретим — обещайте, что пригласите на танец. «Ишь ты. Эта другая. Эта не зверушку искала». — Обещаю, госпожа Воронцова. Книксен. Книксен. Книксен. И уплыли обратно к пальме. Звягинцев, Корсунский и остальные вернулись в круг. — Красиво, — обронил Корсунский. — Я бы так не смог. — Что не смог? — Сделать из своей победы историю про чужую честь. Я пожал плечом: — Свою победу хвалить — потом самому отвечать. Чужую честь хвалить — отвечать чужой. Корсунский тихо хмыкнул. В этот момент к нашему кружку через зал направлялся Лопатин. С барышней. Она держала его под руку — мелкая, светлоглазая, смущенная. Лопатин подошел сияющий. Не представил — формально нельзя, барышня без маменьки. Но взгляд у него был такой, что я не выдержал. Чуть кивнул — мол, молодец. Лопатин поклонился и повел свою партнершу обратно к танцевальной площадке. Спустя десяток минут трепа, я заприметил, как Анна Францевна на меня пристально посмотрела и кивнула. Я попрощался с кадетами короткими кивками. Пошел к ней через зал. Прихрамывая. Боковым зрением заметил, как слева у дверей мелькнула фигура. Граве. Уже без платья, в корпусном мундире. Рядом круглощекий. Без него Граве больше не оставят, видимо. Граве смотрел. Я смотрел. На секунду — две секунды — взгляды встретились через зал. И он прошел дальше. Я прошел мимо группы стариков у ломберного. Старик в синем сюртуке поднял голову от чашки. Легкий, едва уловимый кивок. Я ответил таким же. «Запомнил, дедушка. Кто ты, узнаю потом». И в этот момент — наперерез через весь зал — двинулся князь Мещерский. С чашкой в руке, не торопясь. Наши траектории пересекались ровно у середины зала. Мещерский замедлил шаг — но не остановился. И, поравнявшись с Анной Францевной, к которой я успел подойти, произнес негромко, как бы между делом: — Анна Францевна. Давно вас не видел. — Едва уловимый кивок мне, и пошел дальше. Опекунша ответила ему в спину: — Ваше сиятельство. Мещерский ушел. Анна Францевна, не поворачивая головы, бросила: — Это многое значит, Арсений. Идемте. Нам пора. Лестница, мраморные ступени, красный ковер под медными прутьями. Я шел рядом с Анной Францевной и хромал. Слышен был гул зала за нашими спинами. Скрипки начали уже что-то быстрое — кадриль, что ли. Где-то засмеялись, кто-то крикнул бра-аво, звякнул чей-то бокал. Бал входил в свой настоящий ритм. Лакей у вешалок подал шубу Анне Францевне, пальто мне и трость. У дверей топтался тот же швейцар с булавой. Поклон Анне Францевне. Дверь открылась — и морозный воздух хлестнул в лицо. После духоты зала настоящее облегчение. Я вдохнул полной грудью. «Господи, наконец-то». Карета уже была подана. Лакей открыл дверцу, Анна Францевна села первой: я подал руку. Потом сам. Дверца закрылась, полозья скрипнули — и мы тронулись. Анна Францевна сидела молча, не закрывая глаз. Смотрела перед собой. Лицо ровное, собранное. Я смотрел в окно, расслабляясь. Хоть немного передышки. Наконец, карета остановилась. Лакей открыл дверцу. В прихожей было тепло и темновато — горели только две лампы по углам. Степан стоял у вешалок, как всегда, словно никогда оттуда и не отходил. — С прибытием, ваше превосходительство. Арсений свет-Иваныч. Анна Францевна сняла шубу. Степан принял. Она на ходу, не глядя на него, приказала: — Степан. Графин настойки смородиновой и два бокала в малую гостиную. Арсений — туда же. И пошла не оглядываясь. Я снял пальто. Степан принял с поклоном, и отдал трость, после чего двинулся вслед за Анной Францевной. Внутри гостиной горели свечи. Анна Францевна стояла у окна, спиной. В бальном платье, но уже без перчаток. Я переступил порог. Она обернулась, пристально на меня посмотрела и произнесла: — Садитесь, Арсений. ---------- Глава 5 Глава 5 Глава 5 Я опустился на стул напротив окна. С наслаждением вытянул ноги. «Хорошо-то как». Анна Францевна подошла к столику. Сняла кольцо, потом перчатки — бросила тут же. Брошь у горла отстегнула, положила рядом. Вздохнула и села напротив. В дверь постучали, и Степан внес поднос. Графин с настойкой — темно-красная, смородиновая. Две фарфоровые рюмки. Тарелочка с тонко нарезанным сыром. Другая — с окороком и темным хлебом. Поставил, поклонился: — Что-нибудь еще? — Степан, простите. Можно мне чаю? Голова болит, — влез я. Степан перевел взгляд на Анну Францевну. Она наклонила голову. Едва-едва, давая знак, что надо принести. — Слушаюсь, Арсений свет-Иваныч. Поклонился и вышел. Анна Францевна налила себе настойку. Сделала маленький глоток. — Рассказывайте. Все сначала и в этот раз подробно, каждую мелочь. Я начал с Лизы, Анна Францевна откинулась слушая. — Голицына Лиза, — поджала она губы. — Скучно ей, вот и развлекается. Я кивнул и продолжил рассказ. Анна Францевна посмотрела внимательно. — Звягинцев. Отец у него по дипломатической части, человек с весом. Мальчик к вам, скорее всего, сам подошел из любопытства. А так он задира, а то, что про Тверь говорил, так прибеднялся, у него с будущим все прекрасно, а вот у его однокашников очень даже может быть и так, как он говорил. Вы, похоже, ему приглянулись. — Чем? — вскинул я бровь. — Тем, что не суетились. Сирота, а держался ровно. Это ценят. — Она сделала глоток. — Запомните мальчика. Если еще где встретите — будьте учтивы, но не лебезите. Лебезить начнете — все испортите. Про других кадетов она промолчала или не знала, кто такие, и не предала значения. Про Граве только скривилась. А вот барышни ее заинтересовали. — Воронцова первой подошла? — Они все три подошли, но она первая заговорила. Бойкая. Анна Францевна чуть усмехнулась. — Воронцовых знаю. Фамилия не пустая. — Посмотрела на меня. — Бойкая, говорите. Присматривалась? — Вроде того. — Не ваша партия, не стоит флиртовать. А вот если пригласят, стоит сходить. Ради знакомства. — Понял. — Остальных двух не знаю. Запомните имена — пригодятся или нет, увидим. Вновь раздался стук, и появился Степан. Принес чай в фарфоровом чайничке, лимон на блюдце и сахар колотый в вазочке. Поставил и вышел. Я налил, взял щипчиками лимон и по-простому кинул в чашку, на что Анна Францева поджала губы и покачала головой. Взяв чашку, сделал глоток, совсем хорошо стало. — Был еще один. Старик. В синем сюртуке, с бакенбардами, при трости с серебряным набалдашником. Сначала мне часы поставить подсказал — из зала. Потом, когда я выиграл, подошел сам. Сказал: «Чисто сыграно, юноша». И ушел. Имени не назвал. Анна Францевна замерла. Рюмку держала, но не пила. — В синем сюртуке, бакенбарды, трость с серебром… Нет, не знаю, — покачала она головой. — Жаль, — сказал я. — Хотелось бы знать, кто это. — Может, еще и увидитесь. — Анна Францевна поставила рюмку. Помолчала. Потом сама перешла к делу. — Теперь про Граве. То, что вы прекрасно о нем отозвались при девушках — это, пожалуй, самое верное за весь вечер. — Я думал, это и так понятно. — Не всем. Иной на вашем месте полез бы дожимать — при дамах, под смешок. Об этом узнают и оценят, не все, но все же. Я кивнул. — А теперь — про вашу главную глупость. Про платье. «Ну вот. Поехали». — В нише вы сказали — перебор. — Сказала. Теперь объясню почему. Вы деньгами могли ударить больней. Например, загадать пожертвование в приют тысячу рублей. От его имени сиротам. Да пошутили бы, что теперь у них будут серебряные ложки. Это тонко. Я задумался, а ведь действительно неплохо и весьма тонко. Ну недотягиваю я, видимо, в этом плане до высшего света, не тот опыт. — Зал бы и не узнал, если бы не пожертвовал, — буркнул я недовольно. — Узнал бы. Уж об этом я бы позаботилась, — улыбнулась Анна Францевна. — Через три дня по всем гостиным шептали бы: слыхали, приютский-то у Граве на сирот вытянул? И смех, и уважение разом. Граве бы зубами скрипел, а сделать ничего не мог. А через год — забылось бы. — А теперь? — А теперь он это платье до гроба не забудет. И отец его не забудет. — Отца там видели? — Видела издали. Не знакома. — Анна Францевна посмотрела в огонь. — Как слышала, полковник в отставке, кажется. В Петербург перебрались недавно — года три. Своих в свете немного, еще знакомства заводят. Мелкие и гонору много, от того и всякое унижение поперек горла. — Чего ждать от него? — Думаю, будет искать, за что зацепиться. Не вдруг. Сперва разузнает, потом будет бить. Отец подскажет. Да и наверняка в скором времени заявится ко мне, попытается перстенек ваш выигранный выкупить. Я подумаю, как быть, — протянула опекунша задумчиво. — Спасибо, — протянул я. — Это моя забота, Арсений. Я ваша опекунша, а вы мой воспитанник. — Анна Францевна, а поясните, а то я не понял. — Она кивнул, и я продолжил: — Мещерский. Когда я к вам шел, он мимо проходил. С чашкой. Вам сказал, что давно не видел. Мне кивнул. И все. Я по вашей руке понял, что это важно. Рука у вас дернулась. А чем важно — не понял. Анна Францевна молчала несколько секунд. — Тем важно, что князь это публично и лично сделал. Не здесь, когда в гостях был, не в газете, там заметка. А при людях, вслух. — И что это значит? — Что он мне руку протянул. На виду у всех. — Она покачала головой. — И вас оценил, второй раз. Так что за платье я вас браню. Посмотрим, чем все обернется. Анна Францевна покосилась на стол. Повела глазами — будто искала что-то. Не нашла и скривилась. — Степан! — крикнула в сторону двери. Потом — мне, уже спокойнее: — Поздно, Арсений уже. Сегодня здесь ночуете. Комната вам давно готова — стоит, ждет. Степан проводит. — Спасибо, Анна Францевна. — И вообще. — Она поглядела на меня в упор. — Пора бы вам перебраться сюда насовсем. Воспитанник при опекунше живет в опекунском доме, а не мотается невесть где. Так положено, да и людям объяснять проще. «Ну вот, опять за свое». — Анна Францевна, не могу. Приют. Директору, опять же, тяжело одному, лавка еще и мастерская. Я там нужен каждый день. — Я помолчал. — Да и угол свой у меня там. Привык. Мы же уже разговаривали. Опекунша поджала губы, а потом махнула рукой. В этот момент приоткрылась дверь, и появился Степан. — Звали, ваше превосходительство? — Проводи Арсения наверх в его комнату. — Слушаюсь. Поднялись мы молча, и Степан открыл дверь. Комната была небольшая. — Колокольчик у двери. Понадобится что — звоните. — Спасибо, Степан, — ответил я ему. Он поклонился и вышел. Я разделся и лег. Свечу гасить не стал — отставил подальше. Уставился в потолок. Лепнина по углам, виноградная гроздь. Старая, местами осыпалась. Я расслабился и начал прокручивать в голове прием, в том числе и желание. Анна Францевна была права. Да и плевать, я по-своему тоже прав. Ладно, хватит об этом, впереди Москва. Вот что сейчас главное. Кого Анна Францевна назначит в сопровождение, вот что меня беспокоит. Бывшего военного наверняка или еще кого. И как мне с таким хвостом свои дела делать. Да почти никак! Надо будет избавляться. Вариант первый: на вокзале, до отъезда. Сделать вид, что случайно встретил знакомого, друга почившего отца. Сесть в буфет помянуть, например. От такого трудно отказаться. А там, где первая, там и вторая, и третья. Если сопровождающий пьющий — Рябой его до утра укатает, так что тот обо мне и забудет. А Кот с Рябым аккуратно упрут его саквояж, пока мы за столом. Найдут там мои документы и мне отдадут, его вещи на место положат. А там его Рябой к мамзелям — и все. До утра или до обеда меня не хватятся. А я уже в поезде. Один. Сопровождающий проспится. Поймет, что я уехал. Кинется к Анне Францевне, а она на телеграф. Могу и до Москвы успеть доехать, а там ищи ветра в поле. Да и отбрехаться смогу. Нужно узнать, сколько поезд нынче идет. «Узко. Очень узко». А если непьющий? Надо будет по-иному. В буфете от рюмки отказался, например. Тогда Рябой к нему цепляется — толкнул, обозвал, в морду дал. Шум и свара, в этой суматохе его, опять же, обносят. Документы мне, я на поезд. Минус. На вокзале городовых как блох. Кота и Рябого могут взять. И второй минус. После драки я пропал, а сопровождающий сразу к Анне Францевне и снова на телеграф, снимут меня почти сразу. Не годится! Единственный путный вариант — пьющий сопровождающий. А если совсем кремень? Старовер, лютеранин строгий — в рот не берет? Неплохо было бы, если бы меня сопровождал Дюбуа. С ним-то я найду общий язык. И даже выдумывать ничего не надо будет. Значит, по-хорошему эту мысль надо подкинуть Анне Францевне. Немного поворочавшись, я все же смог уснуть, впервые за долгое время на белых и чистых простынях. С утра меня разбудил Степан. Он принес кувшин теплой воды и чистую рубашку. — Анна Францевна ждет к завтраку через четверть часа в малой столовой. Умылся, переоделся, спустился. Анна Францевна уже сидела за столом, а перед ней стопкой лежали газеты. Верхняя была раскрыта. — Доброе утро, Арсений. Садитесь. — Доброе утро, — отвесил я поклон и сел. — Чаю? — Чаю. На столе ждали каша, ватрушки, ветчина, варенье вишневое в розетке. Я взял каши. Анна Францевна — ватрушку, намазала вареньем. Перелистнула страницу. Я тоже потянул газету, наблюдая за реакцией опекунши, она не возразила. В руках у меня оказались «Биржевые ведомости». Первая полоса — снова про крушение под Борками. Столько времени прошло, а все пишут. Где была государыня, как император крышу вагона держал, пока детей вытаскивали. Слова везде одни и те же. Перевернул. Суд по векселям. Купец с приказчиком подделали бумаг на шестьдесят тысяч. Дали обоим по пять лет каторги. Полистал дальше про морозы, про санный путь и, отложив, взял следующую газету. Это оказалось «Новое время», полистал ее, ничего интересного для себя не нашел. До полудня я достаточно скучно провел время, в итоге сбежал в библиотеку и там читал, а после и учителя появились. Первым уроком была латынь, потом физика и математика. — Арсений, вы нездоровы нынче? — донесся до меня вопрос учителя. — Голова. У Мещерских вчера был, поздно лег. — А, бал. Понимаю. Тогда на сегодня довольно. «Спасибо, добрый человек», — промелькнуло в голове. Я посидел в библиотеке минуту. В дверь заглянула служанка. — Арсений Иванович, Анна Францевна к чаю просят. В малую столовую. — Иду. «К чаю так к чаю. Уже целый ритуал, не отвертишься». Анна Францевна сидела за столом, перед ней пыхтел самовар и стояли две чашки. — Садитесь, Арсений. Учителя вас, я слышала, отпустили? — Голова. Не выспался. — Бал даром не проходит. — Она налила мне чаю. На этот раз сама. — Привыкайте. Я взял чашку, отпил. Помолчал, будто думаю о пустяках. Потом между делом легко произнес: — Анна Францевна. Я тут про дорогу размышлял. До Москвы путь долгий. Жалко время впустую тратить. — И что надумали? — О господине Дюбуа подумал. Если он со мной поедет, будет меня сопровождать в дороге, и французский подтяну, и манеры. Чем в окно глядеть да дремать — лучше с пользой. Анна Францевна чуть прищурилась. — Опять же, человек он знакомый. И мне, и вам. По виду надежный, не вертопрах какой-то. С чужим бы я намаялся, а с этим привычно уже. «Пусть сама дозреет». Я отпил чая, будто и не настаивал вовсе. Анна Францевна повертела ложечку в пальцах. Задумалась. — А ведь недурно придумано, — сказала она наконец. — Я, пожалуй, завтра с ним переговорю. — Спасибо, Анна Францевна. — Рано благодарите. Сказала — переговорю. Там видно будет. — Понял. Я допил чай, поднялся и откланялся. Направился в гардеробную. Где, стянув рубашку, оставил там же, где и все остальное. Мои вещи висели на том же месте, и я тут же переоделся в привычное. Пиджак и брюки с рубашкой были постираны и наглажены. Не забыл я в карманах и деньги с часами и кольцом. В прихожей Степан помог надеть пальто, и, кивнув ему напоследок, я вышел на улицу. Спустившись со ступеней к дороге, замахал рукой. — Извозчик! Подкатил ванька на разбитых санях, лошаденка худая, в инее. — Куда? — К приюту Шаховского. — Полезайте, вашбродь, быстро домчу. Я запрыгнул и, сев, запахнулся. — Н-но родимая, — хлестнул вожжами лошаденку извозчик, и мы тронулись. Город плыл мимо — серый, в снегу, в дыму из труб. Полозья скрипели. «Сутки. Всего-то сутки, как уехал. Бал, гостиная, разговоры. А будто неделю не был». Ванька высадил меня у ворот, я расплатился и двинулся к уже такому родному приюту князя Шаховского. ---------- Глава 6 Глава 6 Глава 6 Стоя возле ворот, я тростью постучал в калитку. Дверь приюта скрипнула. По утоптанному снегу зашлепали торопливые шаги, потом громыхнул засов. В щель высунулась рожа дежурного. Мелкий кутался в куртку, начав зубами выбивать дробь. — Проходи давай быстрей, холодно, — просипел он, приплясывая. Хмыкнув, я шагнул во двор, и он тут же задвинул засов. Зайдя в приют, я задумался о предстоящем путешествии: к отъезду все должно быть готово, до последней мелочи. «Саквояж. Варя должна была переделать дно». Ноги сами повернули к учебной комнате, а точнее, уже полноценной швейной мастерской. Я толкнул дверь и шагнул внутрь. Тка-тка-тка-тка! Десяток «Зингеров» строчили в едином ритме. Над столами склонились девчонки, гнали строчку, не поднимая голов. Стрекот на миг споткнулся. Пара девчонок вскинулась, по рядам прошелестело: — Сеня… Варя стояла у закройного стола с тяжелыми портновскими ножницами. Мазнула по мне взглядом и, не отрываясь от кроя, обронила через плечо: — Работайте. Иглы застучали снова. Отложив ножницы, Варя обтерла руки о фартук и двинулась в дальний угол, я пошел следом. Здесь на столе стоял он, мой саквояж. Варя щелкнула рамочным фермуаром, развела края горловины. Наклонилась, подцепила пальцами подкладку в дальнем углу. — Гляди, — показала она. Варя отвернула угол подкладки у самого дна. Ткань там была не пришита наглухо, а держалась на крючках, спрятанных в шов. — Тут расстегиваешь. Крючки в складке, снаружи не видать, пальцем не нащупаешь, коли не знаешь где. Она отцепила один за другим, отогнула лоскут. Под подкладкой, между ней и настоящим дном, открылась плоская щель. — Сюда клади. Картоном я проложила, чтоб держало форму и не выпирало. Уложил, тряпицей переслоил, чтоб не брякало, — и подкладку назад, на крючки. Я запустил руку внутрь, ощупал полость. Плоско, ровно. Провел ладонью по дну поверх застегнутой подкладки — гладко, будто так и было. Постучал костяшкой, глухой, плотный звук. «Чисто. Комар носа не подточит. Пусть хоть перетряхнут — увидят барское тряпье да молитвенник». Варя застегнула крючки обратно, огладила подкладку ладонью. Шов лег на место, ни складки, ни бугра. Высоту забрала, а снаружи и не скажешь. — Хорошо сделала, Варя, — кивнул я, хваля ее за работу. Она порозовела и отвернулась. — Скоро, поди, уеду. Надолго — на неделю, а то и больше. Мастерская чтоб работала. Лавка на Апрашке тоже будет, там пригляд есть. Срочное чего — меня не жди. Через Кота решай. — Через Кота? Я вскинул глаза. «Задел. Она же тут хозяйка, царица в своем цеху. А я ее под Кота». — Ты по мастерской — сама себе голова. Крой, сукно, готовые вещи, девчонки — все на тебе, никто не указ. А Кот — по остальному, вместо меня. Мало ли чего. Варя буркнула под нос: — Мог бы и сразу так сказать. Взявшись за ручку саквояжа, я задержался. Не глядя на нее, спросил: — Костя работать не мешает? Варя вспыхнула ушами. — Заходит иногда. Про свои штуки рассказывает — купорос медный, реакции всякие. Я не больно-то слушаю. То есть слушаю. Только не понимаю ничего. Но объясняет складно. «Все с вами ясно, голубки. Ну, хоть один путный человек ей выпадет». — Ну и славно, — улыбнулся я. Подхватив баул, я двинул было к лестнице на чердак, но не дошел. Состоялась встреча с Владимиром Феофилактовичем. — Арсений, здравствуйте! Поговорить надо, зайдите на минутку. — И он двинулся в свой кабинет. Пришлось свернуть за ним. Директор пропустил меня внутрь и притворил дверь. Феофилактович обогнул стол, но садиться не стал — переминался. — Что-то случилось? — Я поставил саквояж у порога. — Такое дело… — Директор поправил пенсне. — Завтра с утра ждем гостей. Учителей. Точнее, тех, кто в учителя метит. Трое должны прийти. Хочу просить вас поприсутствовать. Я вскинул бровь. — На что вам я? Учителя — по вашей части. — По моей, по моей… — Директор снял пенсне, потер переносицу. — Да только вспомните дядьку того. Степана Петровича. Тоже ведь с рекомендациями пришел, с бумагами. Отставной унтер, строгий, все чин чином. А чем обернулось? Он поджал губы. — По бумаге все ангелы, бывает и не разглядишь человека. Вот вы… — Он вздохнул, будто через силу признавая очевидное. — Вы в людях лучше моего смыслите, чего уж там. — Присутствовать, значит, — протянул я. — Именно! К тому же вы воспитанники нашей попечительницы. Пусть кандидаты видят. — Буду, — кивнул я. Феофилактович выдохнул, плечи опустились. Проводил до двери. И уже вслед, понизив голос, добавил: — Только, Арсений… ежели почуете нехорошее — скажите мне после, наедине. Не при кандидате. Не хочу человека зря обижать, коли ошибемся. — Понял, — бросил я через плечо. И двинул на чердак, поднялся по скрипучей лестнице через кладовую. У печки было тепло, ирландка мерно гудела. На корточках у огня сидел Кот. В дальнем углу возился Яська, сматывал в клубок обрывок бечевки. Спица дремал. Скрип половиц под сапогами услышали все разом. Головы повернулись. — О. Пришлый воротился, — приподнялся на локтях Спица. Яська тут же бросил свое занятие и рванул ко мне, встал напротив, задрал голову — макушкой едва до груди доставал. — Сеня, а ты где был-то? Ноцевать не пиходил. Мы ждали-ждали… — Вечером расскажу, — обронил я. — А цего вецером? — не унимался клоп. — Ты давай сицас расскази! Кот отложил тряпицу, поднял глаза: — К Митричу пойдем? Ты вроде хотел. — Вечером соберемся у печки — все расскажу, — отбрил я Яську. — А сейчас — дела. — Кот, к Митричу пойдем. Собирайся! Глянем, как стройка движется. Мы спустились по скрипучей лестнице, миновали кладовую, коридор — и вынырнули на морозный двор, а там и за ограду. До Апраксина двора добирались на конке. Промерзший вагончик еле полз, влекомый парой понурых кляч. Внутри было немногим теплее, чем снаружи, — публика жалась к стенкам, дышала паром, притопывала. Мы примостились на задней скамье. Кот глядел в мутное оконце, за которым проплывали доходные дома, вывески с ерами да ятями, лотки сбитенщиков. — Сень, — проговорил Кот вполголоса, не поворачиваясь. — А Москва она, как думаешь, больше нашего? — Первопрестольная-то? — Я откинулся на жесткую спинку. — Другая она. Здесь все по линеечке, по-казенному. А Москва купеческая, кривая, широкая. Старый город. Сорок сороков церквей. — Бывал, что ли? — покосился Кот. «Бывал. Только через сто с лишним лет». — Слыхал, — обронил я. — Люди сказывали. Кот кивнул и снова уставился в окно. Конка дернулась, зазвенела, потащилась дальше — к гудящему улью Апрашки, откуда уже долетал многоголосый рыночный гвалт. Доехав и выйдя на улицу, я повел кота к будущей таверне. Мы спустились по свежесколоченным ступеням, и меня встретил рабочий бедлам. Стройка кипела. Двое плотников на карачках стелили половицы в дальнем конце, загоняя гвозди в четыре руки. У стены громоздилась гора кирпича — под будущие печи. А поперек зала уже темнела длинная дубовая стойка, тяжелая, основательная, сколоченная на совесть. Митрич обнаружился посреди хаоса — в неизменном тулупе поверх рубахи, с исчерканным листком в кулаке. Заметив нас, старик расплылся в улыбке и заковылял навстречу. — Сеня! Легок на помине. — Он облапил меня, хлопнув по спине широкой ладонью. — А я как раз про тебя думал. Кот держался на полшага сзади, как положено. — Здоров, Митрич. — Я кивнул на пацана. — Мне скоро отлучиться надо будет, так что, пока я в отъезде, за меня он будет. Но, коли серьезное чего будет, лучше меня дождаться — О как, — крякнул Митрич и протянул руку. Из-за стойки вынырнул Грачик с карандашом за ухом. — Показывайте, что тут у вас, — велел я. Митрич повел рукой вдоль зала, как барин по угодьям. — Пол в дальнем углу настелили, тут заканчиваем. Стойку сколотили — глянь, красавица, тяжельше любого стола, ее и вдесятером не своротишь. Печники к пятнице обещались. Кирпич, песок, глину завезли — все под рукой. Старик поскреб бороду, помрачнел. — Одна закавыка. Дымоход. Барянов, живоглот, уперся рогом — боится, вишь, что кладку ему при пробивке порушим. Трясется над своим сараем, будто над невестой. С ним еще толковать и толковать. Тут же влез Грачик: — Патент выправили. Свидетельство о благонадежности от полиции есть. Трактирный сбор внесли. На днях доктор нагрянет — стены на плесень смотреть. К его приходу известкой все выбелим, комар носа не подточит. Старик выложил на пустую бочку замусоленный листок с колонками цифр. — Вот, гляди. Ушло на мебель дубовую да самовар воронцовский, ведерный. Осталось всего ничего. А впереди еще посуда, ложки-плошки, котлы кухонные. Я скользнул взглядом по цифрам, кивнул. Расклад понятный. Митрич покосился на плотников, понизил голос: — Тут вот еще что, Сеня. Заходил намедни Никифорыч. Лицом я не дрогнул. Внутри — щелкнуло. — Это еще кто? — Околоточный местный. Понюхал, попытал: что, мол, за заведение, кто хозяин. Я бумаги ему под нос — все чин по чину, придраться не к чему. Он вроде и рад бы прицепиться, да не за что. — Митрич пожал плечами. — Троячок ему сунул, на всякий. Взял и отвалил. — Митрич, все по уму, — кивнул я. — Вернусь, к приставу наведаемся, познакомимся. — Понял, — кивнул старик. Кот стоял рядом, слушал, мотал на ус. Хорошо. Я запустил руку за пазуху, выудил пачку ассигнаций, те самые триста рубле, и шлепнул на бочку рядом с листком. — На стройку. Дымоход, посуда, оклады. Хватит покамест. Митрич сгреб деньги мозолистой лапой, размашисто перекрестился и упрятал за пазуху. — Понял, Пришлый. Я повернулся к Коту. — Заходи сюда через день. Смотри, как движется, помогай, если что. Кот подобрался, кивнул. Отведя пацана к дальней стене, подальше от Митрича с Грачиком, я вытащил из кармана сложенный вчетверо клочок бумаги. Сунул ему в ладонь. — Держи. Адрес стряпчего, Марка Давидовича, на Моховой. Совсем беда придет — беги к нему. Скажешь: от Тропарева, с делом. Он поймет. По расчету с ним, когда уже я вернусь, хотя… — задумался я. — Денег на всякий оставлю. Сам видишь, какие расходы, но скоро будет готово, и пойдет заработок. Кот развернул было бумажку, но я накрыл ее рукой. — Без нужды не суйся. Время у него дорогое, каждый час — деньги. Но, ежели петля на шее затянется, он тебя из любой ямы вытащит, черта в суде святым выставит. Понял? Пацан кивнул. И спрятал клочок. Мы двинулись к выходу. Митрич проводил до ступеней, придержал за локоть. — Сеня. Ты там, в дороге-то, поберегись. Город чужой, народ лихой. Всякое бывает. — Знаю, Митрич, — усмехнулся я. — Я осторожный. — Осторожный он, — проворчал старик. — Все вы осторожные, покуда за жабры не возьмут. Наверху снова хлестнуло морозом. Обратно к конке шли молча, Кот привычно на полшага сзади. Я покосился на него. «Растет. Год-другой — и сам будет дела ворочать, без моей указки. В одиночку всю махину не сдюжить, надорвусь». Дождавшись конку, мы поехали в приют. На место подошли уже впотьмах. Дежурный отпер калитку, зевая во всю пасть. В коридоре повеяло теплом и щами. И мы с Котом двинули прямиком на кухню — брюхо подводило с самого утра. Даша хлопотала у плиты. Заслышав шаги, обернулась, мазнула по мне взглядом и тут же уткнулась обратно в котел. Молча зачерпнула, поставила перед нами две миски дымящихся щей, положила по ломтю ржаного. Коту — как всем. А в мою миску поверх капусты легла увесистая мозговая кость с мясом. Я взялся за ложку. Кот покосился на мою миску, потом на Дашину спину, только хмыкнул под нос и налег на еду. «Опять двадцать пять. Сохнет девка, слепому видно. Надо с этим что-то решать, а то доиграемся. А что решать? Ей пятнадцать, мне тоже. Помягче с ней надо, но чтоб без глупостей. По-братски». Даша у плиты загремела ухватами и заслонкой громче, чем требовалось. Спиной ко мне, шея красная до самого платка. Ели молча, слаженно работая ложками. Горячее падало в желудок, развязывало стянутый морозом узел под ребрами. Кость я обглодал до блеска, выбил мозг о край стола, намазал на хлеб. — Спасибо, Даш, — обронил, поднимаясь. Она кивнула, не оборачиваясь. Плечи чуть дрогнули. И тут, перекрывая кухонный гомон, ударил колокол, созывая на вечернюю службу. Приют ожил, зашаркал, потек к молельне людской лавиной. Я встал в задний ряд, привычно. На аналое темной глыбой возвышался отец Иона. Заговорил, и поставленный баритон поплыл под сводами, доставая до последнего угла. Служба тянулась. Малышня в передних рядах переминалась, шмыгала, косилась по сторонам. Я крестился и кланялся, где положено, — не выделяясь, но и не усердствуя сверх меры. — … аминь. Орава выдохнула с облегчением и хлынула к дверям — шаркая, толкаясь, спеша в тепло дортуаров. Я двинулся было со всеми. Но короткий, властный жест приковал меня к месту. — Арсений. Задержись. Пришлось остановиться. Молельня пустела, гул шагов стихал за дверью. Мы остались вдвоем. Иона сошел с возвышения, встал напротив. Не вплотную — но взгляд держал прямой, тяжелый. — Где был? — обронил он ровно. — И где ночевал? На вечерней службе тебя не было, и на утренней тоже. Ответил, не отводя глаз: — У опекунши, батюшка. Анна Францевна вывела меня в свет, к князю Мещерскому. Долг перед благодетельницей — отказать не мог. После у нее задержался, там и заночевал. Иона смотрел не мигая. — В свет, — глухо повторил он. — На бесовские пляски. — На раут, батюшка. Она за меня отвечает пред Богом и людьми. Я ее воспитанник. Священник молчал. — Гордыней от тебя тянет за версту. В воскресенье жду на исповедь. — Буду, — коротко бросил я. Иона отвернулся к аналою — разговор окончен. Я вышел. «Прицепился. Ну и черт с ним. Хоть в лицо роет, честно, не из-за угла. Уши у него в приюте свои завелись, кто-то шепчет. Но кто? Ладно, разберусь. А исповедь гори она огнем. Схожу. Не впервой». На чердаке уже вся расселась. Кто на матрасе, кто на ящике, кто на полу, поджав ноги. Восемь пар глаз уставились на меня. Ждали. Яська не выдержал первым. Подкатился под самый бок, задрал мордочку: — Сеня, ну! Ты обесцял! Где был-то? Ноцевать не пиходил! — У Анны Францевны, — уселся я возле печки. — Она меня в свет вывела. На бал. Чердак ахнул. — На бал⁈ — Яська аж подпрыгнул. — К господам⁈ — К самым что ни на есть. К княгине Мещерской. Повисла тишина. Пацаны переваривали, словно что-то сказочное и далекое, из другого мира. — Ну и как оно там? — подал голос Спица, подавшись вперед. — Богато? — Богато, — кивнул я. — Особняк — что твой дворец. Мрамор, зеркала в полстены, люстры хрустальные под потолком, свечей — не сосчитать. По полу ковры такие, что тонешь по щиколотку. Лакеи в ливреях с золотом, у дверей швейцар с булавой, здоровей Васяна. — Ого, — уважительно протянул Васян и невольно расправил плечи. — А на первом этаже — сад, — добавил я. — Зимний. Прямо в доме, представляете? За окном мороз, снег валит, а там пальмы стоят зеленые, цветы диковинные цветут, водичка журчит. Тепло, как летом. — Врешь! — выдохнул Шмыга. — Чтоб мне провалиться. Бают, там и ананасы растут. — Это цего такое — ананасы? — насторожился Яська. — Фрукт. Заморский. Сладкий, желтый, в шишках весь. Богачи его едят, а стоит он — как корова поди. Яська задумался, наморщив лоб, будто прикидывал, нельзя ли этот ананас как-нибудь стянуть. — А ты его плобовал? — с надеждой спросил он. — Не довелось. — Я развел руками. — Меня в тот сад и не пустили. Мордой не вышел. Ну, я и не полез. Гордость дороже ананаса. По чердаку прошел сочувственный гул. — А мамзели-то были? — Бяшка плотоядно осклабился, потер ладони. — Барышни? Красивые? — Были. Полный зал. — И как? — Бяшка облизнулся. — Наряжены — глаз не отвести. Платья до полу, шелк, кружева, плечи голые, веера. Волосы в локоны завиты, каменья в ушах поблескивают. Пахнет от них… — я поискал слово, — как в цветочной лавке. Идут — не идут, а плывут, будто по воздуху. — У-у-у, — мечтательно протянул Шмыга. — А целовались? — выпалил Яська и тут же прикусил язык, потому что чердак грохнул хохотом. — Ах ты, клоп! — Спица шлепнул его картузом по голове. — А цего? — набычился Яська, отпихиваясь. — Интелесно же! — Не при барынях там целуются, — усмехнулся я. — Все чинно. Ручку поцеловать дозволяется — и то не всякому. А остальное — по темным углам да за колоннами, чтоб маменьки не углядели. Как у нас за сараем, только в перчатках. Снова ржач. — А танцевал ты? — не унимался Бяшка. — Танцевал, — соврал я, не моргнув. — Вальс, мазурку. Кружишься с барышней, а сам думаешь: не оттоптать бы ей ногу, а то визгу будет. — Гы! — Васян хлопнул себя по колену. — Барыне на ногу! Вот потеха! Сивый, до сих пор молчавший в углу, вдруг подал голос: — А стрелялся кто? На дуэли? Слышал, у господ это бывает. Не так посмотрел, не так сказал — и все. — На дуэли не стрелялись, — покачал я головой. — Не то место. Там если и режут друг друга, то по-тихому — словом да сплетней. Улыбается тебе барин в глаза, а за спиной такое про тебя разнесет, что хоть в петлю. Пацаны притихли, обдумывая. — Тьфу, — сплюнул наконец Спица. — Гнилые они, господа-то. — Не все, — обронил я. — Но многие. Оттого и держи с ними ухо востро. Улыбайся в ответ да зубы готовь. Помолчали. Печка гудела, отбрасывая на стены рыжие сполохи. Яська, пригревшись у моего бока, уже клевал носом, но упорно таращил глаза — боялся пропустить самое интересное. — А деньги? — встрепенулся Бяшка, в котором проснулся торгаш. — Там же, поди, куш можно было снять? У богатеньких-то? Я усмехнулся. — Всему свой черед, Бяшка. — Я подмигнул ему. — Про деньги — отдельный сказ. — У-у, — разочарованно загудел чердак. — Спать, — отрезал я, поднимаясь. — Утро вечера мудренее. Ночь на чердаке прошла без снов. А утром стая застонала, заворочалась, отдирая себя от матрасов. Плеснув в лицо ледяной воды из ведра, я согнал дрему, и мы гуськом потянулись вниз, на кухню. Даша уже орудовала черпаком. Каша была горячая, густая, и пацаны навалились на нее в тишине, только ложки скребли по мискам. Утренняя служба прошла скоро, без задержек. Иона отчитал положенное, махнул крестом, распустил всех. Меня на сей раз не тронул — видать, вчерашнего разговора ему хватило. В коридоре перехватил Ипатыч. — Арсений! Владимир Феофилактович передал, что скоро подойдут, сказали к нему идти. Старик прошаркал к директорской двери, погремел связкой, впустил внутрь. Директор уже был там. — Ну-с, покуда гости не пожаловали, обсудим наши хлопоты, — засуетился он. И обсудили: планы и траты. Директор говорил, сверялся с бумажками, я вставлял слово, где надо. Дело шло. В дверь стукнули. Заглянул Ипатыч, просунул бороду в щель. — Владимир Феофилактович… Тут это. Наниматься пришли, стало быть. В учителя. — А! — Директор разом подобрался. — Проси, проси. Дверь отворилась шире, и в кабинет шагнул человек. Молодой совсем. Лет семнадцати, а может, и двадцати. Одет прилично: темный сюртук, чистый, с чуть обтрепанными манжетами. Держался просто — ни подобострастия, ни нахальства. Поклонился директору коротко, с достоинством, скользнул по мне взглядом — вежливо, мельком. Обычный проситель. Ничего особенного. — Здравствуйте, господа, — произнес он ровным, средним голосом. — Мне сказали, требуется учитель словесности. — Именно, именно! — Феофилактович расцвел, полез в папку за письмом. — Присаживайтесь, голубчик. Вас ведь рекомендует Софья Александровна?.. Пока директор рылся в бумагах, я разглядывал парня. И чем дольше смотрел, тем сильнее скребло где-то на задворках памяти. Лицо. Знакомое лицо. Не с бала, не с рынка, не с Лиговки. Откуда? Видел я эту физиономию. Точно видел. Гость меж тем расшаркивался с директором. Феофилактович кивал, сиял, поддакивал. Слова текли мимо меня. Я рылся в памяти. Ну где, где я тебя… И вспомнил, кровь отхлынула от лица. «Да ну на хрен». ---------- Глава 7 Глава 7 Глава 7 Я знал это лицо, знал! Еще из той жизни. И тут накатили воспоминания. Хата на Волочаевской. Пересиживал я там после дела, о котором лучше и не вспоминать. За рубеж не успел, пришлось там и залечь на дно. Первый месяц пил. Второй — устал пить. К третьему смотреть в потолок стало невыносимо, и я включил телевизор. Показывали всякое. Реклама «Хопер-инвест», МММ, клипы Титомира, снова реклама, новости, снова реклама. По ночам — исторические документалки, из тех, что при Союзе не крутили. Про Тухачевского, про Курскую дугу, про финскую. Лежал я на продавленном диване, курил, смотрел. И в один вечер, в феврале кажется, крутили большой документальный про Зимнюю. Про то, чего в школе нам не говорили. Как долбились в Карельский перешеек, как ложились роты за ротой, как обходили доты, ловили кукушек на деревьях. И там был портрет, черно-белый и старый. Военный в парадной форме, взгляд прямой. Волосы уже седые, зачесаны назад. Скула узкая, треугольная. Прищур холодный. Диктор назвал имя. Финская или немецкая фамилия, длинная, в голове тогда не задержалась. Что-то на «М», что-то на «гейм». Линия Маннергейма. Лицо запомнилось. А потом всплыло и остальное — из тех же передач, из книжек. Генерал русской армии, а после — главком финский. Тот, кто держал северное кольцо вокруг Ленинграда. Пока город жрал столярный клей и вымерзал по квартирам, пока по Ладоге под бомбами тащили полуторки с мукой — этот стоял на севере и держал. Своей рукой. Линия его имени. И вот теперь он сидит передо мной. Только без седины. Живой. Рыжеватый пух вдоль щек. Плечи развернутые. Двадцать один. Двадцать два от силы. Еще юнкер. Помню, я тогда затянулся, выпустил дым в потолок и подумал: 'Хорошо стоял, зараза. Умел стоять". Уважал я его тогда — как солдат уважает крепкого врага. Через стекло экрана, через полвека, легко уважать. Труднее — когда этот враг сидит от тебя в двух шагах и просит работу В горле пересохло, ладони вспотели, а глаз начал дергаться в нервном тике. «Спокойно, тише». Только вот перед глазами все стоял тот черно-белый портрет из телевизора. Феофилактович что-то говорил ему. Гость отвечал ровно, коротко. Голос спокойный, чуть-чуть — самую малость — с подтяжкой на согласных. Я откинулся на спинку стула и откашлялся. Феофилактович обернулся, поправил пенсне. — Простите, — коротко склонил я голову в сторону гостя. — Я не расслышал вашего имени. Задумался. Как вас зовут? Юнкер повернулся ко мне, оглядел и тут же покосился на директора вопросительно. Мол, у вас так принято? Феофилактович кашлянул в кулак и пояснил: — Арсений Иванович Тропарев воспитанник нашей попечительницы и мой помощник. Уголок рта юнкера дернулся едва заметно, и он снова повернулся ко мне. Приподнялся. Потянул сюртук вниз за полу — привычным жестом. — Густав Маннергейм. Юнкер второго года Николаевского кавалерийского училища. Внутри все гудело. «Он. Точно он. Никаких сомнений». Пальцы у него — успел разглядеть — длинные, узкие. А сапоги, начищены — по-настоящему, в блеск, в отражение. Но носы уже сбитые, старые. Кожа мягкая, продавленная. Тот случай, когда чистота спасает. Юнкер поймал мой взгляд на его сапогах и не смутился. Как будто говоря: смотри, если интересно. Мне скрывать нечего. «Держать себя умеешь. Бедный, но гордый». Феофилактович просиял и полез в бумаги. — Прекрасно, Густав… — директор запнулся, поправил пенсне, — простите, как ваше отчество? — Карлович, — ответил ровно. Феофилактович записал. И снова полез рыться в рекомендации. Я поправлял манжету и пытался припомнить еще что-то но не получалось. — Ну-с, Густав Карлович. Расскажите нам о себе. Юнкер поднял взгляд, сначала на директора, потом покосился на меня. Я откашлялся. — Простите, Густав Карлович. Один вопрос. Юнкер повернулся. Не всем корпусом — только головой, на неполный оборот. Плечи оставил на месте. — Прошу вас. — Как вы, собственно, о нашей нужде узнали? Он подумал секунду. Не долго, но заметно. Как будто выбирал, какой из ответов правдивее. — Один товарищ обмолвился, — сказал ровно. — Юнкер моего же курса. Он давал уроки в семье на Литейном, там мать семейства принимает у себя дам вашего попечительского совета. Кто-то из этих дам говорил, что в приюте князя Шаховского ищут учителей. Товарищ мне и передал. — А почему сам не пошел? — У него уже есть уроки. Он пошутил тогда — говорит, сходи попробуй, авось возьмут. Мол, вот так и вышло. Ничего кроме случая. Я кивнул. — И вы решили сходить. — Решил. — Почему? Он вдохнул через нос, глубоко. — По денежным обстоятельствам. Сказал ровно. Не отвел глаз, не покраснел. Просто констатировал факт, за который ему было неприятно, но который имел место. — Понимаю, — коротко ответил я. Юнкер чуть расслабился. Видимо, ждал от меня сочувствия либо колкого взгляда. Не дождался ни того ни другого. Отпустило. — Позволите еще? — Прошу вас. — Что именно вы преподавать намерены? — Русскую словесность я взять не смогу. Феофилактович тихо-тихо вздохнул. Юнкер уловил. — Могу объяснить, — быстро добавил он. — Объясните. — По-русски я говорю не так давно. Рос на шведском и немецком. Читал Пушкина только в переводе. Гоголя — в оригинале, но со словарем. Разбирать с воспитанниками грамматику родного языка… — он подбирал слово аккуратно, — было бы недобросовестно. Я споткнусь там. Я приподнял брови. — А что тогда сможете? — Немецкий. Французский. Оба свободно, и говорил, и читал с детства. — Он задержался на секунду, будто прикидывая, стоит ли называть. — Шведский. Если понадобится. Финский тоже, но, полагаю, вам он ни к чему. — Ни к чему, — согласился я. — Гимнастику могу. Фехтование. Верховую езду — если