Городской голова. Том 2 Роман Тард Павел Стрешнев — человек из другого века, чужая душа в теле провинциального городского головы — продолжает строить Бережанск заново. Кирпичный завод с немецким инженером, воскресная школа при соборе, керосиновые фонари вместо масляных: каждый проект мал, но вместе они складываются в нечто, чего в России 1881 года ещё не изобрели. Дочь Анна уезжает в Петербург на Бестужевские курсы, сын Николай впервые разговаривает с отцом как с человеком, а тёща перестаёт воевать. Но старый порядок не сдаётся без боя. Гордеев, владелец трактира «Якорь» и теневой хозяин уезда, два с лишним года недоплачивает городские сборы. Стрешнев берётся за ревизию — и в последний день обхода придётся зайти в «Якорь». Он знает: это не про деньги. Это про то, кто задаёт правила в городе. И про то, сколь долго чужак в чужом теле сможет притворяться, что принадлежит этому миру, пока дочь не произнесёт вслух то, что он боится услышать. ==================== Глава 1 Глава 1 Письмо из Дерпта пришло во вторник, второго июля, первой утренней почтой. Я получил его в управе часам к десяти: Сычёв вынес пачку корреспонденции, и среди губернских циркуляров, счетов от подрядчика и жалобы мещанина Копейкина на соседа по поводу забора лежал белый конверт с иностранной маркой и с почерком, которого я не знал. Адресовано Веберу. Конверт пришёл на управу, потому что Вебер в марте, когда я только начинал выходить на людей, сам попросил: особо важные письма лучше на управу, чтобы не терялись у фельдшера в приёмной, где однажды пропал рецепт и чуть не случилась беда. С тех пор служебные письма из-за границы шли через меня. Я отправил Ерофея в больницу с запиской: «Карл Иванович, для Вас письмо из Дерпта. Жду Вас в управе в удобное Вам время». Вебер приехал к обеду. В сером сюртуке, с саквояжем, который он, по-моему, не оставлял дома никогда, даже выходя за хлебом. Лицо осунувшееся: в больнице с утра была тяжёлая роженица, и по тому, как Вебер снимал перчатки в дверях (палец за пальцем, медленнее обычного), я понял, что роды закончились плохо. Расспрашивать не стал. — Павел Андреевич. — Карл Иванович. Садитесь. Письмо я не вскрывал. Вебер сел. Взял конверт. Глянул на почерк, и лицо его чуть смягчилось. — Иоганн. — Ваш кузен? — Кузен. Я писал ему в середине июня, как вы помните. Он вскрыл конверт аккуратно, канцелярским ножом, который я ему протянул, и вынул два листа плотной бумаги. Читал минуты три, молча, шевеля губами на немецких словах, — письмо было на немецком, я углом глаза видел готические буквы. Потом снял пенсне, протёр платочком, надел обратно. Трёхступенчатый ритуал. — Павел Андреевич. Новость сложная. Короткую часть скажу сразу: Иоганн не приедет. — Занят? — Контракт. Строит лютеранскую церковь в Мариенбурге, под Ригой. До весны восемьдесят второго. Никак не вырваться. Я молчал. Первая мысль была досадной: полмесяца ждал ответа, выстраивал расчёты под одного человека, теперь нужно искать заново. Вторая мысль была спокойной: ответ «нет» тоже ответ, и лучше получить его сейчас, в июле, чем в сентябре, когда всё было бы уже поздно. Третья мысль, которая появилась через секунду: Вебер не спешил вскрывать конверт, значит, уже что-то знал и про содержание, и про то, что в нём есть не только отказ. — Карл Иванович. Вы не расстроены. Значит, есть и вторая часть. Вебер чуть улыбнулся. Этой улыбки я у него ещё не видел: без горечи, с чем-то похожим на уважение к собеседнику. — Вы быстро считаете, Павел Андреевич. Да. Есть вторая часть. Иоганн рекомендует другого человека. Бывший его коллега по Рижскому политехникуму. Отставной горный инженер, специалист как раз по промышленным обжиговым печам. Кольцевая печь Гофмана — его профильная задача, он строил одну в семьдесят третьем под Саратовом. Иоганн пишет: работает до сих пор. — Имя? — Хомутов. Андрей Васильевич Хомутов, пятидесяти четырёх лет. Живёт сейчас в Риге, на пенсии, от безделья страдает. Иоганн с ним разговаривал. Хомутов согласен приехать. — Условия? Вебер заглянул в письмо. — Сто двадцать рублей в месяц жалования. Дорога за наш счёт. Трёхмесячный контракт на первое время, с правом продления. Иоганн добавляет от себя: «Пьёт умеренно. Голова золотая. В работе трезв». Последнее он подчеркнул. Я быстро сложил в уме. Сто двадцать в месяц — это тысяча четыреста сорок в год. Плюс дорога, плюс кошт (пятьдесят рублей в месяц Хомутов хотел бы и за питание), плюс подъёмные. Итого на год — под две тысячи. В нашей с Морозкиным смете на пайщиков и первый сезон закладывалось на инженерное сопровождение две тысячи. Совпало. — Меньше, чем я опасался, — произнёс я. — Вы обещали кузену до ста пятидесяти. — Иоганн сам сбил цену. У него авторитет в этом кругу. Плюс Хомутов, как я понимаю, рад вернуться к работе. Пенсия у него небольшая, скучно, и печь Гофмана — это, как Иоганн пишет, его «лебединая песня». Он отказывался от трёх предложений за последний год, потому что это были напольные печи. Кольцевая — другое дело. Кольцевая для него — профессиональная честь. Я помолчал. Обдумал. Быстрое решение здесь было правильным: любое промедление в найме специалиста, когда специалист уже согласен, приводит к тому, что к моменту второго подтверждения специалист либо передумал, либо нашёл другое место, либо запил, либо всё сразу. — Карл Иванович. Согласен. Сегодня же напишу Морозкину, согласую с ним. Формально он главный пайщик, и наём инженера мы оформляем через товарищество. Но думаю, возражений не будет: сумма в смете, рекомендация надёжная. Завтра или послезавтра напишу кузену вашему ответ: мы согласны, ждём Хомутова в последних числах августа. Подъёмные сто рублей при приезде, оплата дороги по предъявлении расписок. — Я сегодня же составлю ответ. Иоганну приятно будет. Он, по-моему, сам за этого Хомутова волновался. — Благодарю, Карл Иванович. Вебер сложил письмо, убрал в карман сюртука. Не встал. Смотрел на меня с тем своим сосредоточенным выражением, которое у него появлялось, когда он хотел сказать ещё что-то, но колебался, стоит ли. — Павел Андреевич. Вопрос непрофессиональный. — Задавайте. — Вы в июне, когда писали мне это обращение насчёт инженера, были уверены, что найдёте его. Я это читал между строк: ваше письмо не было письмом человека, который спрашивает, возможно ли это. Оно было письмом человека, который уже решил. Откуда такая уверенность? Ведь инженер в уездный город на Волге — задача непростая. Я подумал. Вопрос был мягкий, без нажима, но точный. В пятый раз за четыре месяца кто-то спрашивал меня о вещах, которые у настоящего Стрешнева не вызвали бы такой уверенности. Анна, Краснов, Серафим, теперь Вебер. Пять человек. Пять разных углов. Рано или поздно они начнут обмениваться наблюдениями, и тогда картина сложится. — Карл Иванович, — ответил я, — это наблюдение. Не вопрос. Вебер чуть наклонил голову, один раз. — Наблюдение, — повторил он. — Хорошо. Он встал. У двери обернулся. — Павел Андреевич. Если позволите совет старого врача: люди, которые всё время правы, производят странное впечатление. Иногда стоит ошибиться нарочно. Для обстановки. Вышел. Я остался сидеть. Совет был профессиональный, в той профессии, о которой Вебер ничего не знал. II К Морозкину я поехал на следующий день, третьего июля, в среду. Сам, на дрожках, без записки, без предупреждения. Морозкин привык, что я приезжаю внезапно: он сам так приезжал ко мне в июне, и между старообрядцем и внезапно появившимся партнёром установился определённый этикет, при котором предварительное извещение считалось излишним. Его дом стоял на Торговой улице, в верхнем городе. Двухэтажный, каменный, чистый, без излишеств — типично старообрядческий. Ставни закрыты на дневной жар. У ворот — вывеска: «Морозкинъ. Бакалея. Оптомъ и в розницу». Его центральная бакалейная лавка помещалась на первом этаже дома; две другие — в иных местах города. Меня встретил приказчик Назар, тихий рыжий парень лет двадцати двух. — Павел Андреевич. Савва Парфёнович в конторе. Проходите. Я прошёл. Контора занимала две комнаты на первом этаже. В первой — прилавок, весы, счёты, реестры. Во второй, поменьше, — стол Морозкина, шкаф с бумагами, икона в углу (старообрядческого письма, без привычной ризы), керосиновая лампа на столе, уже зажжённая, хотя в окно било июльское солнце. Морозкин за столом, в рабочей поддёвке, с пером в руке и с развёрнутой приходно-расходной книгой. — Павел Андреевич. Что-то срочное? — Срочное. Вебер получил ответ из Дерпта. Инженер нашёлся, но не тот, о котором мы думали. Кузен Вебера не приезжает, контракт на стройке церкви в Мариенбурге. Но рекомендует другого человека. Отставной горный инженер из Риги, специалист по кольцевой печи. Хомутов, Андрей Васильевич, пятидесяти четырёх лет. Строил такую печь в семьдесят третьем под Саратовом. Согласен приехать в конце августа на трёхмесячный контракт. Сто двадцать рублей в месяц, дорога и подъёмные за наш счёт. Морозкин положил перо. Закрыл книгу. Сложил руки перед собой. — Хомутов. Имени такого не слышал. — Я тоже. Но рекомендация идёт через Иоганна Вебера, Рижский политехникум. Это не случайный человек. И сумма — в смете, которую мы с вами утвердили в июне. — Ставка разумная, — произнёс Морозкин. — Я ожидал сто пятьдесят, даже сто восемьдесят. Сто двадцать значит, что человек хочет работать, а не только зарабатывать. Он помолчал. Я ждал. В Морозкине была та стариннокупеческая привычка, при которой решение не объявляется сразу, даже если оно уже принято: сначала пауза, потом фраза. Пауза — это уважение к делу. Короткая фраза — это уважение ко времени собеседника. — Согласен, — произнёс он наконец. — Пишите, Павел Андреевич. Мы его ждём. — Тогда второе. Договор о товариществе. Мы договаривались в июне оформить у нотариуса в Казани. У меня с тех пор сложилось другое мнение. Казань — три дня в один конец, два дня на оформление, три обратно. Восемь дней на круг. И потом ещё ждать выписок из реестра. Если же мы будем оформлять здесь, в Бережанске, у Пивоварова, это займёт три дня максимум. Пивоваров не хуже казанских. Бумаги он делает чисто, печать имеет, реестр губернский пришлёт выписку почтой. Морозкин задумался. Оформление в Казани было его идеей, и отказываться от неё ему пришлось бы с осторожностью. Старообрядческая осторожность не любит менять принятых решений без веской причины. — Пивоваров — православный, — произнёс он наконец, не как возражение, а как замечание. — Православный. Но нотариус в России занимается гражданскими делами, не духовными. Печать у него государственная, а не церковная. Бумагу он составит по закону, а не по вере. Морозкин улыбнулся чуть заметно. — Это вы складно говорите, Павел Андреевич. Хорошо. Пивоваров так Пивоваров. Но, — он поднял палец, — при оформлении хочу, чтобы присутствовал мой доверенный из Казани. Я его выпишу. Три дня на приезд, день на оформление. К десятому числу всё будет готово. — Принимается. — И, — добавил он, — я настаиваю на одном пункте в договоре. При форс-мажоре, включая арест одного из пайщиков по уголовным основаниям, второй пайщик имеет право выкупить долю арестованного по балансовой стоимости за тридцать дней. Это обычная практика в серьёзных купеческих товариществах, но в уездных договорах её часто забывают. Я посмотрел на него. Морозкин не смотрел на меня в ответ: он глядел в сторону, на икону. — Арест по уголовным основаниям, — повторил я. — Арест по уголовным основаниям, Павел Андреевич. Это не означает, что я его жду. Это означает, что мы в России в восемьдесят первом году, и при Гордееве, и при вашем новом положении в городе, — никто из нас не застрахован от того, что в один прекрасный день может прийти полиция и спросить про какие-то бумаги, которые лежат у нас в шкафу. Он был прав. Я знал, что он прав. И мне это не нравилось, потому что Морозкин, глядя на икону, произносил вслух то, о чём я сам думал по ночам в апреле, май, июнь. Тёмное наследство настоящего Стрешнева — старая земельная афера, подрядные откаты, — было прикрыто в мае, но не закрыто. Если Гордеев решит бить по-крупному, он может поднять эти бумаги. — Принимается, — произнёс я. — Хорошо. Тогда завтра я посылаю за доверенным в Казань. К десятому июля будем у Пивоварова. — К десятому. Благодарю, Савва Парфёнович. Я встал. У двери обернулся. — Савва Парфёнович. Ещё одно. — Слушаю. — Вы помните, в Глинках вы говорили: «ускоряем». Я тогда не сказал вам одной вещи. Сейчас скажу. Ускоряем мы не на один шаг. Кирпичный завод — это начало. Если завод окупится в два года, как мы рассчитали, на следующем обороте я хочу предложить вам стекольное производство. Это другое сырьё, другие специалисты, но это следующий логический шаг. Через пять лет — механические мастерские. Я это говорю не сейчас, чтобы вы решали. Я это говорю, чтобы вы знали, что первый договор — он не последний. Морозкин медленно наклонил подбородок. — Я это и так понял, Павел Андреевич. В Глинках. Хорошо, что вы говорите вслух. Я вышел. На улице было жарко, воздух дрожал над булыжником. Ерофей сидел на козлах и сплёвывал с регулярностью маятника. Я сел в дрожки и поехал обратно в управу. По дороге думал: Морозкин видит дальше, чем я позволяю ему видеть. Это не опасно. Это полезно. С человеком, который видит дальше, легче работать, чем с человеком, которому нужно каждый раз объяснять, зачем мы делаем то, что делаем. III Пятого числа, в пятницу, я взял с собой Сычёва и съездил на Лесной овраг. Не в Глинки, куда мы ездили с Морозкиным в июне, а на самый Лесной овраг — на окраину Бережанска, у дороги к мосту через речку Каменку. Там, согласно проекту, должен был встать не сам завод (завод шёл за город, ближе к глиняному карьеру в Глинках), а заводской склад и причал для баржевой отгрузки. Логика была простая: глину копать в Глинках, возить за пятнадцать вёрст в Бережанск к печи — невыгодно. Лучше поставить печь ближе к глине. А вот готовый кирпич проще вывозить к Волге: по Волге его можно было продавать от Нижнего до Астрахани, по железной дороге пока нет, а на подводах далеко. Значит, склад у воды, в городе, и причал. Лесной овраг и был подходящим местом: вход в овраг с запада, дорога из Глинок выходит прямо к нему, а через овраг по небольшому мосту — дорога к Волге, к пристани. Мост, правда, требовал ремонта: я отметил это ещё в июне, когда ехал с Морозкиным в Глинки. Тогда собирался ремонтировать мост «сразу после дамбы», но дамба съела бюджет, и ремонт отложили на осень. Сычёв ехал рядом со мной в дрожках и молчал. Он не любил выезды за город: управский человек, для которого всё, что за заставой, — это другая планета. Я заставлял его ездить со мной ради простой цели: Сычёв должен был знать город и уезд не только по бумагам, но и глазами. — Фёдор Игнатьич, — произнёс я, когда мы подъехали к мосту через Каменку. — Посмотрите на мост. Сычёв посмотрел. Мост был деревянный, короткий, в четыре пролёта, с бревенчатым настилом. В настиле зияли две дыры, небольшие, но заметные. Сваи, которые держали пролёты, у основания были подгнившие: местами отходила кора, местами трухлявая древесина крошилась от прикосновения. — Мост плохой, Павел Андреевич. — Мост не плохой. Мост опасный. Через этот мост осенью повезут первые возы с кирпичом к пристани. По пять пудов на воз, три воза в день. Мост такой нагрузки не выдержит. — До осени можно поправить. — Поправить можно. Стоимость? Сычёв прикинул. — Перестилка настила — рублей двадцать. Замена двух свай — ещё тридцать. Если подрядиться к мужикам из Заставы, дешевле. Если через губернского подрядчика — дороже. Я бы предложил через Заставу: они мост строили ещё в шестьдесят восьмом, знают его, сделают за месяц. — Оформляйте подряд. Пятьдесят рублей из городского бюджета, статья «содержание переправ и мостов». Срок работ — до пятнадцатого августа. Чтобы к приезду Хомутова мост уже стоял. — Будет сделано, Павел Андреевич. Мы проехали через мост — аккуратно, объезжая дыры в настиле — и остановились у входа в овраг с восточной стороны. Склон был пологий, покрытый травой, с редкими кустами шиповника. Внизу, в самом овраге, тёк ручей, впадавший в Каменку. Место для склада подходило: сухо, овраг защищает от ветра, дорога рядом, до Волги две версты. Я вышел из дрожек. Прошёлся по верхней кромке оврага, прикидывая размеры. Сто аршин в длину, пятьдесят в ширину — этого хватит на склад под двести тысяч кирпичей и на подсобные постройки. Я вернулся к Сычёву. — Фёдор Игнатьич. Участок отмечаем. Начинаем хлопотать о выделении городской земли под заводской склад товарищества Стрешнева-Морозкина. Срочность умеренная: хлопоты можно вести с августа, но подготовить документы нужно сейчас, пока тепло и можно провести замеры. — Земля здесь городская, Павел Андреевич. Это выгон, пасут скот, не ценный. — Вот именно. Пустой, ненужный, никем не используемый выгон. За него нам не будет торга. За ценную землю был бы торг. Сычёв усмехнулся. Впервые в моей памяти я увидел его усмешку не в ответ на чужую шутку, а в ответ на мою собственную мысль. Это было что-то вроде повышения по службе. — Замеры я подготовлю на следующей неделе, — произнёс он. — Геометр у нас в уезде один, Кузьмин. Он сейчас в Новолыково, но к понедельнику вернётся. Прикажете вызвать? — Прикажу. И параллельно, Фёдор Игнатьич, — вот тут внимание — мне нужно, чтобы бумаги о выделении участка шли строго через городскую управу, а не через земство. Городская земля, городской выгон, городское решение. Никаких губернских согласований. Никаких земских экспертиз. Всё в пределах нашей компетенции. Сычёв кивнул медленно. — Вы не хотите, чтобы Гордеев узнал. — Я не хочу, чтобы Гордеев узнал раньше времени. Он узнает рано или поздно, неизбежно. Но чем позже, тем лучше. — Я оформлю по минимальному кругу. — Благодарю. Мы поехали обратно. Солнце уже клонилось к западу, и Каменка под мостом блестела мелкими бликами. На той стороне, у самого въезда в город, пастух гнал стадо — коров тридцать, в пыли, с медленным металлическим звоном ботал. Я глядел на них и думал: через год на этом месте будет стоять склад, и эти же коровы будут искать себе новый выгон, и пастух будет ругаться, потому что выгон, на котором его деды пасли, вдруг огорожен и принадлежит товариществу. Это называется прогрессом. Прогресс почти всегда выглядит как отъём чьей-то привычной территории. Я записал в уме: найти пастуху новый выгон. Севернее, ближе к Тихоновской роще. Там земля тоже городская, тоже пустая. Перекинуть туда. Мелочь, но мелочи из таких вещей и складываются: не обидеть пастуха — значит не приобрести шесть его зятьёв в качестве глухих недоброжелателей к заводу. IV Седьмого июля, в воскресенье, после обедни, я заехал к Пивоварову. Нотариус жил и принимал клиентов в собственном доме на Дворянской улице, в двух кварталах от управы. Дом был тёплый, обжитой, с кружевными занавесками на окнах первого этажа — видимо, жена Пивоварова любила рукоделие — и с вывеской «Нотаріусъ Пивоваровъ А. И.» над дверью конторы. Я приехал без записки. У Пивоварова в воскресенье после обедни был приёмный час для постоянных клиентов: я знал это от Сычёва. Застал его в конторе за чаем и «Губернскими ведомостями». Пивоваров поднял глаза, узнал, отложил газету, встал. — Павел Андреевич. Какая честь. — Аполлон Иваныч. Простите за нарушение воскресного покоя. — Что вы, что вы. Присядьте. Чаю? — Благодарю, не буду. У меня короткое дело. К десятому числу мне с Саввой Парфёновичем Морозкиным понадобится оформить договор о товариществе на паях. Кирпичное производство, при глиняном карьере в Глинках. Пайщики двое, капитал двадцать пять тысяч рублей, доли по взносам. Я хотел бы узнать, возьмётесь ли вы и сможете ли подготовить проект договора заранее, чтобы десятого мы с Морозкиным уже только подписывали. Пивоваров моргнул один раз. Потом ещё раз. Поправил воротничок. — Кирпичное производство. Двадцать пять тысяч. Вы и Морозкин. — Я и Морозкин. — Павел Андреевич, простите прямоту, я тридцать лет нотариус в Бережанске. Не припомню, чтобы городской голова входил в товарищество с купцом второй гильдии, да ещё со старообрядцем, да ещё на такую сумму. Вы понимаете, что это… непривычно? — Понимаю, Аполлон Иваныч. Именно поэтому мне нужен хороший нотариус. Непривычное требует точного оформления. Десять пунктов в договоре, всё в соответствии с Положением о товариществах, с нотариальным засвидетельствованием, с копией в губернский реестр. Пивоваров помолчал. Он был опытный человек, нотариус тридцать лет: через его контору прошли завещания половины бережанских купцов, брачные договоры трёх поколений дворянских семей уезда и тысячи мелких сделок. Он видел многое. Но новых типов сделок, которые бы начинались фразой «я и старообрядец учреждаем кирпичный завод», он в Бережанске ещё не видел. — Хорошо, Павел Андреевич. Возьмусь. Пункты договора, если вы мне их продиктуете или предоставите черновиком, я подготовлю проект к четвергу. — Я вам сейчас продиктую. Я сел напротив него. Пивоваров взял лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу. Я начал диктовать. Диктовал медленно, формулировки подбирал точные: названия пайщиков, суммы взносов (двадцать тысяч от Морозкина, пять от меня), распределение прибылей (пропорционально взносам), срок действия (пять лет с правом продления), управление (Морозкин главный пайщик, я управляющий делами), порядок выхода из товарищества (преимущественное право второго пайщика), форс-мажор (пожар, наводнение, война), и — последним пунктом — условие Морозкина об аресте по уголовным основаниям и выкупе доли арестованного пайщика. Пивоваров записывал. Когда я дошёл до форс-мажора, он поднял голову. — Павел Андреевич, вы хорошо знаете законодательство о товариществах. — Читал, Аполлон Иваныч. — Читали? Где вы это читали? У нас в Бережанске такой литературы нет. — В Казани, когда ездил в семьдесят девятом по делам города. Там в библиотеке губернского правления есть. Я день провёл. Это было правдой в той части, что настоящий Стрешнев ездил в Казань по городским делам в семьдесят девятом и провёл там день. В библиотеке ли правления, впрочем, он был или в трактире «Волга» — это уже мой личный вклад в биографию. Проверить никто не может. Пивоваров больше не спрашивал. Он был осторожный человек: видел, что я говорю уверенно, и решил на уверенности остановиться. Дописал последний пункт, перечитал, поднял перо. — К четвергу проект будет готов. Десятого, в среду после обеда, вы с Морозкиным и его доверенным приходите, подписываем, засвидетельствую. Пошлина государственная — тридцать рублей, моё вознаграждение — двадцать. — Согласен. Я встал. У двери обернулся. — Аполлон Иваныч. Дело это… не то чтобы секретное, но огласки до оформления мы не хотим. В разговорах, пожалуйста, не упоминайте. — Павел Андреевич, вы меня обижаете. Я нотариус. Я — как священник при исповеди. Что у меня в конторе — то у меня в конторе. — Не сомневался, Аполлон Иваныч. Просто на всякий случай. Я вышел. На Дворянской было тихо, воскресный полдень, улица пустая. Где-то вдали, со стороны Соборной площади, звонили к молебну. У соседнего дома, на лавочке, дремал старый купец в картузе. Июльская жара обволакивала, густая, медленная. Я сел в дрожки. Ерофей спал на козлах. Я его тронул. Он встрепенулся. — Домой, Павел Андреич? — В управу, Ерофей. Ещё не домой. V Восьмого июля, в понедельник, вечером, я сидел в кабинете и составлял письмо Иоганну Веберу в Дерпт. Вебер на следующий день должен был забрать письмо и отправить его со своим ответом кузену, но я настоял на том, чтобы мой ответ шёл отдельно: от городского головы Бережанска, на бланке управы, с печатью. Это была формальность, но формальность полезная: Хомутов, получив письмо на гербовой бумаге, будет понимать, что едет не к частному купцу, а к должностному лицу, и что работа будет вестись серьёзно. Письмо я писал на чистовом листе, чёрными чернилами, медленно. 'Высокородному господину Иоганну Веберу, магистру строительного искусства, Дерптъ. Милостивый государь Иван Карлович, чрезъ любезное посредство вашего двоюроднаго брата, Карла Ивановича Вебера, получилъ я ваше предложение о найме г. Хомутова Андрея Васильевича для сооружения кольцевой обжиговой печи системы Гофмана при нашемъ строящемся кирпичномъ заводе у деревни Глинки Бережанского уезда Казанской губернии. Условия, вами предложенныя — жалование сто двадцать рублей в месяцъ при обязательном трёхмесячномъ контракте съ правомъ продления, оплата дорожныхъ расходовъ по предъявлении оправдательныхъ документовъ и единовременныя подъёмныя въ размере ста рублей, — товариществом нашимъ принимаются целикомъ. Просимъ г. Хомутова о следующемъ: прибыть въ Бережанскъ не позднее 25 августа сего года пароходомъ изъ Казани, о дате отбытия из Риги известить письмом или телеграммой заблаговременно. Встретитъ его на пристани лично я, Павелъ Андреевичъ Стрешневъ, голова города Бережанскa; проживание до окончания постройки временно устраивается на постояломъ дворе купца Климова, по желанию г. Хомутова это можетъ быть заменено ином помещением. По прибытии г. Хомутова первоочередной задачей будетъ осмотръ глиняного карьера и площадки подъ строительство, дабы онъ могъ составить точный техническій проектъ и смету. Строительныя работы предположены мы начать въ конце августа — начале сентября. Прошу васъ, милостивый государь, передать г. Хомутову выраженіе моей признательности за согласіе и мою готовность оказать всяческое содействіе въ его работе. Съ почтением,Павелъ Андреевичъ Стрешневъ,голова города Бережанскa. 8 іюля 1881 г.' Я перечитал. Архаичные обороты вышли натянуто, но приемлемо: в четыре месяца в этом теле я освоил канцелярский стиль эпохи лучше, чем за тринадцать лет в Нижнеярске освоил стиль регионального бюрократа начала двадцать первого века. Разные эпохи, одна профессия. Запечатал конверт. Сургуч, печать управы. Положил в папку для завтрашней передачи Веберу. За окном уже сгущались сумерки. Июльский день длинный, но к девяти часам начинает темнеть. Я открыл второй ящик стола, достал оттуда лист, на котором у меня шёл сводный план по заводу, и добавил одну строку карандашом: 'Хомутов — прибытие к 25 августа. Встреча на пристани лично. Постоялый двор Климова, три рубля в сутки с питанием, за наш счёт первые две недели, потом из его жалования. Поездка в Глинки в первый же день по прибытии. Морозкина известить заранее, чтобы был. Договор Стрешнев — Морозкин у Пивоварова подписывается 10 июля. Выдел городской земли на Лесном овраге под склад — запрос в управе заводим 15 июля, утверждаем к концу месяца. Мост через Каменку — ремонт до 15 августа. Геометр Кузьмин — вызвать с замерами.' Положил лист обратно в ящик. Закрыл. Запер. Ключ спрятал во внутренний карман сюртука. Встал. Подошёл к окну. За окном — Соборная площадь. Пустая в этот час. Масляный фонарь на углу, один из сорока двух. Через три месяца их, если пойдёт по плану, будет шесть керосиновых, на центральных улицах. Через год — тридцать. На площади стоял прохожий — мещанин с котомкой, видимо, возвращался с базара, припозднился. Постоял, снял картуз, перекрестился на собор, надел картуз, пошёл дальше. Обычная вечерняя мизансцена уездного города, которая повторялась так же при Стрешневе настоящем, так же при его отце, так же будет и после меня. И это меня почему-то трогало сильнее, чем я мог бы ожидать. Я задул лампу. Вышел из кабинета. Сычёв меня уже не ждал: я отпустил его в восемь. Сторож Никифор встал, когда я спускался по лестнице. — Доброй ночи, Павел Андреевич. — Доброй ночи, Никифор. — На том стоим, батюшка. Ерофей с дрожками ждал у ворот. Я сел. — Домой. Дрожки тронулись. Копыта застучали по булыжнику. Я откинулся, закрыл глаза. Недельная сводка в голове: письмо из Дерпта пришло, инженер найден, Морозкин согласен, нотариус подряжен, земля под склад намечена, мост ремонтируется, доверенный из Казани вызван. За шесть дней — шесть шагов. Это был темп, который в моей прошлой жизни я называл «рабочим»: не героическим, не рекордным, просто рабочим, ровным, как биение часов. В Нижнеярске за шесть дней я обычно делал три шага. В Бережанске — шесть. Причина была простая: в Нижнеярске между мной и результатом стояло восемь инстанций, семь согласований и три электронных системы, каждая из которых падала по пятницам. В Бережанске между мной и результатом стояли: Сычёв, Морозкин, Пивоваров, Вебер. Четыре человека. Все живые. Все работают. Век был убогий, но структура была простая. И простая структура, как выяснилось, давала такую скорость, которой у меня в двадцать первом веке не было никогда. Дрожки свернули с Торговой на Соборную. В окнах моего дома уже горели свечи: Прохор, как всегда, оставлял мне лампу в прихожей и чай в столовой, даже не зная точно, когда я приеду. Я вошёл. Снял сюртук. Прохор появился бесшумно, взял сюртук, повесил. — Барин, Анна Павловна ещё не ложилась. Спрашивала, будете ли вечером. — Буду, Прохор. Скажи, сейчас приду. Прохор ушёл. Я постоял в прихожей. Под ногами скрипнула та же половица, которая скрипела у Стрешнева настоящего, будет скрипеть у того, кто станет жить в этом доме через сорок лет, и скрипит сейчас у меня, Ракитина, который временно одолжил этот дом у истории. Завтра — среда. Завтра — девятое июля. И завтра, если я правильно рассчитываю, Краснов придёт в управу с окончательным списком задач по воскресной школе, и начнётся следующая неделя, и следующий виток этого странного механизма, в который я попал четыре месяца назад и из которого, кажется, уже никогда не выберусь. Я пошёл в столовую. Анна ждала меня за остывшим чаем. ---------- Глава 2 Глава 2 Краснов пришёл в управу утром девятого июля, в четверг, с папкой под мышкой и с тем особенным выражением лица, которое появляется у педагогов, когда они готовы к первому уроку нового курса. Аккуратный сюртук с подшитыми манжетами, бородка клинышком, толстые очки. В папке лежали бумаги, которые он показывал мне в доме тринадцатого июня: переписанный проект воскресной школы, уже с поправкой об арифметике (два часа вместо одного), уже с одобрением на открытие к октябрю, уже с договорённостью о помещении в приходском доме у Серафима. Всё основное было решено ещё в июне. Теперь нужно было переводить это из проекта в расписание, из расписания в помещение, из помещения в конкретных людей на конкретных скамьях. Проще говоря, начиналась исполнительная часть. А исполнительная часть, как я знал из нижнеярской жизни, это девяносто процентов любого проекта. — Пётр Фомич. Садитесь. Что у вас? Он сел. Положил папку на стол. — Павел Андреевич, я составил список задач к октябрю. Двадцать шесть пунктов. Если позволите, пройдёмся. Он разложил передо мной лист, исписанный тем же аккуратным почерком, каким в июне был написан проект. В списке было всё, что я ожидал, и даже немного сверх: помещение, мебель, учебники, чернила, бумага, объявления о наборе, списки учеников, распорядок, отопление на осень, освещение (свечи), закон Божий (договориться с дьячком Никодимом, поскольку Серафим занят), медицинский лектор. Медицинский лектор стоял пунктом семнадцатым. — Вебер? — Вебер, Павел Андреевич. Вы помните, я в проекте писал: раз в месяц, с приглашением земского врача. Но за эти недели я подумал: раз в месяц мало. Для санитарного просвещения нужен отдельный короткий курс, уроков на шесть или восемь, чтобы всё рассказать разом и чтобы люди запомнили связно. Сначала о воде, потом о руках, потом о болезнях. А раз в месяц, уже после курса, напоминание, повторение. Я поднял на него взгляд с некоторым удивлением. Это была хорошая педагогическая мысль. Краснов, сидя в своей съёмной квартире в нижнем городе, за июнь успел передумать программу с точки зрения не идеологии, а методики. Для народника семидесятых годов это был нетривиальный профессиональный рост. — Согласен. Я сегодня же поговорю с Карлом Ивановичем. Пусть составит короткий курс на восемь занятий. «Гигиена для простого народа» или что-то в этом роде. Читать начнёт с ноября, когда школа отработает первый месяц и люди привыкнут ходить. — Почему с ноября? — Потому что в октябре, Пётр Фомич, у нас будут первые занятия, и нам нужно, чтобы Краснов-учитель стал для учеников привычной фигурой раньше, чем появится Вебер-лектор. Иначе в сознании учеников школа будет ассоциироваться не с вами, а с доктором. А учебный процесс должен держаться на вас. Вебер приглашённый. Вы постоянный. Краснов задумался. Потом чуть наклонил голову. — Пожалуй. В этом его «пожалуй» было то, чего мне не хватало в Нижнеярске: готовность принять чужую правку не из подчинения, а из соображения. Краснов был не мой подчинённый. Он был ссыльный учитель, которому я помог когда-то и который теперь работал со мной, потому что мы договорились работать. Это совершенно другая конфигурация отношений, чем начальник и сотрудник, и в ней любое согласие стоило дороже. — Следующий пункт. Учебники. Краснов поморщился. — Павел Андреевич, вот тут беда. В Бережанске учебников почти нет. У меня в приходской школе двенадцать азбук Ушинского и столько же задачников Евтушевского, и все затрёпаны. На сорок человек нам нужно хотя бы по двадцать. — Сычёв. Сычёв появился в дверях. С яблоком. — Фёдор Игнатьич. Запрос в Казанскую земскую управу. От имени городского головы. Прошу отпустить за счёт уездного бюджета сорок экземпляров «Родного слова» Ушинского и сорок экземпляров задачника Евтушевского для открываемой воскресной школы Бережанска. Отправить с первой почтой. Подпись моя. — Сорок? — Сорок. По двадцать действующих, по десять на износ, по десять для следующего потока весной. — Будет сделано, Павел Андреевич. Краснов чуть приподнял брови. — Следующий поток весной? — Да. Я думал об этом, Пётр Фомич. Одна школа в год, осенью, это разовое мероприятие. Нам нужна система. Октябрьский поток, мартовский поток, по четыре месяца занятий. Если к будущему лету у нас будут два выпуска по сорок человек, это восемьдесят грамотных людей в городе. Через три года триста. Через десять тысяча с лишним. Это называется, Пётр Фомич, инфраструктура. Краснов внимательно глянул на меня через очки. — Инфраструктура. — Латинское слово. От infra, под, и struere, строить. То, что строят под. Под чем-то большим. Под будущим. Он помолчал. Потом произнёс тихо: — Павел Андреевич, вы никогда не говорили с акцентом Саратовского университета, а вот эти слова у вас идут так, как будто вы там учились. Я улыбнулся. Это был уже не первый его намёк. В мае, во время долгого разговора о России и «прерывании цепочки», он тоже один раз сказал что-то подобное. Краснов, в отличие от Серафима, не боялся задавать некомфортные вопросы. Он просто делал это без нажима, как исследователь делает пометку на полях. — Пётр Фомич. Я читал. Всю жизнь. В купеческом сословии это редко, и поэтому заметно. — Значит, читали. — Читал. Он не стал настаивать. Умный человек. Второй после Сычёва, который научился не спрашивать лишнего. II Вебера я поймал в тот же день, в пятницу одиннадцатого, после полудня, когда он возвращался в больницу с очередного осмотра в городе. Остановил на Соборной площади, под тем самым старым масляным фонарём, о котором я, ещё три месяца назад, писал в своём первом отчёте: один из сорока двух уличных фонарей Бережанска, горевших, когда было желание, и не горевших, когда желания не было. — Карл Иванович. Минутка? Вебер остановился. В сером сюртуке, с саквояжем в правой руке, с пенсне на цепочке. Левой рукой снял перчатку, палец за пальцем, как он это делал всегда. — Павел Андреевич. У меня всегда есть минутка для вас. В пределах разумного. — Воскресная школа открывается в октябре. Краснов просит вас о коротком курсе. Санитарное просвещение, восемь уроков. С ноября. Конкретно, без латыни, для людей, которые только что научились держать карандаш. — Восемь уроков? — Восемь. О воде, о руках, о пище, о болезнях, о жилище, о детях, о несчастных случаях. Короткий курс, без теории, только практика. Чтобы после него умели кипятить воду и отличать свежую рыбу от несвежей. Вебер коротко кивнул. Один раз. — Я согласен. Давно думал о таком. Через две недели принесу рукопись на ваш просмотр. — Благодарю, Карл Иванович. Ещё одно. Ваш кузен в Дерпте. Я отправил ему запрос через вас в июне. Есть ответ? Лицо Вебера чуть изменилось. Он снял пенсне, протёр его платочком, надел обратно. Этот ритуал у него, как и у Сычёва, означал подготовку к произнесению не самой простой новости. — Ответ есть, Павел Андреевич. Я собирался зайти к вам на днях. Кузен мой, Иоганн, строитель, как я вам говорил. Но он сейчас строит церковь в Мариенбурге, контракт до весны. Не приедет. Он, однако, рекомендует другого человека, своего коллегу по Рижскому политехникуму. Отставной горный инженер. Зовут Андреем Васильевичем Хомутовым. Пятьдесят четыре года. Специалист по промышленным печам. Строил одну кольцевую под Саратовом в семьдесят третьем. — Условия? — Сто двадцать рублей в месяц жалования. Дорога за наш счёт. Кузен пишет: «пьёт умеренно, но голова золотая». Начало работы в конце августа, если мы согласны. Я быстро сложил в уме. Сто двадцать в месяц плюс дорога плюс кошт, около четырёхсот рублей за квартал. Это было сопоставимо с предыдущей оценкой, которую я делал в июне, ещё когда мы с Морозкиным только прикидывали бюджет. Деньги серьёзные, но подъёмные: Морозкин вкладывал двадцать тысяч, я пять, инженерная часть шла из общего капитала. — Согласен. Пишите кузену. Пусть сообщит Хомутову: мы его ждём в последних числах августа. С жалованием согласны. Подъёмные сто рублей, оплата дороги по предъявлению расписок. Вебер надел перчатку. Правую руку, как обычно, оставил без перчатки: хирургическая привычка. — Павел Андреевич. Я к вам ещё зайду сегодня вечером, если позволите. Хотел показать заявку на журналы. Вы помните, мы в мае говорили. — Помню, Карл Иванович. Жду. Заодно поговорим о помещении при приходском доме. Мне надо, чтобы вы один раз сходили с Красновым посмотреть его и оценили с санитарной точки зрения. Окна, проветривание, сырость. Сорок человек в помещении два часа в неделю, это не пустяк. — Сходим. Завтра, до обедни. — Благодарю. Он пошёл дальше, к больнице. Я глядел ему вслед. Этот сутулый немец, пахнувший карболкой, за четыре месяца стал для меня вторым человеком после Сычёва, с которым я мог говорить на равных не потому, что он мой подчинённый, а потому, что он мой коллега в деле, которое мы оба считали важным. Медицинский прогресс в уездном городе, санитарное просвещение для рабочих, инженер через его кузена. У Вебера в руках, если разобраться, лежала треть всей моей осенней программы. III В субботу, двенадцатого, после обедни, мы встретились втроём: я, Краснов и отец Серафим, в приходском доме при Преображенском соборе. Приходский дом стоял за собором, с северной стороны, в тени. Двухэтажный, каменный, в полтора окна на этаж, с крепкими дубовыми дверями и с деревянной лестницей во двор. Помещение, которое Серафим ещё в мае предложил под воскресную школу, было на первом этаже: длинная комната с тремя окнами на юг, печь в углу, каменный пол, выложенный плитами. Когда-то здесь жил дьячок, теперь комната пустовала и использовалась редко. Сейчас она была чисто выметена и пахла известью и деревом. Серафим был в ризе и в епитрахили: только что служил обедню, не успел переодеться. Массивная фигура, густая чёрная борода, серебряный крест на цепочке, густой баритон. Он провёл нас через дверь, открыл ставни, впустил в комнату июльский свет. — Вот, Павел Андреевич. Как обещал в мае. — Благодарю, отец Серафим. Пётр Фомич, ваша оценка. Краснов прошёлся по комнате. Пальцами потрогал стену: сухая. Осмотрел окна: открываются. Мерил шагами от стены до стены: вышло четырнадцать на девять аршин. По моим прикидкам, это давало около девяноста квадратных саженей, что для сорока человек с учётом стола учителя и доски было тесновато, но приемлемо. — Сорок человек поместятся, — произнёс Краснов. — Если плотно. Учеников в одну сторону, учителя к стене у окна, доску на противоположную. Печь работает? Серафим кивнул. — Печь работает. Я велел, чтобы к октябрю починили дымоход. Мелкий ремонт, рублей пять. — За счёт управы, отец Серафим. Не за церковный. — Как пожелаете. Я не из тщеславия, Павел Андреевич. Я из того, что комната и без школы моя. Если ремонт всё равно нужен был бы, пусть будет сейчас. Краснов ещё раз обошёл помещение. Остановился у средней стены. Постучал костяшками пальцев. Послушал звук. — Павел Андреевич, стена тонкая. В соседней комнате кто-то есть? Серафим задумался. — Кладовая. Летом пустая, зимой там держат овощи с огорода. Слышимости, в общем, не должно быть. Но если вас беспокоит, можно поставить ковёр на стену. У меня в ризнице есть старый, давно не у дел. — Не откажусь, отец Серафим. Звук в учебной комнате важен: если из-за стены слышны голоса, ученики отвлекаются. Ковёр поможет. — Привезём к октябрю. Мы вышли из комнаты во двор. Июльское солнце ударило в глаза после полутени. Я сощурился. Краснов поправил очки. — Отец Серафим, — обратился я, когда мы обходили собор, возвращаясь к Соборной площади. — Ещё одна просьба. Я хотел бы, чтобы на открытие, в первое воскресенье октября, вы отслужили короткий молебен. Для учеников и их родителей. Серафим приостановился. — Павел Андреевич, это значит, что мы открываем народное учебное заведение под церковным покровительством. Это значит, что любая претензия к школе пойдёт и в мой адрес тоже. Вы это понимаете? — Понимаю, отец Серафим. — И тем не менее просите. — Прошу. Потому что, если школу открывает только городская управа, это одно дело. Если она открывается с благословением собора, это совсем другое. Это уже не светская затея. Это часть жизни прихода. Серафим помолчал. Солнечный свет скользил по его чёрной бороде, по серебряному кресту. Он глянул в сторону колокольни, потом на меня. — Хорошо, Павел Андреевич. Отслужу молебен. Вы правильно рассуждаете: кто начинает доброе дело с молитвы, тому Бог помогает. А кто без молитвы, тому Бог не мешает, но и не помогает особенно. Он произнёс это с той своей интонацией, в которой богословие и практичность были неразличимы. Я оценил. В Нижнеярске у меня был начальник УФНС, который произносил бюджетные тезисы примерно с тем же весом, с каким отец Серафим говорил о молитве. Разные слова, один голос человека, который всю жизнь привык говорить с места власти. IV В воскресенье тринадцатого, во второй половине дня, ко мне в управу пришёл Ефим Захарович Сапожников. Один, без сопровождающих, как он приходил всегда. Сапожников в Бережанске был человеком, с которым городская управа официально не сотрудничала никогда. Мещанин со скобяной лавкой на Нижней Тихой, неофициально хозяин нижнего города, скупщик краденого, ростовщик для бедноты, арбитр в уличных спорах. В мае я договорился с ним об одном конкретном деле: он «пускает слух» в нижнем городе о воскресной школе, а я в обмен закрываю глаза на его артель грузчиков, формально не имеющую разрешения. Это была сделка, которая в Нижнеярске называлась «неформальное партнёрство с теневым сектором», а в Бережанске называлась просто «разговор с Ефимом». Он вошёл в кабинет, не снимая картуза. Небольшого роста, жилистый, с лицом, напоминающим печёное яблоко: всё в морщинах, но с молодыми живыми глазами. Левое ухо было отрублено наполовину, старая каторжная драка. Одет в поддёвку и смазные сапоги. — Павел Андреевич. Разрешите. — Разрешаю. Садитесь, Ефим Захарыч. Картуз снимите, пожалуйста. У меня в кабинете принято. Он хмыкнул. Снял. Положил на колени. — Пришёл с докладом по нашему майскому уговору, — произнёс он тихо. — Слух я пустил ещё в июне, как только вы сказали. Люди в нижнем городе знают: в октябре откроется школа при соборе, обучат грамоте и счёту, бесплатно, по воскресеньям. Спрашивали, правда ли бесплатно. Я говорил: правда. Спрашивали, поп пускает ли. Я говорил: сам поп и пускает. Спрашивали, зачем головой это надо. Я говорил: это вам знать не обязательно, лишь бы польза была. — И? — И, Павел Андреевич, есть уже человек двадцать, которые точно придут. Из них, правда, половина баб, а не мужиков, но это даже к лучшему: бабы прилежнее к учению. Сапожник Обручев пришлёт дочь. Грузчик Потап запишет сына, двенадцати лет. Рыбак Тростников с Нижней Тихой тоже придёт, и сам, и с сыном, если примете мальчишку. — Примем. Я об этом ещё с Красновым поговорю, но если в одном семействе и отец, и сын захотят учиться, сажаем рядом. Ребёнок пусть сидит и слушает. Научится быстрее отца, это нормально. Сапожников хмыкнул снова. — Отец Тростников вам потом кланяться будет. Гордый он, рыбак этот, но крепкий. Я его знаю пятнадцать лет. Не пьющий, работящий, честный по-своему. Сын у него башковитый, хочет в Самару, отцу хочется грамоту сыну дать, чтобы не затолкали. — Передайте Тростникову, Ефим Захарыч, что он записан в первый поток. Пусть приходит четырнадцатого октября, к одиннадцати, к Преображенскому собору. — Передам. Он помолчал. Потом, глядя в сторону, произнёс: — Павел Андреевич. Одно замечание, если позволите. — Позволяю. — Вы, значит, школу под церковью делаете. — Под церковью. Помещение даёт отец Серафим. Сапожников задумчиво поскрёб щеку. — Это правильно. Потому что без попа в нижнем городе ничему не верят. Если бы школа была только от управы, половина мужиков подозревали бы, что это какая-то подделка. А раз поп благословил, значит, дело чистое. Мужики у нас такие: царя слушают через газету, начальство слушают через кулак, а попа слушают напрямую. Вы правильно сообразили. Я не стал уточнять, что соображал это не я, а отец Серафим, когда сам предложил помещение и потом сам же согласился на молебен при открытии. Репутация умного хода в присутствии Сапожникова полезная репутация. Если он будет считать, что я умный, он будет со мной сотрудничать. Если он будет считать, что я везучий, он тоже будет со мной сотрудничать, но меньше. — Благодарю, Ефим Захарыч. — Ещё одно, Павел Андреевич. Последнее. В нижнем городе говорят: новый голова делает дело. Не обещает, а делает. Дамбу чинили при нём, Зубова убрали при нём, теперь школа открывается. Люди это запоминают. Имейте в виду. Он надел картуз. Встал. Поклонился не мне, а порогу. И вышел. Я сидел и глядел на пустой стул. Сапожников только что, между делом, передал мне сводку общественного мнения нижнего города. В XXI веке это делали социологические службы за немалые деньги. В Бережанске 1881 года это делал скупщик краденого с половиной уха, бесплатно, и делал не менее точно. Бесценный ресурс, подумал я. И совершенно незаконный. V В следующий четверг, семнадцатого, в управу пришёл человек, которого я не ждал. И с которым у меня состоялся разговор, обозначивший, что спокойный июль закончился, и что старые игроки замечают новые ходы. Вошёл Трофимов, поверенный Гордеева. Длинный, сухой, в чёрном сюртуке, с портфелем. Лицо, привыкшее адресоваться не человеку, а инстанции. Голос, привыкший не повышаться. — Павел Андреевич. С наилучшими пожеланиями от Тараса Лукича. — Благодарю. Садитесь. Он сел. Положил портфель на колени. Не раскрыл. — Тарас Лукич просил передать, что он с интересом узнал об открытии в Бережанске воскресной школы. И что, будучи человеком, радеющим о благе города, он желает внести посильный вклад. Пауза. Я молчал. — Тарас Лукич, — продолжил Трофимов, — готов пожертвовать на нужды школы пятьсот рублей серебром. Единовременно. На приобретение учебников, мебели, всего необходимого для начала работы. С условием скромным: имя благотворителя следует упомянуть в отчёте управы и, если возможно, при открытии. Я глядел на Трофимова. Трофимов глядел на край моего стола. Гордеев предлагал пятьсот рублей. Сумма, сопоставимая с годовым жалованием Краснова в приходской школе. Сумма, на которую можно было купить все учебники, всю мебель, оплатить печь и ещё оставалось. Для меня, у которого весь бюджет школы на первый год не превышал двухсот рублей, это было существенное вливание. И это была классическая провокация. Приняв пожертвование, я становился обязанным Гордееву публично. Его имя звучало бы при открытии школы, в отчётах, в газете. Школа, формально городская, фактически приобретала второго попечителя, с которым у меня только что, в апреле, была открытая конфронтация в думе. Это путало карты не мне, а городу: непонятно, кто покровительствует школе, голова или Гордеев. А через полгода, когда Гордеев захотел бы от меня чего-то, у него появился бы неформальный аргумент: «я школу вашу поддерживал, вы же не откажете мне в мелочи». Отказавшись напрямую, я объявлял войну: «Стрешнев не принимает пожертвований от Гордеева». Это тоже было плохо. Трофимов разносил бы эту новость по городу в тот же вечер, Гордеев получал бы репутацию отвергнутого благотворителя, а я репутацию мстительного головы. Нужно было третье решение. Я искал его секунд пять. — Благодарю Тараса Лукича за щедрое намерение, — произнёс я. — Однако должен заметить, что воскресная школа в Бережанске открывается под попечением отца Серафима и Преображенского собора. Церковно-приходская структура, формально. Пожертвования на церковно-приходские нужды, согласно церковному уставу, принимаются только через настоятеля и вносятся в церковную книгу. Я не могу принять пожертвование напрямую. Это было бы нарушением порядка. Трофимов молчал. Он понимал, что я говорю. Он не понимал, как с этим спорить. — Следовательно, — продолжил я, — если Тарас Лукич желает поддержать школу, ему следует обратиться к отцу Серафиму с соответствующим прошением. Отец Серафим, разумеется, в своём праве принять или не принять пожертвование, в зависимости от того, находит ли он это соответствующим церковной практике. Я в это вмешиваться не могу. Трофимов ещё помолчал. Потом поднял портфель. — Я передам Тарасу Лукичу. — Передайте. И, пожалуйста, передайте также моё уважение. Он вышел. Дверь закрылась. Сычёв, сидевший в углу и делавший вид, что перебирает бумаги, поднял голову. — Павел Андреевич. Вы только что отправили Гордеева к Серафиму. — Отправил. — А Серафим его не примет. — Не примет. — Откуда вы знаете? — Потому что Серафим уже пошёл на уступку, согласившись служить молебен при открытии. Вторую уступку, принять пожертвование от Гордеева, он не сделает. Он священник, а не торговец церковной репутацией. Если Гордеев захочет жертвовать церкви, пусть жертвует на обновление иконостаса или на колокол. Но школа проект общий, и пускать туда деньги конкретного купца, да ещё с оговоркой «упомянуть имя», Серафим не позволит. Это подорвёт ту самую репутацию нейтральности, которую он хочет сохранить. Сычёв медленно убрал яблоко в карман. — Значит, Тарас Лукич получит формальный отказ от Серафима, а не от вас. — Именно. — Это, Павел Андреевич… — Называется «развернуть удар на третью сторону». В моей прошлой жизни тоже применялось. Не мной придумано. Старый приём, по-моему, ещё Сунь-цзы об этом писал. Сычёв не спросил, кто такой Сунь-цзы. Он вообще многое не спрашивал. VI Вечером восемнадцатого числа я сидел в кабинете один. На столе лежала тетрадь, в которую я записывал итоги недели. Писал я от руки, на двух листах, в столбик: что сделано и что впереди. Сделано за неделю 9–18 июля: Программа воскресной школы финализирована. Арифметика два часа в неделю, грамота и чистописание один час, основы права раз в две недели, закон Божий раз в две недели (дьячок Никодим), санитарное просвещение коротким курсом с ноября (Вебер, восемь занятий). Помещение согласовано: комната при приходском доме Преображенского собора, приведена в порядок. Открытие четырнадцатого октября, молебен служит отец Серафим. Запрос на учебники в Казанскую земскую управу отправлен (сорок Ушинских, сорок Евтушевского). Жалованье Краснову три рубля в месяц из городской казны. Набор учеников через Сапожникова идёт, на данный момент записано около двадцати человек, план до октября тридцать минимум. Инженер найден через кузена Вебера. Хомутов Андрей Васильевич, из Риги, приедет в последних числах августа. Жалованье сто двадцать в месяц, дорога и подъёмные за наш счёт. Гордеев пытался внедриться через пожертвование, переадресован к Серафиму. Трофимов вышел недовольный. Впереди: Завод. Приезд Хомутова, выезд на Лесной овраг, начало фундаментных работ осенью, кирпич к весне. Освещение. Переговоры с братьями Кац в Саратове по керосину. Думское заседание об освещении на сентябрь. Анна. Отъезд в Петербург в конце августа. Комната у Лемешевой на Шестой линии Васильевского острова, двадцать два рубля в месяц с содержанием. Дорога сорок рублей, плата за курсы пятьдесят в год, итого первый взнос около ста рублей плюс проживание. Долг Цукерману. Следующая выплата в августе, пятьсот рублей, по графику. С октября график меняется на тысячу в месяц. Школа. Четырнадцатого октября открытие. До этого: учебники, проверка помещения Вебером на санитарность, список учеников, распорядок. Я перечитал оба листа. Двенадцать пунктов в работе, семь человек в команде (Сычёв, Вебер, Краснов, Морозкин, Добросклонов, Серафим, а теперь ещё и Хомутов на подходе), десять врагов и полу-врагов (от Гордеева до Залесского), полтора года до выборов и одна тёща, которая каждое воскресенье приходит к обеду и молча меня оценивает. Много. Страшно много. И ничего из этого нельзя было отложить. Я закрыл тетрадь. Задул лампу. За окном Бережанск переходил на ночной режим: где-то в нижнем городе пели, где-то лаяла собака, на Соборной площади горел всё тот же масляный фонарь, который в апреле казался мне символом отсталости, а теперь стал просто деталью пейзажа, привычной, домашней. Через полгода, если всё пойдёт как я планировал, на этой площади будет уже не один фонарь, а шесть. Через год тридцать. Через пять лет, возможно, водопровод, хотя это был план, о котором я пока боялся говорить вслух даже Сычёву. Каждый проект в отдельности был решаемый. Все вместе они были невозможны. Но в этом и был фокус: в Бережанске 1881 года всё, что я делал, было по отдельности малое, а вместе складывалось во что-то, у чего в моей прошлой жизни было конкретное слово. В прошлой жизни это слово было стратегия. Здесь его, кажется, ещё не изобрели. Я вышел из кабинета. Сычёв, на удивление, ещё сидел в передней, жуя очередное сушёное яблоко. — Фёдор Игнатьич, вы опять допоздна. — Жду, пока вы уйдёте, Павел Андреевич. Привычка. — Идите домой. Я ухожу. Он слегка наклонил голову. Собрал бумаги в шкаф. Взял фонарь. На крыльце мы расстались: Сычёв пошёл направо, к своему домику на Мещанской, я налево, к Соборной, где жил. Ерофей с дрожками уже ждал у ворот. Я сел, оглянулся. В окне управы, за которым я только что сидел, было темно. Только на подоконнике, если смотреть внимательно, лежал бликующий квадрат света от фонаря снаружи. — Домой, Ерофей. — Домой, Павел Андреич. ---------- Глава 3 Глава 3 Анна заговорила за ужином, в субботу девятнадцатого, между кашей и пирогом. Без предисловия. Без вопроса. Как человек, который три месяца ждал подходящей минуты и наконец решил, что ни одна минута подходящей не будет, а значит, годится любая. — Папа, я хочу ехать в Петербург. На Бестужевские высшие женские курсы. Отъезд в конце августа. Занятия начинаются в сентябре. За столом были все: Аграфена Тихоновна, приехавшая ещё утром и оставшаяся на ночь; Николай, который ковырял пирог с визигой и делал вид, что его здесь нет; Прохор у дверей, замерший с чайником. Тишина была такая, что слышно было, как в комнате Глафиры тикают стенные часы. Я ждал этого разговора. Ждал с марта, с того вечера, когда Анна принесла мне папку с акварелями и, вспыхнув короткой девичьей краской, сказала «папа, я хочу учиться по-настоящему. В Петербурге. На Бестужевских курсах». Тогда я ответил ей «я подумаю» и стал думать — про деньги, про жильё, про петербургских знакомых, про письмо подруге покойной Лизы в столицу. Думал четыре месяца. За это время поинтересовался мимоходом у Сычёва расписанием пароходов на осень, навёл через Вебера справки о пансионах при Бестужевских, свёл концы с концами в собственном бюджете. И теперь ждал одного — когда Анна, с её купеческим терпением, сама скажет мне, в какой именно день и каким пароходом. Она сказала. Прямолинейнее, чем я рассчитывал. Аграфена Тихоновна поставила стакан на блюдце. Звон был негромкий, но отчётливый. — Аннушка. — Голос тёщи был спокоен: тот ровный, холодный спокойный, который у неё означал последнюю стадию перед взрывом. — Ты это всерьёз? — Всерьёз, бабушка. — В столице. Одна. Без семьи. Девица. На курсы. — Да. — Покойная мама не одобрила бы. — Покойная мама хотела, чтобы я была счастлива. Аграфена сжала губы. Это была единственная физическая реакция, которую она себе позволила, но в ней уместилось содержание целой проповеди. Маленькая, сухая, прямая, в чёрном платье вечного траура, она сидела напротив внучки как памятник тому порядку вещей, при котором девицы из купеческих семей выходили замуж в восемнадцать лет и думали не о курсах, а о приданом. — В столице, — произнесла она, — девицы теряют всякий стыд. Это я тебе говорю не со слов чужих людей, а со слов покойного Семёна Матвеича, который в Петербурге бывал и видел. Они, Аннушка, ходят на собрания. Они читают. Они перестают ходить в церковь. Замуж их никто не берёт, и они живут одни до старости в петербургских комнатах, за пять рублей в месяц, и гордятся этим. — Бабушка… — Я не кончила. Дай мне договорить, Аннушка, а потом говори что хочешь. — Пауза. — Если ты уедешь, я за тебя буду молиться каждый день. Не от радости, а от страха. Ты, девочка, не понимаешь, что значит быть одной в чужом городе. Я понимаю. Я была одна после смерти Семёна, и мне было пятьдесят четыре, а тебе девятнадцать. Ты рано осталась без матери. Ты не знаешь, как это. Она замолчала. Николай сосредоточенно изучал пирог. Прохор стоял с чайником так, как будто его парализовало. Я выдержал четыре секунды тишины. Не три и не пять. Четыре. Ровно столько, чтобы Аграфена поняла, что я её выслушал, и ровно столько, чтобы Анна не подумала, что я колеблюсь. — Анна поедет. Аграфена повернулась ко мне. Тёмные глаза, острые, без слёз. — Павлуша. — Она поедет, Аграфена Тихоновна. Я так решил. Тишина. Потом Аграфена молча поднялась, молча перекрестилась на икону в углу и молча вышла из столовой. Прямая спина. Тёмное платье. Скрип половицы в коридоре. Дверь комнаты. Щёлк. Николай поднял голову от пирога. — Отец, — произнёс он тихо. — Правильно. Это было первое слово, которое Николай произнёс за ужином. И оно весило больше, чем всё, что за этим столом было сказано до него. Утром следующего дня, до завтрака, Аграфена пришла ко мне в кабинет. Она стучала. Аграфена Тихоновна Хлудова всегда стучала, даже в те времена, когда Стрешнев настоящий был жив и она считала этот дом, по материнскому праву, наполовину своим. Постучала и вошла, не дожидаясь ответа. Это был её формат: учтивость на входе, власть на исполнении. — Павлуша. Поговорим. Я встал из-за стола. Предложил стул. Она села, расправила юбку одним коротким движением (у неё всегда: один жест, не два) и уставилась на меня в упор. — Ты вчера меня не выслушал. — Я выслушал, Аграфена Тихоновна. Всё, до последнего слова. — Ты не выслушал. Ты решил заранее. И ждал, пока я договорю, как ждут, пока скрипучая дверь перестанет скрипеть. Она была права. Я мог бы ей соврать, но Аграфену обманывать бессмысленно: ей шестьдесят четыре года, она пережила мужа, дочь, двух зятьёв и одну холерную эпидемию. Человека, который прожил столько, не обманешь. Можно только уважать. — Вы правы, — признал я. — Я решил заранее. И вот почему. — Слушаю. — Аграфена Тихоновна. Вы умная женщина. Вы знаете это, и я знаю это, и весь Бережанск это знает, хотя в этом городе женский ум принято скрывать, как контрабанду. Так вот: Анна умна. Умнее большинства мужчин в Бережанске, кроме, может быть, вас. Запирать её здесь, выдавать замуж без образования, за какого-нибудь купеческого сына, который будет пить и проигрывать, как пил и проигрывал настоящий Стрешнев… Я осёкся. На секунду. Мысленно выругался: «настоящий Стрешнев» чуть не слетело с языка в его буквальном значении. Поправился. — … как пил и проигрывал я сам. До того, как изменился. Аграфена молча смотрела на меня. В её глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел. Не удивление. Не гнев. Что-то похожее на внимательность хирурга, который только что заметил в пациенте нечто неожиданное. — Ты сам это признаёшь, Павлуша? — Признаю. — Лиза не жаловалась. — Лиза всё видела и плакала. Пауза. Длинная. Аграфена сцепила руки на коленях. Пальцы у неё были сильные, крестьянские по происхождению (Хлудовы когда-то были посадскими), и они побелели от сжатия. — Ты стал другой, Павлуша. Лиза бы тебя не узнала. — Я знаю. — Это не ответ. — Другого нет. Она помолчала ещё. Потом достала из кармана платок, промокнула глаза (сухие, но жест был привычный, автоматический), убрала платок. Встала. — Против не пойду. Коли ты так говоришь. — Спасибо, Аграфена Тихоновна. — Не благодари. — У двери обернулась. — Если с Аннушкой что случится, Павлуша, я тебя прокляну. По-настоящему. — Я знаю. Она вышла. Я сел. Потёр переносицу. Подумал: в XXI веке конфликт с тёщей решается разводом. В XIX веке он решается вот так: двумя людьми в комнате, прямым взглядом и словом «прокляну», которое в устах Аграфены Тихоновны Хлудовой звучало не как фигура речи, а как пункт договора. Через три дня я попросил Вебера выписать Анне медицинскую справку. Это было формальное требование Бестужевских курсов: каждая поступающая обязана представить свидетельство о здоровье от врача. Осмотр занял двадцать минут. Вебер принял Анну в земской больнице, в своём кабинете: маленькая комната с запахом карболки, портрет Пирогова на стене (единственное украшение), шкаф с инструментами, окно, заставленное склянками. Анна вошла собранная, без волнения. Вебер попросил разрешения (он всегда спрашивал, даже у детей), прослушал дыхание, проверил зрение по таблице, измерил пульс. Записал. Я ждал в коридоре. Когда Анна вышла и прошла мимо (пообещав встретить меня дома), Вебер поманил меня из дверей кабинета. — Здорова, Павел Андреевич. Сердце, лёгкие, зрение. Всё в порядке. Справку подпишу и отдам завтра. — Спасибо, Карл Иванович. Он поправил пенсне левой рукой (правую, по хирургической привычке, всегда держал «чистой») и добавил: — Она слишком умна для уездного города. Вы правильно делаете. — Вы уже второй человек, который мне это говорит. — Кто первый? — Аграфена Тихоновна. Только она использовала слово «грех». Вебер коротко кивнул, один раз. — Между «грехом» и «правильно» в России всегда расстояние в одно поколение. Он сказал это спокойно, без горечи, как медицинский факт. Потом замолчал. Я почувствовал, что он хочет добавить что-то ещё, и подождал. Вебер снял пенсне, повертел его в длинных пальцах, надел обратно. — Павел Андреевич. Я бы сам уехал, если бы мог. Фраза была тихая, произнесённая тем ровным голосом, каким Вебер обычно диктовал рецепты. Но за ней стояло тридцать лет жизни в уездном городе, где его звали «немцем» чаще, чем «доктором», где земская аптека два года работала без хлороформа, где жена умерла от холеры (ирония судьбы, которую он сам мне рассказал весной), где за двадцать лет он не получил ни одного повышения и ни одной благодарности от губернского начальства. Я посмотрел на него. — Карл Иванович. Не уезжайте. — Я не уеду. Куда мне. — Не «куда вам». Вы мне нужны. Здесь. В Бережанске. Через два года у нас будет нормальная больница, с хлороформом, с настоящей операционной, с двумя фельдшерами. Я вам это обещаю. Вебер снова кивнул, на этот раз медленнее. — Я запомню, Павел Андреевич. Не как обещание, а как диагноз. Вы, кажется, болеете строительством. Это заразно. Вечером двадцать пятого числа мы с Анной сидели на веранде. Веранда у Стрешнева была маленькая, деревянная, выходившая в сад. Сад к концу июля зарос: вишня отцвела, яблони стояли тяжёлые, с зелёными ещё яблоками, и где-то в крыжовнике гудел шмель. Воздух пах горячей землёй и немного рекой, хотя до Волги отсюда было с версту. Темнело поздно, и солнце висело над крышами, оранжевое, неторопливое, как будто ему тоже было некуда спешить. Анна сидела с книгой на коленях (не читала: книга была раскрыта на одной и той же странице уже двадцать минут). Я пил чай. Мы молчали. Между нами лежала тишина особого сорта: не неловкая и не пустая, а рабочая, как пауза между двумя тактами музыки. — Папа. — Да. — Вы изменились. Она сказала это, не поднимая глаз от книги. Голос ровный, без нажима, без вопросительной интонации. Констатация. Анна не задавала вопросов, когда знала ответ. Она задавала вопросы, когда хотела увидеть, как собеседник себя поведёт. — Я знаю, что изменились. Я не знаю, почему. И не спрашиваю. Только… спасибо, что отпускаете. Я поставил стакан. — Аннушка. Если бы я мог, я бы поехал с тобой. Пауза. Я понял, что произнёс больше, чем намеревался. В этой фразе был не Стрешнев. В этой фразе был Ракитин, тридцативосьмилетний мужчина, который никогда не имел детей и который за четыре месяца привязался к девятнадцатилетней девушке так, как не привязывался ни к одному живому существу за всю свою предыдущую жизнь. Анна подняла голову. Серые глаза (от Стрешнева, того самого) внимательные, спокойные, с той особенной глубиной, которая бывает у людей, привыкших думать больше, чем говорить. — Иногда мне кажется, что вы не отсюда, папа. Воздух остановился. Шмель в крыжовнике замолчал. Или мне показалось. — А откуда же? — Не знаю. Но не отсюда. Она произнесла это тихо, без улыбки, без тревоги. Как наблюдение. Как будто отметила, что яблоня в саду зацвела в этом году раньше обычного: странно, необъяснимо, но факт. Я не ответил. Не нашёл, что ответить. Все мои заготовки, все мои отработанные формулы про «после болезни многое переосмыслил», про «человек меняется с возрастом», про «я просто стал серьёзнее относиться к жизни» замерли где-то в горле, потому что Анна заслуживала лучшего, чем формулы. А лучшее было правдой, а правду я сказать не мог. Анна закрыла книгу. Встала. — Спокойной ночи, папа. — Спокойной ночи, Аннушка. Она ушла в дом. Дверь веранды скрипнула и закрылась. Я остался один с остывшим чаем и с ощущением, что только что по очень тонкому льду прошёл человек и лёд не треснул. Пока не треснул. Это была самая опасная реплика, которую я слышал за все четыре месяца в Бережанске. Опаснее, чем угрозы Гордеева. Опаснее, чем вопросы Серафима. Опаснее, чем подозрительные взгляды Кашина. Все эти люди подозревали, что Стрешнев «стал другим». Анна одна из всех произнесла то, что было ближе всего к истине. «Вы не отсюда». Четыре слова. Произнесённые девятнадцатилетней девушкой, которая верит отцу, любит отца и боится, что однажды поймёт то, чего понимать не хочет. Я допил холодный чай. Шмель в крыжовнике снова загудел. Последнюю неделю июля я посвятил практическим приготовлениям, которые в Бережанске 1881 года выглядели примерно так же, как подготовка экспедиции на Северный полюс: долго, дорого и с непредсказуемым результатом. Начали с денег. Я сел за стол с Сычёвым и расписал смету. Дорога: пароход до Нижнего Новгорода (третий класс, 8 рублей), поезд до Петербурга (второй класс, 24 рубля). Итого на дорогу: 32 рубля, плюс извозчик в Петербурге, плюс носильщики, плюс непредвиденные. Округлим до 40. Плата за курсы: 50 рублей в год (не 150, как я изначально прикинул: Сычёв уточнил через знакомого в Казани, что для иногородних есть льгота, если предъявить рекомендацию от земства или города). Проживание: пансион, комната, стол. Петербургские цены: от 15 до 30 рублей в месяц, в зависимости от района. Если считать 25 в месяц на четыре месяца до Рождества, итого 100 рублей. Книги, одежда, мелочи: 30 рублей на всё. Общий итог: 220 рублей до конца года. При моём наличном капитале (после вложения в завод у меня оставалось около 1200 рублей свободных, из которых 500 должны были уйти на выплату Цукерману) сумма была значительная, но подъёмная. Не разорительная. Не лёгкая. — Фёдор Игнатьич, — обратился я к Сычёву, — у вас нет знакомых в Петербурге? Надёжная женщина, сдающая комнаты. Желательно вдова, желательно из чиновничьих, желательно чтобы жила на Васильевском или на Петербургской стороне. Курсы расположены на Десятой линии Васильевского острова, мне нужно, чтобы Анна ходила пешком, а не ездила через весь город. Сычёв жевал яблоко. Потом вздохнул. — Павел Андреевич, вот тут… — Есть? — Позвольте заметить. Есть. Жена двоюродного брата моей супруги. Клавдия Петровна Лемешева, вдова коллежского асессора. Живёт на Шестой линии Васильевского, у самого Среднего проспекта. Сдаёт три комнаты курсисткам. Приличная женщина, строгая, без чудачеств. Берёт двадцать два рубля в месяц, со столом. Двадцать два рубля. Это было на три рубля дешевле, чем я заложил в смету. Мелочь, но приятная. — Пишите ей от моего имени. Рекомендательное письмо, запрос на комнату с первого сентября, задаток в размере месячной платы при подтверждении. Деньги отправлю почтовым переводом. — Будет сделано, Павел Андреевич. Сычёв записал. Потом поднял на меня глаза. — Позвольте заметить ещё. — Позволяю. — Анна Павловна в Петербурге будет одна. Там теперь, после первого марта, полиция следит за курсистками особенно. Народовольцы, кружки. Если кто-то из подруг окажется… как бы это. Если окажется не просто подругой. Анну Павловну это не минует. Он сказал «это» таким тоном, каким произнёс бы слово «чума»: нейтрально, профессионально, с полным пониманием масштаба угрозы. — Я знаю, Фёдор Игнатьич. — Это всё, что я хотел заметить. Я помолчал. Сычёв был прав. В Петербурге 1881 года каждый второй студенческий кружок был на грани закона, а каждый третий за гранью. Через два года убьют Судейкина. Через пять начнут готовить покушение на Александра III. Город, в который я отправлял Анну, был красив, образован и опасен. Но не отпустить было хуже. Я знал это с той самой определённостью, которую давало мне знание будущего: женщины, которых не пустили учиться, через двадцать лет оказывались по обе стороны баррикад. Те, которых пустили, оказывались в лабораториях, в школах, в больницах. Образование было не гарантией безопасности, но оно было единственной альтернативой бунту. — Спасибо, Фёдор Игнатьич. Я всё учёл. Сычёв раскрыл рот, чтобы добавить что-то ещё. Потом передумал и закрыл. Достал из кармана свежее яблоко. Через два дня, в среду, Николай пришёл ко мне в кабинет. Это было необычно. Николай вообще редко приходил ко мне по собственной инициативе: обычно я его вызывал, или мы сталкивались за столом, или он мелькал в коридоре с книжкой под мышкой, бормоча что-то по-латыни (гимназия перед каникулами задала перевод из Цезаря, и Николай мучился с деепричастными оборотами уже вторую неделю). Но в этот раз он вошёл целенаправленно. Постучал (раньше не стучал). Дождался ответа (раньше не дожидался). Сел, не дожидаясь приглашения (это осталось прежним). Рыжий, нескладный, в слишком короткой гимназической куртке, из которой вырос за лето, с веснушками на носу и с выражением лица, которое я видел впервые: серьёзным. Не угрюмым, не обиженным, не подростково-надменным, а серьёзным. — Отец. Я хочу помочь Анне. — Чем? — У меня есть товарищ по переписке. Алексей Верхотуров, сын профессора из Петербурга. Мы переписываемся с пятого класса. Он знает город. Если Анне нужно будет что-то узнать в первые дни, найти аптеку, книжную лавку, разобраться с маршрутом конки, я могу написать Верхотурову, и он поможет. Я посмотрел на сына. Шестнадцать лет. Полгода назад приходил пьяным с дня рождения товарища, и Стрешнев настоящий его бы выпорол. Сейчас он сидел передо мной и предлагал помощь старшей сестре, которую, по купеческим меркам Бережанска, ему полагалось бы игнорировать: сестра уезжала учиться, а сын наследовал дело. Так было заведено. Так было правильно. Он так не думал. Он думал иначе. И это «иначе» стоило дороже любого латинского деепричастия. — Спасибо, Коля. Напиши Верхотурову. Попроси его встретить Анну на вокзале, если сможет. Она приедет в начале сентября, число уточню. Николай кивнул. Потом помялся. Дёрнул манжету. Я ждал. — Отец. Можно вопрос? — Можно. — Почему вы отпускаете Анну? — Я уже объяснял. — Нет. Вы объясняли бабушке. Вы говорили про ум, про образование, про то, что она завянет. Это всё правильно. Но это не ответ. Почему вы, вы лично, считаете, что женщина должна учиться? Вы ведь раньше так не считали. Вы говорили, что женщинам место в доме. Я помню. Он смотрел на меня прямо. Карие глаза (от матери, которую я никогда не знал). Горящие. Шестнадцатилетние. Требующие правды с тем отчаянным упрямством, с каким подростки требуют правды: не от мира, а от одного конкретного взрослого, который, по их ощущению, эту правду знает. Я встал. Подошёл к окну. За окном Бережанск жил своей вечерней жизнью: скрипели телеги на Торговой, где-то мычала корова, на колокольне пробило семь. Я обернулся. — Николай. То, что я говорил раньше, было ошибкой. Я ошибался. Человек имеет право ошибаться, и человек имеет право перестать ошибаться. — Что изменилось? Хороший вопрос. Правильный вопрос. Вопрос, на который правильный ответ был: «Я умер в автомобильной аварии в 2024 году и проснулся в теле твоего отца». Этот ответ я не мог дать. Другого честного ответа у меня не было. Я выбрал среднее. — Я увидел вещи, которых раньше не замечал. Когда человек долго живёт, не задумываясь, а потом что-то случается, и он начинает думать, он обнаруживает, что половина того, во что верил, была привычкой, а не убеждением. Я избавился от нескольких привычек. Одна из них была мысль о том, что женщины глупее мужчин. Это неправда. Женщины не глупее. Они иначе обучены. Обучение можно изменить. Ум изменить нельзя. У Анны ум есть. Значит, ей нужно обучение. Николай слушал. Он сидел неподвижно, что было для него совершенно нехарактерно: обычно он ёрзал, дёргал манжету, вертел что-нибудь в руках. Сейчас сидел ровно. — Отец, — проговорил он после долгой паузы. — Вы интересный человек. Я усмехнулся. — Спасибо, Коля. — Нет, правда. Раньше было, ну, вы знаете, как было раньше. А сейчас с вами можно говорить. В этих словах не было комплимента. В них было удивление. Николай Павлович Стрешнев, шестнадцати лет, ученик шестого класса Бережанской мужской гимназии, впервые в жизни обнаружил, что с собственным отцом можно разговаривать как с человеком. Для него это открытие было примерно такого же калибра, как для меня было открытие, что в 1881 году можно жить. — Коля. У меня к тебе просьба. Не связанная с Анной. — Да? — Каникулы. Два месяца. Чем ты собираешься заниматься? Он замялся. Я знал, что в этой паузе стояло имя Залесского: гимназический учитель латыни и греческого, который за последний год стал для Николая чем-то средним между кумиром и старшим братом. Залесский собирал кружок, читал Герцена, говорил о справедливости. Всё это звучало красиво и было потенциально смертельно. — Я хотел бы… читать, — выговорил Николай уклончиво. — Хорошо. У меня к тебе предложение. Два раза в неделю приходи в управу. Будешь помогать Сычёву с бумагами. Переписывать, сортировать, подшивать. Это скучно, это бюрократия, это не Герцен и не справедливость. Но за два месяца ты узнаешь, как устроен город. Не в теории, не из книг. Из документов. Из цифр. Из жалоб. Ты увидишь, из чего состоит жизнь двадцати пяти тысяч человек. Это будет полезнее любого кружка. Я не произнёс слово «кружок» случайно. Николай дёрнул манжету. Понял. — Хорошо, отец. Я приду. — Со вторника. — Со вторника. Он поднялся. Пошёл к двери. У порога обернулся. — Отец. Анна будет в порядке. Я за ней… ну, не прослежу. Но напишу Верхотурову. Он серьёзный. — Спасибо, Коля. — Спокойной ночи, отец. — Спокойной ночи. Дверь закрылась. Я постоял у окна. Семь ударов колокола давно отзвучали, и над городом висела та июльская тишина, которая бывает только в маленьких волжских городах на закате: плотная, тёплая, гудящая комарами и далёкими голосами. Двое детей. Один уезжает учиться. Другой остаётся, и его нужно вытащить из-под влияния Залесского, не сломав при этом то хрупкое доверие, которое за полгода выросло между нами, как молодая яблоня на каменистой почве: тонкая, но настырная. Я вернулся к столу. Открыл тетрадь. Написал на чистой странице: 'Расходы на образование Анны П. Стрешневой. Июль 1881 — июнь 1882. Дорога туда и обратно, с летним возвращением: 80 ₽ Плата за курсы: 50 ₽ Проживание (9 мес., сентябрь — май, по 22 ₽): 198 ₽ Книги, одежда, мелочь: 60 ₽ Запас на непредвиденное: 26 ₽ Итого: 414 ₽ Источник: личные средства.' Ниже, мелко, для себя: «Это самые правильные 414 рублей, которые я потрачу в этом веке.» Закрыл тетрадь. Задул лампу. Вышел на веранду. Ночь была тёплая. Яблони в саду стояли тёмные, неподвижные. Где-то на Набережной, у пристани, кто-то играл на гармошке, и мелодия доносилась обрывками, как будто её несла река. Через месяц Анна уедет. Через два начнётся осень. Через три приедет Хомутов. Через четыре откроется школа. Через пять Гордеев нанесёт удар, которого я ещё не знаю. Но сегодня, двадцать восьмого июля 1881 года, в городе Бережанске, на Волге, я стоял на веранде и слушал гармошку, и у меня были: союзник-секретарь, союзник-доктор, союзник-купец, тёща, которая больше не воюет, сын, который впервые разговаривает с отцом, и дочь, которая через месяц увидит Петербург. Инвестиционный портфель, подумал я. Не денежный. Человеческий. И доходность у него, как у любого долгосрочного вложения, будет видна не завтра. Через годы. Гармошка на Набережной смолкла. Комар сел мне на руку. Я его прихлопнул. Пошёл спать. ---------- Глава 4 Глава 4 В первый день августа, перед утренним чаем, я разложил перед Сычёвым три стопки бумаг и попросил его сесть. Сычёв сел. Яблоко жевать не стал. По тому, как он убрал руки под стол и выпрямил спину, я понял, что он уже знает, о чём пойдёт речь. — Фёдор Игнатьич. Ревизия трактирных сборов. Все заведения города, без исключений. Официальный повод: планирование бюджета на уличное освещение. Мне нужна база доходов, из которой я покажу думе, что деньги на фонари есть. Они есть. Они просто не собираются. Сычёв молчал. — Вот, — я пододвинул к нему первую стопку. — Реестр трактиров Бережанска. Четырнадцать заведений. Реестр составлен мной лично по данным вашей канцелярии. Вот, — вторая стопка, — сводка сборов за последние три года. А вот, — третья, — нормативная ставка по Городовому положению 1870 года, статья 128, пункт четвёртый. Сычёв надел пенсне (оно у него, как обычно, висело на носу набок) и придвинул к себе третью стопку. Читал две минуты. Потом поднял на меня глаза. — Павел Андреевич. Разница между нормативной ставкой и фактическими сборами составляет… — Составляет от полутора до трёх раз. В зависимости от заведения. Среднее арифметическое: 2.1 раза. То есть город получает в два с лишним раза меньше, чем положено по закону. В деньгах: мы недобираем порядка 1800 рублей в год. Это, Фёдор Игнатьич, стоимость тридцати керосиновых фонарей вместе с установкой. Сычёв снял пенсне. Протёр его. Надел. Это был его трёхступенчатый ритуал перед тем, как произнести что-то, что ему не хотелось произносить. — Павел Андреевич. Вы понимаете, что самый крупный неплательщик… — Трактир «Якорь». Собственность Тараса Лукича Гордеева. Платит в 2.7 раза ниже нормы. Три года подряд. Да, Фёдор Игнатьич. Я понимаю. — И вы всё равно хотите? — Хочу. Ревизия начинается второго числа. Сычёв вздохнул так, как вздыхают люди, которые двенадцать лет просидели в управе, пережили четырёх городских голов и знают, что каждый новый начальник рано или поздно решает навести порядок в трактирных сборах. Все предыдущие останавливались на пороге «Якоря». Этот, видимо, не остановится. — Будет сделано, Павел Андреевич, — произнёс он и достал записную книжечку. Это его «будет сделано» (не «попробуем», не «это сложно») прозвучало как маленькая капитуляция. Не передо мной. Перед неизбежностью. II Второго августа, в девять утра, мы с Добросклоновым начали обход. Добросклонов Пётр Алексеевич, становой пристав, двадцати восьми лет, стоял перед зданием управы в отутюженном мундире, с папкой под мышкой и с выражением лица, которое я бы описал как «готовность к исполнению при глубоком внутреннем несогласии». Он трогал верхнюю пуговицу мундира. Этот жест я уже запомнил: нервничает. — Пётр Алексеич. Маршрут на сегодня: Пекарная улица, четыре заведения. Завтра: Торговая площадь, три. Послезавтра: Набережная и Хлебная, ещё четыре. Оставшиеся три, включая «Якорь», на четвёртый день. — Докладываю, Павел Андреевич. Все понял. — Волнуетесь? — Никак нет. — Он потрогал пуговицу ещё раз. — Пётр Алексеич. Мы проверяем сборы. Законное право городского головы. Статья 72 Городового положения. Вы при мне в качестве должностного лица полиции, обеспечивающего порядок проверки. Всё в рамках закона. Если кто-то будет возражать, возражения принимаю я, а не вы. Ваша задача: стоять рядом и выглядеть убедительно. Добросклонов чуть расправил плечи. Формулировка «выглядеть убедительно» ему понравилась. В ней был конкретный приказ, который не требовал от него ничего, кроме прямой спины и застёгнутого мундира. А это он умел. Первые четыре заведения на Пекарной улице мы прошли за три часа. Трактир Семёнова, трактир «Волга», портерная Фатеева и чайная Лукиной. Заведения были маленькие, грязноватые, с засиженными мухами окнами и с хозяевами, которые при виде городского головы и пристава бледнели, суетились и немедленно начинали предлагать чай. Я чай не пил. Это был принципиальный момент: проверяющий, который пьёт чай проверяемого, теряет дистанцию. В Нижнеярске я выучил это на третьем месяце работы, когда принял стакан чая от владельца автосервиса, а через неделю узнал, что этот стакан был, по местным понятиям, эквивалентом молчаливого одобрения всех его нарушений. С тех пор на проверках я пил только своё. Схема работала одинаково в каждом заведении. Я заходил. Здоровался. Предъявлял предписание. Просил книги учёта (они назывались «шнуровые книги» и были, как правило, заполнены с такой фантазией, что любой налоговый инспектор XXI века при их виде заплакал бы от счастья). Сверял записи с городским реестром. Считал. Писал замечания. Составлял акт. Подписывал. Добросклонов ставил вторую подпись. Хозяин ставил третью, иногда с трясущимися руками. Разрыв между нормой и фактом везде был одинаковым: полтора-два раза. Семёнов платил 40 рублей в год при норме 65. «Волга» платила 55 при норме 90. Фатеев — 30 при 50. Лукина, к моему удивлению, платила ровно норму и даже чуть больше. Я поинтересовался: оказалось, она вдова, ей некого было подкупать, и она просто платила сколько сказали. Единственный честный налогоплательщик из четырёх, и тот — вдова с чайной на восемь столов. Я записал эту деталь в тетрадь. Не для акта. Для себя. III К «Якорю» мы подошли пятого августа, в десять утра. Трактир Гордеева стоял на углу Торговой площади и Набережной, в двухэтажном каменном здании с вывеской, на которой был намалёван якорь такого размера, как будто здесь швартовались линейные корабли, а не волжские баржи. Первый этаж: зал на сорок мест, стойка, кухня. Второй этаж: три «нумера» для проезжающих, комнаты прислуги, кабинет управляющего. Заведение было самым крупным в Бережанске, самым доходным и, соответственно, самым недоплачивающим. Добросклонов замедлил шаг. — Павел Андреевич. Это ведь… — Знаю, чей трактир. Войдём. Он потрогал пуговицу. Сглотнул. Пошёл за мной. Внутри пахло кислой капустой, пивом и чем-то горелым. Половина столов была занята: утренняя публика, извозчики, мелкие торговцы. За стойкой стоял человек, при виде которого мне немедленно захотелось проверить карманы: толстый, красномордый, с маслянистыми глазками и с улыбкой, которая появилась на его лице за полсекунды до того, как он нас увидел. Профессиональная улыбка. Семён Никитич Кривцов, управляющий «Якорем», сорока двух лет, человек Гордеева. — Павел Андреевич! Батюшки, какая честь! Пожалуйте, пожалуйте, чайку, водочки, пирожков? У нас сегодня с вязигой, свежайшие, ещё тёпленькие. — Благодарю. Мы по делу, Семён Никитич. Улыбка на лице Кривцова не дрогнула. Но я заметил, как его правая рука, лежавшая на стойке, чуть сместилась влево, к краю, где стоял колокольчик для прислуги. Рефлекс: позвать кого-то, предупредить, выслать посыльного. Я это видел. — Ревизия трактирных сборов. Предписание городского головы, при полицейском сопровождении. Прошу предоставить шнуровые книги за 1879, 1880 и 1881 годы. Также книгу кассовых операций, если ведётся. — Разумеется, Павел Андреевич, разумеется! Всё покажем, всё откроем, у нас ведь порядочек, у нас всё по ниточке! Он исчез за стойкой и вернулся через три минуты с тремя толстыми книгами в кожаных переплётах. Положил на стол в углу, который освободил от посетителей одним коротким кивком (двое извозчиков поднялись и пересели без слова: привычка). Я сел. Добросклонов встал за моим плечом, как положено. Кривцов стоял напротив, сложив руки на животе и продолжая улыбаться. Я открыл первую книгу. Через сорок минут я её закрыл. Открыл вторую. Через тридцать минут закрыл и её. Третью просмотрел быстрее, потому что уже знал, что искать. Картина была простой, как все хорошие мошеннические схемы. «Якорь» декларировал доход в 1200 рублей в год. По ставке 5% трактирного сбора это давало 60 рублей городу. Фактический доход заведения, который я прикинул по косвенным признакам (расход продуктов, количество прислуги, объём закупок вина и водки у оптовиков), составлял не менее 4500 рублей. Что давало 225 рублей сбора. Разница: 165 рублей в год. За три года: 495 рублей. Полтысячи рублей. Украденные у города. Каждый год. Методично. С улыбкой. Я достал чистый лист. Начал писать акт. Кривцов следил за моей рукой, как кролик следит за удавом: не шевелясь, не дыша, с расширенными зрачками. Улыбка медленно сползала с его лица, как краска со старого забора. — Павел Андреевич, — произнёс он, когда я дописал первый абзац. — Тут ведь маленькая ошибочка. Ошибочка счётовода. Он, знаете ли, у нас человек немолодой, путает порой цифирки… — Семён Никитич. Ошибочка счётовода, три года подряд, в одну и ту же сторону, с одним и тем же коэффициентом занижения. Кривцов побелел. Не побледнел, а именно побелел: с красного лица краска ушла вниз, к шее, и физиономия его стала похожа на свежевымытый поросячий пятак. — Я записываю в акт: «выявлено систематическое занижение декларируемого дохода трактирного заведения „Якорь“ за период 1879–1881 годов». Копию акта направляю в губернскую управу. — Павел Андреевич! — Кривцов сделал шаг ко мне. — Может, договоримся? Мы ведь всегда… — Нет, Семён Никитич. Не договоримся. Я подписал акт. Добросклонов поставил вторую подпись, тронул пуговицу и выпрямился. Кривцов, трясущейся рукой, поставил третью. На его широком лбу выступил пот, и он утёрся передником, хотя передник был грязнее лба. Мы вышли. На улице августовское солнце жарило так, что булыжник мостовой, казалось, дымился. Добросклонов шёл рядом и молчал. Через два квартала остановился. — Павел Андреевич. Докладываю: трясусь. Я улыбнулся. — Это нормально, Пётр Алексеич. Первый раз всегда страшно. Второй раз будет легче. — А третий? — А третий раз, Пётр Алексеич, вы уже будете получать удовольствие. Он расправил плечи. Не от моих слов. От того, что плечи, которые он зажимал последний час, наконец получили разрешение расправиться. IV Ответ Гордеева пришёл на следующий день. Быстро. Быстрее, чем я рассчитывал. В два часа пополудни в управу вошёл человек, которого я видел впервые: длинный, сухой, в чёрном сюртуке, с портфелем из хорошей кожи. Лицо у него было такое, какое бывает у людей, всю жизнь составляющих жалобы: вытянутое, правильное, с тонкими губами и с глазами, которые никогда не смотрели на собеседника прямо, а всегда чуть выше переносицы, как будто адресовались не человеку, а инстанции. — Поверенный Трофимов, — представился он. — По поручению моего доверителя, купца первой гильдии Тараса Лукича Гордеева. Имею честь передать жалобу на действия городской управы. Он открыл портфель и извлёк сложенный вчетверо лист, запечатанный сургучом. Положил на стол передо мной. Поклонился (не мне, а скорее столу). Стал ждать. Я взял лист. Сломал сургуч. Развернул. Почерк был не Трофимова, не Гордеева: кто-то третий, профессиональный. Текст занимал полторы страницы. Написан был безупречно, и вот это меня насторожило. Суть жалобы: ревизия проведена «с нарушением установленного порядка», без предварительного уведомления за 14 дней, без присутствия гласного от купеческого сословия, и на основании «устаревших нормативных ставок, не учитывающих фактического оборота заведения». Каждый пункт был подкреплён ссылкой на статью Городового положения или на губернский циркуляр. Ссылки были точные. Формулировки: как из министерского доклада. Трофимов стоял, пока я читал. Молчал. Ждал. У него было время: он получал жалованье за каждый визит. Я дочитал. Положил лист на стол. Поднял глаза. — Благодарю, господин Трофимов. Жалоба принята к рассмотрению. Ответ в установленный срок: четырнадцать дней. Трофимов слегка наклонил голову. — Мой доверитель рассчитывает на более скорый ответ. — Ваш доверитель получит ответ в установленный срок. Четырнадцать дней. Как положено по закону. Пауза. Трофимов понял, что торговаться не о чем. Поклонился (опять столу), повернулся и вышел. Портфель под мышкой, спина прямая, шаги мерные, как у метронома. Когда дверь за ним закрылась, Сычёв, который сидел в углу и всё слышал, позволил себе один из своих знаменитых полузвуков. — Что, Фёдор Игнатьич? — Жалобу составлял не Трофимов. — Я тоже заметил. — Это почерк и стиль губернского юриста. У Трофимова ни таких формулировок, ни таких ссылок быть не может. Он стряпчий, не адвокат. — Значит, Гордеев подключил кого-то из Казани. — Или из Петербурга. Мы переглянулись. Сычёв жевал яблоко, но жевал медленнее обычного: верный знак, что он думает о чём-то серьёзном. — Фёдор Игнатьич. Ответим по форме. По каждому пункту. Четырнадцать дней, ни днём раньше. — Это игра во времени, Павел Андреевич. — Именно. Пока они ждут нашего ответа, акт ревизии уже идёт в губернскую управу. Когда Трофимов получит наш ответ, акт уже будет зарегистрирован. Отозвать зарегистрированный акт можно только через суд, а суд, Фёдор Игнатьич, — это полгода. За полгода фонари уже будут стоять. Сычёв перестал жевать. Смотрел на меня. Потом медленно достал записную книжечку и сделал пометку. — Вы шахматист, Павел Андреевич? — Нет, Фёдор Игнатьич. Я администратор. V Через неделю, десятого числа, я созвал внеочередное заседание управы. Управа в полном составе: четыре человека, не считая меня. Два члена управы мне лояльны: мещанин Тёркин (который кивал на всё с марта и продолжал кивать, но теперь кивал с пониманием) и купец Рыбин (который проснулся. Буквально: в июне я поймал его дремлющим на заседании, устроил ему выговор, и с тех пор Рыбин бодрствовал с демонстративной старательностью). Один, купец Белоголовов, был человеком Гордеева: тихий, с бегающими глазами, голосовал всегда так, как велели с Набережной. Четвёртый, мещанин Саврасов, был нейтрален: ни с кем, ни против кого, голосовал по совести, когда понимал, о чём речь, и воздерживался, когда не понимал. Сычёв раздал копии акта ревизии. Четыре экземпляра. Четыре пары глаз. — Господа, — начал я. — Перед вами результаты проверки трактирных сборов за 1879–1881 годы. Проверены четырнадцать заведений города. Установлено: совокупное занижение сборов составляет 5240 рублей за три года. Это деньги, которые должны были поступить в городскую казну и не поступили. На эту сумму можно было бы оснастить все центральные улицы города керосиновыми фонарями, вымостить Пекарную улицу и починить ограду городского сада. Белоголовов заёрзал. — Я предлагаю: направить акт ревизии в губернскую управу для сведения. Одновременно уведомить владельцев заведений о новых ставках сбора на 1882 год, рассчитанных по фактическому доходу. Возражения? Тёркин поднял руку первым. Рыбин, проснувшийся окончательно, последовал за ним. Саврасов покрутил в руках свой экземпляр, прочитал последнюю страницу, где была сводная таблица, и тоже кивнул: цифры были убедительнее слов. Белоголовов кашлянул. — Павел Андреевич. Я полагаю, что проверка проведена с нарушениями. Требую занести в протокол моё особое мнение. — Занесём, — ответил я ровно. — Голосуем. Кто за направление акта в губернскую управу? Три руки. Тёркин, Рыбин, Саврасов. — Кто против? Одна рука. Белоголовов. — Три против одного. Акт направляется. Белоголовов встал и вышел, не попрощавшись. Дверь за ним закрылась тихо: он был из тех людей, которые даже хлопают дверями аккуратно. Саврасов задержался. — Павел Андреевич. Позвольте вопрос. — Позвольте. — Вы понимаете, что Тарас Лукич этого не простит? — Понимаю. Саврасов помолчал. Потом кивнул, как бы самому себе, и вышел. Это был его способ зафиксировать, что он предупредил и что ответственность теперь лежит не на нём. Я остался с Сычёвым. Секретарь молча убирал бумаги со стола. — Фёдор Игнатьич. — Да, Павел Андреевич. — Белоголовов пойдёт к Гордееву сегодня вечером. — Уже ушёл. — Это первый официальный удар. Гордеев ответит. Я хочу, чтобы вы были к этому готовы. Сычёв убрал последнюю папку в шкаф. Повернулся ко мне. Пенсне у него сидело набок, рукав был в чернилах, и выглядел он так, как выглядит человек, который двенадцать лет тихо просидел в управе, а теперь вдруг обнаружил, что управа начала двигаться. — Я готов, Павел Андреевич. Он произнёс это без пафоса. Без дрожи в голосе. Без героических интонаций. Так, как произносят «будет сделано», когда действительно имеют в виду то, что говорят. VI Вечером того же дня, в трактире «Якорь», в комнате на втором этаже, которую Кривцов держал запертой для «особых случаев», Тарас Лукич Гордеев ходил из угла в угол. Комната была небольшая: стол, два стула, подсвечник с тремя свечами. Окно выходило во двор, к навесу с бочками. На столе стояла бутылка кваса (водки Тарас Лукич с утра не пил; это было принципом, а не привычкой). Рядом с бутылкой лежал лист бумаги, исписанный мелким почерком Белоголовова: протокол заседания управы, записанный по памяти, с пометками. Гордеев прочитал его дважды. Потом перестал читать и начал ходить. Он был крупный человек: широкоплечий, с тяжёлыми руками и с бородой, которая закрывала половину груди. Когда Тарас Лукич ходил, доски пола скрипели ровно и монотонно, как часовой механизм. Кривцов, стоявший у двери, слушал этот скрип и старался не дышать. — Стрешнев, — произнёс Гордеев. Кривцов вздрогнул. Но Тарас Лукич обращался не к нему. Он обращался к Стрешневу, которого здесь не было. Или, точнее, к тому, чем Стрешнев стал. Гордеев остановился у окна. Посмотрел во двор. Там два работника разгружали бочки с огурцами: привезли из деревни, для кухни. Обычная работа. Обычный вечер. Ничто в этом дворе не говорило о том, что мир Тараса Лукича Гордеева, выстроенный за двадцать лет, только что получил первую трещину. Трещину он мог зацементировать. Жалоба подана. Юрист из Казани, которому он заплатил пятьдесят рублей за консультацию, сказал: «основания для отмены ревизии есть, но процесс займёт полгода». Полгода. Стрешнев это тоже знает. Он, видимо, на это и рассчитывает: пока жалоба ходит по инстанциям, акт уже в губернии. Это значит, что Стрешнев думает на два хода вперёд. Раньше Стрешнев не думал вообще. Раньше Стрешнев пил, играл в карты, подписывал что велели и получал свои пятнадцать процентов через Мельникова. Покладистый, предсказуемый, управляемый. А теперь этот же Стрешнев, в том же теле, за тем же столом, с тем же пенсне-ношением Сычёвым за спиной, делает вещи, которые Стрешнев настоящий не сделал бы даже под угрозой разорения. Что-то сломалось в Стрешневе. Нет, не сломалось. Что-то выросло. Как будто внутри старого дома кто-то поставил новые стены, перестелил полы, вставил окна и повесил занавески. Снаружи тот же дом. Внутри другой. Гордеев налил кваса. Выпил одним глотком. Поставил стакан. Подумал ещё. Потом позвал: — Пётр. Из соседней комнаты вышел Пётр Тарасович Гордеев, двадцати пяти лет, старший сын. Высокий, тонкий, с отцовской бородой, но жиже, и с глазами, которые не смотрели, а скользили. В руке он держал карту: десятку пик. Играл в штосс сам с собой, как делал каждый вечер, когда нечем было заняться. — Езжай в губернию, — произнёс Гордеев. — К Мальцеву. — К зятю? — К зятю. Скажи: нужна помощь. Он поймёт. Пётр убрал карту в карман. Кивнул. Не спросил ни о чём. Он знал, что отец объясняет ровно столько, сколько считает нужным, и ни словом больше. — Когда ехать? — Завтра утром. — Хорошо. Пётр ушёл. Гордеев остался у окна. Во дворе работники закончили разгружать бочки и ушли. Стало тихо. Свечи на столе оплывали. Тарас Лукич Гордеев стоял, смотрел в темноту и думал. Он не был глупым человеком. Он не был злым человеком. Он был человеком, который двадцать лет контролировал город, и этот контроль был для него не прихотью, а воздухом. Без контроля он не умел жить. Без контроля Бережанск, по его убеждению, превращался в хаос: каждый тянул в свою сторону, каждый воровал у соседа, каждый думал только о себе. Гордеев думал обо всех. Он думал о пристанях, о хлебе, о трактирах, о грузчиках, о ценах, о сезонах, о паводках. Он думал об этом не из доброты, а из необходимости: его дело зависело от города, и город зависел от него. Стрешнев, новый Стрешнев, хотел забрать этот контроль себе. Не ради денег. В этом и была проблема: Гордеев знал, что делать с противником, который хочет денег. Он не знал, что делать с противником, который хочет порядка. Свечи оплыли окончательно. Гордеев задул их. Спустился в зал, прошёл мимо стойки, мимо Кривцова (который так и не отдышался за весь вечер), вышел на улицу. Ночной Бережанск. Тёмный. Без фонарей. Пока без фонарей. ---------- Глава 5 Глава 5 Пятьсот рублей лежали у меня в портфеле десятью банкнотами по пятьдесят. Портфель был кожаный, потёртый, принадлежавший ещё настоящему Стрешневу. Я нёс его под мышкой по Дворянской улице в сторону верхнего города, и мне казалось, что каждый встречный видит, сколько в нём лежит. Конечно, не видел никто. Но пятьсот рублей в уездном Бережанске были суммой, которую большинство мещан не зарабатывали за год, и нести их по улице без охраны было, строго говоря, легкомыслием. Добросклонова я с собой не взял сознательно: к Цукерману нужно было идти одному. Контора Аарона Моисеевича Цукермана располагалась в неприметном одноэтажном доме на Мещанской улице, между лавкой скорняка и пустырём. Вывески не было. Ворота обычные, некрашеные, с калиткой. Кто знал, тот знал. Кто не знал, проходил мимо. Цукерман не нуждался в рекламе: его клиенты приходили не по вывеске, а по нужде. Я вошёл через калитку в маленький двор: два куста сирени, дорожка из битого кирпича, крыльцо в три ступеньки. Постучал. Дверь открыла пожилая женщина в платке (не жена: прислуга; жена у Цукермана умерла в семидесятых), провела в комнату, которую язык не поворачивался назвать кабинетом. Стол, два стула, конторка с чернильницей. На стене ни портрета государя, ни иконы, ни календаря. Только одна полка с книгами, корешки потёртые, надписи на идише и на немецком. Цукерман поднялся мне навстречу. Маленький. Лысый. В тёмном лапсердаке, застёгнутом на все пуговицы, хотя на улице было плюс двадцать восемь. Пальцы тонкие, подвижные, перебирающие деревянные чётки. Глаза умные, без блеска, как будто блеск был израсходован десятилетиями наблюдений за людьми, которые приходили к нему за деньгами и уходили с долгами. Голос тихий. Всегда тихий. Даже когда рядом никого не было. — Павел Андреевич. Какая радость. — Аарон Моисеевич. Здравствуйте. Я к вам по делу. — Я догадываюсь. Садитесь. Чаю? Чай у Цукермана был лимонный, без сахара. Он следил за здоровьем с фанатизмом человека, который зарабатывает на жизнь ожиданием, а ожидание требует долголетия. Прислуга принесла два стакана в подстаканниках (серебряных, с монограммой, единственная роскошь в этом доме) и вазочку с сушками. Я отпил. Цукерман отпил. Мы помолчали ровно столько, сколько полагалось для приличия. Потом я открыл портфель, вынул деньги и положил на стол. Десять банкнот, веером, лицевой стороной вверх. — Пятьсот рублей, Аарон Моисеевич. Первый взнос по графику. Август. Цукерман посмотрел на деньги. Потом на меня. Потом снова на деньги. Тонкие пальцы перестали перебирать чётки на секунду, как будто сбились с ритма. — В срок, — произнёс он тихо. — В срок. — Павел Андреевич. За двенадцать лет, что я знаю покойного… простите, живого Стрешнева, вы ни разу не заплатили мне в срок. Ни разу. Ни одного платежа. Были задержки в три месяца, в пять, однажды в восемь. Я, конечно, начислял проценты, и вы, конечно, их платили, но самого факта своевременной оплаты я от вас, Павел Андреевич, не видел. До сегодняшнего дня. — Значит, сегодняшний день особенный. Цукерман позволил себе улыбку. Не широкую, не тёплую: тонкую, экономную, как всё у него. Улыбку человека, который за шестьдесят два года жизни научился радоваться только надёжным вещам, а надёжной вещью в его мире было одно: деньги, полученные в срок. Он пересчитал банкноты (не при мне, это было бы нетактично, но я видел, как его пальцы скользнули по краям, проверяя на ощупь: привычка, неискоренимая за десятилетия). Убрал в ящик стола. Выписал расписку. Расписка была написана мелким, аккуратным почерком, без единой помарки: «Получено от П. А. Стрешнева в счёт погашения долга: 500 ₽ серебром. Остаток: 7500 ₽ Следующий платёж: сентябрь. А. М. Цукерман. 13 августа 1881 г.» Я убрал расписку в портфель. Отпил чаю. Теперь можно было переходить ко второй части визита: той, ради которой я, собственно, и пришёл. II — Аарон Моисеевич. Как дела в городе? Это был стандартный вопрос, который в Бережанске задавали друг другу все: от губернского секретаря до извозчика. Но в устах городского головы, обращённый к ростовщику, он имел совершенно конкретный смысл. И Цукерман этот смысл услышал. — В городе, Павел Андреевич, дела обычные. Лето жаркое, торговля неплохая, пристань работает. Молебен по случаю Преображения Господня состоится в четверг, если вам интересно. Арбузы привезли из Астрахани: по три копейки за фунт, хорошие. Это была преамбула. Цукерман никогда не отвечал на настоящий вопрос сразу. Сначала он выстраивал декорацию, как режиссёр выстраивает сцену перед тем, как выпустить главного актёра. — А если конкретнее, Аарон Моисеевич? Цукерман перебрал чётки. Два оборота. Потом положил их на стол, рядом с подстаканником. Это было равносильно тому, как другой человек снял бы пиджак и закатал рукава. — Если конкретнее, Павел Андреевич, то скажу вам так. Тарас Лукич Гордеев последние полгода нервничает. Я не шевельнулся. Не изменил выражения лица. Не переставил стакан. Это было важно: Цукерман наблюдал за мной с тем же профессиональным вниманием, с каким наблюдал за каждым должником. Любая реакция была бы информацией. Я не собирался давать ему информацию бесплатно. — Нервничает. — Нервничает, Павел Андреевич. Пришлось взять у меня дополнительный кредит. Четыре тысячи рублей. В июне. Под залог пристанского склада. Условия, скажу вам, не лучшие: Тарас Лукич торговаться не стал, а это на него не похоже. Обычно он за каждую четверть процента бьётся, как за последнюю копейку. — Четыре тысячи. Это много для Гордеева? Цукерман слегка наклонил голову. Жест, который у него означал: «вы задали правильный вопрос, но я отвечу не совсем на него». — Четыре тысячи для Гордеева, Павел Андреевич, это не много. Это тревожно. Тарас Лукич никогда не берёт в кредит, если может обойтись своими. А если берёт, значит, свои откуда-то ушли. Куда ушли, спросите вы? Я не спрашивал. Я не любопытный. Но вот что я заметил: лесопилка, которая стоит у него за городом, на казённой делянке, последний год работает тише. Не так, как раньше. Бригады уменьшились. Вывоз леса сократился. Что-то его беспокоит в лесном деле. Я пил чай и слушал. Цукерман говорил тихо, размеренно, как будто читал детям сказку на ночь. Только сказка эта была про деньги, страх и уязвимость человека, который двадцать лет считался в Бережанске непоколебимым. — Аарон Моисеевич. Вы говорите мне это потому, что считаете нужным. Или потому, что я спросил? Цукерман посмотрел на меня. Впервые за весь разговор его глаза утратили выражение нейтральной вежливости и на секунду стали просто человеческими: старыми, усталыми и очень внимательными. — Я говорю вам это, Павел Андреевич, по двум причинам. Первая: вы заплатили в срок. Это создаёт доверие. Доверие для меня дороже денег, и это не фигура речи, а бухгалтерский факт. Вторая причина: я знавал вашего батюшку. И вас знаю много лет. Вы теперь другой человек. Не спрашиваю почему. Мне шестьдесят два года, Павел Андреевич. Я видел, как люди менялись. Некоторые — к худшему, некоторые — к лучшему. Вы — к лучшему. Такие люди нужны. И я, на своём маленьком месте, предпочитаю, чтобы такие люди имели информацию. Вот и всё. Он замолчал. Взял чётки. Начал перебирать. Разговор на эту тему был окончен. Я допил чай. Встал. Протянул руку. Цукерман пожал, сухо, коротко, как пожимают люди, для которых рукопожатие не ритуал, а подпись. У двери я обернулся. — Аарон Моисеевич. Следующий платёж в сентябре. Пятьсот рублей. В срок. — Я буду ждать, Павел Андреевич. С удовольствием. III В управе Сычёв встретил меня с выражением лица, которое я уже научился расшифровывать: брови чуть приподняты, рот сжат, пенсне на самом кончике носа. Это означало, что у него есть новость, которая ему одновременно нравится и не нравится. — Фёдор Игнатьич. Что? — Вот тут, Павел Андреевич. — Он протянул мне папку. Папка была тонкая, картонная, с надписью «Копия. Губернское лесное управление. Дело о концессии № 847 от 1872 г.». Внутри лежали четыре листа, исписанные канцелярским почерком, с печатями и подписями. Я сел за стол. Начал читать. Суть дела была проста, как кража яблок: в 1872 году Тарас Лукич Гордеев получил концессию на рубку казённого леса на участке в двенадцать десятин, в шести верстах от города, по речке Каменке. Концессия была выдана сроком на пять лет, до 1877 года, с правом продления при подаче соответствующего прошения. Прошение Гордеев не подал. Концессия истекла. Рубка продолжилась. Четыре года. Четыре года незаконной вырубки казённого леса. Двенадцать десятин. Объём вывезенной древесины, по самым скромным прикидкам, которые я сделал мысленно, пока читал: не менее восьми тысяч кубических саженей. В деньгах: от двадцати до тридцати тысяч рублей. Я перечитал документы. Потом ещё раз. Потом закрыл папку и откинулся на стуле. В Нижнеярске это называлось «нелицензированная коммерческая деятельность на государственной территории» и каралось штрафом, отзывом лицензии и уголовным делом. В России 1881 года это называлось «самовольная порубка казённого леса» и каралось, по Уложению о наказаниях, штрафом в размере стоимости древесины плюс лишением права на концессии впредь. Если штраф не уплачен, суд мог наложить арест на имущество. Двадцать-тридцать тысяч рублей штрафа. Для Гордеева, у которого, по словам Цукермана, уже сейчас денежное напряжение. Если этот документ попадёт в губернское лесное управление, у Тараса Лукича начнутся проблемы, по сравнению с которыми трактирная ревизия покажется ему лёгкой прогулкой. Я закрыл папку. Положил в ящик стола. Запер ящик. — Фёдор Игнатьич. Откуда это? Сычёв жевал яблоко. Медленно. Основательно. Человек, который двенадцать лет сидит в городской управе, обзаводится связями, о которых не принято спрашивать. Я и не спрашивал, как именно. Спрашивал, откуда. — Из Казани, Павел Андреевич. У меня в губернском лесном управлении есть знакомый. Переписчик. За десять рублей снял копию. — Копия подлинная? — Сверена с оригиналом. Печати, подписи, номер дела. Всё совпадает. Я помолчал. Потом произнёс, тщательно подбирая слова: — Фёдор Игнатьич. Вы понимаете, что у нас в руках. — Понимаю, Павел Андреевич. — Это не козырь. Это оружие. Из того вида, которое опасно применять: взрывная волна может накрыть не только Гордеева, но и всех вокруг. Начнётся расследование, потянутся связи, кто-то начнёт копать в обратную сторону, и выкопает вещи, которые нам невыгодны. Сычёв перестал жевать. — Например, Павел Андреевич? — Например, старые подряды Стрешнева. Те самые, которые шли через Мельникова. Они тоже не выдержат проверки. Сычёв медленно убрал яблоко в карман. Он понимал. Он всегда понимал больше, чем говорил, и сейчас его молчание означало согласие: да, мы оба знаем, что прошлое Стрешнева, если его разворошить, воняет не хуже гордеевского леса. — Значит, не применяем, — подытожил он. — Не применяем. Пока. Но иметь в запасе обязаны. Если Гордеев полезет слишком далеко, если он попробует не просто помешать мне, а уничтожить, если он дойдёт до губернатора или до столицы, тогда эти документы становятся нашей защитой. Не нападением. Защитой. Разница принципиальная. Я открыл ящик, достал папку, написал на обложке карандашом: «Хранить. Не показывать. Не копировать.» Убрал обратно. Запер. — Ключ от этого ящика, Фёдор Игнатьич, будет у меня. Второй экземпляр я оставлю в шкатулке дома. Если со мной что-то случится, вы знаете, где. Сычёв посмотрел на меня. В его глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел: не просто уважение, не просто лояльность, а что-то похожее на беспокойство. Как будто он только сейчас осознал, что поставил на человека, который играет по-крупному, и что ставка эта невозвратная. — Будьте осторожны, Павел Андреевич. — Буду, Фёдор Игнатьич. IV Через два дня Добросклонов пришёл в управу с новостью. Он пришёл, как всегда приходил: прямой, аккуратный, в форме, с лёгким наклоном головы при обращении. — Докладываю, Павел Андреевич. — Слушаю. — Трактирщик Елисеев Степан Тимофеевич, с Хлебной улицы. Сегодня утром самолично явился в управу. Уплатил задолженность по сборам. Три рубля сорок копеек. Три рубля сорок копеек. Сумма, на которую в Бережанске можно было купить полтора пуда муки или одни новые сапоги. Сумма, которая в масштабе городского бюджета не стоила даже чернил, потраченных на расписку. Но Добросклонов стоял с таким видом, как будто доложил о капитуляции вражеской армии. И, по-своему, он был прав. — Елисеев, — повторил я. — Тот самый, который при проверке говорил, что у него «ошибка в подсчёте»? — Он самый. Пришёл утром. Сам. Без вызова. Поставил деньги на стойку Сычёву и попросил расписку. — Попросил расписку. — Так точно. Я помолчал. Потом позвал: — Фёдор Игнатьич. Сычёв появился в дверях. Без яблока (у него закончился запас: летом яблоки были свежие, он сушил их сам, и к августу прошлогодние кончились, а новые ещё не высохли). — Фёдор Игнатьич. Елисееву выдайте расписку. И, помимо расписки, составьте благодарственное письмо от городской управы. Четыре строчки. Печать. Моя подпись. Текст примерно такой: «Городская управа благодарит трактирное заведение господина Елисеева за своевременную оплату городских сборов и выражает надежду на дальнейшее сотрудничество в деле благоустройства города Бережанска». Сычёв посмотрел на меня с тем выражением, которое у него означало крайнюю степень недоумения. — Благодарственное письмо? За три рубля? — За три рубля сорок копеек, Фёдор Игнатьич. И не за деньги. За то, что пришёл сам. Первый. Без принуждения. Если остальные узнают, что за добровольную оплату городская управа не карает, а благодарит, ещё двое-трое придут до конца месяца. А если из четырнадцати трактирщиков пять заплатят добровольно, Гордеев останется в меньшинстве. И тогда его жалоба будет выглядеть не как защита справедливости, а как защита привилегии. Это важно, Фёдор Игнатьич. Это создаёт прецедент. Сычёв помолчал. — Прецедент, — повторил он. — Хорошее слово. Латинское, если не ошибаюсь? — Юридическое. Означает: первый случай, на который будут ссылаться все последующие. — Понял, Павел Андреевич. Составлю. Он вышел. Я остался один. Добросклонов всё ещё стоял в кабинете, вытянувшись. — Пётр Алексеич. Вольно. Он расслабил плечи. Но не ушёл. Тронул пуговицу мундира. — Павел Андреевич. Там вот такое дело. — Он перешёл с рапортного тона на живую речь, как иногда у него бывало. — Елисеев, когда уходил, сказал: «Спасибо новому голове. Хоть кто-то по-людски». Я подумал, вам надо знать. — Спасибо, Пётр Алексеич. — Докладывал. Разрешите идти? — Идите. Он ушёл. Я сел за стол и подумал, что три рубля сорок копеек, заплаченные маленьким трактирщиком с Хлебной улицы, были, возможно, самой значительной суммой, которую я получил за пять месяцев в должности городского головы. Не по номиналу. По значению. Елисеев пришёл сам. Без вызова. Без пристава за спиной. Пришёл, заплатил и попросил расписку. Это означало, что где-то в Бережанске, среди четырнадцати трактирщиков, началось то, что в XXI веке называлось бы «добровольным комплаенсом», а в XIX веке не называлось никак, но существовало точно так же: человек заплатил не от страха, а от понимания. От того, что новый городской голова, при всех его странностях, работает всерьёз. Три рубля сорок копеек. Фундамент, который стоит дороже кирпичного. V Вечером двадцать второго августа я сидел в кабинете и читал газеты. Газеты в Бережанск приходили с опозданием в четыре-пять дней: «Губернские ведомости» из Казани, иногда «Московские ведомости», ещё реже «Русские ведомости». Я выписывал все три, и Сычёв каждый раз, выкладывая их на стол, смотрел с выражением, которое у него означало: «Зачем вам столько газет, Павел Андреевич?» Он не спрашивал вслух. Он вообще многое не спрашивал вслух. В «Губернских ведомостях» от семнадцатого числа я нашёл статью, которую искал. Заголовок: «О городском самоуправлении: противоречия и перспективы». Автор: некий Н. К. Чижов, литератор из Нижнего Новгорода. Статья была длинная, многословная, написанная тем канцелярско-публицистическим стилем, который в XIX веке считался серьёзным, а в XXI казался бы пародией. Но суть была дельная. Чижов писал о том, что Городовое положение 1870 года дало городам самоуправление, но не дало ресурсов. Бюджеты крошечные. Полномочия размытые. Земство, с одной стороны, и губернская администрация, с другой, тянут городские думы в противоположных направлениях. Результат: городские головы либо воруют, либо ничего не делают, либо, в редчайших случаях, пытаются что-то построить и упираются в стену. Я читал и мысленно подчёркивал. Не карандашом (газету ещё нужно вернуть Сычёву), а в голове. Чижов описывал именно ту ситуацию, в которой я находился. Он не знал про меня, но он знал про Бережанск, если не по имени, то по типу: маленький волжский город с маленьким бюджетом и большими амбициями нового головы. Потом я открыл «Московские ведомости». Там было другое: передовица о незыблемости самодержавия, отчёт о заседании Государственного совета, очерк о положении крестьян после отмены крепостного права (двадцать лет назад, а проблемы те же). В разделе «По России» я нашёл заметку из Саратова о том, что местная городская дума приняла решение об освещении центральных улиц керосиновыми фонарями. Двадцать штук. Стоимость проекта: 800 рублей. Смешные деньги. Но Саратов начал. Я вырезал заметку из газеты (Сычёв простит), убрал в папку, на которой написал: «Освещение. Материалы.» Папка была уже не пустая: в ней лежали расчёты стоимости керосина (от братьев Кац из Саратова, запрос я отправил ещё в июле), схема расстановки фонарей на Соборной площади и Торговой улице (нарисовал сам, по памяти и по карте), и записка Сычёва с расчётом: «тридцать фонарей × стоимость установки 18 ₽ × содержание 6 ₽/мес. = единовременно 540 ₽ + ежемесячно 180 ₽». 540 рублей единовременно. 180 ежемесячно. При годовом бюджете города в 42 тысячи рублей, из которых свободных было три тысячи, это были серьёзные деньги. Но если трактирные сборы выйдут на нормативный уровень, свободных станет не три, а пять тысяч. Пять тысяч. Из них 540 на фонари, 180 в месяц на содержание (2160 в год). Останется: 2300. Негусто, но хватит на начало. Я закрыл папку. Достал тетрадь. Написал: «Стратегия на осень 1881:1. Завершить сбор трактирных платежей (до конца сентября).2. Подготовить доклад для думского заседания об освещении (октябрь).3. Заключить договор с братьями Кац на поставку керосина.4. Встретить Хомутова (конец августа). Начать строительство.5. Открыть воскресную школу (октябрь).6. Не трогать лесопилку Гордеева. Документы хранить.» Шесть пунктов. Шесть параллельных процессов. В Нижнеярске у меня для управления такими процессами были Excel, Outlook, три заместителя, два помощника и корпоративная система документооборота «Дело». Здесь у меня были Сычёв, тетрадь и память. В другой жизни я бы, вероятно, посчитал это бедностью. Здесь я начинал понимать, что это не бедность. Это компактность. Когда всё в одной голове, ничего не теряется между отделами. Когда решения принимает один человек, не нужно согласовывать. Когда вся команда состоит из секретаря, пристава и доктора, не бывает совещаний на полтора часа, после которых непонятно, что решили. В XIX веке управление было ручным. Как ручная мельница: медленнее, тяжелее, но каждое зерно проходит через твои руки. Ты чувствуешь его вес. Я закрыл тетрадь. За окном темнело. Бережанск переходил на ночной режим: улицы пустели, ставни закрывались, откуда-то с нижнего города доносился лай собак. Волга, невидимая за домами, пахла водорослями и рыбой. Через неделю приедет Хомутов. Через месяц Анна уедет в Петербург. Через два я выйду к думе с проектом освещения и скажу: деньги есть. Они были здесь всегда. Их просто никто не собирал. А в ящике моего стола, под замком, лежала тонкая картонная папка с четырьмя листами, которая стоила дороже всех трактирных сборов Бережанска, вместе взятых. Оружие, которое нельзя применять первым. Но иметь которое обязательно. ---------- Глава 6 Глава 6 Пароход из Казани пришёл двадцать третьего августа, в три часа пополудни, с опозданием на полтора часа: где-то за Чебоксарами встали на мели, пока стаскивались, потеряли время. Я ждал на пристани с половины второго, стоя у навеса, где грузчики Гордеева таскали мешки с мукой, и наблюдая за тем, как бережанская пристань живёт своей обычной августовской жизнью: крики, ругань, скрип лебёдок, запах дёгтя и рыбы, бабы с корзинами, мальчишки, торгующие варёными раками. Пароход причалил. Трап опустили. Пассажиры третьего класса пошли первыми: мужики с мешками, бабы с детьми, какой-то чиновник в помятом сюртуке, два семинариста с чемоданами. Я искал среди них человека, которого ни разу не видел и о котором знал только три вещи: горный инженер, пятьдесят четыре года, «пьёт умеренно, но голова золотая». Я его заметил сразу. Не потому, что он выделялся из толпы ростом или одеждой. Не потому, что на нём было написано «инженер». А потому, что он единственный из всех пассажиров, сойдя на берег, первым делом уставился не на город и не на людей, а на землю. Буквально: остановился, глянул себе под ноги, ковырнул подошвой сапога грунт у края причала и что-то себе отметил. Крепкий мужчина с квадратной головой. Большие руки, как лопаты, с ногтями, под которыми навсегда въелась глина. Сюртук рабочий, поношенный, застёгнут неровно. Сапоги тяжёлые, не городские. Лицо широкое, обветренное, с глубокими морщинами вокруг рта и с глазами, которые были одновременно острыми и усталыми, как у человека, который тридцать лет смотрел на плохо построенные печи и не мог к этому привыкнуть. Он пах дымом. Это было первое, что я почувствовал, подойдя ближе. Не табачным дымом, а печным: дымом кирпичных обжигов, известковых топок, глиняных горнов. Этот запах въелся в него, как глина под ногтями, и, видимо, не выветривался никогда. — Андрей Васильевич? Он повернулся. Оглядел меня. Не с интересом, а с профессиональной оценкой, как оглядывают конструкцию: годится или нет. — Значит, вы тот голова, что хочет кольцевую печь в уездном городе. Это был не вопрос. — Именно. — Это сложно. — Я знаю. Хомутов смотрел на меня ещё секунду. Потом повернулся к пристани, подхватил с земли холщовый мешок (весь его багаж) и произнёс: — Лошадь давайте. II К Лесному оврагу мы выехали на следующий день, рано, в шесть утра. Хомутов спал на постоялом дворе на Хлебной улице, куда я его определил накануне (три рубля в сутки, со столом). Утром он появился точно в шесть, трезвый, в тех же сапогах, с тетрадкой и карандашом в нагрудном кармане. Разговаривать по дороге он не стал. Сидел на дрожках рядом со мной, смотрел по сторонам и молчал. Молчание его было не угрюмым и не враждебным. Оно было рабочим: как молчит хирург перед операцией, собирая в голове последовательность действий. Я молчал тоже. Это было правильное решение. Я знал по опыту (нижнеярскому, из прошлой жизни), что специалиста высокого уровня нельзя торопить вопросами до того, как он сам осмотрит объект. Каждый вопрос, заданный раньше времени, формирует у специалиста ожидание, а ожидание искажает наблюдение. Хомутов должен был увидеть глину, площадку, рельеф, воду, подъезд своими глазами, без моих комментариев. Пятнадцать вёрст проехали за два часа. Утро было тёплое, позднеавгустовское, с лёгкой дымкой над полями. Ковыль из серебристого стал рыжеватым: осень подбиралась. Где-то в балке перекликались перепела. Ерофей (которого я взял вместо наёмного извозчика) молча правил лошадью и периодически сплёвывал в сторону, что у него означало полное спокойствие. У Лесного оврага Хомутов сошёл с дрожек, не дожидаясь остановки. Перехватил мешок, вынул из него молоток с деревянной ручкой (геологический, маленький, как игрушечный), тетрадку и карандаш. И пошёл. Я следовал за ним в четырёх шагах. Не рядом, не впритык. В четырёх шагах. Профессиональная дистанция: достаточно близко, чтобы слышать, достаточно далеко, чтобы не мешать. Хомутов подошёл к обрыву. Присел. Ковырнул стенку молотком. Отколол кусок глины. Повертел в пальцах. Размял. Понюхал. Потом, к моему изумлению, положил комок на язык, подержал и выплюнул. (Старый метод: по вкусу можно определить содержание карбонатов, солей и песка. Я знал об этом теоретически. Хомутов делал это, как чистил зубы.) Потом он встал и пошёл вдоль обрыва. Медленно. Останавливаясь каждые двадцать шагов, откалывая образцы, записывая что-то в тетрадку. Я видел его записи краем глаза: не буквы, а значки, понятные только ему. Потом он поднялся наверх. Вышел на ровное место. И начал мерить площадку шагами. Туда, обратно. Поперёк, по диагонали. Записывал. Делал зарисовки: контур площадки, рельеф, расстояния. Один раз остановился, глянул на юг (откуда дует ветер) и сделал пометку. Это продолжалось полтора часа. Я сидел на камне и ждал. Ерофей курил у дрожек. Лошадь щипала траву. Перепела в балке замолчали: видимо, им надоело. Наконец Хомутов закончил. Подошёл к большому валуну у края обрыва. Сел. Раскрыл тетрадку на чистой странице. Достал карандаш и начал считать: столбиком, мелко, быстро. Считал минуты три. Потом закрыл тетрадку, убрал карандаш и впервые за два часа посмотрел на меня. — Глина первого сорта. Жирная, пластичная, без крупных включений. Карбонатов немного, при обжиге даст ровный цвет. Запасов на этом обрыве, по моей оценке, лет на двадцать пять при средней выработке. Пауза. Я ждал. — Печь Гофмана поставить можно. Двенадцать камер, три топки, труба не меньше восемнадцати аршин. Площадка позволяет. Ветер с юга, тяга будет. Вода в Каменке, полверсты, для замеса годится. Подъезд с дороги удобный, грунт плотный, возы пройдут. Ещё пауза. — Три месяца до первого обжига. Если рабочие толковые и если не будет дождей в сентябре. Он замолчал. Я понял, что это всё. Больше слов не будет. Хомутов выдал диагноз. Теперь ждал решения. — Начинаем, Андрей Васильевич. Хомутов хмыкнул. Это был, как я позже узнал, его высший знак одобрения. III Разговор по существу состоялся на обратном пути, в дрожках. Ерофей правил молча. Хомутов, впервые за всё утро, заговорил длинно. — Значит так. Кольцевая печь работает по следующему принципу. Двенадцать камер расположены по овалу. Огонь идёт по кругу: в одной камере обжиг, в соседней дозревание, в следующей остывание, в следующей выгрузка готового кирпича, потом загрузка сырца, потом сушка. Шесть стадий одновременно. Непрерывный цикл. Печь не гаснет, пока есть топливо и сырец. Он говорил иначе, чем в первой части разговора. Там были факты. Здесь была страсть. Его голос стал ровнее, увереннее, и руки, которые до этого лежали на коленях, начали двигаться: он жестикулировал, рисуя в воздухе камеры, дымоходы, топки. — Экономия топлива по сравнению с напольной печью: в два раза. Выработка: в три раза больше. Качество кирпича: выше на марку, если температурный режим соблюдён. Одна кольцевая печь из двенадцати камер при работе восемь месяцев в году даёт до полумиллиона штук. Полмиллиона штук. Я мысленно перевёл в деньги: при цене двенадцать рублей за тысячу, это шесть тысяч рублей валовой выручки в сезон. Минус расходы на топливо (дрова, рублей пятьсот), жалованье рабочим (двадцать человек по пятнадцать рублей в месяц, восемь месяцев, две тысячи четыреста), содержание инженера (сто двадцать в месяц, тысяча), транспорт (рублей триста), непредвиденное (пятьсот). Итого расходов: около четырёх тысяч семисот. Прибыль: тысяча триста рублей в первый год. Скромно, но к третьему году, когда объём вырастет и рынок расширится на соседние уезды, прибыль удвоится. Я не произнёс это вслух. Хомутова не интересовали деньги. Его интересовали печи. — Андрей Васильевич. Вопрос. Вы строили кольцевую печь раньше? — Строил. Под Саратовом, в семьдесят третьем. Десять камер, не двенадцать. Работает до сих пор. — Что пошло не так? Он удивлённо повернулся ко мне. Впервые за день на его лице мелькнуло что-то, отличное от профессиональной невозмутимости. — С чего вы взяли, что что-то пошло не так? — Если бы всё было идеально, вы бы не уехали из Саратова. Хомутов помолчал. Потом хмыкнул (второй раз за день; я начинал вести счёт). — Хозяин запил. Не я, хозяин. Пропил деньги на топливо. Печь остановили. Я ушёл. Потом хозяин протрезвел, нашёл нового инженера. Тот кое-как запустил. Работает, но криво: температурный режим не тот, кирпич идёт второго сорта вместо первого. — Андрей Васильевич. У меня хозяин не пьёт. — Это я заметил. — А вы? — Я пью по выходным. Иногда по пятницам. Когда работаю, трезв. Это принципиальная позиция. Пьяный инженер — мёртвый клиент. Он произнёс это ровно, без бравады, как произносят техническое условие. Температура обжига: 900 градусов. Пьяный инженер: мёртвый клиент. Факт. — Устраивает, — ответил я. — Тогда вот что. Кирпич вам нужен к весне следующего года? — К весне. — Значит, стройка начинается сейчас. Фундамент печи заливаем до морозов. Это сентябрь-октябрь. Стены камер выкладываем из привозного кирпича или из нашего сырца, который я начну обжигать в маленькой опытной печи параллельно. Крышу ставим из кровельного железа. — Я договорюсь о железе. Хомутов остановился на полуслове. Повернулся ко мне. — Вы разбираетесь в технике, Павел Андреевич? — Немного. Читал. Он хмыкнул. Не поверил. Но принял. Инженер, который тридцать лет работает с заказчиками, привыкает к тому, что заказчики иногда знают больше, чем показывают. Лучший заказчик, в его представлении, это тот, кто знает достаточно, чтобы задать правильный вопрос, и достаточно умён, чтобы не задавать лишних. — Вы не обычный чиновник, — произнёс он после паузы. — Да нет, обычный. Ерофей сплюнул. Лошадь прибавила ходу: чувствовала конюшню. IV Разговор о сроках и деньгах состоялся вечером того же дня, в управе. Я расстелил на столе лист с расчётами, которые составил ещё в июле, после поездки с Морозкиным. Хомутов склонился над столом, упершись кулаками в край, и читал молча, водя пальцем по строчкам. Строительство печи: двенадцать тысяч рублей (основная статья). Подсобные помещения: навес для сушки, сарай для рабочих, склад для готовой продукции. Три тысячи. Закупка топлива и сырья на первый сезон: четыре тысячи. Жалованье: инженер плюс десятник плюс рабочие: две тысячи в год. Резерв: четыре тысячи. Итого: двадцать пять тысяч. Из них двадцать вносит Морозкин, пять — я. Хомутов дочитал. Выпрямился. — Кирпич нужен к весне восемьдесят второго. Для городских нужд, вы сказали. — Для городских нужд, для продажи, для строительства. Бережанск стоит деревянный. Ему нужен камень. Камня здесь нет. Кирпич заменит камень. — Значит, стройка осенью и зимой. — Да. Хомутов поморщился. Не капризно, а профессионально: как морщится хирург, когда ему говорят, что операция должна быть сегодня, а не через неделю. — В мороз не строят. — Фундамент до морозов. Стены печи из нашего же сырца, обожжённого в опытной малой печи. Крышу из кровельного железа, я договорюсь с поставщиком из Нижнего. Он смотрел на меня. Долго. Профессиональная оценка: не человека, а задачи, стоящей за человеком. Потом произнёс: — Мне нужен десятник. Толковый, не пьющий. Знакомых здесь у меня нет. — Найдём. — Мне нужно двадцать рабочих. Копать, таскать, замешивать, класть. Не мастеровых, мастеровых я выучу сам. Просто крепких мужиков, которые умеют работать руками и не запьют на третий день. — Найдём. — Мне нужно, чтобы вы не лезли в технику. Я улыбнулся. — Андрей Васильевич. Я менеджер, не инженер. Он не понял слова «менеджер». Но понял интонацию. — Хорошо, — произнёс он. Это было его первое «хорошо» за весь день. Оно стоило дороже любого контракта. V Морозкин приехал на площадку первого сентября, через неделю после приезда Хомутова. Я не стал их знакомить заранее. Это был сознательный ход: пусть Хомутов освоится, проведёт дополнительные замеры, составит свой план, прежде чем встретиться с человеком, который вкладывает двадцать тысяч рублей. Инженер, которого представляют инвестору в первый день, чувствует себя наёмником. Инженер, который неделю работал на площадке и уже считает её своей, чувствует себя партнёром. Морозкин приехал верхом (он не любил дрожки: старообрядческая привычка к простоте). Спешился. Оглядел площадку. Хомутов к этому моменту уже вбил четырнадцать колышков по контуру будущей печи, натянул бечёвку, расчистил участок от кустарника и разметил место для фундамента мелом на камнях. Они увидели друг друга и замерли на секунду. Два абсолютно разных человека: Морозкин — невысокий, тихий, аккуратный, в добротном, но скромном сюртуке; Хомутов — крупный, небрежно одетый, с глиной на руках и с выражением лица, которое скорее отпугивало, чем привлекало. Но что-то между ними щёлкнуло. Я видел это: мгновенное узнавание, которое происходит между людьми, привыкшими работать руками и оценивать друг друга не по словам, а по сделанному. Морозкин подошёл к ближайшему колышку. Потрогал его. Посмотрел на бечёвку. Оглядел разметку. — Это контур печи? — Контур, — ответил Хомутов. — Двенадцать камер. Овальная. Длина тридцать два аршина, ширина двадцать. Труба здесь. — Он показал рукой на место, отмеченное крестом из камней. — Высота трубы? — Восемнадцать аршин. Минимум. Лучше двадцать. Тяга зависит от ветра, а ветер здесь с юга. Морозкин обошёл контур. Молча. Потрогал землю, как трогал глину в обрыве в июле, когда мы приезжали вдвоём. Встал, отряхнул руки. Повернулся к Хомутову. — Когда начинаете? — Уже начал. Морозкин чуть приподнял подбородок. Это было его выражение удовлетворения: не улыбка, не слово, а движение подбородка на полдюйма вверх. Старообрядцы не тратят лицевые мышцы на эмоции, которые можно выразить позвоночником. — Хорошо, — произнёс он. Хомутов хмыкнул. Два слова. «Хорошо» и хмыканье. Это было всё, чем они обменялись при первом знакомстве. Но за этими двумя словами стояло полное взаимное понимание: один знает, как строить, другой знает, зачем платить, и оба предпочитают делать, а не обсуждать. Я стоял в стороне и наблюдал. И думал то, что не мог произнести вслух, потому что ни один из них не понял бы: «Хорошая команда получается. Хомутов — технический директор. Морозкин — финансовый директор. Я — генеральный. Структура управления стандартная. Функции разделены. KPI определены. Вот только объяснять им эти термины — занятие, которое, пожалуй, подождёт до следующего века.» VI Рабочих набирали четвёртого сентября. Краснов помог: передал через своих в нижнем городе, что «голова набирает людей на стройку за рекой, плата пятнадцать рублей в месяц, жильё и стол». Пятнадцать рублей были серьёзными деньгами для нижнего города, где грузчик на пристани получал десять, а подёнщик на огородах — семь. Пришли тридцать пять человек. Хомутов проводил отбор сам. Я стоял рядом, но не вмешивался. Место было у оврага, под навесом, который рабочие самого Хомутова (два подручных, приехавших с ним из Саратова) собрали за два дня из привезённых досок. Очередь стояла тихо. Мужики в рабочих рубахах, подпоясанные верёвками, в лаптях или в сапогах, стояли и ждали. Некоторые курили. Некоторые переглядывались. Все смотрели на Хомутова с осторожным уважением, с каким в уездных городах смотрят на любого человека, от которого зависит заработок. Хомутов сидел на чурбаке, расставив ноги, положив руки на колени. Перед ним стоял табурет, на табурете лежала тетрадка с карандашом. — Следующий. Подходил первый. — Как звать? — Семён Прохоров, Андрей Васильевич. — Лет сколько? — Тридцать восемь. — Руки покажи. Мужик протянул ладони. Хомутов посмотрел: мозоли, шрамы, форма пальцев. Я понял, что он читает руки, как Вебер читал пульс, как Сычёв читал ведомости: профессионально, на автомате, извлекая информацию быстрее, чем собеседник успевал её скрыть. — Копал когда? — Копал, Андрей Васильевич. Канавы, колодцы. — Печи клал? — Не доводилось. — Не пьёшь? — Выпиваю. По праздникам. — Праздников у меня нет. У меня рабочие дни и выходные. В рабочие дни пить нельзя. В выходные — можешь, но чтобы в понедельник стоял ровно. Понял? — Понял, Андрей Васильевич. — Записываю. Следующий. Следующий. Следующий. Тридцать пять человек за два часа. Хомутов задавал каждому одни и те же пять вопросов. Руки, опыт, выпивка. Троих отсеял сразу: у одного руки дрожали (пьёт не по праздникам), у другого больное плечо (поднимать не сможет), третий начал торговаться о плате прямо в очереди (характер). В итоге записал двадцать два. На два больше, чем требовалось: запас на случай, если кто-то не выйдет в первый день. Когда последний из записанных ушёл, Хомутов закрыл тетрадку, сунул карандаш за ухо и впервые за весь день повернулся ко мне. — Народ крепкий. Руки рабочие. Пьют, конечно, но не больше обычного. Двоих обучу класть кирпич. Одного — на топку. Остальные — копать, таскать, замешивать. — Десятник? — Семён Прохоров. Первый в очереди. Руки хорошие, взгляд прямой, не врал про выпивку. Назначаю его. Двадцать рублей ему, вместо пятнадцати. — Согласен. Хомутов хмыкнул. Я подумал, что кадровый менеджмент в XIX веке отличается от кадрового менеджмента XXI века примерно так же, как керосиновая лампа отличается от электрической: принцип тот же (найти хорошего работника и удержать его), технология другая (вместо собеседования и резюме — «руки покажи»), а результат зависит от того же самого: от умения того, кто нанимает, видеть в человеке не то, что тот говорит, а то, что он может. Хомутов видел. Это было его главное профессиональное качество, и стоило оно гораздо больше ста двадцати рублей в месяц. Мы поехали обратно. Солнце садилось за Волгу, и небо над рекой стало тем особенным волжским оранжевым, который я видел каждый вечер и к которому до сих пор не привык: густым, тёплым, как будто в нём растворили полфунта мёда. — Андрей Васильевич, — обратился я, когда дрожки выехали на бережанскую дорогу. — Один вопрос. — Ну. — Вы остаётесь на три месяца. А потом? Хомутов помолчал. Потом посмотрел на оранжевое небо, как будто искал ответ среди облаков. — Посмотрим, — произнёс он. — Если печь получится. И если вы будете платить в срок. Тогда — посмотрим. — Я буду платить в срок. — Это все говорят. — Я не все. Он снова хмыкнул. Третий раз за два дня. Это, по его шкале, было уже чем-то вроде восторга. Ерофей сплюнул. Лошадь перешла на рысь. Бережанск показался впереди: колокольня, крыши, дым из труб. Маленький город на большой реке, которому я, судя по всему, только что нанял будущее. Сто двадцать рублей в месяц. Квадратная голова. Глина под ногтями. ---------- Глава 7 Глава 7 Варвара Алексеевна Рязанцева пришла в управу шестого сентября, в понедельник, в девять утра. Одна, без сопровождающих, без записки. Сычёв встретил её внизу, в передней, и поднялся ко мне в кабинет с тем особым выражением, которое у него означало «я принёс новость, которая вам не понравится, но по причинам, о которых я говорить не буду, я полагаю, что это всё-таки новость». — Павел Андреевич. Вот тут… — Говорите, Фёдор Игнатьич. — Варвара Алексеевна Рязанцева. В передней. Без записки. Говорит, ждёт столько, сколько понадобится. По делу. Он сделал паузу ровно в полсекунды длиннее обычной. Этого хватило, чтобы я понял: Сычёв считает приход вдовы в управу без предварительного уведомления обстоятельством необычным. В провинциальном купеческом этикете 1881 года женщина в траурном платье, пришедшая одна в мужское присутственное место к городскому голове, это событие, о котором к вечеру будут говорить в трёх трактирах и одной просвирне. — Приглашайте. Сычёв наклонил голову и вышел. Я убрал со стола папку с расчётами по освещению (домовладельцы Соборной, трактирные сборы, бюджетный остаток), отодвинул чернильницу и выровнял стопку корреспонденции. Кабинет городского головы, когда в него входит вдова, должен выглядеть, как рабочее место, а не как мастерская: это простая вежливость, и она работает в любом веке. Варвара вошла через минуту. Я встал. Она была в том самом тёмном платье, которое я видел в июне, но теперь на манжетах и у воротника появились узкие серые канты: полутраур, переход от полного чёрного к цвету, который допускает, что вдова ещё носит память, но уже не только её одну. Год со смерти Ильи Семёновича Рязанцева прошёл в конце августа. Она обновила платье к сезону и с точностью, на которую способна только женщина, умеющая считать. — Доброе утро, Павел Андреевич. — Варвара Алексеевна. Прошу садиться. Она села. Маленький чёрный ридикюль положила на колени. Держала его обеими руками, и я видел, как пальцы правой руки чуть сильнее сжимают замочек. Это был её единственный признак напряжения. Лицо оставалось ровным. — Простите, что без записки. Я получила это вчера вечером, и решила, что лучше прийти, чем писать. Она открыла ридикюль. Достала сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Положила на стол. Подвинула в мою сторону. Я взял. II Лист был казённый: штамп уездного суда, печать, номер входящего, дата. Двадцать четвёртое августа. Шло по почте десять дней — дольше, чем обычно, но почта во второй половине августа в Казанской губернии всегда работала с задержкой. Жатва, дороги, волнения с крестьянскими обозами. Текст занимал полторы страницы. Формулировки были настолько стандартные, что я узнавал их через сто сорок лет и две юридические системы: «…Анатолий Семёнович Рязанцев, купец 2-й гильдии, проживающий в городе Казани, обращается в Бережанский уездный суд с иском о признании завещания покойного брата, Ильи Семёновича Рязанцева, составленного 11 февраля 1880 года и зарегистрированного у нотариуса Пивоварова А. И., недействительным по основаниям, изложенным ниже, а именно: в момент составления указанного акта завещатель находился в состоянии душевной неустойчивости, вызванной длительной болезнью, и не мог в полной мере отдавать отчёт своим действиям и распоряжениям…» Далее шло перечисление: свидетели со стороны истца (трое, все из Казани), ссылки на медицинские заключения («копии приложены отдельным пакетом»), ходатайство о вызове свидетелей со стороны ответчика. Заседание назначено на двадцатое декабря, третья декада, то есть через три месяца с лишним. Время, которое истцу нужно для подготовки. А также для давления. — Я читал подобные иски в бытность администратором в другом городе, — произнёс я осторожно. Это была вежливая формула, которой я начинал выдавать собственные наблюдения за результат купеческого опыта. — Это стандартный приём. Обычно он не проходит. Обычно. Варвара посмотрела на меня. Серые глаза, спокойные, внимательные. В первую нашу встречу я уже отметил этот взгляд, и тогда он мне показался твёрдым. Теперь я понимал, что он не твёрдый, а тренированный. Восемь лет за приходно-расходными книгами и два года во вдовьей войне с кредиторами и поставщиками учат смотреть так: без смягчения и без вызова. — Значит, не всегда не проходит. — Не всегда. Зависит от трёх вещей: от судьи, от адвоката и от того, насколько аккуратно было составлено завещание. — Завещание составил Пивоваров. — Я заметил. Я вернулся к тексту. Прочитал ещё раз основание иска. Потом перешёл к приложенному. Копия завещания. Короткое, на две трети страницы, с четырьмя подписями: завещатель, два свидетеля и нотариус. Первый свидетель — Иван Прокофьевич Зыбин, мещанин, управляющий мануфактурой (тот самый седой приказчик, которого я видел в июне). Второй — Семён Афанасьевич Курнатовский, нотариальный помощник, тридцати пяти лет. Подпись у него была аккуратная, уверенная, ровные нажимы. — Варвара Алексеевна. Завещание составлено грамотно. Это важно. Основание иска — не ошибки в документе. Основание — якобы «неустойчивость» покойного. Это означает, что противная сторона будет вызывать свидетелей, которые подтвердят, что он был «не в себе» в феврале восьмидесятого. А мы будем вызывать свидетелей, которые подтвердят обратное. Выиграет тот, у кого свидетели убедительнее, а адвокат точнее. — Значит, мне нужен адвокат. — Да. И молодой. Не старый и не удобный. Она слегка приподняла подбородок. — Почему молодой? — Потому что старый в уездном городе или работает на Гордеева, или играет в карты с Тарасом Лукичом по пятницам. Молодой ещё не успел обрасти связями, которые вам невыгодны. Ему нужно заработать имя, и он будет работать на вас, а не на свою репутацию у противной стороны. Варвара помолчала. У неё была собственная манера молчать: не как у Морозкина, взвешивая, а как у человека, который уже знал ответ до вопроса и теперь сверяет его со своим. — Мне называли имя. Зимин. Из Нижнего Новгорода. — Зимин, — я произнёс это слово без выражения. — Зимин — очень опытный адвокат. Дорогой, успешный, жёсткий. Не исключено, что в этом самом деле он представляет интересы вашего деверя. Ридикюль на её коленях замер. — Вы это знаете? — Я это предполагаю. Зимин ведёт дела в Нижнем и в Казани. Анатолий Семёнович живёт в Казани. Ваш деверь, когда ему понадобился адвокат, обратится к тому же Зимину, к которому советовали обратиться вам. И Зимин, естественно, выберет клиента, который платит первым. Варвара не двигалась секунд пять. Потом медленно кивнула, один раз. — Кого вы советуете? — Белкин. Артемий Николаевич. Двадцати семи лет, присяжный поверенный, практика в Бережанске два года. Казанский университет, выпуск семьдесят восьмого. Рекомендован Сычёвым, и Сычёв не рекомендует людей, которых не проверил. — Вы с ним работали? — Пока нет. Но я хочу, чтобы поработал. И я хочу, чтобы первое серьёзное дело у него было ваше. — Почему моё? Вопрос был точный и, пожалуй, ожидаемый. Я подумал секунду. Правда заключалась в том, что в Бережанске 1881 года молодой честолюбивый юрист — это стратегический ресурс, и я не хотел, чтобы Гордеев его перекупил раньше, чем я успею проверить. Но говорить это Варваре вслух было невозможно, и я выбрал версию, в которой Ракитин и Стрешнев совпадали. — Потому что ваше дело одновременно простое и неоднозначное. Простое — по существу. Неоднозначное — по давлению. Такие дела учат молодых адвокатов быстрее любой академии. И результат в таких делах бывает настоящим. Мне нужны в городе люди, которые умеют получать настоящий результат. Варвара смотрела на меня. Потом сказала: — Если вы его рекомендуете, я приму. И в этой фразе было ровно то, чего я от неё ожидал: ни благодарности, ни просьбы, ни обычного для вдов осторожного «если вы считаете». Было принятие решения и согласие действовать. Это была не клиентка. Это был партнёр, временно оказавшийся по другую сторону стола. III Белкин появился в управе через день, в среду восьмого сентября, после обеда. Сычёв привёл его без вывески: просто вошёл в мой кабинет, жуя очередное сушёное яблоко (новый урожай, наконец, дошёл до его карманов), и остановился у двери. — Павел Андреевич. Артемий Николаевич Белкин. Я поднял взгляд. Белкин оказался худой, длинноватый, с неровными бакенбардами (правый был заметно гуще левого — это была не ошибка цирюльника, это была привычка теребить правый бакенбард большим и указательным пальцем, отчего волос там становился жёстче и казался гуще). Очки в тонкой металлической оправе. Сюртук хороший, но не новый, и рукава заметно подшиты: ткань разошлась по локтю и была зашита изнутри аккуратным, экономным швом. Человек, который следит за одеждой, но не может позволить себе менять её ежесезонно. Честолюбивый бедняк или бережливый честолюбец. В практическом смысле одно и то же. — Артемий Николаевич. Садитесь. Он сел. Положил на колени кожаную папку. Теребил бакенбард. — Фёдор Игнатьич передал, что у вас есть дело, Павел Андреевич. — Есть. Наследственный иск. Вдова покойного фабриканта Рязанцева. Истец — брат покойного, Анатолий Семёнович Рязанцев. Основание иска — предполагаемая «душевная неустойчивость» завещателя. Завещание составлено одиннадцатого февраля прошлого года, у Пивоварова. Белкин перестал теребить бакенбард. Переложил папку с коленей на стол. Открыл. Достал пустой лист и карандаш. — Вы позволите записывать? — Позволяю. — Сумма спора? — Фабрика на двести рабочих плюс мануфактурный магазин. Я не знаю точной оценки, но предположительно от сорока до шестидесяти тысяч рублей. Белкин записал цифру. Лицо его не выразило ничего, но я увидел, как на секунду задержалась рука над бумагой: он представил себе масштаб дела и, вероятно, свой гонорар за него. — Свидетели? — Первый — Иван Прокофьевич Зыбин, управляющий мануфактурой, был при составлении. Второй — Курнатовский, нотариальный помощник Пивоварова. — Курнатовский, — повторил Белкин. И произнёс это таким же ровным тоном, каким я произнёс «Зимин» накануне. — Вы его знаете? — В Бережанске все в моём кругу знают Курнатовского. Аккуратный, исполнительный, не самый смелый человек. На него могут надавить. Вопрос в том, кто, и через кого. — Это и есть вопрос, — сказал я. Сычёв, стоявший у двери, откусил яблоко. — Фёдор Игнатьич, — обратился я не оборачиваясь, — запишите: нам нужно знать, кто финансирует иск. Анатолий Семёнович Рязанцев, судя по тому, что я о нём слышал, для такого дела мелковат. Кто-то стоит сзади. — Запишем, Павел Андреевич. Белкин перевёл взгляд с Сычёва на меня. — Павел Андреевич. Вопрос уместный? — Задавайте. — Какова ваша роль в этом деле? Вы — голова. Вдова — ваша знакомая. Я — ваш кандидат в её адвокаты. Если я возьмусь, я должен знать: вы в этом деле заказчик, наблюдатель или… — Рекомендатель. Никаких распоряжений от меня. Ваш клиент — Варвара Алексеевна. Гонорар она платит сама. Я вам не приказываю, я вам обеспечиваю возможность проявить себя. Белкин чуть медленнее втянул воздух. Теребление бакенбарда возобновилось. — Понял. Спасибо за ясность. — Ваш обычный гонорар по такому делу? — От пятидесяти до ста рублей, в зависимости от сложности. В этом случае я предложу восемьдесят. Половина вперёд, половина после решения суда, безотносительно исхода. — Разумно. — Я завтра посещу Варвару Алексеевну. Если она согласна, подпишем соглашение. — Согласна. Я ей передам, что вы придёте. Белкин закрыл папку. Встал. У двери обернулся. — Павел Андреевич. Можно ещё один вопрос? — Можно. — Если за иском стоит тот, о ком мы с вами сейчас подумали одновременно, но оба не назвали… это будет долго. — Это всегда будет долго, Артемий Николаевич. Занимайтесь только тем, что можно доказать. Остальным — займусь я сам. Он качнул подбородком и вышел. Сычёв, оставшись со мной наедине, дожевал яблоко и аккуратно сложил черенок в маленькую коробочку, которую держал специально для этого в боковом ящике (коробочка была из-под гвоздичного масла, и Сычёв приспособил её под огрызки, потому что выбрасывать при посторонних ему казалось неприличным). — Павел Андреевич. Неплохой парень. — Согласен. — Нервный. — Пока это его сильная сторона. — Как это «пока»? — Нервность молодого адвоката означает, что он ещё не привык проигрывать. Он не проиграл столько дел, чтобы стать циничным. Пусть начнёт с нашего. Сычёв задумался. Потом произнёс своё любимое: — Позвольте заметить. — Позволяю. — Выиграть наше дело значит нажить врага в Нижнем Новгороде. Зимин не прощает. — Я знаю, Фёдор Игнатьич. Но если мы проиграем — у нас в городе будет фабрика, которая перейдёт Гордееву. А с двумя гордеевскими монополиями (пристанью и текстилем) я в Бережанске не уживаюсь. Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел. — Записано. IV Встреча троих состоялась двенадцатого сентября, в пятницу, в комнате для переговоров на первом этаже управы. Комната была та самая, в которой когда-то, при покойном городском голове Копейникове (сорок лет назад), совещались о мерах против холеры. С тех пор комнату использовали редко: в ней стоял длинный стол, шесть стульев, печка, которая зимой топилась, а летом стояла холодной, и потёртый шкаф с подшивками «Губернских ведомостей» за двадцать лет. Запах в комнате был архивный — чернила, старая бумага и немного печной золы. Варвара пришла вовремя. Белкин — на две минуты раньше (он носил с собой карманные часы и, как я подозревал, ставил их на две минуты вперёд специально, чтобы никогда не опаздывать). Я пришёл на полминуты позже обоих, чтобы дать им возможность короткого разговора наедине. Это была маленькая тактическая хитрость: адвокату и клиенту полезно перекинуться двумя фразами без третьего, чтобы следующие два часа им было легче работать вместе. Мы сели. Белкин открыл свою папку. За три дня он успел навести справки: у него были записаны имена всех трёх казанских свидетелей Анатолия Рязанцева, их возраст, род занятий, и у двоих — краткое примечание карандашом («под следствием 1879 г., дело о пустышке-векселе, прекращено за недостатком улик», «кредитор Анатолия Рязанцева на 400 ₽, срок возврата ноябрь 1881»). Я посмотрел на карандашные пометки и подумал, что на восемьдесят рублей Белкин отрабатывает уже сейчас. — Варвара Алексеевна, — начал Белкин. — Я предлагаю стратегию защиты в трёх линиях одновременно. Линия первая: мы оспариваем показания свидетелей противной стороны по их личной заинтересованности. У двоих из троих есть финансовые отношения с истцом. Суд это учтёт. Линия вторая: мы вызываем собственных свидетелей, которые подтвердят, что Илья Семёнович в феврале прошлого года был в полной памяти и распоряжался делом лично. Кроме Зыбина, первого свидетеля, я предлагаю привлечь доктора Вебера. Карл Иванович лечил вашего супруга. Его заключение имеет вес. Варвара слушала. Я заметил: она не кивала. Она просто слушала, и это было внимательнее любых кивков. — Линия третья, — продолжил Белкин. — Мы проверяем подпись второго свидетеля, Курнатовского. Не его достоверность, а его состоятельность в роли свидетеля на момент подписания. Если обнаружится, что он по каким-то причинам мог быть смещён с должности помощника нотариуса в те дни, или был в отпуске, или, допустим, в отлучке — иск укрепится с их стороны, но если окажется, что всё было в порядке, у нас появится лишний аргумент. — Это возможно проверить? — спросила Варвара. — Это тяжело. Но я попробую. — Через Пивоварова? Белкин на секунду замешкался. Вопрос был точный. Пивоваров — нотариус, заверивший документ. Если Белкин пойдёт к нему с запросом о помощнике, Пивоваров либо пойдёт навстречу, либо замкнётся и сообщит истцу. В уездном городе всё пропечатывается слухами за неделю. — Через Пивоварова — только через Павла Андреевича, — сказал Белкин. — Если Павел Андреевич передаст запрос как голова города, это формальный повод. Я кивнул. — Передам. Варвара Алексеевна, у вас есть вопросы? — Один. — Задавайте. — Артемий Николаевич. Вы адвокат два года. Сколько вы за эти два года выиграли дел? Белкин снова замешкался. Это был вопрос, на который честный ответ был невыгоден, а нечестный — унизителен. — Из двенадцати принятых — семь. Пять проиграны. Четыре из пяти проигранных я не должен был принимать: это были заведомо слабые позиции, и я взял их ради опыта. — А на восемь приятных — вы могли бы проиграть только по-глупому, — ровно произнесла Варвара. — Вы — опытный проигрывающий. Мне это подходит. Опытный выигрывающий слишком бы легко взялся за моё дело. Белкин изумлённо посмотрел на неё. Я тоже. Это была не фраза клиентки. Это была оценка кадра, и оценка точная. — Варвара Алексеевна восемь лет вела бухгалтерию фабрики, — заметил я негромко. — Она понимает, что считает. Варвара перевела взгляд на меня. Это не был долгий взгляд. Это был один из тех мгновенных поворотов глаз, когда человек фиксирует что-то и не показывает, что фиксирует. Но я фиксирование заметил. И она заметила, что я заметил. И оба мы промолчали, потому что в данный момент в комнате рядом сидел Белкин, а в здании — вся бережанская управа, и любая пауза дольше двух секунд породила бы комментарии в трактирах. Белкин закрыл папку. — Соглашение готово, — сказал он Варваре. — Если позволите, я вам его прочту завтра у вас дома. — Приходите после обеда. В три. — Буду. V Мы вышли из переговорной все трое. В коридоре управы было почти пусто: после обеда гласных не бывало, а писари обедали в своей каморке этажом ниже. Белкин попрощался и ушёл вперёд, вниз по лестнице: у него был назначен ещё один клиент в три часа — какой-то мещанин с делом о протекающей крыше. Сорок копеек гонорара. Белкин брал такие дела не ради денег, а ради навыка. Варвара шла рядом со мной. До выхода оставалось сажен пятнадцать коридора. — Благодарю вас, Павел Андреевич. — Не за что, Варвара Алексеевна. — Есть за что. Вы могли посоветовать мне кого угодно или никого. Вы посоветовали хорошего. — Надеюсь, что хорошего. Мы подошли к дверям. Добросклонов, стоявший у входа в качестве дежурного пристава (я завёл такой порядок в августе: по будням с утра до обеда — пристав у крыльца управы, для порядка и для того, чтобы население видело, что порядок существует), тронул пуговицу и посторонился. Варвара вышла на крыльцо. Я вышел следом. На крыльце было прохладно. Первые жёлтые листья уже падали с лип, которые росли у ограды управы, и лежали на булыжнике тихими пятнами, как если бы кто-то разбросал медяки. Ветер был с севера. От реки тянуло свежестью и немного — рыбой (с пристани; там выгружали осенний улов). Небо было высокое, голубое, с редкими облаками, и в нём чувствовалось то самое сентябрьское, от чего у меня всегда, ещё в Нижнеярске, сжимало что-то под ребром: ощущение, что лето кончилось, даже если тепло, и что время впереди пойдёт по-другому. — Осень в этом году ранняя, — произнесла Варвара. — Ранняя. — У нас на фабрике это всегда означает аврал. Заказы на зиму. Если подвожу с доставкой, все идут к конкурентам. — У вас есть конкуренты в Бережанске? — В Казани. В Нижнем. В уезде у меня монополия на ситец, но это не надолго. — Почему? — Потому что всё меняется. Она сказала это ровно, без жалобы, без вопроса. И я подумал, что у неё, сидящей на фабрике в двести рабочих и внезапно получившей иск от покойного мужа через брата, есть право произнести это спокойно. — До свидания, Варвара Алексеевна. — До свидания, Павел Андреевич. Она сошла со ступеней. У калитки её ждал извозчик, которого она наняла (своего у неё не было: Илья Семёнович не держал собственного выезда — экономил). Я смотрел, как она садится. Потом отвёл взгляд. Одну секунду. Одну секунду я смотрел вслед, прежде чем заставил себя не смотреть. Потом я сказал себе (внутри, без слов, но настолько чётко, что это было почти вслух): «Стоп, Ракитин. У тебя Анна послезавтра уезжает в Петербург. У тебя Хомутов на стройке требует решения по закупке извести. У тебя Сычёв следит, чтобы Гордеев не подсунул нам подставного свидетеля по трактирным сборам. И у тебя вдова с иском, которая будет ходить в управу минимум ещё полгода. Не смотри дольше одной секунды. Себе дороже». Я вернулся в управу. Добросклонов тронул пуговицу. Сычёв наверху, в передней, уже ждал с папкой: срочные бумаги, отложенные до конца встречи. Я взял папку. Сел за стол. Принялся за работу. VI Через четыре дня, шестнадцатого сентября, Сычёв принёс мне ту самую информацию, которая была мне нужна, и которую я, формально, не заказывал. Сычёв, как я понял ещё весной, имел у Гордеева собственный источник. Кто это, он не говорил и, судя по всему, не собирался говорить до конца своих дней. Я не давил. Источник работал, и это было главным. — Павел Андреевич. Вот тут… — Говорите. — Тарас Лукич в августе, двадцать восьмого числа, заключил предварительный договор с купцом Рогожкиным из Казани. Купец Рогожкин — подставная фигура, за ним стоит сам Тарас Лукич. Договор касается покупки фабрики Рязанцевой, цена — двадцать восемь тысяч рублей. Вступает в силу при условии, что фабрика перейдёт во владение Анатолия Семёновича Рязанцева. Если иск не выиграет, договор аннулируется. — Двадцать восемь тысяч. При рыночной цене в сорок пять минимум. — В сорок пять минимум, Павел Андреевич. Тарас Лукич хочет купить по шестьдесят процентов от рыночной. Я отложил ручку. Картина сложилась. Она была простой, и в простоте было то изящество, за которое я Гордеева сначала стал ненавидеть, а потом, надо признаться, и уважать (внутри; снаружи одно не исключало другого). Гордеев не покупал фабрику напрямую. Гордеев организовал иск. Иск вёлся против вдовы. Если иск выигрывает Анатолий Рязанцев, фабрика переходит к нему. Тот же Анатолий Рязанцев, бездельник, не тянущий собственное дело, немедленно продаёт её Рогожкину по заранее согласованной цене. Рогожкин передаёт её Гордееву. Вдова остаётся без фабрики, без магазина (его Гордеев тоже, скорее всего, захочет), и — здесь было самое точное — без ресурсов на продолжение юридической войны. А Бережанск получает ещё одну монополию. Я снова вспомнил своё любимое внутреннее определение Гордеева. В Нижнеярске его отдел назывался бы «системно значимый игрок регионального рынка». В Бережанске в 1881 году он назывался «хозяином», и это определение, несмотря на явный архаизм, с точки зрения механики бизнеса было точнее. — Фёдор Игнатьич. Это не иск. Это поглощение. — Я тоже так подумал, Павел Андреевич. — Мы не можем использовать эту информацию в суде напрямую. — Не можем. Источник. Если назовём — Гордеев его вычислит за два дня. — Значит, используем косвенно. Через Белкина. Без имён и документов. Белкин умный, поймёт, куда смотреть. — Передам при случае. — Передайте сегодня. Сычёв наклонил голову и ушёл. Я остался один. За окном уже темнело — сентябрь, день короткий. На Соборной площади загорали жёлтые огни двух работающих масляных фонарей. На штабеле бумаг лежали три папки: одна по Варваре, одна по заводу Хомутова, одна по освещению. Каждую из них надо было разбирать. Каждая была важной. Ни одну нельзя было отложить. Я открыл рабочую тетрадь. На странице с заголовком «сентябрь» я записывал задачи по неделям: что сделано, что в работе, что впереди. Я подвинул страницу и добавил новую строку: «16 сентября. Дело Рязанцевой — это дело Гордеева. Фронт у меня теперь не два, а три. Варвара. Завод. Анна.» Поставил точку. Потом подумал и подписал под строкой, ещё мельче: «Из трёх фронтов самый страшный — тот, который не фронт.» Закрыл тетрадь. Посмотрел в окно. Девятнадцатого сентября, в понедельник, Анна должна была сесть на пароход и уехать в Петербург. До этого оставалось двое суток. Я взял пальто, спустился по лестнице и сказал Добросклонову, что ухожу домой. Добросклонов тронул пуговицу. — Всё спокойно в городе, Пётр Алексеич? — Докладываю, Павел Андреевич: всё спокойно. — Хорошо. Я сошёл с крыльца. Ерофей уже ждал с дрожками. Я сел. — Домой. — Домой, Павел Андреич. Дрожки тронулись. Лёгкий сентябрьский дождь, первый за неделю, пошёл как раз, когда мы свернули с Торговой на Соборную. Я поднял воротник и подумал, что в Нижнеярске в такой дождь я включил бы дворники и поставил бы что-нибудь в автомагнитоле. Здесь я поднял воротник, и никакой музыки не было. Только лошадиные копыта по мокрому булыжнику, мерно, спокойно, без всякого плана — и без всякой тревоги, которая, кажется, полагалась мне по моему положению на этот вечер, но которую я, против собственной воли, почти не чувствовал. Я ехал домой. Ко мне домой. К моей дочери, которую мне предстояло отпустить через сорок восемь часов. ---------- Глава 8 Глава 8 Последний ужин Анны в Бережанске был не последним. Я знал это, она знала это, все за столом знали это. Но в ужинах, которые формально объявляются последними, а на деле будут повторяться много раз за жизнь, есть особая тяжесть: каждое блюдо подают медленнее, каждое слово обдумывают лишнюю секунду, и даже Глафира, подававшая в этот вечер заливную рыбу, уху из стерляди и печёных голубей (трёх: один на Анну, один на Николая, остаток на меня и Аграфену Тихоновну), держалась торжественно, как человек на проводах, который не уезжает сам, но прекрасно знает, что провожающих в его должности тоже не бывает вечно. За столом было пятеро. Я во главе. Анна справа. Николай слева. Аграфена напротив меня, на месте, которое когда-то занимала покойная Елизавета Семёновна. Это Аграфена выбрала сама — я никогда не сажал её туда специально. Она села туда впервые летом, когда тёплым августовским вечером я пригласил её остаться. С тех пор так и сидела. Прохор разливал чай. Дуняша стояла у дверей, не ела (горничные за господский стол не садились, это было нерушимо), и глаза у неё были красные ещё до начала ужина. — Анна Павловна, — произнёс Прохор своим канцелярским голосом, которым обслуживал всё торжественное в этом доме уже двадцать шесть лет. — Чаю вам налить? — Налейте, Прохор. Аграфена Тихоновна сидела прямо, слишком прямо. В руках у неё был платок. Платок она не разворачивала. Он лежал у неё под левой ладонью, аккуратно сложенный в четверть, и Аграфена время от времени прижимала его чуть крепче, как прижимают важный документ, который нельзя потерять. Николай ел. Ел сосредоточенно, методично, как будто на ужине его задача состояла не в разговоре, а в доедании. Он не смотрел на сестру и не смотрел на бабушку. Он смотрел в тарелку, и голова у него была чуть опущена. Я знал эту его манеру: так он выдерживал сцены, к которым был не готов. В тринадцать лет это была защита от отцовского крика (тогда ещё крикливого). В шестнадцать это была защита от собственных слёз, которых он при сестре и бабушке не собирался показывать ни при каком условии. Я произнёс тост, когда ужин подходил к концу. Короткий. — Анна Павловна едет учиться. Через два года она вернётся в Бережанск, или не вернётся, и мы примем то, что случится. Но сейчас я хочу сказать ей вот что. Каждый человек, когда отправляется в дорогу, несёт в себе свет. Кто-то маленький, кто-то побольше. Анна унесёт в Петербург наш — бережанский свет, а привезёт нам — петербургский. Пусть оба света не погаснут. Я не рассчитывал на эффект. Тост получился короче, чем я планировал, потому что длинные тосты в нашем доме никогда не работали: настоящий Стрешнев их произносить не умел, и семья не была к ним приучена. Мне показалось, что трёх предложений будет достаточно. Помолчали. Николай поднял голову от тарелки впервые за десять минут. Аграфена Тихоновна посмотрела на меня долго. Потом развернула платок. Потом свернула обратно. Потом тихо произнесла: — Павлуша, ты совсем не так раньше говорил. — Постарел, Аграфена Тихоновна. Аграфена хмыкнула. Не поверила. Поднесла платок к глазам. В первый раз в этом доме я увидел, как Аграфена Тихоновна Хлудова плачет. Сначала она плакала в платок, как полагалось вдовой купеческой жене шестидесяти четырёх лет. Потом, минуты через две, уже открыто, не утирая, и чёрная её фигура на стуле перестала быть прямой. Она наклонилась вперёд, будто у неё свело живот, и в этой позе была не слабость, а сосредоточенность: Аграфена плакала не случайно, а специально, разрешив себе это раз в несколько лет по расписанию, и предпочитала доделать работу как следует. Анна подошла к ней и села рядом. Не обняла — Аграфена не приняла бы объятий, — а просто накрыла её руку своей. Они так и сидели, пока Аграфена не дала знак, что может встать. Николай за это время доел третьего голубя. II Девятнадцатого сентября я встал в половине шестого. Небо за окном ещё было тёмным, но уже с тем особым серым оттенком на востоке, который в сентябре означал, что солнце где-то в сорока минутах. Прохор уже был на ногах: я услышал его шаги в передней, когда спустил ноги с кровати. Анна уезжала с полуденным пароходом. От нашего дома до пристани — версты полторы, по мощёной Торговой и потом по спуску к реке. Четверть часа на дрожках. Но всё, что предшествовало этим четырём часам между подъёмом и отходом парохода, требовало рабочего времени. Багаж вынесли в переднюю с вечера. Я зашёл его осмотреть в шесть. Три чемодана: большой (одежда), средний (обувь, мелочи), маленький (документы, книги, необходимое в дороге). Шляпная коробка — одна, круглая, обшитая коричневой тесьмой. Два узла: большой (ещё книги) и малый (подушка, плед, толстый шерстяной платок, который Глафира связала за три недели украдкой). И сверх всего этого — огромный свёрток, завязанный в полотенце. Свёрток издавал запах, который я распознавал без усилий: пироги. Я поднял свёрток, прикинул вес (фунтов восемь), поставил обратно. — Глафира Степановна. Глафира появилась из кухни немедленно, как будто ждала меня с пяти утра (и скорее всего, ждала). — Павел Андреевич-с. — Глафира Степановна, это все пироги или ещё будут? — Ещё будут-с. С рыбой ещё. И с морковкой. И с луком и с яйцом. Я в два часа ночи поставила, они к семи поспеют. — Глафира Степановна, Анна Павловна едет в Петербург. Это на пароходе один день до Казани, потом на поезде ещё двое суток. Итого трое. Пироги с рыбой через трое суток в сентябре — это не пироги. Глафира посмотрела на меня с выражением, которое я за четыре месяца в её доме научился точно читать: это было выражение женщины, которая готовит еду для этой семьи двенадцатый год и прекрасно знает, когда пирог с рыбой ещё пирог, а когда уже не пирог, и городской голова, каким бы он ни был замечательным хозяином, в эти вопросы не должен вмешиваться. — Павел Андреевич-с. Анна Павловна за двое суток их все съест. С соседками по пансиону поделится, и в дороге попутчиков угостит. Я пятьдесят четыре пирога напекла. На одну Анну Павловну — это много, на троих или четверых — это дорога. — Пятьдесят четыре пирога. — Пятьдесят четыре-с. Мелкие, на один кусок. Я постоял секунду. В Нижнеярске в 2020-е годы я однажды провожал коллегу в командировку в Петербург. Мы дали ему термос кофе и вручили билет на «Ласточку», который он получил в электронном виде. Вся операция заняла шестнадцать минут, считая дорогу до вокзала. Сейчас у меня шёл седьмой час утра второго осеннего дня, пятьдесят четыре пирога ожидались к семи, три чемодана, два узла, шляпная коробка, и пароход, который будет идти до Казани целый день. Разница между эпохами была не в технике. Разница была в том, сколько любви материально упаковывается в дорогу. — Пеките, Глафира Степановна. — Пеку, Павел Андреевич-с. Только не ругайтесь потом, если в сундук не поместится. — Если не поместится, положим в отдельный узел. Это, Глафира Степановна, будет полезнее, чем вы думаете. Глафира обрадовалась, как ребёнок, которому разрешили купить две игрушки вместо одной. Она махнула передником и убежала в кухню. Я прошёл в переднюю. Дуняша стояла у двери в кладовую, притворяясь, что протирает медную скобу. Дуняша и Анна были ровесницы, и хотя между ними всегда была иерархия барышни