будут лошади. — Тут по его лицу пробежала тень, потому что лошадей в приюте не было и в помине, и все трое в комнате это понимали. — Историю военного дела. Основы фортификации, если желаете. Феофилактович поднял глаза от бумаг. — Голубчик, а Ломоносов? Державин? Кто у нас грамматику вести будет? — Ваш словесник, полагаю, — ровно ответил юнкер. — Я на его хлеб не претендую. Директор моргнул. Меня чуть не разобрало на улыбку. Юнкер только что сказал старику, что понимает: приют ищет одного словесника, а это не он. И одновременно предложил себя как второго учителя, по своим предметам. Тонко. Не унизился, не переуступил и место себе оставил. Я устроился на стуле поудобнее. — Сколько раз в неделю сможете приходить? — Два раза на неделе — если удастся согласовать со внеклассными часами в училище. И в субботу и воскресенье, нас часто отпускают в увольнительные. Больше не смогу. — И потом добавил: — И только до мая. В мае сбор с обязательным присутствием. Летом производство в чин и распределение в полк. Куда именно — сейчас неизвестно, но, вероятнее всего, вне Петербурга. Феофилактович заметно расстроился. — Шесть с половиной месяцев, — тихо сказал директор. — Да, — подтвердил юнкер. И тут допустил первый жест не по уставу — коротко пожал плечом. Как будто извиняясь. — Обстоятельств не изменю. Я смотрел на него и думал. Если я правильно понял, он будет отдаваться делу честно. Феофилактович вздохнул еще раз. — Ну что ж, Густав Карлович… Я поднял руку. Коротко, неявно — только пальцем шевельнул от подлокотника. Директор осекся, глянул на меня. — Позвольте я закончу, Владимир Феофилактович. Старик кивнул, замолчал. Повернулся к юнкеру. — На словесность у нас, надеюсь, найдется человек. Есть кого ждать сегодня. — Понимаю. — Но два предмета от вас мы бы взяли. Французский и гимнастику. Да и насчет остального бы подумали, например, хорошо бы поучить военное дело и манеры. Он не улыбнулся. Кивнул. — Готов. — Об оплате поговорим отдельно, когда обсудим программу. С вашего позволения — завтра или послезавтра. Как сможете, подходите, надо подумать, расписание составить, — развел руками директор. — Благодарю. — И последнее, — нахмурился Владимир Феофилактович. Юнкер посмотрел вопросительно. — Мальчикам нашим тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Ученики они, скажем прямо, не гимназические. С улицы. Некоторые до нас читать не умели. Понимаете, о чем я? Он подумал секунду. — Понимаю, — ответил медленно. — Полагаю, начинать придется с азов. И — если позволено — держать более строгую дисциплину. Согласен, — кивнул, а я глянул на его руки, они дрожали. — И еще — если в ученике проявится способность к языкам, вы мне скажите, — продолжил Владимир Феофилактович. — Отмечу, — сказал юнкер. — Тогда завтра во втором часу пополудни, если удобно. Договоримся об уроках и о жалованье. — Удобно. Он поднялся. С тем же одергиванием сюртука, тем же коротким полупоклоном — теперь чуть увереннее. Кивнул отдельно Феофилактовичу, а потом и мне. — Честь имею. Развернулся ровно, без спешки, ушел к двери. В кабинете стало тише. Феофилактович шумно выдохнул, снял пенсне, протер стеклышки платком. Без пенсне лицо у него сделалось голое, усталое. — Ну и что вы на это скажете? — А что вы сами скажете? — хмыкнул я. Он посадил пенсне обратно, поправил дужку за ухом. Помолчал, глядя на дверь, за которой только что скрылся юнкер. — Скажу честно. — Директор понизил голос, будто Маннергейм мог еще стоять под дверью. — Как он про словесность объявил — я уж мысленно ему отказал. Думаю: батюшки, по-русски, поди, через пень-колоду, да еще до мая всего. Куда его? — А потом? — А потом… — Феофилактович потер переносицу. — А потом слушаю его и думаю: нет. Не тот случай, когда прогнать. Он ведь не набивался. Честно сказал, чего не может. Иной бы наврал с три короба, взялся за словесность, а через месяц осрамился и сбежал с задатком. А этот сразу: не сумею, не возьмусь. Это, знаете ли, дорогого стоит. — Стоит, — согласился я. Директор придвинул к себе чистый лист, обмакнул перо. Но писать не стал — держал на весу, думал. — Расписание вот как поставить только. — Он нахмурился. — Два дня среди недели у него выходит, да суббота с воскресеньем. Четыре занятия. А на неделе-то когда, дни какие? — Да хоть вечером, можно гимнастику поставить, мальчишки за день не набегались, дурь из них выгнать. — А суббота с воскресеньем? — По утрам. Языки на свежую голову. Феофилактович покивал, обмакнул перо и записал строчку. — Теперь о жалованье, — сказал он, не поднимая головы. — И вот тут я, Арсений, теряюсь. — Заметили, как он сказал, «по денежным обстоятельствам»? Как будто зуб рвал. — Заметил. — Директор вздохнул. — Оттого и спрашиваю. Сколько класть-то? Он же приходящий, не штатный. По-хорошему — рубля три-четыре в месяц. Три-четыре. Я прикинул. Юнкер выпускного курса, когда другого дохода нет вовсе. Три рубля — это ему на сапоги новые за полгода не собрать. А сапоги у него уже просят каши Кто он такой, я знал. Знал, что он натворит. Знал про кольцо, про голод, про детей, что складывали штабелями на Пискарёвке. Всё знал наперёд — один на всём белом свете. И вот судьба посадила его ко мне в кабинет. Нищего, гордого, двадцати одного года, когда он ещё никто и звать никак. Можно было бы сейчас… Япридавил эту мысль. Не время и не место. Да и не изменишь ты историю, дурень, тем, что удавишь одного юнкера в тёмном переулке. На его место встанет другой, а Ленинграду от того не легче. Надо будет подумать, впереди столько лет. Авось и доживу. А вот держать его при себе, знать вблизи, понимать, чем дышит и за что цепляется, — это дело другое. Это на годы. Мало ли, как повернётся. Врага надо знать. Особенно такого врага, которого один я на свете вижу насквозь. Да и польза есть, чего уж. Пока он тут — с него снять можно всё, что снимается. Французский пусть азы. Гимнастика, выправка — стае не помеха. Военное дело — вот это особенно. Кто из моих обалдуев знает, что такое строй, дистанция, как читать местность? Никто. А этот знает — так пусть учит, не самому же мне им всё в голову вбивать. Так и выходит: и врага под боком держу, и пользу с него тяну. За полгода такого я и двадцати рублей не пожалею. — Двадцать, — сказал я. Феофилактович поднял голову. Перо застыло. — Сколько? — Двадцать рублей в месяц. — Арсений. — Директор смотрел на меня поверх пенсне, как на больного. — Двадцать? Приходящему? Да штатный учитель в казенной гимназии столько не всякий берет. За четыре-то занятия? — За четыре. — Да за что ж такие деньги? — За то, Владимир Феофилактович, что он их стоит. Директор откинулся на спинку, развел руками. — Помилуйте. Он же мальчишка еще, юнкер. До мая всего. — Мальчишка. — Я поднялся, прошелся от стола к окну. — А вы на руки его смотрели, когда он уходил? — На руки? — Феофилактович моргнул. — Нет. А что руки? — Дрожали. Директор молчал. — Держится он как истукан, — сказал я, глядя в окно. — Спина прямая, голос ровный, лицо каменное. Ни жалобы, ни просьбы. Гордость одна, а руки дрожали. Знаете, отчего? Феофилактович не ответил. — От нужды, — сказал я. — Или оттого, что через силу держится. А скорее — от того и другого разом. Он к нам не подработку искать пришел, Владимир Феофилактович. Он пришел, потому что деваться некуда. Где он, будущий офицер, кавалерист, и где наш приют? Даже не смешно. И при этом умудрился не попросить ни разу. Отказался от того, чего не умеет. Не набил цену. Не разжалобил. Вышел с прямой спиной. Отвернулся от окна. — Вот за это и двадцать. За то, что человек в такой нужде — а себя не уронил. А главное за то что будет учить, тому что сам знает. Тому чего его научили. Директор долго смотрел на меня. Потом покачал головой. — Страшный вы человек, — проговорил он тихо. — Я вам про это давеча уже сказал, да, видно, мало. — Чем же на сей раз страшен? — не понял я. — Тем, что вы людей насквозь видите. И платите — за то, что внутри, а не за то, что в бумаге. — Он вздохнул, обмакнул перо. — Это не по-купечески и не по-чиновничьи. Не знаю, по-каковски это вовсе. — По-человечески, — сказал я. — Пишите двадцать. Феофилактович склонился к листу. Перо пошло по бумаге, поскрипывая. А я стоял у окна и думал уже о своем. 'Ну здравствуй, Густав Карлович. Ты про меня не знаешь ничего. А я про тебя — всё. И то, чего ты сам про себя ещё не знаешь. Ходи к нам. Учи моих волчат держать спину и читать карту. Бери мои двадцать рублей. А я буду на тебя смотреть — вблизи, каждую неделю. Свидимся ещё. Не здесь и не так. И вот тогда — тогда и посчитаемся за всё. За клей столярный. За лёд на Ладоге'. Дверь скрипнула. В щель просунулась борода Ипатыча. — Владимир Феофилактович… Там еще дожидаются, да баба какая-то. Звать? — Зови, только по одному, — сказал Феофилактович. — И, Ипатыч, будь любезен — кликни Дашу, пусть чаю нам согреет. С утра не пивши сидим, горло пересохло. — Мигом. Он исчезла. Даша. Что-то во мне дернулось. Не то чтобы мысль — а так, зацепка. Кликни Дашу, согреет чаю. Легко сказано. А Даша с утра на ногах. Печь растопить, воду наносить, кашу заварить на полсотни ртов, за младшими девчонками углядеть, посуду отскрести. И вот теперь — еще чаю господам согреть. И все — за спасибо. Да и спасибо-то не всякий скажет. — Владимир Феофилактович. — А? — Директор уже потянулся к бумагам. — Пока гости не вошли. Один разговор, короткий. Он отложил перо, поднял глаза. — Слушаю. — Даша. И девчонки при ней, кто на кухне. Сколько мы им платим? Феофилактович моргнул. Вопрос застал его врасплох. — Как — сколько? — Он развел руками. — Они же на всем готовом. Кров, стол, одежа. Они воспитанницы, Арсений Иванович, из наших же сирот. Что ж им платить? — А Даша с рассвета встает, — с укоризной произнес я. — Раньше всех в приюте. Растопить, наносить, наварить. На всю ораву. И спать ложится последней, поди. Целый день без роздыху, и что она за это имеет? Директор молчал. — Стол и кров. Тот же, что у последнего мальца, который целыми днями баклуши бьет. Он ест — и она ест. Только он ест, потому что дитя, а она — потому что заработала. И разницы никакой. — Арсений… — Феофилактович потер переносицу. — Так заведено. Везде так. Приютский — он на содержании, а не на жалованье. Это ж не наемная прислуга. — Вот именно, что не наемная. Наемной хоть заплатить надо, а этой — спасибо. — Когда все глухо было, последнее дожирали. Она вызвалась сама помогать и делает до сих пор. Был уговор, что ей помогать будут. А много ли помогают? Хотя я тогда говорил, ставил в укор. Вот и пускай ей дежурные помогают, раз сами не захотели. Директор снял пенсне, снова протер — по второму разу, хотя стекла и так блестели. — И что вы предлагаете? — Положить им жалованье. Небольшое. Рублей семь Даше, а девчонкам по пять. Чтоб знали — их труд не даровой, за него платят, как за всякий труд. — Да откуда ж… — начал директор. — Деньги найдем. — Я не дал ему договорить. — На юнкера двадцать нашлось, на девчонок не найдется? Найдется. Это не расход, Владимир Феофилактович. Это чтоб человек себя человеком чувствовал, а не мебелью при кухне. Да и не прибедняйтесь, нам хватит. Мастерская работает, лавка доход приносит. Со Старки, опять же, копеечка идет. — Странно вы устроены, Арсений Иванович, — проговорил он тихо. — Про юнкера мне толковали — платить за то, что гордый. Теперь девчат, у вас что ни человек, то своя причина ему дать. — У всякого своя, — сказал я. — А в общем — одна. Кто работает, тому платят. Все прочее — обман. Директор вздохнул, придвинул лист и вывел сверху: «О содержании кухонной прислуги». Подумал, зачеркнул «прислуги», написал «девиц». — Обсчитаю к вечеру, — сказал он. — Но, чую, вы правы. Совестно даже, что сам не додумался. — Не казнитесь, так ведь заведено. За дверью зашаркали, Ипатыч кого-то вел. Дверь отворилась. Вошел первый из дожидавшихся. А я скосил глаза на часы, только бы не затянулось. ---------- Глава 8 Глава 8 Глава 8 Вошел человек, каких в Петербурге на каждом приходе десяток. Лет тридцати. Ряса не ряса, сюртук не сюртук — что-то серое, длинное. Рукава лоснились у обшлагов, воротничок стоял криво, и видно было, что хозяин сделал это намеренно, стараясь скрыть протертость. Волосы прямые, русые, зачесаны на пробор. Не по моде, а на скорую руку. Борода реденькая, окладистая только по замыслу — на деле лежала клочьями. Глаза серые, спокойные. — Здравия желаю, — произнес он размеренно. — Афанасий Петрович Кузнецов. Пришел наниматься, если ваше предложение о том еще в силе. Голос глубокий, мягкий, с распевкой. Феофилактович расплылся. — Прошу, прошу, Афанасий Петрович. Присаживайтесь. Пришедший коротко поклонился. Опустил папку на колени, а на нее шапку. Сел, не касаясь спинки. Ноги вместе. Скользнул по мне взглядом — коротко. — Так-с. — Феофилактович полез в бумаги, теперь без нервности, с довольством. — У вас, я вижу, письмо от отца Никодима? — От него, — подтвердил Кузнецов. — Он изволил меня рекомендовать. Я пока молчал, откинулся на спинку и стал смотреть. Кузнецов пошел рассказывать. Ровно, без надрыва. Владимирская губерния. Семинария в Муроме. Восьмой класс закончил в позапрошлом году. В священники не пошел — по здоровью и по устремлению духа. Устремление было учить, а не служить. Год состоял репетитором у купчихи Морозовой в Кинешме. Ушел, поскольку матушка занемогла, и он повез ее к брату в Петербург. Матушку схоронил осенью. Живет у брата. Ищет место. Все без единого лишнего слова. «Мужик крепкий», — отметил я про себя. — Что предложите нашим воспитанникам, Афанасий Петрович? Он повернул голову. Не удивился, что вопрос от меня. Принял обстоятельство — и все. — Русскую словесность. С азов и до старших. Церковнославянский, если необходимо. Отечественную историю. Закон Божий, ежели у вас нет своего учителя. — Закон Божий у нас… — начал я и осекся. Иона. Отец Иона у нас Закон Божий. И на свое место никого не пустит, даже мыслью. — Закон Божий у нас ведет отец Иона, — вставил Феофилактович. Кузнецов кивнул. Не расстроился, не обрадовался. — Тогда словесность и история. — По какому учебнику ведете словесность? — Стоюнина, — ответил не задумавшись. — Стоюнин, Галахов. По грамматике — Кирпичников. Из чтений — Пушкин, Крылов, Гоголь, Никитин, Кольцов. С младшими — Ушинского, если позволите. Родное слово. Феофилактович просветлел. — А по методике? — Тон директора — это тон директора, а мне надо свое увидеть. — От простого к сложному. Сначала читать вслух. Много читать. Потом пересказ по вопросам. Потом своим языком. Грамматика — с примерами из того, что прочли, не отдельно. Говорил спокойно. — А с шалунами? Он подумал. — Строго, но по делу. Крику не переношу — ни своего, ни ученического. Крик — это признание бессилия. Есть иные способы. Дисциплина держится не палкой, а тем, что ученик понял: учителю от него надо не покорности, а работы. Хорошо сказал. Феофилактович задал еще несколько формальных вопросов: жалованье, часы, где живет, как добираться. Кузнецов отвечал ровно, коротко. Про жалованье назвал сумму на треть ниже той, что мы держали в уме. Не торговался. Назвал — и посмотрел. Я ждал, что директор обрадуется и согласится. Но Феофилактович был не таков. Сделал вид, что записал, покивал и попросил гостя подождать — «мы, знаете, еще встречаемся с одним-двумя кандидатами, надобно всех выслушать, для порядка». Кузнецов кивнул. — Понимаю. Буду ждать вашего решения. Поклонился обоим — сначала директору, потом мне. — Всего доброго, господа. Взял папку, шапку и пошел к двери. У самого порога задержался и обернулся. — Владимир Феофилактович. Ежели решите отказать — прошу, откажите скорее. У меня брат с семьей, я их стесняю. Мне важно знать, куда двинуться. — Всенепременно, Афанасий Петрович, — заверил директор. — В понедельник у вас будет ответ. — Благодарю. — И ушел. Феофилактович откинулся в кресле. Впервые за утро с довольным лицом. — Ну-с, Арсений. — Ну-с, — хмыкнул я, повторяя за директором. Мы посмотрели друг на друга. — Берем, — сказал он. — Берем, — согласился я. — И жалованье он себе сам сбавил. Не хотел бы я его тем ронять, но… — Директор покивал. — И не роняйте. Положите ту сумму, что держали в уме. От трех рублей не обеднеем, а он сможет от брата съехать. Феофилактович пристально посмотрел на меня. — Знаете что, Арсений Иванович. — Что? — Я вам сегодня уже говорил, что вы страшный человек. Ежели повторю сейчас — сам себя за язык буду тянуть. Так что не повторю. — И на том спасибо, — улыбнулся я. — Но подумаю про себя, — уточнил он спокойно. — Думайте, Владимир Феофилактович. Это дело хозяйское. Дверь снова стукнула. Ипатыч сунул голову. — Владимир Феофилактович, веду? Директор коротко выдохнул, поправил пенсне, вернулся в рабочую позу. — Проси. Вошел человек другого пошиба. Под шестьдесят. Ростом невысок, плотен. Пальто хорошее, но старое. Воротничок повытерся. Пуговицы не мельхиор, а простое железо, но начищены до сияния. Шапка тоже старая, но крепкая. В руке трость. Лицо круглое, породистое. Нос картошкой, но не мясистый — крепкий. Бакенбарды седые, стриженые, ровные. Глаза серо-голубые и внимательные. Держится, как держатся отставные, с той особой аккуратностью, будто каждый шаг еще проверяют на устав. — Здравствуйте, милостивые государи, — сказал ровным, немного хрипловатым голосом. — Матвей Иваныч Скарятин, титулярный советник в отставке. Позвольте побеспокоить. Феофилактович привстал. — Прошу, прошу, Матвей Иванович. Скарятин снял шапку и положил на угол стола. Сел ровно. Скользнул по мне взглядом. Задержался на полсекунды дольше, чем полагалось бы. Вернулся к директору. — По какому предмету, Матвей Иванович? — Феофилактович разложил чистый лист. — По истории. Всеобщей и отечественной. По географии, ежели нужда. При казенной службе двадцать три года, из них семь — сверх службы — вел вечерние классы для писцов при департаменте. — Говорил спокойно, без хвастовства, будто перечислял мебель. — Классы по истории. Метод — по Иловайскому, с разбором первоисточников по мере возможности. Феофилактович записывал. Я слушал молча. — Ученики у вас какие? — спросил Скарятин сам, дождавшись, пока директор запишет. — Разные, Матвей Иванович. От десяти до пятнадцати. Часть с улицы. Без гимназической подготовки. Скарятин кивнул. — Понятно. Тогда не Иловайский. «Русская история для народа» Соловьева. Проще и без давления. — А по всеобщей? — Виноградова, упрощенное издание. Начнем с античности, если позволите. Дети хорошо принимают греков и римлян — там простые фигуры, ясные конфликты. С Египтом и Вавилоном сложнее, там нужно географическое воображение. — А по методике, Матвей Иванович? — решил спросить я. Он повернулся ко мне. Без удивления, что вопрос от мальчика. За плечами казенная служба — там всякое видали. — Историю не заучивают, — сказал спокойно. — Историю рассказывают. Мой метод — рассказ и вопрос. Рассказываю пятнадцать минут. Потом три вопроса. Не по датам — по смыслу. Ответить должен каждый, хоть одним словом. Дальше короткое чтение из хрестоматии. Потом снова рассказ. Так до конца занятия. — А даты? — Запоминают по необходимости. Пятнадцать основных за курс. Остальное в справочнике. Забить голову цифрами — не образование. Образование — понимать, почему случилось. Я кивнул. Феофилактович просиял снова. — И жалованье? Скарятин назвал сумму. Ту же, что Кузнецов, точь-в-точь. — Много ли часов в неделю сможете? — Четыре занятия. Утренние. По вечерам привык уже к покою — годы. Если утро вам подходит — располагайте. — Утро подходит, — быстро сказал директор. — Тогда прошу решения, когда вам будет угодно. — На той неделе, Матвей Иванович. — Прекрасно. Оставляю адрес. Он достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок, положил на угол стола ровно, как кладут карточку по правилам. Феофилактович пододвинул, развернул, кивнул. Скарятин поднялся. Взял трость, шапку. Поклонился директору, потом мне. — Честь имею, милостивые государи. — Матвей Иваныч, — окликнул я его на полдороге к двери. Ор обернулся. — Один вопрос, ежели позволите. В казенной службе — почему отставка? Не по возрасту же. Он посмотрел внимательно. И, впервые за все время чуть улыбнулся по-стариковски. — По здоровью. Сердце. Врачи велели встать от стола. А от стола встать — надобно уйти со службы. Я и ушел. — А учительство? — Учительство — ходишь по классу. Ноги работают, мне то и надобно. — Понял. Благодарю. Он снова поклонился и вышел. Феофилактович выдохнул. — Хороший, — тихо сказал он. — Хороший, — согласился я. — Скарятина — на историю с географией, Кузнецова — на словесность. Костя разгрузится наконец. Директор взял перо, макнул в чернильницу и начал писать. За дверью снова затопало. Ипатыч закашлялся, забурчал. Постучали. — Прошу. Дверь отворилась, впустив холодка из коридора. Вошла женщина. Лет сорока пяти. Ростом невысока, полновата, но не тучна. Темное платье с высоким глухим воротом. Шляпа простая, без цветов, черная с черной лентой. Вдова. Полугодовая или годовая — тот срок, когда черное еще носят. В руке маленький ридикюль держала, замок потертый. — Здравствуйте, — произнесла она ровно, без лишнего киванья. — Матрена Григорьевна Сорокина, вдова коллежского асессора. Голос спокойный и приятный. Феофилактович привстал, обошел угол стола, помог повесить накидку на спинку стула. — Прошу вас, Матрена Григорьевна. Присаживайтесь. Села. Спину держала прямо. Обе руки сложила на ридикюле, что лежал на коленях. Скользнула по мне взглядом и улыбнулась, тепло так, что ли. Матрена Григорьевна рассказывала о себе. Муж, коллежский асессор Сорокин, скончался в прошлом году от воспаления легких. Детей не было — Бог не дал. Домик в Рождественской части, комнаты сдает, двух жильцов держит. До замужества восемь лет ходила гувернанткой у губернского предводителя дворянства в Костроме — учила барышень грамоте, чтению, началам французского, рукоделию. — И детьми занималась в семье покойного брата, — добавила она. — Пять лет. — Сколько было деткам? — Старшей девять, младшей четыре. Со мной пробыли до гимназии. Феофилактович кивал. — Матрена Григорьевна, — вступил я. — Девочки у нас разные. Есть маленькие, есть постарше. Есть трудные. Марии и полугода нет — она в лазарете при кормилице. Некоторые тяжело переносят приютское, срываются. Она посмотрела спокойно. — Понимаю. Не боюсь, — кивнул она. — И предупреждаю: работа не только чтение и грамота. И ночью посидеть, если кто заплачет. И платьице починить. И слезы вытереть, — вставил директор. — Знаю. У брата были дети — я это все делала. — И жалованье…— протянул Владимир Феофилактович. — Скромное, — вставила она сама. — Знаю. Мне не за жалованьем. Мне бы дома одной не сидеть. И пользу приносить, покуда силы есть. Феофилактович на этих словах отвернулся к окну и покраснел. — Матрена Григорьевна. Полагаю ответим согласием. — Благодарю вас, Владимир Феофилактович, — кивнула она. — На какой день назначить приход? — Когда вам удобно, — пожала она плечами. — В понедельник поутру. К десяти. Покажем корпус, познакомим со старшей воспитательницей, с девочками. — Приду. Она наклонила голову и встала, придерживая ридикюль обеими руками. Феофилактович сам снял со спинки накидку, обошел, помог накинуть на плечи. Она поблагодарила коротко. У двери обернулась. — До понедельника, значит. — До понедельника. Ушла. Феофилактович сел, положил руки на стол ладонями вниз, посмотрел на них. — Знаете… — сказал тихо. — Иногда думаю: как хорошо, что я до этого дня дожил. Он поднял глаза. — Троих учителей. Да воспитательницу. За одно утро. — Дело будет, Владимир Феофилактович. Составляйте расписание. — Пишу. Он взял чистый лист. Заскрипело перо. Посидел еще пару минут молча. Я глянул на часы и матюгнулся про себя. Скоро уже полдень, пора и на Литейный. — Пойду, Владимир Феофилактович, к Анне Францевне пора. — Что вы говорите? — Он поднял голову, увидел часы, ахнул. — А я вас держу. — Не держали, дело делали. Ежели что — до вечера. — Ступайте, ступайте. Я кивнул и вышел. Ипатыч в коридоре изображал уборку, а сам уши грел. Хмыкнув, я поднялся на чердак, разделся до пояса, плеснул из ведра в лицо и на грудь, обтерся. Тут же следом и оделся, а там и на улицу. Через пять минут я сидел в санях, закутанный в тулуп. — Поехали. С ветерком али без? — Без, — усмехнулся я. Возница засмеялся, дернул поводьями. Сани скрипнули полозьями, тронулись. Жеребец пошел ходко. Мороз крепкий, но без ветра — терпимый. Небо серое, ровное, ни просвета. По сторонам тянулся город: приказчики с санками, баба с корзиной, двое мастеровых у лабаза. Минут через двадцать сани встали у особняка. Расплатившись и поднявшись по ступеням, я постучал, и спустя пару минут дверь открыли. Неизменный Степан отошел в сторону, пропуская меня внутрь. — Здравия, Арсений Иванович, — кивнул он. — Здравствуй, Степан. Анна Францевна дома? — Как не быть, — принял он мое пальто и перекинул через локоть. — Пожалуйте. И я двинулся вперед, у малой гостиной приостановился: Анна Францевна сидела в кресле и пила чай. — Здравствуйте, Анна Францевна. — Здравствуй, мой бесенок, — глянула она на меня. — Садись. И указала на кресло напротив. — Я говорила с господином Дюбуа. — И? — подался я вперед. — Отказался, — просто ответила Анна Францевна и тут же добавила: — Сослался, что не может покидать город, какие-то свои дела. А выпытывать не стала. Не мое право. «Твою мать, доигрался. Совсем запугал французика, вот и…» — Анна Францевна. — Да, бесенок? — У нас же с ним сейчас французский. — Да он ждет тебя в малой библиотеке, — кивнула Анна Францевна. — Я поговорю с ним сам. — Сам? — Она подняла бровь удивленно. — Сам. Может, найду слова. — Какие же? — заинтересовалась она. — Пока не знаю, — пожал я плечами. — Не переусердствуй, — сказала тихо. — И ежели откажет наотрез — принуждать не надо. Понимаешь, о чем я? — Понимаю. — Тогда ступай. Но я помедлил, поднимаясь. — Анна Францевна, — протянул я. — Да? — Благодарю. Она не ответила, только улыбнулась, а я направился на урок. У двери задержался и перебрал в голове три-четыре захода. Ни один не показался надежным. Толкнул дверь в библиотеку, возле стола кресле сидел Дюбуа. — Bonjour, Arsène. — Bonjour, monsieur Dubois. ---------- Глава 9 Глава 9 Глава 9 — Прошу, Arsène. Нынче разберем сослагательное наклонение… — Я бы хотел поговорить, мсье. Рука француза замерла над книгой. — Поговорить? — Именно так. — Я кивнул. Он опустился в кресло и сцепил пальцы на колене. Костяшки побелели — раньше, чем прозвучало хоть слово по делу. «Ждал. С самого отказа ждал Анны Францены ждал, что я подниму эту тему». — Ежели про Москву, — начал он, не дав мне открыть рта, — то мадам я уже ответил. Не могу-с. Обстоятельства. — Знаю, — хмыкнул я. — Ответ не переменится, мсье Арсений. — Подбородок пополз вверх. Гонор, куда ж без него. — Я обучаю вас, мадам Адельсон платит за это. Она просила — я отказал. Неужто воспитаннику отвечу иначе? — Ответите. — Отчего же? — В голосе звякнул вызов, но глаза уже бегали. «Упрется, и вся Москва к чертям. Точнее, станет намного труднее». — Оттого, что предложение у меня иное. Дюбуа моргнул. — И в чем разница? — Двести рублей сверх того, что платит Анна Францевна. Из моего кармана, и только между нами. Его кадык дернулся. Раз. Другой. Француз отвел глаза к окну, и губы у него зашевелились. «Считай, считай. Двести — это тебе год уроков на стороне. С поклонами, с мигренями мадамочек, с их бездарными отпрысками». Он резко выпрямился. — Мсье Арсений. Я, чтоб вы знали, не продаюсь. — Боже упаси. Кто ж вас покупает? Я нанимаю-с. Это другое, — не удержался я. — Это софистика, — набычился Дюбуа. — Это отличное предложение. Вы меня учите, Анна Францевна вам платит, я молчу. Так и живем — и никому не хуже. Теперь то же самое, только в Москве. Про тот первый урок помнили оба. Про государя императора и про жандармов. Дюбуа побледнел. — Вы… — голос его сел, — вы держите меня за горло и называете это молчанием. — Помилуйте. Держал бы за горло — вы бы уже чемодан собирали и спрашивали, когда едем-с. А я прошу. Вежливо. И кладу за это хороший гонорар. — У меня обязательства в Петербурге. Уроки. Частные… и прочее. — Неделя. Одна неделя, мсье Дюбуа. Уроки подождут, а прочее — тем более. — И что же вам понадобилось в Москве, позвольте узнать? И почему я, могли бы подобрать и более сговорчивого. — Он прищурился, цепляясь за последнее. — Что там есть такого, чего нет здесь? — Могила матушки. Дюбуа осекся. Рот приоткрылся — и закрылся. — Не знаю, как у вас в Париже, мсье, а у нас к этому отношение трепетное. Поклонюсь, панихиду закажу. Потом по городу погуляем. Вы при мне гувернером — я слишком молод для такой поездки в одиночку. А почему вы? Мы знакомы, да и в свет я вышел, язык надобен. Он смотрел на меня. Долго. Чувствовал, что где-то его обвели, но не мог нащупать где. Все ведь чинно: сирота, могила, панихида, гувернер при воспитаннике. Придраться не к чему, а червячок внутри гложет. — Мсье Арсений. Можете мне этого не рассказывать, — выдохнул он. — Чего не рассказывать? — Вот этого всего. Про матушку, про панихиду. — Дюбуа глядел мимо меня, в книжные полки. — Я так полагаю, у вас там… свое. И знать про это свое я не желаю. Об одном прошу — меня не впутывайте. И почесал глаз. Тот самый, где недавно был фингал. Машинально почесал — сам не заметил. — Про матушку — правда. А насчет остального — не впутаю. Слово. — Слово… — Он усмехнулся криво. — И что же мне там делать? — Гостиница, обеды, прогулки. Меня поучите, — предложил я. — А ежели мадам спросит, где были, чем занимались? — Что видели — то и расскажете. А чего не видели — про то и рассказывать нечего. Дюбуа помолчал. — Двести, — проговорил он наконец. Тихо, себе под нос, будто пробуя на зуб. — Аванс? — Половина перед отъездом, половина по возвращении. — По приезде в Москву. — По возвращении, мсье Дюбуа. Уж не обессудьте. Москва город большой, а вы человек увлекающийся. Он поджал губы. Проглотил. — По возвращении так по возвращении. И вот еще что, мсье Арсений, — тихо произнес он. — Да? — Я это делаю не ради денег, — гордо произнес он, приподняв подбородок. — Разумеется, — кивнул я соглашаясь. — Ради педагогического долга. Вам в дороге необходим присмотр, — произнес француз и поджал губы. — Само собой, мсье Дюбуа. И я искренне рад, от всего сердца, что это будете вы. «Еще бы я не был рад, он даже рад», — промелькнуло в голове. — Ну-с. — Он выпрямился, одернул манжеты. Голос окреп, будто и не было ничего. — Сослагательное наклонение, Arsène. И я не намерен в будущем за вас краснеть. Сослагательное наклонение мы добили за час. Дюбуа гонял меня по временам, поправлял, морщился, но без обычного унылого скрипа — голос у него сегодня летел. Двести рублей творят с людьми чудеса. Когда время урока подошло к концу, я поднялся первым и указал на дверь. — Месье Дюбуа, не желаете ли попить чаю? — Всенепременно, Арсений, — кивнул он. В дверь стукнули. Степан. В малой гостиной уже пыхтел самовар. Опекунша сидела в своем кресле. Три чашки. Ждала, стало быть, обоих. — Садитесь, господа. Как урок? — Превосходно, madame! — Дюбуа сиял. — У Арсения выправляется произношение. Еще год — и парижанин не отличит. — Год, — повторила Анна Францевна и посмотрела на него поверх чашки. — А неделя в Москве его не испортит? Прямо в лоб, и француз закашлялся. — Собственно, об этом я и хотел… — Он выпрямился. — Мадам. Я обдумал ваше давешнее предложение. Всесторонне обдумал. И пришел к заключению, что отпускать воспитанника в столь дальний путь без пригляда образованного человека было бы с моей стороны… педагогической небрежностью. — Вот как, — протянула Анна Францевна с едва заметной усмешкой. — Юноша делает успехи. Прервать занятия на неделю — потерять месяц. А в дороге, напротив, можно заниматься с удвоенным усердием. Дорога, мадам, дисциплинирует. Никаких отвлечений. — Стало быть, едете, — покивала она, а глаза внимательные такие. — Еду. Почитаю своим долгом-с. Анна Францевна отпила. Не торопясь. Потом перевела взгляд на меня. Секунды три смотрела. Я уже прихлебывал чай с самым невинным лицом, на какое был способен. Сирота сиротой. Сижу, никого не трогаю, ложечкой даже не звякаю. Все она поняла и вновь улыбнулась уже намного шире, но вслух сказала ровно: — Что ж, мсье Дюбуа. Признаться, вы меня обрадовали. Я уж собиралась искать человека на стороне, а чужому доверия нет. — Мадам. — Француз приложил ладонь к груди и склонил голову. Сама скромность. — Тогда к делу. — Она отставила чашку, и голос сменился. Кончилось чаепитие, началась канцелярия. — Поедете в пятницу. Утренним, с Николаевского вокзала. Билеты первого класса возьмет Степан, завтра же. Вам, мсье Дюбуа, надобно что-то уладить перед отъездом? — Уроки перенести. Управлюсь, — кивнул он своим мыслям. — Извольте управиться к четвергу. Теперь ты, Арсений. — Слушаю, — изобразил я почтение и внимательность. — Бумаги твои готовы, с этим проблем нет. — Она загибать пальцы не стала, но по голосу слышалось: список в голове давно готов, по пунктам. — Остановитесь в «Славянском базаре». Я отпишу — вас встретят. Никаких постоялых дворов и меблированных комнат, и слышать не желаю. «И городовые, поди, там рядом и швейцар, который каждого гостя в лицо помнит. Спасибо, Анна Францевна, удружила. Ладно. Решаемо». — Думаю, недели вам управиться хватит, — вынесла вердикт опекунша. — Хватит, — ответил я. — Могилу матушки навещу, панихиду закажу. Город посмотрю. — В следующую субботу жду обоих обратно. Мсье Дюбуа, на вас корреспонденция: через день — письмо или телеграмма. Доехали, здоровы, где стоите. — Всенепременно, мадам, — тут же закивал Дюбуа. — Деньги на дорогу выдам в четверг. На гостиницу, на стол, на извозчиков… — она глянула на меня, — и на панихиду, отдельно. — Благодарю, Анна Францевна. — И последнее. Она поднялась. Мы с французом вскочили следом. — Мсье Дюбуа. Идите, вас Степан проводит. Мне с воспитанником еще парой слов перекинуться надо. Француз раскланялся. — Мадам, мсье Арсений. — И уплыл. Дверь притворилась, тихо стало. Анна Францевна подошла к окну. Постояла спиной. — Он отказал мне, — сказала она не оборачиваясь. — А сейчас у него педагогический долг проснулся. Я промолчал, прикидывая, как выруливать. — Что ты ему сказал? — в голосе Анны Францевны прозвучали стальные нотки. — Нашел слова, — вырвалось у меня. — Какие? — требовательно спросила она. — Обыкновенные. Что учеба в дороге не прервется. Что человек он надежный, а с чужим я намаюсь. Она обернулась. — Арсений. Мне пятьдесят четыре года. Почти всю жизнь я слушаю, как мужчины рассказывают о своем долге. — Она подошла ближе. — От чего проснулся у него? — Э-э-э, может, от совести? — Вышло весьма нелепо и, даже можно сказать, смешно. Секунду она смотрела мне в глаза. Потом покачала головой — медленно, почти с восхищением: — Бесенок и есть. — Так я пойду собираться? — кивнул я на дверь. — Ступай. — Она уже отвернулась к окну. — В четверг к обеду быть здесь. С вещами. У двери меня догнало: — Арсений. — Да? — В Москве — никаких карт! И никаких историй, о которых мне потом расскажут чужие люди. — Понял, — закивал я. — Врешь, — констатировала она, со вздохом. — Но хоть запомни! Отвечать я уже не стал, только поклонился и, развернувшись, направился на выход. Степан подал пальто, проводил до дверей. На дворе уже темнело, мороз прихватывал за уши. Поймал ваньку и покатил в приют. Добрался уже в сумерках. Дежурный запустил меня внутрь. В коридоре тянуло теплом и ужином. Ноги сами свернули на кухню. Даша орудовала у плиты. Две девчонки помладше гремели мисками у лохани, третья резала хлеб. Увидели меня — стихли. — Сень, ужинать будешь? — Даша уже тянулась за миской, не дожидаясь ответа. — Буду. — В три шага я оказал у стола и сел. — А вы чего такие? Девчонки переглянулись и прыснули. — А то ты не знаешь. — Даша поставила передо мной миску. Каша, а поверх — шкварки. Всем шкварки, а мне горка. — Владимир Феофилактович днем приходил. Сказал… — она запнулась, — сказал, жалованье нам кладут. Мне семь рублей. Девочкам по пять. Как настоящим. — Ну. Заработали — получайте. Все честно. — Это ты придумал, — констатировала она. — С чего взяла? — ухмыльнулся я. — С того. — Даша отвернулась к плите, загремела заслонкой. Шея над платком порозовела. — Владимир Феофилактович отродясь бы не додумался. Он добрый, да у него все «так заведено». Девчонка у лохани — мелкая, с косичкой — осмелела: — Сень, а правда, что нам теперь и расчетная книжка будет? Как у больших? — Наверняка, что заработала — все в книжку. — Ой, — сказала другая и уронила миску в лохань. Подняла, прижала ее к груди. — А я маменьке на могилку оградку справлю. Копить буду. Стало тихо. Только каша побулькивала. — Справишь, — сказал я. — Пять рублей в месяц — к лету и справишь, — поддержал я ее начинание. Даша через плечо глянула на меня. Так, что я предпочел уткнутся в миску и заработал ложкой. «Ох, девка. Не смотри так». Доел. Кость обглодал, мозг выбил о край стола, намазал на хлеб — Даша уже и кость научилась подкладывать так, будто случайно вышло. — Спасибо, Даш. Царский ужин, — протянул я. — Иди уж, — буркнула она, но голос был довольный. И тут ударил колокол. Приют зашевелился, зашаркал, потек к молельне. Я привычно пристроился в задний ряд. Отец Иона возвышался на своем месте. Повел службу — баритон поплыл под сводами, малышня в передних рядах засопела и завозилась. Я крестился, где положено, кланялся, где положено, а глаза сами шли по своим. Вон Яська — вертится, чешет затылок култышкой, ему Спица уже отвесил подзатыльник для порядку. Вон Бяшка уже оброс своими кудрями. Васян стоит столбом, крестится размашисто. Кот со своей вечной улыбочкой. Сивый в углу, к стенке плечом — нога до сих пор к вечеру ноет, а он молчит. Шмыга с Упырем сзади, притихли. «Стая!» Иона с аналоя глянул поверх голов — прямо на меня. Я опустил глаза и перекрестился. — … аминь. Орава выдохнула и хлынула к дверям. Они в дортуары, а мы на чердак. На чердаке все расселись по обычным местам. Печка гудела, Яська прилип к моему боку. — Сень, а Сень. А лобята бают, к нам уцителей наблали. Взаплавду? — Взаправду. Трех учителей и воспитательницу к девчонкам. С понедельника выйдут. Чердак загудел. — Это чему ж учить будут? — Спица подался вперед. — Словесности. Истории с географией. А еще один — французскому, гимнастике и военному делу. — Военному⁈ — Шмыга аж подскочил. — Военному. Юнкер, кавалерист, без пяти минут офицер. Строй, дистанция, как карту читать, как местность. Фехтование, может, покажет. Чердак взорвался. — Саблей махать⁈ — Кто дурить будет — вылетит с занятий, юнкер шутить не приучен, — отрезал я. — Да мы!.. Да чтоб я!.. — Шмыга захлебнулся от возмущения. — А французский на кой? — Упырь скривился. — Мы ж не господа раскланиваться. — И манеры эти, — поддержал Бяшка. — Вилочки-ложечки. Тьфу. Я обвел их взглядом. Не спеша. — Не господа, говоришь. — Ну, — напрягся Упырь. — А ну, напомни мне, кем ты летом ходил. Забыл? Так я напомню. Доходяга с Лиговки. Щипал мелочевку по карманам. Портки на веревке, вши строем, жрали хорошо если раз в день. Народ начал переглядываться. — Все так ходили, и я такой ходил. А теперь глянь на себя: сытый, обутый, в теплом. При деле, при копейке. Года не прошло. Промолчал народ. — Так с чего ты взял, что через год-другой тебе французский не понадобится? Ты знаешь, где будешь? Может, с купцами за одним столом. А может… — я усмехнулся, — может, кто из вас, обалдуев, и гимназию осилит. — Гы, — сказал Васян. — Гимназию. — А там, глядишь, и институт, — улыбнулся я. — Институт! — заржал Спица. — Васян в институте! Хвосты крутить там. — Ага, — тут же подхватил Шмыга, — благородных девиц! Чердак лег. Васян побагровел, сгреб Шмыгу за шиворот, но и сам уже ржал в голос. Яська катался по полу дрыгая ногами: — Васян-девица! В плятьице! — Я те дам плятьице, клоп! Я тебя сейчас сам наряжу! Чердак взвыл по новой. Я переждал, пока отсмеются. — Значит так. На французский и манеры ходят все. Не для красоты. Для дела: пригодится — будет, не пригодится — не отвалится. Гимнастика — все, дурь выгонять. А военное дело… — я выдержал паузу, и чердак подобрался, — военное дело для вас главное. Понятно излагаю? — Понятно, — за всех ответил Кот. — Тогда все. Кот — доставай шахматы. Кот молча вытащил доску. Расставили фигуры, стая стянулась кругом — смотреть у нас любили, хоть половина в правилах путалась до сих пор. Кот двинул пешку, я ответил. Он подумал — и коня следом. — Опять конем, — прошептал Шмыга. — Он завсегда конем. — Цыц, — сказал Спица. — Не сбивай. Игра шла, я разменял слона, подставил ладью — нарочно, проверить. Кот навис. Сопел. Ладью не взял — увидел вилку через два хода. «Смотри-ка. Приметил». — Долго думает, — зашептал Яська. — Сень, а цего он думает? — Того и думает, что думает, — сказал Спица. — Учись, клоп. Печка гудела. Фигуры стукали о доску. Кот поднял на меня глаза: — Шах. — Вижу, — сказал я. И прикрыл короля пешкой. — Не мат еще, Кот. Далеко не мат. Игра продолжилась, и через пару ходов уже я поставил Коту мат, а там и спать завалились. Утро прошло как и всегда, завтрак и молитва у Ионы. После я схватил Кота и потянул на чердак. — Кот я в пятницу я уезжаю в Москву. Ты будешь за старшего, — посмотрел я на него серьезно. — Я? Уже? — уставился он на меня во все глаза. — Ты, — усмехнулся я в