и горничной, за семь с лишним лет они научились друг с другом и разговаривать, и молчать, и делить секреты, и ни разу, насколько я мог судить, не ссорились. Дуняша сейчас протирала эту скобу уже минут пятнадцать. Медь блестела, как новенькая копейка, но Дуняша всё водила и водила тряпкой, потому что ей нужно было делать что-то руками, чтобы не делать ничего лицом. Я прошёл мимо, не оборачиваясь. Это было моё единственное уважение к ней. III Ерофей подал дрожки к дому в половине одиннадцатого. Погрузка заняла не четверть часа, как я рассчитывал, а сорок минут. Прохор руководил лично и делал это с тем же невозмутимым видом, с каким руководил всеми хозяйственными делами этого дома в течение двадцати шести лет. Ерофей подавал чемоданы. Прохор принимал. Шляпная коробка была упакована отдельно, в специальное гнездо под сиденьем, чтобы её не придавило узлами. Свёрток с пирогами (который после Глафириного утреннего подвига вырос до двух свёртков) пристроили сверху, так, чтобы Анна могла достать в дороге рукой. Николай вышел на крыльцо в гимназической форме. В гимназию он сегодня не шёл (я отпустил его запиской к инспектору — «по семейным обстоятельствам»), но форму надел всё равно. В этом был знак: он провожает сестру как гимназист, а не как мальчик в домашней одежде. Одна из тех тонкостей, в которых русский подросток разбирается без объяснений, а русский попаданец учится постепенно и не всегда вовремя. — Отец. — Да. — Я ей ничего не дал. Я не знал, что надо. — Не обязательно. — Нет. Надо. Он держал в руке маленькую книжку. Я узнал её: это был его собственный экземпляр «Героя нашего времени», издания прошлого года, с оторванным корешком, который Николай аккуратно подклеил сам. Он таскал эту книжку с собой в школу, в гимназию, перечитывал по третьему разу, и я точно знал, что из всех книг в доме эта была его любимая. — Коля. Ты уверен? — Уверен. У неё там будут новые книги. Эта — старая. Но наша. Он произнёс это одним выдохом и сразу отвернулся, как будто и так сказал больше, чем собирался. Я не стал комментировать. Принял книжку. Передал Анне, когда она вышла. Анна вышла в дорожном пальто — тёмно-синем, с высоким воротником, строгом. На голове была шляпка, которую ей Аграфена заказала специально к отъезду: скромная, тёмная, без перьев и цветов, какие Аграфена называла «девичьим баловством». Анна надела шляпку, видимо, впервые: она её поправляла чаще, чем следовало бы человеку, привыкшему к головному убору. Николай отдал книжку ей сам. Анна взяла и что-то сказала ему вполголоса. Что именно — я не услышал. Николай кивнул и снова отвернулся. Глафира вынесла ещё один свёрток — тот самый, с горячими пирогами. Сунула Анне прямо в руку. — Анна Павловна. Это вам в дорогу. С рыбой. Свеженькие. — Глафира Степановна. Спасибо. — Не благодарите. Ешьте. Дуняша появилась у ворот в последний момент. Она уже не протирала скобу. Она держала в руках маленькую вышитую салфетку — платок, в углу которого вышиты были две буквы, «А» и «Д», переплетённые. Я знал эту работу: Дуняша вышивала её три вечера после ужина, прятала в фартук, и я, проходя мимо её комнаты, один раз увидел. Теперь салфетка была чистая, отглаженная, и лежала в руках у Дуняши как присяга. Анна взяла салфетку. Обняла Дуняшу. Короткое объятие, крепкое. — Я буду писать, — произнесла Анна. Дуняша ничего не ответила. Она уже не плакала. Все слёзы свои она выплакала за утро, и теперь стояла, сжимая юбку фартука. IV Пристань в Бережанске в сентябре кипела иначе, чем летом. Летом на пристани была торговля: баржи с хлебом, с солью, с железом, с яблоками из уездов ниже по Волге. В сентябре — последние рейсы, последние партии, купцы, которые не успели отправить товар до закрытия навигации, и нервные, и суетливые. Навигация по Волге в 1881 году закрывалась приблизительно к началу ноября (Волга южнее Казани замерзала позже, но ледяная шуга мешала судам уже в конце октября). До этого оставалось полтора месяца. Каждый рейс — бегом. Пароход «Волжанин» (казанского товарищества, трёхтрубный, колёсный, водоизмещение двести тонн, рейсы от Нижнего до Астрахани с остановками во всех уездных пристанях) подошёл к бережанской пристани ровно в одиннадцать. Загрузка шла сорок минут. Отход был назначен на двенадцать, но отчалил он в двенадцать пятнадцать: задержался кто-то из казанских купцов, привезших на последнюю минуту тюки с товаром. Мы стояли у сходней. Аграфена, Николай, я. Ерофей остался у дрожек — кучерам на пристанях не полагалось стоять с господами. Прохор тоже остался у экипажа, потому что кто-то должен был стеречь остаток багажа, а Прохор, в отличие от Ерофея, категорически отказался оставить меня одного у парохода (я подозревал, что он боялся не карманников, а того, что я вдруг заплачу, и тогда в присутствии кучера это будет дурной тон). Анна стояла вместе с нами. Держалась ровно. Я боковым зрением отмечал: пальцы её правой руки сжимают ручку маленького чемодана, и сжимают сильнее, чем это было нужно по весу. Аграфена Тихоновна подошла к Анне первой. Взяла обе её руки в свои. И начала говорить ей на ухо — тихо, быстро, почти без пауз. Я стоял в двух шагах и слышал только отдельные слова: «в воскресенье непременно», «не забывай», «женщине надо всегда», «если Вера тебя обидит», «помни, что ты из рода Хлудовых по матери», «не соглашайся есть не то, что сама покупаешь», «запирай дверь на задвижку обязательно», и потом длинная тихая часть, которую я совсем не слышал, и Анна только кивала, кивала, кивала. Потом Аграфена отстранилась. Взяла Анну за лицо обеими руками. Посмотрела. Перекрестила. Поцеловала в лоб. — Езжай, Аннушка. — Езжаю, бабушка. Николай подошёл вторым. Он протянул сестре руку. По-мужски. По взрослому. Это было, пожалуй, самое очевидно неловкое действие во всём утре: шестнадцатилетний гимназист, угловатый, в форме, пытающийся изобразить рукопожатие, которого он в своей жизни ещё толком не освоил, и старшая сестра, которая на шаг выше его ростом из-за каблуков на ботинках и на голову взрослее из-за того, что она уезжает, а он остаётся. Анна взяла его руку. Пожала. И коротко, быстро, тоже по-мужски, обняла его за плечи. На секунду. И отпустила. Николай покраснел. И отвёл взгляд — в сторону реки, как человек, обнаруживший там нечто исключительно важное. V Я подошёл последним. Вынул из внутреннего кармана конверт. Простой, заклеенный сургучом, без надписи. — Аннушка. — Папа. — Это прочтёшь в дороге. Когда пароход отойдёт. Не раньше. Анна взяла конверт. Положила в карман пальто. Не спросила, что там. Это меня зацепило: вся она в этом жесте. Старый Стрешнев передал бы дочери конверт с инструкциями — и дочь открыла бы немедленно, чтобы продемонстрировать послушание. Анна приняла к исполнению и ничего не спросила: она доверяла мне в том, что я сказал прочесть в дороге. — Папа, — произнесла она. — Да. — Ты изменился. Я не знаю, что случилось. В феврале, в марте, не знаю когда. Я не понимаю, почему. Я не спрашиваю. Но я рада, что ты такой. Какой ты есть сейчас. Я помолчал секунду. Две. Три. На четвёртой понял, что если ещё подумаю, то не скажу ничего или скажу не то. Поэтому произнёс то, что было правдой, и это была самая короткая и самая честная вещь, которую я сказал за одиннадцать с половиной месяцев в этом теле. — Я тоже рад, Аннушка. Она смотрела на меня снизу вверх (я был выше её на ладонь). Глаза у неё были серые, отцовские, то есть Стрешневские — глаза человека, в теле которого я жил. Но смотрели эти глаза уже на меня, Ракитина, и мы с ней оба это, пожалуй, понимали, хотя никто из нас не собирался это проговаривать вслух. Пароход свистнул. Длинно. Дважды. Это был предупредительный сигнал: сейчас отдадут швартовы. Анна качнула подбородком — один раз, коротко. Это был её знак: пора. Повернулась. Пошла к сходням. Поднялась. Остановилась на верхней ступеньке. Обернулась. Махнула нам рукой — не по-девичьи, не кокетливо, а просто подняв ладонь и держа её секунду на уровне плеча. Потом скрылась в верхней палубе. Швартовы отдали. Пароход дал длинный третий свисток. Колёса прокрутились, лопасти шлёпнули по воде. «Волжанин» медленно отвалил от пристани, развернулся носом против течения (Казань была вниз по Волге, но течение здесь, у бережанского поворота, шло зигзагом, и капитан сначала выводил судно на глубокую воду против течения, а уже потом разворачивал). Осенняя Волга была серая, мутная, холодная на вид. Анна появилась на верхней палубе. Подошла к фальшборту. Махнула ещё раз. Мы помахали в ответ. Пароход пошёл вниз. Расстояние росло: сажень, пять, десять, тридцать. Фигура Анны становилась меньше, неразличимее, и в какой-то момент от неё остался только маленький тёмный силуэт на фоне белой палубы, и этот силуэт ещё раз поднял руку, а мы ещё раз помахали, и уже не было видно, видит ли она нас. Аграфена Тихоновна стояла прямо. Она не плакала сейчас — всё своё она выплакала накануне. Николай стоял рядом, не смотрел на меня, и я подозревал, что он и на пароход уже не смотрит, а просто в какую-то одну точку на реке, которая ему удобна для сохранения лица. VI Обратно в город я ехал один. Аграфена уехала своими дрожками (у неё был собственный выезд, маленький одноместный, который она упрямо не меняла десять лет). Николая я отпустил в гимназию ко второму уроку — он отказался сначала, но я настоял: «Коля, расписание есть расписание. Пропущу сегодня — упущу во вторник. Иди». Он послушал. Ерофей правил молча. Он за последние полгода привык, что у меня бывают настроения, в которые его задача просто править и ни о чём не спрашивать. Сейчас было одно из таких. Мы ехали по Набережной. Потом свернули на Торговую. Бережанск в середине сентября был уже не летний. Листья на липах, посаженных когда-то вокруг Гостиного двора, пожелтели на треть. У стен домов, где ветер задерживался, лежали маленькие пятна жёлтого — первые опавшие. Волга за ограждением набережной была серая, с рябью, без тех бликов, которые летом делали её похожей на расплавленное серебро. Торговля на пристани замедлилась: зимой не работали баржи, а осенью уже не ходили пассажирские, кроме одного в неделю. Город переходил на зимнее существование. Я сидел в дрожках и думал о том, что сейчас происходит вот что. У меня дочь, к которой я привязался. Эта простая мысль показалась мне тяжелее всего, о чём я думал за эти семь с половиной месяцев. Тяжелее, чем утро первого марта, когда я проснулся в чужом теле. Тяжелее, чем разговор с Гордеевым в июне. Тяжелее, чем ревизия «Якоря». Потому что все те тяжёлые вещи были работой. Это было не работой. У меня не было дочери в Нижнеярске. У меня была бывшая жена, и у нас с ней не получилось, и не было никаких Ани и никаких Коль, и никого, к кому я мог бы прирасти за семь месяцев и остаться с ощущением, что часть меня сейчас уезжает в Петербург со скоростью двенадцать узлов вниз по Волге. Было жалко, и было непонятно, имею ли я на это право, и на фоне этих двух вопросов в голове у меня крутилась одна глупая мысль: что в XXI веке через сорок восемь часов я бы написал ей в мессенджере и спросил, как доехала, а она бы ответила в две минуты. Здесь первое письмо от неё придёт не раньше, чем через десять-двенадцать дней. Я перестал смотреть в окно. Сложил руки на коленях. Ерофей молчал. У дома Прохор открыл мне дверь. Посмотрел. Не спросил ничего. Это было его максимальное проявление сочувствия: не спросить. VII Вечером, после ужина (ел один, в кабинете, без церемоний — Глафира принесла еду с тем тактичным видом, с каким обслуживают больных), я сел за стол и написал Анне письмо. Первое письмо в этом доме я писал не как Стрешнев. В марте и апреле я писал осторожно, стилизуясь под купеческую переписку. В мае уже был Стрешнев, которого не узнал бы настоящий, но который работал на публику. Сейчас, один в кабинете, со свечой на столе, я писал не под купца и не под городского голову. Я писал отцу, которого Анна знала полгода, и который знал её столько же. 'Аннушка. Когда ты это прочтёшь, ты будешь уже в поезде — или в пансионе, или на лекции. Я не буду считать минуты, потому что это бесполезно. Вот что я хочу тебе сказать. Первое. Держись. В Петербурге первые две недели будут трудными — новый город, новые люди, новый ритм. Это пройдёт. Не пытайся держаться за счёт того, что ты из хорошей семьи, или что твой отец — городской голова. Держись за счёт того, что ты — ты. Этого достаточно. Второе. Задавай вопросы. Если чего-то не понимаешь на лекции — подойди к профессору после. Если чего-то не понимаешь в Петербурге — спроси у квартирной хозяйки. Если чего-то не понимаешь в себе — напиши мне. Я не обещаю, что отвечу сразу или правильно. Но отвечу. Третье. Найди одного или двух настоящих друзей. Не десять. Не группу. Одного-двух, с которыми можно говорить о том, что важно, и молчать о том, что не важно. Таких людей в столице больше, чем кажется, но они не все сразу видны. Четвёртое. Береги здоровье. Петербург осенью и зимой — сырой. Тёплая одежда, сухая обувь, горячий чай, сон по восемь часов. Не стесняйся ходить к доктору, если что-то не так: Вебер написал тебе рекомендательное письмо к своему коллеге в Петербурге, оно в твоём среднем чемодане, в кожаной папке с моими бумагами. Пятое. Про меня не беспокойся. Я справляюсь. В доме у нас Коля, Прохор и Глафира, у меня — работа, которая не даёт скучать. Ты уехала не оставив меня — ты уехала поехав. Это разница. Шестое. Ты спросила меня на веранде в июле, когда мы сидели вдвоём, и сказала, что тебе иногда кажется, будто я не отсюда. Я тогда не ответил. Сейчас тоже не отвечу полностью. Но скажу вот что: я — твой отец. Этого достаточно. Остальное — когда-нибудь, может быть, потом. Твой отец. 19 сентября 1881.' Я перечитал. Шесть пунктов. Страница с четвертью. Длиннее, чем собирался, короче, чем хотелось. Как всё настоящее. Подписал. Сложил. Запечатал. Завтра передам Сычёву, Сычёв отправит с первой почтой. Дул в свечу, чтобы немного убавить пламя. Свеча не погасла — она только дрогнула и выровнялась. За окном было темно. Соборная площадь уже спала, и на углу у полицейской части горел масляный фонарь, один из сорока двух. Жёлтый его свет пробивался через стекло с двумя трещинами и через дождь, который начался к вечеру и теперь шёл ровно, без ветра, как шёл в сентябре у нас в Нижнеярске, то есть ровно так же, как он шёл и здесь, в Бережанске 1881 года, потому что дождь у природы получается одинаковый в любом веке. Я подошёл к окну. Постоял. Подумал. Анна вернётся через два года — если всё пойдёт нормально. Она будет старше. Шире. Свободнее. И тогда, может быть, я наконец смогу рассказать ей правду. Или хотя бы что-то близкое к ней: что человек может проснуться в одно утро другим, не зная, как и почему, и что это не смерть и не сумасшествие, а просто одно из тех событий, которые случаются с человеком и которые нужно прожить до конца. Для этого надо прожить два года. Два года, в которых мне предстоит достроить завод, провести воскресную школу через первую зиму, выиграть Варваре суд у её деверя и гордеевской тени за ним, поставить тридцать фонарей, выдержать удар Гордеева через губернию (который, я чувствовал, будет, хотя пока не видел формы), и дожить до сентября 1883 года с телом, умом и репутацией целыми. Я закрыл конверт. Положил его под пресс-папье. Завтра в девять — совещание с Сычёвым по думе об освещении. Третьего октября — заседание. Шестнадцать человек «за», нужно получить, чтобы тридцать фонарей загорелись к декабрю. Бережанск 1881 года без дочери продолжал жить по своему расписанию. Значит, и я буду жить по своему. ---------- Глава 9 Глава 9 Сычёв пришёл в кабинет утром двадцать шестого сентября с такой папкой, по которой я сразу понял, что неделя начнётся с работы, а не с раскачки. Папка была толстая, серая, перевязанная тесьмой, и он нёс её двумя руками, как нянька носит спящего ребёнка: осторожно, чтобы не разбудить. Сычёв ходил так с тяжёлыми сводками, которые собирал неделями. — Павел Андреевич. Вот тут. — Ставьте на стол, Фёдор Игнатьич. Он поставил. Развязал тесьму. Разложил. Достал из кармана сушёное яблоко, осмотрел его, как будто впервые видел, и положил обратно в карман: это был редкий случай, когда Сычёв приступал к докладу, не жуя. — Состояние уличного освещения города Бережанска, сентябрь восемьсот восемьдесят первого года, — произнёс он. — Масляных фонарей сорок два штуки. Из них в рабочем состоянии двадцать четыре. Не работают восемнадцать. Причины у каждого свои: семь — разбитое стекло, шесть — пришедшие в негодность горелки, три — повреждения столбов (телеги задевают по зиме), два — полное отсутствие в течение более полугода. То есть, Павел Андреевич, когда жители Бережанска выходят вечером на улицу, их освещает примерно половина из тех фонарей, которые, по документам управы, должны гореть. — Это я знаю, Фёдор Игнатьич. Я сам из этой половины жителей. — Вот тут, — Сычёв пододвинул лист, — стоимость перевода на керосин. Тридцать фонарей, новых, с керосиновыми горелками системы Аргана. Восемнадцать рублей за установку каждого, итого пятьсот сорок рублей единовременно. Шесть рублей в месяц содержание — керосин, фитили, сторож для обхода. Год содержания — двести шестнадцать рублей в месяц, или две тысячи сто шестьдесят в год. — А коммерческое предложение братьев Кац? — Вот тут, — следующий лист. — Керосин первого сорта, саратовская очистка. Четыре копейки за фунт при объёме от шестисот пудов в год. Это ниже казанской оптовой цены на копейку. Доставка летом — Волгой, зимой — санным путём до Казани, далее подводой. Братья приезжают третьего октября, к заседанию. Я пододвинул к себе чистый лист и начал считать. Шестьсот пудов — это двадцать четыре тысячи фунтов. По четыре копейки — девятьсот шестьдесят рублей в год на керосин. Плюс жалование двух дополнительных сторожей по пятнадцать рублей в месяц — триста шестьдесят в год. Плюс фитили, стёкла, ремонт — рублей двести в запас. Итого содержание около полутора тысяч в год, а не двух тысяч ста шестидесяти, как прикинул Сычёв. Сычёв закладывал лишнее в резерв — это было по-канцелярски правильно, но переговорно невыгодно: перед думой я должен был называть точную цифру, не раздутую. — Фёдор Игнатьич. Уточните у братьев Кац цены на фитили и стёкла. И пересчитайте содержание — у вас избыток в запасе рублей шестьсот. Это много. Гласные увидят округление и скажут: «Павел Андреевич играет с цифрами». — Переделаю, Павел Андреевич. — И финансирование. Единовременные пятьсот сорок — из городского запаса, это прямо. Содержание — три источника. Треть с домовладельцев Соборной улицы и той части Торговой, где пойдут фонари. Две пятых — из трактирных сборов, которые в этом году перестали быть фантастическими. Остаток — из городского бюджета на инфраструктуру. Сычёв снял пенсне. Протёр платочком. Надел обратно. — Павел Андреевич. Гласные будут против трактирных сборов. — Гласные с трактирами будут против. Остальные — за. Считаем. До заседания оставалась неделя, и я употребил её на обход ключевых гласных. Морозкин. Я приехал к нему в контору на Торговую во вторник, без записки, как стало у нас заведено. Назар провёл меня наверх. Морозкин сидел за приходно-расходной книгой, с пером в руке. Поднял голову. — Савва Парфёнович. Освещение. — Я за. — Ещё даже не предложил. — Павел Андреевич, я в этом городе тридцать четыре года живу. И двадцать из них хожу зимой по Торговой впотьмах. За всё, что освещает улицу, я голосую не глядя. — Тогда у меня вопрос. Ваше выступление. Не просто «за». Нужно одно предложение против Гордеева, если он пойдёт по линии «деды так жили». Вы умеете бить коротко. Морозкин помолчал. Смотрел в окно. Потом кивнул один раз. — Подумаю. Ко вторнику скажу, что скажу. Это было его «да», упакованное в осторожность. Я попрощался и вышел. Средних купцов я прошёл в среду и в четверг — всех трёх. Двое обещали подумать с тем особенным видом, с каким провинциальные гласные обещают подумать: без обязательств, но и без возражений. Один (Зимовейкин, владелец колбасной лавки на Хлебной) сразу согласился, потому что у него лавка на углу, и он уже прикинул, что фонарь напротив даст ему дополнительные покупатели по вечерам. Деловой человек, из тех, кто считает выручку в кусках буженины. Кубарев был последним в списке, и самым трудным. Николай Степанович Кубарев, отставной коллежский регистратор, лет пятидесяти семи, не служил уже двадцать лет. Он жил процентами с двух доходных домов на Соборной улице: верхний этаж сдавал купцу Пышкину под квартиру, нижний — под шерстяную лавку того же Пышкина. Домовладелец с десяти утра до четырёх ровно сидел в кресле у окна и смотрел на улицу. Больше ничего в его жизни, насколько можно было судить по виду кресла, не происходило. Я пришёл к нему в пятницу в два часа. Он принял меня в гостиной — комнате, в которой старая мебель стояла так же, как её расставили при Николае Первом. Ковёр на полу был потёртый до основания, но чистый. Пахло мятными каплями и рассохшимся деревом. — Павел Андреевич. — Кубарев слегка привстал с кресла. — Какая честь. Чему обязан? — Николай Степанович. Освещение Соборной улицы. Проект на думу третьего октября. Хочу знать ваше мнение заранее. — Моё мнение известно, Павел Андреевич. Мнение моё против. Я сам во тьме не хожу, к десяти в постели. Для кого керосин? Я сел напротив. Отказался от чая (Кубарев предложил из вежливости, но с таким выражением, что я понял: если откажусь, он выдохнет с облегчением, а если соглашусь, в этом доме это обойдётся ему в две лишних чайных ложки сахара, что для него событие). — Николай Степанович. Позвольте кое-что посчитать. У вас купец Пышкин арендует нижний этаж под шерстяную лавку. Сколько он сейчас торгует зимой? С какого и по какой час? Кубарев подумал. — Он открывается в восемь. Закрывается… летом в семь, зимой в четыре. Как стемнеет, так и закрывается. Лампы внутри жечь — керосин дорог, покупателей мало. — Верно, Николай Степанович. А если на углу у вашего дома встанет фонарь, Пышкин сможет работать до семи и зимой. Три лишних часа торговли в день. Три раза в неделю активных — девять часов в неделю. За зиму более трёхсот часов. Пышкин увеличит зимнюю выручку процентов на двадцать, и через год, когда будете переобсуждать аренду, поднимете её на пять рублей в месяц. Он согласится, потому что его прибыль вырастет больше, чем на пять. Ваша доля в освещении — три рубля в год. Прибавка к аренде — шестьдесят рублей в год. В купеческом деле такие соотношения называются «тёщей»: найти такую, тёплую, добрую, богатую, — мечта всей жизни. Кубарев смотрел на меня долго. Моргал. Губы у него шевелились — он пересчитывал вслед за мной, медленно, так, как считают люди, не привыкшие к быстрому счёту. — Павел Андреевич. Вы это всё… откуда взяли? — Из арифметики, Николай Степанович. Кубарев помолчал, ещё раз пересчитал что-то в уме и выдохнул. — Ну, допустим. Это было всё, что он сказал. Но интонация у «допустим» была другая, чем при «мнение моё против». Я встал, попрощался и вышел. По моему внутреннему счёту, одна голосующая рука на думе только что сдвинулась из «против» в «воздержавшиеся». В уездной политике 1881 года это называется победой. Вечером первого октября Сычёв зашёл в кабинет с видом, по которому я за полгода научился читать его тревоги. — Павел Андреевич. Вот тут. — Слушаю. — Мой источник докладывает: Тарас Лукич вчера вечером принимал у себя троих гласных. Белоголовова. Рыбина — того, другого, не нашего, купца с Хлебной, мы его в думе зовём для отличия Хлебный. И Карташова. Разговор был долгий, часа два. О чём — мой источник не слышал, его держали внизу. — То есть до заседания у Гордеева есть три голоса сверху. Хорошо. Значит, он собрал сторонников заранее и готов. Плохо другое: это не всё. — Что не всё? — Троих он собирал не для голосования. Троих он собирал для голосования плюс ещё чего-то. О чём именно — узнаем третьего числа. Сычёв подумал и ответил: — Я завтра поработаю с источником. Может, что-то ещё узнает. — Поработайте. Но на многое не рассчитываем. Гордеев осторожен. Третьего октября, в среду, заседание думы началось в десять утра. Зал думы занимал второй этаж городской управы: длинный, прямоугольный, с четырьмя окнами на Соборную площадь и четырьмя — во двор. Дубовые скамьи в четыре ряда. Мой председательский стол у дальней стены, на небольшом возвышении, покрыт зелёным сукном. За моей спиной — портрет Александра Третьего, повешенный в апреле, с траурной лентой на раме, которую сняли в июне, после сорокоуста по покойному отцу. Сычёв сидел справа от меня за отдельным маленьким столиком — вёл протокол. Пахло табаком (гласные курили в коридоре и тащили запах на себе), сапожной ваксой (купцы в Бережанске чистят сапоги в день заседания как в праздник) и немного печной сажей — печи в зале уже затопили, осень выдалась ранняя. Гласных собралось двадцать девять из тридцати. Один — отставной поручик Невельской — был в Казани по торговым делам и не успел. Гордеев сидел во втором ряду, у окна, один, хотя место рядом с ним было свободно: никто не решался к нему присесть, даже из его людей. Морозкин — напротив, у другого окна. Белоголовов рядом с ним, что выглядело двусмысленно (но любой провинциальный зал думы двусмысленен по своей природе). Пышкин-мукомол и Зимовейкин-колбасник сидели в третьем ряду, переговариваясь вполголоса. Я поднялся со своего места у председательского стола. — Господа гласные. Заседание открыто. По повестке — вопрос об уличном керосиновом освещении Соборной улицы и центральной части Торговой. Прошу выслушать доклад. Я говорил двадцать три минуты. По моим часам, которые я засёк намеренно: речь на городской думе требует подготовки, и лучший способ узнать, как звучит твоя речь, — отрепетировать её с часами перед зеркалом. Я отрепетировал три раза. Гласным я излагал цифры спокойно, без пафоса: сорок два фонаря, восемнадцать не работают, стоимость замены, содержание, источники финансирования. Сравнение с другими уездными городами губернии — я назвал пять, которые уже перешли на керосин (это была почти правда: три действительно перешли, про два я знал по косвенным упоминаниям в ведомостях, но для прений цифра «пять» была лучше, чем «три», и никто в зале это не мог проверить до вечернего возвращения Сычёва к архивным подшивкам). Когда я сел, первым попросил слова Гордеев. Он поднялся медленно. Весомо. В зале стало тихо, все слушали. — Господа гласные. И вы, Павел Андреевич. Позвольте заметить простое. — Деды наши без фонарей жили. И хорошо жили. Купечество бережанское от того не страдало. Хлеб возили, торговлю вели, Волга на месте. Храм стоит. Зачем нам немецкое новшество за тысячи рублей, когда у нас сторож обходит? Фонарей сорок два. Это уже много, господа. Больше не надо. Он посмотрел на меня. Я удержал лицо ровным. Ответить я готовился, и про себя у меня шло своё: «Деды твои, Тарас Лукич, без аптек и без водостоков тоже жили. Умирали в сорок лет. Надо ли нам продолжать эту славную традицию?» Но вслух было нужно другое. — Господин Гордеев, — произнёс я. — Благодарю. Позвольте уточнение. В Нижегородской губернии за последние три года на керосиновое освещение перешли семь уездных городов. В Казанской — четыре. В Саратовской — девять. Это, господа, уже не новшество. Это стандарт. Вопрос, который мы сегодня обсуждаем, — не «переходить ли», а «как скоро». Бережанск — один из немногих, кто ещё не перешёл. Гордеев сел, не ответив. Это тоже был приём: не спорить с цифрами, которые проверить трудно, а подождать другого момента. Момент он нашёл быстро. Белоголовов встал. — А как с трактирными сборами, Павел Андреевич? Две пятых содержания — оттуда. Вы в этом году трактирные сборы уже проверяли. Теперь хотите от них кормить фонари? — Трактирные сборы, Фома Кузьмич, — это городские деньги. Они собираются по закону и идут на городские нужды. Улицы — городская нужда. Если вас беспокоит источник, я готов рассмотреть замену: например, увеличение сборов с торгующих на Гостином дворе. Решите, господа, какой источник предпочтительнее. Белоголовов сел. Он не хотел трогать торгующих на Гостином дворе: у него среди них были родственники. Это был его собственный капкан, и я его захлопнул. И в этот момент поднялся Морозкин. Он встал тихо, как делал всё. Но когда заговорил, голос у него был не его обычный — приглушённый, полушёпотный. Он говорил в нормальный тон. Для Морозкина — почти громко. И четыре фразы подряд, что для него было событием. — Господа. Тарас Лукич говорит про дедов. Я тоже о дедах скажу. Деды наши, господа, мыли руки раз в неделю. Перед баней. А дети их от тифа и холеры умирали. По два-три ребёнка в каждой семье. Мой отец, Парфён Иваныч, четверых брата похоронил до пятилетнего возраста. Прогресс — не грех. Прогресс — благословение, когда он на общее благо. А фонарь — это благо простое, людское. Без него улица — ловушка, с ним — улица. Всё. Сел на скамью и сцепил руки на коленях. В зале зашумели. Сразу, не по команде. Кто-то крякнул. Кто-то перекрестился. Пышкин повернулся к Зимовейкину и что-то прошептал. Гордеев смотрел на Морозкина. Морозкин — в стол. Он не поднимал глаз на Гордеева, и это было частью удара: Тарас Лукич привык к тому, что на него смотрят. А тут человек бил фразой и не смотрел. Я выждал шум. Тридцать секунд. Потом: — Господа. Есть ли ещё выступающие? Карташов попытался встать и сказать что-то про «традиции русского города», но Зимовейкин перебил с места: «Традиция русского города — чтобы на улице ночью не ломать ноги, Иван Макарыч». Смех. Это решило оставшиеся неопределившиеся голоса — не все, но достаточно. — Господа, голосуем. Прошу встать тех, кто поддерживает проект уличного керосинового освещения. Вставание началось волной: Морозкин первым, за ним Пышкин и Зимовейкин, потом трое средних купцов из моей недельной обработки (двое из них — те самые, что обещали подумать, и один, которого я вообще не обрабатывал, то есть работа Морозкина добавила мне голос), потом ещё и ещё. Сычёв считал. — Шестнадцать, Павел Андреевич. — Кто против? Вставание короче: Гордеев, Белоголовов, Карташов, плюс двенадцать. Сычёв считал. — Четырнадцать. — Воздержавшиеся? Никто не встал. Кубарев в думе не сидел — он был домовладелец, не гласный. Те, кого я ждал в «воздержавшихся», оказались или «за», или «против». Дума 1881 года не любила середины. — Проект принят шестнадцатью голосами против четырнадцати. Господа, заседание закрыто. Работы по установке керосиновых фонарей начнутся до Николина дня. Благодарю всех. Гордеев встал. Не сразу, секунд через пять. Медленно. Взял свой сюртук, который висел на спинке скамьи перед ним. Надел. Поправил. Не глянул ни на меня, ни на Морозкина. Повернулся и пошёл к выходу. Дверь за ним закрыл так, как человек, который точно знает, что дверь закрывать надо тихо, чтобы все заметили. Морозкин подошёл ко мне, когда гласные начали расходиться. — Поздравляю. — Спасибо, Савва Парфёнович. Это только первый шаг. — Первый и нужный. — Вы — хорошо выступили. Он помолчал. Посмотрел на свои руки. — Я тридцать четыре года ждал сказать это. Один раз. При публике. Сказал. Повернулся. Пошёл. У дверей обернулся. — Павел Андреевич. Тарас Лукич сегодня вышел молча. Я его двадцать лет знаю. Молча он выходит, когда замышляет. Готовьтесь. Вышел. Сычёв подошёл ко мне с протоколом. В протоколе стояло: шестнадцать за, четырнадцать против, воздержавшихся ноль. Акт заседания. Дело Бережанской городской думы номер сто семнадцатый за восемьдесят первый год. — Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Передайте братьям Кац: встречаюсь с ними в субботу, седьмого, в кабинете. Готовьте договор. Три года, фиксированная цена. — Будет сделано. Тарас Лукич Гордеев вернулся в «Якорь» к двум часам пополудни и поднялся сразу в комнату наверху — ту, которую Кривцов держал запертой. В комнате было всё, как он оставил два дня назад: стол, два стула, подсвечник с тремя свечами, бутылка кваса. Он сел. Взял стакан. Налил. Выпил. Поставил. Кривцов вошёл через десять минут. Остановился у дверей. — Тарас Лукич. Докладываю. Ревизия по трактирам — затихла. Губернская управа вернула дело на доследование, сроки большие. По освещению — я слышал, голосование… — Шестнадцать–четырнадцать. Я там был, Кривцов. — Виноват. Молчание. Гордеев сидел, глядя в стол. Свечи ещё не зажигали, в комнате было светло от окна, но окно выходило во двор, и света было мало. Он не глядел в окно. Он глядел в стол. — Пётр когда возвращается? — На этой неделе, Тарас Лукич. Письмо получил во вторник. Обещал быть в четверг или в пятницу. — Хорошо. Ещё молчание. — Кривцов. Узнай, когда у Стрешнева открывается школа. — Четырнадцатого октября, Тарас Лукич. Это все знают. Гордеев поднял на него глаза. Медленно. Кривцов сглотнул. — Знаю, что четырнадцатого, Кривцов. Узнай — как. Кого позвали. Из духовенства — кого. Из гласных — кого. Родителей учеников. Сколько детей. Какой порядок мероприятия, кто первым говорит, кто потом. Всё узнай. К четвергу. — Хорошо, Тарас Лукич. — И ещё. Пётр по приезде сразу ко мне. Не ужинать, не отдыхать. Ко мне. — Передам. Гордеев кивнул. Кривцов понял, что может идти, и пошёл. После того как дверь закрылась, Гордеев сидел ещё минут десять. Потом достал из верхнего ящика стола тонкую папку, которую никогда никому не показывал и в которой у него хранились записи, собранные им о городском голове Стрешневе за последние полгода. В папке лежали листы разных почерков — донесения его людей, выписки из бумаг, заметки, на которые он обратил внимание в разговорах. Они были разложены в хронологическом порядке. Тарас Лукич перелистывал их медленно, останавливаясь на некоторых. Потом закрыл папку. Убрал в ящик. Запер. Задул свечи (их никто не зажигал, но он привычным движением провёл рукой над тем местом, где они стояли, как задувают в темноте). Встал. Вышел. Братья Кац приехали в субботу седьмого октября, в восемь утра. Они остановились у Климова, на постоялом дворе, и пришли в управу в десять. Сычёв провёл их в кабинет. Я поднялся навстречу. — Соломон Исаакович, Натан Исаакович. Добро пожаловать. Соломон поклонился. Он был полный, лысеющий, в хорошем тёмном сюртуке, на жилете — простая золотая цепочка с двумя часами (одни, судя по размеру, работали, вторые были декоративные — старая еврейская купеческая манера, привычная по Саратову). Улыбка у него была медленная, тёплая, и она разгоралась на его круглом лице постепенно, как разгорается печь. Натан вошёл за братом быстрее. Он был моложе, подвижный, острый, с теми самыми карими глазами, по которым я сразу понял, кто из них двоих ведёт переговоры. Сюртук у него был чуть лучшего покроя, а в нагрудном кармане торчал свежий номер «Саратовских биржевых ведомостей», сложенный аккуратным прямоугольником. — Павел Андреевич. — Соломон протянул руку. Рука была тёплая, сухая, пожатие не слабое, не сильное, ровно то, что нужно. — Поздравляем вас с решением думы. — Благодарю. Садитесь, господа. Чаю? — С удовольствием, — ответил Натан. — Слушайте, а вы не думаете, что деловые разговоры без чая в России вообще невозможны? — Думаю, что возможны, но проходят труднее. Сычёв подал чай. Соломон развернул перед собой предложение — тот самый коммерческий лист, который Сычёв получил ещё в сентябре. Натан следил за братом с лёгким напряжением человека, готового в любой момент вступить. Я начал. — Господа, цена в четыре копейки за фунт меня устраивает. Объём шестьсот пудов в год — мы выйдем на него к концу первой зимы, фонари тридцать, по двадцати пудов на фонарь в год, всего шестьсот. Сходится. Но я прошу фиксированную цену. На три года. Натан чуть приподнял одну бровь. — Слушайте, а вы не думаете, Павел Андреевич, что за три года цена на керосин может измениться? — Думаю. Изменится. В сторону роста. Бакинская нефтяная добыча в последние два года растёт, но потребление растёт быстрее. Я полагаю, что к тысяча восемьсот восемьдесят четвёртому цена керосина на оптовом рынке поднимется на пятнадцать–двадцать процентов. Я хочу зафиксировать сегодня четыре копейки. Натан посмотрел на Соломона. Соломон смотрел на меня. Долго. Медленно улыбнулся. — Павел Андреевич. Я вам вопрос задам. Не для торга. Для моего любопытства. — Задавайте. — Откуда вы знаете про Баку? — Из газет. «Губернские ведомости», «Московские ведомости». В разделе «Промышленность». Отчёты о бакинских месторождениях. Роберт Нобель второй год наращивает добычу в Балаханах. Это публичная информация, господа. Я её читаю. Натан тихо хмыкнул — короткий, довольный звук. — Слушайте, а вы не думаете, Павел Андреевич, что чиновник уездного города, который читает «Промышленность» в московских ведомостях, — это большая редкость? — Думаю, это не редкость. Это работа. Натан и Соломон переглянулись. Натан кивнул брату. Соломон выдержал паузу ещё несколько секунд — привычка человека, у которого слова стоят дорого и которые он не произносит до полной готовности. Потом произнёс: — На три года. С одним условием. Объём — не ниже шестисот пудов в год. Если в какой-то год окажется меньше, разницу компенсируете или в следующем году добираете. Мы же, со своей стороны, обязуемся поставлять первосортный саратовский керосин, без замены на более дешёвые партии. Проверка по вашему запросу. — Согласен. — Договорились. Это было его «договорились», которое, как я уже успел услышать о братьях Кац от саратовских купцов через Сычёва, было равносильно подписи: Соломон не повторял решений, не отменял их и не торговался после. Рука его лежала на столе спокойно, пальцы не двигались. Натан, у которого деловая часть закончилась, немедленно переключился. — Павел Андреевич, а вы не думаете, что вам бы ещё долю в саратовском складе? У нас с братом два пакгауза на Гостиной улице, запасы керосина, лампового стекла, машинного масла. Чистая прибыль двенадцать процентов годовых. Пять тысяч рублей — и вы пайщик. Я не удержался от улыбки. — Натан Исаакович, мне сначала нужно дожить до восемьсот восемьдесят второго года. Дожив, вернусь к вашему предложению. — Слушайте, а вы не думаете, что доживёте? — Надеюсь. Но пока в моей жизни есть переменные. Натан рассмеялся, Соломон медленно улыбнулся вслед за ним. Еврейский юмор в уездной России в восемьсот восемьдесят первом году был похож на всякий другой: наполовину отталкивался от общего жизненного риска, наполовину — от уверенности, что, несмотря на риск, завтра всё-таки наступит. — Запомним, Павел Андреевич. Запомним и вернёмся. Мы пожали руки. Соломон — медленно, весомо. Натан — быстро, коротко. Оба приняли по второй чашке чая и ушли. Когда дверь за ними закрылась, Сычёв вошёл в кабинет. — Не подведут, Павел Андреевич. У нас в Саратове братья Кац самые надёжные купцы из еврейских. Я с ними работал в шестьдесят восьмом, когда закупали ламповое масло для казанского учебного округа. Сказано — сделано. Ни разу ни на копейку. — Я это и так видел, Фёдор Игнатьич. Спасибо, что подтвердили. Сычёв положил мне на стол готовый экземпляр договора с местом для подписей братьев и моей. — Передам им во второй половине дня. Они будут в городе до понедельника. — Передайте. Он вышел. Я остался один. Посмотрел в окно. За окном была Соборная площадь. Ещё в этот час светло — октябрьское солнце, низкое, наискось падало на мостовую, и булыжник отбрасывал длинные тени. Два масляных фонаря на углу у полицейской части (оба горевшие — из тех двадцати четырёх, что пока работали) уже были зажжены по ранней осенней привычке городских фонарщиков. Через три месяца, если работы пойдут по графику, на Соборной площади и вдоль Торговой встанут тридцать новых, керосиновых. Это будет другой город. Маленькая, но настоящая перемена. Я подумал об этом. И сразу же подумал о Гордееве, который сегодня где-то на другом конце Бережанска сидел в своей комнате наверху «Якоря» и, судя по тому, что я знал о нём после шести месяцев наблюдений, готовил ответ. Морозкин сказал: молча он выходит, когда замышляет. Сычёв сказал: он собирал троих, и это не только для голосования. Гордеев спросил Кривцова об открытии школы. Этого я пока не знал, но знал, что он спросит. Потому что я на его месте спросил бы первым делом. Я задул лампу, которая у меня горела на столе для подписи договора. Вышел из управы. На крыльце стоял Добросклонов. Форма в порядке, пуговица верхняя, как всегда. — Петр Алексеич. Всё спокойно? — Докладываю, Павел Андреевич. По городу спокойно. А у «Якоря» с полудня собираются люди Тараса Лукича. Трое уже там. К вечеру, думаю, будет больше. — Спасибо, Пётр Алексеич. Завтра с утра — ко мне в кабинет к восьми. С Сычёвым. Будем готовиться к открытию школы. Он тронул пуговицу, коротко наклонил голову. — Буду. Я сел в дрожки. Ерофей ждал у ворот. — Домой, Павел Андреич? — Домой, Ерофей. Дрожки тронулись. Копыта стучали по мостовой. Вечернее октябрьское небо было высокое, прозрачное, с тем особым пепельно-розовым оттенком на западе, какой бывает в волжских городах в начале осени, перед первым настоящим холодом. В воздухе уже чувствовалась зима — не сейчас, не завтра, но где-то в ноябре. Сегодня дума проголосовала шестнадцатью голосами за освещение. Через неделю откроется школа. Через три месяца загорятся тридцать новых фонарей. А Гордеев вышел из зала молча. В шахматной партии, в которую я играл с ним уже семь месяцев, молчание противника после проигранной фигуры — это не конец партии. Это начало комбинации. ---------- Глава 10 Глава 10 Карандаши пришли во вторник одиннадцатого октября и пахли не тем, чем должны были пахнуть карандаши. Сычёв принёс их в кабинет утром, в большой картонной коробке, обвязанной шпагатом. Поставил на угол стола. Развязал. Открыл. Из коробки пахнуло так, что Сычёв инстинктивно отодвинул пенсне на нос повыше, как будто это могло помочь. — Павел Андреевич. Вот тут… карандаши. — Я вижу, Фёдор Игнатьич. — Пятьдесят штук. По четыре копейки. Через знакомого учителя гимназии в Казани. Всё по смете. — И почему они пахнут церковной свечкой? Сычёв вынул один карандаш двумя пальцами. Рассмотрел. Понюхал (с непроизвольной гримасой, которую изо всех сил пытался скрыть за профессиональной сосредоточенностью). Надел пенсне. Снял пенсне. Надел обратно. — Смолой, Павел Андреевич. Их хранили где-то рядом с бочкой смолы. Вот тут — видите? — на боку выступили тёмные капельки. Просочилось при транспортировке. В теплом вагоне смола потекла. — Писать ими можно? — Можно. Но руки будут липнуть. И тетрадка будет прилипать к странице. Я взял один. Провёл по листу бумаги. Карандаш писал исправно. Держать его в пальцах было неприятно — как будто держишь сосновую иголку, слегка размягчённую. — Фёдор Игнатьич. Что предлагаете? — Предлагаю, с вашего разрешения, Глафиру. У неё есть скипидар, у неё есть ветошь, у неё есть характер и три часа свободного времени, если её правильно попросить. К четвергу карандаши будут чистые. — Просите правильно, Фёдор Игнатьич. К обеду следующего дня Глафира отчистила всю партию. Управа города Бережанска с десяти утра до двух пополудни в среду двенадцатого октября официально пахла сосновой смолой и скипидаром. По коридорам первого этажа сторож Никифор ходил с таким выражением лица, будто он лично присутствовал при сотворении мира, но никому про это не собирается рассказывать. Добросклонов, зашедший по делу с двумя рапортами, доложил о порядке в городе и на выходе из кабинета удержался от замечания. Это стоило ему заметной внутренней борьбы: он трогал верхнюю пуговицу мундира трижды за три минуты. Когда Глафира принесла коробку обратно — карандаши лежали ровными рядами, чистые, бумага под ними сухая, — у меня возникло ощущение, что реформа народного просвещения в уездном городе Бережанске начинается не с доски, мела и букваря, а со скипидара, ветоши и купеческой кухарки, на которую никто не записан в списке отцов-основателей. — Глафира Степановна, — сказал я, — вы гений организационного обеспечения. — Чего-с? — Молодец. — А, Павел Андреевич-с. Это я понимаю. Чай-то будете? В тот же день, уже вечером, когда я собирался уходить, Сычёв задержал меня у двери. — Павел Андреевич. Ещё вот тут. — Говорите. — Мой источник: Пётр Тарасович Гордеев вернулся из Петербурга в воскресенье, девятого. Вечером. Пошёл к отцу сразу. Разговор был долгий, часа три. О чём — источник не знает. — Хорошо. — И ещё. Кривцов последние два дня собирает сведения о школе. Третий день уже. Через приходского сторожа, через жён рабочих с верфи, через знакомых в мясном ряду. Что именно выспрашивает — программу, список гостей, порядок мероприятия. Уже почти всё собрал. Я помолчал и ответил не сразу. — Фёдор Игнатьич. Атака готовится. Мы не знаем, в какой форме. — Не знаем, Павел Андреевич. — Предупредите Краснова аккуратно. Без паники. Пусть приглядывает за незнакомыми лицами в четверг. Добросклонову скажу сам. Два пристава у дверей во время молебна — это не парад, это простая осторожность. — Передам. — И, Фёдор Игнатьич… — Да. — Учебники у нас двадцать на сорок три. Это означает, что на первом уроке половина учеников будет сидеть в паре. Скажите Краснову: пусть пары соберутся сами по себе, естественно. Пусть сядут так, как им удобнее. Не делайте этого принудительно — каждый двоечный сосед за партой в первый день означает одного будущего ученика, который к третьему уроку перестанет приходить, потому что ему неловко. — Запишу. Четырнадцатое октября, четверг, выдалось ясным и холодным. Ночью был первый настоящий заморозок, лужицы на Соборной площади затянуло тонким ледком, который хрустел под сапогами, если наступить осторожно, и ломался со звоном, если наступить сильно. Я прошёл пешком от дома до собора — пять минут, достаточно, чтобы думать. Думать было особенно не о чем: всё, что можно было подготовить, было подготовлено. Приходской зал при Преображенском соборе занимал первый этаж северного крыла. Комната четырнадцать аршин длиной, девять шириной — примерно девяносто квадратных саженей. Два больших окна на север, по зимнему времени света мало, поэтому Краснов заранее поставил по обеим сторонам помоста две керосиновые лампы (маленькая, не торжественная, но практичная деталь, о которой он не доложил заранее, но которую я заметил и одобрил про себя). Скамьи — десять штук, по четыре места каждая, ровными рядами. На первой скамье — место для духовенства и городского головы: обычные скамьи, без выделения, просто первые. Доска на стене — новая, чёрная, натёртая графитом. Мел на краю доски в маленькой жестяной баночке. Пахло мелом, свежей штукатуркой (летом подновляли), и немного — скипидаром (кухонный запах Глафиры, видимо, от карандашей перешёл на меня, а от меня, должно быть, распространился и на помещение). Краснов был уже там. В старом, но выглаженном сюртуке. Волосы причёсаны. Он раскладывал на столе у доски карандаши — те самые пятьдесят штук — по отдельным маленьким стопкам, по три в каждой, с листом бумаги под каждой стопкой. Распределение по рядам. — Доброе утро, Евгений Александрович. — Доброе утро, Павел Андреевич. — Как настроение? — Волнуюсь. — Это правильно. Первый урок — всегда. — Я не об уроке. Я не стал уточнять. Он имел в виду Гордеева, и то, чем это может кончиться для него, Краснова, если Гордеев решит бить не по школе, а по учителю. Для нелегально проживающего ссыльного это был не пустой страх. — Евгений Александрович. Сегодня Добросклонов поставит двух приставов у дверей. Это профилактика. Не демонстрация. — Я понял. Ученики начали приходить к девяти. Я стоял у входа, здоровался с каждым. Некоторые из них узнавали меня и кланялись, некоторые просто проходили, не поднимая глаз, — непривычны были к виду городского головы вне думской торжественности. Пришли сорок три человека. Я считал про себя, как считают на шахматной доске фигуры перед началом партии. Двадцать пять мужчин от двадцати до сорока лет. Одиннадцать женщин. Трёх из них я не ждал вообще — старухи лет шестидесяти, в тёмных платках, с лицами, на которых написаны были вопрос «правильно ли я пришла» и ответ «уже поздно уходить, раз пришла». Пять подростков тринадцати-шестнадцати лет. Два мальчика лет одиннадцати — их привели матери, и сами матери тоже остались, не обсуждая это со мной: им тоже хотелось сесть на скамью. Я не возражал. Одеты все были в лучшее. У рыбака Тростникова, которого я помнил по списку Сапожникова, начищены были сапоги до такого блеска, какой достигается только на свадьбу и на похороны. У одной из женщин — праздничный синий платок с бахромой. У подростков — рубахи чистые, заправленные, с подпоясками. Это, пожалуй, тронуло меня сильнее всего, чего я ожидал. Я поймал себя на мысли, которую даже не пытался переоформить в более нейтральную:они пришли учиться как на праздник . Потому что для них это и было праздником. Серафим вошёл в десять. В облачении. С ним — дьякон и пономарь. Ученики встали. Серафим прошёл к помосту, где стоял маленький аналой (принесли из церкви специально), и начал молебен — короткий, строго по чину, без лишнего. Я стоял в первом ряду. Крестился в нужные моменты. После четвёртого крестного знамения Серафим, не оборачиваясь, едва заметно кивнул — это был его знак священника, обращённый ко мне, и означал он «правильно, благодарно учитесь». Когда молебен закончился, Серафим произнёс короткое слово: об учении как деле богоугодном, о свете знания, о том, что Христос был учителем прежде, чем стал Господом (он специально выбрал формулировку, в которой учение — это не что-то отдельное от веры, а её часть; я это оценил). После слова Серафим благословил зал и вышел. Дьякон и пономарь — за ним. Теперь говорил я. Короткое слово я готовил три вечера и отрепетировал, как на думе, по часам. Короче, чем на думе — четыре предложения. Для первого урока больше не нужно. — Господа. Сегодня четырнадцатое октября, четверг. Вы пришли сюда, чтобы уметь читать, писать и считать. К весне — к Пасхе — вы это будете уметь. Добро пожаловать. Кто-то в зале, сзади, сказал негромко «слава Богу». Это не было воскресное «слава Богу» — это было рабочее. Я сел на свою скамью. Краснов встал у доски. — Господа. Меня зовут Евгений Александрович Краснов. Я ваш учитель. Сегодня — первое занятие. Мы начнём с самого простого: с буквы. Смотрите сюда. Он взял мел. Провёл на доске короткий, уверенный штрих — и получился обычный печатный «А». Потом второй штрих — ещё один «А». Потом, не стирая, третий и четвёртый. Четыре буквы «А» в ряд. — Эту букву вы видели на вывесках, на иконах, в газетах, если приходилось видеть газету. Она называется «аз». В нашем сегодняшнем написании — «а». С неё начинается русская азбука. С неё сегодня начнёте и вы. Он повернулся к залу. — У каждой пары на столе — три карандаша и лист бумаги. Возьмите карандаш. Не все сразу, по очереди. Кто сидит справа в паре — первый. Зашуршало, задвигалось. Сорок три человека впервые в жизни садились писать букву. Я смотрел в зал и увидел то, за что отдал бы все свои думские триумфы. Тростников, рыбак, сидел в третьем ряду. Он взял карандаш левой рукой — привычка держать в левой крючок для сетей, — потом опомнился, переложил в правую. Склонился над листом. Языком высунул кончик между губ. Начал писать. Рука у него была тяжёлая, приученная к неровному качанию лодки и к весу живой рыбы, а не к лёгкому карандашу. Первая «А» у Тростникова вышла не буквой, а чем-то средним между буквой, крестом и начертанием, которое в церковнославянских псалтырях называется инициалом. Он посмотрел на свою букву, потом на доску, потом снова на букву. Покачал головой. Стёр ладонью (бумага смялась). Начал заново. Вторая «А» у Тростникова вышла гораздо лучше. Третья — уже нормально, если смотреть с трёх шагов и не глядеть на мелкие дрожания в верхней перекладине. Четвёртая — буква, обычная буква, русская буква, написанная рукой рыбака из Нижней Тихой, которая за сорок два года жизни этого рыбака ни разу не держала карандаша. Тростников положил карандаш на стол. Оглядел свой ряд «А». Медленно, крестьянским жестом, перекрестился. Краснов прошёл между рядами. Остановился у скамьи Тростникова. Прочитал. Кивнул. — Хорошо. Тростников покраснел. Для человека его возраста, его профессии и его обветренного лица покраснеть было не тем движением, которое бывает у городских барышень. Это было тёмное, тяжёлое, красноватое движение, проступающее сквозь загар. Я видел и чуть не отвёл взгляд, чтобы не стеснять его. Краснов пошёл дальше. Во втором ряду слева сидела молодая женщина лет двадцати пяти. Я её отмечал, когда она входила: не старуха, не ребёнок, не рабочая вдова. Опрятная, с прямой спиной, в сером платье и чистом белом платке. Сидела одна — её парный сосед не пришёл, или она села отдельно, я не успел проследить. Перед ней лежал лист бумаги. Не с буквой «А». С буквой «А», и рядом «Б», и рядом «В», и дальше полоска — четыре, пять, шесть букв подряд, до «Е». Аккуратно. Без дрожания. С правильным наклоном. Краснов остановился. — Простите. Как вас зовут? — Анисья Ивановна. Белкова. — Анисья Ивановна. Вы пишете. — Немного умею. — Покажите ещё. Она взяла карандаш. Написала по памяти «мама». Написала «хлеб». Написала «Господи помилуй». Посмотрела на Краснова неуверенно — как будто боясь, что сделала что-то не так. — Где вы учились? — Муж учил. Покойный. Он читать умел по-церковному и немного по-светски. Пока болел — учил меня. Чтобы я могла за него псалтырь читать на поминках. — Давно? — Два года. Он умер в семьдесят девятом, в сентябре. — Но вы пришли сегодня. — Я забываю. Некому практиковаться. Я подумала — может, здесь у кого-нибудь буду. Краснов стоял. Секунду. Две. Потом: — Анисья Ивановна. Вы будете заниматься у меня отдельно. После общего урока. По воскресеньям. По старшей программе. Без платы. — Я могу сколько-то платить, Евгений Александрович. — Не можете. И не нужно. Вы у меня будете показательная ученица, я на вас буду остальных равнять. Она улыбнулась — коротко, сдержанно. Это было всё, что я о ней услышал за первый час. Но две строчки её ровных букв — рядом с покачивающимися, тяжёлыми, неуверенными «А» Тростникова и с десятками таких же по всему залу — дали мне картину, которую я потом не смог забыть. В Бережанске, городе двадцати пяти тысяч человек, существовало по меньшей мере сорок два уровня грамоты. От буквы, написанной впервые, до почерка петербургской курсистки. Между ними помещалась вся русская жизнь. Краснов вернулся к доске. Продолжил урок. Чай пили в каморке при приходском зале — маленькой комнатке, где раньше церковный сторож держал веники, тряпки и запас свечей. Её освободили неделю назад специально для Краснова. Самовар принесли из соборного дома, по договорённости с Серафимом. Чёрный хлеб, масло (фунт, домашнее), кусок сыра (от Глафиры, из наших запасов — я настоял). Краснов сидел напротив меня. Пиджак снял. Руки у него слегка дрожали — не от холода, а от остывшего напряжения. — Павел Андреевич. — Евгений Александрович. — Первый раз всегда хорошо. Я это знаю по своему опыту, хотя у меня был только гимназический. Посмотрим, сколько придут в следующий раз. Половина в первый раз приходят из любопытства. В воскресенье нас ждёт проверка. — Придут. — Откуда у вас такая уверенность? — Люди дорожат тем, что с трудом получили. Им пришлось набраться смелости, чтобы прийти сегодня. Многие из них, Евгений Александрович, впервые в жизни сели на скамью как ученики. Вы видели Тростникова? — Видел. — Вы видели, как он перекрестился после четвёртой буквы? — Видел. — Такие не уходят. Краснов подумал. Пил чай. Молчал минуту или две. Потом поставил чашку на стол. — Павел Андреевич. Можно вопрос? — Можно. — Вы верите в то, что это изменит что-то? Реально. Не в речах думы. Не в отчётах. По-настоящему. Я ответил не сразу. Подумал. Вопрос был из тех, на которые я привык отвечать в Нижнеярске короткими шаблонами, удобными для руководителей, которых спрашивали журналисты. Тростников на скамье, с высунутым языком и дрожащей рукой, не был журналистом. Краснов тоже не был. Поэтому я ответил не тем, чем ответил бы замглавы города. — Да. Только не сразу. И не так, как мы думаем. — Не сразу — это сколько? — Лет двадцать-тридцать. Внук Тростникова, в тысяча девятьсот десятом году, будет читать газету за завтраком. Внучка Анисьи Ивановны, в тысяча девятьсот пятнадцатом, будет учиться в гимназии. Правнук — возможно, в университете. Это небыстрая инвестиция. Но она работает. — Вы так говорите, как будто уже видели. Я улыбнулся — насколько мог искренне. — Говорю как руководитель, Евгений Александрович. Нас так учат. Он посмотрел на меня внимательно. Не купился, но и не стал настаивать. Краснов был из тех, кто умеет молчать и думать, и я его за это ценил. Мы допили чай в тишине. Это была тишина не тяжёлая. Это была тишина, в которой двое людей только что сделали общее дело и позволили себе минуту на восстановление перед следующим. Домой я возвращался пешком. Обошёл собор, вышел на Соборную, и тут меня встретил Сычёв. Он явно ждал — стоял у ограды церковного двора, в своём обычном сером пальто и с той особой позой, по которой я за полгода научился понимать: новость есть, и она для кабинета, не для улицы. — Павел Андреевич. Вот тут… — Идёмте домой, Фёдор Игнатьич. Там и скажете. Или в кабинете управы, если срочно. — Достаточно до дома. Мы пошли рядом. До Соборной, до моего поворота. Зимнее небо над Бережанском к четырём пополудни уже темнело. Соборная площадь пустела — рабочие ушли на обед, купцы закрывались на перерыв. — Так что у вас? — Тарас Лукич. Сегодня, с половины десятого до четверти одиннадцатого, стоял напротив приходского зала. На противоположной стороне Соборной. Смотрел в окно. Видел, как приходили ученики. Видел крестный вход Отца Серафима — через окно, в профиль. Видел первые ряды во время вашего слова, через то же окно. Потом ушёл. Я помолчал, прежде чем ответить. — Один ушёл или с кем? — С Кривцовым. Кривцов стоял рядом. — Не заходили? — Нет. Стояли на противоположной стороне улицы, под старой вывеской трактира Фролова. — Что-нибудь говорили между собой? — Мой человек был слишком далеко, чтобы слышать. Видно было только, как Тарас Лукич повернул голову и сказал что-то Кривцову. Один раз. Потом ещё раз. Потом они ушли. — Фёдор Игнатьич. Спасибо. Мы дошли до ворот моего дома. Сычёв попрощался, собирался было идти дальше к себе на Мещанскую, но я окликнул его. — Фёдор Игнатьич. — Да. — Завтра с утра — ко мне в восемь. Надо думать. — Буду. Сычёв ушёл. Я постоял минуту у ворот, оглянулся на дом. В окне кабинета Николая на втором этаже горела свеча. Ранняя — ещё не было пяти. Обычно сын зажигал свечу не раньше семи, потому что до этого в комнате было светло от северо-западного окна. Сегодня она уже горела. Я вошёл в дом. Ужин был тихий. Аграфена Тихоновна пришла — я её пригласил на этот день, зная, что Николай будет дома, и не хотел отпускать его за стол одного. Глафира подала щи со свининой, гречневую кашу с маслом, пирог со сладкой начинкой (орехи с мёдом, её зимний рецепт). Николай ел аккуратно, но мало. Отвечал на вопросы короткими фразами. — Как гимназия? — Хорошо. — Как дела с латынью? Ты неделю назад на неё жаловался. — Выучил. — Выучил — это как? Весь урок или тот кусок, на который жаловался? — Тот кусок. Аграфена Тихоновна смотрела то на меня, то на внука. Потом положила ложку. — Павлуша. Мальчик устал. Дай доесть. Николай поднял глаза на бабушку. Благодарно. Это был взгляд, который меня задел больше, чем его короткие ответы: он благодарил её за то, что она его прикрыла от меня. И я понял, что между нами — сыном, которого я знал почти одиннадцать месяцев, и мной — что-то в последние дни сдвинулось, и я не знал в какую сторону. После ужина Николай извинился и поднялся к себе. Аграфена осталась допить чай. Мы с ней посидели минут двадцать, больше молча, чем разговаривая. Когда она вставала, чтобы уходить, посмотрела на меня прямо. — Павлуша. У мальчика свои дела. — Какие дела, Аграфена Тихоновна? — Своих возраст дел. Ты вспоминай, тебе тоже было шестнадцать. — Было. Помню. Я не стал рассказывать ей, что Ракитину в шестнадцать лет было двадцать второе января тысяча девятьсот второго года и двадцать второе января две тысячи второго года — и что эти два возраста шестнадцати мало чем совпадали с возрастом шестнадцати Николая Стрешнева в октябре тысяча восемьсот восемьдесят первого. Но согласиться с общим принципом — согласился. Подростковые дела требуют уважения к их загадочности. Это было правдой в любом веке. Аграфена уехала. Прохор запер ворота. Я поднялся наверх. В коридоре второго этажа остановился у двери Николая. Постучал. — Коля. — Да, папа. — Можно? — Заходи. Я вошёл. Николай сидел за письменным столом, вполоборота ко мне. На столе лежала книга — учебник латыни, раскрытый посередине. Лист бумаги, исписанный до середины (склонения), карандаш. Свеча горела ровно. Всё выглядело правильно. Всё было правильно. Но когда я входил, Николай слегка подвинулся вбок, и это движение — едва заметное, сравнимое по масштабу с полуповоротом руки — совпало с тем, что левый верхний угол письменного стола теперь был прикрыт его локтем. Там что-то лежало. Я не видел, что. Но что-то, чего он не хотел мне показывать. Я не стал смотреть. — Коля. Я зашёл пожелать доброй ночи. Не засиживайся. Завтра гимназия. — Не засижусь. Я прочитаю про падежи и лягу. — Хорошо. Спокойной ночи. — Спокойной, папа. Я вышел. Закрыл за собой дверь. Прошёл по коридору к себе. Свой кабинет, свою спальню. Разделся. Лёг. Не заснул долго. * * * Николай Стрешнев сидел у стола, пока в коридоре не смолкли отцовские шаги. Потом он ещё две-три минуты слушал тишину: хлопнула дверь кабинета, щёлкнул замок, послышался скрип пружин — отец лёг. Николай подождал. Осторожно убрал локоть с левого угла стола. Под локтем лежал сложенный вчетверо тонкий лист бумаги. Николай развернул. Прочитал ещё раз — в третий или четвёртый за сегодня, он сбился со счёта. «Братья и сёстры. Народное просвещение — первый шаг к освобождению. Знающий народ не может быть рабом. Священная обязанность образованных людей — нести свет туда, где его ещё нет…» Дальше шло длиннее, но Николай знал и без того. Виктор Альбертович дал ему этот лист три дня назад. В парке, во время прогулки, как будто невзначай. «Прочти дома. Никому не показывай. Подумай». Подумать Николай пытался. Получалось плохо. С одной стороны — Виктор Альбертович говорил правильные вещи. С другой — отец сегодня открыл школу. И сорок три человека пришли. И рыбак писал букву с высунутым языком. Это разве не то же самое? Нести свет туда, где его ещё нет? Но Виктор Альбертович говорил: «Школа от властей — это подачка. А подачка — это такой способ сказать: ты не свободен, но мы тебе дали крошку». И это тоже звучало убедительно. Николай не мог решить. Не мог решить уже третий день. Он сложил листовку обратно, вчетверо, и положил её глубоко — под матрас, ближе к стене, в место, где её не нашли бы при обычной утренней уборке. Задул свечу, лёг и долго не мог уснуть. Утром пятнадцатого октября я встал раньше обычного. Сычёв должен был прийти в восемь. Я спустился вниз в половине восьмого, и Прохор уже был на ногах. — Павел Андреевич. Чай? — Чай, Прохор. Я сел в гостиной с чаем и с мыслями, которые за ночь не улеглись. Две вещи требовали внимания параллельно: Гордеев и сын. Гордеев стоял под вывеской трактира Фролова и смотрел в окно приходского зала полтора часа. Этого я от него не ожидал. Гордеев не любил открытых позиций — он всегда действовал через посредников. Значит, он хотел увидеть собственными глазами. Увидеть — что? Сколько пришло? Кто пришёл? Как держится Краснов? Как стою я? Или он просто хотел, чтобы я узнал, что он стоял. Чтобы это передалось ему в донесении — а он не сомневался, что передастся. Это было бы демонстрацией присутствия. Не угрозой, а присутствием. Фигура на шахматной доске передвигалась на клетку ближе к моим. А Николай дома сидел за столом со свечой и что-то прятал под локтем. Не учебник латыни, потому что учебник латыни прятать не надо. Не переписка с Верхотуровым, потому что переписку с Верхотуровым Николай спокойно показывал Глафире, когда она ему приносила чернила. Что-то третье. Я подумал про Залесского. Виктор Альбертович Залесский, двадцати девяти лет, бывший студент естественных факультетов, ссыльный, живущий в Бережанске по дозволению полиции с семьдесят девятого года. Я не имел против него ничего лично. Но я имел против него кое-что профессионально: он работал с молодёжью, аккуратно и без спешки, и мальчики гимназического возраста в нижнем городе — его аудитория. Николай не ходил в нижний город часто, но в гимназии Залесский бывал иногда — как частный учитель, за плату, по приглашению родителей, которым нужно было подтянуть сына по физике. Родителей было немного, но один такой в прошлом году был — отец Николая, то есть настоящий Стрешнев, нанимал Залесского на месяц летом семьдесят девятого года, по записи в домовой бухгалтерской тетради, которую я нашёл весной. Значит, знакомство у Николая с Залесским имелось. Старое, случайное, но — имелось. Я поставил чашку. В восемь пришёл Сычёв. Я открыл ему сам — Прохор возился с печью. — Павел Андреевич. — Фёдор Игнатьич. Проходите. Он вошёл, снял пальто. Мы сели в гостиной. Я налил ему чаю. — Фёдор Игнатьич. Два дела. Гордеев — первое. Николай — второе. — Слушаю. — По Гордееву: что он хотел вчера — увидеть собственными глазами или показать, что он был там. И то и другое — важно. Я склоняюсь, что и то и другое одновременно, у него так бывает. Следующий ход будет через два-три дня, не позже. Пусть ваш источник слушает трактир. — Передам. — По Николаю. Я остановился, помолчал и продолжил. — Николай, я подозреваю, читает что-то. Или от кого-то получил. Что именно — не знаю. Не хочу давить: он шестнадцать, это возраст, в котором от отцовского давления уходят глубже, а не наружу. Но я хочу проверить один канал. Залесский. Сычёв молчал, ждал продолжения. — Фёдор Игнатьич. Мне не нужна слежка за сыном. Мне нужен маленький и аккуратный разговор с Залесским — от меня, через неделю-две, по поводу, который Залесский сам изобретёт и к которому не прицепится. Если Николай общается с ним — я хочу, чтобы Залесский об этом знал: что я знаю, что ничего лишнего не допускаю, что моим сыном я занимаюсь сам. — Я подготовлю повод, Павел Андреевич. — Какой? — В гимназии объявлен конкурс рефератов по географии, победителю — премия десять рублей. Залесский любит географию и иногда помогает. Вы можете сказать ему, что управа была бы заинтересована в рефератах по бережанскому уезду — краеведение, карта, местные промыслы. И заказать пару рефератов за отдельное вознаграждение — тех гимназистов, которых выберет Залесский. Это даст вам повод говорить с ним, показаться в гимназии, не вызвав ни у кого вопросов. И, кстати, это на самом деле полезно управе. Я подумал и улыбнулся. — Фёдор Игнатьич. Вы умеете сочинять поводы. Продолжайте сочинять. — Запишу в планы. Сычёв допил чай. Встал. — Павел Андреевич. — Да. — Я на этой неделе был у Краснова дома. Он спрашивал, будет ли школа в следующее воскресенье. Я сказал: будет. — Спасибо, Фёдор Игнатьич. Будет. Сычёв ушёл. Я остался в гостиной один. Прохор подошёл с графином, предложил подлить. Я отказался. Смотрел в окно. За окном был Бережанск в конце октября, под первым настоящим заморозком, с тонкой ледяной коркой на лужах, с дымами из печных труб, с редкими фигурами на Соборной. Маленький волжский город, в котором я жил одиннадцать месяцев, и в котором сегодня, на пятнадцатое число, сорок три человека уже умели писать букву «А». К Пасхе их будет сто или сорок — зависит от того, сколько придёт в воскресенье. А вдвойне зависит от того, позволит ли нам Гордеев дойти до этой Пасхи по прямой. Подростковые дела — один фронт. Гордеев — другой. Школа — третий. Суд Варвары — четвёртый. Завод Хомутова — пятый. Домашние проводы Анны — шестой, но этот уже прошёл. Фронтов было больше, чем одного управленца на службе городского головы в провинциальном уезде. Я допил чай, встал и пошёл в управу. Рабочий день начинался. ---------- Глава 11 Глава 11 Аграфена Тихоновна пришла в пятницу, двадцать первого октября, в девять утра, в субботней чёрной юбке и сером платке. Чёрная юбка по пятницам означала, что Аграфена меняла постель в доме Стрешневых — это был её порядок, установленный сразу после смерти Елизаветы Семёновны, и он держался вопреки Глафире, которая меняла бы постель в другие дни и другим способом. Аграфена шла в комнату внука, снимала с его кровати простыни, проверяла подушку, поворачивала матрас (вес взрослой женщины, переворачивающей чужой матрас, никогда не переставал меня удивлять — но я много раз её попытался отменить, и каждая такая попытка кончалась поражением), стелила чистое. В девять утра она постучалась ко мне в кабинет. Я был дома: в управу сегодня собирался только к десяти, после думского подкомитета по освещению. — Павлуша. — Доброе утро, Аграфена Тихоновна. Она закрыла за собой дверь. Прошла к столу. Положила передо мной сложенный вчетверо листок — очень аккуратно, словно боясь повредить бумагу прикосновением, хотя бумага и без того была истёрта. Отошла. Сложила руки на груди. — У мальчика в комнате нашлась. Под матрасом, у стены. Читать не буду, грешно. Но бумага у неё недобрая. — Почему недобрая, Аграфена Тихоновна? Она посмотрела на меня прямо — тем взглядом, которым Аграфена смотрит на собеседника, когда собирается сказать что-то, чего собеседник от неё не ждёт. — Я, Павлуша, шестьдесят четыре года живу. Я псалтырь на похоронах читала в сорок два приходах уезда. Я знаю, какая бумага бывает. Добрая бумага — плотная, белая, от неё пахнет воском, если её рядом со свечой подержать. Её в типографии делают не торопясь. Молитвенник, евангелие, часослов, церковные ведомости — это бумага добрая. На ней чернила ложатся ровно, и буквы стоят прямо. А недобрая бумага — тонкая, сероватая, пахнет ничем или керосином, если печатали в подвале. На ней буквы косят, потому что торопятся. Её делают не для книги. Её делают для того, чтобы раздать и выбросить. Вот эта, — она показала на листок, — такая. Я такую видела у мужа покойного один раз, в пятьдесят восьмом. Он её сжёг при мне и сказал: «Не спрашивай, Груша». Я не спрашивала. Я молчал. Аграфена не ждала ответа. Она продолжила: — Мальчик у нас хороший, Павлуша. Но возраст. Я тебе про возраст говорила. Такое читают в шестнадцать все. Через год перерастают. Если не — тогда беда. Вот это, — она снова показала на листок, — разбери сам. Я тебе принесла. Ты голова. Теперь это твоя забота, а не моя. Она вышла. Юбка мягко прошумела по порогу. Я остался один и развернул листок. Листок оказался гектографическим оттиском. Я его узнал сразу — фиолетовые чернила, смазанные края, буквы, чуть прыгающие по строке. Гектограф, желатиновая плита, — технология, которая в семидесятых стала проклятием российской полиции и благословением российской нелегальной прессы. Чтобы печатать листовки, не нужно было типографии и лицензии: нужен был желатин, глицерин, аниловые чернила и таз. Копий сто с одного оттиска. Дешёво, мобильно, в любом подвале. Текст занимал одну сторону листа, крупным кеглем, без заглавия. 'Братья и сёстры. Двадцать лет тому, в феврале шестьдесят первого, государь дал нам манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Мы знаем, что это была не воля, а подачка. Земля осталась у помещиков. Выкупные платежи, навязанные нам как «справедливость», давят нас четвёртое десятилетие. Сельский пролетариат Волги, Чернозёмной полосы, Заволжья — живёт хуже, чем жил его отец перед реформой…' Дальше шли формулировки, которые я бы в 1881 году, как первый зам мэра, не взялся даже пересказывать вслух: про «священную обязанность образованных людей нести свет», про «народное просвещение как первый шаг к освобождению», про «братство с теми, кто не знает букв». Подписи не было. Типографских знаков тоже — значит, печатали не здесь, а где-то в Поволжье, и прислали одной пачкой, десятки штук. По одной такой сейчас, вероятно, распространено по всем уездным городам между Казанью и Саратовом. Я взял листок и пошёл в коридор. Постоял минуту. Потом спустился вниз, взял шкатулку из библиотеки, где хранились мои личные документы (одна из них — то самое письмо Ракитина самому себе, написанное на тридцатый день в этом теле, лежит в потайном отделении), вернулся в кабинет, положил листовку в отдельный конверт, запечатал сургучом. Конверт убрал в шкатулку. Из этого оригинала я сделал ещё одну копию — на своей бумаге, от руки, собственным почерком, аккуратно и без стилизации. Копия была нужна мне для Залесского, оригинал оставался дома для разговоров с сыном, если они ещё раз будут нужны. На часах было десять пятнадцать. Я опаздывал в управу и пошёл туда немедленно. Вечер того же дня, после ужина, я позвал Николая наверх. Комнаты наверху у нас маленькие, и мой кабинет домашний — это бывший кабинет настоящего Стрешнева. Там тяжёлый дубовый стол, кресло, книжные полки с книгами, которые я за полгода начал наконец читать (до этого просто смотрел на них), и окно во двор, за которым сейчас была уже тёмная октябрьская ночь. Николай вошёл. Сел на стул напротив. Я положил копию листовки на стол. Он её узнал мгновенно. По темноватому крестьянскому румянцу, который у бережанских жителей означает больше, чем у петербургских. По тому, как напрягся плечевой пояс. По тому, как рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак и тут же расслабилась — видимо, он сам себе сказал внутри, что расслабляться поздно. — Это не мои запасы, — произнёс он. — Я и не думаю, что ты её написал, Коля. Но ты её хранил. У меня в доме. Ты понимаешь, что это значит? Он молчал. Я не торопил. — Коля. Я не буду кричать. Не буду читать нотацию. Я тебе расскажу несколько простых вещей, а ты послушай. И потом сделаешь со мной, что захочешь: согласишься, не согласишься, забудешь. Твоё право. Но услышишь сначала ты. Николай кивнул — быстро, как он всё делает, когда волнуется. — Третье отделение, — сказал я. — Ведомство, которое у нас с шестьдесят шестого занималось политическим надзором, в восьмидесятом году Государь упразднил. Это Коле известно? — Известно. — На его месте теперь Департамент полиции Министерства внутренних дел. Это то же самое, только под другим именем и с большими полномочиями. В Петербурге сейчас работает подполковник жандармского корпуса — Георгий Порфирьевич Судейкин. Человек умный, опытный, без колебаний. Он разворачивает в империи сеть агентуры. Не по столицам только — по губерниям и уездам. В Казани у него уже есть отделение. В нашей губернии люди Судейкина присматриваются к тому, что происходит в уездах. Это я знаю не из газет. Я увидел, как Николай впервые посмотрел на меня по-другому — не как на отца с книгой, а как на человека, который сообщает о реальной опасности с выражением, какое бывает только у тех, кто в этой опасности разбирается. — В семьдесят седьмом и семьдесят восьмом в Петербурге шёл процесс, который потом назвали «процесс ста девяноста трёх». Сто девяносто три человека. Молодые люди, студенты, интеллигенты, кого-то — революционеры, кого-то — по знакомству, кого-то — случайно. Из них осудили девяносто с чем-то. Половина — в Сибирь. Остальным — ссылка, наказание, испорченная жизнь. Ты знаешь, что у них находили при обыске? Книги Лаврова, письма, — и у некоторых — вот такие листки. Я показал пальцем на копию. — Обыск в уездном городе по доносу — это один визит жандармов, Коля. Один. Они приходят утром, показывают бумагу, ищут везде: в матрасе, в подушке, за полкой. Если находят такое — берут. Хозяина дома они тоже берут. Отец семейства, как правило, едет один. Сын его — отдельно, если сын совершеннолетний. Если сын несовершеннолетний — передают родителям под расписку о неблагонадёжности. Твоя фамилия — Стрешнев. Твой отец — городской голова. Я выдержу. Ты тоже выдержишь. Но расписка о неблагонадёжности, Коля, — это документ, который у тебя не снимается никогда. С этой распиской не поступают в университет. Не служат в министерстве. Не женятся на ком хочется, а женятся на ком согласятся — потому что не все родители невест готовы ей такого мужа. Это — вся твоя жизнь, определяющаяся одним обыском в пятницу утром. Я замолчал. Николай сидел, опустив голову. Кулак на колене сжимался и разжимался — раз, два, три. — А откуда ты всё это знаешь, папа? — спросил он наконец, и голос у него был не тот, какой был в начале разговора. — Читаю. И думаю. — Ты раньше так не говорил. — Раньше я много чего не говорил, Коля. Я сам изменился за этот год. Ты это видишь, и бабушка видит, и Анна видела. Я тебе не буду сейчас объяснять почему. Я тебе говорю другое: я теперь думаю о многих вещах иначе, и о тебе — тоже иначе. Ты мне важен. Поэтому говорю. Он поднял глаза на меня. — Папа. — Да. — Я не хотел бунтовать. Я просто… — он сбился, начал снова, — Виктор Альбертович говорит правильные вещи. Про крестьян. Про то, что реформа — не воля. Про то, что наша грамота — ничего не решает, если земля… — он опять сбился. — И у него всё сходится. У него красиво говорится. А я не знаю, что ему возразить. Не умею ещё. — Коля. То, что Залесский говорит правильно, — это часть правды. Крестьянская реформа — действительно неполная. Выкупные платежи — действительно давят. Тебе шестнадцать лет, и ты только начинаешь понимать, что мир несовершенный, и это открытие, — я помолчал, — это открытие делает каждое поколение по-своему, и каждое поколение хочет его исправить, и это — хорошо. Плохо — не хотеть. Плохо — считать, что всё в порядке. — Значит — ты согласен с ним? — Я согласен с тем, что он называет болезни правильно. Я не согласен с тем, что он предлагает в качестве лекарства. И я не хочу, чтобы он ставил тебе лекарство, которое не умеет ставить. Это моя отцовская работа, а не его пропагандистская. Я сам завтра — точнее, в понедельник — поговорю с Виктором Альбертовичем. Ты в этот разговор не входишь. — Папа. — Да. — Не говори с ним грубо. Я посмотрел на сына долго. Эта просьба — не защита листовки, не защита своих взглядов, а защита человека, с которым он был два месяца знаком и которого у меня просил не обижать, — стоила мне в эту минуту больше, чем весь предыдущий разговор. — Не буду грубо, Коля. В понедельник двадцать четвёртого октября Сычёв привёл Залесского в мой кабинет в управе в три часа пополудни. Виктор Альбертович Залесский вошёл в строгом чёрном сюртуке, аккуратно расчёсанный, волосы длиннее, чем полагалось бы преподавателю гимназии (но не настолько длиннее, чтобы директор сделал замечание), с тонким кожаным портфелем в руках. Худой, бледный. Лихорадочные глаза — так было записано в донесении Краснова ещё весной, и так было сейчас: не нервность, а постоянное состояние повышенной внутренней температуры. Залесский жил на интенсивном обмене веществ убеждённого человека. — Виктор Альбертович. Садитесь, прошу. — Благодарю, Павел Андреевич. Я налил ему чаю сам (Сычёв остался за дверью — не по моей просьбе, по собственному решению: есть разговоры, при которых секретарь на пороге, а не за столом). Залесский чай принял, но не отпил. Положил портфель на колени. Начал: — Фёдор Игнатьич любезно сообщил мне, что городская управа заинтересована в реферате по географии бережанского уезда. Я должен сразу оговорить возможные параметры: рельефные особенности Волжского плато в контексте гидрологии бассейна, местные промыслы в их зависимости от почвенно-климатических условий, плотность населения по приходам. Всё это, господин голова, подлежит тщательному полевому исследованию, которое требует нескольких месяцев работы. — Виктор Альбертович. Он остановился. Отставил чашку. Положил руки на портфель. Выпрямился. Ждал. В его позе не было вызова — было осторожное ожидание человека, который пятый год живёт в уезде под надзором полиции и который точно знает: если городской голова посылает за тобой в присутственный час через секретаря, это редко бывает по рефератам. — Я вас вызвал не по рефератам. О рефератах — позже. Сейчас — о другом. Я достал копию из папки. Положил на стол. Развернул. Залесский скользнул взглядом по листу. Не удивился (я это отметил). Не побледнел (у него лицо и так бледное, но я о признаках). Не потянулся глазами к выходу. Он просто прочитал листовку и снова перевёл взгляд на меня. — Павел Андреевич. Я не уверен, что правильно понимаю вашу мысль. — Думаю, Виктор Альбертович, понимаете вы отлично. В июле, в вашей учительской, мы с вами уже говорили. Я вам тогда сказал: никаких обсуждений, выходящих за рамки, с моим сыном. Вы дали слово. Я вашим словом удовлетворился и больше к вам с этим не возвращался — до сегодняшнего дня. Сегодня — двадцать первое октября. У меня на столе — листовка, напечатанная на гектографе. Я знаю, что этот листок вы передали моему сыну в начале октября, в парке. Откуда у вас пачка — не знаю; не нужно, чтобы знал, меня это касается только в той мере, в какой касается моего сына. Что я хочу, чтобы вы понимали сразу: сегодняшний разговор идёт по другим правилам, чем июльский. В июле я вам поверил на слово. Сегодня слово — уже не валюта. — Я… — Не возражайте. Не исповедуйтесь. Я не в том положении и не в том настроении, чтобы слушать ни возражения, ни исповеди. Я скажу вам три вещи. Залесский сглотнул. Руки на портфеле сжались чуть крепче. — Первое. Я не подаю на вас донос и не собираюсь этого делать. Вы сами знаете, что ваше положение в городе зависит от расположения нескольких людей, и мои отношения с этими людьми, — я сделал паузу, — устроены так, что моё решение имеет значение. Он понял, кого я имею в виду. Гордеев финансировал гимназию через попечительский совет. Уволить Залесского из гимназии по малейшему поводу мог один его кивок. Но и я, голова, мог подать тому же попечительскому совету записку, от которой бы не отмахнулись. — Второе. Мой сын — мой. Не ваш. Не инструмент. Не аудитория. Он шестнадцатилетний мальчик, который сам не понимает, что переваривает. Я прошу вас — и это просьба, не приказ, — не давать ему больше ни одного листка, ни одной книги с запрещённой литературой, ни одного особого разговора «с глазу на глаз». Вы с ним сталкиваетесь в гимназии по предмету, вы его учите. Всё остальное — не ваша территория. Моя. — Павел Андреевич, я не уверен… — Виктор Альбертович. Он замолчал и уставился в стол. — Третье, — продолжил я. — Я не дурак. Я понимаю, что вы — человек с убеждениями. Ваши убеждения я не намерен исправлять: это бесполезно и неэтично. Но убеждения вашего рода нуждаются в площадке. Им нужно проговариваться, иначе они внутри человека становятся невыносимыми. Я предлагаю вам площадку. Не подполье. Клуб чтения при воскресной школе, раз в две недели, воскресные вечера после урока. Открытые чтения, публичное обсуждение — всё, что в пределах цензурного устава. Герцен не весь запрещён, «Голос минувшего» проходил, Лавров — частично, Некрасов полностью разрешён. Я вам делегирую, — я осёкся, вспомнил, что это слово здесь звучит неуместно, и поправился, — я вам поручу организацию этого клуба, с правом вести встречи и приглашать желающих. Без призывов к прямому действию. Без листовок. Легально. Залесский смотрел на меня. Долго. У него в лице происходило что-то, чего я не мог прочитать точно, но по опыту знал: это был взгляд человека, которому предлагают неожиданно выгодный вариант, и который пытается сообразить, что здесь ловушка. — Что значит «делегируете», Павел Андреевич? Извините мою странность к этому слову. — Значит: разрешаю. Прошу. Поручаю. Вы выбирайте, какое вам приятнее. — И вы не поставите меня на записку… — Не поставлю, Виктор Альбертович. Если вы не дадите мне повода. Если мой сын — повод. Если ещё один листок. Тогда — поставлю. И это не угроза, это простое сообщение о порядке. Залесский помолчал, потом встал, взял портфель, поклонился. — Мне нужно подумать, Павел Андреевич. Я отвечу вам письменно в течение недели. — Жду письма. Он вышел. Сычёв заглянул в дверь через полминуты. — Павел Андреевич. Вот тут. — Да, Фёдор Игнатьич. — Виктор Альбертович ушёл молчаливый. И за пальто надел шляпу на голову, даже не посмотрев в зеркало у вешалки. Мужчина, который без зеркала надевает шляпу на голову, — это мужчина, у которого в голове не шляпа. — Согласен, Фёдор Игнатьич. — Мы успели. — Мы успели. Теперь — посмотрим. * * * Виктор Альбертович Залесский вышел из управы в четверть пятого и пошёл по Соборной в сторону гимназии. Шляпа сидела криво. Он это заметил на втором квартале. Поправил. Пошёл дальше. Думать получалось плохо. В голове шла очень старая внутренняя диалектика — та самая, которая в Петербурге в восемьсот семьдесят шестом году привела его в народовольческий кружок, а из кружка — в Бережанск на пятилетний срок административной ссылки по приговору губернского жандармского управления. Тезис. Стрешнев — представитель системы. Городской голова уездного города. Чиновник. Говорить с ним по душам — капитуляция. Антитезис. Стрешнев — не Гордеев. Не зубастый, не лично жадный, не травил. Открыл школу для мастеровых. Говорит не как чиновник, а как человек, который знает его, Залесского, положение лучше, чем сам Залесский иногда. Синтез. Он не угрожал доносом, хотя мог. Он предложил площадку, хотя не обязан. Это не ловушка в чистом виде, потому что ловушка устроена иначе. Это — что-то третье. Рассчитанный ход человека, которому нужна не победа над Залесским, а закрытый вопрос по своему сыну. Значит — принять. Но не сразу. Через неделю, письмом. С подчёркнуто формальной лексикой, которая покажет Стрешневу, что Залесский сохраняет дистанцию. И ещё — немедленно прекратить раздачу листовок в бережанской гимназии. Не из уступки, а из тактики: если Стрешнев знает один листок, он узнает и о втором. А повод, который Стрешнев оставил в запасе, — это повод, который он применит без колебаний. Залесский дошёл до гимназии. Поднялся в свою комнатку под крышей (четверть оклада казённых ссыльному учителю тратилась на съём этой же комнатки). Сел за стол. Взял перо. Начал набрасывать ответное письмо. «Милостивый государь Павел Андреевич. С должным уважением принимаю Ваше предложение об организации чтений…» Потом подумал, зачеркнул. Формулировки надо было отдать ещё холоднее. Вечером того же дня я рассказал Николаю. Не всё. Не угрозу про «поставлю на записку» — шестнадцатилетний мальчик не обязан знать, каким языком разговаривают с его учителями отцы, имеющие, как говорится, рычаги. Не про Гордеева. Только главное: что я говорил с Залесским, что просил его отойти от Николая, что предложил ему клуб чтения в рамках закона. Николай слушал. Не перебивал. Когда я кончил, он спросил: — А он согласится? — Думаю, да. Через неделю напишет. — Почему думаю, а не уверен? — Потому что Залесский — взрослый человек, который иногда принимает решения, неудобные для себя, но считающиеся им правильными. Это в нём хорошее. Таких не принудишь, этих упрашивают. Николай помолчал. Потом: — Папа. — Да. — А ты его за что… — он сбился. — Ты его как ты его видишь? По-человечески. Он ведь не плохой. — Не плохой, Коля. Заблуждающийся. Это разное. — Чем разное? — Плохие делают зло сознательно. Заблуждающиеся — сознательно добро, но методом, который даёт зло. Это хуже, чем плохие в одном смысле: труднее остановить. И легче в другом: с ними можно разговаривать. Он подумал и спросил: — А ты со мной сегодня разговариваешь как с заблуждающимся? Я не сразу нашёлся. Честно не сразу. — Коля. Я с тобой разговариваю как с сыном, который в шестнадцать лет начал видеть мир и у которого пока нет инструментов, чтобы отличать правду от красиво сказанного. Это нормально. У меня в шестнадцать лет тоже не было этих инструментов. Их никто не раздаёт при рождении. Их наживают. Долго. — А как наживают? — Читают. Спорят. Ошибаются. Исправляются. Видят, что из чего вышло. Через десять лет у тебя будут инструменты, которых у тебя сейчас нет. Через двадцать — уже другие, более точные. Через сорок — если доживёшь, — ты поймёшь, что в шестнадцать думал очень плохо, и это будет правильное открытие. Он усмехнулся. — Ты вечно говоришь про строить, папа. Про кирпичи. — Я говорю. — Революция — это, получается, наоборот? Ломать? — Революция, Коля, — это когда система ломается. После слома — всегда хуже, чем было. На время. Иногда — надолго. Потом, через поколение-два, общество собирает себя заново, и новое бывает лучше старого, а бывает — нет. Процент удач в истории не такой большой, как обещают революционеры. Строить — скучно, долго, неблагодарно. Но оно работает. Медленно, по кирпичу. Он усмехнулся ещё раз. Потом серьёзно: — Ты и здесь про кирпич. — Коля. Здесь во всём — про кирпич. Он помолчал. Подумал. — Папа. — Да. — Покажи мне завод. Я смотрел на него. Это было самое неожиданное, что я услышал от сына за все одиннадцать месяцев, что жил в теле его отца. Это было важнее, чем слово Анны на пристани, важнее, чем «тебе тоже было шестнадцать» от Аграфены, важнее, чем мой собственный сегодняшний разговор с Залесским. Мой сын, шестнадцати лет от роду, попросил показать ему то, что я строил. — Покажу, Коля. В субботу. Если не пойдёт снег — поедем на дрожках. Если пойдёт — на санях. — Папа. — Да. — А если я буду учиться на инженера — это кирпич? — Это кирпич, Коля. Большой кирпич. Годный. Он встал и направился к двери. — Спокойной ночи, папа. — Спокойной, Коля. Он вышел. Я посидел ещё минут десять. В окне была октябрьская ночь, ясная, с высокими звёздами. В Нижнеярске, в мои тридцать восемь лет, у меня не было сына, который бы в десять вечера пришёл поговорить о том, на кого ему учиться. У Алексея Дмитриевича Ракитина многое было, но этого не было. А у Павла Андреевича Стрешнева, в теле которого я жил второй год, это появилось — и я не мог сказать с точностью, в какой момент, и за счёт какого моего конкретного действия. Я задул свечу. Пошёл спать. За окном, на западе, тянулись низкие облака. По этим облакам, по их серой плотности, по тому, как они притекали с Волги, я уже научился понимать: суббота будет со снегом. Первый снег в Бережанске выпадет двадцать девятого октября. Поедем на санях. ---------- Глава 12 Глава 12 В субботу двадцать девятого октября Бережанск проснулся белым. Снег выпал ночью, без метели, ровным слоем в три-четыре вершка, и утром город имел тот вид, какой бывает у провинциальных русских городов в первый зимний день: тихий, странно прибранный, как будто кто-то невидимый прошёлся за ночь с большой метлой и убрал все мелкие раздражители — лошадиный навоз, дорожную грязь, сухие листья — под общее белое покрывало. Я встал в половине седьмого. Прохор уже успел протопить печь в кабинете. Внизу, на кухне, Глафира разводила самовар. Николай спустился к завтраку в своём обычном гимназическом сюртуке, но с тем лицом, которое у шестнадцатилетних мальчишек бывает только в ночь с пятницы на субботу: сдержанно-ожидающим. Он помнил обещание. — Доброе утро, Коля. — Доброе утро, папа. — Снег выпал. — Я видел. — Поедем? — Поедем. Ерофей запряг сани к восьми. Сани у нас в доме были — простые, обитые серой рогожей, с двумя задними и двумя передними креплениями для зимних полозьев вместо колёс. Прохор собственноручно проверял каждое крепление — это была его старинная привилегия, от которой он не отказался бы, даже если бы Ерофей возразил. Прохор не возражал никогда, но Ерофей и не пробовал возражать. В половине девятого мы выехали. II Дорога от Бережанска до Глинок — пятнадцать вёрст: сначала по Торговой, потом через рогатку, потом Большим трактом до верстового столба с цифрой «13» (странная нумерация, уставилась с екатерининских времён и менять её никто не решался), потом налево, по просёлку. На санях по свежему снегу — час с четвертью, если лошадь в силах, и если не завернуть в сугроб. Первые полчаса Николай молчал. Он смотрел по сторонам с тем особым вниманием, с каким шестнадцатилетний горожанин впервые за много лет оказывается за городской чертой. Волга виднелась слева — серая, полузамёрзшая у берегов, ещё не ставшая. Берёзы по обочинам стояли голые, чёрные, с белыми тонкими шапочками на каждой ветке. Пахло холодным деревом, лошадью и тем особым запахом дыма из сельских труб, который в ноябре несёт за собой что-то очень русское и очень безутешное одновременно. Когда мы миновали седьмую версту, Николай заговорил: — Папа. — Да. — А кольцевая печь — это как обычная, но с колесом? Я на секунду задумался, как бы ему ответить. Я последние два месяца читал по вечерам техническое описание печи Гофмана (брошюра Королевского технического комитета Пруссии, восемьдесят первого года, привёз Хомутов). Понимал её приблизительно. Объяснить мальчику шестнадцати лет, чтобы он понял хотя бы в первом приближении, требовало усилия, с которым Ракитин в своё время в Нижнеярске умел справляться, а Стрешнев, каким он был до меня, — нет. — Не с колесом. Представь себе круг. На этом круге — несколько камер, штук десять или двенадцать. Каждая камера — маленькая печь. Внутри каждой — сложен кирпич-сырец. Печь работает так: в одной камере — обжиг на полной температуре, тысячу градусов; в соседней — остывание; в третьей — сушка; в четвёртой — загружают новый кирпич. Огонь движется по кругу, от камеры к камере, каждую неделю на одну позицию. Пока он прошёл один полный круг — получили двенадцать партий кирпича. И тепло не теряется: воздух из остывающей камеры идёт греть следующую. Николай молчал, переваривал. — То есть, — произнёс он через минуту, — кирпич обжигают не один раз, а непрерывно. И печь не остужают. — Да. — Это хитро. — Да. Это изобретение немца, Фридриха Гофмана, шестидесятых годов. Их в Германии уже несколько сотен. В России начинают строить последние десять лет. Он подумал ещё. — Папа. А глина у нас там — хорошая? — Хомутов говорит: первого сорта. Дальше будет видно. Первую партию обожжём в марте. На этом он замолчал на следующие полчаса. III Площадка в Глинках представляла собой ровное поле у оврага, с трёх сторон окружённое редким лесом. К концу октября здесь уже был фундамент — круглый, выложенный камнем, диаметром около пятнадцати саженей (кольцевая печь — вещь солидная, не меньше городского собора в основании). Над фундаментом стояла временная деревянная кровля, прикрывавшая стройку от дождя. Сараи для рабочих — два, крытых дранкой. Сейчас сараи были заперты: рабочие разъехались по сёлам ещё неделю назад, как и полагалось по осеннему договору. Хомутов встретил нас у сарая. В тулупе, в огромной шапке, с рукавицами, которые были ему велики, и потому в руке он держал деревянную трость для показа — рукавицы на такой морозной тряске снимать неудобно. Борода под снежной шапкой выглядела особенно отечественно: белое на чёрном, как старинная открытка. — Павел Андреевич. Николай Павлович. Николай слегка опешил от обращения по отчеству — ему ещё никто, кроме Глафиры в торжественных случаях, не говорил «Николай Павлович». Но опешил прилично — чуть качнул головой, как взрослый, и протянул руку. — Александр Васильевич. Хомутов пожал. Рука у него была тяжёлая, покрасневшая на морозе. Николай свою удержал — не вырвал. — Смотрите. Он провёл нас к фундаменту. Тростью показывал — где кольцо камер будет стоять, где вытяжные трубы, где загрузочные люки. Николай слушал. Пошёл вдоль камня, считал проёмы. — Их двенадцать, — сказал он. — Двенадцать, — подтвердил Хомутов. — У нас малая кольцевая. Большая была бы шестнадцать или восемнадцать, но на это нужны средства и рабочие. Для начала — двенадцать хорошо. По неделе на камеру — двенадцать партий за тринадцать недель, с переналадкой — четырнадцать. За сезон восемь месяцев — пятьсот тысяч кирпичей. Городу хватит на два года каменного строительства. Николай посмотрел на ГГ. — Папа. А рабочих сколько? — Сейчас двадцать два. На зиму разъехались. — Где они живут летом? — Вот в этих сараях. Николай подошёл к сараю. Глянул в щель. Молча кивнул своим мыслям. Пошёл дальше. Хомутов посмотрел на меня — и хмыкнул. Это было одобрение его инженерного сословия, переданное другому инженеру в присутствии отца этого другого инженера. Я это движение знал за Хомутовым, и оно стоило дороже любых похвал вслух. — Александр Васильевич, — произнёс я, — сын просит разрешения иногда приезжать. По воскресеньям. — Пускай приезжает. В декабре и январе тут тихо, можно спокойно показывать всё. Ему будет полезно. Я кивнул. Николай этого разговора не слышал — он у дальнего края фундамента что-то рассматривал. IV Обратная дорога — тише и медленнее. Ерофей пустил лошадь шагом: сани шли по накатанной утренней колее, снег под полозьями пел — тем тонким, почти стеклянным звуком, который в России слышат каждое детство и потом всю жизнь узнают сразу, без объяснений. Николай сидел рядом со мной, в тулупе, с красными щеками. Он молчал минут двадцать. Потом: — Папа. — Да. — А Хомутов — он откуда знает всё это? — Строительный институт в Петербурге. Потом — десять лет на трёх кирпичных заводах в Поволжье. Потом — консультации. Это его профессия, Коля. — Я тоже так хочу. Я не сразу ответил. В Нижнеярске в своё время у меня был племянник, Мишин сын, который в пятнадцать лет решил стать блогером и снимать игры. Он снимал. У меня ни разу не возникло по этому поводу отцовских чувств — я просто удивлялся. Сейчас сын в чужом теле, в чужом городе, в чужом веке сидел рядом со мной в санях и говорил, что хочет быть инженером, как Хомутов. И это действовало на меня совсем не так, как тот давнишний блогер. — Коля. Если ты к семнадцати будешь по-прежнему хотеть — можно поступать в петербургский институт гражданских инженеров. Или в рижский политехникум. Или в институт путей сообщения. Каждый из трёх — серьёзное дело. — Гимназию я закончу в восемьдесят третьем. — Значит, через два года. Он подумал. — Папа. — Да. — А ты там… в Нижнеярске… ты же не инженер был? Я не сразу сообразил, как отвечать. Николай первый раз прямо, без обиняков, поднял тему, которая у нас в доме висела с конца весны. Он не спрашивал «как ты изменился» — он спрашивал «кем ты был там, откуда». Это был другой уровень вопроса. — Я был администратором. Не строил. Распределял ресурсы, решал, что кому. Это похоже на инженерию, только без железа. Я умею немного того и немного другого. Но Хомутов умеет железо настоящее. Я только слышал о том, как оно должно работать. — Ты как-то странно про себя сказал — «в Нижнеярске». А потом «там откуда». — Коля. Это вопрос, на который я тебе сейчас отвечу не до конца. Когда-нибудь расскажу. Не сегодня. Он кивнул. Не настаивал. Снег под полозьями продолжал петь. V В среду третьего ноября, утром, на окнах управы лежало серое ноябрьское утро после настоящей метели — ночной, длинной, снежной. Город завалило по-настоящему. Добросклонов пришёл в полдевятого, в шинели, с промёрзшими бровями. Трогал верхнюю пуговицу мундира чаще обычного. — Павел Андреевич. Докладываю: ночью обошёл нижний город с двумя городовыми. По поручению. Он вынул маленькую тетрадь. Тетрадь была в чёрной обложке, очень аккуратная. — В приходах Никольской церкви и Никитской на Жигулёвской окраине — семей пятнадцать, которые зиму не пройдут, если не помочь. Дров у них — на два-три дня. Окна затыкают тряпьём. В одном доме, у рыбака Семёна Ильича, окна нет вовсе — забрано досками, щели законопачены куделью. Дети босые. В печке — сырой торф, который тлеет, а не горит. Жена Семёна Ильича больна, мужа третий день нет — на льду, пытается ловить мелкую подлёдную рыбу. Он поднял глаза от тетради. — Павел Андреевич. Это не жалоба. Это отчёт. — Спасибо, Пётр Алексеич. Прикажите Ерофею запрягать. Едем сейчас, вместе. — Слушаюсь. Мы ехали полтора часа. Я видел. Добросклонов не сочинял. Два раза я останавливал Ерофея у особенно жалких домов, заходил внутрь, здоровался с хозяйками, осматривал печь, считал полешки в углу. Дети смотрели из-за материнских юбок. Одна девочка лет пяти подняла на меня глаза и спросила: — Дядя, ты с гостинцами? Я ничего не принёс. Я приехал смотреть, а не раздавать. В следующий раз привезу. Возвращаясь в управу, я сидел в санях молча. Добросклонов тоже молчал. Когда мы поднялись в мой кабинет, я позвал Сычёва. — Фёдор Игнатьич. Вот тут. Он открыл свою папку. — Слушаю, Павел Андреевич. — Три задачи. Первое: справка от всех городских дровяных торговцев — Кубарева, Вересова, Игнатьева, Тютина — по ценам, запасам, объёмам текущей торговли. Срок — к понедельнику. Второе: проработать создание при городской управе временного дровяного склада с продажей беднейшим семьям по себестоимости. Источник финансирования — подпишу частично сам, частично из статьи «на чрезвычайные нужды» (в бюджете есть триста рублей нерастраченных). Третье: список семей, которые без помощи зиму не пройдут. Первая очередь — с детьми, больными, беременными. Добросклонов передаст вам начальные сведения сегодня. Сычёв записывал. Когда кончил, снял пенсне. Протёр. Надел. — Павел Андреевич. Позвольте заметить. — Позволяю. — Это добавит вам ещё четверых врагов в думе. Кубарев пойдёт, хотя с ним вы недавно договорились. Вересов и Тютин — у них почти монополия на зимние поставки в город. Игнатьев — племянник Гордеева по жене, тесть Белоголовова, с двух сторон связан. — Знаю, Фёдор Игнатьич. — Павел Андреевич, я не возражаю. Я предупреждаю. — Врагов у меня и без того достаточно. Одним семейством больше — это почти не считается. Сычёв чуть дёрнул краем рта. Это у него была улыбка, которую он сам отрицал, даже если ему указывали зеркалом. — Запишу, Павел Андреевич. VI Десятого ноября, в четверг, Прохор принёс в кабинет на Соборной две почтовые отправки. Одну — толстую, в твёрдом сером конверте, с петербургским штемпелем, с надписью четким аннинским почерком: «Его высокоблагородию Павлу Андреевичу Стрешневу, городскому голове г. Бережанска». Вторую — маленький, в четверть сложенный лист бумаги, с обычным русским штемпелем и почерком Хомутова, который я за два с половиной месяца научился узнавать по одному взгляду. Я начал с письма Анны. Восемь страниц. Плотная писчая бумага, в тонкую голубоватую полоску (вероятно, купила в лавке у пансиона Лемешевой — лучшая в Петербурге, по её словам). Текст шёл ровными строчками, без зачёркиваний, что у Анны было признаком, что она писала в несколько приёмов и переписывала набело. Первые две страницы — про Петербург: Нева в ноябре, чугунные мосты, лекции в здании бывших Бестужевских казарм, профессор Вагнер по ботанике, профессор Бекетов — тот самый, дед известного в будущем поэта Блока, — который в этом году должен стать ректором Санкт-Петербургского университета, но сейчас ещё просто заведует кафедрой ботаники. Анна была на одной из его лекций. Пишет: «Он ходит по аудитории и размахивает стеблем осоки как указкой. Я думаю, осока у него дома растёт в горшках специально для лекций». Третья и четвёртая страницы — про подругу Веру: земского врача дочь, из Твери, умница, смешливая, носит очки только в аудитории. Они поселились в одной комнате у Лемешевой и первые дни не разговаривали — обе стеснялись. Потом Вера нашла у Анны в чемодане «Героя нашего времени» (подарок Николая) и спросила, любит ли Анна Лермонтова, и с этого пошло. Пятая страница — про учёбу. Анна переваривает программу тяжёло. По ботанике и зоологии — хорошо. По химии — с трудом; первые три лекции не поняла половину, пошла на дополнительные занятия у одного студента петербургского университета, который подрабатывает репетиторством по сорок копеек за час. Не стесняется, что не понимает. Это, пожалуй, главное, чему научилась: «папа, оказывается, не стыдно чего-то не понимать. Стыдно — не спросить». Шестая страница — бытовые подробности: еда у Лемешевой скромная, но сытая, сама хозяйка добрая, но с характером, обедает отдельно от курсисток, считает, что «порознь пристойнее». Вера придумала игру: каждую неделю каждая из них вводит одно новое слово в обиход, и обе должны его употребить минимум десять раз в неделю. На этой неделе Анна ввела «нелюбодерзновенность», Вера — «простецки». Обе слова уже употребили по пять раз и теперь изобретают ситуации для следующих пяти. Седьмая страница — о доме. Коротко, но главное. Анна пишет:«Папа, я в Петербурге второй месяц, и я иногда ловлю себя на том, что тебя понимаю лучше, чем когда была дома. Здесь люди умнее, многие умнее тебя, и многие умнее меня, и многие — настолько, что я не могу ещё даже сказать насколько. Но дома — теплее. Дома я понимаю, кто чего стоит. Здесь — пока не понимаю. Ты это давно знаешь?» Я прочитал эту страницу трижды. Восьмая страница — подпись, приветы от Веры, просьба передать обратно привет Николаю, бабушке, Глафире. Постскриптум: «Напиши мне про школу. Я хочу узнать, пришли ли второй раз все, кто был в первый». Я отложил письмо. Записка Хомутова была короткой. Пять предложений. «Павел Андреевич. Строительные работы приостановил до марта. Фундамент печи залит полностью. Зимовку проведу в Бережанске, в нанятой комнате у вдовы Мироновой, Гончарная улица, дом Чечулина. Контракт подтверждаю до мая. С уважением, инженер Хомутов А. В.» И приписка, ниже, почему-то вдвое большим шрифтом, с размашистой подписью: «Не пью в будни. Пью только по выходным. Это честно.» Подпись Хомутова занимала полстроки. Записка — две. Если бы Хомутов мог, он подписал бы ещё крупнее, но полтора квадратных дюйма бумаги на букву «Х» — это уже было и так на грани допустимого. Я усмехнулся. Положил записку рядом с письмом Анны. VII* * * Фёдор Игнатьевич Сычёв вернулся с работы в свой домик на Мещанской в тот же четверг в половине шестого. Зажёг керосиновую лампу. Поставил самовар. Вынул из кармана жилетки пергаментный кулёк — сахарная головка, купленная у Морозкина с утра, четверть фунта. Взял щипцы (подарок жены, покойной, на двадцатилетие свадьбы), уселся за стол. Колол сахар методично, не торопясь. Три кусочка — для сегодняшнего чая. Три — отложить на завтрашнее утро. Допив первый стакан, Фёдор Игнатьевич достал из выдвижного ящика буфета третью из своих тетрадок. Первая — протоколы и повседневные записи управы, лежала в кабинете. Вторая — ведомости, тоже там. Третья, в обложке телячьей кожи, тёмно-коричневой, подаренная ему отцом в семьдесят первом году перед смертью, — была личная. В третью тетрадку Фёдор Игнатьевич записывал то, что не записывал ни в первую, ни во вторую: наблюдения, соображения и то, что помогало ему после работать лучше. Сегодняшний день там дошёл до отдельной строки. «Павел Андреевич говорил утром три часа о „регулярных циклах“, „форме отчётности подрядчиков“ и „реестре сроков“. Хочет внести в думу к декабрю. Слова для уезда новые. Смысл — старый: чтобы за каждым делом числился человек, за каждым человеком — срок, за каждым сроком — ответ. Не глупо. Попробовать составить форму. Три столбца: „подрядчик“, „срок“, „претензии“. К понедельнику подготовить». Он перечитал. Подумал. Дописал в конце: «Голова у нас сменился в марте. С виду прежний. По сути — другой. Я не знаю, что произошло. Я знаю, что работать с ним интересно. Записываю». Закрыл тетрадку. Убрал в ящик. Налил второй стакан. VIII Четырнадцатого ноября, в понедельник вечером, я сидел в кабинете управы со свечой, и передо мной на столе лежали в четырёх стопках: — план мероприятий на декабрь; — письмо Анны из Петербурга, которое я перечитывал уже третий вечер подряд; — записка Хомутова (с его гигантской подписью, которая немного веселила меня каждый раз, когда я её видел); — отчёт Добросклонова о первых трёх семьях нижнего города, которым уже развезли по полвоза дров в долг на полгода за подписью самой управы. Четыре стопки бумаги. Четыре разнонаправленных вектора: мой план, далёкая дочь, ближний инженер, ближние бедные. Я смотрел на них и понимал одну вещь, которую крутил в голове последние две недели, но которую только сегодня наконец сам себе произнёс вслух. Главная реформа в Бережанске — не керосиновые фонари. Не кирпичный завод. Не воскресная школа, не суд Варвары, не дровяной склад. Это всё — отдельные проекты, и каждый работает как умеет. Но главная реформа — не проект, а система. Это система учёта, в которой каждая городская задача имеет ответственного, срок, бюджет, показатель исполнения. Регламент, по которому дума смотрит исполнение раз в квартал и принимает решения не «по чутью», а по цифре. Бюджетный цикл. Паспорт подрядчика. Реестр открытых вопросов. Календарь напоминаний. В Нижнеярске у меня была электронная система планирования, в которую три отдела заводили задачи, и умная программа сама присылала напоминания и считала KPI по отделам. Здесь у меня — Сычёв, три тетрадки и гусиное перо. С этим начну. Я взял лист. Начал набрасывать: «Проект постановления Бережанской городской думы о порядке ведения городских дел и отчётности должностных лиц управы». Заголовок звучал по-казённому, и это было хорошо — такие заголовки не вызывают подозрений ни у Гордеева, ни у губернии. За таким заголовком можно проводить революцию в учёте без единого политически напряжённого слова. Писал до одиннадцати вечера. Получилось первые четыре пункта. Остальные дописывать — полторы недели работы совместно с Сычёвым. Я отложил перо. Подошёл к окну. За окном была Соборная, слабо освещённая старыми масляными фонарями (новых керосиновых ещё не поставили — работа шла, но до Николина дня оставалось три недели, Кацы привезли только первую партию керосина, братья Шнурковы пока возились с установкой столбов). Снег на площади лежал твёрдый, утоптанный, с жёлтыми пятнами у фонарей. И было тихо. Гордеев с третьего октября не сделал ни одного заметного хода. Шесть недель. Кривцов перестал собирать сведения о школе, мой человек Сычёва это проверил. Трофимов не приходил с жалобами. Пётр Гордеев из Петербурга вернулся и сидит дома. Гимназия работает как всегда. Попечительский совет собирался в прошлый четверг и не обсуждал ни школу, ни освещение. Это молчание я знал. Я играл с Гордеевым восемь месяцев и выучил его ритмы. Гордеев — как хорошо обученный боксёр: он не бьёт в ту секунду, в которую от него ждут удара. Он ждёт, пока перестанут ждать. Потом бьёт. Я смотрел в окно и думал о том, что декабрьская дума будет не моей. Она будет его. А я — с постановлением о порядке ведения городских дел, с проектом дровяного склада, с отчётом по освещению — приду на чужую драку со своим портфелем аккуратных документов. Это может сработать. А может — нет. Стекло подёрнулось изморозью. На Соборной первым проехал извозчик — я слышал полозья. За ним ещё один. Город просыпался к своему вечернему оживлению: трактиры, гости, визиты, чаи в домах приличных купцов. Я задул свечу. Накинул пальто. Пошёл домой. Дома Николай уже спал. Аграфена давно уехала. Прохор принял пальто, молча поглядел на меня (он умел смотреть на меня так, как смотрят на барина, которому не надо ничего объяснять, но которого надо укрыть одеялом, если он уснёт за столом), и ушёл на кухню ставить самовар — на всякий случай. Я поднялся в кабинет. Сел за стол. Достал из шкатулки письмо Ракитина самому себе, написанное тридцатого июня, на сто двадцатый день в этом теле. Перечитал. Два предложения в конце показались мне сегодня важнее, чем тогда: «Помни: ты не Стрешнев. Ты — Ракитин. Имя своё не забывай, даже если придётся прожить здесь всю жизнь». Я сложил письмо. Убрал обратно. За окном тихо падал второй за ноябрь снег. В такой тишине Гордеев дозревал до удара. Я это чувствовал. Когда он решится — пойму сразу. Пока — просто ждал. ---------- Глава 13 Глава 13 Тарас Лукич Гордеев принимал людей в запираемой комнате наверху «Якоря» шестнадцатого ноября, в среду, после шести вечера. Окно было задёрнуто серой занавеской (её купили ещё при покойном Копейникове, городском голове сорокалетней давности, и с тех пор не меняли). На столе — неполная бутылка кваса, три стакана, подсвечник с двумя свечами. Он сам свечи не зажигал — зажигал Кривцов, входя. Одна из мелких привычек Тараса Лукича: не тратить руки на то, что делают другие. Трофимов сидел слева, в своём неизменном чёрном сюртуке, и смотрел в край стола, а не на собеседника — его обычная манера в совещаниях такого рода. Белоголовов сидел напротив Гордеева, прямо — он единственный из троих старался держаться собранно. Третий — высокий, в хорошем сером пальто, с тонкими усами и тем особенным выговором, который выдаёт петербургских разночинцев с юридическим образованием, — сидел справа, ближе к двери, как будто заранее готовился выйти. Гордеев молчал минуту. Потом произнёс: — Стрешнева надо поймать. Трофимов слегка склонил голову — полу-согласие, полу-уточнение. — На чём? — На взятке. Классика. Белоголовов чуть двинулся. Он не любил такие разговоры — не по принципам, а по осторожности. Белоголовов был человек тихий. Поддерживал Гордеева в думе, но в открытые заговоры лез неохотно. — Тарас Лукич. Стрешнев — голова. Есть двое свидетелей — не уголовное, но неприятное. — Будут двое свидетелей, Фома Кузьмич. Это хорошо. Мы это и устраиваем. Петербургский человек улыбнулся в тонкие усы. Он не спешил вступать — он был тут не для обсуждения, а для одобрения. Но одно слово добавил: — Важно, чтобы пришедший был лицом, на которое стрешневский контроль ещё не распространился. Из купечества третьей гильдии, неприметный. И — зависимый от вас финансово, Тарас Лукич. Лучше — по долгу. Отказать не сможет, а согласится без энтузиазма — это правильное сочетание для роли. Гордеев перевёл взгляд на Трофимова. — Фома Расторгуев. Трофимов кивнул один раз. Он знал Расторгуева. Купец третьей гильдии, галантерея на Хлебной, должник Гордеева — девятьсот рублей, три года, два раза просил отсрочки. Взять Расторгуева за шиворот в одиннадцатой главе его жизни и заставить сыграть эту роль — дело вечера, не больше. — Во вторник. После обеда, — произнёс Гордеев. — Конверт — пустой, деньги внутри не обязательны. Важен сам жест. Не подходит Стрешнев — ответит отказом, ну и ладно. Подходит — тогда посмотрим. — Хорошо, Тарас Лукич. Петербургский встал. Надел пальто. У двери обернулся: — Тарас Лукич. Если сорвётся — не тяните. Пётр Тарасович на прошлой неделе написал, что зять его готов принять документы любого содержания. Министерство внутренних дел не любит подробностей, но любит формальности. Мы в Петербурге умеем формальности. — Запомню. Петербургский вышел. Белоголовов ушёл вслед за ним — у него всегда были дела, которые начинались через десять минут после совещания у Тараса Лукича. Трофимов остался. Гордеев смотрел в стол. — Фома Ильич согласится, — произнёс Трофимов, не отвлекая от стола. — Согласится, — подтвердил Гордеев. — Человек за девятьсот рублей на что угодно соглашается. А нам — триста рублей в руку, и пустой конверт на стол. Вся разница — в ста рублях и в одной подписи. Семнадцатого ноября, в четверг утром, Сычёв вошёл ко мне в кабинет без стука — редкий случай, означающий, что новость не терпит даже тех пятнадцати секунд, которые обычно уходят у него на приветствие и усаживание. — Павел Андреевич. Вот тут. — Говорите, Фёдор Игнатьич. — Источник только что доложил. В ближайшие два-три дня к вам пришлют человека с конвертом. При свидетелях. Имя источник не знает. Знает: из купечества третьей гильдии, вероятно — должник Тараса Лукича. Провокация, Павел Андреевич. Я отложил перо. Тридцать восемь лет жизни Ракитина в двадцать первом веке и восемь с половиной месяцев жизни Стрешнева в девятнадцатом складывались в этот момент в один точный профессиональный образ: дело заводится, свидетелей расставляют, конверт фиксируется, акт составляется, виновник выводится за пределы своего кабинета в Мещанскую или в Казань на десять лет. В Нижнеярске у меня был подрядчик, который в две тысячи семнадцатом принёс мне в кабинет коробку с тремя миллионами рублей за «ускорение согласования». Я тогда вышел из кабинета, вызвал двух коллег, вернулся, попросил подрядчика показать коробку ещё раз при свидетелях. Подрядчика посадили на четыре года. Меня, разумеется, вызывали в следственный комитет как свидетеля — три раза. Это был мой единственный опыт подобного рода, и, как оказалось, он мне ещё пригодится. В Нижнеярске у меня был диктофон в телефоне. Здесь будет Сычёв в углу кабинета. Эффективность сопоставима, надёжность — выше: Сычёв не разрядится, не повиснет и не потребует обновления программного обеспечения. — Фёдор Игнатьич. Делаем следующее. Зовите сегодня же Тёркина и Рыбина Захара Степановича — обоих из управы. Скажите: просим задержаться в управе на три дня, срочно нужно прокомментировать проект постановления о порядке ведения городских дел. Платим им небольшие командировочные — по два рубля в день, из статьи «деловые нужды». Оба сядут в моём кабинете в задней стороне, за малым столом. На нём будет лежать проект постановления, чернильница, перо, чистый лист. Пусть правят и делают замечания. Для них это действительно полезная работа, они оба голосуют у нас «за», и мы их ждём в декабрьской думе союзниками. — Запишу. — Параллельно вы готовите бланк акта «о попытке подкупа должностного лица». Стандартный канцелярский формат: имя, звание, дата, время, обстоятельство, сумма, свидетели. Оставьте пустые места. Подпишется при необходимости. Бланк держите в верхнем ящике стола. — Запишу. — И ещё. Когда пришедший появится, вы его встречаете в передней, спрашиваете «по какому делу», отвечает вам — любое. Вы ведёте его ко мне в кабинет. Не предупреждаете нас внутри. Сам разберусь. Тёркин и Рыбин уже сидят. Когда человек войдёт — они окажутся в углу как будто случайно. Это должно выглядеть не как засада, а как обычный рабочий день управы. — Павел Андреевич. Позвольте заметить. — Позволяю. — Если сумма в конверте окажется большой — например, сто или двести рублей — то опасность не только в конверте, а ещё и в том, что после нашего отказа Тарас Лукич может устроить жалобу наоборот: что вы у купца забрали и не вернули. — Правильно заметили, Фёдор Игнатьич. Конверт не вскрываем вообще. Запечатываем сразу при свидетелях, надписываем, убираем в запертый ящик. Возвращать не пробуем. Это — вещественное доказательство, оно хранится у нас до конца возможных разбирательств. Если Тарас Лукич позже захочет, чтобы конверт вернули — пусть обращается с письменной просьбой, тогда комиссионно вскроем и пересчитаем. — Записано. Сычёв снял пенсне. Протёр платочком. Надел. И добавил — в его обычной манере, без выражения: — Я давно не работал с такой провокацией, Павел Андреевич. Последний раз — в шестьдесят седьмом, при покойном голове Никифоровиче. Тогда мы её прозевали. Никифорович получил выговор, ушёл в отставку. С тех пор у меня к этой теме особое отношение. — Сегодня не прозеваем. — Сегодня не прозеваем. Сычёв вышел. Я остался один. Открыл рабочую тетрадь. Записал: «17.11 — подготовка. 