ответ. — Разве непонял, когда к Митричу ходили. Сам же все слышал. — Ну мало ли, — протянул он растерянно. — Ладно, переваривай пока, я сейчас, — а сам спустился на черный ход под лестницу и, вытащив мешок с общаком, заволок на чердак. Развязав завязки, аккуратно начал доставать из него нашу кассу. Золотой лом — спиросовский, это Паланто переплавит и продадим потихоньку, нечего тащить. Потом украшения и наконец деньги. Кот молча наблюдал за мной. Раскрыв саквояж, я полез внутрь, расстегнул клапан и, осмотревшись, подхватил холстину, начал туда складывать украшения, все аккуратно перевязывая, чтобы не дай бог не звякнуло. Укладывал в саквояж, переслаивая тряпицей. — Держи, — кивнул на саквояж. — Подыми. Кот поднял, качнул на руке. — Тяжел. — Книжки, — сказал я. — Ученый мальчик едет. Кот хмыкнул. Поставил саквояж на пол. Полез под матрас и вытащил револьвер. «Смит-Вессон» лег в ладонь, рука к нему привыкла. «Нельзя тебя, родной. Слишком тяжел, да и, случись чего, жалко терять». Спрятал обратно. Из арсенала достал три «Бульдога», вороненых, новых, в заводском масле, и коробки патронов. Взял один, осмотрел. Барабан ходил туго, без люфта. В ладони прятался почти весь — курносый, короткий, злой. «Вот ты и поедешь». Зарядил барабан, остальные — россыпью в мешочек, мешочек в саквояж и в тайник, который тут же закрыл. — Теперь главное. Кот подобрался. Я кивнул на деньги: — Давай считать. И мы принялись за дело. Катеринки в одну стопку, четвертные в другую, десятки, пятерки, мелочь столбиками. — Десять тысяч триста сорок ассигнациями, — сказал он наконец. — И серебром сорок два с полтиной. — Это еще не все. — И я кивнул на стопку гербовой бумаги с вензелями и печатями. Кот перебрал по листу, шевеля губами. — Двадцать шесть. По сто рублей кажный. — Билеты государственного займа. Две тысячи шестьсот на бумаге — а трогать их нельзя вовсе. Номерные они, понесешь менять — сам на себя и донесешь. Пусть лежат. Следом глухо звякнул холщовый мешочек. Развязал, высыпал на пол. Тяжелые кругляши раскатились, тускло отсвечивая. — Считай и это. Кот сдвигал монеты столбиками, приговаривая под нос. — Империалов — двадцать. Голландских — полсотни ровно. — Рублей на восемьсот золотом. Это на самый черный день. Я отсчитал из общей стопки триста рублей, купюрами по двадцать пять, и убрал в карманы. Остальное — обратно в мешок. Ассигнации, билеты, золото. Затянул тесемки, подвинул через сундук. К нему. — Пока меня нет — у тебя будет. Перепрячь. Куда — сам реши. Кот не взял. Смотрел на мешок, потом на меня. Долго смотрел. — Почему я? — не удержался он от вопроса. — А кто? — хмыкнул я. — Не боишься? — Кот напрягся. — Тут, почитай, четырнадцать тысяч. Что сбегу — не боишься? — А ты сбежишь? — глянул я на него с издевкой. Он задумался. Не стал божиться и на себе рубаху рвать. Сидел и думал. Всерьез. Прикидывал — как я бы прикидывал. Потом сказал: — Нет. — Вот потому ты. Кот моргнул, посмотрев с недоумением, а его вопрос повис в воздухе. — Ты ж посчитал сперва. Куда бежать? Что дальше? И вышло у тебя, что некуда. Так? — Ну… так. — Правильно вышло. Смотри, какая арифметика, Кот. Четырнадцать тысяч — деньги громадные. Дом каменный купить, дело открыть, всю жизнь не работать. Это если считать до первого угла. А ты посчитал до второго. Пацан с такими деньгами — кто он? Не купец, не барин. Добыча. Документов нет. В первом же трактире срисуют, как было уже у вас. Неделя, две — и найдут тебя в канаве. Кот слушал. — А то и мозги набекрень пойдут от такого богатства. Пить начнешь или на картах спустишь, или бабе какой отдашь за ласковое слово. Кот кивал. — Кремня помнишь? Штыря? Кот кивнул. Медленно. — Вот тебе и весь сказ. Жадность и глупость их кончила. Штырь на штиблеты позарился —у своих. Кремень наверх захотел — через наши головы. Оба посчитали до первого угла. А за углом — Обводный. Помолчали. Печка потрескивала. — Но главное-то не это, Кот! Ты о стае подумал, о парнях: Упыре, Яське, Спице, Васе, Сивом, Шмыге, Грачике. Кот вылупился на меня, а потом шмыгнув носом покраснел и опустил взгляд в пол. Словно застеснялся. — Деньги, Кот, сами по себе — бумага. Кот взял мешок. Обеими руками. — Перепрячу. Сегодня же. — Из казны — только на дело. Стройка встанет, товар подвернется, беда какая — решай. На то ты и остаешься. Спица с Васяном пусть знают, что казна при тебе, а где — не знают. Так им же спокойнее. Васян коли решит копейку сшибить на извозе, не запрещай. Тебя он не послушает, но морду ему бить не лезь. Лучше дело ему придумывай, что бы херней времени маяться не было. — Понял. — И последнее. — Я подцепил саквояж, качнул. Не брякнуло. — Ежели со мной что в Москве… ну, мало ли. Неделя прошла, вторая, вестей нет, Анна Францевна забегала — не жди и не ищи. Казна — на стаю, и живите. Таверна с Митричем верное дело. Мастерская с Варе и Старкой тоже. Кот вскинулся: — Сень… — Это не страхи, это порядок, — усмехнулся ему. — У хорошего хозяина и на пожар расписано, кто ведро несет. Понял? — Понял, — буркнул он. Насупился. — Ну и все. Пошли вниз. До пятницы еще дел — вагон и тележка. ---------- Глава 10 Глава 10 Глава 10 Отправив Кота к Косте на уроки, я покинул приют, размышляя по дороге. Вроде и дел много, а вроде и ничего срочного нет. В итоге я решил посетить стряпчего, у которого давно не был. На углу поднял руку. Из вереницы саней вывернул ванька — молодой, конопатый, лошаденка под инеем. — Куда, барин? — На Моховую. Забрался внутрь и запахнулся в брошенный на сиденье тулуп. Полозья скрипнули, сани тронулись. К стряпчему я ехал не зря. Еще в прошлый раз, до всей этой светской карусели, подкинул ему задачку: как бы этак законно сколотить охранное агентство. Марк Давидович тогда только крякнул да обещал пораскинуть мозгами. Пора было и ответ послушать. Мало ли чего он там скажет, наверняка все непросто и будет над чем подумать. Контора на Моховой встретила теплом и скрипом перьев. Секретарь узнал меня, кивнул на дверь кабинета. Стряпчий сидел за столом, обложившись бумагами. Завидев меня, поднялся — грузно, но проворно, как умеют двигаться тучные люди, когда захотят. — Арсений! Рад, весьма рад. — Пухлая ладонь пожала мою. — Присаживайтесь. А я вас, признаться, поджидал. Я опустился в глубокое кожаное кресло, поставил трость между колен. — С ответом, Марк Давидович? — С ответом, с ответом. — Он вернулся за стол, сцепил пальцы на животе. — По вашему делу, невозможному. Скажу сразу: в лоб — глухо. Своя контора с ружьями да вывеской — не бывать такому в России, я вам и в прошлый раз говорил. Сунетесь — вас же первым в бунтовщики запишут. — И что, ничего уж совсем нельзя? — скривился я. — Есть кое-что интересное. — Стряпчий подался вперед, тяжелые щеки дрогнули. — Я посидел, покумекал, с одним человечком из судебного пошептался. Прямой дороги нет, а окольных — целых три. Только каждая с гнильцой. Он загнул пухлый палец. — Первая. Лесная стража. Есть закон, старый, никем не отмененный: помещик ли, купец ли, что лесом владеет, вправе держать при угодьях объездчиков. И люди эти не сторожа с колотушкой. Им дозволено ружье. Дозволено порубщика вязать, повозку отбирать, протокол составлять. Считай, полиция в своем лесу. — Только к лесу привязана, — сообразил я. — В точку. — Марк Давидович кивнул. — Отошел твой молодец от барского бора на версту — и он уже никто. Мужик с ружьем. За такое по головке не гладят. Загнул второй палец. — Второе — ваша же выдумка. Артель провожатых. Купец едет за Урал, поклажа богатая, дорога лихая — берет при себе ватагу охотников. Держится такая артель на круговой поруке, за товар отвечают скопом. Обычай древний, полиция к нему привычна. — Уже теплее. — Теплее-то теплее, да без хозяина сверху. — Стряпчий развел руками. — Первый же околоточный, что учует ватагу со стволами, вцепится намертво: кто такие, по какому праву. Замучаетесь троячками откупаться. Он придержал третий палец, будто самое ценное берег. — А вот теперь главное. Есть фабричная полиция. Фабрикант держит у себя на заводе полицейских — настоящих, при погонах. Кормит, поит, жалованье платит из своего кармана. А подчиняются они не ему. Казенные. Государевы. — То есть платит один, а власть за спиной казенная. — Смекаете. — Марк Давидович посмотрел на меня долгим взглядом. — Своя фирма вам без надобности, Арсений. Своя фирма вас же и погубит. А вот люди при уважаемом лице, под его словом — это уже не бунтовщики. Верные слуги. Захотел барин груз отправить — послал своих. Вопрос один: где вам сыскать имя с весом. Чтоб за вас перед приставом заступилось да в министерстве прикрыло. «Есть у меня такое имя. Ходит в темном шелке и зовет бесенком. Только знать ей про это рано. Ох, рано». Вслух я повел плечом. — Найдется. Стряпчий усмехнулся, но выпытывать не стал. Не его ума дело — и он это понимал. Я поднялся, оперся на трость. Дело того стоило, спору нет. Пусть отлежится, дозреет. Опять же, какой вариант лучше, второй или третий, есть над чем подумать. — Спасибо, Марк Давидович. Дали пищу. Обмозгую, на бегу такое не решается. — И правильно, что не на бегу. — Стряпчий проводил меня до двери. И придержал голосом: — А вы занятный молодой человек. Другой бы деньгами тряс, а вы слушаете, взвешиваете. С вами и работать боязно, и бросить жалко. — Это комплимент? — улыбнулся я. — Диагноз, голубчик, — хмыкнул он. — Ступайте. Время уже подходило к полудню, и, поймав ваньку, я покатил на Литейный. Город тянулся мимо — серый, дымный, в снежной наволочи. Разносчик волок лоток с калачами, дворник скреб лед, где-то за углом надрывалась шарманка. Я прикрыл глаза и позволил себе не думать ни о чем. К особняку сани подкатили в самый полдень. Степан принял пальто, отобрал трость. — Извольте, Арсений свет-Иваныч. Господа учителя уж дожидаются. Пришлось сразу идти к ним. Сперва латынь, а следом физика: я слушал вполуха. Математика шла легче — цифры мне всегда давались. Учителя уходили довольные. Опекунша выслушала и кивнула благосклонно, повернулась ко мне, когда мы остались одни: — Завтра уроки в тот же час, Арсений. Не вздумайте манкировать. — Как скажете, Анна Францевна. — То-то. — Она пригубила чай. — Билеты куплены, так что отбываете в пятницу в десять часов, завтра ночуете здесь, и не забудьте про вещи, мой бесенок. Я почтительно склонил голову и откланялся. Когда Степан подавал мне пальто, за окнами уже синело. Обратно я ехал не спеша, глядя, как в доходных домах один за другим вспыхивают желтые окна, как фонарщик тычет шестом в газовый рожок на углу. К приюту добрался в сумерках. В коридоре тянуло теплом и щами, но ноги сами свернули не на кухню, а в маленькую комнатушку. Там стоял теплый полумрак, тихо было. У окна в углу Нюрка качала на руках кулек. Заслышав скрип двери, кормилица подняла голову. — Тихо, только уснула, — шепнула она. Я подошел ближе. Из свернутого одеяльца торчал крохотный кулачок. Мария во сне чмокала. Вспомнилось, как нес ее за пазухой через метель — синюю, окоченевшую, чуть дышащую. А теперь вон, щеки нагуляла. — Как она? — Слава богу. — Нюрка поправила уголок пеленки. — Ест справно, спит справно. Крепенькая растет. Терентий мой уж гордится, будто своя. — Пусть гордится. — Я тронул кулачок мизинцем. Пальчики сжались цепко, рефлекторно. — Ишь, хватка. Может, действительно ваша и станет. Нюрка смутилась, а глаза намокли. — Как можно было ее такую бросить? Это же чудо, — тихо произнесла она себе под нос. Я хмыкнул, постоял с минуту и вышел, беззвучно притворив дверь. Раздался звон колокола. Приют зашаркал, потянулся к молельне. Отец Иона возвышался на аналое темной глыбой, вел службу. Я крестился и кланялся, где положено, не усердствуя сверх меры. — … аминь. Орава выдохнула, хлынула к дверям. Я двинулся к нему, все-таки надо сообщить, а то по приезде начнет мозги крутить. Я у него и так, можно сказать, на особом контроле. — Отец Иона, уезжаю я в пятницу в Москву на неделю. С опекуншей все сговорено. На могилу матушки — крест поправить да панихиду заказать. Иона смотрел не мигая. — Панихиду, — повторил глухо. — Дело богоугодное. Коли правда. — Правда, батюшка. — Гляди, Арсений. — Он подался вперед. — Мать помянуть — это к Богу лицом. А ты частенько к нему спиной стоишь, я вижу. Когда вернешься — на исповедь. Сполна. — Приду, — коротко бросил я. — С Богом. — Иона отвернулся к аналою. «Все-то он видит, заноза в рясе. А матушку и вправду помяну, раз уж еду. Хоть чужая она мне». Я поднялся по скрипучей лестнице через кладовую. Наверху, у печки, было тепло и обжито — стая уже собралась. Спица чинил картуз, тыкал иглой при свете. Васян точил какую-то железку. Я обвел их взглядом. Пора. — Значит так. Я в пятницу поутру уезжаю. В Москву. Игла Спицы застыла над картузом. Васян перестал шоркать. — А надолго? — протянул Шмыга. — Неделя, а то и поболе. — Я вытянул ноги к теплу. — Пока меня нет, за старшего Кот. Тишина. Печка потрескивала. Яська поднял мордочку, переводя глаза с меня на Кота. — Кот, — обронил Спица. Не спросил. Повторил, будто пробуя слово на зуб, и оно ему не понравилось. Отложил картуз. — А чего сразу Кот-то? — А чего нет? — Да ничего. — Спица дернул плечом, багровый утюг на щеке пополз вверх. — Я с тобой тут с первого дня, почитай, оба приютские. — А ты Кота. Он чего, считает лучше моего? Васян засопел, поглядывая то на меня, то на Спицу. Упырь у стены не шевельнулся. Шмыга подобрался — чуял свару. Я не торопился. Дал тишине повисеть. — Считаешь ты лучше, — согласился я. — Тут спору нет. Голова у тебя светлая. — Так а чего… — А того. Старший не тот, кто лучше считает. Старший — тот, кто в нужный час не сдрейфит и головы не потеряет. Кто своих из ямы вытащит, а не в яму заведет. — Я глянул на него в упор. — Помнишь, как вы в бордель намылились, а после вас крестьяне в тупике метелили? Спица насупился. — Ну, я ж привел, — буркнул Спица. — Ты. А додуматься кто? Кто дал тебе возможность ноги сделать? Спица покосился на Кота. — Кот. — Кот. — Я кивнул. И повернулся к рыжему: — А ты, Вася мерина взял и поехал. Медяков привез горсть, а чуть всех под монастырь не подвел. Забыл? Васян побагровел, засопел в две ноздри. — Так я ж не со зла… — Знаю, что не со зла. Тут головой думать надо, наперед, за всех. Кот думает. Молчит да думает. Оттого он. — Спица дело говорит, — обронил Кот. — И считает лучше. Ежели что серьезное — я с ним первым и сяду думать. Одному-то боязно. Сказал — и снова уставился в топку. Спица открыл рот. Закрыл. Крыть было нечем. Кот не наверх полез через его голову — руку протянул. — Ну… — Спица потеребил картуз. — Тогда ладно. «Вот потому и Кот». И тут Яська, все это время сопевший под боком, завозился. — Сень, а Сень. А пливези мне из Москвы гостинец, а? — Чего тебе привезть, клоп? Пряник? Яська наморщил лоб. Думал всерьез, обстоятельно, даже исчесался весь. Потом выдал: — Килпич. — Чего? — не понял Спица. — Килпич. Из стены клемлевской. — Яська обвел всех сияющими глазами. — Я слыхал, стены-то там сталинные, длевние. Волшебные, поди. Чердак на секунду замер. А потом грохнул. — Кирпич ему! — Спица хлопнул клопа картузом по макушке. — На кой ляд тебе кирпич? — А цего⁈ — Яська гнул свое. — Ни у кого нету, а у меня будет! Вот пливалит опять залубин-генелал приют заклывать — а я его килпицом по башке! Он же волшебный! Залубин брык — и с копыт! Переглянувшись, мы начали ржать, просто ржать от всей души, а Яська тут же насупился как воробей и даже язык показал Спице. — Ой, не могу! — стонал Шмыга. — «Залубина килпичом»! — передразнил он. — А чего кирпичом? Ты ружжо проси. Ружжо вернее. Из ружжа бабах — и все. — Дулак ты, — фыркнул Яська свысока. — Луж-жо у всех есть. А волшебный килпич — тольки у меня! — Тьфу на тебя, — обиделся Шмыга, не найдя, что возразить. Смех пошел на второй круг. И вот тут Упырь выдал, глядя в одну точку: — Кирпич — это ненадежно. — Все притихли, обернулись. — Крошится. Веревка лучше. Веревку выстирал — и как новая. На чердаке стало тихо. А потом Васян нервно хохотнул, и заржали уже по новой. — Тьфу, Упырь! — Спица замотал головой. — Молчал весь вечер, а как рот раскрыл — так про удавку. Упырь улыбнулся, ведь по нему редко поймешь, то ли серьезно говорит, то ли шутит. Я оглядел их, Спица уже забыл про обиду, тормошил Яську. Васян утирал слезы. Кот, и тот усмехался уголком рта. — Ладно, — обронил я, поднимаясь. — Привезу тебе кирпич, клоп. Так и быть. Самый что ни на есть волшебный. Только уговор: Зарубина им не бить. Жалко генерала. Он и так от свинки, поди, еще заикается. Чердак снова покатился. — Все, спать, — отрезал я сквозь смех. — Мне утром вставать рано. Стая нехотя, посмеиваясь, расползлась по матрасам. Яська, укладываясь, еще бормотал про волшебный кирпич и заикающегося Зарубина. Я лег, закинул руки за голову, уставился в темноту под стропилами. «Нянькой стал, эх, куда жизнь привела». И с этой мыслью уснул. С утра стая застонала, отдирая себя от матрасов. Плеснув в лицо ледяной воды из ведра, я согнал дрему. Завтрак — каша, густая, горячая. Служба у Ионы прошла скоро: священник отчитал положенное, махнул крестом, меня на сей раз не тронул. А оттуда я двинул к Митричу. Старик встретил у ступеней, вытирая руки о фартук поверх тулупа. — Сеня! Думал, уж не заглянешь. — Заглянул. Ненадолго. — Я спустился, окинул взглядом зал. Печник домучил-таки дымоход, над кладкой темнел ровный зев топки. Стойка держалась намертво, отскобленная добела. У дальней стены Грачик, зажав перо в чернильных пальцах, сверял что-то в тетради, шевеля губами. — Дымоход пробили, — доложил Митрич. — Живоглота дожал. Печник к субботе клялся все довести. Самовар уже купили, чай погоняли — держит. — Славно. — Деньги почти все ушли. Осталось на мелочь да первый закуп. К возвращению твоему, глядишь, и открываться будем. — Добро. Грачик как, присматривает? — Как кот за сметаной, — хмыкнул старик. — Копейку не упустит. Меня самого дважды на просчете поймал. От стены донеслось смущенное: — Так арифметика ж простая… — Вот и считай, — беззлобно отмахнулся тот. Я усмехнулся. Тут все шло как надо. Мелькнула мысль заглянуть к Рябому — наказать, чтоб без меня не своевольничал, про писаря напомнить. Прикинул время и махнул рукой. Не успеваю. — Митрич, я в пятницу отбываю. Серьезное что — к Коту, ну, я говорил уже. — Дело понятное. — Старик покивал. — Ты там в дороге не лезь уж никуда. Знаю я тебя. — Не впервой. — Я хлопнул его по плечу. — Держи хозяйство. От Митрича я поехал прямиком на Литейный — время поджимало, а урок пропускать нельзя, опекунша не простит. Последний день перед дорогой таял. К особняку сани подкатили к полудню. Степан отворил, посторонился — и осекся, скользнув взглядом по моим пустым рукам. Анна Францевна встретила в малой гостиной. Оглядела меня с ног до головы, и бровь у нее поползла вверх. — Арсений. А где вещи? — Какие вещи? — Дорожные. — Она отставила чашку. — Завтра к десяти уже поезд, а явились с тросточкой да пустыми руками, будто на прогулку вышли. Саквояж где? Белье, платье сменное? — В приюте, Анна Францевна. Собрал да впопыхах прихватить забыл. — Забыл он. — Опекунша поджала губы, покачала головой. — Голова у вас золотая, Арсений, а иной раз дырявая, как решето. Извольте съездить и привезти. Ночевать нынче здесь, чтоб утром вместе на вокзал, без спешки. И чтоб все при вас было — до последнего воротничка. — Мигом обернусь. — То-то. — Она махнула рукой. — Ступайте на уроки. Уроки едва отсидел, до того они медленно тянулись. Как закончились, сразу рванул в приют. На чердаке аккуратно сложил вещи и, прихватив саквояж, начал спускаться. Кот был у кладовки, будто ждал. — Все, ухожу до утра к Анне Францевне, — бросил я ему. — Утром на вокзал к десяти прямо от нее. Стая на тебе. Митрич, лавка, мастерская — все как уговорено. — Понял. — Кот качнул головой. — Ты это… возвращайся давай. — Куда я денусь. — Я усмехнулся, потрепал его по плечу. — Держи оборону, атаман. Кот фыркнул на атамана, но видно было — доволен. Возле выхода перехватил Яська, будто чуял. — Сень! Уже? А килпич? — Будет тебе кирпич, клоп. Волшебный. Уговор помню. — Я потрепал его по вихрам. — Ведите себя тут прилично. Кота слушать, как меня. — Ага! — Яська просиял. — Ты токо возвлащайся! — Еще один, — хмыкнул я. — Все, вернусь. К Литейному подъехал в ранних сумерках. Степан принял саквояж, кивнул одобрительно — теперь, мол, все чин по чину. — Анна Францевна в гостиной ожидают. — Он помог снять пальто. — С гостем. — С гостем? — Я насторожился. — С гостем, Арсений свет-Иваныч. — Лакей понизил голос, и по лицу его пробежала тень. — Господин военный. В летах. По делу, сказывают. Внутри кольнуло. Я прошел к гостиной, толкнул дверь. Анна Францевна сидела в своем кресле, прямая, собранная, со светской улыбкой на губах. А напротив в кресле расположился человек. Немолодой. Осанистый. Седые виски, прямая, как шомпол, спина, лицо жесткое, обветренное — из тех, что вылеплены не гостиными, а плацом да походами. Мундир сидел на нем как влитой. Анна Францевна повернула ко мне лицо, и улыбка ее сделалась еще безупречнее. — А вот и он. Арсений, познакомьтесь. — Голос ее звучал ровно, будто они о погоде толковали. — Полковник Граве. Лев Васильевич. Батюшка вашего… знакомца. Полковник поднял на меня глаза. — Так вот вы какой, — произнес он негромко. — Воспитанник. ---------- Глава 11 Глава 11 Глава 11 — Арсений, присаживайтесь. — Анна Францевна повела рукой в сторону свободного кресла, и в голосе ее звякнул металл, который я уже научился различать. — Лев Васильевич любезно заглянул к нам по делу. Я сел. Скромно, на краешек, как и положено сиротке при благодетельнице. Сложил руки на коленях, опустил плечи. Мальчик как мальчик. Никто. А сам разглядывал полковника из-под ресниц. Крепкий мужик. Кисти рук узловатые — не паркетный вояка, воевал по-настоящему. «За перстнем пришел. Быстро же ты, папаша, спохватился». Граве отвернулся от меня и обратился к опекунше: — Так вот, Анна Францевна. Дело, как я сказал, деликатное. На приеме у Мещерских вышел… досадный казус. — Он подбирал слова, обходя острые углы. — Обстоятельства сложились так, что фамильная наша вещь, перстень, перешла к вашему воспитаннику. Я желал бы ее вернуть. Разумеется, не даром — выкупить, за достойную цену. Ловко. Ни «карт», ни «проиграл сын», ни «пари». «Казус», «обстоятельства», «перешла». Будто перстень сам укатился под стол да в чужой карман запрыгнул. Анна Францевна слушала, чуть склонив голову. Кивнула. Улыбнулась — тепло, светски, и ответила: — Понимаю вас, Лев Васильевич. Вещь дорога, дело житейское. — Она пригубила чай. — Только вот незадача. Перстень этот — выигрыш Арсения. Его собственность, честно взятая. А стало быть, и разговор о выкупе вам вести не со мной. — Улыбка ее сделалась безупречной. — С ним. Полковник замер. Я почти видел, как у него в голове крутились шестеренки: торговаться с мальчишкой, с приютским сиротой, который ославил его сына на весь Петербург. Как с ровней. Ему это было неприятно, он скривился, но быстро взял в себя в руки, только желвак вспух под скулой, да пауза затянулась. Он медленно, тяжело развернулся ко мне всем корпусом. — Что ж. — Голос ровный, ледяной. — Извольте. Молодой человек. Я хотел бы выкупить перстень. Назовите вашу цену. «Ах, Анна Францевна бросила меня — глядит, выплыву или нет. Ну-ну. Гляди в оба». Я поднял на него глаза. Хлопнул ресницами. Наивно, растерянно — сиротка, которого большой страшный барин о чем-то спрашивает. — Выкупить? — переспросил я тихо. — Ой. А чего же сам-то Аркадий Львович не пришел? Его же вещь была. Неужто хворает? Желвак у полковника дернулся. — Сын занят, — обронил он сухо. — Служба. Корпус. — А-а. — Я покивал с пониманием. Сочувственно. — Служба. Оно конечно. В город-то ему теперь, поди, и не выбраться скоро. Занятому человеку. У Граве дрогнули ноздри, но лицо он удержал. — Оставим моего сына, — процедил он. — Вы назвали бы цену. — Так я ж не пойму толком, ваше высокоблагородие. — Я развел руками, само простодушие. — Перстень и перстень. Красивый, спору нет. Камушек черный. А отчего вам за него столько печали? Вон их, перстней, у ювелира на любой палец. Аль он особенный какой? И вот тут я его поддел, потому что смолчать — значит признать, что вещь пустая и цена ей грош. А признать — значит открыть душу перед приютским. Выбор из двух унижений. Полковник молчал долго. Потом заговорил — глухо, нехотя, и голос его против воли потеплел: — Этот перстень мой дед взял на войне с французами. — Он смотрел не на меня. — Под Малоярославцем дед мой пленил французского генерала. Тот, сдавая шпагу, снял с руки перстень и отдал сам. В знак того, что сдается не трусу, а достойному. Потом он достался уже мне и его сыну. В день, когда тот надел кадетский мундир. «Ишь ты. Целая сага. Дед-герой, пленный генерал, честь на честь. Красивая история». И тут во мне шевельнулась паскудная мыслишка. «А ведь недурно. У меня, безродного, у которого ни деда, ни отца, ни имени толком, будет перстень с этакой историей». Я даже головой качнул. — Знатная история, — сказал вслух, и в голосе против воли проскользнуло тепло. — Прямо роман. Что-то дрогнуло в лице полковника — на миг он принял это за сочувствие, за понимание. — Тогда вы понимаете, отчего я здесь. — Он подался вперед. — Вы оскорбили моего сына. Оскорбили меня. Весь наш род, три его поколения. И все же я сижу тут. Перед вами. И говорю с вами по-доброму. Это чего-нибудь да стоит, молодой человек. Вот тут он был почти велик, и на секунду мне даже стало его жаль по-настоящему. Секунды хватило. — Стоит, — согласился я мягко. — Как не стоит. — Назовите цену. — Он выдохнул, будто гору с плеч спихнул. — Пятьсот? Семьсот? Извольте, тысячу, я заплачу, чтоб покончить. Анна Францевна шевельнулась в кресле.' — Арсений, — проговорила она мягко, с намеком. — Ты же видишь: вещь для Льва Васильевича дорога. Память, честь семейная. Уважь. А у самой в уголке глаза огонек. Она ждала, что я выкину. «Он не дурак, как сынок. Сынок влез по глупости и спеси, а этот всё делает правильно — и цену спросил, и по-доброму зашёл. Только это не поможет. Стоил просто спросить продадите ли вы?» Я выдержал паузу. Провел ладонью по колену и поднял на полковника чистый, ясный взгляд. — Семь тысяч пятьсот тридцать три рубля, и я верну его вам. — Что⁈ — Граве привстал. — Сколько⁈ — Семь тысяч пятьсот тридцать три, — повторил я так же ровно, будто цену на калачи назвал. — Да он… — Полковник задохнулся, хватанул воздух. — Мальчишка! Да этот перстень и тысячи не стоит! Красная цена — четыреста, с историей — пятьсот! Откуда семь⁈ Почему семь⁈ Я пожал плечом. — Мне почем знать, сколько честь стоит. Прикинул на глазок. — На глазок! — Его трясло. — Это грабеж! Это… — Отчего же грабеж. — Я развел руками. — Не любо семь с половиной — так и не неволю. — Я чуть склонил голову, будто уступая. И добил: — Давайте девять тысяч. Мне-то оно даже сподручнее. Полковник поперхнулся на вдохе. Открыл рот. Закрыл. Стал белым, потом красным. Слова застряли у него в горле колом. Потому что дошло. Дошло, что цены никакой нет, что я не торгуюсь и заплати он хоть тысячу, хоть семь, хоть девять — перстня ему не видать. Он сам просил назвать цену. Я назвал. И всякий раз, как он поморщится, цена будет расти. — Вы… — Голос у него сел, задрожал от бешенства. — Вы паршивец. Вы не продаете. Вы глумитесь. — Помилуйте, ваше высокоблагородие. — Я прижал руку к груди, само оскорбленное простодушие. — Вы велели цену — я и назвал. Дорого? Так я ж говорил: не пойму я в перстнях. Может, и вправду лишку хватил. — Пауза. — Рублей на сто. Граве вскочил. Кресло скрипнуло по паркету. С минуту он стоял, буравя меня взглядом, в котором мешались ярость, бессилие и что-то еще. — Анна Францевна. — Он резко повернулся к опекунше, голос сорвался. — Благодарю за прием. Полагаю, нам более не о чем говорить. — Полагаю, что так, Лев Васильевич. — Она безмятежно поднялась и качнула колокольчиком. — Степан вас проводит. Всего доброго. Кланяйтесь Аркадию Львовичу. При имени сына полковника перекосило. Он коротко, деревянно кивнул — мне не поклонился вовсе — крутнулся на каблуках и вышел, печатая шаг, будто по плацу. Дверь за ним Степан притворил беззвучно. Тишина. Анна Францевна поставила чашку на блюдце — фарфор звякнул тонко, окончательно, будто подвела черту. — И все-таки ловко, — обронила она, откинувшись в кресле. — Не захотел перстенек-то продать. А ведь тысяча рублей, Арсений. Хорошие деньги. Иной полковник за такие год спину гнет. Ты бы взял да утерся: и он бы ушел довольный, и врага бы себе не нажил. Отчего же не взял? Я помолчал, подбирая слова. Соврешь — раскусит на первом слове. Тут только правдой, да с умом отмеренной. — Деньги дело наживное, Анна Францевна, — сказал я наконец. — Тыща нынче есть, завтра нет, а послезавтра, глядишь, и десять будет. Не в них штука. — Я повел плечом. — А вот перстень такой один. Я его сам взял. В первый свой выход в свет, у всех на глазах, у полковничьего сына. Другого такого случая жизнь мне уж не подкинет. — Складно. — Она прищурилась. — А продал бы за десять — и купил бы себе вдесятеро краше. — Купил бы, — согласился я. — Да только купленный — он купленный и есть. А этот — мной взятый, считай, в бою. Разница-то, Анна Францевна, вся в ней. Опекунша чуть склонила голову — то ли соглашалась, то ли примеряла мои слова на себя. — К тому же… — Я усмехнулся уголком рта. — Продай я его нынче полковнику — думаете, простил бы он или его сынок? Как же. Что так враг, что этак. А коли все одно врагом — так пусть уж без перстня остается. Хоть память мне. Анна Францевна смотрела на меня долго. Потом покачала головой — медленно, будто сама себе дивясь. — А ведь верно рассудил, — проговорила она тихо. — Что так, что этак. — И, помолчав, добавила: — Пугаешь ты меня иной раз, бесенок. Иногда дурень дурнем, а иной раз… Я скромно опустил глаза. Она вдруг снова оживилась, подалась вперед, и в глазах заплясал огонек: — А число-то. Семь тысяч пятьсот тридцать три. Ну, признайся уж — отчего именно столько? Все голову ломаю. Я не удержался. Дернул губой. — А по десятке, Анна Францевна. За каждый смешок в зале. В мою сторону, покуда я там сидел да карты метал. — Я развел руками. Секунду она глядела на меня — а потом расхохоталась. По-настоящему, звонко, откинув голову, так, что колыхнулись серьги. Смеялась долго, до слезинки в уголке глаза, промокнула ее платочком. — За смешки! — выговорила она, успокоившись. — Ох, уморил. По десятке… И тут же оборвала себя. Согнала веселье. Покачала головой. — Бесенок ты, Арсений. Как есть бесенок. — Она вздохнула. — Ладно. Оставим полковника. Есть о чем и посерьезнее потолковать. О дороге. Она поднялась, прошлась к бюро, отомкнула ящичек. — Слушай меня внимательно. Москва не Петербург. Тут за тобой мое имя да мой пригляд, а там ты сам по себе, с одним французом. — Она достала несколько запечатанных конвертов. — Вот письма. Держи их при себе, в дороге не потеряй. Я принял конверты. Плотная бумага, восковые печати с ее вензелем. — Эти два — на крайний случай, — продолжала она, откладывая их отдельно. — Ежели в Москве стрясется беда, ежели прижмут или деньги выйдут, или еще что — придешь по адресу на обороте. Люди верные, старой дружбы. Покажешь письмо — помогут, не откажут. Но по пустякам не беспокой, слышишь? — Понял, Анна Францевна. — А вот это, — она подала третий конверт, потолще, — не на крайний случай. Это ты передашь непременно. Другу нашей семьи, Модесту Аполлоновичу. Адрес внутри. Человек он… нужный. И тебе полезно будет свести с ним знакомство. Отдашь письмо, посидишь, коли пригласит, покажешь себя воспитанным юношей. Не бесенком. — Она глянула строго. — Воспитанным. Уразумел? — Уразумел. — Я спрятал конверты во внутренний карман. — Все исполню. — То-то. — Она смягчилась. — Ну а прочее уже в дороге обдумаешь. Панихиду закажи честь по чести, крест поправь, на матушкиной могиле постой. Оно и для души, и для виду не худо. А теперь ступай. Комнату тебе приготовили, отдыхай. Утром рано вставать. Степан проводил меня наверх, в уже знакомую комнату. На стуле у кровати уже разложено было дорожное: рубашки тонкого полотна, сорочки, воротнички, темный сюртук. Все новое, впору, по мерке. Я провел ладонью по стопке сорочек. Мягкие, крахмальные. «Ишь, обрядили. Из заморыша — в барчука». Разделся, лег. Простыни прохладные, чистые. Уснул не сразу — ворочалась в голове и Москва, и золото в двойном дне, и полковник с белым от бешенства лицом. Но усталость взяла свое. Утро пришло серое, стылое. Степан разбудил затемно, помог одеться, снес вниз саквояж, а там и завтрак подоспел. Дюбуа явился к самому выезду — прилизанный. Увидев меня, он одобрительно поджал губы: — О-о. Совсем иной вид, мсье. Не стыдно и в вагоне показаться. — Твоими молитвами, — буркнул я. До Николаевского добрались в двух экипажах: я с Анной Францевной, Дюбуа с поклажей следом. Вокзал встретил гулом, паром, лязгом: толчея, носильщики с тележками, гудки, звонки, крики разносчиков. Дюбуа отправился разбираться с багажом и билетами, а мы с опекуншей остались на перроне, у края, где потише. И вот тут, скользнув взглядом по толпе, я их приметил. У дальней колонны, за спинами провожающих, жалась кучка знакомых фигур. Кот — руки в карманах, кепка надвинута. Рядом Спица, Шмыга, Васян, Сивый, Бяшка, долговязый Упырь на полголовы выше прочих, даже Грачик был. И между ними, ерзая, вертелся Яська. Пришли. Провожать пришли, чертенята. Не подходят — стоят в сторонке, зыркают. Пробрались как-то мимо охраны. Что-то теплое царапнуло в горле. Я едва заметно качнул им головой — вижу вас. И тут Яську прорвало. Клоп сорвался с места, прошмыгнул под локтем у какой-то дамы и вылетел прямо на меня. — Сень! — выпалил он, задрав голову. — Сень, ты пло килпич не забудь! Волшебный! Уговол же! Дюбуа, как раз воротившийся с билетами, застыл с открытым ртом. Перевел ошарашенный взгляд с мальчишки на меня, с меня на Анну Францевну — ничего не понимая. — Кирпич? — выдавил он. — Quel brique?.. А Анна Францевна прикрыла рот ладонью в перчатке — и я увидел, как плечи ее дрогнули. Явно признала Яську, такого не забудешь. Она смеялась. Тихо, беззвучно, одними глазами, но смеялась — искренне, живо. «Ишь ты, ожила. А то в первый раз, как в приют пришла, — сухая, как цапля, вся в черном шелке, будто и не живой человек, а статуя надгробная. А тут — на́ тебе». — Не забуду, — сказал я Яське серьезно, присев на корточки, чтоб вровень. — Уговор дороже денег. Самый волшебный отколупну. А ты Кота слушай да носа зря на улицу не суй. Понял? — Понял! — Яська просиял во весь щербатый рот. — Ты токо возвлащайся сколей! — Вернусь. — Я потрепал его по вихрам и легонько развернул за плечо. — Беги, нельзя тебе тут. Клоп кивнул, стрельнул глазами на грозного Дюбуа и порскнул обратно в толпу — к колонне, где его встретил подзатыльником ухмыляющийся Спица. Кот приподнял два пальца к козырьку. Я качнул головой в ответ. Ударил станционный колокол. Пронзительно, длинно засвистел паровоз, и состав, окутанный клубами пара, тяжело подполз к перрону, лязгнул сцепками, встал. — Ну, с богом, Арсений. — Анна Францевна повернулась ко мне, и лицо ее снова было спокойным, только в глубине глаз еще дотлевала та живая искра. — Веди себя достойно. Письма не потеряй. — Постараюсь, Анна Францевна. — Я поклонился ей коротко, с достоинством. — Благодарю. За все. — Ступай, ступай. — Она махнула перчаткой. — Вон, кондуктор уж зовет. Кондуктор у вагона первого класса и вправду поглядывал на нас, придерживая часы. Дюбуа уже суетился у подножки. Я подхватил трость, кивнул опекунше в последний раз и шагнул к вагону. Кондуктор мазнул взглядом по билету, козырнул, посторонился. Нога встала на железную ступеньку. Я поднялся в тамбур, обернулся: Анна Францевна на перроне, у дальней колонны, стая, махавшая мне вразнобой. ---------- Глава 12 Глава 12 Глава 12 Вагон первого класса оказался темно-синим, господским, чтоб издали видели, кто едет. По борту золотился герб, латунные поручни блестели. Служитель принял у Дюбуа несессер и потянулся к моему саквояжу. — Этот при мне, — обронил я. Служитель не моргнул, господа чудят, дело обычное. Купе встретило теплом и полумраком. Красное дерево по стенам, бордовый бархат на диванах, ковер, латунь по всем углам. Под потолком газовый рожок в шелковом колпаке. Под диваном батарея с вентилем: крути сколько влезет. Я провел ладонью по бархату. Мягкий, глубокий, тяжелый. «Небось за одну обивку такого дивана приют месяц кормиться может», — промелькнуло в голове. Сажа от паровоза лезла в щели, оттого дамы и ездили в темном. Жрать в поезде было негде — ресторана нет, изволь бежать на станции и глотать наперегонки с паровозом. И за все это удовольствие — девятнадцать целковых. Месячное жалованье мелкого чиновника. «Первый класс, мать его. Роскошь по-здешнему». Саквояж я поставил под ноги, он не брякал, а все одно казалось — вот-вот кто углядит. Дюбуа уже командовал служителем: тут сквозит, там дует, извольте портьеру, мсье желает сидеть по ходу движения. — Мсье желает, чтоб вы сели и умолкли, — буркнул я. — Мсье не понимает своего блага, — не оборачиваясь, парировал француз. Поезд дернулся. У-у-у — раздался гудок паровоза, и поезд дернулся. Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — застучали колеса. Поплыл перрон, поплыли машущие руки. Дюбуа развернул книжку и погрузился в текст. Через час я не выдержал. Сидеть в коробке, слушая, как француз шелестит страницами и сопит, оказалось тошно. Я поднялся, отодвинул дверь. — Разомнусь, — бросил ему, когда он поднял голову. Коридор тянулся вдоль борта — узкий, устланный ковром, с медными поручнями под окнами. За стеклом ползла белая равнина, черные перелески, деревеньки в снегу. Я встал у окна, привалившись плечом к раме. Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — стучали колеса. И почти сразу услышал за спиной: — А вы тоже сбежали? Я обернулся. В двух шагах стояла девица — годов пятнадцати, худая, вертлявая, в темном дорожном платье. Смотрела в упор, без всякого смущения, будто мы с ней год знакомы. — Откуда сбежал? — Из купе. — Она мотнула головой в сторону соседней двери. — Я вот сбежала. У меня там маменька и тетка Пелагея Аркадьевна. Они про женихов третий час. Я больше не могу. Я хмыкнул. — Сочувствую. — И правильно делаете. — Она встала рядом у окна, ничуть не смущаясь. — А вы куда едете? — В Москву, — хмыкнул я. — И мы в Москву! — обрадовалась девица так, будто мы родню нашли. — К тетке. Другой. У меня их две. А вы к кому? — По делу. — Скучно, — вынесла она приговор и уставилась в окно. Дверь нашего купе отъехала. Дюбуа высунулся, оглядел коридор, узрел барышню и мгновенно преобразился. Спина выпрямилась, подбородок пошел вверх. Следом из соседнего купе выплыла дама — круглая, розовая, лет сорока, шляпка чуть набок. — Лиза! Куда ты запропала… Ах, извините! — Мадам. — Дюбуа изогнулся в поклоне такой глубины, что чуть не подмел ковер. — Позвольте представиться. Мсье Дюбуа, воспитатель. — Загряжская. Ольга Никитична. — Дама зарумянилась. — А это Лизанька, дочь. И тут француз выпрямился, набрал воздуху: — А это мой воспитанник. Арсений Иванович Тропарев. Находится под опекой тайной советницы Анны Францевны Адельсон. Я коротко поклонился. Ольга Никитична застыла. Моргнула. Посмотрела на меня. Потом на Дюбуа. Потом снова на меня. — Адельсон? — переспросила она чужим голосом. — Анны Францевны? Той самой? «Ох. Началось». — Той самой, мадам, — с достоинством подтвердил Дюбуа. — Единственной. Дама всплеснула руками. — Господи! Лиза! Лиза, это же он! Про которого писали в газетах! Лизанька вытаращилась. — Тот самый⁈ Приютский⁈ — Который приютский! — торжествующе подтвердила мать. — Сиротка! Которого генерал этот бессердечный на улицу гнал, покуда он малышку спасал! «Вот же ж… плять» — промелькнуло в голове, и я еле удержал лицо, чтобы не скривиться, и скромно опустил глаза в ковер. По коридору, стуча в двери, прошел кондуктор: — Господа! Станция Бологое! Стоянка двадцать минут, буфет открыт! Ольга Никитична встрепенулась и вцепилась мне в рукав мертвой хваткой. — Идемте! Идемте с нами! Там обеды знатные, на всю Россию! Вам непременно надо горячего! «Попал», — была вторая мысль, и меня потащили на станцию. Буфет в Бологом оглушил. Зал под самое небо, хрустальные люстры, лепнина по карнизам, пальмы в кадках. Не станция — дворянское собрание. Столы под крахмальными скатертями, серебро, хрусталь. Официанты во фраках носились между рядами, будто их кипятком ошпарили. И понятно почему. Двадцать минут. Двадцать минут на все: сесть, заказать, съесть, расплатиться и успеть к третьему звонку. Ольга Никитична, однако, чувствовала себя здесь как рыба в воде: усадила нас за длинный стол, махнула официанту, распорядилась. Тетка Пелагея Аркадьевна — сухая, молчаливая, в чепце — пристроилась с краю и уткнулась в тарелку, ни на кого не глядя. Уха была обжигающей — стерляжья, наваристая. Следом расстегаи, буженина, заливная осетрина под ледяной коркой. Я взял ложку. И опомнился над пустой тарелкой. Поднял глаза. Дюбуа глядел с ужасом. Ольга Никитична — с изумлением. Лизанька — с откровенным восторгом. За соседним столом седой господин в пенсне забыл донести вилку до рта. — Проголодался, — буркнул я и потянулся к салфетке. — Мсье, — прошипел Дюбуа. — Ложка вам не лопата. — Ах, оставьте! — Ольга Никитична уже накладывала мне буженины. — Кушайте, деточка, кушайте. Вы вон какой худой, на вас же смотреть больно. — Сударыня, право… — И слышать не хочу! — погрозила она пальцем французу. И понеслось. — А как же вы там жили-то? — Она подалась вперед, и в голосе задрожала неподдельная жалость. — В приюте этом? Кормили хоть? — Не жаловались, сударыня, — буркнул я, чувствуя себя не в своей тарелке. — Не жаловался! — Она обернулась к дочери. — Слышишь? Не жаловался! Какая скромность! Дюбуа раздулся, как индюк на птичьем дворе. — Скромность, мадам, есть первейшая добродетель, — сообщил он важно. — Которую я в нем и взрастил. Я поднял на него глаза. «Взрастил он. Ты меня месяц знаешь, гусь лапчатый». Француз моего взгляда не заметил. Он уже расправлял крылья. — О, мадам, вы не представляете, каков был материал! Сырой! Необработанный! Но алмаз, мадам! Алмаз в грязи! И вот, при должном руководстве… — Мсье Дюбуа, — вежливо сказал я. — … при должном руководстве мы явили миру бриллиант! Лизанька, дожевывая расстегай, перегнулась через стол. — А правда, что вы дрались, ну, там, в приюте? — Лиза! — ахнула мать. — А чего? — Девица и не думала смущаться. — В газете писали, там ужасы творились. Наверняка в приюте били, да? Сильно? Я кашлянул. — Бывало, сударыня. — А вы? — Что — я? — Ну, вы-то били? — Она подалась ближе, глаза горели. — В ответ? За столом стало тихо. «Бил ли я? Ох, барышня…» — Господь миловал, — сказал я, глядя в тарелку. — Дракой ничего не решишь. Ольга Никитична прижала руки к груди. — Слышишь, Лиза? Господь миловал! Вот что значит христианское воспитание! — Скучно, — буркнула Лизанька и откинулась на стуле. Дюбуа, найдя благодарную публику, уже не мог остановиться: — А случай с младенцем, мадам! Вы читали про младенца? — Читала! — Дама схватилась за сердце. — Метель! Мороз! И он, один, ночью… — Один! — подхватил француз, которого в тот вечер и в городе-то не было. — В темноте! Ветер выл, как стая волков, снег слепил глаза! А он шел! И нес дитя за пазухой, согревая теплом своего тела! Я скосил на него глаза. «Ты откуда знаешь, как там ветер выл? Ты, поди, тогда вино хлестал да на Россию плевался». — Мсье Дюбуа. Вы преувеличиваете. — Ах! — Ольга Никитична чуть не заплакала. — Он еще и отпирается! — Отпирается! — прочувствованно повторил Дюбуа и промокнул сухой глаз платком. Я пнул его под столом. Француз заговорил вдвое громче. — А матушку свою вы… помните? — вдруг тихо спросила Ольга Никитична. Вот тут меня кольнуло по-настоящему. — Плохо помню, сударыня, — сказал я тихо. Дама всхлипнула и полезла за платком. Ударил третий звонок. Зал сорвался с мест — господа в цилиндрах, дамы в шляпках, все ринулись к дверям, придерживая шляпы и юбки. По перрону покатился топот, будто стадо погнали. Оказавшись в поезде, я спрятался в купе и от Лизы, и от ее маман… Уж лучше Дюбуа. Вечерело. Дамы заглянули — на минутку, как выразилась Ольга Никитична, а просидели час. Тетка Пелагея Аркадьевна осталась у себя, чему, судя по лицу, была рада. Лизанька, устроившись у окна, болтала не умолкая. — А в Москве, тетка пишет, страсть что творится! Не то что у нас. Купцы деньгами сорят, а порядку никакого. И жулья — тьма! У тетки в прошлом году браслет прямо с руки сняли. На Кузнецком! Средь бела дня! Я перестал разглядывать окно. — Прямо на Кузнецком? — Ага! — Девица довольно закивала, радуясь вниманию. — Тетка говорит, в Москве кто с деньгами — тот и барин. Купчина иной погуще всякого генерала будет. «Так-так. Вот это уже любопытно». — И что же, — откинулся я на бархат, — там всяк торгует чем вздумается? — Тетка говорит, все продать можно, коли покупатель есть, — авторитетно сообщила Лизанька. — А покупатель, говорит, на все сыщется. Хоть на черта лысого. — Лиза! Что за выражения! — А я что? Я ничего. Так папенька говорит, — тут же заморгала Лизанька, а ее мама только горестно вздохнула. Служитель явился, когда за окном стояла глухая чернота. — Господа, извольте устраиваться. Дамам приготовлено. Ольга Никитична всполошилась, засобиралась. — Ах, уже! Ну, доброй ночи, Арсений Иванович. Вы одеяльце-то возьмите потеплее, слышите? Не простудитесь. — Не простужусь, сударыня. — И кушайте! — строго добавила она уже из коридора. — Вы худой! Лизанька задержалась в дверях, оглянулась. — А в Москве не давайте себя бить, — заявила она. — Тут вам не приют. — Постараюсь, — улыбнулся я, несмотря на неугомонность, девица мне понравилась. Дверь за ними встала на место. Служитель же начал работать: раскинул диваны, застелил бельем и бросил пуховые подушки, разложил одеяла. Прикрутил газ, накинул на плафон шелковый колпак, и купе залил рыжий полумрак. Дюбуа улегся, повернулся к стене и через минуту засопел — сладко, безмятежно. А я не спал. Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — стучали колеса. Покачивало. Саквояж я задвинул под голову, вместо второй подушки. В коридоре скрипнуло, и я замер. Открыл глаза. Шаги. Мягкие, осторожные. Ближе. Остановились у нашей двери. Рука сама скользнула к трости. Секунда. Другая. За дверью чиркнуло, зашуршало. Потом шаги двинулись дальше, и я услышал, как в соседнем купе служитель негромко спрашивает, не желают ли господа кипятку. Я выдохнул. Разжал пальцы. «Спокойно. Тут господа ездят». Но руку с трости убрал не сразу, а там и поезд убаюкал. Разбудили затемно. За окном висела серая муть, но по вагону уже шло шевеление: хлопали двери, служитель разносил кипяток, кто-то требовал щетку — счистить с сюртука угольную сажу, налетевшую за ночь. Дюбуа встал бодрый, свежий, весь в предвкушении. Повязал новое кашне, оглядел меня критически, поправил воротничок. — Держитесь ровно, мсье. Мы въезжаем в Москву. Пусть сразу видят, кто прибыл. На что я лишь скептически на него покосился. За стеклом в мутном рассвете разворачивался город. Поезд, лязгнув, вполз под своды вокзала. У-у-у — прогудел паровоз. Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — завторили колеса. Мы начали одеваться, и когда поезд затормозил, а служитель объявил, что прибыли. После чего направились на выход, встретив попутчиков. Ольга Никитична на перроне вцепилась в меня, как в родного. — Вы себя берегите, деточка. Кушайте. — Она сунула мне сверток. — Тут пирожки. На дорожку. И вот, возьмите адресок сестры моей — коли беда какая, вы приходите, слышите? Вас там примут. — Благодарю, сударыня. — Я поклонился, и на сей раз искренне. — Дай вам бог здоровья. Лизанька шагнула ко мне, задрала нос. — И сумку свою держите, — деловито сказала она, кивнув на саквояж. — А то сопрут. «Ох, барышня. Ты и не знаешь, до чего права». Они ушли: мать, промокая глаза, дочь, оглядываясь и махая. Тетка Пелагея Аркадьевна уплыла первой, так ни разу и не обернувшись. Мы двинулись следом, и, покинув вокзал, я замер. Крик. Ор. Гвалт. — Барин! Барин, ко мне! Прокачу! — Куда изволите? Дешево свезу! — Не слушай его, кривого! У него кобыла третий день не кормлена! — Сам ты кривой, харя! Извозчики облепили нас, как мухи мед. Одни хватали за рукав, другие орали через головы, третьи уже волокли к своим саням, не спрося. Здоровенный мужик в рыжем армяке отпихнул соседа плечом, тот огрызнулся, и оба, забыв про нас, зашлись ором. Дюбуа побледнел и вцепился в свою поклажу обеими руками. — Mon Dieu, — пробормотал он. — Это дикари. Мсье, это форменные дикари. В Петербурге ваньки стояли рядком у вокзала, ждали своей очереди, чинно поднимали кнут. Тут — базар. Каждый за себя, кто громче — тот и прав. Я приглядел одного: немолодой, борода лопатой, лошаденка справная, санки не разваленные. Он один не орал, а стоял поодаль и глядел на потеху с усмешкой. — Эй, борода. Свезешь? — Отчего не свезти. — Он неспешно выпрямился. — Куда прикажете? — Никольская. «Славянский базар». Извозчик оглядел меня — мальчишку в дорогом сюртуке, — потом Дюбуа и хмыкнул в бороду. — Полтинник. — Двугривенный. — Побойся бога, барин! Овес нынче знаешь почем? — А ты меня овсом не корми. Двугривенный, и то много. Борода крякнул, поскреб под шапкой. Прищурился и усмехнулся. — Ловок. Тридцать копеек, и по рукам. — По рукам. Он расплылся — довольный то ли сделкой, то ли тем, что барчук торговался, а не швырнул рубль не глядя. — Садись, ваша милость. С ветерком. Дюбуа полез в санки. Тронулись — и я стал смотреть. Петербург я знал, уже привык. Прямые проспекты, гранит, каналы, дома по струнке. А тут… Улицы кривились и петляли, будто их не строили, а они сами наросли. Дом в три этажа, каменный, с лепниной — а рядом, впритык, покосившаяся деревянная развалюха с резными наличниками. За ней — лабаз, глухой, приземистый, с железными ставнями. А через дорогу вдруг барская усадьба за чугунной оградой. И тут же, у самых ворот, торговка с лотком, орущая про пироги. Все вперемешку — богатство, нищета. Народу — тьма. И народ другой. В Петербурге на улице всяк идет по своему делу, глядя перед собой. А тут — толкаются, орут, торгуются, хохочут. Купчина в шубе, распахнутой на брюхе, распекает приказчика. Баба волочит мешок вдвое больше себя. Мальчишки-разносчики шныряют под ногами у лошадей. Нищий на паперти. Пьяный в снегу — и никому до него дела нет, переступают, идут дальше. И над этим — колокола. Они били отовсюду. Слева, справа, впереди, сзади. Гулкие басы и тонкие подголоски, ближние и дальние, и не разобрать, где кончается один звон и начинается другой. Я задрал голову. Купола. Куда ни глянь — купола. Золотые, синие в звездах, зеленые, черные. Большие, малые, кучками по пять, поодиночке. Кресты торчали над крышами, как лес. «Сорок сороков». — Много у вас церквей, — сказал я извозчику. — А как же. — Борода не обернулся. — Москва, ваша милость. У нас на всякой улице по храму, а то и по два. Кто побогаче — тот себе церковь и ставит, для души. Купчина, он ведь как: полжизни ближнего обдирает, а на старости лет храм отгрохает — и вроде как расчелся с Богом. Я хмыкнул. «Расчелся. Ишь, как просто. Наворовал — построил — и чист». — А в Питере вашем, сказывают, все по линеечке? — Извозчик обернулся, глянул хитро. — По линеечке. — То-то. — Он причмокнул лошади. — Скушно, поди. Я лишь хмыкнул. Сани вывернули, и я увидел стену. Сначала не понял, что это. Долго тянулась справа — высокая, зубчатая, с башнями. А потом сообразил. Кремль. Я подобрался, вгляделся — и обомлел. Потому что стена была не красная. Она была… облезлая. Побелка, некогда покрывавшая ее, теперь сходила и отваливалась пластами, обнажая кладку. Стена стояла пятнистая, пегая, в грязно-белых потеках. Из-под известки проступал кирпич — и не тот густой, пунцовый, каким его рисуют, а теплый, оранжеватый, выгоревший, как старая черепица. Зубцы — те самые, ласточкиными хвостами, были побелее. А башни, что вздымались над стеной, стояли темные, кирпичные. Я смотрел и не мог отвести глаз. Сердце царапнуло чем-то непонятным. Не то разочарованием, не то, наоборот, узнаванием. Для меня кремль всегда был красным, что в жизни, что с картинки. А тут он другой, облупленный, чиненный-перечиненный, в потеках и копоти, и плевать ему на картинки. Стоит — потому что стоит. Стоял и будет стоять. И тут я вспомнил. «Килпич. Волшебный. Из клемлевской стены». Я вгляделся пристальней — в осыпающуюся кладку, в отслоившиеся пласты, в крошево у подножия, где известь и кирпичная труха мешались со снегом. И ухмыльнулся. «А ведь отколупну, Яська. Ей-богу отколупну. Тут и колупать-то не надо — само сыплется». — Кремль, — обронил извозчик, не оборачиваясь. — Первый раз, что ль, видите? — Первый. — То-то смотрите. — Он усмехнулся. — Все приезжие так глядят. А после привыкают. Никольская встретила теснотой и толчеей. Улица узкая, зажатая меж домов, а народу — не протолкнуться. Лавки, лабазы, вывески в три яруса, одна над другой: «Чай и сахаръ», «Оптика», «Книги духовныя и свѣтскія», «Табакъ». Приказчики зазывают с порогов. Сани еле ползли, извозчик поминутно осаживал лошадь и переругивался со встречными. — Вот и приехали, — объявил борода, натягивая вожжи. — «Славянский базар». Прошу. Я расплатился. Дал сорок копеек вместо тридцати. Тот глянул на монеты, потом на меня. Приподнял шапку. — Благодарствуйте, ваша милость. Ежели что — спросите Прохора у Никольских ворот. Всякий укажет. — Спрошу. «Своего человека в чужом городе иметь не вредно. Даже за гривенник». Прохор тронул и укатил, вклинившись в толчею. А мы остались на тротуаре. Никольская гудела вокруг. Народ пер в обе стороны, задевал плечами, обтекал. Мимо протащили корзину с мороженой рыбой, следом прошмыгнул мальчишка с кипой газет, потом дорогу перегородил ломовой воз, и все встало: извозчики заорали, кто-то захохотал, кто-то помянул чью-то мать. А над этим гамом, отгородившись каменной громадой, стоял он. «Славянский базар». Я запрокинул голову. Дом лез вверх на четыре этажа. Стены под серым камнем, карнизы толщиной в бревно, лепнина по всему фасаду — гирлянды, венки, завитки. «Купеческий вкус. Чем гуще, тем краше». Второй этаж шел сплошным овалом широких окон — светлых, огромных, в полстены. А в простенках между окнами, глядя сверху на суету, стояли головы. Каменные. Белые. Я прищурился, разбирая. Бакенбарды. Кудри. Высокий лоб, прямой взгляд. Еще один — с бородкой, строгий, будто укоряет. Еще — с крупным носом, отвернулся вбок. Писатели. Стоят рядком над кабаком и глядят вниз — на купцов, на извозчиков, на рыбу в корзинах. Я стоял, задрав голову, и не мог оторваться. Что-то в этом было такое… наглое. «Ах вы черти». Купчина, который тут гуляет, — он же кто? Вчерашний мужик. Отец лаптем щи хлебал, а он миллионщик. И грызет его изнутри червячок: денег полно, а все одно ты не барин, ты торгаш, и всякий дворянчик с пустым карманом на тебя сверху вниз глядит. А как вылечиться? А вот так. Прийти в дом, где над входом — Пушкин. Сесть под классиками. Выпить под классиками. И почувствовать, будто ты им ровня, будто и ты причастился к высокому. — Мсье. — Дюбуа подергал меня за рукав. Ему на морозе стоять надоело. — Вы намерены любоваться до вечера? — Иду. Мы двинулись к подъезду. Ход широкий, в три ступени, под козырьком из кованого чугуна. Стекла в дверях толстые, в фигурных переплетах, а на верхней ступени стоял швейцар. Здоровенный. Плечи — что твоя дверь. Борода лопатой, расчесанная надвое. Ливрея сидела как влитая: синее сукно, золотое шитье по вороту и обшлагам, пуговицы в два ряда. На голове фуражка с галуном. Стоял он неподвижно, будто врос, и глядел на улицу поверх голов. Ни на кого в отдельности. Мимо прошел какой-то мелкий, в потертом пальтишке, скользнул было к дверям — швейцар даже не шевельнулся. Просто повернул голову. Глянул. Мелкого сдуло. Я усмехнулся про себя. «Фейсконтроль. Вот тебе и восемьдесят восьмой год». Мы поднялись по ступеням. И тут я почувствовал, как швейцар оглядывает меня. Быстро, цепко, снизу вверх и обратно. Сапоги. Пальто. Трость. Лицо. Секунда — и он все решил. Борода склонилась. Рука в белой перчатке легла на медную ручку. — Милости прошу, ваша милость. Разом. Будто отрезало. Ни ора, ни толчеи, ни колоколов — тишина, тепло и мягкий полумрак. Вестибюль встретил приглушенным светом. Ковры глотали шаги. Темное дерево панелей, зеркала в тяжелых рамах, латунь начищенная. Где-то в глубине — негромкие голоса, шелест, звяканье. А по сторонам вдоль стен стояли служители, и вот тут я запнулся. Потому что ждал фраков. В Петербурге в приличных местах вся прислуга ходит во фраках да белых манишках — по-европейски, по-парижски. А тут… тут стояли мужики. Здоровые, степенные, бородатые. Стояли молча, руки по швам, глядели прямо перед собой — и веяло от них не лакейством, а чем-то другим. Основательностью. Один шагнул вперед, принял у меня пальто. Поклонился коротко, с достоинством, без всякого угодничества. «Не половые. Не лакеи. Дворня в господском доме, вот кто. Из тех, что при барине сорок лет и барина переживут». Дюбуа скривился. — Мужики, — процедил он вполголоса, отдавая кашне. — В приличном месте — мужики в рубахах. Мсье, куда мы попали? — В Москву, мсье Дюбуа. В Москву мы попали. Он не понял. Ну и черт с ним. Все эти голубые рубахи, все эти бороды — они тут не по бедности и не по дикости. Они тут нарочно. Как вывеска, заявление. «Мы не Париж. Мы русский дом. Заходите, гости дорогие, тут вас накормят по-нашему, а обслужат не хуже, чем у французов. И утрутся ваши французы». Купцы, что сюда ходят, — они этого и хотят. Им во французском ресторане неуютно: там надо помнить, какой вилкой рыбу есть, и не сморкаться в скатерть, чувствовать спиной, что половой глядит на тебя свысока. А тут — свой. Тут борода, тут рубаха, тут по-русски. Хоть и за бешеные деньги. «Ловко. Ох, ловко придумано». За конторкой стоял метрдотель. Немолодой, гладкий, в черном сюртуке, с цепочкой на жилете. Единственный, кто одет по-европейски. Он глянул на нас — и в одну секунду все про нас понял. Я почти видел, как в голове у него щелкнули счеты: сюртук дорогой, не с чужого плеча. Трость с серебром. Мальчишка при воспитателе, а стало быть, из хорошего дома. Поклажи мало, значит, ненадолго. Платить будут. — Милости просим, — произнес он, наклонив голову ровно настолько, насколько положено. — Чем можем служить? Дюбуа выступил вперед, набрал воздуху и заговорил: — Апартамент. Забронирован на имя воспитанника тайной советницы Анны Францевны Адельсон. Пауза. Гладкий метрдотель не дрогнул лицом, но что-то в нем переменилось. Спина стала на полвершка прямее. — Разумеется. Апартамент во втором этаже, ожидает. — Он щелкнул пальцами, и от стены отделился мальчишка-коридорный. — Проводить господ. Пока шли, я глядел. Через открытые двери виднелся ресторанный зал. Огромный, светлый. Даже отсюда слышно было, как где-то там журчит вода. «Фонтан. В ресторане. Что за…» А в холле сидела публика. За столиком у окна — купчина. Здоровенный, красный, в шубе, которую он и не подумал снять, — сидел прямо в ней, распахнутой, и она свисала с кресла до полу. Борода лопатой, пальцы в перстнях, на пузе цепь толщиной в мизинец. Перед ним стоял графин, и он что-то втолковывал двум собеседникам, тыча в стол пальцем и роняя басом слова, от которых вздрагивали соседние столики. Рядом восседали трое господ в добротном платье, сдержанные, тихие. Эти вели себя чинно, говорили вполголоса, склонившись друг к другу. А поодаль, в углу расположилась компания, от которой я не сразу отвел взгляд. Четверо. Загорелые, обветренные до черноты. Одеты дорого — но неловко, будто платье с чужого плеча и жмет в плечах. Сапоги под столом торчали грубые, охотничьи. Один сидел, распустив ворот, и хохотал так, что дрожали люстры. На столе перед ними выстроилась батарея бутылок, а посреди хрустальный графин, расписной, с птицами. И к ним, кланяясь, подходил служитель с еще одним таким же графином. Компания взревела. Загорелый бухнул кулаком по столу так, что подпрыгнуло серебро. — Ставь! Ставь сюда! Четвертый! Слышь, Кузьма, четвертый нынче взяли! — Золотопромышленники, — шепнул коридорный, поймав мой взгляд. — Сибирские. Уж третий день гуляют. «Ах, вот оно что». Люди, у которых денег больше, чем ума, приехавшие с золотом из-за Урала и не знающие, куда его девать. Люди, для которых хрустальный графин с журавлями — знак, что ты состоялся. «Так-так. И вот тут, стало быть, у нас золото и водится. Прямо в соседнем зале сидит, пьет и хохочет». Мысль скользнула, но я ее придержал. Рано. Сперва оглядеться. Апартамент оказался велик. Коридорный распахнул двери, и я вошел — сперва в прихожую, потом дальше. Гостиная: тяжелая мебель, круглый стол под скатертью, диван, кресла, конторка у окна. Ковер во весь пол. Печь изразцовая, теплая — я тронул ладонью. Люстра под потолком. Часы на каминной полке, тикают. По сторонам — две двери. Две спальни. — Ваша эта. Та, что побольше, с видом на улицу, — доложил коридорный. — Умывальная за той дверью. Ежели чего угодно — звонок вот. Дернете — придут. Он показал шнур с кистью, свисавший у кровати. Я сунул мальчишке пятиалтынный. Тот просиял, поклонился и исчез. — Отдохнем часик, а там перекусим да дела обсудим, — бросил я французу и скрылся в своей комнате. Я поставил саквояж посреди комнаты и пошел по кругу, медленно, ощупывая комнату глазами. Окна: два, на улицу. Второй этаж. Под окнами карниз. По карнизу можно уйти влево, к водосточной трубе. Трубу я приметил еще с улицы — крепкая, чугунная, выдержит. «Уйти есть куда. Хорошо». Кто заходит? Коридорный может, горничная — постель стелить, полы мести. Печник — печь топить. Может, служитель с водой. То есть за день по комнатам шастает не меньше троих чужих людей. И у всякого свой ключ. «Очень плохо». Мебель: шкаф платяной, комод, конторка, кровать. Под кроватью пусто, тьфу. Первое место, куда сунется всякий вор, всякая горничная и всякий любопытный. Печь изразцовая, большая. Я подошел, присел на корточки, оглядел. Дверца топки, поддувало, отдушник. За печью — простенок, узкий, темный, куда рука едва пролезет. Пыльно там, давно не метено. Я просунул руку. Пощупал. Кладка старая, между печью и стеной щель шириной в ладонь. А внизу, у самого пола, — карниз, выступ. Полка, считай. Ощупал внимательнее. Место сухое, глухое, никакого сквозняка. Снаружи не видать: печь стоит вплотную, только с колен и с фонарем можно углядеть. «А вот это уже разговор». Я вернулся к саквояжу. Присел, отщелкнул застежки. Откинул крышку, выложил белье. Пальцы нашли шов, я сунул руку и начал вытаскивать свертки в тряпице. Понес к печи. Лег на пол, вытянул руку в простенок. Уложил на карниз, глубоко, к самой стене. Пошарил — ровно ли легло. Присыпал сверху пылью, которой там было в достатке. Поднявшись, отряхнул колени и отошел на три шага, приглядываясь. Сел на корточки, глянул под углом. Все одно ничего. Темно, пыльно, глухо. «Ладно. Пока сойдет. А после найдем место понадежнее». Пустой саквояж — с одним бельем — я небрежно бросил в шкаф. Пусть его щупает, кто хочет. Одежду развесил. Сорочки на плечики, сюртук расправил, воротнички в комод. Все честь по чести, как барчуку положено. Потом стянул сапоги, повалился на кровать поверх покрывала — и понял, до чего вымотался. Перина приняла мягко, глубоко. «Часик. Только часик». Я успел подумать, что в приюте сейчас, поди, обед, и Яська опять клянчит добавку у Даши, и провалился в сон. Проснулся оттого, что в гостиной кто-то ходил. Шаги мягкие и знакомые. Кашлянули, потом скрипнуло кресло. Поднявшись, я умылся. Переоделся и пригладил волосы. Из зеркала на меня глядел приличный молодой человек. Худой, бледный, с прямым взглядом. Ни дать ни взять воспитанник хорошего дома, приехавший в первопрестольную по семейному делу. Я поправил манжету и вышел в гостиную. Дюбуа сидел в кресле у окна — свежий, отдохнувший, при новом галстуке. На столике перед ним лежала раскрытая книжка, которую он явно не читал. Завидев меня, француз поднялся и оглядел с ног до головы. Придирчиво поправил мне воротничок — я стерпел. — Приемлемо, — вынес он вердикт. — Плечи, мсье. Держите плечи. Я расправил плечи. — Voilà. — Дюбуа удовлетворенно кивнул и потянулся за тростью. — Итак. Вы обещали мне обед и деловую беседу. — Обещал. — Тогда извольте. — Он повел рукой в сторону дверей, и в голосе его прорезалось нечто вроде предвкушения — снисходительного, ироничного, но живого. — Пройдемте. Поглядим, что здесь именуют гостеприимством. ---------- Глава 13 Глава 13 Глава 13 Вниз мы спустились по широкой лестнице. Первое, что бросилось в глаза, — это освещение. Свет лился сверху, и я задрал голову. Потолок был стеклянный. Огромный, во весь зал, в переплетах — будто оранжерею накрыли. «Стеклянная крыша. Инженеры, снимаю шляпу». А посреди зала между столиками стоял бассейн. Каменный, с фонтаном. Струя била вверх, разбивалась и падала обратно, и по всему залу шло ровное журчание — под гул голосов и стук приборов. А пол под ногами оказался не паркетный и не каменный. Гладкий, темный, сплошной. Я легонько притопнул. «Асфальт. Асфальт, мать его, в ресторане. Ну вы даете». Дюбуа рядом брезгливо повел носом. — Фонтан, — процедил он. — В обеденном зале. Мсье, они устроили купальню там, где едят. Что дальше? Козы? Гуси? — Тише вы, — сказал я, не поворачивая головы. — Хозяин, поди, гордится. Служитель в голубой рубахе — тут они все были в голубых рубахах, даже половые — повел нас к столику у колонны. Усадил, подал карту. Я огляделся. У окон, на лучших местах, сидело купечество. Шубы, бороды, перстни, цепи. Один — здоровенный, багровый — вытирал салфеткой шею, будто в бане, и ревел через стол так, что дрожали графины. Ели много и не торопясь. Пили еще больше. Ближе к колоннам дворяне и аристократы, чуть дальше разного рода дельцы. А у самой дальней стены стоял он. Буфет. Черный, огромный, во всю стену, с часами наверху. Уставлен так, что глазам больно: тарелки, вазы, судки, миски. Икра в серебре, семга, балыки, заливное, грибы, языки, паштеты, пироги. А вокруг него толклись студенты и совсем простая публика. Я моргнул. В потертых мундирах, в стоптанных сапогах, с голодными глазами. Двое в очках, один заросший, будто из леса вылез. Толклись, подходили к стойке, платили, брали по рюмке и тут же шли к буфету, а там накладывали. Набирали от души. Тарелки полнились с горкой: тут тебе и икра, и балык, и осетрина. Один умудрился навалить так, что сверху уже не держалось, и придерживал горку большим пальцем. Я смотрел, ничего не понимая. И тут дошло, и я засмеялся. — Мсье? — Дюбуа поднял бровь. — Гляньте. — Я кивнул на буфет. — Видите? — Вижу голодранцев в приличном заведении. — Он поморщился. — Куда смотрит хозяин? — Хозяин смотрит на выручку, мсье. — Я откинулся на спинку. — Купил рюмку — а закуска бесплатно. Дюбуа моргнул. — Но это же убыток! Они разорят его! — Не разорят. — Я следил за студентом, который, оглянувшись, ловко подцепил вилкой еще кусок семги — про запас. — Хозяин на них теряет, а зарабатывает вон там. — Я повел подбородком в сторону купеческих столов. — Купчина не пойдет в пустой ресторан. Ему надо, чтоб гудело, чтоб полно, чтоб все видели, как он тут гуляет. А кто гул создает? Вот они и создают. Они тут вроде декорации. И всем хорошо. Француз уставился на меня. — Вы… вы полагаете, это нарочно? — Уверен. — Я взял карту. — Голодных студентов он кормит задаром — а купец за них платит. Только купец про это не знает и знать не должен. «И ведь красиво». Дюбуа помолчал. Потом фыркнул — но уже без прежнего яда. — Варварство. — Коммерция, мсье. Коммерция. Карта оказалась толстая, в кожаном переплете, и вся русская. Ни тебе консоме, ни соусов на французский лад. Уха стерляжья, уха налимья. Ботвинья. Селянка. Расстегаи, кулебяка в двенадцать слоев. Поросенок под хреном. Гусь с яблоками. Каша гурьевская. Дюбуа прочел — и лицо у него медленно вытянулось. — Это… — Он перевернул страницу. Перевернул обратно. — Это все? — Это все. — А где кухня? — А это и есть кухня. — Мсье. — Он отложил карту двумя пальцами, будто дохлую крысу. — Это не кухня. Это корм. Кухня — это соус. Кухня — это когда повар берет продукт и превращает его в нечто высшее. А тут… — Он ткнул в карту. — Тут гусь. Просто гусь. С яблоками. Что тут делал повар? Он его в печь сунул. Все! За это платят? — За это платят, — согласился я, подзывая полового. Заказал ухи, расстегаев, кулебяки и поросенка. На двоих. Дюбуа страдал. — Помилуйте, у вас в стране едят, чтобы наесться, — стонал он. — Наесться! Как скот! Во Франции едят, чтобы насладиться! Каждое блюдо — это фраза, это мысль! А у вас — гора! Гора еды! — Ага. — Я налил себе воды. — Зато у нас, мсье, не подают лягушек и не сыплют плесень на сыр. — Плесень⁈ — Он аж привстал. — Это благородная плесень! Это культура! — Это плесень, мсье. Культурная или некультурная, все равно плесень. Француз захлебнулся. Принесли уху, и Дюбуа с презрением зачерпнул ложкой. Понюхал, попробовал и замолчал. Я наблюдал с удовольствием. Уха была наваристая, с янтарным жиром на поверхности, с перчинкой. Ложка стояла. Дюбуа зачерпнул еще раз. Потом еще. — Ну как, мсье? — невинно спросил я. — Корм? — Молчите, — буркнул он, не отрываясь от тарелки. — Это… это допустимо. Это единственное исключение. Через минуту исключений стало два: он подобрал расстегай. Настроение у француза от еды улучшалось, и он снова полез в бутылку. — И все-таки, мсье, вы дикари. — Он откинулся, промокнул губы. — Милые, но дикари. У вас нет вкуса. Нет утонченности. Вот у нас при дворе во времена Короля-Солнце… — Про Короля-Солнце не надо, — попросил я, поморщившись. — Отчего же? — не понял он. — Оттого что они там не мылись. Дюбуа поперхнулся. — Что⁈ — Что слышали. — Я подцепил кусок кулебяки. — Ваш блистательный двор. Версаль, парики, кружева. А мылись раз в год, и то если случайно под дождь попали. Вонь стояла такая, что духами глушили — оттого у вас парфюмерия и завелась. От безысходности! — Клевета! — вскинулся он. — Не клевета. — Я жевал. — И парики ваши знаменитые — они отчего, знаете? Оттого что вши. Своих волос не отмыть, вошь заела — вот и брились налысо да напяливали конский хвост сверху. А в парике той же вши разводилось столько, что их специальной палочкой чесали. Была такая палочка, мсье. Специальная. Чтоб под парик залезть и почесать. Дюбуа побагровел. — Вы… откуда вы… — А в Лувре, — безжалостно продолжал я, — нужду справляли где придется. Отхожих мест не хватало, а придворных — тьма. Вот и ходили по углам. За портьеру зашел, дело сделал — и обратно танцевать. Оттого дворец и меняли раз в несколько лет: обживались до того, что жить нельзя было. Не отмыть и вонь не выветрить! — добил я его. — Ложь! — покраснел он. — Правда, мсье. — Я развел руками. — А мужики наши, дикари немытые, в баню ходили. Каждую субботу. С веником. Чистые и намытые! За соседним столом кто-то хрюкнул в кулак. Дюбуа сидел красный, как вареный рак. Открывал рот. Закрывал. — Откуда вы это взяли⁈ — прошипел он наконец. — Кто вам наплел⁈ — Читал, — соврал я не моргнув. — Где⁈ — Много где, — хмыкнул я. Он задышал. Схватил бокал, выпил залпом. И тут я, посмеиваясь, добил: — Да и сами-то вы, мсье, отчего здесь? Француз поставил бокал. — Что? — Ну как же. — Я развел руками. — Франция ваша прекрасная. Кухня, культура, соусы, утонченность. Париж. А вы — тут, у дикарей. В стране, где едят гуся и парятся в бане. — Я склонил голову набок. — Отчего же не там? Что вас-то сюда занесло, а? Дюбуа не ответил. Лицо у него, только что красное, вдруг стало другим. Осунулось. Складка у рта сделалась глубже, и в один миг он перестал быть надутым индюком. Пальцы легли на ножку бокала и сжались. — Это, — проговорил он тихо, — вас не касается. Секунду мы смотрели друг на друга через стол. Он бежал. Не приехал — бежал. Интересно, долги? Дуэль? Женщина? Политика? Что-то он там натворил, мсье Дюбуа. Или что-то натворили с ним. «Не сейчас, потом». — Не касается так не касается, — сказал ровно. — Не мое дело! Дюбуа моргнул явно, не ожидая от меня. Помолчал и разжал пальцы на бокале. — Не надо было, — согласился он. И, помедлив: — Merci. Ели молча. Потом француз оттаял, и я перешел к делу. — Завтра поедем к матушке на могилу. — Разумеется. — Дюбуа отставил тарелку. — Мадам Адельсон настаивала. Панихида, крест. Я поеду с вами. Как далеко? — Не знаю, выясню. Спрошу внизу, наймем извозчика — доберемся. И вот тут француз, уже отошедший, уже сытый и добрый, вдруг поднял бровь. И в глазах у него мелькнула ехидца. — Не знаете? — протянул он с деланым удивлением. — Вы не знаете, как проехать к могиле собственной матери? Он подался вперед, наслаждаясь. — Позвольте, мсье. Сын не знает дороги к матушке? Это, простите, странно. Даже… подозрительно. «Вот сволочь. Отыгрался». Я положил вилку, аккуратно, на край тарелки. Поднял на него глаза. — Мне было четыре, — сказал я тихо. — Когда матушка померла. Дюбуа осекся. — Четыре года, мсье. Я отцу до пояса не доставал. — Я говорил ровно, глядя ему прямо в лицо. — Помню, как меня подняли, чтоб я через край гроба заглянул. Помню могилу. Помню, как его за руку держал и его слова! А дороги — не помню. Француз медленно опустил глаза. — А после отец сгинул уже в Петербурге, — добавил я. — И приют, а там совсем другое показывали! Дюбуа замер, и лицо его сделалось виноватым. — Простите, — глухо сказал он. — Это было… скверно с моей стороны. — Ничего. Наверх поднимались молча. В номере Дюбуа сразу пошел к креслу — грузно, устало. Я постоял у окна. Потянулся, зевнул — картинно, широко. — Душно тут, — сказал я. — Голова тяжелая. Прокачусь по городу, погляжу. Дюбуа вскинулся. — Один? В чужом городе? — Он начал подниматься. — Нет уж. Я с вами. — Мсье Дюбуа. — Я обернулся. — Не надо. — Мадам Адельсон велела мне… — Мадам Адельсон велела вам учить меня французскому и следить, чтоб я не опозорился в свете. — Я говорил спокойно. — Я не опозорюсь. Проедусь по улице, погляжу на дома и вернусь. — Но… — Мсье. — Я подошел ближе, и голос у меня стал тише. — Завтра я поеду к матери на могилу. Первый раз за столько лет. Мне надо… — Я запнулся, отвел глаза. — Мне подумать надо. Одному. Дюбуа замер, ему сделалось неловко и стыдно за давешнюю ехидцу. Он опустился обратно в кресло. — Понимаю, — тихо сказал он. — Конечно. Езжайте. Помолчал и добавил, глядя в сторону: — Только… недолго. И берегитесь. Город чужой. — Час, не более. — Я уже надевал пальто. — Ложитесь, мсье. Вы устали. Вернувшись в комнату, я накинул пальто прихватил трость, из саквояжа достал список Грека и вышел в коридор, тихо притворив дверь. Я одернул сюртук, перехватил поудобнее трость — полтора кило в набалдашнике привычно оттягивали руку — и пошел к лестнице. Внизу, у конторки, гладкий метрдотель поднял на меня глаза. — Изволите извозчика, ваша милость? — Изволю. — Я подошел ближе, оперся на трость. — И вот что, любезный. Дело у меня к вам. — Слушаю. Я помолчал. Опустил глаза, будто собираясь с духом. — Мне надобно узнать дорогу. К селу Богородскому. — Голос я держал ровно, но негромко. — Там, за Преображенской заставой, кажется. Погост там, туда надо! Метрдотель поднял брови. Всего на мгновение. Быстрый, острый взгляд — по лицу, по сюртуку, по трости. Мальчишка из хорошего дома, при воспитателе — и спрашивает про глухое село. Странно. Но это длилось секунду. Потом лицо его разгладилось, и он склонил голову — ровно на столько, на сколько положено. — Разумеется, ваша милость. — Ни удивления, ни любопытства. — Богородское. Извольте не беспокоиться. Я наведу справки: и как добраться, и где приход, и к кому обратиться насчет панихиды. К вечеру буду знать. — Благодарю. — Помилуйте, это наша обязанность. — Он уже что-то помечал в книжечке. «Вот и славно». — Вы очень любезны. — Еще что-нибудь угодно? — Нет, любезный. Благодарю. Только извозчика — прокатиться. Душно мне. — Сию минуту. Он щелкнул пальцами, и швейцар распахнул дверь. На улице ударило морозом. У подъезда стояли сани. Извозчик — молодой, скуластый, в рваном тулупе — дремал на облучке, но при виде меня вскинулся. — Куда, барин? Я забрался в санки, откинулся, поплотнее запахнул пальто и, достав список, прочитал первый адрес. — Ильинские ворота. Извозчик обернулся, глянул с любопытством. — Как скажете. Полозья скрипнули. Сани тронулись и покатили прочь от Славянского базара. До Ильинских ворот добрались быстро. Улица солидная, купеческая: лабазы, конторы, банки. Вывески в золоте, витрины чисто вымыты. Ювелирная лавка там, где и указано. Угловой дом в два этажа, чугунный козырек: заведение почтенное. Я велел проехать мимо. Не останавливаясь. «Все чинно. Витрина, вывеска». Так оно и должно быть. Снаружи почтенный ювелир. А зайдешь, попросишь как надо, назовешь кого надо — и вот тебе другой разговор. «Пройдоха на пройдохе. Ну и славно. С такими и говорить проще». Мысленно я записал: подворотня слева, двор проходной, у ворот дворницкая. — Дальше, — бросил я извозчику. — На Балчуг. Балчуг у моста, сыростью тянет с реки. Ссудная касса — каменный дом, железные ставни, над дверью три шара. Все как положено. Чисто, солидно, никакого срама. «Крепость. Один вход, окна в решетках. Ежели хозяин вздумает шутки шутить — не выскочишь. Плохо». Кузнецкий мост. Ювелирный салон — витрина в зеркалах. Тут и мимо-то идти боязно, до того богато. «Ого. Вот это уровень». Дальше Ильинка. Еще лавка. Мясницкая. Еще. Мы кружили по Москве часа три. Где-то проезжали просто мимо, где-то я велел остановиться, выходил, будто размяться, а сам глядел. Пять адресов из восьми я объехал. Три оставались. Я сверился с бумажкой, разбирая корявые каракули Спироса. Прищурился. Один район. — Едем, — сказал я извозчику. — Подколокольный переулок и потом Солянка. Сани встали. Извозчик обернулся всем корпусом. Медленно. Он всю дорогу зевал, а тут враз проснулся. И глядел на меня так, будто я ему предложил на паперти нищего обобрать. — Куды? — переспросил он. — В Подколокольный. — Ты… — Он осекся, поправился: — Вы, ваша милость, уверены? — Уверен. А что? — не понял я. — Так это ж… — Извозчик помялся. Отвернулся, сплюнул и снова обернулся, вид у него сделался мрачный. — Это ж Хитровка, барин. Помолчал. — Не повезу. Я приподнял бровь. — Отчего же? Улица как улица. — Улица-то улица. — Он посопел. — Слышь, барин. Ты приезжий, оно и видно. Так вот я тебе как человек человеку скажу: не надо тебе туда. Ни днем не надо, ни ночью тем паче. Про Хитровку я слыхал, еще в прошлой жизни. Но что там да как — не знал. — А чего там? — спросил я просто. Извозчик уставился на меня. — Чего там? — переспросил он. — Чего там! Он бросил вожжи, повернулся вполоборота и заговорил — быстро, зло, с жаром и страхом. — Хитровка, барин, — это не место. Это яма. — Он рубанул рукой. — Оно вроде и в Москве, а вроде и не Москва вовсе. Городовые туда днем по трое ходят. А ночью — не ходят. Совсем. — Полиции нет? — усмехнулся я. — Полиция есть. Ум есть туда не лезть. — Он сплюнул через плечо. — Там свои законы. Свой суд. Он подался ближе. — Идешь ты по переулку, а навстречу трое. И все! Нетути тебя. Догола разденут, сапоги снимут, пальтишко снимут — и в снег. Хорошо, коли живой. А чаще — не живой. — Он покачал головой. — И искать не станут. Кто искать-то будет? Сани тронулись — он все-таки поехал, но медленно, нехотя и всю дорогу говорил, рассказывал, а я стал смотреть внимательнее. Перемены начались не сразу. Сперва тянулись те же московские улицы — лавки, вывески, фонари, извозчики, обычный вечерний народ. А потом стало иначе. Дома стали ниже. Осели, вросли в землю. Штукатурка облезла, обнажив кирпич. Окна — то забиты досками, то без стекол, заткнуты тряпьем. Из подвальных отдушин валил пар. Снег под полозьями перестал быть белым. Пошел серый, потом черный, утоптанный, в желтых пятнах. И народ переменился. На Никольской люди шли по своим делам — купцы, приказчики, мещане, дамы под руку с кавалерами. Тут никто никуда не шел. Тут стояли. Стояли у стен, в подворотнях, у черных провалов подвалов. Кучками по двое, по трое. Кто на корточках, кто привалившись. Стояли и глядели на нас. «Оценивают. Пальто. Шапку. Трость. Прикидывают, сколько с меня возьмут и чего это будет стоить». Мимо проковылял мужик — босой, в рванине, синие ступни по черному снегу. Прошел, не глядя ни на кого. У стены сидела баба. Просто сидела на снегу, привалившись спиной, и качалась взад-вперед. Рядом с ней что-то шевелилось в тряпках — может, ребенок. Из подвала, из низкой двери, вывалились двое, сцепившись. Молча. Ни крика, ни ругани — только сопение и тупые удары. Никто не подошел, даже головы не повернул. — … а живут они в ночлежках, — бубнил извозчик, не оборачиваясь. — Дома здоровенные, с виду и дома как дома. А внутри преисподняя. В подвал спустишься — нар нету. Голый пол да люди. Вповалку лежат, один на другом. Копейка за ночь — и ложись, где влез. А ежели места нет — стоя спят, к стене привалившись. — А нужник? — Какой нужник, барин. — Он невесело хохотнул. — Нету там нужников. Ходят где придется. Все замерзает, наростом висит. Сосульки. Только не изо льда. Меня передернуло. — По зиме еще ничего, — мрачно добавил он. — Мороз держит. А как весной оттает — тогда там дышать нельзя вовсе. Все течет, барин. Все течет. Я молчал, узнавал. «Вяземка да Ликовка. Только хуже. Я оттуда вылез и вот опять». Подколокольный вынырнул слева. Извозчик придержал. — Вон он, — буркнул. — Дальше не поеду, хоть режь. Я приподнялся в санях, оглядываясь. Дома в два-три этажа, кое-где вывески. Вон и лавка — та самая, поди, что в списке. Все чинно. Только вокруг — Хитровка. Народ тек по тротуарам: оборванцы, пьяные и бабы в платках. Мальчишки, шныряющие под ногами. Кто-то торговал с рук, кто-то канючил, кто-то просто стоял и смотрел. Я скользил по ним взглядом — быстро — и складывал в памяти: этот при деле, этот пьян, эти двое смотрят на нас, надо приглядеть… И вдруг зацепился, что-то дернуло. Впереди, шагах в тридцати, по тротуару шел человек. Спиной ко мне. В драном пальтишке не по росту, ссутулившийся, руки в карманах. Я не понял, что меня зацепило. Спина? Плечи? Нет. Он шел как-то боком. Приволакивая правую ногу и чуть заваливаясь. И одновременно — семеня, торопясь, будто куда-то опаздывал. Внутри что-то дернулось. — Прибавь, — сказал я хрипло. — Барин, я ж говорю… — Прибавь, — повторил я, не отрывая глаз. Извозчик что-то буркнул, но тронул. Сани пошли быстрее, нагоняя. Я подался вперед, вцепившись в борт. Двадцать шагов. Пятнадцать. Человек шагал, ссутулившись, глядя