18.11 — действие. 19.11 — анализ. 20.11 — стратегия». Четыре дня вперёд. Расчёт может быть сдвинут на сутки — Гордеев, если я его правильно читаю, не станет откладывать дальше пятницы. В обед Тёркин и Рыбин пришли. Они были довольны. Командировочные в их положении — маленькая радость, но настоящая. Проект постановления их заинтересовал: они его читали за столом у меня в кабинете, перебирая страницы и делая на полях аккуратные пометки. Тёркин, мещанин, ставил крестики. Рыбин, шестидесяти двух лет, ставил галочки. Оба улыбались, как улыбаются пожилые купцы, которые знают, что их позвали не зря, но вслух этим не хвастают. Я работал за своим столом. Писал справку по дровяному складу. Всё было как обычно. Через открытую дверь из моего кабинета в переднюю доносился скрип пера Сычёва за его столиком у окна. Семнадцатое ноября прошло без посетителей по моей теме. Я считал: значит, будет восемнадцатое. Восемнадцатого ноября, в пятницу, Расторгуев пришёл в половине третьего. Сычёв успел встретить его в передней, доложить мне обычным тоном: «Павел Андреевич, купец третьей гильдии Расторгуев по аренде мастерской у Гостиного двора» — и завести в кабинет. Расторгуев вошёл в купеческом длиннополом кафтане синего сукна, в сапогах, начищенных свежим ваксаным блеском (уже хороший признак: пришёл в лучшем, значит, понимает важность случая). Снял шапку. Поклонился. — Здравствуйте, Павел Андреевич. — Здравствуйте, Фома Ильич. Прошу садиться. Он сел. Слева в углу кабинета, за малым столом, сидели Тёркин и Рыбин Захар Степанович, склонившись над бумагами. Они не подняли головы. Это было хорошо — выглядело естественно. Сычёв остался стоять у дверей, как бы ожидая распоряжений, но не уходя. Тоже обычно. — По какому делу, Фома Ильич? Расторгуев замялся. Ему было пятьдесят два года, он был плотный, с сероватым лицом, как у всех людей, которые мало спят от долгов. Руки он держал на коленях, сложенные. Это тоже было признаком — руки он держал так, как держат тряпку, которая скоро понадобится. — По мастерской, Павел Андреевич. У меня небольшая мастерская у Гостиного двора, перегородка в ряду. Я её снимал у общества, три рубля в месяц. Договор кончается в декабре. Хотел бы продлить. Но у общества — я слышал — цены подняты до четырёх. Просил бы на тех же условиях. — Фома Ильич, это не ко мне. Это к Гостиному ряду, старостам. Я городской голова, а не арендатор площадей. — Я знаю, Павел Андреевич. Но — я подумал: если бы вы, как голова, сказали старостам слово… У меня бы, может, получилось. — Обычно я в такие дела не вмешиваюсь. Иначе за год набирается очередь из ста человек, и на всех моего слова не хватит. Расторгуев молчал. Мне стало ясно, что сейчас последует вторая часть разговора, которая и есть настоящая. Он подал себя идеально: предлог — правдоподобный, мелкий, не вызывающий подозрений; ход через «слово головы» — обычный для уезда; теперь — переход. Я ждал. Расторгуев запустил руку во внутренний карман кафтана. Достал конверт. Конверт был белый, плотный, приличный, как для официального письма. Положил на стол. Подвинул двумя пальцами. — Павел Андреевич. Это — от купечества. В знак благодарности. За труды ваши. За дамбу весенней. За школу осенней. За освещение, которое у нас теперь будет в декабре. За всё. Небольшая сумма, но от чистого сердца. Возьмите. Он замолчал. В углу перестали скрипеть перья Тёркина и Рыбина. В дверном проёме Сычёв очень тихо переступил с ноги на ногу. Я почувствовал эту тишину всей спиной. — Фёдор Игнатьич. — Да, Павел Андреевич. — Записываем? — Записываем, Павел Андреевич. Сычёв подошёл к моему столу. Достал из внутреннего кармана заранее подготовленный бланк акта и чистое перо. Положил перед собой. Обмакнул. Начал писать. Расторгуев побледнел. Это было постепенное бледнение — сначала шея, потом щёки, потом лоб, — как будто кровь уходила снизу вверх по какому-то своему расписанию. Руки он всё ещё держал на коленях, сложенные, но теперь они дрожали заметно. Он не говорил ни слова. Я произнёс медленно и чётко, так, чтобы каждое слово было слышно обоим свидетелям в углу: — Господа, прошу внимания. Восемнадцатого ноября тысяча восемьсот восемьдесят первого года, в пятнадцать часов двенадцать минут, купец третьей гильдии Фома Ильич Расторгуев, находясь в моём кабинете в городской управе Бережанска, предложил мне денежное вознаграждение в виде конверта с неустановленной суммой, мотивируя «благодарностью от купечества за труды по благоустройству». Я, городской голова Павел Андреевич Стрешнев, вознаграждение отклоняю. Прошу внести в акт о попытке подкупа должностного лица. Я повернул голову к углу. — Иван Фомич, Захар Степанович. Вы свидетели. Подойдите, пожалуйста. Тёркин и Рыбин подошли. Тёркин — быстрее, по молодости (он был лет на пятнадцать моложе Рыбина и ещё не отвык двигаться по-купечески). Рыбин — медленнее. Оба встали рядом с моим столом. Сычёв дописал основное тело акта. — Фома Ильич. Назовите, пожалуйста, сумму в конверте. Расторгуев разжал руки. Снова сжал. Посмотрел на конверт на столе. — Я… — он сглотнул. — Я не знаю, Павел Андреевич. Мне передали его. Сказали — передать вам. Сумму мне не называли. — Кто передал? Пауза. Длинная. Мне не нужен был его ответ — я знал его, Сычёв знал его, петербургский связной знал его. Расторгуеву было невыгодно называть, и он, вероятно, не назовёт. Но ему надо было дать возможность выбрать. — Один… один человек. — Фома Ильич, имя? — Павел Андреевич, я не могу сказать. У меня семья. — Я понимаю. Тогда в акте мы записываем: «сумма не установлена, передающее лицо — не названо». Конверт оставляем запечатанным как вещественное доказательство. Сычёв сейчас надпишет на нём время и обстоятельства, запечатает восковой печатью управы, и мы уберём в ящик стола до выяснения. Согласны? Он закивал. Быстро. Как будто боялся, что я скажу что-то ещё. Сычёв взял конверт. На восковой палочке расплавил прежде заготовленный воск (он всегда держал запас у себя в углу — для деловых писем; сегодня воск пригодился иначе). Аккуратно запечатал. На обратной стороне мелким почерком надписал: «Конверт, предложенный купцом 3-й гильдии Фомой Ильичом Расторгуевым городскому голове П. А. Стрешневу 18 ноября 1881 года, в 15 часов 12 минут. Не вскрыт. Передаётся на хранение в запертом ящике стола городского головы». Положил конверт в отдельный бумажный пакет. Пакет — в тот самый ящик, в котором у меня лежала папка по делу № 847 о лесной концессии Гордеева. Ящик — закрыл. Ключ — на цепочке в жилетном кармане у меня. Я передал Сычёву акт. Он дочитал, чистым почерком внёс имена свидетелей. — Подпишите, господа. Тёркин расписался крестиками-росчерками, в стиле городовой купеческой канцелярии. Рыбин — по-старинному, с завитком внизу. Сычёв — мелко, ровно. Расторгуев — последним. Перо у него дрожало, линия пошла неровная, но подпись разборчивая: «Ф. Расторгуев». — Спасибо, Фома Ильич. Вы свободны. Он встал. Поклонился низко. Уже у двери остановился. — Павел Андреевич… — Слушаю, Фома Ильич. — У меня семья. Жена больная, трое детей. Если возможно — пожалуйста… — Фома Ильич, ваше имя, помимо акта, никто не узнает. Акт лежит у нас в ящике, не в газете. Я не собираюсь докладывать в губернию, доколе не появится для этого прямая причина. Идите домой. К жене и детям. Он ушёл. Шапку надел уже на лестнице — я услышал, как он её у перил поправлял дважды. Тёркин вытер лоб платком. Рыбин медленно сел обратно за малый стол, но уже на другой стул — ближе к свету. Они оба молчали минуту. Потом Тёркин крякнул. — Павел Андреевич, это что было? — Это, Иван Фомич, была рабочая пятница в городской управе. Вы — свидетели. Прошу вас об одном: о сегодняшнем не рассказывайте никому, пока я сам не попрошу. Ни в трактире, ни жене, ни вслух на думе. Это в ваших же интересах: чем тише — тем безопаснее. — Павел Андреевич. Я — могила. — Спасибо, Иван Фомич. Я на это и рассчитывал. Рыбин ничего не сказал. Он положил обе ладони на стол и смотрел на них. Потом поднял глаза. — Павел Андреевич. С Тарасом Лукичом вы ссорите себя всерьёз. — Серьёзно, Захар Степанович. — Я вас поддержу. Не по любви к вам. По смыслу. — Спасибо. Домой я пришёл около шести. Глафира подавала ужин в семь — я успел переодеться, посидеть в библиотеке с сегодняшней почтой (три счёта, два приглашения, письмо от Вебера о расписании его курса гигиены). Николай был в гимназии на вечерней подготовке к экзаменам — Рождественская сессия через три недели. Аграфена Тихоновна уехала к себе ещё до обеда. Я сел в столовой один. Глафира подала гречневую кашу с маслом и щи. Внутри было то, что Ракитин в Нижнеярске называл «отскок». После долгой собранности и работы на предельной концентрации, когда всё кончается благополучно и опасность уходит, тело ещё минут сорок не верит, что опасности больше нет. Пустота с тяжестью. Не паника. И не торжество. Что-то третье, лежащее между двумя, и имени этому состоянию нет ни в русском языке, ни, насколько я могу судить, в языках, которые я знаю. Я ел кашу медленно. — Павел Андреевич-с, — подала голос Глафира, остановившись у двери. — Да, Глафира Степановна. — Кашу ещё? — Спасибо, не надо. Она посмотрела на меня коротко, тем особым женским взглядом, которым двенадцать лет в одном доме приучают отличать, когда хозяин просто устал, и когда хозяин что-то пережил. Не спросила. Ушла на кухню. Я поел и поднялся к себе в кабинет. Зажёг свечу. Сел за стол. Посидел минут двадцать, не делая ничего. Потом открыл рабочую тетрадь и записал: «18.11. Провокация отбита. Акт составлен. Свидетели: Тёркин, Рыбин З. С. Конверт запечатан, в ящике с делом № 847. Расторгуеву ничего не грозит с моей стороны; с другой стороны — зависит от Гордеева.» Ниже, чуть мельче:«Адреналиновый отскок. Сорок минут. Пройдёт.» Закрыл тетрадь. Задул свечу. Лёг в половине одиннадцатого. Уснул почти сразу — в этом смысле тело Стрешнева работало хорошо. * * * Тарас Лукич Гордеев получил доклад в половине десятого утра девятнадцатого ноября. Трофимов пришёл к нему в комнату наверху «Якоря» с копией акта. Копию сделал тот самый канцелярский служитель управы, через которого у Гордеева с Сычёва времён был третий канал сведений (за два рубля в месяц — недорого, но устойчиво). Акт был переписан от руки, аккуратно. Подписи Тёркина, Рыбина, Сычёва, Стрешнева и Расторгуева значились внизу. Гордеев прочитал раз. Прочитал второй раз. Положил на стол. Посмотрел в окно. На Соборной площади сейчас размещали первый столб будущего керосинового фонаря — работники братьев Шнурковых, подрядившихся у братьев Кац, вбивали опоры. Стук железа о железо едва доносился до второго этажа. Трофимов ждал. Кривцов стоял у двери, не входил. Молчание длилось минуты три. По часам, которые Кривцов потом вспомнит, — ровно три минуты двадцать секунд. Потом Гордеев произнёс: — Умнее нас оказался. Трофимов склонил голову — полусогласие, полузначение. — В четыре удара, — продолжил Гордеев. — Первый: узнали заранее. Второй: расставили свидетелей в том же кабинете, где собирались нас принять. Третий: составили акт при самом Расторгуеве, не дав тому уйти без подписи. Четвёртый — ключевой: не сами подписались, а заставили Расторгуева подписаться. Теперь это не только наш провал, но и его документированный позор. — Тарас Лукич, — произнёс Трофимов, глядя в край стола, — Расторгуев завтра у ваших ворот. — Пусть идёт. Долг ему прощу. Девятьсот рублей — небольшая цена за молчание человека, который уже отдал нам единственное, что мог отдать. Кривцов тихо переступил с ноги на ногу. — Что теперь, Тарас Лукич? Гордеев повернулся от окна. Его лицо не выражало гнева — оно выражало усталость. Это было редкое для него лицо, и Кривцов, служивший ему четырнадцать лет, видел его не чаще одного раза в год. Он знал: после такого лица Тарас Лукич обычно принимает длинные решения, которые стоят дорого и приносят результат не скоро. — Губерния, — произнёс Гордеев. — Сын пишет Мальцеву. Пусть министерство готовит запрос по жалобе на трактирную ревизию — основание у нас есть, ход у них медленный. Добавим ещё два пункта: незаконное распоряжение городскими средствами по дровяному складу — это сейчас готовится, мы это усилим. И — непрямое покровительство ссыльному Залесскому через воскресную школу, если до декабря Залесский что-нибудь сделает в этом клубе чтения. Министерство внутренних дел любит формальности, и у нас будут формальности. Три пункта — это уже не жалоба, это дело. — Сколько времени потребуется? — От шести недель до трёх месяцев. Но это уже не наша шахматная партия. Это другого уровня. — А здесь, в городе? — Здесь — мы держим оборону. Ничего активного. Стрешневу дадим почувствовать, что мы затихли. Пусть успокоится. Пусть занят собой и декабрьской думой — у него там своё постановление, он к нему готовится. Пусть готовится. Когда Мальцев пришлёт из министерства запрос — это будет неожиданно. В этом вся разница: удар по разнесённым линиям. Трофимов коротко кивнул. Кривцов — не кивал, он просто слушал. Гордеев встал. Взял шляпу — сегодня надел перед зеркалом, правильно. Застегнул сюртук. — Идёмте. Мне нужно к Петру. У него в двенадцать поезд в Казань. Пусть из Казани телеграфирует в Петербург немедленно. Двадцатого ноября, в воскресенье вечером, мы с Сычёвым сидели в моём кабинете в управе. За окном шёл мелкий ноябрьский снег. На Соборной площади работники братьев Шнурковых уже установили четыре столба для керосиновых фонарей и ставили пятый. До Николина дня оставалось семнадцать дней. Самовар на моём столе — я завёл привычку заваривать вечерний чай прямо в кабинете, после того, как рабочий день закончился. Сычёв сидел напротив, со своим стаканом. У каждого в блюдечке лежал кусочек сахара — он колол заранее, дома, и приносил в жестянке. На каждом из нас был рабочий сюртук. — Мы победили, Павел Андреевич. — Мы выиграли эпизод, Фёдор Игнатьич. Гордеев сегодня злее, чем был неделю назад. Это не победа, это накопление. Я открыл рабочую тетрадь. На странице «ноябрь — итоги и планы» я записывал свои соображения в формате, который сам придумал ещё в октябре: состояние ресурсов, враги, козыри, ближайшие задачи. Это была сжатая служебная записка самому себе, из тех, которые в Нижнеярске я составлял каждую пятницу. Я перечислял про себя, для Сычёва — не вслух, но в общем смысле ему понятно: — Козыри у нас сейчас четыре. Первый: дело номер восемьсот сорок семь о лесной концессии Гордеева — в ящике, запечатано, «оружие, которое нельзя применять первым». Второй: долг Гордеева Цукерману — четыре тысячи, сигнал его финансового напряжения. Третий: думское большинство — шестнадцать голосов, как на освещении в октябре. Четвёртый: кирпичный завод — первая партия в марте, и это значит, что к лету будущего года Бережанск перестанет зависеть от гордеевских кирпичных складов. Сычёв записывал. Он делал это не потому, что не запомнил бы, а потому, что ему было приятнее держать в руке перо. — А что добавить, Фёдор Игнатьич? — Пятый козырь — ваша репутация в нижнем городе. Она растёт, Павел Андреевич. После дровяного склада — особенно. В воскресенье в нижнем городе, по моим сведениям, в четырёх трактирах об этом говорили в пятницу вечером. Содержание — разное, но общее: «голова делает». Это — политический капитал, который невозможно быстро уничтожить. — Пять козырей. — Пять. Я помолчал, прежде чем продолжить. — Фёдор Игнатьич. Мне этого мало. Нужен шестой — то, что сделает мир с Гордеевым выгоднее войны. Нельзя загонять крысу в угол — она набрасывается. Нам нужно оставить Гордееву дверь, в которую он может выйти без потери лица. Что-то, на что он согласится, потому что это лучше, чем продолжение драки. Сычёв подумал и предложил: — Павел Андреевич. Может быть — совместное предприятие? — Уточните. — Через три года, когда кирпичный завод заработает в полную силу, на Волге выше Бережанска будет стройка. Там нужен будет хлеб, дрова и известь в огромных объёмах. Тарас Лукич держит пристань и часть дровяной торговли. Если мы ему предложим закрытый контракт на поставки — он согласится. Он купец, не идеолог. Его война с вами — это не против вас лично. Это за контроль над городом, потому что контроль раньше принадлежал ему, а теперь уходит. Если вы ему дадите канал, по которому его деньги продолжают течь, — он пойдёт на мир. Я посмотрел на Сычёва. Для чиновника уездной управы тридцатилетней выслуги это была формулировка, к которой в Нижнеярске я бы относился с уважением. Сычёв за шесть месяцев работы со мной научился думать на одну-две клетки вперёд. — Фёдор Игнатьич. Запишите эту мысль. Мы к ней вернёмся весной. После того, как первый кирпич выйдет из печи. — Записал. Я закрыл тетрадь. Допил чай. — Фёдор Игнатьич. — Да. — Мы сегодня выиграли один день. А Гордеев ушёл в Петербург. Сычёв на секунду приподнял бровь. Это у него было выше максимального проявления реакции. — Почему вы это знаете, Павел Андреевич? — Потому что я бы сам сделал так на его месте. После четвёртого удара по щеке человек не бьётся на ноге. Он идёт искать палку подлиннее. Палка Тараса Лукича — это Мальцев в министерстве. Сын сейчас, я думаю, пишет ему из Казани или уже из Петербурга. Сычёв подумал и спросил: — Готовимся, Павел Андреевич? — Готовимся, Фёдор Игнатьич. К декабрьской думе — постановление об учёте. Это откроет нам общую позицию. К концу зимы — договор с Морозкиным о расширении, формально, с планом производства на три года вперёд. Это — экономическая база. К весне — первая партия кирпича. Это — символ. — А к Петербургу? — А к Петербургу — мы не готовимся. Мы ждём, что он придёт сам. Когда придёт — увидим, с чем. Тогда и будем отвечать. Сычёв кивнул. Встал. Собрал свой самоваровский стакан, сахарницу. — Хороший чай был, Павел Андреевич. — Хороший, Фёдор Игнатьич. Он ушёл. Я остался один. Свеча оплыла наполовину. За окном продолжался снег. Я подумал: у Тараса Лукича сейчас, на двадцатое ноября, пять недель до того момента, как его петербургская карта дойдёт до нас обратной почтой. Пять недель — это много. За пять недель в городе может произойти многое: может сгореть дом, может случиться эпидемия, может уйти Гордеев из жизни по здоровью (ему шестьдесят три, и он, по моим сведениям, подагрик), может — я сам сделать ошибку, которая обесценит все пять моих козырей разом. Пять недель — это не спокойное время. Я задул свечу. Надел пальто. Пошёл домой. На Соборной площади Шнурковы закончили пятый столб. Двое рабочих замотали основание соломой — от ночной сырости — и пошли отдыхать. Завтра поставят шестой. К Николину дню должны стоять все тридцать. Я шёл домой пешком. Снег скрипел под ногами — тонко, по-зимнему. На углу у трактира Фролова мне встретился Добросклонов — он возвращался с обхода. — Пётр Алексеич. — Павел Андреевич. Докладываю: в городе спокойно. — Хорошо. Петр Алексеич, одна просьба. В трактире «Якорь» повысьте внимание. Не шум делать — просто внимательнее смотреть, кто и с кем. — Есть. С сегодня вечером. — Спасибо. И — спокойной ночи. — Спокойной, Павел Андреевич. Добросклонов пошёл дальше. Я дошёл до дома. Прохор открыл ворота. Николай в кабинете наверху уже занимался — я видел его свечу в окне. Занимался подолгу в последние две недели, с тех самых пор, как съездил на завод. Я поднялся в переднюю, снял пальто. За окнами второго этажа Бережанск засыпал. А где-то между Казанью и Петербургом сейчас сын Тараса Лукича сидел в вагоне и писал письмо зятю. Или уже приехал и передавал его лично. Пять недель. ---------- Глава 14 Глава 14 Десятник Савельич явился в управу двадцать девятого ноября в шесть утра. До официального начала рабочего дня оставалось два часа; до заведения вежливых купеческих часов, когда городские деловые разговоры начинаются, — три. Но Савельич пришёл в шесть, потому что по его понятию это было разумное время, чтобы обговорить дневные работы до того, как эти работы начнутся, а не во время их. Я его ждал. Я встал в пять, чтобы не опоздать к Савельичу. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда городской голова Бережанска оказывался в своём кабинете раньше десятника строительной бригады, а не наоборот. Ракитин в Нижнеярске посмеялся бы над собой — я про себя посмеялся. — Павел Андреевич, — сказал Савельич, входя и снимая шапку. Шапка у него была из овчины, с вытертым мехом на макушке (там, где ложится рука, когда её снимают). Рукой он провёл по волосам — коротким, седым, сероватым. — Добрый час. — Добрый, Тимофей Савельич. Чаю? — Лучше погодя. Сейчас скажу и поеду. Савельича нанял Морозкин — через приказчика Назара, через знакомых приказчика Назара, через рекомендации на стройке прошлогоднего балкона новой больницы в Нижнем Новгороде, на которой Савельич поработал десятником. Возраст — шестьдесят один. Из мещан. Ровесник Морозкина. Борода — длинная, седая, аккуратно разделена посередине. В бригаде у него двенадцать человек, каждый подобран лично. Сам он редко брал инструмент в руки, но каждый удар ломом в своей бригаде умел оценить на слух — по его собственному выражению — «как музыкант ноту». Разговор был короткий и практичный. Лесопилка кочубеевских мещан в селе Тихая Пристань, двадцать вёрст от Бережанска (запасной поставщик, с которым Морозкин договорился ещё в сентябре — он любил запасные варианты по всем позициям). Столбы — дубовые, две с половиной сажени высотой, восемь вершков в сечении. Двенадцать штук уже привезены и лежат у стены управы, накрытые брезентом. Вторая и третья партии — по двенадцать — должны быть из Казани, от Долгополова, поставщика, с которым управа заключила контракт в октябре. Долгополов обещал первую казанскую партию к пятому декабря. — С Соборной начинаем, — сказал Савельич. — От полицейской части до собора. Десять столбов на Соборной, шесть на Торговой, шесть на Набережной, остальные восемь — по привокзальным перекрёсткам. Порядок такой: яму роем, столб подаём, выравниваем, обсыпаем, трамбуем, устанавливаем кронштейн, вешаем фонарь, проверяем. Три часа на столб, если мороз не крепче десяти. Нас двенадцать, так что бригадой — два столба в день. Плюс пеший обход с регулировкой фитилей. — Пятнадцать рабочих дней на все тридцать. — Пятнадцать. Плюс отступление на случай плохой погоды и плохого поставщика. Смету, Павел Андреевич, не подведу, если Долгополов не подведёт. — Он подведёт, Тимофей Савельич. Мы с вами это оба знаем. Вопрос в том, когда. Савельич поднял брови. — Павел Андреевич. Вы уверены? — Уверен. Морозкин держит запас у кочубеевских мещан. Двенадцать лишних столбов. Если казанская поставка сорвётся — берём у Тихой Пристани, на рубль за сажень дороже. Смета потерпит примерно сто пятьдесят рублей перерасхода. Не катастрофа. — Записал. — Савельич достал из кармана потёртую тетрадочку, сделал пометку карандашом. Почерк у него был неожиданно красивый — старомещанский, с длинными хвостами у согласных. — Значит, я готов к тому, что поставка сорвётся в любой момент. — Вы — готов. Я — тоже. Он надел шапку. Поклонился вежливо, без подобострастия. Вышел. Я пошёл с ним до крыльца. На улице было восемь градусов мороза по моему внутреннему ощущению, которое за шесть волжских зим Ракитина плюс первую стрешневскую научилось отличать восемь от десяти и от двенадцати градусов без термометра. Над городом висело серое утро, только-только начинавшее светлеть на востоке. Из устьев дымоходов шёл тонкий прямой дым — признак устойчивой холодной антициклонной погоды. Бригада Савельича уже стояла у первого столба, который лежал параллельно Соборной, на двух деревянных подкладках. Двенадцать человек в тулупах, с ломами и лопатами, с серьёзными лицами людей, для которых это обычная работа и ничего из ряда вон выходящего. Я остался посмотреть, как они начнут. Это была не церемония — это было наблюдение городского головы за работой, которую он заказал. В России и в двадцать первом веке, и в девятнадцатом такое наблюдение было частью профессиональной гигиены. Оно называлось «показать присутствие». Яму рыли вдвоём, сменяясь через каждые десять минут. Земля была промёрзшая только на поверхности — сантиметров на двадцать, — под ней шёл ещё непромёрзший суглинок, который брали ломом и лопатой. Четыре часа — и яма готова, глубиной в пять четвертей, диаметром в аршин. Столб подали на плечах — шестеро мужиков, по трое с каждой стороны, с тонкими верёвочными петлями через плечи. Нижний конец столба опустили в яму. Верхний — подняли с помощью рычага, привязанного к трём ваншевым верёвкам (старая технология, которую Савельич объяснял мне пунктом за пунктом, как школьнику, и я слушал с удовольствием, потому что это была конкретная, материальная, работающая инженерия, которой я в Нижнеярске, действительно, не знал). Когда столб встал, один из мужиков проверил вертикаль отвесом. Поправили. Потом засыпали яму обратно — с камнями, щебнем, промёрзшим грунтом, трамбовали слой за слоем пестом и ногами. Три часа десять минут. Ровно, как обещал Савельич. На столб нахлопнули железный кронштейн (приваренный в казанской кузнице, доставлен вместе со столбами), на кронштейн — стеклянный фонарь в медной оправе системы Аргана, с винтом для регулировки фитиля, с маленьким люком для заливки керосина. Проверили крепление. Прикрутили. Отошли на три шага. Савельич поднял глаза. Я посмотрел вверх. Столб стоял. Первый из тридцати. На нём висел чёрный силуэт фонаря — пустой, не заправленный керосином, не зажжённый. Над Соборной уже начало светать по-настоящему, и этот одинокий столб, странный и неожиданный на знакомой улице, казался не украшением, а непонятной геометрической вставкой в привычный пейзаж. Внутри у меня что-то сдвинулось. Это было маленькое, но настоящее удовольствие — того особого профессионального рода, которого я в Нижнеярске испытывал нечасто, потому что в Нижнеярске проекты шли быстро, были большими и давали мало пространства между задачей и её результатом. Здесь, в Бережанске, между распоряжением о пятидесяти четырёх взмахах лопаты и стоящим столбом проходило три часа реальной человеческой работы. Эти три часа я мог наблюдать. Это был проект, который идёт по графику, и я видел каждый час этого графика воочию. Я вспомнил, что в Нижнеярске в десятые годы двадцать первого века установка похожего по высоте опорного столба освещения занимала, если верить подрядчику, около сорока минут. Кран, два оператора, гидромеханика. Отсутствие необходимости в трёх часах рытья ямы, потому что грунт бурят буром. Савельич со своей бригадой сделал бы такую же работу в восемь раз медленнее, но — давайте себе признаемся — руками, которые бы потом за каждый столб выставляли счёт полтиной за день, а не по десяти тысяч рублей за час машинного времени. Разница между веками была не в скорости, а в экономике. Я постоял минуту. Потом пошёл обратно в управу. Первое декабря, среда. Без пяти десять утра ко мне в кабинет вошёл Морозкин. Не позвонил — прямо зашёл, как у нас с ним было принято ещё с лета. В шубе, в тёплых валенках. Лицо у него было ровное, как всегда, но пришёл он без Назара, что означало серьёзный разговор. — Павел Андреевич. — Савва Парфёнович. Садитесь. Он сел. Не снял шубу. Это тоже означало: ненадолго. — Долгополов. Казанский. Поставка отменяется. — На каком основании? — Телеграфировал: «технические трудности, контракт расторгаю, неустойку готов выплатить». Вчера вечером. Сегодня утром я связался с его приказчиком — приказчик сказал, что вчера Долгополов принимал у себя человека из Бережанска. Не назвал имени, но описал: длинный, сухой, в чёрном сюртуке. — Трофимов. — Трофимов. Помолчали. Сумма неустойки по контракту была сто шестьдесят рублей. Её Долгополов честно заплатит — он знал, что Гордеев компенсирует его потери кратно. В конторе Гордеева это, по всей видимости, назвали «цена задержки реформы освещения». — Тихая Пристань? — Я только что от Кочубеева. Согласен отгрузить двенадцать столбов в ближайшие два дня. Цена: семь рублей за штуку, против казанских шести. Итого перерасход — двенадцать рублей по ценам и двести — по транспорту, итого около двухсот пятнадцати. Задержка — два дня, как вы и предвидели. — Берём. — Берём. Он встал. У двери обернулся. — Павел Андреевич. Одна деталь. Тарас Лукич сейчас бьёт не туда, куда бил в октябре. Тогда он бил в думу. Сейчас он бьёт в график. Это значит, он перешёл в режим мелкого изматывания. Ожидайте ещё несколько таких же шагов. — Савва Парфёнович, я ожидаю. Спасибо. Он вышел. Я подошёл к окну. На Соборной уже стояли три новых столба: Савельич с бригадой управились за два дня, по графику. К концу декабря нам нужно было стоять все тридцать, к Николину дню шестого декабря — по крайней мере двенадцать, чтобы было, что зажечь на официальной церемонии. Теперь, с двухдневной задержкой, цифра двенадцать сдвигалась на восьмое. Торжество придётся переносить на один из воскресных дней, скорее всего — на одиннадцатое. Или делать первую половину, двенадцать фонарей, на Николин день, а вторую — к Рождеству. Я записал в тетради: «первое декабря. Удар Гордеева по поставке. Перерасход 215 ₽, задержка 2 дня. Церемонию — на одиннадцатое декабря или делить пополам. Окончательно — после разговора с Серафимом о молебне и с Добросклоновым о порядке». Савельич, когда Морозкин дал ему эту новость днём, не огорчился. По моим сведениям, он почесал бороду, отвёл бригаду в трактир «Волга» (не «Якорь» — Савельич туда бригаду не водил принципиально, по своим причинам, о которых не говорил), заказал по стакану щей и полкаравая хлеба на каждого и сказал: «Два дня отдыхать. Жалование идёт. Плотникам и земляным мужикам такое счастье раз в три года выпадает. Гуляем — но только в меру». Вечером Савельич сам зашёл ко мне в кабинет доложить: «Бригада в порядке, Павел Андреевич. Настроение выросло. Долгополова благодарим за отпуск». Я усмехнулся. Это был маленький уездный купеческий юмор, с которым Савельич работал со своими людьми двадцать лет. Экономика паузы. Братья Кац приехали четвёртого декабря, в субботу, с двадцатью бочками керосина. Бочки — дубовые, по пять пудов каждая, с выжженным клеймом торгового дома «Братья Кац, Саратов». Сани — четверо, с тройками. Возниц — шестеро. Всё это к воротам склада за управой подъехало в полдесятого утра, и звон бубенцов слышен был с Соборной площади. Сам Соломон приехал с братом на отдельной лёгкой кибитке, в чёрном полупальто и тёмной шапке. Натан рядом с ним, привычно быстрый, с портфелем. Они поднялись в мой кабинет через пятнадцать минут. — Павел Андреевич. — Соломон Исаакович. Натан Исаакович. Очень рад. — Мы тоже. Соломон, как всегда, говорил скупо. Натан сразу перешёл к делу: — Павел Андреевич, слушайте, а вы не думаете, что хорошо было бы принять груз прямо сегодня, не откладывая до понедельника? Мы в Бережанске до вторника, но керосин на морозе стоять не любит. Бочки лучше сразу спрятать в тёплый склад. — Думаю, Натан Исаакович. Сычёв сейчас распорядится. Сычёв, который стоял у двери, уже расправлял рукава. — Распоряжусь, Павел Андреевич. — И ещё одно, Фёдор Игнатьич. Проверьте накладные: двадцать бочек по пять пудов — сто пудов керосина. По четыре копейки за фунт — восемнадцать тысяч копеек или сто восемьдесят рублей. Документы — в оплату в понедельник, через казначейство. — Записано. Сычёв вышел. Я налил братьям чаю сам. — Ну, Павел Андреевич, — сказал Натан. — Как у нас идёт ваш проект? — Идёт. С небольшой задержкой. Вчера казанский поставщик столбов расторгнул контракт. Гордеев. Натан кивнул — быстро, без удивления. — Слушайте, а вы не думаете, что это совсем не последний его ход? — Не последний. Будут ещё. — А на торжественной церемонии — сколько фонарей будет гореть? — Либо двенадцать, либо половина, либо все тридцать, если успеем. Церемонию, скорее всего, придётся перенести на одиннадцатое декабря, в воскресенье после Николина дня. Соломон, который до этого молчал, произнёс своё обычное короткое: — Мы приедем. — Вы на церемонию? — Приедем. Это важно — для нас и для вас. Поставщик — всегда при клиенте в первый день. Потом можно не приезжать двадцать лет. В первый день — обязательно. Я кивнул. Это было именно то отношение к деловым отношениям, которое я в двадцать первом веке называл «строить длинный клиентский путь» и по которому распознавал надёжных контрагентов среди быстро растущих конкурентов. В восемьсот восемьдесят первом году Соломон Кац формулировал ту же мысль короче и без англицизмов. — Соломон Исаакович, Натан Исаакович. Ещё одно. Вы в прошлый раз упоминали долю в саратовском складе. Натан поднял бровь. Соломон поставил стакан. — Упоминали, — сказал Натан. — И? — Я хочу об этом поговорить в марте. После первой партии кирпича. Не раньше. Если к марту наш кирпичный завод выдаст ожидаемое — у меня будут свободные пять тысяч рублей, которые я с удовольствием помещу в ваш склад. Двенадцать процентов годовых, как вы предлагали. Соломон слегка улыбнулся — медленной своей улыбкой. — Договорились. — Договорились — это моё слово, Соломон Исаакович, — заметил я, — не моё и не ваше. Это ваше. — Моё. Теперь наше. Натан тихо хмыкнул. — Слушайте, а вы не думаете, что это правильная деталь? Когда клиент начинает говорить на языке поставщика — это уже не договор, это союз. — Думаю, Натан Исаакович. Это был короткий маленький разговор. В нём не было никаких особых обязательств — только пожеланий и общего понимания. Но этот разговор в длинной перспективе стоил дороже, чем акт с Расторгуевым двухнедельной давности. Акт с Расторгуевым защищал меня от того, что против меня. Этот разговор строил то, что будет за меня. Мы пожали руки. Братья уехали в гостиницу. Я остался в кабинете, и мне стало заметно теплее, чем час назад. Пятого декабря, в воскресенье, после обеда, ко мне в кабинет пришёл Добросклонов. Не по расписанию. У него в руках была маленькая тетрадка. — Павел Андреевич. Вот тут. Неприятно. — Слушаю, Пётр Алексеич. — В нижнем городе появились чужие. Приехали из Казани, числом трое. Поселились у Трофимовых (ночлежка на Рыбной, хозяин — не родственник нашего Трофимова, однофамилец). Уже неделю живут. Вчера начали посещать лавки: мясную Громова, сапожную Прокопчука, мелкую галантерею Чуприна. Заходят, покупают на гривенник, намекают на «покровительство» — за пять рублей в месяц. — Вот оно что. — Вот оно что, Павел Андреевич. Громов пришёл ко мне утром. Он по старой памяти платит Сапожникову — два рубля в месяц, неофициальный порядок, устоявшийся. Громов не хочет двойных платежей, а главное — не хочет казанских. Спрашивает: «Что делать?» — Вы что ответили? — Ответил: «Придёт голова, решит». Я встал. Прошёлся по кабинету. Посмотрел в окно. На Соборной уже стояли шесть столбов, включая три до задержки и три после возобновления работ. Завтра Николин день, и на Соборной зажгутся первые двенадцать фонарей. А в нижнем городе — казанские, к которым я, городской голова, не могу прикоснуться напрямую, потому что в уезде в восемьсот восемьдесят первом году уголовный порядок держался не столько полицией, сколько негласным договором между старожилами, а старожил у нас был один — Сапожников, с которым у меня с мая был мирный договор. Если казанские пришли — значит, бережанский преступный порядок, которым Сапожников держал город тридцать лет, дал трещину. И сейчас вопрос не в том, как я их уберу, а в том, разберётся ли Сапожников сам, и если разберётся — на каких условиях. — Пётр Алексеич. Едем к Сапожникову. Сейчас. Оба. Сапожников жил в подвальной каморке на Рыбной улице, под своей же мастерской (где он формально сапоги чинил — по два-три заказа в день, для отвода глаз). В каморке было тепло, накурено, полутемно. Одна сальная свеча. Стол с остатками щей, две миски, кружка. На стене — потрёпанная литография иконы Николая Чудотворца и — рядом — литография Императора Александра Второго с траурной лентой (висит со второго марта, с того самого первого дня после убийства, и Сапожников с тех пор её не снимал). Сапожников сидел за столом. Лет ему было пятьдесят восемь, на вид — как нынешние шестьдесят пять: обветренный, с жёлтыми зубами, с руками, на которых недоставало двух пальцев — один на левой, один на правой (давние истории, о которых он никогда не рассказывал). Увидел меня, встал. Поклонился в пояс — как и полагалось в нижнем городе перед городским головой, даже если голова приехал не на церемонию. — Павел Андреевич. В мою каморку. Честь. — Честь у нас с вами взаимная, Никита Петрович. Садитесь. Разговор короткий. Я сел напротив. Добросклонов остался у двери. — Чужие в городе. Сапожников кивнул. Не спросил — откуда узнали. Он, по всей видимости, сам уже знал. — Трое. Казанские. Живут у Трофимовых. Пока — разведывают. Уже обошли четыре лавки. — Никита Петрович. Что будете делать? Он помолчал. Взял кружку, отхлебнул остывшего чаю. Поставил. — Павел Андреевич. Позвольте уточнение. Я тридцать лет держу в Бережанске порядок. Мой порядок — не государственный, это я понимаю. Но он работает. У меня с вами договор с мая, который я держу. Ни одна вдова не обижена, ни один школьник не тронут, ни один торговец не разорён. Так? — Так. — Казанские этого порядка не знают. Им всё равно, чья вдова, чей школьник и чей торговец. Они приехали собирать «крышу» на столько, на сколько успеют собрать. Это другое поколение. Они без правил. — Это я понимаю. — Я буду разбираться сам. Это — моя работа, Павел Андреевич. Если я этого не сделаю, я перестаю быть собой. А если буду, то через несколько дней трое казанских поедут обратно, своим ходом, с предупреждением на будущее. Без убитых. — Никита Петрович. Я вам доверяю. Одна просьба. — Слушаю. — Три дня вам. Не больше. Если через три дня они ещё в городе — Добросклонов входит с официальным арестом за подозрение в вымогательстве. Это уже плохо для вас: вмешательство полиции. Я бы этого не хотел. Поэтому — три дня. — Договорились, Павел Андреевич. Три дня. — И ещё. Ни одного трупа. Иначе и Добросклонов не поможет — губернская жандармерия сразу пришлёт следователя. У нас и без того скоро нервный период в декабре. Нам трупов не надо. Сапожников помолчал. Он этот пункт не любил — чувствовалось по паузе. Но принял. — Три дня. Без трупов. Я встал. Он тоже встал. — Счастливого Николина дня завтра, Павел Андреевич. — И вам. Завтра — в какое время вы будете на Соборной? — Ближе к шести вечера. Посмотрю, как загорится первый фонарь. Издали. Не хочу смущать гостей нижним городом. — Разумное решение. Мы с Добросклоновым вышли. На улице стемнело. В нижнем городе был тот особенный зимний вечерний воздух, в котором пахло дровяным дымом из бедных печек, подморозившейся грязью и иногда — далёкой речной свежестью с Волги, которая уже почти встала, но ещё дышала. * * * Никита Петрович Сапожников сидел за столом ещё минут десять после того, как голова и пристав ушли. Не ел. Не пил. Смотрел на литографию Императора с траурной лентой. Он думал о том, что пятого декабря восемьсот восемьдесят первого года в его жизни сложилась редкая расстановка: городской голова лично приехал к нему в каморку, чтобы попросить навести порядок; а он, старый человек, сидел в этой каморке и взвешивал, как именно навести порядок по правилам, которые он сам для себя установил тридцать лет назад. Правила были простые. Не убивать, если можно не убивать. Не трогать женщин, кроме тех, кто сам лезет в дело. Не отнимать у бедных последнего. Не брать с тех, кто учит детей или лечит больных. Не связываться с казёнными людьми. Правила эти были не христианские и не законные, они были его собственные, выработанные двадцатилетней работой в уезде, где договор с людьми важнее договора с богом. Казанские этих правил не знали. Они их не соблюдут. Они будут брать с учителей, с вдов, с бедных. Они будут угрожать, потом бить, потом убивать. Это Сапожников видел в других городах — в Нижнем в семьдесят шестом, в Симбирске в семьдесят девятом. В бережанском деле он этого не допустит. Он встал. Подошёл к шкафчику, где хранилась одежда. Достал длинное тёмное пальто (старое, но крепкое), шапку, перчатки. Натянул сапоги. Завтра утром он пойдёт к Трофимовым. Лично. Один. Без людей. С трёх шагов объявит казанским: «Ребята, вы уезжаете сегодня же, своим ходом, со всеми вещами. Если до полудня не уедете — будет разговор. Выбирайте». Двое из трёх, вероятно, уедут. Один, наверное, — нет. С ним будет разговор. Один удар — не убивающий, но разъясняющий. После этого уедет и он. Три дня может даже не понадобиться. Одного может хватить. Сапожников задул свечу. Вышел из каморки в свою сапожную мастерскую, где у стены стоял старый верстак и пахло кожей и варом. На верстаке лежали незаконченные сапоги купеческого ученика — заказ, который Сапожников пообещал закончить к Рождеству. Закончит. Он всегда заканчивал. В пять часов вечера пятого декабря я с Савельичем и Добросклоновым обходил Соборную. Темнело. Мороз немного пощипывал щёки. На обеих сторонах улицы стояли двенадцать новых столбов с чёрными фонарями. Остальные восемнадцать ждали доставки столбов из Тихой Пристани (семь уже пришли, двенадцать ещё в дороге) и будут установлены до семнадцатого декабря. Завтра — Николин день. Официальная церемония была запланирована на половину шестого вечера: молебен, слово головы, зажжение двенадцати фонарей, небольшой приём у Серафима в приходских палатах. Я писал приглашения всю неделю — гласные, купечество, духовенство, братья Кац (которые сами вызвались), члены управы, Хомутов (специально приедет из Глинок), Белкин (как выдающийся молодой адвокат), вдова Рязанцева Варвара Алексеевна. С Варварой мы не виделись с восемнадцатого сентября, с утра на крыльце управы. Два с половиной месяца. Она пришлёт вежливую записку, или не пришлёт — я не знал. Приглашение я отправил сам, через Сычёва, три дня назад. Ответа не было. Савельич проверил кронштейны на первых четырёх столбах. Повернул винты регулировки на двух фонарях (винт разболтался на морозе). Добросклонов записал номера столбов в свою тетрадь. — Пётр Алексеич, — сказал я. — Пробный фонарь. Первый. Сегодня — для нас троих. Завтра — для города. Савельич усмехнулся: — Павел Андреевич. Вы сами или нам дать? — Сам. Я взял у Савельича специальную лучину — лучше тонкую, длинную, с пропитанной воском верхушкой. Зажёг её от спички (спички у меня были в кармане, казанского производства, «серные», с характерным едким запахом при поджигании). Поднял лучину. Открыл люк у нижнего фонаря первого столба. Уровень керосина был полный — Савельич заправил час назад из первой бочки Кацев. Внутри — фитиль, ровный, обрезанный на нужную длину. Я поднёс лучину к фитилю. Подержал секунду. Фитиль схватился с лёгким шипением — так, как ловится на керосин хорошего сорта, саратовский, первого отжима, четыре копейки за фунт. Я закрыл люк. Отошёл на три шага. Через окошко в медной оправе поднимающийся огонь устоялся до ровного, жёлтого, слегка колеблющегося от слабого вечернего ветра пламени. Оно было не очень ярким — освещало примерно круг радиуса в четыре сажени. Но оно было настоящим. Живым. Оно освещало заснеженный булыжник Соборной, часть чугунной ограды церкви, край моего собственного правого рукава. Савельич смотрел на фонарь. Добросклонов смотрел. Я смотрел. — Красиво, Павел Андреич, — произнёс Савельич. — Красиво, — согласился Добросклонов. Я ничего не ответил. В эту минуту слов у меня не было. В Нижнеярске в двадцатом году Ракитин открывал пятый мостовой переход через городской канал. Церемония была на сорок человек, с шампанским, с фотографом, с представителем губернатора. Я тогда сказал четырёхминутную речь о модернизации инфраструктуры и перерезал ленту. Было приятно, но ничего особенного. Сейчас, на Соборной улице Бережанска в двадцать седьмом году правления покойного Александра Второго (то есть уже в первом году правления Александра Третьего), стоял один горящий фонарь. Трое взрослых мужиков в тулупах и шинели смотрели на него. Гремели далёкие сани на Торговой. Пахло дровяным дымом из окрестных труб. И у меня внутри было отчётливое, тихое, совершенно конкретное ощущение:это работает . Это был не мост, который через двадцать лет переделают. Это был фонарь, который будет стоять на этом углу ещё, по крайней мере, лет тридцать. Его будут менять на газовый в нулевых годах двадцатого века, потом на электрический в десятых. Но эта опора, этот столб, этот угол — останутся. И каждый вечер кто-то будет видеть на этом углу свет. — Фонарь горит, Павел Андреич, — сказал Савельич. — Горит. Мы постояли ещё минуту. Потом Савельич пошёл к следующему столбу — проверять второй фонарь. — Завтра — официальная церемония? — спросил Добросклонов. — Завтра, Пётр Алексеич. В половине шестого. Приглашённых человек пятьдесят. Молебен у Серафима, моё слово, зажжение двенадцати фонарей, приём в приходских палатах. — Приходите, Варвара Алексеевна? Я посмотрел на него. Добросклонов, глядя чуть в сторону, вежливо пуговицу на верхней петле своего мундира тронул. Это был его обычный знак — «я понимаю больше, чем говорю, но ничего дурного». — Она получила приглашение, Пётр Алексеич. Ответа пока нет. — Ясно, Павел Андреевич. Он больше ничего не спросил. Мы обошли оставшиеся десять столбов. На каждом проверили крепление, регулировку фитиля, состояние стекла, количество керосина. Савельич сделал пометки в тетрадке. К семи вечера мы закончили. Я отпустил бригаду — они шли ужинать в «Волгу». Я пошёл домой пешком, через Соборную, мимо первого горящего фонаря. Он всё ещё горел — ровно, тихо, по-домашнему. За углом у собора начиналась обычная зимняя темнота Бережанска, и эта темнота казалась более тёмной, чем обычно, из-за контраста. Завтра в половине шестого на этой улице одновременно зажгутся двенадцать фонарей. На Соборной площади, у главного собора, у ограды церкви, у моего дома (один из двенадцати поставлен ровно напротив моих ворот — Савельич специально, с моего молчаливого одобрения). Пятьдесят приглашённых выйдут из приходских палат после молебна. Кто-то, может быть, Варвара Алексеевна Рязанцева, будет в толпе — а может быть, не будет. Сапожников будет смотреть издали, как обещал. Казанские, если Сапожников справится за сутки, уже уедут. Если не справится — завтра ещё будут в городе, под моим приглашением на торжество никто их не позвал, но по улицам они ходить могут. Две тени висели над завтрашним днём: моя неопределённость по Варваре и неопределённость Сапожникова по казанским. Третья тень, которую я не видел, но о которой догадывался, — Петербург, где в министерстве Мальцев уже, вероятно, получил документы от Петра Гордеева и писал первый запрос. Я дошёл до дома. Николай в кабинете наверху, как обычно, занимался. Я поднялся, разделся, сел за стол в своём кабинете, открыл рабочую тетрадь. Написал: «6.12.1881 — Николин день. Церемония освещения. Двенадцать фонарей. Программа готова. Приход Варвары — под вопросом. Сапожников — в работе. Завтра поймём, как всё сошлось». Закрыл тетрадь. Задул свечу. Посмотрел в окно. Напротив ворот моего дома на Соборной стоял четырнадцатый из зажжённых сегодня фонарей. Он горел ровно и спокойно, как будто всегда тут стоял. Я смотрел на него минуты две. Потом лёг. В эту ночь я спал хорошо. Это было, пожалуй, первое за две недели — после провокации восемнадцатого ноября — спокойное засыпание. Я его себе заслужил. ---------- Глава 15 Глава 15 Одиннадцатого декабря, в воскресенье утром, в кабинет городской управы вошёл Сапожников. Он пришёл один, без предварительного извещения через приказчика или дворника, что для него было редкостью: обычно Сапожников предупреждал о своих визитах за сутки, давая мне и Сычёву возможность отпустить посторонних. В этот раз — просто открыл дверь, снял шапку, сел на стул напротив моего стола. Сычёв, стоявший у шкафа с бумагами, молча вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. — Никита Петрович. — Павел Андреевич. Докладываю. Казанские уехали. Двое — вчера, по доброй воле. Третий — сегодня ночью, после разговора. Не убит. Ходит. Доехал до Казани — там его встретят свои, если свои у него есть. — Деталей разговора не прошу. — Детали знать не надо. Деталей в таких делах не запоминают. Важно, что они в город больше не приедут. — А новые? Вместо них? Сапожников помолчал. В его молчании было то особенное уездное терпение, с каким старые люди отвечают на важные вопросы: не спеша, прожёвывая формулировку. — Павел Андреевич. В Казани знают теперь, что Бережанск закрыт. Они попробовали — не вышло. Следующие попробуют через год-полтора, не раньше. За это время у нас с вами много чего ещё поменяется. Глядя в нынешнюю минуту — спокойно. — Хорошо. Он встал. У двери, уже в шапке, обернулся. — На торжество сегодня не приду, как обещал. Посмотрю издали. Чтоб гостям не смущать. — Я помню. Он вышел. Сычёв, просунув голову в дверь, одним взглядом спросил: доложено? Я кивнул. Он прошёл к своему столу, положил передо мной три листа: подтверждённый список гостей, программу молебна (от Серафима, с красной карандашной правкой Отца Дьякона) и короткую записку от нотариуса Пивоварова. — Аполлон Иванович, — произнёс я, развернув записку. — Просится быть в числе гостей. С сопровождающим лицом. — Знаю, Павел Андреевич. Это не его просьба. Это — вежливая форма для сопровождающего. — То есть? — Аполлон Иванович сегодня сопровождает на церемонию Варвару Алексеевну Рязанцеву. Я опустил записку. Обернулся к Сычёву. Сычёв, на полсекунды дольше обычного задержавшись у пенсне (он всегда поправлял пенсне перед тем, как сказать деликатное), добавил: — Это, как вы понимаете, не случайно. Варвара Алексеевна не хочет появляться