под ноги. Мимо него прошла баба, толкнула плечом — он шарахнулся, засеменил в сторону, и в этом движении, в этой суетливой трусости было что-то до тошноты знакомое. Десять шагов. Он поднял руку, поправил воротник. Пальцы тонкие, белые, не рабочие. Барские пальцы. «Не может быть». Пять. Мы поравнялись. Человек, услышав полозья, обернулся на звук — коротко, дергано, и я увидел лицо. Осунувшееся. Небритое, в седой щетине. Щеки провалились, под глазами мешки, нос заострился. Кожа серая, нездоровая, но глаза те же самые. Круглые, водянистые, вечно бегающие. Мир качнулся и встал. Кровь ударила в виски так, что я на секунду оглох. Мирон. Мирон Сергеевич, бывший управляющий. Собачий сын! Тот самый, что обчистил приютскую кассу и сгинул. Тот, из-за которого жрать нечего было. Тот, из-за которого я рвал жилы и вытаскивал приют на своем горбу! По копейке. По фунту хлеба. По украденному мешку! Он! Здесь, в Москве! Наши глаза встретились. Он скользнул по мне взглядом — по саням, по хорошему пальто, по мальчишке в дорогом сюртуке, — скользнул равнодушно, безразлично, как глядят на чужое, недоступное, и не узнал! Отвернулся. Ссутулился еще больше. И засеменил дальше, приволакивая ногу, растворяясь в толпе оборванцев. Я сидел неподвижно. Пальцы стиснули набалдашник трости так, что серебряный волк впился в ладонь. «Ты. Ты, сука». ---------- Глава 14 Глава 14 Глава 14 Он уходил! Уходил, сволочь. Меня подбросило. Я уже наполовину встал, перекинул ногу через борт — и остановился. «Стой. Куда, дурак?» Осел обратно и огляделся, вокруг толпился народ. Что будет, если посреди толчеи вдруг барчук соскочит и начнет мутузить нищего? Ничего хорошего. К тому же у барчука есть что взять, и я дам им повод. Пришлось стиснуть зубы. «Не здесь. Не так». Мирон нырнул за угол — и пропал. Сердце ухнуло. — Тише едь, — бросил я извозчику. — Шагом. За ним держись, вон за тем, в драном. — Барин… — Шагом, я сказал. Сани поползли, а я вцепился в борт, не отрывая глаз от угла. Секунда. Две. Вынырнул. Все та же спина, все та же семенящая походка. Не спешит, не оглядывается, идет себе. Я выдохнул. Мысли шли рывками, обгоняя друг друга. Брать его сейчас нельзя, разорвут. А зачем брать, что мне с ним делать? В полицию тащить? Смешно. Кому он теперь нужен, этот Мирон? Так скандал опять может случиться, вспомнят — опять по Анне Францевне ударит. А этот за похлебку такого может наплести. Э нет… Убить? Я глянул на его спину — на драное пальтишко с чужого плеча, на ноги в обмотках, на ссутуленную серую фигуру. Он дышал с присвистом, я слышал это даже отсюда, когда мы поравнялись. «Да его и убивать не надо. Ему тут два понедельника осталось». Он унес приютскую кассу — больше тысячи. Плюс то, что раньше наворовал, а воровал он годами, гнида. Значит, на руках у него была не одна тысяча. Может, две. Может, три. Слухи были, что он все спустил в карты, проигрался в пух, оттого и сбежал и прячется. Слухи. «А если нет?» Я подался вперед, вглядываясь в сутулую спину. «А если припрятал? Если у него где-то заначка, а он тут отсиживается, пережидает? Тогда какого черта он в обмотках?» Не сходится. «Ладно. Может, и вправду проигрался. А может, спрятал. А может, часть спустил, а часть заныкал». И вот это меня и грызло, да и поглядеть в глаза этого урода хотелось, ой как хотелось. Мирон свернул в переулок — узкий, темный. Извозчик придержал коня. — Барин. Дальше не поеду. Хоть режь. Соваться туда вот так, в пальто, с тростью — это не смелость, это идиотизм и самоубийство. Меня снимут на первом же повороте, разденут, сапоги стащат, а трость еще и в затылок вобьют, чтоб не орал. Значит, надо иначе. Я начал шарить взглядом по улице. Кабак. Лабаз. Ночлежка, будь она неладна. Еще лабаз. И — вон там. Наискосок в подвальчике над дверью болталась вывеска: криво намалеванный сапог и чей-то кафтан. Рядом, прямо у входа, громоздилась куча тряпья, перевязанная веревкой. Старьевщик. — Туда! — Я ткнул тростью. — Правь к лавке. Живо! Извозчик обернулся, не понимая. — Куда? — К старьевщику. Прямо к дверям. Он пожал плечами и повернул, а я уже расстегивал пальто. — Слушай сюда, — сказал я, не глядя на него. — Заработать хочешь? Пуговицы шли туго, я рвал их, торопясь. — Ну… — Извозчик оглянулся и застыл. — Барин, вы чего? Пальто я стянул и швырнул на сиденье. — Пять рублей, — сказал я. — Отгонишь сани за два квартала, встанешь и будешь ждать. Сколько надо — столько и ждать. — Пять⁈ — Он захлопал глазами. — Пять. — Я взялся за сюртук. — Вещи мои сторожить будешь. Все, что тут оставлю. Сюртук полетел следом за пальто, и обжигающий мороз ударил по телу. Извозчик смотрел на меня, разинув рот. — Барин… вы… вы куда собрались-то? — Не твое дело. Я дернул воротничок, отстегнул, бросил. Руки работали сами, а взгляд не отрывался от черной щели переулка, куда ушел Мирон. «Только не пропади. Только не свернуть бы тебе куда». — Теперь другое, — сказал я, стаскивая жилет. — Мелочь есть? — Ч-чего? — Мелочь. Медь. Копейки, пятаки. Есть? Извозчик машинально полез за пазуху. — Ну… есть малехо… — Давай сюда. Всю. — Я протянул ладонь. — Считать не будем, сверху дам. Он вытряхнул мне горсть: медяки, пара гривенников, что-то еще, — и я ссыпал все в карман штанов. Потом сел на корточки прямо в санях и стянул сапог. — Барин! — простонал извозчик. — Что ж вы делаете-то⁈ Я вытащил из внутреннего кармана сюртука деньги, оставил одну, а остальные свернул тугой трубкой и втолкнул в голенище, под самую подошву. Придавил, натянул сапог обратно, притопнул. Не жмет, терпимо. Сани встали у лавки. Я выпрямился — в одной рубахе на морозе — и посмотрел на извозчика. Тот сидел белый как мел. — Вот что, — сказал я. — Слушай внимательно, повторять не буду. Он сглотнул. — Ждешь в двух кварталах отсюда. — Понял… — Ежели я к утру не вернусь — вещи мои свезешь в «Славянский базар». Отдашь метрдотелю, скажешь — от постояльца. Я протянул ему четвертную. — А это тебе на оплату и помин моей души. Свечку поставишь там, выпьешь! Извозчик уставился на бумажку, потом на меня, потом опять на бумажку. — Барин, — прошептал он. — Барин, да что ж вы… — Ежели вернусь — сдачу отдашь. — Я усмехнулся. — А ежели удерешь с моим добром… Я не договорил. Просто наклонился к нему — близко, лицо в лицо — и посмотрел. Извозчик отшатнулся. — Из-под земли достану, — тихо сказал я. — Не поленюсь. Он замотал головой так, что шапка съехала. — Да куды ж я денусь-то! — выпалил он разом с обидой и страхом. — Меня ж в «Славянском базаре» всякая собака знает! Я там третий год у крыльца стою! Побегу — так меня сам швейцар и сдаст! Я выпрямился, оглядел его. Правда ведь. Не сбежит. Такому бежать некуда — вся жизнь его на том пятачке у крыльца, там и кормится. — Молодец, — кивнул я. — Соображаешь. Спрыгнул на снег. Оглянулся на переулок — пусто, темно. «Ушел. Ну, ушел — значит, догоню. Ты, Мирон Сергеевич, недалеко ушел. Тебе бежать некуда, как и ему». Подхватил трость, шагнул к обшарпанной двери с криво намалеванным сапогом — и толкнул ее плечом. Дверь поддалась с визгом, и на меня дохнуло. Не пахнуло — именно дохнуло: тряпье, плесень, кислый пот, что въелся в чужие рубахи и не вымылся, и поверх всего сладковатая гниль, будто где-то в углу подохла мышь, причем давно. Я задержал дыхание и шагнул внутрь. Лавка была подвалом: три ступени вниз, потолок так низко, что рукой достанешь. Керосинка на прилавке коптила, свет от нее падал желтый, дрожащий, и вокруг стояли горы. Тряпье было всюду. Оно болталось на веревках, натянутых через всю лавку, лежало кучами по углам до потолка, свисало с крюков, вбитых в балки: армяки, поддевки, шинели без пуговиц, юбки, платки, чьи-то штаны с бурыми пятнами. Сапоги громоздились у стены отдельной пирамидой: разбитые, лопнувшие, с отставшими подметками. Пара валенок, изъеденных молью. Детский башмачок, один, без пары. Из-за прилавка на меня смотрел старик — маленький, скрюченный, с носом-клювом и бельмом на левом глазу. Сидел на табурете, кутаясь в облезлый салоп, и держал на коленях спицы, вязал что-то не глядя. Спицы застыли. Взгляд у старика пополз вниз, к моим ногам, потом обратно, потом — к руке. К трости. К серебряной волчьей голове, в которой играл желтый свет керосинки. Бельмо не дрогнуло, а здоровый глаз вдруг стал очень внимательным. Где-то в тряпье пискнуло и заскреблось. — Чего надо? — проскрипел старик. — Одеться, — сказал я. — Быстро. Он не двинулся. — Одеться, — повторил я и шагнул к прилавку. — Армяк. Шапку. Порты какие-нибудь поверх. Все драное, грязное. Чем хуже, тем лучше. Спицы легли на колени. Старик молчал, глядя на меня, и в его здоровом глазу медленно поворачивалось колесико. — Бежишь? — наконец спросил он. — Не твое дело. — Верно, — согласился старик. Помолчал. — Не мое. И поднялся с табурета, двигаясь неожиданно проворно для скрюченного. Прошелся вдоль веревок, пошарил, дернул что-то с крюка. — Вот. Армяк. Овчина драная, воняет — сил нет, зато теплый. Швырнул на прилавок. Я схватил, развернул. Овчина и вправду была страшная: свалявшаяся, лысая местами, с черными подпалинами, рукав держался на честном слове. Вонь от нее шла такая, что глаза заслезились. «Идеально». — Беру. — Шапка. — На прилавок шлепнулся ком меха, не понять какого зверя, с оторванным ухом. — Вшей вроде нет. Хотя — может, и есть. — Беру. — Порты? — Давай. Он кинул. Штаны были с прорехой на колене. Я скинул сапоги, натянул порты поверх своих брюк — сели мешком, но так и надо, — влез обратно в сапоги, притопнул. — Нож, — сказал я, застегивая армяк на единственную пуговицу. Старик посмотрел на меня. — Нож? — Простой. Он нырнул под прилавок, погремел там, выложил три штуки. Я оглядел. Первый — новый, с наборной ручкой. Слишком хорош, такой на Хитровке заметят. Второй — гнутый, ржавый, дрянь. Третий — обычный: деревянная рукоять, черная от рук, лезвие сточенное, но острое, с хорошей заточкой. Я взял третий, попробовал большим пальцем. — Этот. Теперь тряпку давай. Дерюгу какую. И веревку. Старик выудил из угла кусок мешковины, бросил моток бечевки. Я расстелил мешковину на прилавке, положил трость. И вот тут старик подался вперед. Он смотрел, как я заворачиваю серебряного волка в дерюгу, как обматываю, как затягиваю бечевку — виток за витком, плотно, чтоб ничего не проступало. Здоровый глаз у него блестел. — Хорошая вещь, — тихо сказал он. — Хорошая, — согласился я, не поднимая головы. — Продай. Узел затянулся. Я поднял глаза, и мы посмотрели друг на друга через прилавок. — Пять рублей дам, — сказал старик. — Сразу. Наличными. «Ах ты, хитрый черт». — Не продается. Старик пожевал губами. — Десять. — Не продается. Он вздохнул — притворно горестно — и вдруг усмехнулся беззубым ртом. — Ну и правильно. Ну и не отдавай. — Он снова сел на табурет, взялся за спицы. — С палкой оно спокойнее. Особенно там, куда ты идешь. Я не ответил. «А ты не дурак, дед. Все понял». Расплатился я быстро. Старик заломил рубль за все: за армяк, за шапку, за порты, за нож, за тряпье, — а красная цена этому барахлу была двугривенный. Я ссыпал на прилавок мелочь. И вдруг остановился. Пальцы сами придержали три монеты. «Стоп». Нищий без гроша — это никто. А нищий с медяком — уже человек, такому и налить можно, и рассказать чего. Я сгреб обратно три монеты — гривенник да два пятака — и сунул в карман штанов. «Вот теперь порядок. Не богач, но и не голодранец». Старик пересчитал медь корявым пальцем, кивнул. — В расчете. У окна стекло было черным от пыли, а на подоконнике лежал слой копоти и грязи в палец толщиной. Я подошел, провел ладонью. Пальцы стали черные. Присел, задрал полу армяка и прошелся ладонью по сапогам. Раз, другой. Втер грязь в кожу, в блестящие голенища, в аккуратный рант, и хорошие барские сапоги на глазах превратились в черт знает что. Потом по коленям. Еще раз к окну, еще ладонь грязи — по рукавам, по груди армяка, чтоб овчина не просто воняла, а и выглядела как надо. Я выпрямился и оглядел себя. Оборванец. Драный армяк, шапка с оторванным ухом, сапоги в грязи. За плечом сверток в мешковине, перевязанный бечевкой. «Вот теперь снова Заморыш». Что-то шевельнулось в груди — гадкое, знакомое. «Как никуда и не девался». Я стиснул зубы. Некогда. Пошел к двери. — Эй, — окликнул старик. Я обернулся. Он сидел, ссутулившись, вязал, на меня не смотрел. — Ты сапоги-то, — проскрипел он в спицы, — сапоги береги. По ним и признают. Грязь-то сотрется. И не гляди никому в глаза. Понял? Голову вниз держи. Я постоял секунду. — Спасибо, дед. — Пошел вон, — беззлобно сказал старик и отвернулся к своему вязанью. Я толкнул дверь плечом и вышел на улицу. Мороз ударил в лицо, и я двинулся к переулку. Ноги сами вспомнили: шаг стал короче, шаркающий, будто и не идешь, а ковыляешь по делу — незначительному и никому не интересному. Спина ссутулилась. Сверток с тростью я перехватил под мышку, прижал. Сани уже отъехали — извозчик, не оглядываясь, гнал прочь, в сторону приличных улиц. Правильно делал. Я двинулся к переулку, и Хитровка приняла меня. Шел, и никто не поворачивал головы. Я был свой, такой же, как все: еще один драный армяк, еще одна ссутуленная спина, еще один никто. И это ощущение, знакомое до тошноты, накрыло меня разом. Ноги хлюпали по черной жиже. Снег тут был не снег: утоптанный, перемешанный с золой, с помоями, он чавкал. Я поднял глаза на секунду, коротко. У самой земли, вдоль фундаментов, чернели дыры — входы в подвалы, и из одной, прямо на моих глазах, выполз человек. На четвереньках. Постоял, качаясь, потом поднялся и побрел, держась за стену. Мимо прошли двое — молодые, крепкие, в добротных полушубках. Эти шли иначе: прямо, вразвалку, не сторонясь. Хозяева. От них шарахались, и я вжался в стену, пропуская. У стены сидел старик — просто сидел на снегу, ноги вытянув, и смотрел в никуда. Одна нога у него была голая, босая, синяя, распухшая. Вторая — обрубок, замотанный в тряпье. «Котлы, — вспомнил я слова извозчика. — Спят у горячих труб, а мясо жжет, и с мороза не чуешь. Проснешься — а ноги нету». Старик не просил, не тянул руку. Он просто сидел и ждал, и чего он ждал — было понятно. Меня передернуло. Иди, Сеня. Переулок вилял. Я шел быстро — насколько можно идти быстро, не привлекая внимания, — и взгляд мой шарил по спинам. Драное пальтишко. Ссутуленный. Приволакивает ногу. Где? Мимо проковыляла баба с ведром, и я едва не столкнулся с ней, она обложила меня матом — привычно, беззлобно — и пошла дальше. Где ты, гнида? Сердце застучало быстрее. «Упустил. Упустил, дурак. Пока с дедом…» И тут я его увидел. Впереди, шагах в сорока: та же спина, та же семенящая походка, боком, с подволакиванием. Он остановился у низкой двери, огляделся — коротко, дергано, все той же трусливой оглядкой — и юркнул внутрь. Дверь хлопнула. Я замедлил шаг, прошел мимо, не останавливаясь и не глядя, добрался до угла. Постоял, будто отдыхая, привалившись к стене. И только тогда обернулся. Дверь была низкая, врезанная в подвал, три ступеньки вниз. Над ней болталась доска, на которой кто-то намалевал не то чайник, не то самовар, не разобрать. Из щелей валил пар. Харчевня. Едальня. Обжорка — как их тут кличут. Изнутри доносился гул: голоса, стук, чей-то смех, кашель. Я поправил шапку, сгорбился еще сильнее, перехватил сверток — и пошел к двери. Внутри жара стояла густая, влажная, и в ней плавало все разом: чад от печи, вонь кислой капусты, дешевого табака, перегара, мокрой шерсти, немытых тел. Дышать можно было только ртом, и я так и делал, но все равно к горлу подкатывало. Низкий потолок в копоти. Пол земляной, притоптанный, местами лужи. Столы длинные, некрашеные, залитые, и скамьи. Народу — битком. Сидели плечом к плечу, локоть в локоть: хлебали из мисок, стучали ложками, орали, спорили. Кто-то спал, уронив голову на стол, кто-то в углу сдавал карты, двое у стены пили молча, глядя друг на друга. На меня посмотрели. Не все — пара голов повернулась, лениво, без интереса. Еще один драный, мало ли таких. Отвернулись. Я протолкался вдоль стены. Мирон стоял у стойки — простой доски на бочках, за которой возился половой: здоровенный малый в засаленном фартуке с бабьим лицом и злыми глазами. Мирон что-то говорил. Быстро, суетливо, наклонившись к нему через доску, и руки у него дергались: то к груди прижмет, то разведет, то опять к груди. Слов я не разбирал, но слышал интонацию. Он канючил, просил. Я подобрался ближе — на пару шагов, вдоль стены — и разобрал обрывки: — … завтра, ей-богу, завтра принесу… ты меня знаешь, Прохор Кузьмич, я ж не какой-нибудь… — Знаю. — Половой не глядел на него, вытирал тряпкой доску. — Оттого и не даю. — Да я ж… Христом-богом… третий день не жрамши… — Не жрамши он. — Половой сплюнул. — Все не жрамши. Мирон затрясся, голос у него сорвался, полез вверх: — Я тебе бумагу напишу! Расписку! Я ж грамотный, я ж бывший… — Ой, — сказал половой. — Ой, только не начинай. Он вздохнул, обернулся, крикнул в темноту: — Дуська! Щей ему налей да хлеба горбушку! И повернулся к Мирону: — Последний раз. Слышишь? Еще раз придешь без денег — вышибу и больше не пущу. Понял? — Понял! Понял, благодетель! — Мирон закивал, кланяясь, схватил полового за руку. — Господь тебя… — Иди, — брезгливо сказал половой и выдернул ладонь. — Сядь и не воняй тут. Мирон засеменил к столам, и я отвернулся, вжался в стену, пропуская. Он прошел в двух шагах, и я слышал, как он сипло дышит. Плюхнулся за дальний стол, в угол, и замер, глядя в сторону кухни. Я выдохнул, огляделся, нашел место — через стол от него, наискосок, в тени у самой стены. Отсюда его было видно, а меня почти нет. Двинулся туда. — Э. — Меня толкнули в плечо. — Чего надо? Я не поднял головы, ссутулился, шмыгнул носом. «Голову вниз. В глаза не глядя». — Кипяточку бы, — просипел я. Половой хмыкнул. — Кипяточку. То же мне барин. Я полез в карман, нашарил монеты — гривенник и два пятака. Гривенник оставил, вытащил пятак и протянул на грязной ладони. Половой глянул. Взял. — Чай будешь? — Горячего, — повторил я. — Просто горячего. Он пожал плечами и ушел. Я сел. Скамья была липкая, стол весь в разводах, в объедках, в чем-то буром. Кипяток мне принесли в жестяной кружке, мятой, с обгрызенным краем. Над ней клубился пар. Я обхватил ее ладонями, и тепло пошло в пальцы: едва не застонал, до того хорошо стало. Руки на морозе задубели, а я и не заметил. Отхлебнул, обжегся, отхлебнул еще. Мирону принесли щи — миска глиняная, щербатая, пар над ней — и горбушку черного толщиной в палец. Он схватил ложку и начал жрать. Навалился на миску всем телом, скрючился над ней, обхватив локтем, будто боялся, что отнимут. Ложка ходила без остановки: черпала, летела в рот, снова черпала. Он не жевал — глотал, давился, кашлял в миску и снова глотал. По подбородку текло, а он не вытирал. Хлеб держал в левой руке и грыз его между ложками, отрывая зубами, как собака. Соседи по столу покосились — и отодвинулись. Я помнил его другим. Холеный, сытый, с брюшком. Сюртук на нем сидел ладно, ботинки блестели, пах одеколоном — приторным. «Слизняк ты был. Слизняком и остался». Он вылизал миску — буквально. Поставил, обмяк, привалился к стене и закрыл глаза. Лицо у него стало почти блаженным. Спустя десяток минут Мирон зашевелился. Открыл глаза, посидел еще немного, глядя в пустоту, и стал подниматься — тяжело, держась за стол. Встав, поплелся к выходу. Я досчитал до пяти. Встал, сунул руку под мышку — сверток на месте — и двинулся следом, не спеша, шаркая, глядя в пол. Дверь хлопнула за ним. Хлопнула за мной. Мирон был впереди, шагах в двадцати. Шел он теперь по-другому: медленнее, сытый, разморенный, ссутулившись, руки в карманах, голова опущена. Никуда не спешил. Я держался позади, подстраивая шаг под его — так, чтоб не догонять и не отставать. Шаркал, смотрел под ноги, изредка поднимал глаза. Улица становилась глуше. Народу поубавилось. Мирон свернул. Я — за ним. Ни души. Я огляделся — быстро, одним движением. Слева глухая стена, кирпич, ни окна, ни двери. Справа забор, за ним черные крыши. А впереди, шагах в десяти, — провал. Подворотня, арка, ведущая во двор. Мирон брел прямо на нее. Я прибавил. Пять шагов. Три. И взял его. Левой рукой за ворот — сгреб в кулак драное сукно, рванул на себя и вбок. Мирон коротко хекнул, потерял ногу, и я вбил его в подворотню плечом. Мы влетели в темноту. Он ударился спиной о стену — захрипел и дернулся. Я вжал его. Сверток шлепнулся под ноги, а правая рука нырнула в сапог. Нож вышел легко. Он дергался — слабо, суетливо. Я приставил нож. Плашмя, лезвием, под самую челюсть, к горлу, где бьется жила. Он замер. Только грудь ходила ходуном. — Тихо, — сказал я. — Тихо. Голос у меня вышел спокойный. Даже ласковый. — Не убивай, — выдохнул он. — Ради Христа, не убивай. У меня нет ничего… слышь? Ничего у меня нет! Обыщи! Обыщи, коли хочешь, — пусто! Пус-то! Он захлебнулся, закашлялся, и я чуть отвел нож, чтоб не резануть случайно. — Копейки нету, — прохрипел он. — Христом-богом… Я нищий… такой же, как ты… — Такой же, — согласился я. — Ты… ты кто? — просипел он. — Ты чего от меня хочешь? — Ну, здравствуй, Мирошка. ---------- Глава 15 Глава 15 Глава 15 Он захрипел. — А сиротки из приюта, Мирон Сергеевич, — улыбнулся я, — по сей день тебя помнят. Никто не забыл. Мирон дернулся, и его глаза заметались: вбок, вверх, мне за плечо, куда угодно, только не на лицо. — Не… не знаю такого, — забормотал он. — Обознались, милый человек. Приезжий я, не тутошний… — Помним, как ты сбежал. — Я качнул ножом у его горла, и он осекся. — А потом и остальные, пустые тарелки помним. Как жрать нечего было, хоть мышиный помет жуй! — Не я! — вдруг взвился он фальцетом. — Меня самого обманули, слышишь⁈ Обчистили! — Денежку-то в карман клал, всю! — осклабился я. Он замер. — Мы работали, — сказал я. — А ты все себе. Вот и посчитаемся туточки! Сбежал-то не с пустыми руками. Где деньги, тварь? — Нету! — Мирона затрясло. — Христом-богом, нету! Обыщи — пусто! Проиграл все… не по своей воле, обманули! Игорный дом на Моховой, приличный, господа… Князь, поручик… Мне ж давали брать гоголем ходил! Думал — удача… Я слушал и внутри усмехался. Знакомая песня. Как лоха раскачивают, дают снять по мелочи, разжигают — а после обирают. — А потом в одну ночь все, — просипел он, обмякая. — Векселя, расписки, казенное — до копейки. Понял только после, что вели меня. Поздно. Я сам жертва, слышишь? Такая же, как ты… Про деньги — правда. Нож я убрал, спрятал в сапог и похлопал слизняка по плечу. Легонько, по-свойски. Мирон обмер, не понимая, а потом я ударил прямо в морду. Голова его мотнулась, стукнулась о кирпич, и он охнул, сползая. — Это за всех нас, — тихо произнес я. Он держался за лицо, скулил, из-под пальцев текло. — Живи долго, гнида, и мучайся. — Я оглядел его. — Хотя тебе недолго осталось. Присел рядом на корточки. — Добрый я, Мирошка. Ты уж поверь, а вот Анна Францевна — та бы с тебя кожу сняла. По лоскутку. — Аннушка… — выдохнул он, и лицо его поехало, скомкалось. — Анна… Я ж ее… я любил ее, слышь? Всей душой! Так подвел, так подвел… — Он всхлипнул, потянулся ко мне грязной пятерней. — Как она там? Скажи, как она… Мне стало противно. Обчистил, ославил на весь Петербург, бросил бабу у разбитого корыта. Я сплюнул и пошел к выходу из подворотни не оборачиваясь. За спиной он еще бормотал, звал — сипло, жалко. Я не слушал. В голове еще ворочалась муть от его скулежа, от «Аннушки» хотелось отмыться. Ноги хлюпали по черной жиже. Впереди улица делала колено, и там, у стены, кучковались трое. «Спокойно. Мимо. Ты никто. Драный армяк, пустой карман». Я сгорбился сильнее, шаркнул к другой стене — обойти. Не вышло. — Э, паря. — Здоровый отлепился от стены, шагнул наперерез. — Куды намылился? Головы я не поднял. Шмыгнул носом. — Домой, милые. Домой иду. — Домой он. — Второй, поменьше, с гнилым передним зубом, зашел сбоку. — А чего это ты, паря, от нас жмешься? Али брезгуешь? — Не брезгую, — просипел я. — Куда мне. Они окружали неспешно. Один спереди, двое по бокам. Сзади — стена. «Только этого не хватало». — Рвань. Взять нечего, — брезгливо бросил гнилозубый, дернув меня за рукав армяка. — Стой. — Третий, что молчал, вдруг подобрался. Ткнул пальцем вниз. — А ну глянь. Глянь на копыта евонные. Все трое опустили глаза к моим сапогам. — Ух ты, — протянул гнилозубый, и в голосе прорезалась ласка. — Целенькие, и подошва на месте. Он задрал ногу, показал свою рвань. — А у меня гляди какие, паря. Гляди. Дырка на дырке. — Он ощерился. — Сымай давай. Мои теперча. Я вжал голову в плечи, ссутулился, задрожал — весь, мелко. — Милые… — заскулил я, и голос вышел тонкий, дрожащий. — Христом-богом… не бейте только. Все сыму, все… только не бейте, родненькие… — Во умный. — Гнилозубый заржал, довольный. — Сымай, сымай. Я нагнулся — послушно, суетливо. Сверток соскользнул из-под мышки, лег у ноги. Пальцы затряслись, полезли к голенищу — вроде стягиваю, а сам никак не совладаю от страха. — Ну! — рявкнул здоровый. — Долго? — Сымаю, сымаю… — Я возился, дергал сапог. — Не получатся, не идет! — Да ты врешь. — Гнилозубый оскалился, и от него дохнуло луком. — Чего копаешься? А ну дай сам стяну. И нагнулся. Сам полез — обеими руками, за голенище, торопясь. Я поддернул ногу, будто подаю сапог. Он вцепился, потянул на себя, довольно крякнул — и в этот миг я перенес вес назад, на руки, и вбил каблук ему в лицо. Отдало в пятку, в колено. Под каблуком мягко чмокнуло и хрустнуло. Гнилозубый всхлипнул, коротко, по-детски — и опрокинулся на спину, задрав колени, зажав лицо ладонями. Между пальцев потекло, черное в желтом свете. Он засучил ногами по грязи, замычал, захлебываясь кровью и соплями. Здоровый дернулся и потянулся ко мне лапами. Схватив сверток с тростью, я крутанулся и зарядил здоровяку прямо в лоб. Голова у него мотнулась, глаза уплыли, разъехались и он начал падать. Третий наконец очнулся — отступил на шаг, зашарил за пазухой, лицо перекосило. Прыжок вперед, и я просто без затей ткнул ему тростью в пузо, он охнул и согнулся, а я добавил сверху, его аж на карачки бросило. Я развернулся и рванул. Из подворотни в переулок, наотмашь, разбрызгивая черную жижу. Ноги скользили, разъезжались на утоптанном снегу, я ловил равновесие руками. Сзади взвыло. Мат, вой, харканье, а потом — топот. Двое все-таки поднялись, кинулись — здоровый и, кажется, гнилозубый. Оба отплевывались кровью. «Бегут. Ну бегите». Я гнал не оглядываясь. Тени у стен провожали нас глазами, лениво, без интереса. Никто не сунулся. Никто не подставил ногу, не свистнул, не помог ни им, ни мне. Топот сзади захлебывался. Оглушенного здоровяка вело из стороны в сторону, а гнилозубый с разбитой мордой уже задыхался, отставал и харкал. Поворот, еще один — и топот оборвался. Сразу я не сбавил — прогнал еще квартал для верности, наугад, пока дома не пошли выше, а снег под ногами не посветлел. Только тогда привалился к стене и попытался отдышаться. «Живой. Целый и с тростью». А впереди, там, где переулок выходил на улицу пошире и почище, маячила пролетка. Темный силуэт коня, парок над крупом. И на облучке сгорбленная фигура в тулупе, что зыркала по сторонам и ерзала. «Дождался», — мелькнула мысль. Я оттолкнулся от стены и побрел к нему. Ноги дрожали, отходя от рывка. Увидел он меня саженей за десять. Вскинулся на облучке и потянулся к кнуту, привстал, вгляделся в оборванца, что ковылял к нему из переулка. — Ба-а-арин?.. — выдохнул он, и пар вырвался облаком. — Живой⁈ Я подошел, привалился к борту саней. Отдышаться. — Живой, — просипел я. — Чего ж мне сделается? — хмыкнул я. — Как это «чего»! — Он перегнулся ко мне, тараща глаза, хватая взглядом то мое чумазое лицо, то драный армяк, то сверток под мышкой. — Барин, да вы… Вы туда пошли! На Хитровку! Один! В одной рубахе, прости господи! Я ж сидел тут, весь извелся, все жданки поел! Думал — все, поминай как звали. Уж и свечку мысленно поставил, за упокой-то! — Рано ставить. — Я усмехнулся, залезая в сани. — Пригодится еще свечка. Не мне. Он все не мог успокоиться. Обернулся, забыв про вожжи. — Да что ж вы там делали-то? — Голос упал до шепота, будто нас могли подслушать. — На Хитровке-то? Люди туда не суются, а вы… барин молодой, из хорошего дому… — Прогуляться, — кивнул я серьезно. — Место занятное. Хотел поглядеть, как оно там. Извозчик хлопал глазами. — Погля-адеть… — Поглядел. — Я стянул с головы вшивую шапку, кинул под ноги. — Насмотрелся на всю жизнь. Он покосился на мои руки — на костяшки. Открыл рот и тут же закрыл, видимо, что-то он про себя смекнул, но спрашивать не рискнул. — А это на вас… — Он кивнул на армяк, на грязь. — Оделись-то так пошто? — А ты бы туда в пальто сунулся? — хмыкнул я. Мужик крякнул. Дошло. — Не-е, — протянул он с уважением, разглядывая меня заново, будто впервые видел. — Не, барин. Отчаянный вы, сроду такого не возил. Иной купчина мимо Хитровки едет — и то в сани вжимается, крестится. А вы — туда, да еще и обратно. Живьем. — Он покачал головой. — Отчаянный. — Есть немного. — Я откинулся на спинку. — Вещи мои где? — Тута, тута все! — Он засуетился, полез под сиденье, вытащил узел — пальто, сюртук, шапка, воротничок. — Все в сохранности, барин, до ниточки! Как есть стерег, глаз не сомкнул! — Молодец, — кивнул я. Он замялся, полез за пазуху, зашарил. — Разменял только. — И он мне сунул двадцатку рублями. Приняв, я отсчитал треху и протянул ему. — Барин… — Бери, бери. С устатку выпьешь. Заслужил. Он держал деньги на раскрытой ладони и глядел на них так, будто они могли улететь. — Восемь целковых… — прошептал. — Барин, да за что ж… — За то, что человек. — Я хлопнул его по плечу. — Сказал, дождусь, и дождался. Не подвел. Извозчик засопел, смял деньги в кулаке, сунул за пазуху и вдруг сдернул шапку, поклонился мне, сидя. — Спаси Христос, барин. Вовек не забуду. — Ладно тебе. Трогай. Замерз я. — Н-но, милая! — Он хлестнул вожжами, и лошаденка, всхрапнув, взяла с места. Полозья скрипнули, сани качнулись и пошли. С каждым поворотом дома поднимались, распрямлялись, светлели. Пошла чистая улица, потом другая, и вот уже вокруг лежала иная Москва — вечерняя, живая, теплая огнями. Я запахнулся плотнее и стал смотреть. Тут все жило иначе — вкривь и вкось, уютно, по-домашнему. Улочки петляли, разбегались, ныряли в переулки. Церквушки на каждом углу, маковки в снегу, кресты золотятся в свете фонарей. Шли не спеша, семьями, под руку. Купчихи в шубах, румяные, крикливые. Приказчики, щелкая семечки. Мастеровые из трактира — уже тепленькие, в обнимку, горланящие что-то. У ярко освещенной кондитерской толпилась публика, за стеклом виднелись столики, самовары. Из распахнутой двери трактира пахнуло теплом и донеслись переливы гармошки. Извозчик покрикивал, объезжая гуляк, кланялся встречным собратьям. На козлах он сидел уже гордо — при деньгах, при барине, которого с самой Хитровки живьем вывез. «Прогулялся, называется, — думал я, глядя на плывущие огни. — Хотел по-тихому. Адресам поглядеть, а вышло… как всегда вышло». Я усмехнулся про себя, устало. Злость на Мирона отпустила. «Ладно. Хоть узнал, где скупщики сидят. И куда не соваться. И эту гниду повидал. Не зря сходил». Сани свернули, и впереди, в конце улицы, засветились окна «Славянского базара». Я подхватил узел с барахлом, зажал под мышкой трость, которую вытащил из дерюги, и двинулся к дверям. В голове крутилось: горячего чаю, помыться и спать. Про то, как выгляжу, я начисто забыл. Швейцар выставил руку и глянул сверху вниз — брезгливо, как на собаку. — Куды прешь⁈ — рявкнул он. — Тут тебе не ночлежка. Пшел, пшел отсюдова. Я опешил, а потом сообразил. «Ах да. Я ж чучело чучелом». Тут же стянул с себя тулуп и содрал шапку, оставшись в одной рубахе, сунул все швейцару: — Выкинь. Он принял ворох машинально и прижал к груди. Замер с открытым ртом. Глаза выкатились — стоял, хлопал глазами, переводя взгляд с грязного тряпья в своих руках на меня. А я, не дожидаясь, пока он очухается, шагнул мимо него прямым ходом внутрь. Вошел, огляделся. У конторки — метрдотель. Тот самый, с книжечкой, с которым я уговаривался про Богородское. К нему и направился. Сзади хлопнула дверь. Видимо, швейцар опомнился и кинулся за мной — торопливо, тяжело топая, — не то остановить, не то заслонить меня от господских глаз. Нагнал, навис над плечом, задышал в затылок, готовый вот-вот ухватить. Но я уже облокотился на конторку и заговорил — ровно, спокойно, по-хозяйски: — Любезный. Постоялец из шестнадцатого нумера. Вернулся вот. Метрдотель поднял на меня глаза. Выучка боролась с изумлением: прошелся взглядом — только брови дрогнули. — Ваша милость, — произнес. — С благополучным возвращением. Швейцар за спиной услышал «ваша милость» и осекся. Рука, тянувшаяся к моему локтю, повисла. Он потоптался, посопел, еще раз глянул на меня — уже с опаской, будто извиняясь, — и, пятясь, отвалил обратно к своим дверям. А что барин чумазый — то не его ума забота. Метрдотель выдержал паузу, а потом все же позволил себе проговорить — тихо, склонившись через конторку: — Осмелюсь спросить… с вами все в порядке? Вам не требуется помощь? Доктор, быть может? Или… — он понизил голос еще, — послать за приставом? — Не требуется. — Я усмехнулся, отчего на щеке треснула корка грязи. — Спасибо, любезный. Прогулялся вот по городу. С местными характерами не сошлись. Метрдотель понял все — и ничего не понял, как и положено хорошему метрдотелю, — и кивнул. — Досадное недоразумение, — молвил он бархатно. — Москва велика, ваша милость, публика разная. Впредь, ежели угодно проехаться, извольте предупредить — я дам провожатого из наших. Спокойнее будет. — Учту. — Кстати. — Он оживился, вспомнив. — Дозвольте доложить. Насчет вашего дела я справился. Село Богородское, за Преображенской заставой. Дорога известная, верст десять-двенадцать. За день обернетесь свободно и к вечеру назад. — Вот и славно. — Я оперся на трость. — Тогда так. Извозчика мне к утру, пусть будет этот же, с которым сегодня ездил. К семи разбудите и часам к восьми тронемся. — Еще что-нибудь угодно? — Угодно. — Я оглядел себя. — Платье мое почистить надо и сапоги отмыть. Пришли человека в нумер. — Сию минуту, ваша милость. — Метрдотель уже делал пометку в книжечке. — Горячей воды прикажете? Ванну? — Прикажу, и чаю. Большой чайник. — Все будет. Он щелкнул пальцами — из бокового коридора вынырнул малый в голубой рубахе — и метрдотель вполголоса, скороговоркой отдал распоряжения. Я поднялся по лестнице, устало держась за перила, оставляя на ковре черные следы. Малый семенил следом, готовый принять вещи в чистку. У двери шестнадцатого нумера я перевел дух, толкнул створку — и вошел. Дюбуа вскочил с кресла как ужаленный. Лицо его, едва он меня увидел, прошло путь от облегчения к ярости за одно мгновение. — Мсье!!! — Он выбросил руку в мою сторону, задохнулся, набрал воздуху. — Вы… вы себе позволяете… Да вы хоть понимаете⁈ ---------- Глава 16 Глава 16 Глава 16 Я прошел мимо, стянул с себя грязные штаны, под которыми прятались брюки, и опустился в кресло. Ноги гудели. — Тише, мсье. Дюбуа заметался по гостиной — от окна к двери, от двери к столику, где стоял початый графин. Руки его жили отдельной жизнью: то взлетали к вискам, то рубили воздух, то хватались за спинку стула. — Тише⁈ Вы мне говорите «тише»⁈ — Голос сорвался на фальцет. — Мы же условились, мсье! Кажется, у нас был уговор: я не лезу в ваши дела, а вы не втягиваете меня в свои эскапады! А это как прикажете называть⁈ Он ткнул в меня пальцем — сверху вниз, обвиняюще. — Вас видели. Швейцар видел. Метрдотель. Половые, горничные — в каком виде вы изволили воротиться! — Видели, — согласился я. Дюбуа набрал воздуха заново. — А ежели это дойдет до мадам Адельсон⁈ — Он придвинулся, понизил голос, будто опекунша могла подслушивать, прячась за печью. — Она велела телеграфировать. Каждый божий день. И что мне ей писать, а? Что вверенный мне отрок отлучился на час, а явился ночью — черный, как трубочист, с изодранными кулаками? Он выпрямился, прижал ладонь к груди. — А ежели я смолчу из деликатности, и после откроется? Кто в ответе? Я. Я один. — Палец снова взмыл вверх. — Это ловушка, мсье. Вы ставите меня в невозможное положение. Выдохшись, он отступил к окну. Постоял. Обернулся. — Что мне думать? Ну? Что? Отбрить его — дело нехитрое. Наплести с три короба — того легче, проглотит. Но мысль зацепилась не за француза. За нее. Докладывать Анне Францевне или нет — вот что вертелось. Прикинул так и эдак. Выходило — стоит. — Сядьте, мсье, — сказал я. — И не голосите. Нет тут никакой ловушки. — Но позвольте… — Была встреча. — Я поднял глаза, и он умолк на полуслове. — С человеком из прежней моей жизни. Отдал старый долг. За себя и за Анну Францевну. Давний долг, тяжелый. Француз захлопал глазами. — Долг… — выговорил он. — Какой еще долг? — Такой, о котором вам знать ни к чему. — Я устало потер лицо. — А ей — доложите. Все как есть, не таясь. Я и сам расскажу, как вернемся. — Сами? — Он даже подался вперед, не веря. — Сам. — Я откинулся на спинку, прикрыл глаза. — Ей стоит знать, мсье. Может, не поймет. Может, осудит — скорее всего, осудит, а все одно — знать ей стоит. Тишина накрыла комнату, я приоткрыл веки. Дюбуа стоял посреди комнаты, опустив руки, и вид имел самый растерянный. — Не разберу я вас, мсье, — пробормотал он, оправляя галстук дрожащими пальцами. — То вы скрытны, что твой заговорщик. То вдруг… нараспашку. — Иной раз правда дешевле выходит. — Я улыбнулся. — Меньше хлопот. Он еще повозился с галстуком, силясь вернуть осанку, и пробурчал: — И все же это возмутительно. Так рисковать собой. В городе, где вас всякий… — Возмутительно, — не стал спорить я. — Больше не повторится. «Но это не точно», — хмыкнул про себя. Поднялся, потянулся — в спине хрустнуло. — А теперь спать, мсье. Завтра тяжелый день. Едем на погост, за Преображенскую заставу. Верст десять с гаком — полдня туда, полдня назад. Так что ложитесь, покуда есть время. На слове «погост» Дюбуа переменился. — Да, — обронил он тихо. — Конечно. Мать — дело святое. Он поглядел на меня — уже без злости, качнул головой и ушел к себе. Дверь за ним притворилась почти беззвучно. Малый в голубой рубахе, что поднялся следом, ждал у порога — за вещами. — Забирай. — Я стянул штаны и рубаху с сапогами. — Почистить к утру. Осилишь? — Будьте покойны, ваша милость. К свету как новенькое станет. — Малый сгреб все в охапку. — Еще чего изволите? — Воды горячей. Помыться и к семи разбудить, не проспи. — Лохань сей момент поставим, натаскаем, а в семь как штык постучу. Он выскользнул. Вскоре двое втащили деревянную лохань, обшитую медью, разостлали простыню, начали лить воду — ведро за ведром, от нее пошел пар. Управились споро, молча кланяясь, и так же тихо исчезли. Я разделся, влез в горячее. Грязь Хитровки сходила с меня серыми разводами, мутила воду. «Ну, прощай, заморыш». Я закрыл глаза, откинул голову на край лохани. Вот и повидались, посмотрел. Есть о чем подумать. Есть с чем работать. А завтра — Сенина матушка. Вода остыла. Я обтерся, прошел в свою комнату, натянул чистое исподнее и лег. Внизу еле слышно играла ресторанная музыка. За окном скрипел под чьими-то полозьями снег. Уснул сразу, будто провалился. Ровно в назначенное время в дверь постучали. — Ваша милость. Семь часов. Малый уже вносил вычищенное платье: рубашка и брюки отглажены, сапоги надраены до блеска, ни следа вчерашней грязи. Хорошо работают, за то и деньги плачены. Пока одевался, за стеной кряхтел и охал Дюбуа — тоже поднятый ни свет ни заря, недовольный. Спустились вниз вместе. Ресторан поутру выглядел иначе. Стеклянная крыша пропускала жидкий серый свет, фонтан журчал, а зал… зал отходил после ночи. За столами страдали. Купцы сидели над тарелками зеленые, опухшие, всклокоченные. Кто держался за виски, кто дышал через раз. Половые сновали с подносами, на которых было выставлено спасение: рассол в графинчиках, соленые огурцы, моченая брусника. А иным требовалось поправить голову тем же, чем ушибли. За соседним сидели столом трое сибиряков — те самые, что третий день гуляли напоказ, — опохмелялись мрачно и сосредоточенно. Один, рыжебородый, с лицом как печеное яблоко, тянул рассол прямо из горлышка и морщился. — … тыщу двести, — донесся его сиплый бас. — Как есть тыщу двести, Пантелей Игнатьич, за один присест спустил. Банчок метали, а мне карта не шла, хоть плачь. — Нишо, — гудел сосед, багровый, в распахнутой поддевке. — Мне вон Ерема третьего дня полторы уложил. И ничего, живой. Деньги — вода, отобьется. — Отобьется… — вздохнул рыжий и снова присосался к графинчику. Сели мы у окна. Половой поставил самовар, принес расстегаи, икру, балык, калачи. Дюбуа поглядел на все это без вчерашнего презрения — распробовал, видать, накануне, — но лицо для порядка держал кислое. Ели молча. Я запивал чаем, глядел на страдающих купцов и от нечего делать завел разговор. — А давно вы в России, мсье? Дюбуа поднял бровь, промокнул губы салфеткой. — Второй год. — Второй? — Я даже удивился. — А по-русски чешете чисто. Не всякий за второй год так выучится. Комплимент ему польстил: француз приосанился. Но упустить случай задрать нос не мог. — Что ж поделать, мсье. — Он снисходительно повел плечом. — Приходится. Не все ведь изволят изъясняться на цивилизованном языке. Иных, — он покосился на храпящего в углу купчину, — иных и вовсе понимаешь с трудом. Я устало прикрыл глаза. «Ну, куда без этого. Париж, Лувр, цивилизация. Сидит в чужой стране на чужие деньги — и нос дерет». Спорить не хотелось. — Угу, — только и сказал я. — Допивайте, мсье. Пора. К крыльцу подали сани. На облучке сидел он — вчерашний. Прохор, кажется, так его звали. Увидев меня, он расплылся в улыбке и сдернул шапку. — Доброго утречка, барин! Как почивали? — Он приплясывал на морозе, довольный. — А я, вишь, снова вас везть подрядился. Сказали — того же, дескать. Уж я расстарался, кобылку овсом покормил, дорогу разузнал… — И тебе не хворать. — Я забрался в сани, Дюбуа полез следом. — До Богородского домчишь? — А то. — Он плюхнулся на свое место и обернулся, понизил голос, заговорщицки подмигнул: — А вы, барин, после вчерашнего-то как? Оклемались? Ну и напужали вы меня давеча, я уж думал… Дюбуа насторожился и вытянул шею. Я быстро приложил палец к губам. Прохор осекся, стрельнул глазами на француза, все понял — и расплылся в понимающей ухмылке. Кивнул: мол, могила, барин, ни словечка. — … думал, замерзнете, ожидая, — гладко закончил он. — Морозец-то вон какой стоит. Ну, с богом! Н-но, милая! Сани тронулись, полозья запели по укатанному снегу. Дюбуа поерзал, покосился на меня, но спрашивать не стал. Москва плыла мимо — утренняя, деловая, улицы запрудили ломовые подводы, разносчики драли глотки, из лавок тянуло свежим хлебом и дегтем. Дворники скребли тротуары. Гимназисты бежали к урокам. Проплыли золоченые ворота монастыря, за ними потянулись деревянные окраины, заборы, огороды под снегом. Дома мельчали, редели, расступались — Москва понемногу отпускала нас за свои пределы. Ехать было долго. Дюбуа заскучал первым — зевал, вертелся. Я тоже маялся от безделья, и в голову пришла идея скоротать дорогу с толком. — Мсье. Раз уж едем. Может, урок проведете. Француз оживился% — Извольте. С чего начнем? — С простого. Дорога, сани, лошадь, снег. — La route, — начал он, приосанившись. — Повторяйте. La route. — Ля рут. — Le traîneau. Сани. — Ле трэно. — Le cheval. Лошадь. — Ле шваль, — хмыкнул я. Так и покатили — верста за верстой. Дюбуа поправлял мой выговор, кривился, заставлял повторять, я послушно тянул. За разговором и дорога пролетела. Поля были белые, ровные, кое-где чернел лес. Проехали одну деревеньку, другую: избы под снегом, дымки над трубами, брехали собаки. А там впереди, на пригорке, над крышами поднялась она. Церковь. — Не к селу правь, Прохор, — сказал я. — К церкви. К самой паперти. — Это можно. — Он тронул вожжи, сворачивая. — Церква у них справная, барин. Стоит, почитай, сто лет. Церковь была деревянная, старая, темная от времени. Бревенчатые стены посерели, сруб осел, шатровая крыша поросла где мхом, где снегом. Маковка одна, крытая лемехом — деревянной чешуей, — и на ней покосившийся крест. Прохор осадил кобылу у покосившейся ограды. Я вылез, огляделся, Дюбуа выбрался следом, поеживаясь, поглядывая на почерневшие бревна без всякого почтения. — Ждать тут будешь, — бросил я извозчику. — Мы недолго. Толкнул тяжелую дверь, она поддалась со скрипом, я шагнул внутрь и сразу перекрестился. Внутри — полумрак и холодно, пахло воском и ладаном. Свет цедился сквозь узкие оконца, ложился на потемневшие иконы в скромных окладах, на истертый пол, на несколько горящих свечей у алтаря. Пусто и тихо. Только где-то в глубине что-то шаркнуло. Из бокового придела вышел священник. Немолодой — далеко за шестьдесят: сухой, сгорбленный. Ряса на нем выцвела, обтрепалась по подолу. Борода седая, редкая, а лицо изрезано морщинами, глаза выцветшие, слезящиеся. Руки, когда он их сложил, оказались узловатые, в старческих пятнах, с распухшими суставами. — Мир вам, — проговорил он негромко, разглядывая нас. — С чем пожаловали, добрые люди? — Здравствуйте, батюшка. — Я снял шапку. — Дело у меня. Мать тут схоронена. На вашем погосте. Хочу могилу отыскать, панихиду заказать. Священник кивнул, ничему не удивившись — видать, бывало и такое. — Богоугодное дело. — Он пригляделся ко мне пристальнее. — А как звали покойницу-то, чадо? В каком году преставилась? И тут я запнулся. Имя, я его не знал. Не мог вспомнить, не было его в воспоминаниях Арсения. Помнил другое — теплые руки и голос, тихий да певучий. Лицо — смутно, будто сквозь воду. А имя — нет. «Вот же… И чего сказать?» — Не помню, батюшка, — выговорил я глухо. — Мал был, когда схоронили. Совсем мал. Фамилия — Тропарева. А имени… не помню. Годов десять тому или одиннадцать. Священник посмотрел на меня долгим взглядом. Ничего не сказал, а Дюбуа лишь хмыкнул. Стыдно стало и неловко. Хотя и не моя вина. — Пойдем. — Он тяжело вздохнул. — В книгах поглядим. Раз фамилия есть да годы — сыщем. Он повел меня в тесную каморку при церкви — не то ризницу, не то кабинет. Дюбуа с нами не пошел, остался на улице. Коморка была простая: стол, лавка и свечной огарок. На полке — тяжелые книги в кожаных переплетах, потрепанные. Метрические приходские. Священник снял одну, послюнил палец, начал листать — медленно, водя пальцем по строкам, шевеля губами. Я стоял и ждал. — Тропарева, стало быть… — бормотал он. — Восемьдесят седьмой… нет. Из какой деревни-то были, не скажешь? — Не скажу, — повинился я. — Тут где-то. Рядом. — Ну, поглядим, поглядим… Листал он долго. Свеча оплывала. Наконец палец его замер. — Вот. — Он склонился ниже, вчитываясь. — Есть такая. Тропарева. Из деревни Кузьминки, тут верстах в трех. — Он поднял на меня глаза. — Матрена. Матрена Тропарева. Дочь Игната. Преставилась в лето осемьдесят седьмое, от горячки. Одиннадцать годов тому. Она? Матрена. Я перекатил имя в голове, примерил. Ничего не екнуло, не отозвалось. Матрена, дочь Игната. Пустой звук. — Она, — сказал я с комком в горле. — Она, батюшка. Матрена. — Ну, вот и сладилось. — Священник закрыл книгу. — Панихиду, значит, отслужим. По рабе Божией Матрене. Идем, покажу, где могилка то, сам и не найдешь поди. Погост за церковью. Мы вышли. Дюбуа топтался у паперти и побрел следом. Погост лепился за церковью, на склоне — покосившиеся кресты, занесенные снегом холмики, редкие голые березы. Священник шел впереди, привычно пробираясь между могил, и остановился у дальнего края. — Тут. Крест. Простой, деревянный, серый. Покосился набок, вот-вот повалится. Ни оградки, ни плиты, ни надписи, ну да откуда деньги на такое богатство. Холмик едва угадывался под снегом. Одиннадцать лет никто не ходил. Стоял я над ней и не знал, что делать. Вот он, долг, за которым ехал. Крест, о котором говорил Анне Францевне — «холодная земля, покосившийся крест, без присмотра». Все как сказал. Силился выжать его из себя что-то, ждал, что вот-вот подкатит к горлу, — а внутри пустота, как и в церкви. Стоял над чужой могилой. Кто она мне? Мать мальчишки, в чьем теле я живу. А мне — кто? «И все-таки. Все-таки она меня родила. Ну, не меня. Его. Значит — меня». Я снял шапку, стоял с непокрытой головой на морозе. «Спи спокойно, Матрена дочь Игната». Постоял так. Молча. Священник поодаль тихо шептал что-то, крестился. Дюбуа замер в стороне, глядел под ноги. Потом я нагнулся, подправил крест — качнул, притоптал снег у основания, чтоб стоял ровнее. Ненадолго. До лета. — Батюшка. — Я обернулся. — Панихиду отслужите нынче. А еще вот что. Полез за пазуху, достал деньги и протянул четвертную. — Возьмите. По лету крест новый поставьте, дубовый. И оградку. Холмик поправьте, обложите. — Я вложил бумажку в узловатую руку. — Чтоб по-людски все было. А я приеду — проверю. Священник взял деньги. Поглядел на них, потом на меня — долгим, тихим взглядом. И в глазах его я снова прочел укор — мягкий, но ясный. — Отслужим, — проговорил он только. — И поправим. Не сомневайся. — Вот еще на панихиду. — Дюбуа протянул священнику десять рублей, которые он принял. — Анна Францевна распорядилась оплатить панихиду. Священник кивнул, и тут Дюбуа не удержался. — Однако, мсье, — обронил он вполголоса, — прелюбопытно выходит. Ехали в такую даль почтить память матушки — а не изволите помнить ни имени ее, ни где могила. Занятная, право, сыновняя привязанность. Что-то внутри щелкнуло. Звуки отдалились — и вороний грай в березах, и скрип снега, и бормотание священника. Погост качнулся перед глазами и поплыл. Холеное лицо француза придвинулось, стало вдруг очень четким. Пальцы сжались в кулак. «Тише. Дыши, дыши». В глазах начало темнеть, и я сделал шаг к французу. ---------- Глава 17 Глава 17 Глава 17 Мир вернулся рывком — и я обнаружил, что держу Дюбуа за грудки. Обеими руками; воротник врезался ему в горло, шапка съехала на затылок. Лицо француза — с выпученными глазами. Он хрипел, царапал мне запястья, дёргался, силясь вырваться, — да куда там. Меня трясло, и зубы скрежетали. В глазах ещё плавали красные пятна. А сквозь звон в ушах пробивался голос. — … остановись, чадо. Остановись. Слышишь меня? — Священник. Он оказался рядом, у самого плеча, и не хватал, не оттаскивал — только говорил, ровно, тихо, настойчиво. — Опомнись. Не бери греха. У матери на могиле стоишь, у гроба. Постыдился бы. Она тут лежит, глядит на тебя. Пусти его. Пусти, Христа ради. Я моргнул и разжал пальцы — медленно. Дюбуа отшатнулся, согнулся пополам, схватился за горло. Задышал с сипом, взахлёб, кашляя. Шапка свалилась в снег. Он глядел на меня снизу вверх — со страхом. Я отвернулся и втянул морозный воздух — раз, другой. Дюбуа сипел, отхаркивался. Я повернулся к нему и заговорил тихо, сквозь зубы — так, чтобы слышал в основном он. — Слушай меня, мил человек. Слушай хорошо, повторять не стану. Места тут глухие. Дикие. Кругом снега, — я мотнул головой на пустой белый погост, на чёрный лес за ним. — Тут, мсье, целые французские полки пропадали. Без следа. Шли гордые, при знамёнах — на Москву — да многие сгинули, и косточек не сыскали, и креста не поставил никто. Тысячи. Я шагнул ближе. Он попятился. — А уж один болтливый француз тут ляжет — и вовсе никто не хватится. Ни собака не гавкнет. Пропал — и пропал. Мало ли вас тут полегло. Дюбуа побелел так, что стал белее снега. Губы тряслись. — Так что придержи язык, — закончил я. — Особенно про мать. Про мою мать. Ещё раз вякнешь — и я про Анну Францевну, про докладывать твоё и про всё на свете забуду. Понял меня? Он закивал — часто, мелко, не в силах выговорить ни слова, держась за помятое горло. — Вот и ладно. Я нагнулся, поднял из снега его шапку. Отряхнул. Сунул ему в руки. — Надень. Простудишься. Он взял, прижал к груди, глядя на меня как на зверя, которого по недомыслию потыкал палкой. Священник стоял поодаль, молчал. Смотрел на меня — без прежнего укора уже, а с чем-то другим. С тревогой. С опаской. Стыдно стало. Перед ним — стыдно, не перед французом: тот получил по заслугам. — Простите, батюшка, — сказал я глухо. — Не сдержался. Поп поглядел на меня долго. Вздохнул. — Бес попутал, — проговорил он тихо. — С кем не бывает. А только злобу-то в сердце не держи, чадо. Тяжело с ней. Она тебя самого и сожрёт изнутри. Особливо тут. — Он кивнул на кресты, на снег. — Тут злобе не место. Тут прощать надо и живых, и мёртвых. Я не ответил. Прощать я не умел, но старик был прав по-своему. — Ступайте в церковь, — сказал он, отворачиваясь. — Изготовлю всё. Помянем рабу Божию Матрёну, как подобает. А ты, — он глянул на меня, — свечку поставь. За упокой. И постой у огня, остынь. Он побрёл к храму, сгорбленный, старый, между покосившихся крестов. Я в последний раз посмотрел на могилу. На серый крест под снегом. «Всё не как у людей». И пошёл следом за священником в церковь. У самого входа, на низком столике, теплились свечи в песке. Рядом — ящик с тонкими восковыми свечками и щель для копеек. Я бросил монету, взял одну, затеплил от соседней. Воск мягко пошёл каплями. Поставил свечу в песок, к другим, — маленький живой огонёк среди прочих. Постоял. Поднял глаза. С потемневших досок глядели лики — строгие, тёмные, в скромных окладах. Спаситель. Богородица с младенцем. Николай Угодник, кажется. Я выдохнул. Постоял ещё, глядя на огонёк, — и повернул к выходу. Снаружи резануло морозом и светом. Прохор сидел на облучке, потирал рукавицы. А в санях, забившись в угол, кутался в шубу Дюбуа. Увидел меня — и весь подобрался, вжался, скосил глаза настороженно, исподлобья. Я снова вздохнул и скривился. «Ну вот. Перепугал французика до икоты. Хотя — поделом. За языком следить надо, думать, где и что мелешь. Впрочем, я и сам хорош. Едва не задушил человека при попе». Я забрался в сани, устроился. — Ну что, барин, назад? — обернулся Прохор. — Назад, — сказал я. — В гостиницу. — Эт мы мигом. — Он разобрал вожжи, глянул на нас обоих — на молчащего француза, на меня — и, видать, почуял, что неладно всё. Но виду не подал, только крякнул да причмокнул: — Н-но, милая! Пошла, родимая! Эх, прокачу-у! Сани тронулись. Прохор попробовал было развеселить нас — то про морозы затянул песню, то про кобылу свою, какая она смышлёная, то байку какую-то про купца, что зимой в сугробе заночевал да не замёрз, потому как с вечера был крепко выпимши. Балагурил, поглядывал через плечо — не подхватят ли. Я отмалчивался, глядел на уплывающие поля. Дюбуа и вовсе сидел ни жив ни мёртв. Прохор потолковал сам с собой, махнул рукой и умолк. Так и ехали. Молча. Верста за верстой, час за часом. Поля, лес, деревенька, опять поля. Полозья шуршат, сбруя позвякивает, ворона где каркнет. Уже Москва показалась вдали — дымы, колокольни, — и тут Дюбуа шевельнулся. Кашлянул и поёрзал. — Мсье… — выговорил наконец тихо, не глядя на меня. — Я… должен принести извинения. То, что я сказал там… у могилы… это было дурно. Низко. Недостойно. Я погорячился, я не желал вас оскорбить, я лишь… Он запнулся, сглотнул и добавил: — Но и угрозы ваши, мсье, были, право же, излишни. Ни к чему. Я и без того… осознал. Вы могли бы и не… Я повернул голову и посмотрел на него так, что он осёкся на полуслове. — Мсье Дюбуа, — сказал я наконец ровно. — Вы черту перешли там! А из-за этого я свою чуть не переступил. Едва. — Я выдержал паузу. — Понимаете, о чём я? Он молчал, глядя на меня. — У нас тут, — продолжил я, — к словам относятся серьёзно. Не как у вас в Париже, где почесали языками и разошлись. Тут за иное слово — по лицу бьют или стреляются. А за иное — и закапывают. Тихо. В снежок, и никто не спасёт и не сыщет. Ни жандарм, ни консул ваш французский, ни сам Господь Бог. Дюбуа побледнел заново. — Так что угрозы мои — не блажь, — закончил я. — Это чтоб вы поняли, где живёте, раз за два года не уяснили, — и придержали язык. Впредь. Он икнул. Раз, другой — нервно, коротко. — Я… ик… помню, мсье, — выговорил он сквозь икоту, торопливо. — Помню. Простите. Больше не повторится. Ни словом, клянусь… — Вот и хорошо. Я отвернулся к окну. Разговор заглох. Дюбуа притих, икал в углу, украдкой косясь на меня. Я глядел на приближающийся город и ни о чём таком не думал — отпустило, перегорело. Осталась одна усталость да сосущая пустота. Москва росла впереди: дымная, шумная, живая. Прохор приободрился, зачуяв близкий двор, зацокал веселее. К «Славянскому базару» подъехали в сумерках. Продрогшие, вымотанные дорогой. Прохор получил своё, раскланялся, пожелал доброго вечера и укатил. А мы первым делом в ресторан. С дороги горячего — вот чего просило нутро. Зал ожил. Отстрадавшие поутру купцы, видать, отлежались и снова были краснощёкие и гомонящие. Половой подлетел, раскинул салфетку, подал карту. Я и глядеть в неё не стал. — Неси, братец, что погорячее. Щей. Расстегаев. Поросёнка, если есть. — Как не быть, ваша милость! — Половой расцвёл. — Поросёночек молочный, с гречневой кашей, нынче удался на славу. Щи суточные, на мозговой кости, — томились с утра. Уха стерляжья. Расстегаи с вязигой, с осетриной. Балычок, икорка. Блинков не желаете? — Всё неси, и блинков. Дюбуа, против обыкновения, не привередничал, только буркнул, что ему уху да расстегаи. Ждать пришлось недолго, и вот половой понёс. Щи — дымящиеся, наваристые, золотистые от жира, с разварной говядиной, что отходила от кости сама. Ложка стояла. От одного духа свело челюсти. Я хлебнул — обожгло, разлилось теплом по всему нутру. После целого дня на морозе — не еда — блаженство. Следом — поросёнок. Румяный, поджаристый, с лоснящейся корочкой, что похрустывала на зубах, а под ней — нежное, распадающееся на волокна мясо. Гречневая каша впитала сок. Расстегаи — горячие, пузатые, с открытой серединкой, где парила осетрина, и к ним — рюмочка тёплого рыбного бульона, подлить внутрь. Блины — тонкие, кружевные, стопкой, с растопленным маслом и зернистой икрой. Ели молча, жадно. Даже Дюбуа умял свою уху, обмакивая расстегай, и раскраснелся. Уха стерляжья и его доконала — я видел, как он, забывшись, выскреб тарелку до дна. Насытившись, отвалились. — Ну, — сказал я, отдуваясь. — Спать. Завтра дела. Дюбуа кивнул. Поднялись в номер, разошлись по спальням. Я разделся, лёг. Сытость и усталость навалились разом — и я провалился в сон, не успев додумать ни одной мысли. Проснулся рано. Серый свет едва сочился в щель меж штор. С минуту лежал, глядя в потолок, собираясь, а потом внутри щёлкнуло привычное: «Пора». Сегодня — золото. Я поднялся и оделся. Выждал, прислушался — тихо, только половой где-то в коридоре гремел вёдрами. Тогда прошёл к печи. Изразцовая, тёплая ещё с вечера. Присел, запустил пальцы. Нашарил и вытащил. Свёрток, и тут же в свою спальню. Я перебрал вещицы, осмотрел каждую. Всё цело, и завернул обратно. Достал из шкафа саквояж и всё туда аккуратно сложил. Оставлять оружие тут и идти пустым мне показалось глупостью. Моей кобуры тут не было, и что делать? За пояс сунуть? Да только за поясом выпирает, или оступлюсь, и вывалится под ноги. В карман? Так неудобно: по рёбрам бьёт. Нет, в сапог, пожалуй, за голенище. Оттуда не выпадет, и не видать, а достать — секунда. Не так ловко, как из-за пояса или кармана, зато надёжно. Я сунул револьвер в сапог, приладил, прошёлся по комнате — проверить. Не жмёт, не выпирает, не брякает. Вышел в общую гостиную. Дюбуа уже сидел там, увидел меня, привстал было, потом опустился. — Доброе утро, мсье, — проговорил осторожно. — Доброе, — кивнул я. — Вы… уходите? — только и спросил, покосившись на саквояж в моей руке. — Ухожу. Дела. — А… когда вас ждать? — После обеда, — сказал я. — А может, и к вечеру. Как выйдет. — Помолчал, добавил: — Не пропаду. Телеграмму Анне Францевне дайте, что доехали, что всё ладно. Про остальное — как условились, сам ей расскажу. — Разумеется. — Он кивнул и помялся. — А… обедать без вас? — Без меня. Не ждите. Половой принёс мне кофе да пару калачей с маслом. Перекусил и поставил чашку. — Ну. Бывайте, мсье. Не скучайте. Дюбуа только кивнул, глядя мне вслед; я подхватил саквояж и вышел. На улице, поймав извозчика, назвал адрес. Приехав, я огляделся и двинулся к салону. «Скупка. Ссуды под заклад. Золото, серебро, каменья. Аронъ Мовшевичъ Кацъ». За мутным стеклом — витрина с часами, портсигарами, кольцами. Я толкнул дверь. Звякнул колокольчик. За прилавком, под лампой с зелёным колпаком, сидел хозяин — сухонький, лысоватый, в потёртом сюртуке и очках на кончике носа. Поднял глаза, оглядел меня — молодого, но чисто одетого, с саквояжем, — и лицо его сделалось приветливо-непроницаемым. — Чем могу служить молодому человеку? — Продать хочу. — Я подошёл к прилавку. — Вещицу. — Отчего ж не поглядеть. Показывайте. Я щёлкнул саквояжем, достал свёрток. Развернул — но не весь. Вынул одно колье, положил на сукно под лампу. Хозяин жадно глянул и тут же поскучнел лицом. — Мда-с. — Он взял колье двумя пальцами, повертел лениво, будто нехотя. Достал лупу, вставил в глаз. Поглядел. Оттопырил губу. — Ну, что вам сказать, молодой человек. Вещица… так себе. Золото низкой пробы, видите — тускловато. Камни… — он поцокал языком, — камни с изъяном. Мутноваты. Вот тут трещинка, вот тут пузырёк. Жемчуг — стар, того гляди облезет. Работа грубая, старомодная, нынче такое не носят. Переплавлять только. Я слушал молча. Знакомая песня. — Сколько? — спросил я коротко. Хозяин снял лупу, вздохнул горестно, как над покойником. — Ну… рублей четыреста. От силы. Четыреста. За вещь, что стоила три тыщи. Он сбивал в семь раз, пробовал на дурачка. Я наклонился, забрал колье со стойки — спокойно, неторопливо, — и стал заворачивать обратно. — Ну, бывайте, Арон Мовшевич. Не сошлись. — Куда ж вы, куда! — Он подался вперёд. — Погодите горячиться! Молодёжь, всё бегом… Ну, положим, я погорячился. Приплачу, пятьсот. — Прощайте. — Шестьсот! Я посмотрел на него и сказал — негромко, веско: — Арон Мовшевич. Я к вам не с улицы. Я от Спироса. Знаете такого? С Невы. Он вам кланяться велел и адресок ваш дал — сказал, человек серьёзный, дела ведёт честно, не жмётся. — Я выдержал паузу, глядя ему в глаза. — А вы мне — четыреста. За такую вещь. Нехорошо. Придётся ему всё высказать. Лицо у хозяина переменилось — маска скуки сползла, глаза сделались цепкими. — От Грека, значит, — протянул он раздумчиво. — Что ж вы сразу-то не сказали, молодой человек… это меняет. Спироса уважаем, достойный сын своей матери. Ну, коли от него… покажите-ка, что там у вас ещё. Всё показывайте, не таитесь. Раз серьёзный товар. — Не всё сразу. — Я вытащил снова колье и ещё положил серьги и одно кольцо. — Вот. Гляньте. Начался торг. Хозяин крутил, цокал, поминал изъяны — но уже не ронял цену в пол, а бился за каждую полусотню всерьёз. Я скинул от цены Паланто для торга и приличия. Ссылался на пробу, на чистоту, на работу. Сошлись на колье и серьгах. За обе вещи — три двести. — По рукам, — сказал я. — По рукам. — Хозяин полез под прилавок, к несгораемому шкафу. Отсчитал деньги радужными, хрустящими; я пересчитал и спрятал. — А кольцо? — кивнул я на оставшееся на сукне. И тут хозяин переменился. — Ах, кольцо… — Он вдруг заскучал, развёл руками, лицо сделалось сокрушённым. — Знаете, молодой человек, а денег-то у меня боле и нет. Выгреб всё, что было, — это ж суммы, не держу столько на руках много. Вы уж не обессудьте. Приходите завтра, а? Завтра поутру. Я к тому часу подготовлюсь, из банка возьму — и всё выкуплю: и кольцо, и что там у вас. По хорошей цене. Договорились? Завтра. Я поглядел на него. — Загляну, — сказал ровно. — Может, и загляну. Бывайте. И вышел. Колокольчик звякнул за спиной. На улице я приостановился, поправил саквояж. Начало неплохое, а осадочек остался. «Приходи завтра». С чего бы? «Ладно. Барыга и барыга. Может, и вправду поиздержался. Дальше пойдём». Второй адрес был подальше, ближе к центру — на Кузнецком, в ряду с приличными ювелирными лавками. Тут и вывеска солиднее: золочёные буквы, зеркальные витрины, «Ювелиръ Ф. Штольцъ». Внутри — чисто, светло, ковёр на полу. За прилавком — приказчик, а из задней комнаты вышел сам хозяин: полный, гладкий, в жилете с часовой цепью, при перстнях. Немец, по всему. Я показал вещь — снова одну, не всё. Разыграл ту же карту: от Грека с Невы. Хозяин выслушал, поглядел товар — оценил взглядом знатока, я видел, что вещь ему глянулась. Поторговались — тоже всерьёз, тоже долго. Сошлись на восьмистах. А как до денег дошло — заминка. — Видите ли, — хозяин развёл пухлыми руками, — незадача какая. Наличности в кассе нынче мало. Я много при себе не держу — небезопасно, сами понимаете, времена. А тут аккурат перед вашим приходом крупная покупка была, выгреб почти всё. — Он виновато улыбнулся. — Вот что. Приходите под вечер. Я в банк и так собирался, а тут уж тем более надобно. К вечеру, а? Или завтра поутру. Опять. Я смотрел на гладкое немецкое лицо и чувствовал, как внутри шевельнулось нехорошее. Второй раз подряд. — Непременно, — сказал я, пряча вещи. — Загляну. Вышел на Кузнецкий. Постоял. Что-то не то, явно не то! Один — куда ни шло, бывает. Но двое кряду, и оба вдруг без денег? У таких контор нал есть всегда. Обязан быть. Это ж скупка, ссуда под заклад — им без наличных никак. «Врут оба. Сговорились, что ли? Или…» Я решил перекусить — заодно и обмозговать. Зашёл в трактир, взял чаю, расстегай. Жевал, думал. Складывалось скверно. Оба сбагрили меня на попозже. Оба — при деньгах, а прикинулись пустыми. Зачем гнать покупателя с товаром, от которого сами облизываются? Логики нет. Разве что… «Разве что им не товар мой нужен, а время, или пока кто-то… подготовится». Мысль была паскудная. Я её погонял — и отложил. Может, паранойя. «Хотя… а от кого я пришёл? От Грека — и на первом же пороге назвался, и на втором. Из чужого города. Ни родни тут, ни спины за ним. Один как перст, а может, и Грек предупредил, только не о том». По спине пробежал холодок. Я одёрнул себя. Товару ещё хватало, надо продать, и домой, в Питер. Расплатился, вышел. Третий адрес за Мясницкой: «Скупка золота и вещей». Недалеко приметил двоих. Стояли наискосок от лавки, будто без дела. Один — здоровенный, в треухе, в тулупе, руки в карманах. Второй — пожиже, вертлявый, лицом весь в оспинах, зыркал по сторонам. Что-то ёкнуло. Немного походив туда-сюда, заметил, что двое не обращают на меня внимания, и решил рискнуть, и зашёл. За прилавком — плюгавый мужичонка с бегающими глазками. — Здорово, хозяин. Дело есть, кое-чего продать. Я от Спироса с Невы — может, слыхал. Мужичонка закивал, засуетился. — Как не слыхать, как не слыхать… Знаем-с… Показывайте, чего у вас… Я достал свёрток, развернул краешек и выложил брошь. Мужичонка нагнулся, засопел, потянулся к вещам — и завёл торг, привычно поминая изъяны, скидывая цену. Я отвечал, набивал. И тут за спиной звякнул колокольчик. Дверь. Я обернулся: вошли те двое. «Дурак, — обожгло в голове. — Чуял же». ---------- Глава 18 Глава 18 Глава 18 «Акела промахнулся, влез в капкан, как кутенок. Чуял же, — мелькнула мысль и тут же следом: — Спирос, сука». Здоровый качнулся — чуть нагнулся к сапогу, пальцы уже у голенища — и не достал. Он смял меня, впечатал в прилавок всей тушей, так что дух вышибло. Саквояж грохнул об пол. Тот, что в оспинах коршуном налетел сзади. Меня согнули, впечатали мордой в прилавок. Дернулся, куда там — не вырваться. И тут я почувствовал нож у самой шеи. — Здорово, залетный, — сипло проговорил мужик в самое ухо и дохнул перегаром. Ну вот, допрыгался. Прямо сейчас пырнет — и все. Я рванулся — без толку. Внутри взвыло, меня охватили разом злость и бессилие. И ведь ствол в сапоге, вот он, а не дотянуться. — Э! Э-э! — сорвался плюгавый. — Вы че⁈ Мы ж так не… — И захлопнулся. Скупщик часто задышал. И заюлил — торопливо, вкрадчиво, спасая шкуру: — Вы чего ироды удумали? Где стоите-то? В лавке? Не в переулки. Вы это бросьте то! — Заткнись, — рыкнул здоровый, не убирая ножа. — Ко мне околоточный к вечеру зайдет! — Плюгавого несло, он не мог остановиться, слова лезли комом. — Ко мне! По вам и так каторга плачет, а тут удавка! Замолчал и задохнулся. Хват на секунду ослаб. Нож отошел от горла. «Давай, крыса. Пой». И над своей вжатой в доски головой я почуял, как скрестились два взгляда бандитов. Скупщик наболтал лишку. При мне он струсил и сдаст, теперь на те же весы, на которых лежала моя шея, оказалась и его. Плюгавый допер — я услышал, как он сглотнул. Побелел, поди. Секунда, две. Здоровый сопел над ухом. — Да ну на хер. — Парень в оспинах сплюнул и первым не выдержал. — Наплел, гад, а все одно — на кой нам мокрота, то его дела, не наши. Гребем и валим. Здоровый еще нож у лица держал, думал. Потом отпустил. — Живи, залетный, — отшвырнул он меня от прилавка. Отдышаться мне не дали, тут же навалился второй и пошел шарить по карманам. Быстро, умело. Рванул цепочку — часы с мясом, аж жилетку разодрал. Обхлопал, обжал, вывернул все, до подкладки. «Терпи. Терпи, Сеня. За все сочтемся». Все запомнил и оспины на роже у рябого и родинку на шее у здорового. Все запомню, суки. Здоровый тем временем сгреб с пола саквояж и трость. — Тяжелая, — с удивлением прогудел он. «Уходит. Уходит мое золото», — мелькнула мысль, а рука уже лезла в сапог, но тут меня подняли. — Дернешься следом — вернемся, — бросил рябой мне в ухо, подымаясь. — И тогда уж без разговоров. Понял? Дверной колокольчик весело так, гад, звякнул. Я выдрал наконец револьвер и кинулся на улицу. А там все было так же спокойно, оглянувшись, я бросился в ближайший переулок. — Урою, черти, в землю вобью, — вырвалось из меня. Я замер, пусто, ни души. — Твою ж мать, — ругнулся и вернулся в лавку, спрятав ствол в карман. Лавка меня встретила причитаниями хозяина. — Ой, батюшки! Обобрали-и! Дочиста! И кассу, ироды, и вас, барин! — Он заметался, задергал ящики, схватился за плешь. — Средь бела дня! Лихие люди! Да что ж деется-то! Складно выл. Заламывался, причитал — ну чисто пострадавший. Сидел человек, торговал, налетели злодеи, всех подчистую. Не подкопаешься. «Ишь, как заголосил. С чего бы, а?» Я глянул на него. Он на миг споткнулся на полуслове и завел сильнее: — Ой, барин, обобрали-и! И тебя, и меня! Средь бела дня! — В полицию пойду, — выдал я, попытавшись добавить в голос растерянности. — К околоточному. Заявлю. Пусть ищут. — И сходи, — легко согласился плюгавый. — Отчего не сходить. Я разве против? Сходи, барин. Он покивал, а потом вкрадчиво и участливо, будто добра желая, добавил: — Только вот что. Придешь, а околоточный тебя перво-наперво: «Что унесли-то? Ну, что забрали?» — Саквояж. Кошель. Часы. — А в саквояже? — Он глянул остро. — В саквояже-то что было, барин? Я промолчал. — Вот то-то. — Плюгавый вздохнул сочувственно. — Каменья. Золото. А он и спросит: «Откуда, мол, у тебя, у отрока, эдакое добро? Чье?» — Развел руками. Про себя я лишь ухмыльнулся, сделав задумчивое лицо. — И это ишо полбеды. — Он понизил голос. — Ты ж от Спироса пришел, верно? А Спирос людей просто так не шлет. Абы кого не шлет. — Проверять они станут, кто таков. А как проверят да не сойдется чего, так тебя и начнут трясти. Не грабителей — тебя. Ой, беда выйти может. Он поцокал языком, будто и вправду за меня болел. — Оно тебе надо, парень? В твои-то годы? Плюнь. Радуйся, что живой. Кабы не отговорил я их — лежал бы тут с распоротым горлом, а твое все одно унесли бы. А так — жив. Цел. Молодой ишо, наживешь. Иди с богом да забудь и меня забудь. Не было ничего. Складно пел. И ведь все правда. Каждое слово. В полицию мне ходу нет. Плюгавый все плел про «иди с богом», про «жив остался», а я уже не слушал. В голове проворачивалось другое. «Знал ты их и откуда они, так что с тебя и начнем». — Слышь, хозяин, — сказал я ровно. — А серебро у тебя есть? Столовое. Вилки там, ложки. Плюгавый осекся. Захлопал глазками. — Чего?.. — Вилки, говорю. Серебряные. Продаешь? — Дак… — Он совсем сбился, глядел на меня как на блаженного. — Есть маленько, всякое несут. А тебе… тебе на что? — Спохватился, оскалился жадненько. — Токмо денег у тебя нет, барин. Обчистили тебя. А задаром я и гвоздя не дам. Не обессудь. — Есть деньги. — Я нагнулся, хлопнул себя по сапогу. — Мальца. В заначке. Тятька учил: последний рупь — в сапог, чтоб при любом раскладе на хлеб осталось. Скупщик глядел, ничего не понимая. И то — какой нормальный человек, только что ограбленный, спрашивает про вилки? Реакция не та. Совсем не та. Он это чуял нутром, да сообразить не поспевал. — Ну… погоди. — Он полез под прилавок, в ящик, зашуршал. Достал горстью потемневшие, разномастные вилки, ложки. Вывалил на прилавок. — Вот. Гляди. Серебро доброе, восемьдесят четвертая… Я взял одну вилку. Тяжелую, старую, с гнутыми зубьями. Взвесил в руке и всадил ему в ладонь. Прямо к прилавку пришпилил — зубьями. — А-а-а-а, — заорал он тонко, взахлеб. Дернулся — да куда там, забился, засучил. Я перегнулся через прилавок, левой ладонью хлопнул ему по лицу, а правой придержал вилку. — Тихо. Тихо, поросеночек. Не голоси. Скупщик хрипел, тряс головой, слезы и сопли текли по подбородку. — Ты что творишь⁈ — заскулил он. — Ты… я ж тебе жизнь спас! Кабы не я — зарезали б тебя! Я ж за тебя вступился! Не виноват я! Я честный, я… а-а-а! Я чуть повернул вилку. Он взвыл. — Спас, — согласился я тихо. — Спасибо тебе. От души. — Наклонился ближе. — А теперь давай начистоту. Ты навел. Ты в доле, все знал! — Не-е-ет… ой… не знал я, не знал… — Врешь. Я взял вторую вилку и, подняв ее, начал играться. — Значит, так. Одна рука у тебя уже занята. Сейчас будет две. А как кончатся руки — я по глазам пойду. Вилок вон, гляди, целая горсть. На все хватит. — Не-е! Не надо! — Он забился, белый весь. — Скажу! Скажу все, только не… — Вот и говори. — Я продолжал играться вилкой. — Сначала. Все! Плюгавый заговорил — торопливо, взахлеб. — Весть… весть пришла. От Спироса. Давно ужо. Мол, придет человек, будет золото продавать — принять по-людски, ценник дать честный, не обижать. Как своего. — Он сглотнул, кося на пришпиленную руку. — Мы и рады, дело-то доброе, барыш верный… — А потом? — А потом — другая. — Он сморщился, всхлипнул. — Мол, коли объявится тот человек — сразу дать знать Хвату. И… и придержать. А он уж сам. — Зачастил, оправдываясь: — Я-то что, я маленький человек! Тебя впервые вижу, это не я… — вновь заголосил он. — А эти час назад заявились, ждали. А откуда прознали, что ты нынче придешь, — вот те крест, не ведаю! Не мое то! Сказали только, что на улице тебя возьмут, а чего там и как, то дело не мое, а они сюда заявились, дурни. Я слушал, и в груди холодело. «Ты, Спирос, ты! Слить решил». Но виду я не подал. Довернул вилку самую малость. — Кто Хват-то? Где искать? — А-а! — дернулся он. — Скажу, скажу! Артель ихняя… с Хитровки. Главный — Хват Пантелей, его все знают. В Свином переулке прям над трактиром Каторка. Туда и понесут, туда! Это его люди, Хвата! Христом-богом, все как есть! Хват. Свиной переулок. Хитровка. — Вот и славно, — сказал я и выдернул вилку из его ладони. Плюгавый взвыл, прижал руку к груди, скорчился. Я обошел прилавок, он вжался, заскулил. Убить? Мысль встала холодная, деловая. Живого оставлю — очухается, весть подаст, упредит. Мертвый — промолчит. Рука сама полезла в карман за «Бульдогом». Но… Не он меня резать собирался и не он тех двоих направил. «Спас, паскуда. Против воли, а спас. Долги надо платить. Даже такие». — Живи, — процедил я. — Свезло тебе. Дважды нынче свезло. Я огляделся и схватил ближайшую тряпицу — перетянул ему руку, чтоб не хлестало. А после его же ремнем скрутил ему руки, примотал к ножке прилавка. Кляп соорудил из его же ветоши. Помычит, повозится — к вечеру выпутается. Или околоточный найдет. Мне бы форы час-другой. Потом обшарил лавку. Выгреб деньги, все. Серебришко прихватил, что поценнее, и в карман. — Это в счет долга, — бросил я скорчившемуся скупщику. — За науку, в расчете теперь. Он мычал в кляп, тряс головой, глазами лупал. Я вышел и дверь притворил. Табличку «Заперто» на гвоздик повесил. Мороз ударил в лицо, отрезвил. Улица все так же жила своей жизнью — извозчик прокатил, баба с корзиной прошла, где-то залаяла собака. Остановившись, я задумался, а что делать-то? И выходило, что адресов было восемь, они точно не знали, куда я приду, а значит, на каждый послали людей. Мда уж, большая банда, не маленькая. Пока эти вернутся, пока за остальными пошлют, у меня есть время. И их там, поди, немного на квартире, человек пять, а может, и того меньше. Есть шансы вернуть свое. Небольшие и рискованные, но есть, да и задолжали они мне теперь. На углу свистнул ваньку — первого попавшегося, ободранного, на клячонке. — На Хитровку. Гони. Ванька обернулся, крякнул. — На Хитровку? Барин, а надо ли? Место лихое… — Гони, сказал. Поехали. Клячонка потрусила, разбрызгивая копытами бурый снег. Ванька, ссутулившись, помахивал кнутом, что-то бубнил под нос — не то песню, не то жалобу на мороз. Я его не слушал. Сидел, глядел в облезлую спину извозчика, а перед глазами прокручивалось все — с самого начала, по порядку. Разложим, Сеня. Разложим все по полкам, как есть. Первое. Я дурак. Старый, битый — а купился, как желторотый пацан. Восемь адресов дал Спирос — и я попер по ним гоголем. Второе. Чутье, оно ведь звенело, а я его придушил. Своей же рукой. Понадеялся на авось. Жадность сгубила, она самая и моя дурь. И третье, сам Спирос. Вот тут я задержался. Покатал в голове, примерил так и эдак — сходилось. Две вести слал грек. Сперва — «примите гостя, обласкайте, ценник честный, как своему». А после «придержите, дайте знать Хвату». За что? А ясно за что. За полицию. Я ж ему на хвост сыск навел. Он им отказал, а потом задумался… А надо ли ему это, или посчитал, что можно и денег с меня снять, и шкуру, причем чужими руками, и спать спокойно. Наводку-то на меня, поди, не бесплатно дал. Расчетливо. Ничего личного. «Ну, погоди, Спирос, доберусь до Питера — свидимся». Клячонка вильнула, объезжая застрявшую подводу. Впереди, за крышами, зачернела знакомая уже пасть — Хитровка. Дым, копоть, кривые проулки, серые тени. Сани встали. — Все, барин. Дальше не поеду. — Ванька мотнул башкой на устье переулка, что чернело впереди трущобной пастью. — Вон она, Хитровка. Туда — сам. А я тут не ездок. Я расплатился, слез. Ванька живо развернул клячу и укатил — только его и видели. Оглядевшись, я усмехнулся криво. То самое место. Все то же. Вон в той подворотне я Мирона повстречал, гниду, там подальше харчевня, где кипяток по копейке, а вон там лабаз старьевщика. Где-то заходилась пьяная брань, где-то плакал ребенок, тонко, безнадежно. Тени жались по стенам, зыркали на меня. Значит, снова, как тогда, я усмехнулся. ---------- Глава 19 Глава 19 Глава 19 Дверь поддалась, и тут же дохнуло смрадом, прелым тряпьем, плесенью и еще хрен разберешь чем. Керосинка на прилавке коптила, а вокруг стояли те же горы: армяки на веревках, сапоги пирамидой у стены, детский башмачок без пары. Ничего не поменялось с прошлого моего посещения этого бутика! Старик сидел и кутался в облезлый салоп, спицы ходили в руках сами по себе. Он поднял голову и прошелся взглядом по мятому платью и разбитой скуле. Спицы не остановились. — Опять ты, — проскрипел дед. — Одеться надо, — сказал я. — Как тогда. — Хм. Он отложил вязанье, поднялся проворно и пошел вдоль веревок с тряпьем. — Армяк? — проскрипел он. — Давай. Старик тут же бросил на прилавок драную овчину с черными подпалинами, рукав которой держался на честном слове. — Шапка? — Давай. — Порты? — Тоже. И обувку давай. Драную. Дед замер. Здоровый глаз прищурился. — Дык у тебя ж свои добрые. — Ага, добрые, — скривился я. Дед хмыкнул и полез в кучу. Вытащил такое, что я едва не поморщился: две разные обувки, каблуки стоптаны в скос, подошвы на бечевке, из левой торчала солома. — Годится, — со вздохом произнес я. «И вот снова заморыш», — пронеслась мысль. Я разулся, натянул опорки, а свои сапоги поставил на прилавок. Рядом бросил сюртук, воротничок, жилет, аккуратно убрал револьвер за пояс, а деньги под прищуром старьевщика переложил в единственный целый карман. Рядом опустил мешок с серебром. — Вещи полежат у тебя до вечера, а может, до утра. Старик посмотрел на сапоги. Потом на меня. — А ежели не вернешься? — Тогда все твое. — Хм. — Он пожевал губами. — А ежели вернешься, а их нету? Вот же старый черт. Я положил на прилавок трешницу. Придавил пальцем. — Тогда я расстроюсь! Мы посмотрели друг на друга через прилавок, а потом он оскалился и взял трешницу. — Полежат. — И тут же небрежно сгреб мои вещи под прилавок. Я пошарил взглядом по полкам, где громоздилась всякая дрянь: щербатые чашки, гребни, ржавые ножницы, дверные ручки. И заметил осколок зеркала с ладонь размером. Взял, повертел. Мутновато, но видно. — Это тоже беру. Дед скосил глаз. — Зеркало? — Зеркало. — На кой оборванцу зеркало? Глядеть в него будешь на красоту свою? Был барчуком, стал нищим. — И захохотал над собственной шуткой. — Кому расскажешь, не поверят. — Вот и не трепли почем зря, еще бечевку давай. Аршина три. Спустя минуту он протянул мне требуемое, я расплатился. А потом положил сверху еще. Красненькую. Дед на нее уставился. — Это за что? — За разговор. Поговорить хочу, батя. Он не притронулся. Смотрел то на бумажку, то на меня. — О чем? — О человеке. Хват. Слыхал про такого? Керосинка потрескивала, а где-то в углу пискнуло и заскреблось. Старик медленно накрыл красненькую ладонью и потянул к себе. — Слыхал. Кто ж о нем не слыхал. Сел обратно. Взялся за спицы и заговорил — буднично, будто про погоду. — Артель под ним. Человек двадцать, а то и поболе. Дела делают всякие — где кого подкараулят, где лавку обнесут. Мужики бедовые, каторжные почти все. — Дальше. — А что дальше? — Дед пожал плечами. — Дело сделал — гуляет, как в последний раз. — Часто? — Всякий раз. — Спицы щелкали. — Как фарт словил, так и запил. Ден на пять, покуда деньги не спустит. Не могет иначе, натура такая. У них там завсегда: сперва делят, потом пьют, потом бьют друг дружку по пьяни, а после опять пьют. И за водкой в «Каторгу» бегают — только пятки сверкают. — Гуляют там же, поди? — Тю-ю. — Дед опустил спицы и глянул на меня, как на убогого. — Ты че, паря. У Ярошенки? — Ну. — Дык не в самом кабаке, а в доме там ночлежка. Домина в три этажа, народу — что вшей в шубе, в каждой каморке по десятку душ вповалку. Он мотнул головой вбок. — «Каторга» — она под ночлежкой сидит, в подвале. Кабак и кабак. А сами-то они за углом. Ерохинский дом. Пустой стоит. «Ах ты ж». Плюгавый так и сказал: «В Свином переулке трактир „Каторга“». Ориентир дал по кабаку — его всякая собака знает, а дом поди объясни. А я услышал «за „Каторгой“» и решил, что они над кабаком и сидят. Само сложилось, гладко. — Расскажи про дом. Дед хмыкнул. — А чего рассказывать. Развалюха. Ерохин помер, наследникам такое счастье и даром не нужно, вот и стоит пустой да гниет. — Ход какой? — Парадная одна. Со двора хода нету, там глухо. — Чердак? — А че чердак. — Он пожал плечами. — Заколочен, поди, кому он нужен. Дом с одним входом — это дом с одним выходом. Мне это не понравилось. — Заколочено там все, что ли? — Заколочено. — Дед скривил рот. — Токмо кому те доски указ. Ночлежники повадились лазить — которые пятака на койку не наскребли. Костерок разведут прямо посередь комнаты, тем и греются. Много так поперемерзло, кстати. А после Хват туда въехал, и все не ходют теперича. Уже кое-что, уже не вслепую. — Батя. Еще одно. И положил на прилавок пятерку. Старик взял ее уже без удивления. — Ну? — Совет дай. Он поднял голову. Здоровый глаз уставился на меня в упор — и в первый раз за все время в нем что-то мелькнуло. Не сочувствие, а любопытство. — Совет, — повторил дед. Пожевал губами. — Совет, стало быть. Помолчал. — У меня своих шестеро было, — сказал он вдруг. — Живых-то, поди, двое али трое. Не считал давно. — Он снова взялся за спицы. — И ни одному я советов не давал. Не спрашивали! — А я спрашиваю, — глянул я на него серьезно. — А ты спрашиваешь. — Он щелкнул петлей. — Ну, слухай. Совет мой такой: не ходи. Я молчал. — Не ходи туда. Ни к Хвату, ни в «Каторгу», никуда. Бери свои сапоги, обувайся и ступай откуда пришел. У тебя вон и платье чистое, и деньги водятся. — А ежели надо? — Тогда сожрут. — Дед пожал плечами. — Сожрут и косточек не выплюнут. Ты для них кто? Их двадцать, а ты один, и рожа у тебя битая. — Протянул он довольно. — Кто ж тебя так уделал-то? — Не твое дело. — Верно. Не мое. Спицы щелкали. Я молчал, и он это молчание отлично понял. Дед вздохнул. Отложил вязанье. Оглядел меня целиком — с драного армяка до опорок, из которых торчала солома. — Не послушаешь ведь, — сказал он с ленивой тоской. — Вижу, отчаянный. Такие или вверх, или сразу в могилку. В могилку чаще! — Не послушаю, — усмехнулся я. — Ну и ступай. — Он махнул рукой. — Только это… — Дед поднял корявый палец. — В «Каторге», ежели сядешь, слухай сюда. — Слушаю. — Бери яйца. Печеные, в золе, в скорлупе. И водку — токмо запечатанную. И чтоб при тебе печать ломали, понял? При тебе. — А чего так? — А того. — Он оскалил беззубый рот. — Посуду там сроду не мыли. Ни разу за все годы. Хлебнешь из ихнего стакана — и через неделю тиф али похуже чего. Ты думаешь, там только от ножа мрут? От ножа реже. — Понял. — То-то. — Он снова взялся за спицы. — А вообще есть и поприличней заведения. «Пересыльный» вон. Али «Сибирь». Я усмехнулся. — Спасибо, батя. Поправил шапку, сунул поглубже за пазуху осколок. Провел ладонью по подоконнику — палец стал черным — и втер эту дрянь в лицо, в шею, в руки и в армяк. Пошел к двери, и тут старик за спиной захихикал. Я обернулся, он сидел, скрючившись над вязаньем, и трясся от смеха. — Ты чего? — Да так. — Он утер слезящийся глаз. — Шестеро, говорю, было. А седьмой-то — вон он. Нежданный. И засмеялся пуще, показывая голые десны. — Иди, сынок. Иди-иди. Свечку тебе поставлю, ежели не вернешься, копеечную! — Поставь. Только за упокой не спеши. Мне еще сапоги забирать. Дверь я толкнул плечом, и Хитровка приняла меня обратно, как прочую падаль, не глядя. Я шел шаркающим шагом, головой вниз, руки в рукава. Опорки хлюпали по черной жиже, солома в левой уже промокла. Смотрел исподлобья. Площадь гудела. У рынка меня встретило месиво: серые спины, мятые шапки, пар изо ртов. Местные обитатели стояли кучками, курили, торговались. Кто-то продавал сапог. Один сапог, левый. Держал на вытянутой руке и орал цену. Вдоль стен сидели те, кому уже не подняться. Один — с обмотанными культями. Второй, просто уткнувшись лицом в снег, и его обходили не глядя. Бабы у котлов торговали варевом. Из чанов валил пар, и несло оттуда так, что я еле подавил позывы к рвоте. Меня толкали, я не оборачивался. По ходу подмечая все, что могло пригодиться. Дом Ярошенко я узнал раньше, чем разглядел. Он навис над переулком глыбой в три этажа — длинный, темный, с бесконечными рядами мелких окон. Из них торчали трубы, свисало тряпье, на веревке моталось замерзшее белье. Со стороны двора к стенам лепились галереи — не то балконы, не то мостки, деревянные и железные вперемешку, ярус над ярусом. По ним двигались люди. Кто-то курил, свесившись через перила. Кто-то тащил ведро. Муравейник. «И я собирался их тут искать. Спасибо, батя». Внизу, у самого фундамента, темнела дверь. Низкая, вросшая в землю, ступени вниз. Ни вывески, ни надписи. Дверь открылась — вышли двое, постояли, покачиваясь. Один сплюнул под ноги, второй помочился прямо у стены. Побрели, я подождал, пока отойдут, и спустился. Створка пошла тяжело, с чмоканьем, и меня накрыло с головой. Липкая жара и вонь, я стал дышать ртом. Гул ударил в уши: кто орет, кто спорит, кто ржет, кто поет. Звенели стаканы. Где-то грохнуло — не то стол опрокинули, не то человека. Никто не обернулся. Керосинки висели под потолком в железных сетках, коптили, и в этом тусклом полусвете лица теряли черты — рожи, а не лица. Окна имелись, да толку, все грязные и закопченные. Своды низкие, кирпичные, в саже. Столы просто доски на козлах, а пол земляной и склизкий. Народу — битком. Я двинулся вдоль стены, ссутулившись, глядя под ноги. Пара мужиков головы повернули — лениво скользнули взглядами и потеряли интерес. Говор тут стоял свой. Я улавливал через слово: «скула», «отначил» и «шнифты», «ходил по мокрому» да «фартанул». И тут я нашел себе угол. Дальний, где своды сходились и было потемнее. Стол на двоих, один край занимал спящий — уронил голову в лужу на столешнице и мерно всхрапывал. Сел спиной к камню, лицом в зал. Отсюда просматривалась стойка — доска на бочках и половина зала. Не прошло и пары минут, как надо мной навис половой, здоровый малый со сломанным носом и без одного уха. — Ну? Головы я не поднял. — Яиц печеных дай, — просипел. — В золе которые, и водки полуштоф. Запечатанный. Половой хмыкнул. — Запечатанный ему. — Запечатанный, и печать при мне ломай. Он посмотрел чуть внимательнее. Секунду. Потом мотнул головой. — Семишник, вперед! Я выложил монеты. Он сгреб и ушел. Водку принесли с сургучом. Половой отбил горлышко об угол стола — привычно, одним движением — и брякнул рядом стакан. Мутный, грязный, весь черный, я на него даже смотреть не стал. Яйца легли горкой, теплые, в саже. Я взял одно, обстучал о столешницу, облупил черными пальцами и стал слушать. За соседним столом ругались из-за долга. Дальше двое обсуждали, брать ли кого-то на работу, и по тону было ясно, что не в артель ткачей зовут. Еще дальше немолодой, весь черный от копоти, втолковывал парню, что по мокрому больше не идет, зарекся. И между всем этим проскакивало нужное. Я расковырял еще яйцо. За стойкой возились с посудой, и оттуда долетело — лениво, между делом: — … час назад прибегал. — А чего им. Гуляют, фарт, поди, словил, ты ж его знаешь, вот и начал. Я прикидывал, что они как раз вернулись, пока я барыгу раскрутил да сюда добрался, — и не заметил, как ко мне подсели. — Позволите? Я поднял глаза. Напротив, на краю скамьи, примостился человек лет сорока или тридцати, тут не разберешь. Худой до прозрачности. Пальто на нем когда-то было приличное, с бархатным воротником, — сейчас от него остались проплешины, полы обтрепались в бахрому. Под пальто рубаха без ворота. Пальцы у него были в чернилах, и держался он прямо. Все тут сидели скрючившись, а этот прямо. Смотрел не на меня, а на бутыль и яйца. — Прошу простить великодушно, — сказал он и слегка наклонил голову. — Я вижу, вы располагаете. А я, представьте, нынче в некотором… затруднении. Тут все были в затруднении, но так не говорили. Я молчал. — Осмелюсь предложить обмен, — продолжал он невозмутимо. — Вы — рюмку. Я — беседу. Уверяю, беседа со мной стоит дороже. — Он усмехнулся, показав гнилые зубы. — В известном смысле я тут единственный, с кем можно побеседовать тихо. Глаза умные, злые, плавающие. — Пей. — Я подвинул к нему бутыль. — Вы истинный… — Стакан свой бери. Он моргнул. Хмыкнул одобрительно и вытащил из кармана жестяную мятую кружку — носил, видать, всегда при себе. — Вы, я вижу, человек осторожный. Похвально, тут это редкость, — говорил он, а руки уже действовали. Накапав себе в стакан, он приподнял его и выдал: — Ну-с за беседу. — И выпил. Передернулся всем телом, выдохнул и сразу налил вторую. — Так о чем вам угодно беседовать? — Да ни о чем. Скучно сижу. — Ску-учно, — протянул он. Выпил вторую, и глаза сделались влажные. — В сем вертепе и скучно? Он повел рукой вокруг, широко, будто показывал мне залу дворянского собрания. — А между тем вы находитесь в примечательнейшем месте, милостивый государь. Знаете ли, где вы сидите? Я пожал плечами. — В кабаке. — В кабаке! — Он фыркнул. — Вы сидите на дне. На последнем, окончательном дне русской жизни. Ниже — только могила, и то не всякому, иных прямо в яму, без отпевания. Налил третью и посмотрел на нее с нежностью. — Сюда приходят те, кому больше некуда. И тут же, за соседним столом, сидят те, кто пришел по собственной воле — потому что здесь их не ищут. Он глянул на меня поверх кружки. — Городовой сюда один не спустится. Никогда. Только облавой, наряд с наганами, и то с опаской. Прошлым месяцем спустились — одного вынесли, ногами веред, да и остальные пострадали весьма. — Народу много ходит. — Ходит. — Он махнул рукой. — Приходят и уходят, иные не уходят. — А работа тут какая-то есть? — Рабо-ота. — Он засмеялся и закашлялся. — Работа тут одна, и вы ее знаете не хуже моего. Приезжает человек, положим, из мест далеких. Сибирью зовется. И первое, куда идет, — это сюда. Тут его приветят и спрячут, к делу приставят. Иные прямо с этапа — и через неделю уже при деле. Он снова налил, и рука дрогнула. — Биржа, милостивый государь. Настоящая биржа труда. С той лишь разницей, что труд тут… специфический. — И много таких бирж? — хмыкнул я. — Достаточно. — Он сощурился. — А вам, простите, зачем? Я поднял на него глаза. — Я не отсюда. Пришлый, вот, осмотреться надо. Он глядел долго и что-то понял — не все, но что-то. Умный был, сволочь, даже спитой. — Осмотреться, — повторил он. — Ну-ну. Помолчал. — Осматривайтесь. Только с оглядкой. Тут, знаете, любопытство — как открытая рана: антонову болезнь легко подцепить. Выпил. — Хотите добрый совет? Бесплатно, сверх уговора. — Он наклонился через стол, и я почуял его дыхание — сивуха и гниль. — Кого бы вы ни искали — не спрашивайте о нем напрямую. Никогда. Тут все все расскажут. И тому, о ком спрашивали, — первому. Быстрее, чем вы отсюда выйдете. Нашел чему учить, хмыкнул я. — Спасибо. — Не за что. — Он откинулся, снова прямой, как на приеме. — Мне это ничего не стоит. Мне вообще уже ничего… Я подвинул к нему бутыль — все, что осталось. — Допивай. Он поглядел на водку, потом на меня — и в глазах мелькнуло что-то похожее на стыд. Мелькнуло и погасло. — Вы, вероятно, полагаете, что делаете доброе дело. — Нет, — честно ответил я. Он засмеялся. Гулко, надсадно, кашлем. — Хороший ответ. Прекрасный. — Налил себе полную. — Знаете, а вы правда не отсюда. И знаете что? Уходите поскорее. Я поднялся. — От себя не уйти, а это место ничуть не хуже других! Бывай! — И вам не хворать, — отозвался он, глядя уже мимо меня, в красный полумрак. — Роль, знаете ли, надобно доиграть. Всякую роль надобно доиграть до конца. Даже дурную. Я двинулся к выходу, ссутулившись, глядя под ноги. Дверь чмокнула, выпуская меня вместе с клубом смрадного пара, и мороз ударил в мокрое лицо. Я поднялся по ступеням и пошел за угол. Нужный мне дом стоял на углу. Я прошел мимо не останавливаясь, не задирая головы. Брел себе оборванец по своим делам. Двухэтажный, кирпичный, штукатурка облупилась. Когда-то был крашен в желтое — теперь от краски остались пятна, как лишай. Крыша просела горбом, водосток оторвался и качался на ветру. Из карниза торчали пучки прошлогодней травы. Мертвый дом. Живой дышит: трубы курятся, окна светятся, у крыльца натоптано, дети орут. Этот стоял глухой. Ни дымка. Я прошел до конца переулка, свернул за угол, прошел еще немного — и повернул назад, другой стороной. Второй заход. Медленнее. Первый этаж был заколочен. Доски крест-накрест, серые, потрескавшиеся, торчащими гвоздями. Но не везде. Вон доска отодрана и брошена под стену, рама выбита, чернеет дыра. Вон еще: доски держатся на одном гвозде, отведены вбок, как створка. Ночлежники наковыряли. Спали тут, пока Хват не въехал. Обогнув дом, я вышел во двор. Он был так себе — щель между стеной и соседним забором. Сугробы, куча битого кирпича, остов саней без полозьев. Никого. И вот тут я увидел его. Окно первого этажа. Единственное во всем доме, что не заколочено. Стекло целое, изнутри завешено чем-то темным — не то дерюгой, не то одеялом. До края тряпка не доходила, и там пробивалась узкая полоска света. Желтая, дрожащая. «Вот их лаз». Себе они выход оставили. Всякая нора имеет второй ход, иначе это не нора, а могила. Они это знают не хуже меня. Я прошел мимо, не сбавляя шага, свернул за угол и оттуда посчитал. Окно во двор — второе от края. Значит, комната угловая, смотрит во двор. Из подъезда — вторая дверь. Дальше — парадная. Она смотрела в переулок: облезлая и перекошенная дверь. И вот тут было широко натоптано. Значит, ходят часто. Больше входов не было. Я обошел дом целиком, по всем четырем сторонам для верности. Со стороны соседнего дома была глухая стена. С торца — тоже. Одна парадная. И все. Я встал у забора напротив, спиной, сунул руки в рукава, будто греюсь. И принялся анализировать. Войти можно тремя путями. Парадной — в лоб, на виду у всего переулка. Окном — прямо в комнату, где они сидят, что даже не смешно. И ночлежными дырами в пустые квартиры. А выйти — только назад. Теми же дорогами. Я оттолкнулся от забора и двинулся вдоль переулка — медленно, шаркая. «Ну, давай, Сеня. Раскладывай». Взять в «Каторге» водки, подняться и постучать. Дверь откроют сами, изнутри. Причем двое видели мою рожу. Открыли, и вот он я, с бутылями, как дурак, на собственные поминки водки принес. Ну, положим, незнакомый бы открыл. Стою у двери и говорю: «От хозяина „Каторги“ в знак уважения». Кабатчик на Хитровке шлет водку даром, ага, прям шутка дня. Первая их мысль будет не «спасибо», а «чего это вдруг?». Вторая: «Придержим-ка доброхота да поспрошаем». «Не вариант», — подытожил я. Караулить у парадной, а смысл? Ни черта мне это не даст. А время работает на них. Двадцать человек в артели. Но они вернутся. Дождаться ночи. Пока перепьются и уснут вповалку, сломать дверь и попробовать взять свое. Тихо не получится сломать, а там столько народу, что кто-то явно не будет спать, и здравствуй, дорогой! Я остановился на углу, привалился плечом к стене. Пять патронов в барабане, только и все. Я обдумал все еще раз, ища вариант, который мог упустить, и не нашел. Уйти? Мысль подкатила трезвая, разумная. Плюнуть на золото, вернуться в «Славянский базар», отмыться, сесть на поезд. Живым. Я посмотрел на нее со стороны и понял: не могу. Не из-за денег — хотя денег и золота было жалко до зубовного скрежета, а уж трость тем более. Оставалось единственное — идти и смотреть. Просто пойти и оглядеться. Может, зацепится что. Я оттолкнулся от стены, поправил шапку, пошел к парадной и поднялся по двум ступеням, отвел плечом висящую доску и заглянул. Тьма стояла почти полная — свет цедился сверху, из окошка на площадке, серый и слабый. Постепенно проступили стены, ободранные до кирпича, лестница, дверные проемы. Сверху доносились голоса: глухо и неразборчиво. Я замер и постоял с полминуты, прислушиваясь. На этаже слева и справа было по две квартиры, нужная мне слева, там единственная дверь оказалась с ручкой, а та, что рядом, стояла заколоченной. Справа же и вовсе без не было дверей, и от одного проема тянуло гарью. Я заглянул, комната была выпотрошена. Прошел чуть дальше, еще одна комната, а посреди чернело кострище. Прямо на голых досках круг золы, головешки. Пол вокруг прогорел до угля. Вокруг валялось слежавшееся тряпье, вмерзшее в пол. Черепки, обглоданная кость, пустая бутылка, а в углу что-то лежало под рогожей. Я подошел и поддел носком. Из-под рогожи выступила рука. Темная, ссохшаяся и уже не пахнущая. Я опустил рогожу. Ровно, как было. Вышел и аккуратно подошел к нужной мне двери. Перед ней было вытоптано до черного лоска. Из-под нее выбивалась полоска света и голоса. Я прислушался и стало ясно: четыре, может, пять. Гудели вперемешку, перебивая друг друга. Кто-то захохотал. Загремело — не то стакан упал, не то стул. Осторожно, двумя пальцами, взялся за ручку и потянул. Плавно, на волос, без рывка. Не поддалась. Заперто изнутри. Отпустил так же плавно. Обернувшись, двинулся к лестнице и наверх. По краю ступеней вышел на площадку. Все двери оказались заколочены наглухо, потом был еще этаж и над головой люк. Я долго глядел наверх. Поперек люка шли доски, прихваченные к балкам гвоздями. Вздохнув, я спустился до поворота лестницы между этажами. Тут была ниша и просматривались и их дверь, и парадная. Встал, прижался спиной к холодной стене. Идей не было, и все сводилось к одному: нужно, чтобы дверь открылась. Сама, а для этого придется подождать. Это единственный шанс! «Значит, ждем». Холод забирался под армяк, полз по спине. Пальцы в мокрых опорках не чувствовались вовсе. Я шевелил ими потихоньку, сжимал и разжимал. А там смеялись, орали, кто-то затянул песню — с середины, не в лад, и его не поддержали. Прошло минут пять, а потом за дверью грохнуло. — … да чего я-то⁈ — раздалось глухо, зло. — Чего опять я⁈ Ему ответили неразборчиво. — Ну и катись сам! — Голос приблизился к двери. — Второй раз уже гоняете! Ноги-то не казенные! Загремел засов, а я вжался в нишу — и выдернул из-за пазухи осколок. Зеркальце легло в ладонь. Я выставил его из-за угла — на палец, не больше, — повернул и направил чуть вниз. В мутном пятне качнулась площадка. Дверь открылась, и вышел мужик. Невысокий, кряжистый, в накинутом на плечи полушубке, без шапки. Волосы дыбом, рожа красная, распаренная. Обернулся в проем: — … сами бы разок сбегали, а то расселись. Оттуда загоготали. Он махнул рукой и потопал, ворча под нос: — Принеси-подай… то одно, то другое… чисто прислуга… Дык хоть пожру спокойно, покуда эти оглоеды еще не вернулись, все жратву сожрут, черти… Он прошел к выходу, я не дышал. Дверь в квартиру осталась открытой, не нараспашку — притворена, но не заперта. «Конечно. На пять минут же вышел, туда и обратно». Я убрал зеркальце за пазуху. До «Каторги» отсюда — за угол, шагов триста. Туда и обратно. Пьяному — минут восемь. Может, десять, если станет пить у стойки. Может, шесть, если поторопится. Восемь минут, и в них надо уложить все, рука уже полезла за пояс и нащупала рукоять «Бульдога». Пять патронов, всего пять. ---------- Глава 20 Глава 20 Глава 20 Я сбежал вниз и оказался у парадной. Бечевку выхватил из-за пазухи, один конец — на ручку, петлей внахлест. Другой — на ржавый огрызок скобы в стене. Натянул и замотал, подергал вроде держит. Сорвут конечно, но не сразу пару минут форы даст. А в моем положении три минуты — это целая жизнь. Выдохнув двинулся к двери, плавно. Голоса все так же гудели. Мужики пили и ржали. Гостей они явно не ждали. На площадке я замер у косяка, и достал осколок. Выставил на палец из-за косяка и повернул. Проступил коридор темный и пустой, а в глубине виднелся свет оттуда и шли голоса. Квартира была много комнатной, барской. Я убрал зеркальце. Толкнул дверь ровно настолько, чтоб протиснуться, и вошёл, тут же тихо закрыл ее на крючок. Развернувшись я двинулся вперед и под ногой хрустнуло стекло — я замер, перенёс вес плавно. Тихо. Свет из глубины ложился на пол длинной жёлтой полосой, через раскрытые двери анфилады. Я двинулся вдоль стены, пробуя пол носком, прежде чем ступить. Впереди показался проем ведущий в комнату, воспользовавшись зеркалом я ее осмотрел. Эта была обжитая когда-то комната, да брошенная. У стены — кровать, железная, панцирная, с провалившейся сеткой. На ней грудой лежало тряпьё. Пол загажен, в углу — куча битой посуды, тряпья, объедков. Ни души и здесь. Я прислушался, голоса только из одной комнаты. Больше нигде — ни храпа, ни шороха, ни второго разговора. Прошёл дальше, вторая комната — проходная, пустая, только сор да рухлядь. Потом еще одна и еше и вот впереди долгожданная дверь. Я подобрался к косяку — не вплотную, а сбоку, в тень и снова достал осколок и повернул. Отразилась комната: посредине стол, бутылки, хлеб. На нем мой саквояж и вещи. Мужиков четверо. Двое дальних — за столом, спиной к стене, лицом к двери. Один здоровенный, в оспинах — тот, что держал меня в лавке. Второй помельче. Возле них, на лавке под окном, — нож и старый револьвер. От рук не близко, но дай время — дотянутся. Самый ближний ко мне, сидящий вполоборота сбоку от двери, резал хлеб. Хвата определил сразу он развалился во главе стола спиной к простенку. Волосаты с черной бородой с перебитым ухом. Вот как раз перед ним и лежали деньги и саквояж. А в углу, брошенная, — моя трость. Деревяшка. Никто на нее и не глянул. Я убрал зеркальце, и перехватил револьвер. Забренчали монеты. Считали, делили. — … так, — гудел ленивый бас. Хват. — Половина нам, а половина — греку. — Половину греку⁈ — вскинулся кто-то. — Жирно! — За то, что навёл, — отрезал Хват. — Кабы не он — сидели б мы без этого барыша. Уговор такой был: он наводит, мы берём, барыш пополам. Уговор есть уговор. А потом другой голос — сиплый, с ленцой: — С деньгою то ладно. А с мальцом как? Уговор был — мальца в расход. Грек про то спросит. — Да и хер с ним, — лениво бросил Хват. — Скажем — не срослось. Убёг, дескать, скользкий оказался. Спирос сам писал: скользкий ухо востро держите. Вот и вышло — держали, да не удержали. Товар взяли? Взяли. Ему отслюним? Отслюним. Получит — и заткнётся. — Не заткнётся, — упрямо возразил сиплый. — Ты Спироса не знаешь, Хват. А я знаю. Я с Козырём хаживал, а он с греком иногда дела вел. Спирос — он такой не любит, когда не до конца. Осерчает — и до Москвы дотянется, была б охота. — В Питере пущай серчает, — хохотнул Хват. — Тут ему не Питер, понял Кувырла! — А ты не хохочи. Я грека знаю. Не простит он. Я стоял в тени, у косяка, и внутри у меня всё сложилось. Да и Кувырла царапнуло в голове, и я вспомнил рассказ Рябого, что бы у Козыря такой, а потом как сломалось в Москву убег. И прибежал сюда, на Хитровку и под Хвата. «Тесен мир. Ох, тесен». Пора, нельзя больше ждать. Пять патронов их четверо. Впритык. Опасны дальние — у них под боком железо. Дай им миг — конец. Начинать надо с них. Хвата — следом. Внезапность — весь мой козырь. Они пьяные, разморенные. Одна секунда растерянности — и все решится. Сердце колотилось ровно и тяжело, руки не дрожали. «Ну, с богом. Или с кем тут положено». Я взвел Бульдог и выдохнул. После чего толкнул дверь, распахнулась она легко, но скрипнув и приподнимаясь вскинул руку. Первый — в оспинах. Он только повернул голову на звук — и получил в грудь. Грохнуло страшно и заложило уши. Второй — тот, что помельче, успел вскинуться, потянуться к револьверу — пуля вошла в бок, развернула и швырнула на стену. Сполз, захрипел. «Минус два» — промелькнуло в голове. От дыма глаза защипало, и комната поплыла в мути. Ближний вскочил с ножом заорал, кинулся и тут же получив в грудь замер, а после захрипев зашатался и облокотившись об стенку сполз вниз. Трое. А из дыма поднимался Хват, он рванул на себя стол — опрокинув его. Я на миг потерял противника в дыму, а он уже выдергивал из голенища нож. Я отпрыгнул в сторону, из облака дыма, глаза продолжали слезиться. — Убью, тварь! — Хват бросился на меня с ножом. Я отшатнулся вбок, не успел навести. Нож распорол воздух и достал по предплечью — вот только грязная овчина спасла: её вспороло, а до тела лезвие не дошло. Я пошатнулся, но устоял. В тот же миг Хват оказался ко мне вплотную с занесенным ножом, но я успел первым, ткнул стволом ему в бок и выстрелил. Выстрел прошел в упор. Хвата согнуло, повело — и на исходе он махнул ножом, зацепив мне руку. Потом начал оседать, схватился за бок, рухнул на колени, хрипя и глядя на меня снизу-вверх. Изо рта потекла тёмная кровь, глаза мутнели. В ушах у меня все еще стоял звон, дым щекотал ноздри, а дыхание рвало глотку. Один патрон остался, грудь ходила ходуном, и сердце било в горло так, что я его слышал. «Получилось». Я стоял посреди бойни и не верил. Секунду, две. Живой. Только теперь дошло, что руку жжет. Я глянул — рукав распорот, а по руке, кровь шла густо, капая на пол. У стены еще хрипел второй, помельче, — ворочался, тянул руку к упавшему револьверу. Я шагнул к нему, поднял с пола ствол и добил, последним патроном из Бульдога и тут же вооружившись новым. Откинул барабан хозяйского ствола: три патрона. Уже кое-что. Обойдя всех, я убедился, что в комнате живым остался я один и тут же начал собираться, времени на размышление не было. Трость из угла — это первым делом, в дерюгу ее. Потом собрал все с пола, из-под опрокинутого стола: пачки, россыпь, что вывалилось. Сгреб, сколько успел, здоровой рукой, сунул в саквояж, что заметил. Руку жгло все сильнее. Я оторвал от ближайшего куска ткани полосу, прихватил зубами, затянул поверх пореза. Туго. Кровь пропитала ткань, но капать перестала. Сверток под здоровую руку, и саквояж. Хозяйский ствол — за пояс, а Бульдог в саквояж и тут ударило. Грохнуло в дверь подъезда. Раз. Другой. — … да заперто, мать твою!.. Ломай! Вернулся посыльный и не один. «Пора валить». Окно было завешено дерюгой, я сорвал ее рывком. За стеклом синел двор. Первый этаж. Оглядев окно, я понял, что открывать его дело гиблое, защелка совсем заржавела и возиться буду долго. Стул валялся под ногами, я подхватил и с маха высадил раму. Стекло брызнуло, дерево хрустнуло. Мороз хлынул, разгоняя дым. Внизу раздались крики и топот, я перевалился через подоконник, ногами вперед, прижал сверток и саквояж к груди и прыгнул. Лететь было всего ничего, полтора аршина, вот только приземление не задалось. Под снегом лежал кирпич. Нога встала косо, ребром, — и поехала и ее вывернуло вбок будто дернули. Я рухнул на бок, стиснув зубы, чтоб не заорать. Секунду лежал. «Вставай. Вставай, тварь. Тут ляжешь — тут и останешься». Сверху неслись крики и как ломали уже дверь квартиры! Я поднялся, наступил — и чуть не сел обратно: нога подламывалась, но держала хоть как-то. Значит, не сломал, подвернул. Припадая и волоча ногу, вцепившись в вещи я заковылял. Через двор, в проем меж домов, в темень. Пот выступил на лбу, несмотря на мороз. В ушах звенело, но я шел, сцепив зубы. Сзади раздались новые крики, видать пошли в погоню, через два двора крики стихли. Я привалился к стене в густой тени и начал хватать ртом морозный воздух. Руку дергало в такт сердцебиению, нога пульсировала огнем. Дав себе пару секунд роздыха, я оттолкнулся от стены и заковылял, но — свернув в очередной проулок — встал. Трое. Стояли поперек прохода — не ждали меня, просто вышли навстречу, — но я узнал их сразу, всех троих, и внутри екнуло от чистой, злой нелепицы. Гнилозубый. Здоровый в треухе. Молчун. «Да быть не может. Вся Москва из десяти рож состоит, что ли?» Гнилозубый узнал меня первым. Оскалился — нос сидел криво, свернутый. — Гля-кося, — просипел. — Кто пожаловал, а я уж не чаял… Ждать я не стал. Рука нырнула под армяк, выдернула ствол. Навел на гнилозубого, потом на здорового, потом опять. Они замерли и начали переглядываться. — Ну что, — сказал я устало. Гнилозубый попятился. — Второй раз на те же грабли. В прошлый раз я вас пожалел. — Я повел стволом. — Нынче не в духе. Они молчали. Здоровый косился на дуло — прикидывал, не блефую ли, я видел эту работу мысли на тупой роже. И тут понял: стрелять нельзя, наверняка сбегутся Хватовы шакалы, что рыщут по дворам: услышат — и придут на звук. Я опустил ствол и заговорил иначе — деловито. — Заработать хотите? По легкому. Троица переглянулась. — Чего? — насторожился гнилозубый. — Дело есть. Разузнать про одного. Хозяин Сибири — слыхали? Все нароете — а после доложите Хвату. Слово «Хват» я уронил небрежно и оно сработало. Гнилозубый осел. — Ты че, паря… ты че… ты с Хватом, что ли? — С ним самым самым! Только что стоял битый пацан, добыча, — а теперь выходило, за пацаном сила, артель, каторжный сброд. Я выудил рубль, кинул под ноги гнилозубому. — Нароете еще рубль, а теперь брысь. Гнилозубый сгреб подачку из снега, попятился кланяясь, потом все трое потрусили прочь, оглядываясь. — Ты звиняй, паря мы ж того не знали же… Мы ж к Хвату со всем уважением то, значится, — и они попятились, оставляя меня одного. «Побегайте для покойника. Докладывайте Хвату, которого черти на сковородке переворачивают. А пока разберетесь — я уже буду далеко». Я заковылял дальше. До дедовой конуры добрался на одной злости. Ввалился под знакомый визг в знакомую вонь. Дед был на месте. Поднял голову — здоровый глаз полез на лоб. — Мать честная… — Спицы застыли. — Живой⁈ — Живой, — выдохнул я и сполз на приступок у стены. Нога, сверток, кровь — все разом навалилось, и я просто сел, ноги подкосились сами. Старик смотрел — на серое лицо, на перемотанную окровавленной тряпкой руку, на ногу, вытянутую перед собой. — Неужто… — тихо. — Неужто помер? — Дошел, батя, — сказал я. — Дошел и вышел. Он замолчал, долго смотрел, а потом медленно кивнул. — И правильно, что вышел. Не всякий оттуда выходит. Я перевел дух. — Ткани дай, — сказал я. — Чистой, какая есть. Руку перемотать и водки уж поди найдётся. Он вытащил лоскут — не бог весть какой, но лучше того что было, а потом с кряхтением и кувшин с водкой поставил. Я размотал старую тряпку, порез открылся — длинный, на тыльной стороне ладони глубокий до мяса. Повезло. Набрав из кувшина водки в рот, я с делал маленький глоток, а потом на руку тут же защипало. Перемотал заново, туго. Пальцы слушались плохо — дрожали. — Батя, — сказал я, затягивая узел зубами. — Запомни меня. Я — Пришлый из Питера. Или Тропарев так тоже можно. Дед поднял бровь. — Помощь понадобится — весточку передать, схорониться кому, дело какое — найдешь меня через людей. Скажут от тебя. Помогу, за мной не пропадет. Старик прищурился. — Щедрый ты, сынко — хмыкнул он. — А сам-то… — Он оглядел меня. — Хват-то как? Смотрю тебя приголубил. Я поднял глаза. — Нет больше Хвата, — оскалился я. — И банды его считай, нет. Разбредутся кто куда — не сегодня, так завтра. Дед застыл. Спицы выпали из рук — стукнули об пол, он и не заметил. Здоровый глаз впился в меня, и в нем медленно проступала оторопь. — Ты… ты че несешь, паря. Хвата… Двадцать рыл под ним. Каторжные… — Было батя, — сказал я. — Было, пока Пришлый не пришел. — Да как же ж так то… — протянул он и упал на свой табурет, и замер, а потом глянул на уже иначе. Я откинул голову к стене, прикрыл глаза, в голове гудела мысль ' А что с золотом-то делать? Я же ради этого его привез' ---------- Глава 21 Глава 21 Глава 21 Что тут, что там за него глотку перегрызут, если смогут. Груз изрядный, что-то я успел сбыть, но и так немало осталось. Дед за прилавком завозился, кашлянул. Скосил на меня здоровый глаз. — Слышь, сынок. Ты вот что, я мешочек-то глянул, ну, который ты притащил! Серебришко-то свое, — кивнул он на мешок, что я у скупщика взял, — продай мне, а? Я приоткрыл глаза. — Сколько дашь? — спросил я хрипло. Дед пожевал губами, будто прикидывал. Хотя все он давно прикинул — по глазам видно. — Полтинник. Пятьдесят рублев. Я хмыкнул про себя. Серебру этому, поди, побольше цена — да только кто ее тут даст, настоящую-то. И главное — на кой оно мне? «Не таскать же с собой эту дребедень». — Бери, — сказал я. — Полтинник так полтинник. Дед оживился, проворно нырнул под прилавок, зашуршал там. Выложил деньги — не глядя, будто давно отсчитал и держал наготове. — Вот и ладно, — проскрипел он довольно. — И тебе легче, и мне прибыток. «Ага прибыток. Ну да бог с ним, главное, чтобы молчал». Я снова прикрыл глаза, раскладывая. Первое: продавать дальше тут, в Москве. По оставшимся спиросовским адресам. Грек меня сдал — и сдал с потрохами, рисковать снова не хочется. Попытаться выйти на других скупщиков, а кто гарантирует, что они сами меня не захотят прирезать? Без поддержки высок риск, что так и будет. Второе: везти все обратно в Питер. Паланто переплавит лом, перелицует что нужно, сбудет тихо, без спешки. Медленнее? Медленнее. Зато живым. Тут и думать нечего. Жадность нынче меня уже едва не сгубила. Второй раз на те же грабли я не встану. Что реализовал — то реализовал, три с лишним тысячи в кармане, деньги добрые. Остальное — домой. А Москва… Москва никуда не денется. Место жирное, хлебное. «Хватит с меня московского гостеприимства. По горло сыт». Я открыл глаза и, поднявшись, стянул с себя армяк, шапку, драные опорки, из которых торчала мокрая солома, — остался в чем мать родила и задрожал от холода. — Батя, воды бы. Обтереться. Дед мотнул головой в угол. Там у стены стояла лохань — не то для стирки тряпья, не то так, мутная. Я доковылял, припадая на больную ногу, вода обожгла. Плеснул в лицо. Тер щеки, лоб, шею, за ушами — сходило серыми разводами, копоть, налипшая дрянь. Раненую берег, только ополоснул. Холод обжигал кожу, гнал дрожь, зуб на зуб не попадал. Утерся какой-то ветошью, что дед подал не глядя. Теперь одеваться. Влез в свое — рубаха, брюки, жилет. Сапог на здоровую ногу сел легко, а на больную не полез, щиколотка распухла. — Голенище приспусти, — обронил дед не глядя, поверх спиц. — И шнур ослабь. Через боль натянешь. И натянул: взвыл про себя, пот выступил на лбу, но натянул. Раненую руку задел о голенище — дернуло болью до локтя. Перевел дух, переждал. Забрал трость и саквояж, да про полтинничек не забыл. — Свечку-то ставить? — спросил с кривой усмешкой. — Обещал ведь. — Ставь за здравие, батя. — Опершись о стену, я поднялся. — И поставлю, — эхом отозвался старик. А когда я толкал дверь, тихо добавил в спину: — Пришлый, значит… Ну-ну. Больная нога отзывалась на каждый шаг тупым ударом до самого колена. Приходилось налегать на трость. Ваньку поймал на углу, у самого выезда из ямы, где кончались вросшие в землю ночлежки и начинался живой город. Влез в сани, привалился к углу, вытянул ногу вдоль борта. — Куда, барин? — «Славянский базар». Сани тронулись, и вот тут тело взяло свое. Меня повело, а рука под повязкой вспыхнула ровным жаром. В голове не было ни единой мысли, только серый гул да звон в ушах. Прикрыв глаза, я привалился щекой к промерзшей стенке возка. Мне вообще сегодня повезло — как утопленнику. Москва плыла мимо, и я глядел, как она меняется. Где-то за поворотом ударил колокол, отозвался другой, третий. Из-за угла пахнуло горячим хлебом, потом жженым сахаром от кондитерской. Пошли фонари, чистый народ: купчихи под руку с мужьями, приказчики, торопящиеся по домам, барышня в шубке. Никто не жался к стенам и не спал в снегу. «Славянский базар» встретил теплом, светом, зеркалами. Швейцар — тот же самый, — как разглядел меня, бледного, хромающего, переменился в лице и засуетился. Метрдотель подошел сам. Оглядел, не комментируя, но я уловил, как дрогнули у него брови. — Ваша милость… — Он понизил голос до того особого шепота, каким говорят о вещах, которые лучше не слышать посторонним. — Нездоровится? Прикажете доктора? — Прикажу. Оступился неловко, поранился. Пришлите врача. Только не в номер, найдется место? — Разумеется. — Он уже делал знак малому в голубой рубахе. — Пожалуйте за мной. Кабинет свободен, никто не потревожит. Доктор будет сей же час — у нас свой, при гостинице. Меня отвели в маленький кабинет: стол, кушетка, лампа под зеленым колпаком. Метрдотель испарился, оставив все как есть. Барин оступился, не желает шума, барину нужен покой. За скромность тут платят, и не мне рушить заведенный порядок. Я опустился на кушетку и, опершись о стену, прикрыл глаза. Врач пришел скоро, мужчина в возрасте, спокойный, с настоящим докторским саквояжем крокодиловой кожи. Вышколенный. В такой гостинице иначе нельзя: тут и купец с проломленной в кабаке головой, и барин с пулей в боку — всем нужен доктор, который смотрит, лечит и молчит. — Так-с. — Он размотал мою тряпицу, повел бровью. — Глубоко, но чисто — сосуд не задет, жила целая. Повезло вам, молодой человек. — Мне сегодня везет, — согласился я. Он достал флакон, смочил корпию, промыл рану — защипало так, что я вцепился здоровой рукой в край кушетки. Потом вдел нитку и принялся шить. — Терпеливый, — обронил доктор, не отрываясь от работы. — Иные в вашем возрасте кричат. — Иногда полезно, — хмыкнул я. Он глянул искоса — коротко, понимающе — и промолчал. Завязал узелок, обрезал нитку, наложил свежую повязку — белую, чистую, тугую. Потом взялся за ногу и стянул сапог — я зашипел сквозь зубы, когда голенище поехало по распухшей щиколотке. Помял, покрутил сустав — я дернулся. — Растяжение. Кость цела, перелома нет, — Он туго, крест-накрест перебинтовал лодыжку, поверх наложил холодный компресс. — Неделю не тревожить. Покой и холод к суставу, повязку не снимать. Ходить будете, но с палкой и через боль. И вот что, молодой человек: ежели наступите всей тяжестью да оступитесь снова — связку порвете вовсе. Тогда уже не неделя, а месяц, а то и хромота на всю жизнь. Берегите. — Есть у меня трость, — сказал я. — И боль перетерплю. А беречь… постараюсь. Я расплатился, протянув червонец, который он принял с достоинством, после чего неторопливо собрал саквояж, откланялся. Оставшись один, я посидел, привыкая к стянутой швами руке и тугой повязке на ноге. Столько раз за один день фарт качнулся в мою сторону. А ведь мог и в чужую. Легко. «Фартовый я, а может, и нет. Без говна не вышло». Я оперся на трость и, припадая на ногу, заковылял к себе в номер. По дороге слышал, как в номерах играли в карты. Делали ставки и просто веселились. Зайдя в номер, я замер от неожиданности. Дюбуа был там — пьяный. Графин стоял на столе початый — крепко початый, на треть, а сам француз сидел размякший, ссутулившийся. Он поднял на меня взгляд — и не набросился, как обычно, с воплями про «эскапады» и «невозможное положение». Даже будто не удивился моему виду. Только махнул вялой рукой и усмехнулся криво, одной стороной рта. — И вы… — пробормотал он, с трудом ворочая языком. — И вы туда же. Все нынче раненые. Весь мир страдает… Я опустился в кресло напротив, со стоном вытянул больную ногу. Сесть было — блаженство. Тело обмякло, растеклось по креслу. — Видел ее нынче, — сказал вдруг Дюбуа. Не мне даже — в пространство, в свой стакан, куда глядел не отрываясь. — Представьте. Столько лет и вот — на улице. Да еще где? Тут, в России, в Москве, проехала мимо и не узнала, даже не посмотрела. Моя Адель… — Кого «ее»? — не понял я. И он начал рассказывать, сперва будто сам себе, глядя в стакан. Потом все быстрее, горячее, и чем дальше, тем чаще с русского соскальзывал на свое, парижское, — слова родного языка сами лезли наружу, когда русских не хватало или прорывало. — Род мой стар, мсье, — начал он глухо. — Très ancien. Мы помним себя от Крестовых походов. Рыцари, знамена, гербы… — Он усмехнулся криво. — А в кармане — пусто. Замок есть, в провинции. Крыша течет, стены облупились, как… — он повел рукой, подбирая, — как ваш Кремль. Одно только имя осталось, а именем, мсье, сыт не будешь. Он отпил, поморщился. — К тому же я третий сын. Знаете, что это? Le troisième, ничто. Старшему — имя, титул, что от поместья осталось. Второму — мундир или ряса, дорога ясная. А третьему… — Он щелкнул пальцами в воздухе. — Rien. От жилетки рукава, как это у вас говорят. Ни земли, ни доли. Одно образование, что родители из последнего наскребли. С тем и вытолкнули в мир: иди, мол, живи как знаешь. Я слушал молча, не перебивая. Он глотнул еще, и рука с графином чуть дрогнула, когда он подливал. — Стал управляющим у одного… négociant, дельца. Богач, каких мало, — заводы, имения, у иного князя столько нет. Вел ему счета, хозяйство, все дело в руках держал. — Голос его потеплел, и он впервые за весь вечер поднял глаза — не на меня, куда-то мимо, в прошлое. — А у него дочь, Адель. Он замолчал. Долго молчал. Кадык дернулся всухую. — Elle était… — Начал и осекся. Перевел тише: — Она была… Ах, мсье, не рассказать. — Он прикрыл глаза. — Мы полюбили друг друга. Молоды были, глупы. Думали — весь мир наш, стоит руку протянуть. Пальцы на стакане побелели. — А потом ее отец узнал. Я видел, как под холеной кожей на скуле вздулся и заходил желвак. — А я какой-то управляющий! — вырвалось у него, и голос сорвался. — Un employé! Наемный, что жалованье у него берет! Мразь конторская! — Он рубанул рукой по столу, стакан подпрыгнул. — Он вызвал меня и спросил — вот так, в лоб: «Сколько у вас за душой, мсье Дюбуа?» А у меня жалованье да фамилия. Больше ничего. Он перевел дух. Слова застревали, он проталкивал их через силу. — И он сказал… — Француз сглотнул. — «Ma fille… моя Адель не пойдет за приказчика. Будь он хоть трижды из хорошего дома. Служите дальше — или проваливайте. А про нее забудьте». Он опрокинул стакан. Капля скатилась по подбородку — не заметил. — Я мог остаться, — продолжил тише. — Служить. Видеть ее каждый день — чужую, сватанную за другого. Мог унижаться, вымаливать, ползать в ногах. Но… гордость, мсье. Проклятая наша фамильная гордость. Единственное, что у нищего рода не отнять. — Он покачал головой. — Я не сделал ни того ни другого. Ушел и уехал — дальше, чем можно уехать. В Россию. В снега, в гувернеры к чужим детям пошел. Лишь бы не видеть, как ее ведут к алтарю. Он опустил взгляд в стакан, где еще болталось на дне, и продолжил: — И вот нынче, — выдавил он наконец, глядя мимо меня, в стену, — увидел ее. Через столько лет. Уже, не ту девочку… — Голос сорвался, он сглотнул. — Она глянула на меня. Скользнула взглядом и отвернулась. Не узнала, а я… я узнал ее сразу. С одного взгляда. Он опрокинул остаток из стакана. Плеснул еще, но пить не стал — просто держал, глядя в темную жидкость. Я слушал и молчал. Смешной был этот француз, спесивый и надутый. Цивилизатор хренов! Битый час мог рассуждать, до чего мы дикари немытые, а под всей этой шелухой — обыкновенный несчастный человек, у которого отняли единственное, ради чего он хотел жить. И впервые он был мне не противен. — От судьбы не уйдешь, мсье, — сказал я наконец тихо. — Хоть в Россию беги, хоть на самый край света. Я нынче в этом лишний раз убедился, на своей шкуре. Он оторвался от стакана и посмотрел на меня — удивленно, словно видел впервые. — Мудрено для ваших лет, мсье, — проговорил он, и в голосе не было ни капли обычной снисходительности. — Битый я, — сказал я. — А битые рано умнеют. За окном скрипел снег под полозьями, снизу тянула музыка. Я сидел, смотрел на пьяного француза — и вдруг понял, что улыбаюсь. Сам не заметил, как начал приходить кураж. Я жив. Всех переиграл. Выкарабкался оттуда, откуда не выкарабкиваются. И это рвалось теперь наружу, требовало движения, азарта, продолжения. Сон и усталость как рукой сняло. Я потянулся к саквояжу, открыв его, достал деньги и отсчитал тысячу, даже пару колечек в карман сунул. Дюбуа следил за мной мутными, покрасневшими глазами. — Знаете, мсье, — сказал я, поднимаясь, опираясь на трость, — как говорят умные люди? Коли беду можно деньгами покрыть — это не беда. Это трата. — К чему вы? — Он приподнял голову. — А к тому. — Я сунул пачку во внутренний карман. — Мне нынче везло. Крепко везло, мог и голову сложить. А за такое везение платят, мсье. Иначе фарт уйдет к другому. — Платят? Кому же? — Госпоже Удаче, а долги я отдаю. Пойду верну. — Я усмехнулся, и сам почуял, до чего кривая вышла усмешка. Дюбуа заморгал, соображая. — Вы… вы собрались играть? Сейчас? В эдаком виде? Раненый⁈ — В самом что ни на есть подходящем. — Я кивнул на дверь. — Фарт нынче при мне, мсье. Грех такой день не докрутить. Такие дни раз в жизни выпадают. — Но вы едва на ногах держитесь! — На ногах и не надо. За карточным столом сидят. Он смотрел на меня как на помешанного, а может, я и был помешанный, на кураже. — И ты со мной, мсье, — сказал я. — Хватит киснуть над графином. Поднимайся. — Я? Зачем?.. — Затем. — Я подхватил его под локоть, потянул из кресла. — Раскис ты вконец. А раскисать нельзя — засосет с концами. Пошли, встряхнешься. Заодно и она, — я неопределенно повел рукой в сторону его горя, — из головы выветрится. За зеленым сукном не до баб. — Мсье, я решительно не в состоянии… — Оба мы нынче не в состоянии, а что толку? — Я помог ему подняться. — Идем. Покажу тебе, как прощаются с дурным днем. По-нашему. По-русски. Он подчинился — вяло, недоуменно, но подчинился. Встал, качнулся, оправил измятый сюртук, пригладил ладонью жидкие волосы. И даже как будто немного ожил. А я, хромая, налегая на трость, двинулся к двери. Нога горела под тугой повязкой. Рука ныла под свежими швами. Я трижды за день разминулся со смертью на вершок. И давно не чувствовал себя таким живым. «Долги надо отдавать. Особенно фарту, когда он нынче вынес тебя из-под ножа на своем горбу», — промелькнуло в голове. ---------- Глава 22 Глава 22 Глава 22 Открыл глаза — и сразу зажмурился. Свет резанул по глазам как ножом. «О-о-ох…» Башка раскалывалась, а каждый удар сердца отдавался в висках тупым, тяжелым молотом. Во рту будто кошки ночевали, наблевали и ушли. «Твою мать. И это я еще, кажется, легко отделался». Пить. Надо попить, иначе сдохну. Графин стоял на столике — рукой подать, а тянуться до него пришлось как через всю комнату. Я приподнялся на локте — и застонал сквозь зубы. Все тело было чужое, деревянное. Кое-как, кряхтя, дотянулся и ухватил графин, придвинул к себе. Пил прямо с горла, давясь и обливаясь. Лакал, как загнанная лошадь. Половину осушил и, отвалившись на подушку, выдохнул. Полегчало самую малость. «Ну. Хоть живой. Вроде». Полежал еще, собираясь с силами. Потом решился и сел. — А-а-а, с-с-с-сука! — вырвался из меня хрип. Ногу прострелило от щиколотки до самого колена, аж в глазах потемнело. Я замер, скрючившись, боясь пошевелиться. Переждал, пока отпустит. Следом подала голос рука — заныла под повязкой. Отдышался и огляделся, уже осторожнее. Спал я в брюках, в рубахе. Рухнул не раздеваясь, только сапоги стащить хватило ума. Или не мне хватило — а кто-то стащил? «А как я вообще до кровати дополз?» Стал вспоминать — и получилось. Точнее, кусками. Вот я стучу в тот номер, сажусь за стол, с кем-то знакомлюсь, руки жму. Дым коромыслом, свечи оплывают, зеленое сукно под лампой… А дальше ни черта, одна темнота. Выиграл? Проиграл? Хоть убей — не помню. Я запустил руку в карман, пошарил. Пальцы нащупали пачку. Вытащил, поднес к глазам, пересчитал непослушными пальцами. «При своих остался, что ли? Или это уже так, остатки, а все спустил подчистую?» Не сходилось. Я наморщил лоб, поднапрягся, пытаясь выдрать из памяти хоть клок того вечера, — и ни хрена. Ладно, потом, сейчас встать бы. Я собрался с духом и осторожненько опустил больную ногу на одну пятку, не наступая. Терпимо. Если не давить всей тяжестью — ничего. «А француз-то дрыхнет еще». Я хмыкнул. Ну уж нет. Раз мне не спится, то и ему нечего. Кое-как поднявшись и держась за спинку кровати, я доковылял до двери в его комнату. Приоткрыл. Дюбуа лежал поперек постели лицом в подушку, одна нога свесилась. Одеяло сбилось в ком. Из-под него доносился ровный, с присвистом, храп. Я огляделся, одна подушка валялась на полу, с кряхтением поднял ее и запустил в учителя. Снаряд прилетел Дюбуа точно в затылок. — А-а-а! — Француз подскочил. Замолотил руками, отбиваясь от невидимого врага, запутался в одеяле и сполз с кровати. — Qui? Quoi? Кто⁈ Волосы дыбом, лицо мятое, глаза выпучены. Сидел, обводя комнату диким взглядом, и никак не мог сообразить, где он и что происходит. — Доброе утро, мсье. Точнее, добрый день. Дюбуа наконец сфокусировал на мне взгляд. И схватился за голову обеими руками. — Мсье… — простонал он. — Вы… вы швырнули в меня подушкой? В меня? — В вас. Больше не в кого было. — Это… — Он поморщился, будто каждое слово отдавалось в черепе. — Это неслыханно. Разбудить благородного человека… ударом… — Он не договорил, скривился, прижал ладонь ко лбу. — Mon Dieu, моя голова. Что за варварская страна и варварские побудки. — Голова — это от вчерашнего. — Я кивнул на пустой графин. — Вы, мсье, вчера графин почти уговорили в одну харю. Да и там, судя по всему, мы не чай пили. — Не поминайте вчерашнее, — глухо отозвался он, не отнимая руки ото лба. — После того, что вы… — Он осекся, поморщился. — Дайте прежде в себя прийти, а потом уж… потом я вам все выскажу. Я насторожился. — После чего — «того, что я»? Что я вчера? — прохрипел я. — Внизу, мсье. — Дюбуа страдальчески махнул рукой. — Ради всего святого, внизу. У меня раскалывается голова, а вы желаете беседовать. Дайте встать. — Ладно. Одевайтесь. Идемте вниз, поправимся да пожрем. А заодно вы мне и расскажете, чего я там вчера натворил. А то, признаться, — я помолчал, — не все помню. Дюбуа поднял на меня мутный взгляд и вдруг, несмотря на муку на лице, губы его тронула кривая, мстительная усмешка. — Не помните, — протянул он с непонятным удовлетворением. — Ну-ну. Оно и к лучшему, что не помните. Такое лучше и не помнить вовсе. — А ну говори! — Внизу, мсье. — И он, кряхтя, полез искать штаны. Пока учитель одевался, чертыхаясь и держась за голову, я кое-как натянул сапог на больную ногу — через боль, приспустив голенище, — и мы потащились вниз. Дюбуа держался за перила, я опирался на трость. Два инвалида, краше в гроб кладут. На лестнице снизу тянуло запахом щей и чего-то жареного, в брюхе у меня заурчало. За столами страдало купечество. Зеленые, опухшие, всклокоченные, они сидели над тарелками, и по всему залу висел стон — не то от боли, не то от раскаяния. Один держался обеими руками за виски, будто боялся, что голова отвалится. Другой, багровый, дышал через раз, уставившись в одну точку. Третий уже поправлялся — тянул из графинчика мутный рассол, морщась и передергиваясь. Половые сновали между столами с подносами, на которых стояло спасение всей России: рассол в графинчиках, соленые огурцы, моченая брусника, квас. Кому надо было поправить голову — тем несли и покрепче. Фонтан невозмутимо журчал посреди зала, и стеклянная крыша пропускала жидкий серый свет на всю эту юдоль похмельной скорби. Мы с Дюбуа сели у колонны. Я — осторожно, вытянув больную ногу вдоль. Француз плюхнулся напротив и уронил голову на руки. Подлетел половой. — Чего изволят господа? — Щей, — сказал я. — Горячих. Расстегаев. И… — глянул на Дюбуа, — рассолу графин. — А мне рюмку, — простонал француз в стол, не поднимая головы. — Чего-нибудь. Умираю. Половой понимающе кивнул — насмотрелся уже — и упорхнул. Принесли скоро. Дюбуа опрокинул рюмку, передернулся всем телом, запил рассолом. Посидел, прислушиваясь к себе. И медленно, на глазах, начал оживать — краска возвращалась на лицо, взгляд прояснялся. — Ну вот, — выдохнул он. — Теперь я, кажется, снова человек. — Раз человек, — подвинул я к себе миску щей, — то рассказывай. Что я вчера творил? Дюбуа взял огурец, надкусил. Прожевал и посмотрел на меня — уже без давешней муки, а с той самой ехидцей. — С чего же начать, мсье… — протянул он смакуя. — Ах да. С того, как вы едва не подрались с половым. Я застыл с ложкой. — С каким половым? — С таким, — с наслаждением уточнил Дюбуа. — Нет. Погодите. Это уже потом. Сначала были карты. Он отхлебнул рассолу, собираясь с мыслями, и я понял, что вечер он помнит не подряд, а кусками — как и я, только куски у нас разные. — Мы поднялись в тот номер, — начал он. — Где играли. И вы, мсье, сели за стол. В эдаком-то виде — раненый, бледный, рука перевязана. Все на вас уставились. А вы бросили деньги и говорите: «Сдавайте». — Так. — Я слушал, и под его слова что-то шевельнулось в памяти. Дым. Лица, обернувшиеся к двери. Да. Было. — Дальше. — А дальше вы стали проигрывать. — Дюбуа развел руками с явным удовольствием. — Кон за коном. Я стоял за вашим плечом и, признаться, обмирал. Думал — все, спустит все, что взял с собой, и золото… — Он осекся, глянул по сторонам, понизил голос. — И прочее. Я вас дергал за рукав. Говорил: «Мсье, довольно, уйдемте». А вы… — А я? — А вы отмахивались, — с укоризной сказал француз. — Как от мухи. И один раз даже — прошу заметить — велели мне, воспитателю, «не бубнить под руку». Мне! При всех! «Ну, это я точно мог». — А потом? — Я подался вперед. Тут-то и был провал. Дюбуа открыл рот — и в этот самый момент над нами громыхнуло: — О-о-о! Да вот же они! Живые! Я обернулся. От дальнего стола к нам вперевалку двигался человек. Здоровенный, кряжистый, с обветренным до кирпичного цвета лицом и бородой веником. Рыжеватый, с проседью. Одет богато — тонкого сукна поддевка, — но сидела она на нем как хомут на корове: широченные плечи распирали ткань, ворот был расстегнут, из-под него лезла густая рыжая шерсть. На пальцах — перстни, на пузе — цепь в мизинец толщиной. За ним поднимались еще трое, такие же загорелые, обветренные, кряжистые, в дорогом не по стати платье. Один тащил початую бутыль. Значит, вчера играл я с ними или при них. — Ты глянь, Пантелей, — гудел рыжий, надвигаясь, — а мы уж думали, помер малец-то! Ушел вчерась — краше в гроб кладут! А он вон, щи хлебает! Он подошел, навис над столом глыбой, дохнул перегаром пополам с луком и хлопнул меня по плечу лапищей так, что я едва не клюнул носом в тарелку. — Здорово, воспитанник! — Здорово, — просипел я, выравниваясь. — Осторожней, дядя. Рука. — Ох ты! — Рыжий отдернул лапу, глянул виновато. — И впрямь, забыл. Ты ж вчерась порезанный был. — Он бухнулся на стул рядом, тот жалобно скрипнул под этакой тушей. — Ну и напужал ты нас, паря. Ну и напужал. Его товарищи подтянули стулья, расселись без спросу. Один — тот, кого назвали Пантелеем, — багровый, в распахнутой поддевке, с маленькими хитрыми глазками. Второй помоложе, чернявый, молчаливый и с бутылью. — Кузьма, — представился рыжий и ткнул себя в грудь кулаком. — А это Пантелей Игнатьич да Ерема. Мы, брат, с Лены. — Тропарев Арсений. — Знаем, знаем, — закивал Кузьма. — Вчерась познакомились уж. Хотя ты, поди, и не упомнишь. — Он хитро прищурился. — Хорош ты был к концу-то. «Вот оно. Сейчас расскажут». — Признаться, — отставил я ложку, — вечер-то я и вправду смутно помню. Так, кусками. Сибиряки грохнули хохотом — все разом, так что за соседними столами страдальцы поморщились и схватились за головы. — Кусками! — Кузьма утер выступившую слезу. — Ох, паря. Да ты ж такое выкинул, что тебе про это внуки должны рассказывать, а не мы! — Расскажите, — попросил я. — Раз внуков пока нет. И они рассказали. Не по порядку — куда там. Перебивая друг друга, споря, размахивая руками, хохоча на весь зал. — Значит, дело как было, — начал Кузьма, наваливаясь на стол. — Сел ты, значит. Проигрывать стал. Спустил почти все, что при тебе было. Остался у тебя — сколь, Пантелей? Полтинник? — Да какой полтинник, — прогудел Пантелей, отхлебывая из бутыли. — Поболе было. — Врешь ты! — Кузьма пристукнул кулаком. — Полтинник! Я своими глазами видал! Лежит перед ним полтинник, и все. Мы уж думали — обчистили мальца-то, гол как сокол. — Ну, положим, полтинник, — нехотя уступил Пантелей. — Тебе видней, ты рядом сидел. Под их спор в голове у меня всплывало. Да. Полтинник, точно. Лежал передо мной последний полтинник, я смотрел на него и… вино было, много вина. — И вот тут, — Кузьма понизил голос, обвел нас глазами, нагоняя жути, — тут-то оно и началось. Берет малец этот полтинник. Кладет. И — как поперло! — Как поперло! — эхом подхватил чернявый Ерема, впервые подав голос. — Кон берет! — Кузьма загибал толстые пальцы. — Другой берет! Третий! Мы сидим — рты пораскрывали. Отыгрался вчистую, да мало того — в гору пошел! И на последнем кону… — Он сделал паузу, набрал воздуху. — На последнем кону сгреб весь банк. Весь стол под себя! Все деньги, что на сукне были! — Все под себя! — крякнул Ерема. Я слушал, и под их рев во мне поднимались обрывки. Да. Банк. Я помнил, как тянул к себе кучу денег, как они не помещались в руках. Помнил чье-то ошалелое лицо напротив. Помнил… — И что? — спросил я тихо. — Чем кончилось? Сибиряки переглянулись и снова захохотали — но уже как-то иначе, с недоуменным восторгом. — А вот тут ты, паря, нас всех и уморил, — сказал Кузьма, качая головой. — Взял ты весь этот банк. Гору денег. А потом… — Он развел руками. — А потом спустил обратно. Я замер. — Как спустил? — А вот так! — Кузьма хлопнул себя по ляжкам. — Кон за коном! Все, что нагреб, — обратно на сукно! До копейки спустил! И остался ровно с тем, с чем садился. — Фарт отвернулся, — авторитетно пояснил Пантелей и покивал. — Оно бывает. Взлетел высоко — и вниз. Госпожа Удача, она такая. Приласкает, а после и уронит. — Уронит, — согласился Ерема. И вот тут — под их слова про отвернувшийся фарт — во мне что-то щелкнуло. Не отвернулся фарт. Я вспомнил. Смутно, но вспомнил. Как сгреб банк — и как сквозь хмель и звон в башке пробилась одна мысль, надо отдать. И я стал спускать сам. Нарочно. Кон за коном сдавал назад, ровно, аккуратно, пока не вышел к тому, с чего начал, а потом уже и допил четвертую или пятую бутылку вина и ушел. Я поднял глаза. Сибиряки смотрели на меня с ожиданием — ждали, что скажу. — Бывает, — сказал я и повел плечом. — Удача — она женщина. Нынче твоя, завтра чужая. — Во! — Кузьма хлопнул ладонью по столу. — Во, слыхали? Мудрен малец! — Он повернулся ко мне, и в маленьких глазках было уже не веселье, а что-то вроде уважения. — А знаешь, чего я тебе скажу, паря? Ты вот думаешь, мы над тобой смеемся? Ни хрена. Мы дивимся. — Чему дивиться? Проигрался же. — А тому. — Кузьма нагнулся ближе, и голос его стал серьезным. — Иной, кто банк такой возьмет, — он же удержу не знает. Ему мало. Он давай еще грести, еще, пока по миру не пойдет. Жадность, она человека и топит. А ты — взял свое, поднялся — и не полез дальше. Спустил, встал и ушел, словно и не было. Вот это, брат, не всякий умеет. Иные до седых волос не научаются. «Знал бы ты, дядя, что я не то что удерживал — нарочно спускал. Но пусть будет по-твоему». — Оно так, — вставил Пантелей, — жадность и губит. Я вон Ерему знаю тридцать лет. Он как в гору попрет — не остановишь и всякий раз в пух. Всякий раз! — Да иди ты, — беззлобно огрызнулся Ерема. — А чего «иди»? Правду говорю. Они снова загалдели, заспорили, а я хлебал остывшие щи и думал, что московское знакомство завелось само собой. «Пригодится». Дюбуа все это время сидел тихо, поправлялся рассолом и слушал. А как сибиряки на минуту отвлеклись — сцепились, кому наливать, — наклонился ко мне и прошипел: — Вы мне про главное-то не дали досказать. — Про что? — Про то, как вы едва не подрались, — с укоризной прошептал он. — Уже опосля игры. Когда мы вниз спускались. Половой какой-то… Дорогу заступил — вы шатались, он вас придержать хотел, чтоб не упали. А вы его — за грудки. «Ты чего лапаешь», говорите. Я насилу растащил! Рубль сунул, чтоб не серчал! Я потер лоб. Вот этого я не помнил вовсе. — За грудки, значит. — За грудки! — Дюбуа воздел палец. — Хорошо, здоровый попался, добрый. Другой бы вам сдачи дал, раненому. А я, между прочим, за вас краснел. Опять. И тут я вспомнил. — А ты-то, мсье, — я прищурился, — и сам хорош был. Про тебя у меня тоже кое-что всплывает. Дюбуа мгновенно насторожился. — Что… что всплывает? — А то, — подпер я щеку рукой, — что кто-то вчера про свою Адель плакался нашим друзьям. В голос. Со слезой. Как ее у него отняли да как он в снега уехал. Краска бросилась французу в лицо — гуще, чем от вина. — Это… это была минута слабости, — пробормотал он, отводя глаза. — Я был нетрезв. И вовсе не в голос. И потом — они сами спросили, отчего я невесел, а я… — В голос, мсье. — Я не удержался от усмешки. — Вон Кузьму спроси. Он, поди, помнит. — Не смейте спрашивать Кузьму! — зашипел Дюбуа, багровея. — Это низко. Я вам по-человечески открылся, а вы… — Кого спрошать? — тут же встрял Кузьма, уловив свое имя. — Меня, что ль? Об чем? — Ни о чем! — рявкнул Дюбуа. — Да о французе, — влез Пантелей и загоготал. — Как он про зазнобу свою убивался! Ох, паря, — обернулся он к французу, — душевно ты вчерась горевал! Я аж сам чуть не прослезился! Мы тебе и наливали, и по спине хлопали — крепись, мол! Дюбуа сидел красный как рак и молчал, испепеляя меня взглядом. Я развел руками — мол, я тут ни при чем, само вышло. — Ладно вам, — примирительно загудел Кузьма. — Дело житейское. У всякого своя баба, из-за которой сердце ноет. — Он вдруг оживился, хлопнул ладонями. — А знаете что, братцы? Чего мы тут кисляй развели? Опохмелились — и будет. Едем в баню! — В баню! — тут же подхватил Пантелей, засветившись. — В Сандуны! — Кузьма обвел нас сияющим взглядом. — Пар прогреет, всю хворь как рукой снимет! И тебя, паря, — кивнул он мне, — и тебя, француз горемычный! Веником вас, веником! Всю тоску повышибаем! Дюбуа переменился в лице. — Меня? — переспросил он слабо. — В баню? В русскую баню? — А то! — Кузьма уже подымался, отдуваясь. — Не был, что ль, ни разу? — Не был, — обреченно сказал Дюбуа. — И, признаться, не имел ни малейшего желания… — Вот и попаришься! — отрезал Кузьма. — Первый раз-то оно самое сладкое! Собрались шумно. Сибиряки побросали на стол горсть ассигнаций, не считая, гаркнули половому, чтоб подавал шубы, — и повалили к выходу, галдя и толкаясь. Я лично был не против и погнал Дюбуа в номер одеваться, а потом и на улицу. Там ждали двое саней. Меня усадили бережно, под локоть, — Кузьма самолично, приговаривал: «Сюда, паря, ногу-то береги». Тронулись. Проплыли лабазы, потянулась Неглинная. Сибиряки в передних санях орали песню — вразнобой, кто в лес, кто по дрова, — и прохожие оборачивались. Дюбуа сидел рядом, вжав голову в плечи, и бормотал под нос, поминая то Париж, то Господа. Сандуны встретили гулом, паром и жаром. Едва мы переступили порог номерного отделения — а сибиряки, ясное дело, взяли самый дорогой номер, — на меня навалилось тепло: плотное и влажное. Пахло распаренным дубом, мокрым деревом, горячим камнем и еще чем-то банным, ни с чем не спутаешь. Номер и вправду был хорош. Анфилада комнат: раздевальня, гостиная с кожаными диванами, где уже запотевала во льду бутыль шампанского и стояло блюдо с осетриной, дальше мыльная в мраморе, а за ней парная, откуда и валил тот самый жар. Служители — банщики — сновали бесшумно, в одних портах, крепкие, распаренные, привычные. Голоса гулко отдавались под сводами. Где-то плескали воду, где-то гоготали. Я невольно оглядел все это, и в памяти шевельнулось другое. Общая мыльня, где за пятак стоя моются, где мочалка — копейка, а за сапогами глаз да глаз, не то уведут, пока намыливаешься. Видал я и такие. Я опустился на кожаный диван в гостиной, с наслаждением вытянул больную ногу. Сибиряки уже раздевались, гогоча, стягивая поддевки, оставаясь в чем мать родила — здоровенные, волосатые, красные. А Дюбуа стоял посреди раздевальни, прижав к груди свой сюртук, и озирался с лицом мученика, которого ведут на плаху. — Раздевайся, хранцуз! — гаркнул Кузьма, уже голый и оттого еще более необъятный. — Чего застыл? — Я… — Дюбуа сглотнул. — Я, пожалуй, посижу вот здесь. С мсье Арсением. Он ведь тоже не парится. — Он раненый! — Кузьма ткнул в меня пальцем. — Ему нельзя, а ты здоровый! А ну, скидавай! — Но я… — Ерема, Пантелей! — скомандовал Кузьма. — Помогите гостю! И два голых сибиряка, гогоча, надвинулись на француза. — Нет! Нет, господа, я сам! Сам! — Дюбуа замахал руками, попятился. — Не прикасайтесь! Я разденусь! Разденусь! И, косясь на надвигающиеся туши, начал спешно стягивать с себя платье, бормоча под нос что-то по-французски — судя по интонации, отнюдь не молитву. Я откинулся на диван, взял с блюда ломтик осетрины и приготовился смотреть представление. Раздетый Дюбуа являл собой зрелище жалкое: тощий, белый, с впалой грудью, он ежился и прикрывался руками, а рядом стояли четыре банных исполина, и контраст был такой, что я чуть не подавился. — Худой-то какой, — сочувственно покачал головой Пантелей. — Не кормют вас там, во Франции, что ль? — Ништо, — утешил Кузьма. — Мы его отпарим — враз порозовеет. А ну, в парную его! — Господа, может, не надо в парную, — заныл Дюбуа, пятясь к стенке. — Может, я просто… ополоснусь? Тепленькой водичкой? — Тепленькой! — Кузьма аж задохнулся от возмущения. — Ты слыхал, Пантелей? Тепленькой! Да ты, брат, париться-то и не умеешь! Ништо, научим! Хватай его! И француза, невзирая на вопли и мольбы, поволокли в парную. Дальше я уже не видел — только слышал. Сперва раздался хлесткий звук — шлеп-шлеп-шлеп — веник пошел по спине. Потом — придушенный вскрик: — А-а-а! Что вы делаете⁈ За что⁈ Больно! Убивают! — Терпи! — гудел из пара голос Кузьмы. — Это ж любя! Пользительно! Ерема, поддай парку! Зашипело — плеснули на каменку. — Ы-ы-ы! — взвыл Дюбуа. — Горячо! Горячо, дьяволы! Пощадите! Я все осознал! — Ниже гнись! Веником по хребтине! Ух! — А-а-а-а! Убивают! Au secours! Спасите! Я сидел на диване, ел осетрину и трясся от смеха. Нога и та ныть перестала. За стенкой продолжали охаживать француза, а тот верещал на двух языках вперемешку, поминая то Господа, то каких-то французских святых, то просто голося без слов. А потом — я услышал — его поволокли к купели. — Э, нет! Нет! Это что⁈ Лед⁈ Там лед плавает! Господа, я туда не полезу! Ни за что! Не-е-е… Плюх! Раздался такой вопль, что, кажется, задрожали стекла. Дикий, пронзительный, на одной ноте — вопль человека, которого распаренным сунули в ледяную воду. — И-и-и-и-и-и!!! А следом — гогот сибиряков, довольный, раскатистый. — Ожил! Ожил, голубчик! Ишь, как заголосил! Я утер слезы. «Ну, мсье. За Париж. За соусы. За „дикарей немытых“. Кушай на здоровье». Вышли они из парной через добрых полчаса — распаренные, красные, разморенные. Сибиряки, обмотанные простынями, — довольные, как коты. А за ними, шатаясь, брел Дюбуа. Я приготовился к потоку возмущений, но француз молчал. Он дошел до дивана, рухнул рядом со мной — мокрый, багровый, с прилипшими ко лбу листьями. Дышал тяжело, а простыня сползла с плеча. Я покосился на него, ожидая брани, а Дюбуа вдруг… выдохнул. Длинно, протяжно. И обмяк, откинувшись на спинку. Лицо у него было ошалелое, но в глазах — я не поверил — проступало что-то вроде блаженства. — Мсье… — проговорил он слабо, глядя в стеклянный потолок. — Мсье, это было… ужасно. — Оно и видно. — Это было чудовищно, — продолжил он мечтательно. — Меня били. Меня жгли. Меня, un homme cultivé, окунули в прорубь. — Он помолчал. — И знаете что? — Что? Дюбуа повернул ко мне красное, размякшее лицо. — Мне… легче, — выговорил он с изумлением, будто сам себе не верил. — Мне отчего-то легче, мсье. Вот тут. — Он тронул грудь. — Будто вынули что-то, что давило. — То-то, мсье, — сказал я. — Вы были правы, — тихо признал Дюбуа. Помолчал и добавил, уже без всякой спеси: — Варварство, конечно. Но… целительное варварство. Кузьма, услыхав, захохотал и хлопнул француза по мокрой спине — тот аж крякнул. — Во! Наш человек! Обрусеет еще, помяните мое слово! Ерема, наливай! За здоровье! За баньку! Разлили шампанское по бокалам. Даже мне сунули — я пригубил чуток, для приличия. Сибиряки жахнули залпом, крякнули, потянулись к осетрине. «Хорошо. Давно так не сидел». Сходили в парную они еще два раза, и француз уже даже не сопротивлялся, но орать не преставал. Еще посидели, допили, обмякли вконец. Банщики облили нас на прощанье теплой водой, подали свежее белье. Оделись не спеша — я с трудом, и вывалились на мороз, распаренные, красные, от нас валил пар. Уже смеркалось, когда прибыли к гостинице. Сибиряки покатили дальше, догуливать, звали с собой, да я отговорился раной. Простились тепло, Кузьма тряс мне руку и адрес какой-то назвал, где их сыскать, ежели что. Дюбуа вылез из саней умиротворенный — непривычно тихий. А я, ступив на тротуар и опершись на трость, огляделся — и приметил у крыльца знакомую фигуру. Прохор сидел на облучке своей пролетки, помахивал кнутом, зыркал по сторонам в поисках клиента. Увидел меня — расплылся в улыбке. — Барин! Вечер добрый! А я вот туточки! — Он оглядел меня, покрутил головой. — Слушай, дело к тебе есть. — Я подошел, оперся о борт саней. — А какое же? — оживился он. — Куда изволите? — Это потом, достать надо кое-что. — Я помолчал, прикидывая. — Долото мне нужно. Молоток и топор. Прохор моргнул. Улыбка сползла. — Чего-с? — Долото, молоток, топор, — повторил я. — Раздобудешь? Нынче же. Извозчик уставился на меня, соображая. По лицу было видно — в голове у него не сходилось. — Дык… — Он поскреб под шапкой. — Оно, конечно, раздобыть можно. У дворника инструмент есть, у меня ж и знакомый дворник тут… А только… — Он осторожно глянул на меня. — А на что вам, барин, топор-то? На ночь глядя? Я выдержал паузу и сказал серьезно, без тени улыбки: — За волшебным кирпичом поедем. ---------- Глава 23 Глава 23 Глава 23 — А, ну, это… ежели так, то я мигом. — И Прохор, откинув поводья, тут же ломанулся куда-то в сторону. Дюбуа с удивлением слушал наш разговор и не вмешивался, пока Прохор не побежит за инструментом. — Мсье. — Он спустился на две ступени и остановился. — Что вы задумали? Для какой надобности вам в девятом часу потребен топор? Извольте объясниться, покуда я не сделал собственных выводов. — Дело есть, — хмыкнул я. — Дело. — Он прикрыл глаза и подышал. — У вас всегда дело. Что за нелепицу я слышал про волшебный кирпич? Я оперся на трость и поглядел на него снизу вверх. — Поедете со мной, мсье, и все сами увидите. — Не поеду! — набычился Дюбуа. — Мне и вашей бани хватило! — Поедете. Дело чинное, законное и при свидетелях. Дюбуа подобрался и посмотрел на меня с подозрением. — Куда? — В Кремль. Он открыл рот и закрыл. Потом заговорил медленно, раздельно, как со слабоумным. — В Кремль. Ночью и с топором. Мсье, в моем отечестве за подобную прогулку человека препровождают в Консьержери, и это, поверьте, наилучший из возможных исходов. О наихудшем я умолчу. — У нас проще, — сказал я. — Кремль открыт всякому. Вход свободный, хоть барину, хоть мужику. Богомольцы туда толпами ходят, монастыри стоят. Не крепость, а город городом. — Свободный, — недоверчиво повторил Дюбуа, пожевав губами. — И с топором? — А топор при нас, мсье, а не при Кремле. Он с недоверием на меня посмотрел, а потом тяжко вздохнул и забормотал что-то себе под нос, а тут и Прохор вернулся с инструментом. — Все добыл, барин, как велено, — вывалил он добро прямо на сиденье. — Долото, молоток, топорик. И вот еще, гляди, у дворника выпросил. Он приподнял лом. — Лом-то зачем? — не понял я. — А мало ли что. — Он пожал плечами. — Инструмент, барин, лишним не бывает. «Логика железная и лом железный». За спиной стукнула дверь гостиницы. — Ну, коли так, — хмыкнул я и полез в сани, а следом Дюбуа, словно сам не верил, что снова участвует в какой-то авантюре. — Трогай, — сказал я Прохору. — К Красной площади. — Н-но, Зорька. Пошла, милая. Справа тянулись торговые ряды, темные и запертые на ночь, а слева поднималась стена. Зубцы наверху проступали черной пилой. Народу не было вовсе. Прошли навстречу одни сани, у дальнего конца качнулся фонарь караула и пропал. «Хорошо. Пусто». — А ведь красиво, — обронил Дюбуа, вертя головой. — Дико, но красиво. Этого у вас не отнять. Мы поравнялись с воротами. Над проездной аркой в киоте горели лампады, огоньки дрожали, и от них по золоту оклада ходили теплые пятна. У самой арки стоял часовой. Прохор стянул шапку, а Дюбуа нет. Часовой повернул голову. Я тут же стащил с француза шапку здоровой рукой. — Арсений! — задохнулся он. — Что вы себе… Я, между прочим, католик. — А он не спросит. — Извольте объяснить. — Перед образом положено стоять с непокрытой головой. Всем без разбору: мужику, барину, государю. — А ежели человек попросту не осведомлен о вашем обычае? — Тогда пятьдесят земных поклонов. Тут же, на камнях, при всем народе, — откликнулся спереди Прохор. — И считать будут вслух. Француз медленно обернулся и посмотрел назад, на удаляющиеся лампады. Поправил шапку. — Варварская страна, — пробормотал он. Подходящее место нашлось почти сразу. Дальний конец площади, где начинался спуск к реке: фонарь один и тот далеко, караул за поворотом, лампад не видать. А главное — штукатурка там сошла пластами, кладка стояла голая, и внизу, у подножия, лежало крошево. Известь, труха и целые кирпичи, вывалившиеся сами. — Здесь. Прохор натянул вожжи, и сани встали в темноте ровно между двумя фонарями. Я выбрался, налегая на трость. Ногу прострелило болью, я постоял, пережидая. Тихо было, снег скрипел только под нами. — Прохор. Сани сюда, боком и ближе к стене. Извозчик соображал недолго. — Ширмой, значит. — Ширмой. Он развернул сани вдоль стены, накинул на Зорьку попону и потрепал кобылу по морде, приговаривая: «Постой тут, милая, постой, не балуй». Лошадь вздохнула и переступила. Между санями и кладкой вышел закут аршина в два шириной, и с площади в нем не видно было ничего. Дюбуа стоял, сунув руки в рукава, и наблюдал за приготовлениями со все возрастающим подозрением. — Мсье. Какого рода дело мы имеем? Я подошел к стене вплотную. Кирпич оказался не тот, каким его рисуют, — не пунцовый, а теплый, оранжеватый, выгоревший до цвета старой черепицы. Известь между рядами вспухла и отслоилась. Я тронул ее пальцем, и посыпалось. «Само лезет». — Мне нужен кусок этой стены, — сказал я. — Кирпич. Тишина стояла долгая. — Зачем? — тихо спросил француз. — Надо, то не простой кирпич. — И вы приехали. Ночью, с раненой рукой, через всю Москву из-за кирпича, что за дурость⁈ — Именно так, — кивнул я. Он открыл рот, чтобы сказать что-то ядовитое, и не сказал. Прохор за спиной завозился с мешком, вытащил долото, обтер о полу. — Дык эта, барин. Сейчас сделаем, одна нога тут… И осекся. Поднял голову и посмотрел на стену — снизу вверх, вдоль всей кладки, до самых зубцов. Рука с долотом медленно опустилась. — Барин. — Ну? — А ежели он волшебный. — Прохор говорил тихо, будто стена могла услышать. — Кирпич-то. Ты подумай: я по нему долотом. А ему это каково? — Ничего ему не будет. — Тебе не будет. — Извозчик переступил. — А мне? Ударю не так, отколю не с того боку — а ну как осерчает? Я ж в этих делах-то колдовских того… не понимаю. Он снял шапку и перекрестился. — Ты прости, барин. Я городового не боюсь, чего его бояться, он человек, с ним и договориться можно. А тут другое, тут я не работник. И сунул мне долото в руку. После чего до меня дошло: Прохор верил во все это колдовство по-настоящему. Я обернулся. Дюбуа стоял позади и глядел на меня с ужасом человека, который все понял на полсекунды раньше, чем ему хотелось бы. — Нет, — сказал он. — Не стану. — Молоток, мсье. — Я протянул ему долото и молоток. — Нет. — Дюбуа отступил на шаг. — Мсье. — Я сделал шаг вперед. — Нет, мсье. Я преподаватель словесности, а не каменотес. Я держал в руках перо, указку, рапиру и по недоразумению однажды весло. Долота я в руках не держал никогда и держать не намерен. — А кто будет? Он открыл рот. Оглянулся на Прохора — тот стоял у лошади, мял шапку, глаза в снег. Потом на мою правую руку под повязкой и на трость. И закрыл. — Это дурно кончится, — сказал он с обреченностью человека, который уже согласился и только торгуется об условиях. — Не кончится. Берите. Он взял долото — щепотью, за самый конец, двумя пальцами. Молоток — за середину рукояти, будто боялся, что тот его укусит. — Стойте. Неправильно. — Что опять не так? — Все. — Я подошел ближе, опираясь на трость. — Долото возьмите в кулак. Всей ладонью, крепко, до боли. — Я его так не чувствую! — Вы его и не должны чувствовать. Это железо, а не барышня. Дюбуа обиженно засопел, но перехватил. — Теперь ставьте. Не в середину кирпича, а в шов. Вот сюда, где известь. Кирпич бить бесполезно, он весь в труху уйдет, а известь мягкая, она сама крошится. — Отчего же вы сразу не сказали? — Говорю, — буркнул я. Он приставил. Криво, плашмя. — Наклоните. Долото не гвоздь, оно не втыкается, оно подрезает. Француз наклонил. Прикусил губу. — Так? — Так, — кивнул я. Теперь молоток, возьмите за конец рукояти, а не за середину. За конец, мсье, за самый хвост. — Мне неудобно. — Вам будет удобно на третьем десятке ударов. Взяли? — Взял. — Бейте кистью. Не с плеча, не от локтя — кистью. Коротко и часто, будто гвоздик забиваете. Замахнетесь широко — промажете и попадете себе по пальцам. Дюбуа замер с занесенным молотком. — По пальцам, — повторил он тихо. — По собственным пальцам. — По собственным, мсье. — Мсье, это варварство. — Это работа. И последнее: смотрите на долото, а не на молоток. Всегда на то, куда бьете. Он выдохнул. И ударил. Молоток чиркнул по шляпке вскользь, долото выскочило из кулака и ухнуло в снег. Дюбуа зашипел, поднял его, обтер о полу и приставил снова. — Кистью, — напомнил я. — Я и бью кистью! — Вы бьете плечом и жмуритесь. — Я не жмурюсь! — Жмуритесь. Оттого и мимо. Он ударил снова. Долото опять улетело. На третий раз он попал по шляпке краем, на четвертый мазнул по костяшкам и взвыл, помянув всю нашу страну целиком, ее снега, обычаи и, кажется, даже меня, а на пятый — попал. — Бей еще, — скомандовал я. Кирпич поддался и рассыпался в красную крошку, в труху, которая посыпалась французу на рукав. — Барин! Он же в пыль пошел! Порченый, что ли? Не тот? — Стойте, — сказал я. — Не то бьем. — Что значит «не то»? — Дюбуа обернулся, растирая пальцы. — То и значит. Не всякий годится. Годится один из сотни. — А в уме прикидывал, чего и как им сказать, чтобы мне тут бунт не устроили. Я оперся спиной о сани и обвел стену тростью — слева направо, во всю длину, докуда доставал глаз. — Стену эту клали когда-то итальянцы. Их государь выписал, потому что своих таких мастеров не было. — О как, — уважительно выдал Прохор. — Только он в Москву не за жалованьем ехал. Он из Рима бежал. — От кого? — От суда. — Он знал такое, чего мастеру знать не положено, и в Риме за это готовили не награду, а костер. Вот он собрался ночью и уехал через полсвета, а с собой привез сундук. Дюбуа фыркнул, но не перебил. — В сундуке была сотня кирпичей, — сказал я. — Да не простых, а тех, что в самом Риме заговорил да из глины непростой сделал. И когда стену ставили, он их заложил вот сюда. Не в одно место, не кучей, а врозь, по всей длине, через десять-пятнадцать саженей. За то его и осыпали золотом, а стену просто так не разрушить. Да и вообще кирпичи не простые, мало ли чего еще могут. — Ты почем знаешь-то? — Прохор смотрел не мигая. — В карты выиграл. — Как это? — А так: сел играть с одним человеком. Он проигрался в пух, денег не было, и он мне вместо денег отдал знание. — И как их отличать? — с ядовитой вежливостью осведомился Дюбуа. — На них, я полагаю, стоит клеймо? Или подпись мастера? — Слушать надо. Я взял у него молоток, зажал в здоровой руке и постучал по кладке. Раз, другой, третий, отходя вдоль стены. Кирпич отзывался глухо. Тюк. Тюк. Как по мешку с песком. — Слышите? Мертвый звук. Такой рассыплется. Я отошел еще на два шага и ударил снова. Тюк. Тюк. И вдруг — тонкое, короткое, ясное: тень-нь. Прохор вздрогнул всем телом, а Дюбуа шагнул ближе и уставился на стену. — Ударьте еще раз, — потребовал он. Тень-нь. — Это оттого, что там пустота, — быстро сказал француз. — Раствор отошел, вот и звенит, тут нет ни малейшего… — А первый раз, мсье, когда вы попали по долоту, — перебил я, — оно у вас как зазвенело? Дюбуа открыл рот и закрыл. — Совпадение, — сказал он неуверенно. — Может, и совпадение. Прохор молча снял шапку, перекрестился, надел ее обратно — и взял у меня молоток. — Барин, давай я. — Тебе ж боязно? — хмыкнул я. — Боязно, — честно сказал он. — Дык ежели этот итальянец их для добра клал, так он на меня не осерчает. А ежели я не подсоблю, тут до утра проковыряемся. Вот это будет точно грех. Он опустился на колени и, забрав долото у Дюбуа, подставил его под самый край звонкого, — и аккуратно ударил. Дело пошло веселее. Кирпич вышел с четвертого удара, целый, с одного бока в белой известке. Прохор принял его на ладони и подержал. — Тень-нь, — сказал он шепотом и осторожно тюкнул по нему ногтем, а после показал его мне и убрал в сани. И тут Прохор кашлянул. Он смотрел не на меня, а в снег и мял шапку. — Барин. А мне такой можно? Ты не подумай чего, я не задаром прошу. — Тебе-то зачем? — Дык Зорька у меня припадать стала, на заднюю. — Он переступил на коленях. — Я к коновалу хожу, рубль отдал, а толку чуть. Она ж у меня одна, барин. Другой не будет. Может, и поможет кирпич-то. Он глянул на лошадь и отвернулся. Полез за пазуху и достал скомканные бумажки. — Я заплачу. Ты сколь скажешь, столь и дам. «Ох ты». — Убери, — сказал я. — Эта штука не продается. Ни за рубль, ни за сто. — Понял. Прощения прошу, что предложил, — кивнул он, очень аккуратно спрятал бумажки обратно и весь поник. — Ищи второй звонкий. Слушай стену. Он тут же просиял и пополз вдоль кладки, тюкая молотком и приложив ухо. Второй нашелся саженях в пятнадцати, ближе к спуску. Тут Зорька подняла голову, ее уши встали торчком, и она уставилась в темноту — туда, откуда мы приехали. — Тихо, — шепнул Прохор. — Слышите. Мы замерли и расслышали шаги, из темноты выбрел мужичок в тулупе, протопал мимо саней, никого не заметил и побрел дальше, разговаривая с кем-то невидимым и, судя по тону, неправым. — Ух, — выдохнул извозчик. Мы вернулись к делу. Второй вышел кривоватый, но целый. — Ох, благодарю, барин, — с чувством протянул Прохор, держа кирпич. Тут Дюбуа кашлянул. Мы оба обернулись. Француз стоял очень прямо, глядя поверх наших голов, и лицо у него было каменное. — Я желал бы заметить, — начал он, — что все происходящее нынче есть чистейшей воды суеверие и дикость. Итальянец, сундук, глина, звон. И я бы себе тоже хотел… Мы с Прохором переглянулись, чуть не начав ржать. — Это исключительно ради курьеза, — быстро добавил Дюбуа. — Как памятка о нелепейшем вечере в моей жизни. Ничего более. — Ничего более, — хмыкнул я. — Вот именно. Третий искали дольше всех, и нашел его сам Дюбуа — приложился ухом к стене, постучал и объявил, что здесь, кажется. Откололи молча. Француз принял кирпич двумя пальцами, брезгливо, оглядел со всех сторон, обтер платком. Прохор собрал инструмент. Лом уложил последним, с сожалением: так и не пригодился. — По саням, — сказал я. И тут Зорька снова вскинула голову. Из темноты у стены качнулся фонарь. — Стоять! Кто такие? ---------- Nota bene Nota bene Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги. Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free. Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Игрок ----------