без сопровождения. И выбрала именно Пивоварова — человек нейтральный, общепризнанный, невозможный для сплетен. — Я понимаю. — Приглашение в числе гостей означает — приход в приходские палаты к приёму после молебна. То есть она будет не только в толпе, но и в непосредственной близости к вам. — Фёдор Игнатьич, — я немного усмехнулся, — вы пояснили, как офицер штаба разъясняет диспозицию противника. — Привычка, Павел Андреевич. Он тоже не улыбнулся — но у Сычёва это и было улыбкой. К половине шестого вечера Соборная улица Бережанска выглядела так, как ни разу не выглядела за двадцать семь лет правления Александра Николаевича и за первый неполный год правления Александра Александровича: у каждого четвёртого дома стоял тёмный чёрный столб с неосвещённым пока фонарём в медной оправе, ряд этих столбов тянулся от полицейской части до соборной ограды и дальше, за угол, до Торговой; на самой улице и площади стояла толпа. Толпа, какой в последний раз стояла в Бережанске — я справился у Сычёва — в день коронационного молебна по восшествии на престол, двадцать восьмого мая нынешнего года. Тогда она была организованная, по сословному порядку: купцы — у ограды собора, мещане — у фасада управы, простой народ — по Торговой. Сегодня она стояла вперемешку. По моим приблизительным оценкам, в толпе было не меньше семисот-восьмисот человек, хотя приглашённых официально значилось шестьдесят. То есть семьсот человек пришли сами. Семьсот человек в Бережанске — это примерно один из тридцати пяти жителей. Для первой зимней церемонии это было очень много. Мороз к вечеру устоялся на двенадцати градусах. Люди пришли в тулупах, шубах, полушубках, у кого что было. Дети были одеты по-взрослому: маленькие отцовские пиджаки, подвёрнутые на рукавах, маленькие материнские шали, обмотанные три раза. Я замечал в толпе мальчиков лет пяти-семи, сидящих на плечах у отцов — так, чтобы видеть поверх голов. Один такой мальчик, ближе к моей сцене, держал в руке куль семечек и грыз их с серьёзным сосредоточенным выражением, не поворачивая головы. Молебен у первого фонаря начался ровно в пять тридцать. Серафим вошёл с торжественной медленностью, в праздничном облачении, в сопровождении Отца Дьякона, двух пономарей и мальчика-хоровика с кадильницей. Остановился у столба. Дьякон прочёл начальный возглас. Хоровик — ещё не ломавшимся голосом — пропел «Благословен Бог наш». Серафим начал службу. Я стоял слева от фонаря, без шапки (её снял, когда Серафим поднял крест). Рядом стояли Добросклонов, Савельич (сегодня в сюртуке и белой рубахе, борода расчёсана — редкое для него состояние), и представители купечества — Морозкин, Пивоваров, Тёркин, Рыбин Захар Степанович. Братья Кац приехали специально из Саратова — Соломон в хорошем тёмном пальто, Натан рядом с братом, с подчёркнуто аккуратно подстриженной бородкой. Пивоваров же стоял не с купцами, а чуть правее — при нём была Варвара Алексеевна Рязанцева. Я увидел её, когда поднял глаза, чтобы посмотреть на Серафима. Она стояла в тёмно-синей шубе — не в чёрной траурной, которую я видел на ней в сентябре. Под шубой — тёмно-зелёное платье, закрытое, скромное, но без траурных знаков. Без шляпы — с обычным меховым зимним платком, наброшенным поверх гладкой причёски. Она смотрела на Серафима, как на священника, — внимательно и с тем уважительным нейтралитетом, который демонстрируют люди, способные слушать, не соглашаясь и не возражая. Варвара мельком перехватила мой взгляд. Я тут же перевёл глаза на Серафима — из профессиональной, а не эмоциональной осторожности: в России восемьсот восемьдесят первого года долгий обмен взглядами между городским головой и молодой вдовой на публичной церемонии становился сплетней той же ночью, к тому же с неподходящей ей интонацией. Варвара — я был уверен в этом — знала это не хуже меня. Серафим произнёс короткое слово. Он говорил четыре минуты, и в эти четыре минуты в толпе стояла редкая тишина — та, при которой слышен собственный дыхательный пар на морозе. Серафим сказал: свет в темноте — не просто освещение улицы. Это символ, который Христос оставил нам из Евангелия от Иоанна: «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Он сказал: сегодня город получает свет, чтобы дети могли вечером идти домой из школы без страха, чтобы старики могли идти к обедне без падений, чтобы матери могли ждать своих кормильцев с работы, видя их приближение издалека. Он сказал: управа города сделала доброе дело, и мы, духовенство, радуемся этому делу. И закончил — «да благословит Господь». Я заметил, что и в эти четыре минуты Серафим ни разу не сказал слова «Государь». Двадцать седьмое декабря будет ровно десять месяцев со дня гибели Александра Николаевича — в уезде ещё жива была неуверенность, какой тон в упоминаниях двух государей прилично держать в публичной речи. Серафим обошёл вопрос деликатно, не задев ни настоящего, ни покойного. Я оценил это как профессионал. Моя очередь. Я шагнул к фонарю. Поднял руку, требуя внимания (хотя внимание и так всё было на мне — толпа стояла, не шелохнувшись). Вынул из-за пазухи сюртука листок. На листке был написан текст речи, отрепетированный накануне перед Глафирой, которая, к моей радости, единственная из домашних согласилась выслушать полную версию. Репетиция с Глафирой прошла так: я сидел у самовара на кухне (чтобы не пугать Николая высокой прозой) и произносил речь в полную силу голоса. Глафира стирала полотенце у лоханки. Дослушав до конца, она поставила полотенце на стол, вытерла руки фартуком и задумчиво сказала: — Хорошо, Павел Андреевич. Только вы про дамбу забыли. — Я про дамбу специально не упомянул, Глафира Степановна. Это весна. А сегодня — про зиму. — Павел Андреевич, а дамба-то весной была — это ж они её помнят. Если вы её не упомянете, подумают: забыл. Я повернулся к Глафире. Она стояла с фартуком в руках, серьёзная. В каком-то смысле Глафира в это мгновение заменяла мне всю фокус-группу политтехнологического департамента, который в Нижнеярске восполнял городу недостаток обратной связи за полтора миллиона рублей в год. Глафира стоила гораздо дешевле и говорила точнее. — Вставлю про дамбу, Глафира Степановна. — Вставьте, Павел Андреевич. И про Анну тоже, если к слову придётся. В городе ж знают, что она у нас теперь в Петербурге. — Про Анну — это уже лишнее. — Ну, глядите сами. Это я так. Сейчас, перед толпой на Соборной, я держал в руке листок, в котором после совещания с Глафирой появилась отдельная строка про весенний паводок и дамбу. Я кашлянул. — Бережанцы. Пауза. Толпа выдохнула парком одновременно — сотни паров поднялись над головами в одну общую дымку. — Восемь месяцев тому назад, весной, мы с вами пережили большой паводок. Многие здесь помнят — на Пушкарской набережной стояла вода по пояс, а в Низах — по крышу. Дамба выдержала благодаря вам: вашему труду, вашим мешкам с песком, вашим четырём бессонным суткам у реки. Я тогда вам сказал: город обязан вам жизнью. Сегодня я хочу вам сказать другое: город начинает платить вам долг. В толпе раздался одобрительный низкий гул. Мужики закивали. Одна женщина в платке, ближе к передним рядам, перекрестилась. — Осенью мы открыли воскресную школу. Сорок три человека в первый день сели за парты. К нашей с вами следующей Пасхе все сорок три будут уметь писать и считать. Это — второй шаг. Сегодня — третий. Вы сейчас увидите, как Соборная улица и центральная часть Торговой загораются тридцатью новыми фонарями. Эти фонари куплены и установлены городской управой, с участием домовладельцев, купечества и саратовских поставщиков керосина, которым я сейчас публично благодарен, — я слегка повернулся к братьям Кац (Соломон чуть склонил голову, Натан приподнял шляпу). — Это фонари, которые будут гореть каждый вечер: с четырёх пополудни зимой до восьми утра, летом — с восьми вечера до рассвета. Триста дней в году. В Бережанске больше не будет темноты, в которой можно ломать ноги в гололёд, и не будет тёмных углов, в которых можно бояться, возвращаясь домой. Я сложил листок. Убрал в карман. — Сегодня — третий шаг. Будут и другие. Весной — заработает наш общий кирпичный завод, и это значит: Бережанск перестанет покупать стройматериалы на стороне. Летом — откроется городской больничный покой на двадцать мест. Осенью — начнётся мощение Торговой и Набережной. Так мы будем идти: шаг за шагом, год за годом. Без спешки и без остановки. С Богом и с вашим трудом. — Я чуть поклонился. — Благодарю. Толпа захлопала. Это были не театральные аплодисменты, а глухие, прерывистые, в рукавицах — но они были долгими. Я насчитал, пожалуй, секунд сорок, прежде чем шум начал утихать. Серафим — он стоял у меня за плечом — чуть склонил голову. Морозкин не шевельнулся, но я знал: он одобрил. Савельич поднял руку над головой. Это был сигнал. Бригада Савельича стояла вдоль всей Соборной, по одному человеку у каждого фонаря. Они были в тулупах, с лучинами в руках, лучины зажжены — у каждого был свой маленький огонёк, мелькавший в темноте. С момента моего сигнала у них было меньше минуты, чтобы зажечь свои фонари одновременно, чтобы улица вспыхнула ровной волной. Савельич подал сигнал — махнул шапкой над головой. Первый фонарь — тот самый, у полицейской части, зажжённый мной пробно шесть дней назад — вспыхнул снова, ровно и жёлто. Через секунду — второй, за ним. Через две — третий, четвёртый. Волна пошла по улице. В толпе кто-то ахнул. Кто-то сказал громко «Господи ты боже мой». Кто-то рассмеялся — коротко, нервным счастливым смехом. Ребёнок лет четырёх на плечах у отца впереди меня закричал, указывая пальцем: «Папа! Папа! Папа, светится!» Вся улица зажглась за пятьдесят пять секунд. Я засекал. И тогда стало видно Соборную. По-настоящему видно. Не угадывать в темноте очертания собора, ограды, купеческих домов — а видеть их чётко, с тенями на штукатурке, с резьбой на дверных фонарях, с конкретными людьми в толпе вместо чёрной общей массы. Улица была жёлтого, тёплого цвета, не ровного, а волнистого — от фонаря к фонарю свет уплотнялся у столба и ослабевал к середине расстояния между столбами, но этих слабых участков было достаточно мало, чтобы общее впечатление сливалось в одно: улица горит. И толпа на этой улице — замолчала. Не из молитвенного уважения, как при Серафиме, а от того, что люди буквально не могли говорить в первый момент, когда видели такое. Я видел лица в толпе — женские, мужские, детские, старушечьи — и они были освещены. Не общим фоном, а конкретно, каждое: глаза блестели, морщины ложились аккуратно, платки становились не «чёрными зимними платками», а «тёмно-синими с полоской по краю» или «серыми с кистями». Бережанцы впервые в жизни увидели друг друга вечером на улице при ровном свете. Я подумал в это мгновение одну вещь, которую в прежней жизни у меня не было повода подумать так ясно. Я подумал: это и есть инфраструктура. Это не трубы, не провода, не отчёты перед губернатором. Это момент, когда жизнь людей становится чуть-чуть более человеческой — и они это чувствуют не в тексте газеты, а на коже собственных лиц. Всё остальное — только технология подхода к этому моменту. В Нижнеярске я открывал пятый мостовой переход, десятый детский сад, двадцатый километр велодорожки, тридцатое городское мероприятие. Я не помнил ни одного из них так отчётливо, как сейчас помнил лицо четырёхлетнего мальчика на плечах у отца, который указывал пальцем и кричал, что папа, папа, папа, светится. В этот момент на моё плечо кто-то слегка положил руку. Я обернулся. Рядом стояла Варвара Алексеевна Рязанцева. Пивоваров отошёл на два шага в сторону — не удаляясь, но давая возможность двух секунд тихого разговора. — Красиво, Павел Андреевич. — Здравствуйте, Варвара Алексеевна. — Здравствуйте. Красиво. — Это только начало. Она смотрела на фонари, не на меня. Это было правильное направление взгляда для её положения — вдовы на публичном мероприятии, говорящей с городским головой при людях. Но в её голосе была маленькая тёплая нота, которую я слышал у неё только один раз раньше — в сентябре, на крыльце управы, когда она сказала «до свидания» дольше, чем полагалось. — Суд через девять дней, — произнесла она. — Через девять, — подтвердил я. — Артемий Николаевич готов. — Я знаю. Он у меня был позавчера, в субботу. Третий раз за месяц. — Результата не гарантирует. Но подготовлен. — Павел Андреевич, я хотела сказать — спасибо. Что бы ни было двадцатого декабря, спасибо, что вы тогда, в сентябре, не отмахнулись. — Варвара Алексеевна, я не отмахивался. Это была моя работа. Она повернула голову. На меня посмотрела прямо — три секунды, четыре — с тем выражением лица, которое я видел у неё и раньше, но которое теперь читал чуть иначе, чем в сентябре. В сентябре это было «деловое уважение». Сейчас — что-то ближе к «я увидела больше, чем вы собирались показать». — Работу вашу, Павел Андреевич, я видела в этом году не только в моём деле. Я видела её весной, на дамбе — муж был ещё жив тогда и рассказывал мне. Я видела её осенью, в школе — моя дальняя родня у Серафима помогает с учениками. И я вижу её сегодня, на освещении. Это много работы, Павел Андреевич. Я не понимаю, как это вмещается в одного человека. Я не нашёлся, что ответить. В двадцать первом веке я ответил бы, что «это командная работа» — подходящий управленческий штамп, в котором ноль искренности и сто процентов формальности. В восемьсот восемьдесят первом году в Бережанске, под жёлтым светом первого общественного фонаря, при морозе в двенадцать градусов, эти слова прозвучали бы пошло. — Варвара Алексеевна, — произнёс я. — Это не в одного человека. Это в город. — Тем более редко. Она чуть склонила голову. Повернулась. Пивоваров, не глядя, сделал шаг в её сторону. Варвара подошла к нему. Они пошли по улице в сторону приходских палат, где сейчас начнётся приём для гостей. Я постоял минуту. Смотрел ей вслед недолго — на три-четыре шага, не больше. Потом повернул голову и встретился взглядом с Морозкиным, стоявшим шагах в десяти поодаль, у своего ряда купцов. Морозкин секунду смотрел мне в глаза, потом вежливо отвёл взгляд. Не с осуждением. Просто — чтобы не смущать. Я оценил это в Морозкине как всегда: человек с безупречным тактом уездного купечества, умеющий видеть больше, чем говорить. Через час он скажет о моей встрече с Варварой ровно то, что нужно сказать, не больше и не меньше. Приём в приходских палатах проходил по классической уездной программе: чай из большого самовара, простое угощение (пироги от Серафима, сушёный виноград с Кавказа от одного из средних купцов, пряники от Морозкина), короткие тосты по очереди. Серафим благословил стол. Пивоваров произнёс вежливый тост за городского голову. Морозкин — за купечество и «тех, кто работает тихо». Братья Кац не произносили тостов — это не входило в их манеру: Соломон просто поднимал чашку в знак благодарности, когда называли его имя, Натан улыбался и кивал. Варвара сидела с Пивоваровым на дальнем конце стола. Один раз за вечер она подняла глаза и посмотрела на меня — короткий взгляд, без сигнала. Я не отвечал: при всех гостях это было бы уже слишком. К десяти часам гости начали расходиться. Я простился с большинством у дверей. Серафим удержал меня за плечо на пороге. — Павел Андреевич. Одну секунду. — Отец Серафим. Мы отошли на два шага в сторону, под навес. Серафим был без митры и епитрахили — уже в обычной священнической одежде, тёплом зимнем подряснике. Лицо у него было спокойное, без следов усталости, хотя день у него был длинный. — Вы делаете доброе дело, Павел Андреевич. Свет в темноте — это не только про керосин. Вы это понимаете лучше, чем можно было бы ожидать от уездного головы. — Спасибо, отец Серафим. — Не благодарите. Лучше — приходите в воскресенье, на позднюю обедню. Не по обязанности. Просто приходите. Я вас не буду ни о чём спрашивать, просто — приходите. Он перевёл взгляд на меня. Взгляд у него был не благочестиво-пастырский, а человеческий. В каком-то смысле — деловой. — Павел Андреевич, я не буду говорить длинно. Я вам скажу одну вещь, которую на вашем месте было бы нужно услышать: вы строите очень много. Это хорошо. Но у людей, которые строят очень много, настаёт такой момент, когда они сами становятся материалом для своей стройки. И тогда им надо быть где-то, где их никто ничего не спросит. Приходите. Просто так. Постоите у иконы, уйдёте домой. Я даже не подойду, если не хотите. Приходите. Я кивнул. Медленно. — Приду, отец Серафим. — Спокойной ночи, Павел Андреевич. — Спокойной, отец Серафим. Он повернулся, ушёл во внутренние двери палат. Я постоял ещё минуту под навесом. Ещё один маленький проблеск понимания — Серафим, этот неторопливый уездный священник в старом приходе на берегу Волги, в своём тихом голосе сказал то, что в Нижнеярске за мои последние три года не сказал ни один человек. Ни Марина, бывшая жена (слишком занятая собственной карьерой). Ни отец (слишком осторожный). Ни коллеги (слишком в зависимости от меня). Серафим увидел это во мне — за четыре минуты разговора и за шесть публичных встреч в течение года. Я вышел из приходских палат. Морозкин ждал меня у ворот. Не специально — он просто возвращался домой тем же путём, что я, и не ушёл раньше. Мы пошли рядом по Соборной. Фонари горели по обеим сторонам, равномерно. Мне пришло в голову, что за час с четвертью, сколько длился приём, я успел забыть, что улица освещена: это качество хорошей инфраструктуры — привыкание за один час. — Павел Андреевич. — Да, Савва Парфёнович. — Слышал, Тарас Лукич сегодня на освещение не пришёл. — Слышал. — Значит — злится. — Значит. Мы прошли молча квартал. Морозкин остановился у своего поворота. — Павел Андреевич, у вас есть враги посильнее Гордеева. Губерния, охранное отделение. Министерство внутренних дел. Вы об этом думаете? — Думаю, Савва Парфёнович. Каждый день. — Хорошо, что думаете. Если нужен будет совет — я здесь. — Я знаю. — Павел Андреевич. — Да. — Варвара Алексеевна — хорошая женщина. Я взглянул на него. Морозкин смотрел в пространство перед собой, а не на меня. Не морализатор, не сплетник — просто старший купец, констатирующий факт. — Согласен, Савва Парфёнович. — Суд двадцатого. До Рождества. После Рождества — жизнь продолжится. У всех. Он коротко поклонился. Пошёл домой. Я стоял несколько секунд на углу один. Над Соборной висели жёлтые огни — тридцать штук, ровной цепочкой. Снег на мостовой отражал их мягко, без блеска. Воздух был чистый и холодный, с привычным волжским запахом дыма из дальних труб. Я пошёл домой пешком. Пятнадцатого декабря, в четверг вечером, я сидел в своём домашнем кабинете за рабочей тетрадью, в которую записывал итоги месяца. У меня был заведённый порядок с августа: каждую среду я открывал тетрадь на развороте текущего месяца и отмечал, что сделано. Декабрьский разворот был таким: План декабря 1881: 1. Закончить монтаж тридцати керосиновых фонарей. 2. Провести торжественную церемонию освещения. 3. Подписать дополнительное соглашение с братьями Кац на расширение поставок. 4. Второй взнос Цукерману — 1 000 ₽ (по новому графику). 5. Завершить через Белкина подготовку к суду Варвары — 20 декабря. 6. Принять решение по московской семье (Катенька и Серёжа). 7. Подготовить ответ на вероятный губернский запрос по трактирным сборам и дровяному складу. Я взял перо. Против первого пункта поставил «✓ 11.12, с задержкой двух дней». Против второго — «✓ 11.12, без осложнений». Против третьего — «✓ 11.12, в приёме, обещание на март». Три выполнено. Четвёртый — второй взнос Цукерману — был по графику двадцать пятого, ещё десять дней. Пятый — суд Варвары — через пять дней. Шестой — московская семья — стоял пустой, как стоял второй месяц подряд; я не знал, с какой стороны к нему подступиться, и отодвигал решение изо дня в день с тем молчаливым чувством вины, которое в других обстоятельствах Ракитина побудило бы к действию, а здесь — пока не побуждало. Седьмой — ответ на губернский запрос — я составлял в черновике: Сычёв принёс вчера первый вариант, нужно переписывать. Три из семи. В сентябре у меня было ноль из семи: сентябрь я потратил целиком на текучку и провожание Анны. В октябре — два из семи (освещение проведено через думу, школа открыта). В ноябре — один из семи (провокация отбита, но это был не плановый пункт — в план его я не включал). В декабре — три. Прогресс шёл по нарастающей. Я подписал внизу разворота одно слово: «прогресс». Подчеркнул. Закрыл тетрадь. Задул вторую свечу (первую уже задул час назад). Посмотрел в окно. На Соборной горел мой фонарь — тот, что напротив ворот, четырнадцатый из тридцати, поставленный Савельичем по моему молчаливому одобрению. Он горел ровно, как горел уже четвёртый вечер подряд. К нему привыкала улица. Он был теперь частью пейзажа — один из полусотни постоянных огней Бережанска в зимние вечера. Я подумал о том, что мне предстоит в ближайшие недели. Через пять дней — суд Варвары. Белкин готов. Гордеев не пришёл на церемонию — это значит, на суде он тоже напрямую не появится, но Рогожкин придёт. Курнатовский, нотариальный помощник, тоже; мы его вызвали повесткой. Шансы Варвары — процентов шестьдесят. Шансы меня, городского головы, через Варвару — сложнее: если она выиграет, Гордеев сделает что-нибудь быстрое; если проиграет, Гордеев сделает что-нибудь медленное. В обоих случаях — готовиться. Через девять дней — Рождество. Семейный праздник, который я проведу в доме, с Николаем, Аграфеной, пустым местом за столом, где должна сидеть Анна. Письма из Петербурга шли через каждые две недели; последнее я получил четвёртого декабря, следующее ждал ближе к Рождеству. Анна писала, что Рождество в Петербурге будет у подруги Веры дома — они вдвоём едут в Тверь, к отцу Веры, земскому врачу. Это было хорошее решение: Петербургский пансион на Рождество закрывался, и оставаться одной Анне было бы тоскливо. Я отвечал уже с пониманием, что дочь — в хороших руках. Через пять недель — первый ожидаемый удар из Петербурга. По моим прикидкам, Мальцев мог запустить министерский запрос в первые числа января, что при обычной почтовой цепочке Петербург — Казань — Бережанск означало письмо у меня на столе в первой половине января восемьсот восемьдесят второго года. Ответить на этот запрос нужно будет в течение четырнадцати дней по законодательному сроку. За эти четырнадцать дней в Петербурге, скорее всего, ждать уже следующий ход. Бюрократический темп. Через три месяца — первая партия кирпича из печи Хомутова. Завод начнёт реальную работу. Это изменит экономику города. Через полгода — перевыборы городского головы. По думским правилам, выборы на следующий четырёхлетний срок назначаются в мае. Я буду кандидатом, и буду единственным заметным кандидатом: Морозкин не пойдёт (он не любит публичных постов), Гордеев по формальным основаниям права быть выдвинутым не имеет (не гласный, не входит в управу, по нашему городовому положению). В мае восемьсот восемьдесят второго года я буду переизбран на второй срок. Если доживу. Я допускал, что могу не дожить. Не до мая — до марта, до пасхи, до середины зимы. Тарас Лукич Гордеев — шестидесяти трёх лет, подагрик, умный, злой — не относился к категории противников, которых можно упускать из рук. В Нижнеярске меня оберегали телохранители и двухэтажная система физической безопасности мэрии. Здесь у меня был Ерофей с дрожками и Добросклонов с пятью городовыми. Этого могло не хватить. Но — и это мне было ясно сегодня, вечером одиннадцатого декабря, после первой моей настоящей общественной победы за год, — я был готов к этим рискам. Ракитин тридцати восьми лет, погибший в автокатастрофе тридцать первого января две тысячи двадцать четвёртого года, уже умер однажды. Стрешнев, в чьё тело он попал, тоже умирал не раз — и от пьянства, и от пустоты, и от бездействия, — и по всей вероятности умрёт настоящей смертью в обычные для этого года. Оба «я» были готовы к тому, чтобы идти дальше. Я задул вторую свечу. В кабинете стало совсем темно. Глаза привыкли постепенно — через окно проходил слабый свет моего фонаря с Соборной. Я подумал: если умру — на Соборной будет гореть тридцать фонарей. Если не умру — буду заниматься водопроводом. Я улыбнулся в темноте. Пошёл спать. Ночью мне снился Нижнеярск. Длинные улицы с ровным асфальтом, трёхмиллионный город после реконструкции центральной набережной, светодиодные фонари новой серии с датчиками движения — которые экономили городу семнадцать процентов электроэнергии в год. Проект утверждал я сам, в две тысячи двадцать первом году, как раз по возвращении из командировки в Тюмень. Во сне мы с Мариной, моей бывшей женой, шли по этой набережной — между нами было ровно столько дистанции, сколько было в жизни в последний год нашего брака (то есть метра полтора, как у двух случайно идущих рядом пешеходов). Марина что-то говорила про отпуск, про Ирландию. Я слушал, но не вникал. Фонари горели по обеим сторонам, датчики щёлкали, свет менял яркость в такт нашим шагам. Я проснулся около четырёх утра. Лежал минут десять с открытыми глазами. Потом встал. Подошёл к окну. На Соборной горел мой фонарь. Тот самый — керосиновый, медной оправы, системы Аргана, с ровным жёлтым пламенем, рассчитанным на двадцать часов непрерывного горения при шести копейках керосина в сутки. Не с датчиком движения. Не светодиодный. Не экономил городу семнадцати процентов ничего, потому что города с экономическими показателями такого уровня здесь ещё не существовало. Но он горел. Я стоял у окна несколько минут. Потом вернулся в постель. Заснул до шести. В шесть начинался обычный день. ---------- Глава 16 Глава 16 Шестнадцатого декабря, в понедельник, в четыре часа пополудни у меня в кабинете собрались трое: Варвара Алексеевна Рязанцева, присяжный поверенный Артемий Николаевич Белкин и — собственной персоной — я, городской голова Бережанска, не имеющий к судебному процессу никакого официального отношения, кроме того, что в сентябре лично рекомендовал Белкина Варваре и лично поручил Сычёву запросить сведения у нотариуса Пивоварова о свидетелях подписания завещания. Варвара пришла первой. Сегодня она была в тёмном шерстяном платье и белой блузке с высоким воротом — судейского покроя, продуманно официальном. Снова без траурных знаков. Видимо, решение снять траур, принятое впервые напоказ неделю назад на торжестве, она оставляла в силе. Села к столу у окна. — Добрый день, Варвара Алексеевна. — Добрый, Павел Андреевич. — Чаю? — Благодарю, Артемий Николаевич ещё не пришёл. Подождём с чаем. Белкин пришёл через четыре минуты. В своём обычном чёрном сюртуке, с портфелем под мышкой. Запыхавшийся — он до этого, видимо, шёл от управы быстро. — Павел Андреевич. Варвара Алексеевна. — Артемий Николаевич. Садитесь. Чай сейчас. Сычёв тихо поставил перед каждым стакан и сахарницу. Белкин достал из портфеля тонкую папку с делом, положил перед собой, открыл. — По делу — готов доложить. — Он поправил пенсне. Двумя пальцами провёл по правому бакенбарду. — Свидетели: Курнатовский вызван повесткой, явится. Зыбин Иван Прокофьевич тоже вызван и явится. С Зыбиным у меня произошло дополнение, которое я в позапрошлом докладе не упоминал, потому что не был тогда уверен в исходе. Зыбин в первой беседе, в конце октября, не мог вспомнить обстоятельств подписания завещания — одиннадцатого февраля восьмидесятого года, среду, в полдень, в доме на Дворянской улице. Он говорил: «было, но не помню точно». После нашего с Варварой Алексеевной второго визита к нему в конце ноября — он сказал, что вспомнил. Был, стоял рядом с покойным Ильёй Семёновичем, подписи поставил. Всё, как по канону. — Вы уверены, Артемий Николаевич, что он говорит правду? — Он, — Белкин чуть замялся, — говорит правду, которую ему легче говорить правдой, чем молчанием. У него есть основания, чтобы вспомнить. Варвара Алексеевна ему предложила благодарность. Я перевёл взгляд на Варвару. — Сумму? — Пятьдесят рублей, — произнесла Варвара ровно. — Не за свидетельство — за потерянный день. У него фабричное управление, он будет отсутствовать в конторе весь день. Я оплатила ему этот день. Это я сделала сама, без ведома Артемия Николаевича. Я ему сказала уже после. — Хорошо. — Павел Андреевич, если это нарушение порядка — скажите сейчас. — Нет, Варвара Алексеевна. В российском уездном судопроизводстве восемьсот восемьдесят первого года компенсация свидетелю за потерянное рабочее время не считается подкупом, если свидетель говорит правду. Закон только требует, чтобы компенсация была разумной. Пятьдесят рублей — для фабричного управляющего с окладом сто рублей в месяц — разумная половина месячной зарплаты за один рабочий день с явкой в суд. Артемий Николаевич? — Подтверждаю. Даже более того — если бы Зыбин пришёл без компенсации, у противной стороны был бы повод сказать, что «свидетельство вырвано из уст служащего под страхом увольнения». Компенсация Варвары Алексеевны как раз и снимает этот риск. — А кто у противной стороны? — Адвокат Зимин. Из Нижнего Новгорода. Сорок восемь лет. Ведёт дела за большие деньги. По моим сведениям — за три тысячи рублей брал это, по нижегородским меркам. Рязанцев платит. Значит, Рязанцев за Зиминым кто-то стоит. — Гордеев. — Разумеется. Мы помолчали, прежде чем двинулись дальше. — Артемий Николаевич, — произнёс я, — расскажите мне одну вещь. Как в реальной жизни выглядит поединок двух адвокатов в уездном суде восемьсот восемьдесят первого года. Я в суде ни разу как сторона не бывал и представляю себе плохо. Белкин подумал и ответил не сразу. — Павел Андреевич. У Зимина арсенал — общие фразы, латинские цитаты, «моральные соображения», «долг семьи», возможно, пара ссылок на прецеденты в Сенате. Его стиль — говорить красиво, длинно, с пафосом. Моя стратегия — короче, точнее, с цифрами статей и датами прецедентов. В российском уездном суде двадцать лет спустя реформы семьдесят четвёртого года пафос перестаёт работать. Судейские уже привыкли к точности. Павловский Николай Аркадьевич, наш судья, — человек из этой категории: с пафосом к нему не подступишься. Он слушает конкретные формулировки закона. — Сенека работает или нет? — Работал лет пятнадцать назад. Сейчас — нет. В зале, возможно, кое-кому поправится. В протоколе суда — уже не поправится. Я усмехнулся про себя. В две тысячи девятнадцатом году я, Ракитин, лично проходил через гражданский процесс — конфликт с соседями по загородному участку за трёхметровую полосу земли вдоль забора. Петербургский адвокат обошёлся мне в триста тысяч рублей плюс командировочные; он входил в зал с рабочей PowerPoint-презентацией, с графическим представлением кадастровых границ и с заранее заготовленной папкой цветных копий. Дело мы выиграли. А вот здесь, в моём кабинете в Бережанске, через шестьдесят шестого года между одним процессом и другим, сидел присяжный поверенный Артемий Николаевич Белкин, двадцати семи лет, с тонкой папкой без цветных копий, с правым бакенбардом, который он теребил от волнения, — и цена его работы по делу составляла восемьдесят рублей. Соотношение — три тысячи семьсот пятьдесят к одному. В цене. В качестве — не уверен. — Артемий Николаевич. Завтра и послезавтра — у вас всё под контролем? — Да. Варвара Алексеевна в десять сорок пять у меня в конторе, оттуда в одиннадцать — в суд. Суд в одиннадцать тридцать. — Хорошо. Я буду там — в публике. Не как сторона, но чтобы видеть. — Спасибо, Павел Андреевич. Варвара ничего не сказала. Но когда мы прощались, посмотрела на меня — тот же взгляд, что на торжестве: прямой, без подобающей девятнадцатому веку формальности, без обычного для вдовы «скромного опускания глаз». Смотрела три секунды, четыре. Потом вышла. Двадцатого декабря, во вторник, уездный суд Бережанска заседал в одиннадцать тридцать пополуночи. Здание суда — каменный одноэтажный дом на углу Судейской и Мещанской, построенный в шестидесятых годах по типовому проекту реформы шестьдесят четвёртого года, с мезонином в центре и двумя симметричными пристройками по бокам. Зал суда занимал среднюю часть: тридцать мест на скамьях для публики, возвышение для судьи под образами в красном углу, стол истца слева, стол ответчика справа. В углу — секретарский столик, за которым сидел Пётр Иванович Петров, секретарь, тридцати восьми лет, в форменном сюртуке чиновника восьмого класса, с аккуратным пробором в прямых светлых волосах. Я пришёл за двадцать минут до заседания. Сел в четвёртом ряду публики, ближе к стене, чтобы не быть в первой линии внимания. На мне был тёмный сюртук, без должностных знаков городского головы — сегодня я был частным наблюдателем, не официальным лицом. Публики набралось больше, чем я ожидал — человек двадцать пять, из них человек десять явно «по делу» (родственники Варвары или Анатолия Рязанцева, мелкие служащие с мануфактуры, свидетели соседних дел), а остальные — «слушатели». В российском уездном городе восемьсот восемьдесят первого года судебное заседание было общественным развлечением, уступающим только воскресной ярмарке и городской думе. Среди «слушателей» я, к своему удивлению, обнаружил двух старух — лет по семидесяти, в тёмных шалях, с платками через плечо, с ковригами пирогов на коленях. Пироги были обмотаны холстом; похоже, эти старухи запаслись ими на целый день, имея в планах посидеть с самого утра до конца заседания. Секретарь Петров, явно заметив старух впервые, двинулся к ним. Наклонился. Что-то тихо сказал. Старухи ответили, видимо, с неохотой — Петров снова что-то сказал, более настойчиво. Одна из них подняла глаза и произнесла громче, чем полагалось: — Да мы никуда не пойдём, батюшка. Мы по закону имеем право присутствовать. Петров смутился. Оглянулся на судейское возвышение. Павловский Николай Аркадьевич уже сидел за столом (он всегда приходил за десять минут до срока, по своей железной манере), разбирал бумаги. Не поднимая глаз от дела, Павловский сказал тихо, но отчётливо на весь зал: — Пётр Иванович. Оставьте. Публика имеет право присутствовать. — Так что же… Николай Аркадьевич… с пирогами… — Пироги им жалко оставить дома в мороз. Понимаю. Если будут шуршать — пусть шуршат тихо. Если будут жевать — пусть жуют тихо. Мы не театр. Мы суд. Публика имеет право. Он сказал это ровным спокойным тоном, не подняв головы от бумаг. Старухи переглянулись. Одна из них, в чёрном платке, с достоинством поправила свой куль пирогов. Вторая, в коричневом, тихо улыбнулась. Петров отошёл к своему столу, пронзительно покраснев — не от наглости старух, а от публичного замечания судьи. Он был из тех молодых чиновников, для которых замечание высшего означало личное поражение. Я подумал, что в этом маленьком эпизоде я увидел главную черту судьи Павловского, о которой Белкин меня предупредил: он соблюдал процедуру. Буквально. Без снисхождения к собственному секретарю и без снисхождения к собственному комфорту. За полминуты до одиннадцати тридцати зашли стороны. Белкин с Варварой заняли стол истца-ответчика. Варвара была в тёмном платье, с белым воротничком, причёска простая. Белкин — в обычном сюртуке, с папкой. Зимин Михаил Ильич с Анатолием Рязанцевым заняли противоположный стол. Зимин — пятидесятилетний мужчина плотного сложения, в дорогом коричневом сюртуке, с аккуратно подстриженной седой бородкой, с золотым пенсне на шнурке, с тростью с серебряным набалдашником. Манера держаться — уверенная, с лёгким высокомерием опытного нижегородского юриста, привыкшего выступать против провинциальных коллег. Анатолий Рязанцев — толстый, красный, в двухбортном пальто, которое он не снял, хотя в зале было тепло. Нервный. Воротник поправлял три раза за минуту, пока дожидались открытия. Павловский сверил свои часы с настенными. Поднял голову. — Заседание уездного суда Бережанска. Вторник, двадцатое декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года, одиннадцать часов тридцать минут. Слушается дело по иску коллежского секретаря Анатолия Семёновича Рязанцева к вдове Варваре Алексеевне Рязанцевой об оспаривании действительности завещания Ильи Семёновича Рязанцева от одиннадцатого февраля тысяча восемьсот восьмидесятого года. Истец — господин Анатолий Рязанцев, защитник — присяжный поверенный Михаил Ильич Зимин. Ответчик — Варвара Алексеевна Рязанцева, защитник — присяжный поверенный Артемий Николаевич Белкин. Заседание открыто. Господин Зимин, вам слово. Зимин встал. Поправил пенсне. Задумчиво повернулся сначала к судье, потом к публике. Говорил Зимин восемнадцать минут. Я засекал — не от скуки, а из чистого профессионального интереса. Он построил речь по классической схеме: три части, каждая с собственной риторической кульминацией. Первая часть — «моральная»: о долге семьи, о священной связи братьев, о том, что Илья Семёнович Рязанцев, находясь под влиянием болезни, не мог полностью осознавать, что лишает своего старшего брата Анатолия его законной доли в семейном имуществе. Вторая часть — «медицинская»: подагра, по мнению Зимина, сопровождается дрожанием рук, помутнением сознания, временными провалами памяти; завещание в такой период не может считаться выражением свободной воли. Третья часть — «прецедентная»: Зимин сослался на два дела из практики Сената (я не знал ни одного из них, но по тому, как Белкин едва заметно наклонил голову, я понял, что эти прецеденты Белкин ожидал и заранее знал, как их опровергнуть). В речи Зимина было трижды процитировано что-то из Сенеки, один раз — из Цицерона, и один раз — из Евангелия от Матфея (глава 18, стих 19: «Если двое из вас согласятся на земле просить о всяком деле, то, чего бы ни попросили, будет им»). Цитата была к месту, но совершенно не к пользе. В зале две старухи одобрительно закивали на Евангелие; это был их момент признания. Судья Павловский за всё время речи Зимина сделал в своей тетради две пометки. Я видел, как он ставил их: первая — где-то в середине (видимо, прецедент), вторая — ближе к концу. Всё остальное он записывал внутри себя, а не на бумаге. Это у него была манера. Когда Зимин сел, он сделал это с тем нарочитым видом артиста, который только что закончил главный номер. Ждал оценки. Павловский никакой оценки не дал — просто коротко кивнул, сказал: «Благодарю, господин Зимин», и повернулся к Белкину. — Артемий Николаевич. Ваше слово. Белкин встал. Без пенсне (он сегодня был без него, что у него означало полную сосредоточенность). Провёл двумя пальцами по правому бакенбарду. Открыл папку. — Ваше высокоблагородие. Господа. Я постараюсь короче. Говорил он девять минут. Он не полемизировал с Зиминым напрямую. Он просто по очереди снял три его опоры: моральную, медицинскую, прецедентную. «Моральный долг семьи», — произнёс Белкин, — в российском праве восемьсот восемьдесят первого года не является юридическим основанием для оспаривания завещания. Статья тысяча двадцать шестая Свода законов гражданских гласит: свобода завещательного распоряжения ограничена только обязательной долей для несовершеннолетних детей и для нетрудоспособных супругов. Братьев — ни несовершеннолетних, ни нетрудоспособных — эта статья не касается. Моральные соображения почитаемы, но они — не право. «Подагра и умственное расстройство», — продолжал Белкин, — в медицинской науке восемьсот восемьдесят первого года — явления принципиально разные. К делу приобщено медицинское заключение доктора Вебера, бережанского городского врача, выпускника Дерптского университета, которое подтверждает: подагра воздействует на суставы, не затрагивая мышления. Двоюродный брат доктора Вебера — строительный инженер в Мариенбурге — болен подагрой, состоит в переписке, пишет письма; его интеллект не пострадал. Дрожание рук — симптом суставной, а не психической патологии. Подпись покойного на завещании, как видно из приобщённого к делу экземпляра, чёткая, ровная, без характерных признаков психического дрожания. «Прецеденты, на которые сослался уважаемый Михаил Ильич», — Белкин сделал короткую паузу, — в своё время рассматривались Казанской судебной палатой. Я готов представить суду два контр-прецедента из той же палаты, восемьсот семьдесят восьмого года: дело купца Синицына, подписавшего завещание на седьмом году подагры (завещание признано действительным); дело статского советника Куликова, подписавшего распоряжение о ренте на девятом году подагры (распоряжение признано действительным). В обоих делах суд исходил из простого правила: подагра — не умственное расстройство. Павловский за эти девять минут сделал шесть пометок. Я считал. Белкин сел. Зимин возразил, что, по его мнению, контр-прецеденты не вполне аналогичны. Белкин встал, попросил Павловского дать ему ещё тридцать секунд, Павловский дал. Белкин аккуратно, без пафоса, пересказал суть обоих контр-прецедентов с указанием номеров дел и дат решения. Зимин замолчал. Зал слушал в тишине. Старухи перестали шелестеть холстом. — Свидетели, — произнёс Павловский. — Господин Зыбин. Иван Прокофьевич Зыбин встал из зала и прошёл к свидетельскому месту. Седой, с аккуратной бородкой, в чистом чёрном сюртуке. Двенадцать лет он управлял мануфактурой Рязанцева; после его смерти — продолжает у Варвары. Клятву произнёс твёрдо. Белкин задал три вопроса. Зыбин ответил: одиннадцатого февраля восьмидесятого года, в среду, утром, в десять часов в гостиной дома Ильи Семёновича Рязанцева на Дворянской улице собрались пятеро — сам Илья Семёнович, нотариус Пивоваров, нотариальный помощник Курнатовский, управляющий (он, Зыбин), и жена — Варвара Алексеевна (она присутствовала, но в составлении завещания не участвовала, сидела у окна). Илья Семёнович сам продиктовал условия завещания, сам прочёл его по написанному, сам поставил подпись. Был в здравом уме. Руку держал твёрдо, подпись ровная. На вопросы отвечал чётко. Зимин поднялся для перекрёстного допроса. — Иван Прокофьевич. Вы сегодня говорите очень подробно. А в первой беседе с присяжным поверенным Белкиным, в конце октября, по моим сведениям, вы не могли вспомнить этих подробностей. Как это объяснить? — Меня тогда никто подробно не спрашивал. Спросили — я вспомнил. — То есть вы вспомнили только после того, как Варвара Алексеевна Рязанцева компенсировала вам пропущенный рабочий день? — Я вспомнил после того, как Артемий Николаевич Белкин во второй раз задал мне конкретные вопросы. Компенсация — отдельно, к воспоминаниям отношения не имеет. — Иван Прокофьевич, вы управляющий мануфактурой Варвары Алексеевны Рязанцевой. Если она выиграет это дело, вы сохраните должность. Если проиграет и мануфактура перейдёт к Анатолию Семёновичу Рязанцеву, — возможно, нет. Вы чувствуете своё положение? — Я чувствую, — произнёс Зыбин ровно, — что в сорок лет я ходил бы искать другую должность, если бы мой хозяин оказался несправедлив ко мне. Неважно — Варвара Алексеевна или Анатолий Семёнович. Моя должность со мной или без них. Но мне всё же полегче помнить правильно, когда это совпадает с моей справедливостью. Павловский сделал короткую пометку. Зимин понял, что перекрёстный допрос Зыбина пошёл не в ту сторону, и сел. — Свидетель Курнатовский, — произнёс Павловский. Семён Афанасьевич Курнатовский, тридцати пяти лет, невысокий, худощавый, в сюртуке помощника нотариуса, встал и прошёл к месту. Клятву произнёс точно по форме, без запинок. Белкин спросил о подписании. Курнатовский повторил всё то же, что Зыбин, — с одним дополнением: он, как нотариальный помощник, заверил подпись Ильи Семёновича собственной своей подписью, приложил казённую печать нотариата, внёс акт в реестр нотариальной конторы (номер пятьсот сорок три за восьмидесятый год). Реестр — он может быть предъявлен по запросу суда. Реестр лежит в конторе у Аполлона Ивановича. — Господин Курнатовский, — произнёс Зимин вставая. — Вы были в здравом уме и в трезвом состоянии в то утро, одиннадцатого февраля, когда заверяли подпись? Вам было в тот момент тридцать три года. Вы тогда уже два года работали у нотариуса Пивоварова. Ваша компетенция была достаточна? — Ваше высокоблагородие, — произнёс Курнатовский, обращаясь к Павловскому. — Я работал у Аполлона Ивановича с января семьдесят восьмого. К моменту заверения завещания Ильи Семёновича Рязанцева я имел стаж двадцать пять месяцев и заверил до того более сотни документов, включая двенадцать завещаний. Моей компетенции было достаточно. Я был трезв. Я был в здравом уме. Протокол нотариальной конторы и моя подпись это подтверждают. — А подагра? Дрожание рук? — Зимин попытался зайти последний раз. — Подагра — была. Я это видел своими глазами. Илья Семёнович придерживал правую руку левой, когда ставил подпись. Но сама подпись — ровная. Я могу отличить, когда человек подписывает своё имя твёрдо, и когда — нетвёрдо. В тот раз — твёрдо. А подагра, — Курнатовский посмотрел на Зимина с той спокойной интонацией, которой отвечают молодые нотариальные помощники ровно тогда, когда им задают третий раз один и тот же вопрос, — подагра не является признаком умственного расстройства, как подтверждает медицинское заключение господина Вебера. Зимин сел. Павловский объявил перерыв в пятнадцать минут перед уходом в совещательную комнату. Павловский отсутствовал в совещательной комнате сорок минут. За эти сорок минут я вышел в коридор суда — небольшой, с двумя окнами на Судейскую улицу, с одной длинной скамьёй для ожидающих. Сел. Белкин сел рядом. — Артемий Николаевич. Как вам ощущение? — Положительное, Павел Андреевич. Но я не могу гарантировать. Павловский — может решить в пользу Анатолия Семёновича, если посчитает, что Зимин сильнее раскачал «моральную» линию. Его мнение на этот счёт уже пошло в совещательную, и я его предсказать не могу. — Вы говорили сухо, точно, по делу. — Я другого не умею. Варвара стояла у окна. Смотрела на улицу. Я не подошёл к ней. Через сорок минут Павловский вернулся, сел, положил перед собой лист — одиночный, с коротким текстом. Обвёл глазами зал. — Рассмотрев предоставленные документы, заслушав стороны и свидетелей, уездный суд Бережанска постановил: иск коллежского секретаря Анатолия Семёновича Рязанцева к вдове Варваре Алексеевне Рязанцевой об оспаривании завещания Ильи Семёновича Рязанцева от одиннадцатого февраля тысяча восемьсот восьмидесятого года — отклонить. Завещание признать действительным. Имущество, указанное в завещании, — мануфактура и дом на Торговой — остаётся за вдовой Варварой Алексеевной Рязанцевой в полном соответствии с завещательным распоряжением покойного. Истец может обжаловать данное решение в Казанской судебной палате в течение одного месяца со дня объявления. Заседание закрыто. Павловский встал. Секретарь Петров объявил: «Всем встать». Зал встал. Павловский ушёл. Анатолий Рязанцев сидел, не шелохнувшись, ещё минут десять после того, как зал опустел. Зимин что-то говорил ему тихо, наклонившись. Рязанцев кивал. Потом они вместе встали и вышли через боковой выход — не тот, через который выходила публика, а служебный. Я понял, что это была профессиональная любезность Павловского: он не хотел столкновения сторон в дверях суда. Варвара стояла у своего стола. Белкин молча сел рядом. Она положила правую руку на стол — я это видел через четыре ряда от них — и несколько секунд сидела неподвижно, с выражением лица, которое было не радостным и не печальным. Просто — законченным. Как у человека, который после долгого пути дошёл до места и на несколько секунд нуждается в паузе, чтобы понять, куда он дошёл. Потом встала. Поправила платье. Повернулась к Белкину. — Артемий Николаевич. Спасибо. — Варвара Алексеевна. Это моя работа. Она коротко пожала ему руку — он свою подал первым, по мужской манере, она свою положила на его по-дамски, на секунду. Белкин начал было поворачиваться к портфелю, но остановился. — Варвара Алексеевна. Одна последняя вещь, прежде чем я уйду. Я обязан вам сказать — профессионально. Мы сегодня закрыли имущественную сторону. Но у вас есть право подать отдельное производство. О восстановлении доброго имени покойного супруга и о взыскании упущенной выгоды. Три с половиной месяца на мануфактуре под тенью иска — мой помощник прикинул потерю: два крупных заказа перенесены к конкурентам, оборот в октябре-ноябре на пятнадцать процентов ниже обычного, около двух тысяч рублей упущенной прибыли. К этому — неимущественный иск по статье восемьсот тридцать второй Свода, за обвинение покойного Ильи Семёновича в слабоумии через судебное дело; взыскание до пятисот рублей. Итого порядка двух с половиной тысяч. Шансы — высокие; мы только что выиграли основное. Варвара молчала секунд десять. Смотрела не на Белкина — в пол. — Артемий Николаевич. Нет. — Варвара Алексеевна? — Нет. Я не пойду в третий суд с Анатолием. С покойным Ильёй Семёновичем мы прожили четырнадцать лет, и три с половиной месяца я защищала его память. Ещё один иск — и я буду уже не защищать память, а требовать денег за неё. Между защитой памяти и требованием денег — разница, Артемий Николаевич. И разницу эту я знаю лучше вас. — Я понимаю. — Гонорар ваш я плачу, как договорились. Документы храните. Если Анатолий апеллирует в Казани — я буду, как договорились. Но встречного я не хочу. Белкин коротко наклонил голову. — Воля ваша, Варвара Алексеевна. Я считал обязанным сказать. — Вы правильно сделали. Белкин отошёл. У него в полдень было следующее дело — спорная вещь о вымокшем шарфе в оставленной в трактире шубе. Он вытащил из портфеля вторую папку, попрощался с Варварой, коротко кивнул мне и пошёл к выходу. Варвара подошла ко мне. Мы вышли из зала вместе. На ступеньках суда было солнечно. Декабрьское солнце — низкое, жёлтое, светит сквозь морозную дымку, которая в Бережанске в декабре висит с утра до трёх пополудни, особенно в ясные дни. Снег скрипел под сапогами. По Судейской проехали чьи-то сани, колокольчик тонкий, купеческий. Варвара стояла в двух шагах от меня, слева. Мех её воротника слегка шевелился от дыхания, в морозный воздух поднимались парки. — Павел Андреевич. Вы помогли мне. Не обязаны были. — Варвара Алексеевна. В вашем деле была справедливость. Я помогаю справедливости. Она перевела на меня прямой взгляд. Три секунды. Четыре. — Это — красиво сказано. И — не то, что обычно говорит городской голова. — Я не обычный городской голова. Она улыбнулась. Это была первая её улыбка, которую я видел за всю историю наших встреч. Маленькая, сдержанная, без показа зубов, короткая — может быть, секунда. Но она была настоящая. Глаза у неё отчётливо потеплели. Это был не вежливый улыбок в знак благодарности — это было движение лица, которым человек даёт другому сигнал, что сейчас, в эту минуту, он виден и понят. — Я знаю, Павел Андреевич. С сентября знаю. Она не отвела глаз. Я не сказал ничего. В русском языке восемьсот восемьдесят первого года, в уездном городе на Волге, между вдовой и городским головой на ступеньках суда после её судебного процесса, у меня не было слов, которые были бы одновременно честны и прилично. Всё честное было неприлично; всё приличное было фальшиво. Я выбрал молчание. Варвара положила свою руку в перчатке на ступень перил (не мне на руку — на перила). Опёрлась. Посмотрела на улицу. — Извозчика ждёте? — спросил я. — Я пешком пойду. Тут десять минут до дома. Мне полезно пройтись. — Я вас провожу до угла Соборной, если позволите. — Позволю, Павел Андреевич. Мы пошли по Судейской. Молча, неторопливо. Она шла рядом со мной, но — с тем расстоянием, которое в девятнадцатом веке между мужчиной и женщиной означало «мы не пара, но идём в одну сторону». Не ближе. Не дальше. У угла Соборной мы остановились. Я снял шапку. — Варвара Алексеевна. С наступающим Рождеством. Если случится увидеться до праздника — хорошо. Если нет — с наступающим. — С наступающим, Павел Андреевич. Вам и вашим — Николаю Павловичу, Анне Павловне, Аграфене Тихоновне. Я знаю, что Анна в Петербурге — передавайте ей поклон, если будете писать. — Передам. — Павел Андреевич. — Да. — Вы когда закончите с вашей, — она чуть запнулась, — с вашей войной. Не сейчас. Когда. — Варвара встретила мой взгляд ещё раз, три секунды, четыре. — Тогда, может быть, приходите ко мне как-нибудь на чай. По-соседски. У меня хорошая кухарка, самовар большой. Я надел шапку. — Варвара Алексеевна. Я приду, когда закончу с войной. Спасибо. — До свидания, Павел Андреевич. — До свидания. Она повернулась и пошла в сторону своего дома — прямая, с ровной спиной, в тёмной шубе. Я смотрел ей вслед до самого поворота у мужского пансионата Кузнецова, и только потом повернул голову. У обочины стояли сани. В санях — Морозкин. В тулупе, с воротом, поднятым до ушей. Увидел меня, махнул рукой: подвезу. Я подошёл. — Савва Парфёнович. Вы ждали? — Ждал. Фёдор Игнатьич попросил, чтобы я вас встретил после суда — если пойдёт хорошо, чтобы не один были в этот момент. — Фёдор Игнатьич учит меня, что нельзя быть одному в значимых моментах. — Фёдор Игнатьич прав. Я сел в сани. Ерофея сегодня не было — у Морозкина был свой кучер, молчаливый мужик лет сорока, в сером тулупе. Сани тронулись. Мы поехали по Соборной. Мороз щипал щёки. — Поздравляю, Павел Андреевич. — Не меня, Савва Парфёнович. Варвару Алексеевну. — Её — конечно. Но и вас. — В каком смысле «и меня»? Морозкин помолчал, прежде чем объясниться. — В том смысле, Павел Андреевич, что Тарас Лукич проиграл сегодня конкретное крупное дело. Тридцать тысяч рублей в сторону от его планируемого приобретения. Это не губерния, не Петербург, это живые деньги в живых руках, которые ему сейчас нужны. Я подозреваю, что сегодня у него дома нехорошо. — Подозреваете обоснованно? — Я видел его на прошлой неделе на Дворянской, по дороге к нотариусу. Вид у него — не здоровый. Не знаю, дело ли в физическом здоровье или в общем напряжении. В обоих случаях — нехорошо. Мы проехали мой дом. — Ещё немножко, Савва Парфёнович. Доедем до управы — мне там посидеть полчаса с бумагами. — Понял. У управы я сошёл. Поблагодарил Морозкина. Морозкин попрощался, поехал дальше. Сычёв встретил меня у двери. — Павел Андреевич. Как? — В пользу Варвары Алексеевны. Решение в полном объёме. Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел. — Я за неё рад. И за вас. — Фёдор Игнатьич, приходите ко мне в кабинет через пять минут. Откроем декабрьскую тетрадь. — Уже открываю. В кабинете на моём столе лежал свежий номер «Бережанских губернских ведомостей» (вышел в Казани четырнадцатого декабря, доставлен в Бережанск утром), свежий экземпляр «Нового времени» (суворинское, петербургское), и три конверта. Сычёв разобрал их: — Из губернской управы — два письма, ничего срочного. От Аграфены Тихоновны — просит вас зайти к ней вечером на Сретенскую (это завтра, двадцать первого, она готовит пирог — Глафира передала, у них какое-то важное, не докладывают). Третье — из Москвы. Москва. Я взял третий конверт в руку. Тонкий, в серой плотной бумаге. Почтовый штемпель Москвы, семнадцатого декабря. Доставлен в Бережанск сегодня, двадцатого, за три дня — для Москвы это была средняя скорость почтового сообщения восемьсот восемьдесят первого года. Адрес на конверте был написан незнакомым мне женским почерком: «Его высокоблагородию Павлу Андреевичу Стрешневу, городскому голове Бережанска». Обратный адрес — «Москва, Поварская улица, дом купеческой вдовы Мещерской, Екатерине Львовне Алтуфьевой, для П. А. Стрешнева». — Катенька, — произнёс я вслух, не собираясь произносить. Сычёв молча отошёл к своему столу, давая мне возможность прочитать в одиночестве. Я открыл тетрадь. Вычеркнул пятый пункт декабрьского плана («Завершить через Белкина подготовку к суду Варвары — 20 декабря»). Поставил против него крестик и дату. Шестой пункт («Принять решение по московской семье (Катенька и Серёжа)») стоял пустой. Я посмотрел на конверт в руке. Перевёл взгляд в окно. На Соборной горел фонарь — четырнадцатый из тридцати, напротив управы. Жёлтый, ровный, домашний. Обернулся к конверту ещё раз. — Фёдор Игнатьич. — Да, Павел Андреевич. — Я сегодня уйду домой пораньше. В пять часов. У меня дома есть что подумать. — Понимаю. Я положил конверт во внутренний карман сюртука — не вскрыв. Взял шапку. Пальто. Вышел. До пяти часов оставалось два часа — я собирался пройтись пешком, долго. По Торговой, по Набережной, по замёрзшей пристани, где уже три недели стоял лёд; потом вернуться через Пушкарскую. Два часа ходьбы. Шёл снег. Мелкий, спокойный. Ложился на плечи без торопливости. Пахло дровяным дымом из ближних труб. Конверт в кармане был тяжелее, чем его тонкий серый лист. ---------- Глава 17 Глава 17 Вечер двадцатого декабря. Я возвращался домой в половине пятого, в уже сумеречный декабрьский час, когда городские фонари зажигаются — по нашему новому расписанию с четырёх пополудни — но ещё не дают настоящего ощущения ночи. Соборная в этот час лежала двумя жёлтыми пунктирами огней, между которыми шли я и редкие другие прохожие, и каждому из прохожих было куда идти. Два часа прогулки по Торговой, по замёрзшей пристани, по Пушкарской — я проходил механически, не думая о конверте в кармане. Я откладывал. Это был приём, которым я, Ракитин, пользовался в Нижнеярске в сложных решениях: выпустить тему из головы на час-два, вернуться к ней со свежим мозгом. Обычно хорошо работало. Сейчас не работало. Конверт я чувствовал физически весь этот час с четвертью — как человек чувствует свежую ссадину на руке под рукавицей. Прохор открыл ворота. — Павел Андреевич. — Добрый вечер, Прохор. — Николай Павлович дома, в кабинете. Аграфена Тихоновна не приезжала сегодня. Глафира спрашивает, подавать ужин как обычно? — Как обычно. Только — я сначала поднимусь к себе. Через полчаса. — Передам. Я поднялся. В кабинете было темно — горели только угольки в печи. Я зажёг две свечи, снял сюртук, достал из внутреннего кармана конверт. Положил на стол. Постоял минуту, снял пенсне (которое у меня, Стрешнева, было для чтения мелким шрифтом — когда-то я их не носил, но после сорока трёх лет без оптики глаза уставали к вечеру), налил чаю из остывшего самовара и сел за стол. Распечатал письмо. Четыре страницы. Ровный женский почерк — видно, что писала грамотная женщина из мелкого дворянского или чиновничьего круга, с петербургским оттенком в буквах, которому её, видимо, учили в губернской гимназии лет двадцать назад. В двух местах — зачёркивания, каждое на половину строчки; видно, что Катерина Львовна Алтуфьева писала это письмо не за один присест, а в несколько раз, и один раз стирала крупный фрагмент. 'Любезнейший Павел Андреевич. Пишу Вам по делу, которое откладывала три недели, надеясь, что разрешится само. Оно не разрешилось. Обращаюсь теперь, с просьбой о Вашем совете и, если сочтёте возможным, разрешении. Мне сделал предложение Архип Нилыч Подлипский — купец второй гильдии, Мясницкая, дом номер девятнадцать. Сорок восемь лет. Вдовец шесть лет, похоронил жену от горячки, двое сыновей: старшему двадцать один, служит в Петровском банке младшим писцом, младшему девятнадцать, в последнем классе гимназии. Старообрядец — не в крайнем разборе, а в том, в котором живёт половина московского купечества. Трезвен. Не скуп, но и не расточителен. Меня знает полтора года — со времени, когда я вышивала крещальное покрывало для его племянницы, и он приходил забирать его сам. Тихий человек. Увидел меня четыре раза, на пятый заговорил, на восьмой сделал предложение. Серёжу знает. Приходил к нам в прошлое воскресенье. Разговаривал с ним о кубиках. Ел пряники. Серёже понравился: потом спросил у меня, нельзя ли Архип Нилыч приходить к нам ещё. Архип Нилыч готов взять Серёжу в семью «как своего» — его слова. Готов усыновить по всем правилам, дать свою фамилию, крестить в своей вере (он подумал про это и сам сказал: не буду настаивать, решайте сами). Готов поместить его в следующем году в Замоскворецкую коммерческую гимназию, где у Архипа Нилыча племянник учится. По моим ощущениям — Серёже будет у него хорошо. Я не слепая, я вижу разницу между купцом, который говорит про кубики из вежливости, и купцом, который говорит про кубики, потому что ему самому с Серёжей интересно. Архип Нилыч — второго рода. Но — условие. Архип Нилыч просит полного закрытия прежнего. Без переписки, без денег, без упоминаний. Это не из ревности — он мне сам сказал: «ревновать поздно, Екатерина Львовна, мы оба взрослые». Это из его собственного порядка жизни: в его доме, у его детей, у его рода, у его веры — должно быть известно, что в семье один отец. Я понимаю его. Я согласна с его правдой. Но я не решаюсь без Вашего слова. Павел Андреевич, я прожила с Вами пять лет, из которых три года — с сыном. Вы меня содержали семь лет, с момента, когда я первый раз Вам написала о беременности, до нынешнего декабря. Вы ни разу — даже в трудные ваши годы — не пропустили месячной выплаты. В нашем положении это значит для меня больше, чем даже внимание. Отказаться от этих платежей, не сказав Вам, — не могу по совести. Прошу — скажите. Если напишете, что отказ Архипу Нилычу — правильное решение, я ему откажу без колебаний и не буду Вас более этим тревожить. Если напишете, что принять его — хорошее решение для Серёжи, — приму. Я в этой истории взрослая и доверяю Вашему слову. Архип Нилыч просит ответа до Рождества. Почта туда-обратно — шесть-семь дней. Если пишете — напишите скоро, пожалуйста. В одном Вас прошу. Если согласитесь — напишите что-нибудь, что я смогу в будущем сказать Серёже о его отце. Он уже спрашивает. Раньше я отвечала «далеко живёт, большой человек». Он принимал. Но когда мальчику исполнится шесть лет, этого будет уже мало. А в семь — тем более. Остаюсь с глубокой признательностью, Екатерина Алтуфьева. 17 декабря 1881 года, Москва, Поварская улица, дом купеческой вдовы Мещерской.' Я сложил письмо. Положил на стол перед собой. Пенсне снял — глаза устали не от букв, а от напряжения лицевых мышц, которое удерживало их спокойным в течение одного чтения. Посидел минуту. Потом встал, прошёл к шкафу, где хранил финансовые записи за текущий год. Достал отдельную книжку — «Личные счета». Открыл на первой странице. Книжка «Личные счета» досталась мне от настоящего Стрешнева, в его собственном переплёте — синий коленкор, серебряные углы, корешок с тисненой буквой «С». Я её обнаружил на второй неделе после переноса, в марте, и сначала не мог понять, что это. Потом понял, разобрался, стал вести дальше. Она лежала у меня в шкатулке под двойным замком — не из предосторожности, а по традиции, установленной ещё жившим Стрешневым. На странице «Ежемесячные расходы» среди прочих строк (жалование Прохору, жалование Глафире, содержание Ерофея и двух лошадей, отчисления в сберкнижку Анны, мелкие деньги Николаю) стояла отдельная строка: Содержание Е. Л. Алтуфьевой, Москва. 40 ₽ в мес. Через Бутурлина в Нижнем. Первая дата платежа в этой строке — июль тысяча восемьсот семьдесят четвёртого. Семь с половиной лет непрерывных ежемесячных переводов. Сорок рублей в месяц — сумма, составляющая примерно четверть жалования мелкого чиновника губернской управы или половину месячного дохода старательного мещанина. Годовой итог — четыреста восемьдесят рублей. За семь лет — три тысячи шестьсот рублей. Я провёл пальцем по колонке платежей восемьсот восемьдесят первого года. Январь. Февраль. Оба — почерк настоящего Стрешнева, округлый, с наклоном. Это были его последние записи в книге перед смертью двадцать седьмого февраля. Март. Апрель. Май. Июнь. Июль. Август. Сентябрь. Октябрь. Ноябрь. Декабрь. Десять платежей моим почерком — мельче, суше, с наклоном в другую сторону. Я подписал их все сам, поручал Сычёву передавать поверенному Бутурлину в Нижнем, и Бутурлин ежемесячно переправлял деньги в Москву. Десять раз я поставил подпись на платёжное поручение. Десять раз я не написал ни одной строчки тому человеку, к которому эти деньги шли. Я закрыл книжку. Десять месяцев я в качестве Стрешнева — человека, в теле которого я жил, — исправно платил Екатерине Львовне Алтуфьевой и её четырёхлетнему сыну Сергею Павловичу ежемесячное содержание. Десять месяцев я ни разу не задумался — что эта женщина думает о моём молчании. Я оправдывал себя профессионально: «у настоящего Стрешнева была связь, я про это знал, деньги идут, достаточно». Это была логика бюрократа. С точки зрения бюрократа — достаточно. С точки зрения людей, которым деньги идут, — это формальное отсутствие, в котором каждый месяц накапливалось невысказанное. Я не был им родным отцом. Я был ему случайный чужой. Но я в этот вечер двадцатого декабря, в своём кабинете, в полутьме двух свечей, впервые ясно понял: тот факт, что я случайный чужой, ничего не меняет в существе дела. Серёжа Алтуфьев — сын Стрешнева. Стрешнев принял за него ответственность в семьдесят седьмом году. Я принял тело Стрешнева — и все его обязательства по нему. Не выборочно. Ребёнок — один из них. Самый молчаливый, потому что он ещё не умеет писать. Я сел. Открыл рабочую тетрадь. На странице декабря перечеркнул пустую шестую строку («Принять решение по московской семье»). Вместо неё записал: «22.12 — письмо Е. Л. Алтуфьевой с согласием на её брак. 21.12 — через Сычёва: перевод 3 000 ₽ в опеку Сохранной казны на имя С. П. Алтуфьева до совершеннолетия, 500 ₽ единовременно Е. Л. через Бутурлина в знак прощания, прекращение ежемесячных платежей после её замужества. 22.12 — второе письмо, для Серёжи, на совершеннолетие, в шкатулку». Посмотрел на запись. Ничего ещё не написано, не отправлено, не сделано. Только решение в один раз. Подошёл к окну. На Соборной, напротив моих ворот, горел четырнадцатый фонарь — тот самый, в который я десять дней назад вложил первый жёлтый свет лично. Он горел ровно. Стрешнев, в теле которого я жил, оставил после себя четверо детей: Анну в Петербурге, Николая в соседней комнате, Серёжу в Москве, и ещё Катеньку-мать, которую тоже на своё попечение надо было считать в эту арифметику. Ракитин в Нижнеярске за все тридцать восемь лет собственной жизни не завёл ни одного ребёнка и после развода с Мариной сам отказался от этой мысли — ему было «поздно, неудобно, занято». Четыре с половиной ребёнка двумя мужчинами: один — прилежно заводил и плохо управлял; другой — не заводил вовсе. Бог знает, по какому учёту кто кого оценит. Я сошёл вниз к ужину. Николай уже был в столовой. Глафира подала щи. Я ел медленно. Николай посмотрел на меня. — Папа. Ты молчишь больше обычного. — Думаю, Коля. — Что-то случилось? — Сегодня в суде выиграли для Варвары Алексеевны Рязанцевой дело. Это — хорошо. И по почте получил письмо, по которому надо будет думать два дня. Это — сложно. А так — ничего. — Хорошо. Он не стал расспрашивать. Такое у Николая было с осени: он уже научился понимать, когда отец не хочет говорить, и не давил. Ели молча. После ужина я поднялся наверх. Уснул не быстро — часа два ещё лежал, слушая, как за окном тихо идёт снег. Двадцать первого декабря, в среду утром, в управе я застал Сычёва раньше обычного — он пришёл в половине восьмого, хотя официально начинал в девять. Это у него было: когда назавтра ожидалось большое дело, Сычёв приходил раньше и разбирал мелкие вопросы заранее, чтобы большое принять с чистым столом. — Фёдор Игнатьич. — Павел Андреевич. — Присядьте. Он сел. Я тоже сел. Положил перед ним два листа — черновики, которые я набросал ночью в три пункта. — Три поручения. Все — по личным делам, не городским. Документы делаем от моего имени, расходы — из моих личных средств. В приходо-расходной книге управы — не отражать. — Слушаю. — Первое. Перевод из моих личных средств трёх тысяч рублей в Сохранную казну Государственного банка, в опёку на имя малолетнего Сергея Павловича Алтуфьева, с условием: вклад не трогать до достижения совершеннолетия, то есть до четырнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто пятого года, начисление пяти процентов годовых. Документы оформляем через нижегородское отделение банка, через Бутурлина — он ближайший. Сычёв записывал. Не спросил, кто такой Сергей Павлович Алтуфьев. Если у него были на это вопросы, он их задал самому себе — и, скорее всего, уже знал ответ из настоящей книги «Личные счета», в которую заглядывал по моим поручениям по другим поводам. — Второе. Единовременная выплата Екатерине Львовне Алтуфьевой, Москва, Поварская улица, дом вдовы Мещерской, пятьсот рублей через того же Бутурлина. С формулировкой в сопроводительной записке: «в знак прощания и благодарности за прошлые годы». Без подписи. Только штамп поверенного. — Записано. — Третье. Коротко письмо Бутурлину, которое я сейчас напишу сам: с сегодняшнего дня прекратить ежемесячные платежи Екатерине Львовне Алтуфьевой. Последняя выплата — декабрьская, уже переведена. С января восемьсот восемьдесят второго года — переводы не производить. Бутурлин поймёт. Если ему потребуется разъяснение — пусть обратится ко мне лично. — Записано. Сычёв снял пенсне, протёр, надел. — Павел Андреевич. Документы будут готовы к субботе. Это — три рабочих дня. Я сам съезжу в Нижний, чтобы не рисковать почтовыми задержками к Рождеству. В субботу вечером смогу доложить о выполнении. — Спасибо, Фёдор Игнатьич. — Павел Андреевич. — Да. — Вы не обязаны объяснять мне ничего. Я это понимаю. Но — если понадобится разговор, я здесь. — Спасибо, Фёдор Игнатьич. Пока — не нужно. — Понял. Он взял бумаги и вышел. Я остался в кабинете. Сел к столу, достал чистый лист, обмакнул перо и начал писать письмо Бутурлину. Это оказалось легче всего — сухое деловое письмо, в пять строк, без отступлений. Запечатал. Отдал Сычёву через Никифора. Оставалось главное — письмо Катерине. Его я решил писать не в управе. Дома. Двадцать второго декабря, в четверг вечером, я сел за свой домашний стол после ужина. Ужинал опять с Николаем; на этот раз мы успели коротко поговорить о его гимназических экзаменах — латынь во вторник, геометрия в пятницу, и ещё три предмета в понедельник. Николай учился хорошо, спокойно. Я его похвалил; он принял похвалу просто, как принимают её мальчики его возраста. Поднявшись, я зажёг обе свечи (стало привычкой держать на столе две: одна догорала за час работы, и я продолжал на второй без паузы). Первая страница ушла в корзину. Я начал её с «Любезная Екатерина Львовна», и когда доехал до середины страницы, понял, что пишу не то. Слишком тепло для письма, в котором я отпускаю человека; слишком формально для человека, с которым у настоящего Стрешнева было семь лет связи. Зачеркнул крест-накрест. Бросил. Вторая страница ушла в корзину на третьем абзаце. Я попытался начать с делового обзора обстоятельств, перечислить свои действия (перевод в Сохранную казну, выплата, прекращение ежемесячных платежей), и только потом перейти к её просьбе. Получалось, что я — бухгалтер, подводящий годовой итог отношениям. Не то. Бросил. Третий лист получился. Я писал его час. Не быстро — в такой задаче спешки не было, а спешить я не собирался. Писал с паузами, по абзацу, перечитывал каждый абзац, иногда поправлял одно слово, чаще оставлял как вышло. 'Екатерина Львовна. Ваше письмо от семнадцатого декабря получил двадцатого. Ответ даю двадцать второго, чтобы успело прийти до Рождества — как Вы просите. Считаю предложение Архипа Нилыча Подлипского — правильным. И для Серёжи, и для Вас. Принимайте. Я не буду этому противиться ни в одном пункте: ни по фамилии, ни по вере, ни по опеке, ни по разрыву переписки и платежей. Он имеет на это право. У него в семье один отец — это его порядок, и этот порядок — верный. Не для всех, но для такой семьи, как его, — верный. Про Архипа Нилыча передайте ему от меня одно: пусть с Серёжей обращается как с собственным сыном. Если я узнаю — а через тысячу вёрст узнаю, у меня есть для этого люди, — что он Серёжу обижает, то это будет плохо для него. Это не угроза, Екатерина Львовна, это предупреждение, по которому человек Подлипского рода себя расценит правильно. А если он Серёжу полюбит — а у меня основания думать, что полюбит, Вы пишете, что он про кубики говорил не из вежливости, — то пусть знает: у него теперь хороший мальчик. Теперь о делах. Сегодня, двадцать первого декабря, я поручил моему поверенному Бутурлину в Нижнем следующие три действия: Первое — перевод трёх тысяч рублей в Сохранную казну Государственного банка, на имя малолетнего Сергея Павловича, в опёку, под пять процентов годовых, с условием: деньги не трогать до его совершеннолетия (до четырнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто пятого года). К его восемнадцатилетию сумма с процентами вырастет примерно до шести тысяч. Это — личные деньги из моих средств. Документы об опеке придут к Вам через Бутурлина в начале января. Храните их до того времени, когда передадите Серёже вместе с совершеннолетием. Архип Нилыч на эти деньги права не имеет, они — Серёжины. Второе — единовременная выплата Вам пятисот рублей, через того же Бутурлина. Формулировка в сопроводительной записке: «в знак прощания и благодарности за прошлые годы». Распорядитесь как найдёте нужным: на приданое, на свадьбу, на Серёжину одежду, на что угодно. Я в это не вмешиваюсь. Третье — прекращение ежемесячных переводов. Декабрьская выплата, сорок рублей, уже отправлена — Вы её получите в обычные сроки, как всегда. С января восемьсот восемьдесят второго года платежей больше не будет. По Подлипскому условию — правильно. По моему — тоже. Одна последняя вещь — о Серёже, и о том, что Вы ему в будущем сможете сказать. Когда подрастёт — говорите ему правду. Что был другой отец, биологический, жил в Бережанске, работал в городской управе, умер молодым (молодым — в глазах взрослого ребёнка, я надеюсь, это будет правдой; а если нет — то значит, не очень молодым, но всё равно — раньше, чем привычно в таких вещах). Что любил его на расстоянии. Что оставил на жизнь и на образование. Имя моё — можете называть, если спросит. Но настаивать — не надо. Серёже отец — тот, кто его растит. У него это Архип Нилыч, и это, я думаю, хорошо. Если в восемнадцать или в двадцать один он сам решит найти меня и увидеть — я буду рад. Если не решит — буду рад за его жизнь с другим отцом, который, Вы правы, по моим ощущениям, его уже любит. Не смейтесь надо мной, Екатерина Львовна, но ощущения в таких вещах — вещь точная. Вы правильно это видите. За семь лет Ваших и моих общих — спасибо. Вы хорошая женщина, и Вы заслуживаете хорошего человека. Подлипский, как я его по Вашему описанию представляю, — именно такой. Будьте счастливы. Павел Стрешнев. 22 декабря 1881 года, Бережанск.' Я перечитал. Поправил одну запятую в третьем абзаце. Ещё раз перечитал. На строке«Серёже отец — тот, кто его растит» меня остановило. Эту строчку я перечитал четыре раза. На пятом у меня неожиданно для себя самого защипало в глазах. Я положил перо, снял пенсне, просидел минуту с закрытыми глазами. Открыл. Ничего не менял в тексте. Перо взял, продолжил. На последней строке — «Будьте счастливы» — подписал «Павел Стрешнев», поставил дату. Ещё минуту смотрел. Встал. Налил остывшего чая, допил. Запечатал конверт сургучом. Надписал адрес полностью: Москва, Поварская улица, дом купеческой вдовы Мещерской, г-же Екатерине Львовне Алтуфьевой. Положил на угол стола. Конверт лежал. Свечи догорали. Я подумал ещё об одной вещи, которую хотел сделать сегодня — о втором письме. Второе письмо было для Серёжи. На совершеннолетие. Его писать было гораздо легче — потому что адресата не было на свете. Он ещё не родился в том возрасте, в котором мог бы это письмо читать. Я писал будущему взрослому человеку, которого не знаю и которого, скорее всего, никогда не увижу. Один лист. Десять строк. 'Серёжа. Когда ты прочтёшь это письмо, мне, возможно, уже не будет на свете. Поэтому, если Вы (я перешёл на «Вы», потому что так удобнее говорить с восемнадцатилетним человеком, чем с ребёнком четырёх лет) это читаете, — смиряйтесь с фактом: отца своего биологического Вам увидеть уже нельзя. Я Ваш биологический отец. Меня звали Павел Андреевич Стрешнев. Я был городским головой Бережанска с тысяча восемьсот семьдесят девятого года. Ваш настоящий отец, тот, который Вас вырастил, — Архип Нилыч Подлипский. Он был Вам настоящим, потому что был рядом; я Вам был биологический, потому что не был рядом. Это разные отцовства, и второе — важнее. Я решил в декабре восемьсот восемьдесят первого года отпустить Вас в его семью не от равнодушия. От понимания, что у мальчика должна быть одна семья, один стол, один отец. Не четверо взрослых, растягивающих его в разные стороны. Это решение — моё, в нём я уверен. Ни Ваша мать, ни Архип Нилыч его не принимали — я принял его один и один несу за него ответственность. Деньги, которые Вы сейчас получаете из Сохранной казны — не долг и не обязательство. Это — просто Ваши деньги, от меня. На образование, на дело, на женитьбу, на что сочтёте нужным. Если захотите ко мне приехать и поговорить — если я буду жив и в Бережанске — буду рад. Если не захотите — буду рад за Вашу жизнь с тем отцом, который Вас растил. Он, я полагаю, Вас любил. Я в него верю. С уважением — Ваш биологический отец Павел Стрешнев. Написано 22 декабря 1881 года в Бережанске. Открыть в день Вашего совершеннолетия (14 сентября 1895 года) или позже.' Запечатал. Убрал в шкатулку с личными документами, где лежало письмо Ракитина самому себе, копия моего завещания и дубликат ключа от ящика с делом № 847. Сел обратно к столу. В шкатулке теперь лежали три письма себе и кому-то через годы: Ракитину от Ракитина (тридцатого июня, сто двадцатый день в этом теле, «не забывай имя»); Серёже от Стрешнева (двадцать второго декабря, «вы имеете право на правду»); копия моего собственного завещания, которое я переписал в мае, внося в него Николая как душеприказчика и завещая треть средств Анне на образование. Три письма — три расстояния во времени, в которые я стрелял из своего кабинета в Бережанске: из сорок пятого-сорок шестого года ракитинской жизни (во второй) — в собственное будущее; из сорок третьего стрешневского — в сыново совершеннолетие четырнадцать лет спустя; из сегодняшнего — в ту точку, когда меня уже не будет, и Николай решит, что делать с остальными. Не много. Но писать такие письма есть смысл не для объёма. Для точности. Двадцать третьего декабря, в пятницу утром, я пришёл в управу в восемь. Сычёв уже был. На его столе лежали три подготовленные документа — поручение о переводе в Сохранную казну, сопроводительная к единовременной выплате и письмо Бутурлину, которое я писал сам. Всё готово к моей подписи. Я подписал. Сычёв собрал в дорожный пакет. Взял у меня конверт для Катерины — я передал его лично. Сычёв принял аккуратно, положил в отдельную папку. — Фёдор Игнатьич. Это — первое. Идёт в Москву. Постарайтесь, чтобы дошло до двадцать пятого. — Поедет сегодня с вечерней почтой в Нижний. Утром Бутурлин отправит в Москву курьером. К вечеру двадцать пятого — в её руках. — Спасибо. И вот ещё. — Я протянул второй конверт, без адреса, с надписью: «С. П. Стрешневу от П. А. Стрешнева. Открыть после 14 сентября 1895 года или при моей смерти». — Это — в запертый ящик моего стола. К делу номер восемьсот сорок семь. Никому не показывать. Сычёв молча взял. Унёс. Я сел к столу. Никифор поднёс самовар. Я налил чаю, посидел пять минут. Сычёв вернулся из моего кабинета, куда уносил второй конверт. Остановился у двери. — Павел Андреевич. — Да, Фёдор Игнатьич. — Это правильно. — Да. Он ушёл. Я допил чай. Подошёл к окну. За окном была Соборная улица в восемь утра двадцать третьего декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Сумерки уже расходились, но утренний свет ещё не устоялся: небо было бело-серое, без чёткого солнца. Фонари на улице горели — по зимнему расписанию они должны были гаснуть в восемь, и сейчас как раз шла бригада гасильщиков с длинными лучинами на шестах, они один за другим открывали люки и задували огни. Я видел, как фонарь напротив управы погас: жёлтый свет исчез, и на его месте осталась тёмная стеклянная клетка в медной оправе. Ещё две минуты — и вся улица погаснет. Начнётся дневной Бережанск. В нём сегодня — суббота перед сочельником. Завтра двадцать четвёртого — канун Рождества. Послезавтра двадцать пятого — Рождество. Послезавтра воскресенье. Я вспомнил, что Серафим мне в декабре приглашение на позднюю обедню давал. «Просто приходите». Ни о чём не спрошу. В послезавтрашний день у меня не было других планов. Я допил чай. Начал новый рабочий день. ---------- Глава 18 Глава 18 Двадцать четвёртого декабря, в пятницу вечером, Глафира подала сочельничный стол в пять часов — как только стемнело и первая звезда над Бережанском означила, что пост закончился не окончательно (разговляться полагалось не раньше завтрашней обедни), но первое послабление уже разрешено. Стол был постный, строго по уставу. Сочиво — варёная пшеница с маком и мёдом, в глиняной миске. Взвар — из сушёных яблок и груш, с изюмом, в серебряном кувшине. Обыкновенный ржаной хлеб. Сухие яблоки в отдельной вазочке. Мёд в глиняной чашке, который Глафира особо отметила: «Это гречишный, Павел Андреевич-с, от Хлудовых, прошлогодний, но хороший». В сочельничную тарелку Глафира положила всем по маленькой ложке сочива и поставила серебряную ложечку (это был её собственный довод с самой же собой: ложечку надо серебряную, потому что Рождество, но сочиво — глиняное, потому что пост). Аграфена Тихоновна приехала к двум часам пополудни; оставалась ночевать, чтобы с утра вместе идти на обедню. Николай был дома с утра: вчера сдал последний экзамен — геометрию — и теперь был формально свободен до двенадцатого января. — Сочельник, — произнёс я негромко, по давней домашней традиции, которую я в этом году соблюдал в первый раз с полным пониманием того, зачем она. — Сочельник, — повторили Аграфена и Николай. Глафира разлила всем взвар. Сели молча. Никаких молитв до трапезы в сочельник громко не читали — это делалось у каждого про себя; Аграфена беззвучно двигала губами над своей чашкой; Николай косился и тоже молча крестился; я делал то, что делали они, — не из лицемерия, а просто по присутствию в общей минуте. Ели медленно. Сочиво — первый раз за этот год я ел его с удовольствием; в прошлом декабре, в первый раз в теле Стрешнева, через девять месяцев после переноса, сочиво было для меня тогда экзотикой, которую я пробовал с осторожностью. Сейчас — знакомое блюдо, знак начала Рождества. — Павлуша, — произнесла Аграфена Тихоновна между ложкой и ложкой. — Ты завтра пойдёшь к ранней или к поздней? Я опустил взгляд в тарелку. — К поздней. Аграфена кивнула. Ничего не добавила. Николай, который тем временем аккуратно подбирал с тарелки последние зёрна пшеницы, поднял глаза. — Папа, а ты пойдёшь? Это был вопрос, который в нормальном стрешневском доме девятнадцатого века сыну было бы неловко задавать отцу: сам факт, что отец пойдёт на обедню, считался само собой разумеющимся. Но Николай, шестнадцатилетний, умный, уже неделю наблюдавший отца в тихом декабре, спросил. Потому что знал: до этого года отец был другой. Прежний Стрешнев, по рассказам Николая, бывавшим у Серафима раз в полгода по случаю именин Государя или похорон знакомого, в храм не ходил. Мой первый год в теле Стрешнева я провёл как «голова по должности» в храмах: крестился правильно, стоял на своём месте у второй колонны, ставил свечи в нужные дни, на вопросы о душе никогда не отвечал, а только вежливо кивал. — Пойду, Коля, — ответил я. — К поздней. Аграфена Тихоновна снова кивнула — медленнее, глубже. И это движение её старой головы в сером платке значило для меня в ту минуту больше, чем всё одобрение бережанского купечества на прошлой неделе. Двадцать пятого декабря, в субботу утром, в Преображенском соборе шла Литургия Рождества Христова. Мы пришли в десятом часу — Литургия начиналась в девять, но ГГ, даже став «другим», оставался головой, которому неприлично приходить вовремя (головам в уездных городах было принято приходить ближе к концу утрени, чтобы войти под конец канона, не обращая на себя внимания). Мы прошли через правый притвор, поклонились образам у входа, встали на свои места: я — у второй колонны справа, Аграфена — слева от меня (с того места, где она стояла при Лизе и где никто, кроме неё, не стоял за последние два с половиной года), Николай — прямо за мной. Прохор и Ерофей — в притворе, с прислугой. Глафира — у свечного ящика в левом приделе; она любила это место за то, что оттуда лучше всего слышно певческий клирос. Служило двое. Отец Иларий, настоятель, — в своей старой ризе вишнёвого бархата с золотым шитьём, слегка поблёкшим по рукавам и подолу. Серафим — в новой белой ризе с голубой подбивкой, которую ему пошили к Рождеству на собранные приходом деньги. Они были братьями по служению, хотя не родственниками; ссорились, мирились, не любили друг друга так, как двадцать лет в одном приходе не любит ни одна пара сослужителей; но в Рождественской Литургии стояли по чину, плечом к плечу. Иларий — у престола главного алтаря. Серафим — у жертвенника. «Дева днесь Пресущественнаго раждает…» Тропарь Рождества на первый глас, который я за год выучил наизусть, — мальчишеский голос хоровика сверху, из церкви которого ещё не видно алтаря через народ, тонкий, не ломающийся, редкий; и подхват двух басов из хора, глубоких, не заученных, но — своих. Запах ладана, который в Рождественскую Литургию кадят чаще обычного. Сотни свечей, расставленных прихожанами весь утренний час до Литургии. Я стоял. Стоять в Бережанском соборе я за год научился долго. Полтора-два часа на ногах, не шевелясь, не глядя по сторонам, крестясь в положенные моменты, поклонов — где полагается — столько и таких, как у всех. Это была техническая часть, которую Ракитин в Нижнеярске не знал вовсе — в Нижнеярске Ракитин в церкви был два раза в жизни: на похоронах деда в девяносто девятом, коротко, и на свадьбе племянницы Жени в тринадцатом году, тоже коротко. Стрешневу шестнадцатого года было привычно стоять; Ракитин сорок третьего года проходил это как новый навык. За девять месяцев он его освоил — не идеально, но достаточно, чтобы его никто не замечал. Сегодня было иначе. Я заметил это в момент, когда отец Иларий поднял чашу на возгласе «Святая святым». В этот момент, по моей привычке, я должен был поклониться в пояс, что я и сделал. Но я заметил — я делаю это не потому, что все делают, и не потому, что «голове положено», а потому, что в это мгновение, вместе со всем храмом, я хотел поклониться. Хотел — это было неточное слово; не «захотел», а «оказалось, что поклонился вместе со всеми без внутренней дистанции». Ракитин в Нижнеярске сорок лет жил атеистом из равнодушия, то есть даже не атеистом — просто безразличным. Стрешнев первых сорока трёх лет жил «бытовым верующим по должности»: соблюдал, но не думал. А я сегодня, в первый день моего десятого месяца в этом теле, стоял в храме не по должности и не из безразличия. Я стоял из согласия присутствовать. Это не было обращением. У Ракитина не могло быть обращения — он был для этого слишком испорчен двадцатью первым веком, где религия отодвинулась на десятое место в структуре культурной жизни. Но согласие присутствовать — это уже что-то. Согласие не спорить, не интерпретировать, не улыбаться про себя иронически на слове «Пресущественнаго». Стоять в толпе, которая понимает своё стояние именно так, как она его понимает, — и позволять этому пониманию иметь место наряду с твоим собственным. За спиной у меня, в середине «Верую», Николай тихо застонал. Я не повернулся — этикет требует в храме не оборачиваться к своим; но краем глаза уловил движение. Аграфена — я увидел через отражение в латунном щите паникадила — резко скосилась на внука. Николай наклонился завязать шнурок. Это было в самом неудобном месте службы — после Символа Веры, перед самым Анафорой, когда по уставу все стоят не шевелясь. Николай, я увидел, боролся: полминуты пытался незаметно дотянуть развязавшийся шнурок под скамейкой ногой, потом сдался, быстро нагнулся, завязал, выпрямился. Всё — секунд за пятнадцать. Но в тишине храма эти пятнадцать секунд были заметны. Сверху, с клироса, продолжал петь хор. И как раз в этот момент мальчик лет шести, стоявший слева от нас у притвора с матерью, во весь свой звонкий детский голос спросил: — Мам, а зачем дядя прячется? Мать мальчика, молодая женщина в тёмном платке, пунцово покраснела и зашептала сыну что-то в ухо. Но вопрос прозвучал — в тридцати аршинах отсюда его услышал, наверное, весь правый придел. Аграфена Тихоновна, которая за всю службу не улыбалась ни разу, вдруг уткнулась платком в лицо — как для того, чтобы чихнуть, но на самом деле, я видел, чтобы спрятать улыбку. Николай покраснел в краснее, чем утром было при упоминании шнурка. Я сам едва удержался — только потому, что у меня была тренированная за сорок лет госслужбы способность сохранять серьёзное лицо в неподходящих обстоятельствах. Служба продолжилась обычным чином. В какой-то момент Николай шепнул мне в ухо: — Папа, извини. — Ничего, Коля. Дети умные спрашивают по делу. После Литургии мы, как положено, приложились к праздничной иконе Рождества, поцеловали крест у отца Илария. Я остановился на секунду у креста Серафима, чтобы поздороваться. Серафим, не поднимая глаз от дарохранительницы, негромко произнёс: — Павел Андреевич. Через десять минут в ризницу, если располагаете временем. — Располагаю. Ризница Преображенского собора занимала угловую комнату за алтарём, с одним узким окном на северную сторону. Печка в ней топилась круглый год — иначе ризы и облачения, хранившиеся в огромных дубовых шкафах, сыреют. Пахло ладаном, воском и той особой сухой старой пыли, которой пахнут церковные ткани, пролежавшие сто лет в одном месте. Серафим снял с себя большую ризу — ему помогал молодой пономарь Саша, лет шестнадцати, сосредоточенный. Ризу бережно повесили в шкаф. Серафим остался в лиловом подряснике с серебряным наперсным крестом, уставший, как всегда после большой службы — отслужить Рождественскую Литургию в шестьдесят семь лет не то, что в сорок. Но глаза у него были живые. — Саша. Сбитень. Пономарь вышел. Серафим указал мне на стул у маленького стола. Сел напротив. Мы с ним сидели вдвоём — за тем самым столом, за которым сорок лет назад ещё молодой священник Серафим, только что из Казанской духовной академии, разбирал первые приходские дела. Саша вернулся с двумя фарфоровыми чашечками сбитня — горячий, с мёдом, с имбирём. Поставил. Вышел. Тихо закрыл за собой дверь. Серафим подул на сбитень. Отпил. — Павел Андреевич. Я вам обещал ни о чём не спрашивать. Держу слово. Однако расскажу вам сам. Ничего спрашивать не буду. — Слушаю, отец Серафим. — Я вас знаю не вчера. Я вас крестил вашего Николая в шестьдесят пятом, вам тогда было двадцать семь. Я вас тогда видел, молодого, купеческого сына, только-только получившего отцовские дела, женатого четвёртый год. Я знал вашу Елизавету Семёновну, Царствие ей Небесное, — она была у меня на исповеди восемь раз. Я видел вас у её гроба в семьдесят девятом. Я видел вас у Анны на крещении, у Николая — у тех же крещений. Я видел вас на паводке в этом апреле. И я вижу вас сейчас. Он помолчал. — Павел Андреевич, вы — не тот человек, которого я знал пятнадцать лет. Я не говорю — хуже или лучше. Я говорю — другой. Я смотрел в свою чашку. Сбитень дышал в неё тонким паром. — Что вы имеете в виду, отец Серафим? Серафим подумал минуту. У него было такое свойство: перед важными формулировками он молчал дольше обычного. Не из театральности — из привычки не говорить того, что не думал. — Я имею в виду, что Господь иногда посылает испытания, после которых человек становится другим. Не каждому. Иначе мир обветшал бы от перерождений. Только немногим. Я за тридцать лет служения видел это несколько раз. Купец Ильин в шестьдесят третьем году попал под лошадь, год не говорил, заговорил другим. Капитан Степунин в семьдесят втором был контужен в Хиве, три месяца пробыл без памяти, когда очнулся — был не тот. Ваша соседка по Соборной, Елисавета Кондратьевна Выселкова, после смерти мужа в семьдесят шестом провела сорок дней в келье монастыря Белый Яр, вернулась — другая. Я не ко всем хожу. Я вижу только тех, кто ко мне сам подходит. Но вижу — вижу ясно. Он сделал ещё глоток. — Павел Андреевич, я не спрашиваю, что вам Господь послал. Может быть, лихорадка весной — я помню, вы болели в марте. Может быть, что-то другое, чего я не знаю. Может быть, вы не захотите мне никогда сказать, что — тогда и не говорите. Я только говорю вам сегодня, вот за этой чашкой сбитня, чтобы вы знали: я вижу. Я принимаю. Я не буду этим смущать ни вас, ни ваш дом. Я молчал долго. Дольше, пожалуй, чем когда-либо молчал со взрослым человеком в этом теле. Потом сказал честно: — Да, отец Серафим. Что-то произошло. Я не могу объяснить это словами. Серафим принял ответ молча. — Словами и не нужно. Я в свои шестьдесят семь лет, Павел Андреевич, повидал достаточно, чтобы знать: некоторые вещи словами не выговариваются. Пересказать — можно. Объяснить — нельзя. Меня в вас интересует не происхождение, а следствие. Следствие я вижу — в дамбе, в школе, в фонарях, в завтрашнем кирпичном заводе. Эта материя — и есть ответ на вопрос, который я вам не задаю. Вы строите. Строите хорошо. Строите в трезвом уме, с тактом, без злобы, без тщеславия. С таких людей Церковь на Руси стояла всегда, независимо от того, как они внутри себя формулировали свою веру. Я смотрел на Серафима. Шестьдесят семь лет. Тридцать лет в этом приходе. Сотни исповедей, тысячи треб, два поколения бережанских похорон. И — такая формулировка для меня: «материя — и есть ответ». Не догматика. Не пиетизм. Не жёсткий старообрядческий ригоризм (какой был бы у Подлипского в Москве). Не елейная умильность. Точное, спокойное понимание, что человек, который строит хорошо, — на стороне Бога, независимо от того, что этот человек о себе думает. Я был в этот момент, может быть, ближе всего к искренней благодарности за всю свою ракитинскую и стрешневскую жизнь суммарно. — Благодарю вас, отец Серафим. — Это не услуга. Это обязанность. Он сделал ещё глоток. Поставил чашку. — Теперь деловое. — Слушаю. — На Николину седмицу, между четырнадцатым и восемнадцатым декабря, Тарас Лукич Гордеев сделал в Преображенский собор пожертвование. Триста рублей серебром. Это — крупнейшее пожертвование от одного жертвователя за текущий год. Я принял его, отдал в приход, расписался. По моим правилам я не отказываю в пожертвовании никому — это их дело с Богом, не моё. — Я понимаю. — Однако я иллюзий о Тарасе Лукиче не питаю. Тарас Лукич жертвует, Павел Андреевич, когда собирается что-то попросить. Я знаю эту его манеру двадцать лет. Пока — не попросил. А попросит. По моим прикидкам, в январе. Скорее всего, после православных праздников — после Богоявления шестого января или чуть позже. — Что он может попросить? — Не знаю. Я об этом думал — не сходится. Пожертвование он делал церкви, а не приходу. Значит, просьба не о конкретной помощи приходу, как это обычно бывает с купцами, — не о свадьбе, не о похоронах, не о каком-то храмовом деле. Пожертвование шло в общий фонд. Значит, он готовит обращение, в котором ему нужна не услуга, а публичный знак благосклонности Церкви. Я это чувствую по устройству жертвы. Это — не бытовое. Серафим посмотрел мне в глаза. — Павел Андреевич, я не знаю, что он будет просить. Я только говорю вам сегодня: знайте, что это готовится. Если вы в январе услышите какую-либо просьбу от Гордеева через духовенство или в которой мы, приход, будем упомянуты, — помните: это поставлено заранее. И помните: моё пожертвование у него есть, но моя сторона у него не куплена. — Спасибо, отец Серафим. Это — существенно. — Это и есть то, что я вам мог сегодня сказать. Не больше и не меньше. Потом он заговорил о Краснове. Немного — минуты три. Сказал, что несколько раз заходил в воскресную школу, стоял в коридоре за дверью, слушал. Краснов — хороший учитель. Странный человек, вегетарианец (в Бережанске это ещё редкость, большинство считает, что это блажь), с длинными волосами, с тяжёлым взглядом, из тех, кто в пятьдесят лет ещё не женат по убеждению. Но — хороший учитель. Детям и взрослым с ним интересно. Они уходят с уроков, думая. — Он учит людей думать, — произнёс я. — Это, Павел Андреевич, опасно. — Или — необходимо. Серафим помолчал. Я видел, что он обдумывает ответ не формально, а по существу. Шестьдесят семь лет церковной службы в уезде, две тысячи исповедей, сотни случаев, когда Церковь в России одной и той же эпохи и одной и той же местности отвечала на вопрос о «думающих людях» то так, то этак, — все это сейчас сходилось в его молчании. — Может быть, — сказал он наконец, — и то, и другое. Опасно и необходимо. Я не знаю, куда оно приведёт, Павел Андреевич. Я не настолько велик, чтобы это знать. Я только знаю: если не учить — то будет меньше опасно и меньше необходимо, и не будет России через пятьдесят лет такой, какую мы бы хотели видеть. Учить — с риском. Не учить — с риском больше. Я выбираю учить. Я услышал молча. Сказал коротко: — Я благодарен вам за это, отец Серафим. Он не ответил словами. Он только кивнул — очень серьёзно, как в алтаре. Потом, допивая последний глоток сбитня, добавил короче: — Варвара Алексеевна вчера была у меня на исповеди. Она о вас говорила. Не грубо. С уважением. Я ей отпустил один маленький грех, который вам знать не надо, и благословил. Это у меня между нами — но вам я говорю только потому, что Варвара Алексеевна сама просила, чтобы я вам кое-что передал от неё. Она передаёт: счастливого Рождества. Это всё. — Спасибо, отец Серафим. Это всё. Мы сидели ещё минуту молча. В ризнице было тепло, тихо. Где-то за стеной слышался детский голос — Саша подметал в алтаре. Серафим поднялся. — Павел Андреевич. Одно последнее. Вы, может быть, не верите так, как я. Это — ваше дело и Бога. Я вашу веру не проверяю, не измеряю, не расцениваю. Но запомните: Церковь в Бережанске вам союзник не потому, что вы голова. И не потому, что вы приносите церкви практическую пользу. А потому, что вы строите. Строение — это материя нашей общей работы с Богом на этой земле. И вы — строите. Это от меня вам как от человека, видевшего своё за тридцать лет. Я встал. Посмотрел на Серафима — невысокого, сутулого, с белой короткой бородкой, с подрясником чуть великоватым (подрясник шили четыре года назад, с тех пор он немного похудел). Маленький старый священник в уездном приходе на Волге, который сейчас сказал мне то, чего за тридцать восемь лет Ракитина и девять месяцев Стрешнева не говорил никто. — Благодарю, отец Серафим. Это — важные слова. — Важные для обеих сторон. — Он слегка улыбнулся. — Идите к семье. Сегодня Рождество. Ваш Николай ждёт. Ваша Аграфена ждёт. И ваша Анна, которая пишет вам из Твери, ждёт — на расстоянии, но ждёт. — Я пойду. — И приходите ещё, — добавил он у двери. — Не по большим дням. На буднях. Когда кажется, что всё нехорошо. Постойте у иконы Сергия Радонежского, он у меня в правом приделе. Он — для таких, кто строит. Поможет. Мы вышли из ризницы по очереди — Серафим первый, я за ним. В храме было уже малолюдно, расходились последние прихожане. На паперти меня ждали Аграфена и Николай. Аграфена Тихоновна в своей чёрной шубе с пушистым серым воротником, в глухом платке. Николай — в своём гимназическом пальто, с ранцем, оставшимся дома, но с шапкой, в которой был пришитый красный платок (подарок Анны на прошлое Рождество, который Николай с тех пор не снимал с шапки). — Павлуша, — сказала Аграфена, когда я подошёл. — Идём домой пешком. Красиво сегодня. — Идём. Соборная площадь в полдень двадцать пятого декабря лежала вся в солнечном свете — низком, декабрьском, пришедшем сквозь морозную дымку. Фонари не горели — утренний час. Снег на булыжнике был чистый, утоптанный с утра. Прихожане расходились по всем направлениям, переговаривались, поздравляли друг друга. Мы пошли втроём — я в середине, Аграфена слева, Николай справа. По Соборной к моему дому — минут десять медленным шагом. Николай шёл молча. Он умел в таких случаях молчать — в смысле, не влезать в разговор взрослых, но и не уходить вперёд. Это было тонкое искусство, которому его никто не учил и которое он за эту осень самостоятельно нашёл. Аграфена шагов через десять произнесла: — Павлуша. — Да, Аграфена Тихоновна. — Ты сегодня другой. Я посмотрел на неё сбоку. Она смотрела прямо, на дорогу. — Аграфена Тихоновна. Скажу честно. Я сегодня первый раз за этот год почувствовал, что я здесь дома. Она повернула ко мне голову. Секунду. Две. Ничего не сказала. Только перекрестилась — мелко, быстрым жестом правой руки в перчатке, ровно так, как крестилась двадцать пять лет по дороге с паперти в своём доме. Это было её согласие. Аграфена принимала людей через этот знак — и это было гораздо серьёзнее, чем если бы она в какой-то момент сказала вслух «Ну ладно, Павлуша». Аграфена в этот момент приняла меня — того «меня», кем я стал за последний год, — как своего окончательно. Не с оговорками, не на пробу. Как в доме. Николай шёл рядом, немного отстав. Он слышал. Ничего не сказал. Но я видел — по тому, как он перестал шагать вровень и начал держаться на полшага впереди, а не за отцом, как раньше, — что он тоже это принял. Моя бережанская семья в полдень двадцать пятого декабря восемьсот восемьдесят первого года, на Соборной площади, состояла из старой родственницы, шестнадцатилетнего сына и меня — самозванца из другого столетия, которого они оба, по-своему, только что приняли за своего. Четверть часа назад Серафим мне сказал, что он вижу, что я другой. Сейчас Аграфена перекрестилась. Николай пошёл впереди. У меня в этом городе, получается, была семья. По-настоящему. Дома Глафира подавала рождественский обед. Индейка — она начала её запекать ещё в три часа утра, чтобы ко времени возвращения с обедни была готова точно. Заливное из судака. Кулебяка с рыбной начинкой. Пирог со сладким — орехи с мёдом, сахарный сироп. Компот из морошки. Графин с рябиновой наливкой для взрослых. Квас для Николая, хотя он уже в последнее время всё чаще пил вместе с нами. Сели. Николай от облегчения поста и от прошедшей службы был весёлый, болтливый. Спрашивал, что писала Анна из Твери (Прохор принёс толстое письмо вчера с почты, но я не успел прочитать). Аграфена с удовольствием ела индейку — она тайно очень любила индейку, но показывала это только в Рождество и в Пасху. Я ел всё, от всего понемножку, чувствуя редкое для себя ощущение полного присутствия за собственным столом. После обеда, когда Глафира унесла блюда и поставила самовар, я прочёл вслух Анино письмо. Писала Анна из Твери, из дома отца Веры — земского врача Николая Петровича Мохначёва. Провела Сочельник «по-здешнему земско-врачебному», тихо, семейно. Отец Веры — высокий спокойный человек, овдовевший в семьдесят седьмом, воспитавший двух дочерей и двух сыновей (двое старших, сыновья, учились в Казанском университете на медицинском; Вера — на Бестужевских с Анной; младшая сестра Зина, четырнадцати лет, ещё дома, при отце). Дом был большой, двухэтажный, деревянный, с садом; по-ученически чистый, без роскоши, с большим количеством книг, с пианино в гостиной (Вера играет плохо, Зина лучше). В первый вечер ужинали всемером: Николай Петрович во главе стола, Вера, Анна, Зина, двое братьев (они приехали на каникулы из Казани), плюс ассистент земского врача — молодой доктор Анатолий Иванович Кошкин, двадцать семь лет, который живёт тут же во флигеле. Ужин длился два часа, много говорили. Николай Петрович спрашивал Анну о Бережанске, о паводке, об освещении, о воскресной школе. Анна отвечала, но — самое интересное, отмечала она в письме, — вопросы у него были такие, что отвечать приходилось подробно. Он слушал. «Папа, — писала Анна, — мне в этом доме хорошо. Я за первые двое суток почувствовала такую лёгкость, какой у меня давно не было — ни в пансионе, ни в Петербурге. Тверь — маленькая, но живая. Люди простые и умные. Вот два сочетания, которые вместе редко встречаются — простые и умные. В Твери — вместе». Ниже постскриптум:«Николай Петрович про тебя спрашивал отдельно. Два раза. С определённым интересом. На мой вопрос „чем я заслужила такой интерес“ он мне ответил без улыбки: „Я читаю губернские ведомости, Анна Павловна. Я слышал о делах в Бережанске. Ваш отец делает редкие вещи. Земские люди между собой это отмечают“. Это я тебе пишу, чтобы ты знал: тебя в Твери читают». Я отложил письмо. Николай смотрел на меня. — Папа, тебя читают в Твери. — Получается, что читают. Я не ожидал. Аграфена Тихоновна тихо произнесла: — Хороший дом. Вдовец-врач, пять детей, двое студенты, один ассистент в семье. Это — ей хорошо там. Анна в хорошей руке, Павлуша. — Я вижу, Аграфена Тихоновна. Николай после минуты молчания добавил осторожно: — Папа, а ассистент доктора — он тоже живёт там? — Во флигеле. Живёт. Двадцать семь лет, холостой. Сейчас — на каникулах в доме своего начальника. — Хм, — сказал Николай. Мы трое посмотрели друг на друга. Аграфена улыбнулась в свой платок, не глядя. Николай улыбнулся — открыто, мальчишески. Я, видимо, тоже улыбнулся: у меня в обеих жизнях было достаточно опыта, чтобы понимать, что доктор Анатолий Иванович Кошкин двадцати семи лет, ассистент земского врача, живущий во флигеле у того же врача, — это нечаянная вводная, которая в письме девятнадцатилетней курсистки написана, разумеется, мимоходом, но от которой, в общем, не остаётся чувства, что мимоходом. Аграфена произнесла: — Павлуша, в марте бы пригласить их к нам. На Пасху. Всей семьёй. — Пригласим, Аграфена Тихоновна. Она согласилась сама с собой. Николай рассмеялся. Я сел обратно к столу, налил себе чая, положил в блюдечко мёд. За окном начинали зажигаться фонари — к вечеру, по расписанию с четырёх пополудни. Один из них стоял напротив моих ворот. Он зажёгся — жёлтый, ровный — как раз в тот момент, когда я поднёс чашку к губам. Сегодня был двадцать пятый день декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года. В моей тетради декабря оставалось вычеркнуть ещё два пункта (второй взнос Цукерману к двадцать пятому — ещё не сделан, сделаю завтра; и ответ на губернский запрос — в январе). В моём доме был рождественский обед с семьёй. В моём городе горело тридцать фонарей, и у каждого из них стоял свой круг жёлтого света. Серафим сказал: «Вы строите». Аграфена перекрестилась. Николай пошёл вперёд. Это был хороший день. ---------- Глава 19 Глава 19 Двадцать шестого декабря, в понедельник утром, я пришёл в управу в девять — первый рабочий день после четырёхдневных рождественских. На моём столе лежало то, что в Нижнеярске двадцать первого века называлось «инбокс-избыток»: за четыре выходных накопилось четыре пакета губернской почты, два прошения от мещанского общества, три дела из приставского стола, докладная Добросклонова о происшествиях рождественской ночи (три мелкие кражи на окраинах, один пьяный дебошир в «Якоре», один потерянный ребёнок у собора, нашёлся через час), и стопка новогодних поздравительных от гласных, которые я до Нового года должен был успеть прочесть и ответить. Я разбирал это по порядку уже час, когда в кабинет заглянул Никифор со свежей запиской. — Павел Андреевич. С нарочным. Из Глинок. — Давайте. Записка была короткой, от Хомутова: «Павел Андреевич. Приезжайте сегодня в Глинки. Не срочное бедствие — срочное событие. Возьмите Николая Павловича, если возможно. А. В. Х.» Я улыбнулся. «Срочное бедствие — срочное событие» — это у Хомутова была собственная внутренняя шкала, по которой он делил события на два рода и честно указывал, какого рода на этот раз. За четыре месяца знакомства он ни разу меня не вводил в заблуждение. Если пишет «событие», значит, событие. — Никифор. Найдите Прохора, пусть сейчас же отправит за Николаем домой. И велите Ерофею запрячь сани — едем в Глинки через час. — Слушаюсь. Я вернулся к докладной Добросклонова. Кражи — три. Дебошир — один. Все — мелкое. Гордеев в рождественскую ночь, видимо, не спал, но крупных шагов не делал. Это совпадало с моими ожиданиями: после Рождества и до Богоявления в русском уезде крупные дела не начинаются, только мелкие продолжаются. До первой недели января у меня, вероятно, в запасе пять-семь дней относительной тишины, после этого Гордеев и Мальцев пошевелятся. К одиннадцати Николай был у управы. Морозкин — тоже случайно встретился на Соборной, возвращался от кузнеца и, узнав, куда мы едем, коротко бросил: — Я с вами, Павел Андреевич. Мне у печи давно надо быть. — Садитесь, Савва Парфёнович. Мы втроём поехали в санях. Ерофей правил. Утро было морозное, около пятнадцати градусов, но небо чистое и ветра почти не было — такая зимняя погода, при которой дорогу любишь, а не переживаешь. Первые пять вёрст ехали молча. Николай сидел между мной и Морозкиным, с надвинутой на уши шапкой, смотрел по сторонам. Он явно помнил октябрьскую поездку: в тех же местах перекрёстков, у того же верстового столба «13» он чуть оборачивался, видимо, сравнивая первый снег и теперешний устоявшийся. Морозкин глядел прямо перед собой, с тем особым задумчивым лицом, которое у него бывало, когда он ехал куда-то важное и у него было время подумать. После седьмой версты Морозкин заговорил. — Павел Андреевич. Позвольте, я вам одну историю расскажу. — Слушаю, Савва Парфёнович. — Про запах. — Про запах? Морозкин помолчал. Потом: — Я маленький был — пять или шесть лет, не помню точно. У нас на Нижней пристани, напротив собственного дома, были склады отца. Не большие — дубовые срубы, в три штабеля. В них батя держал соль, муку и немного закупленного впрок кирпича, который мечтал пустить когда-нибудь на своё дело. Одной ночью весной шестьдесят четвёртого эти склады сгорели. Подожгли. Кто — все знали, но доказать не смогли. Гордеев-старший, отец Тараса Лукича, который в те годы держал городскую пристань и не любил, чтобы кто-то копил кирпич мимо него. Батя после этого пожара прожил год и умер от сердца. Я двадцатилетний остался с долгами, с матерью и с двумя братьями младшими. Николай между нами слушал, не шевелясь. Я понял, что эта история ни разу не рассказывалась при Николае — возможно, вообще никогда никому в Бережанске за последние пятнадцать лет. — У того пожара, — продолжил Морозкин, — был особенный запах. Отец жёг дёготь в сараях для защиты от сырости. Плюс гарь от муки, плюс кирпичная пыль в огне, плюс — я уверен был тогда и уверен сейчас — тот самый деготный промасленный факел, которым Гордеев-старший брал свою работу. Четыре запаха вместе — я их в жизни три раза нюхал. Один — когда пожар. Второй — через восемь лет, в гордеевской конюшне в семьдесят втором, куда я случайно зашёл, и там чистили фонари тем же маслом. Третий — в ихнем теперешнем доме на Дворянской, когда я к Тарасу Лукичу заходил по конскому делу в семьдесят девятом. Та же смесь. Не объясняется, но — моя правда. У Гордеевых в доме пахнет тем же, чем поджигали мой отцовский склад. Морозкин посмотрел в сторону. — Я вам, Павел Андреевич, это рассказываю потому, что сегодня мы с вами едем смотреть первый кирпич из моей земли, которую батя мечтал пустить в дело и не успел. Мне эта поездка для себя важнее, чем для бизнеса. Я хотел, чтобы вы это знали, прежде чем приедем. — Знаю, Савва Парфёнович. Благодарен за рассказ. Николай тихо произнёс: — Савва Парфёнович. — Да, Николай Павлович. — А мой дед? Не отец — дедушка Стрешнев? — Ваш дед, Николай Павлович, был у моего отца должником. Не по злой воле — по честному делу, задолжали друг другу оба. Они были приятели, но всегда в некотором счёте. Ваш отец, Павел Андреевич настоящего, — он взглянул на меня, чуть смутившись от собственной формулировки «настоящего», но не стал поправляться, — в шестьдесят шестом году закрыл этот счёт сполна. Сам пришёл к нам домой и принёс. И с того дня Стрешневы и Морозкины в Бережанске — не в счётах между собой. У меня с вашим отцом был один баланс. У меня с вами — пока другой, но тоже выправляется. Он это сказал ровным тоном, без патетики, и именно поэтому у меня ком подступил к горлу — потому что Морозкин, купец тридцать четвёртого года в торговле, не говорит такими словами для эффекта. Мы доехали до поворота у столба. Ерофей свернул на просёлок. Площадка в Глинках в декабре выглядела иначе, чем в октябре. Над фундаментом кольцевой печи стояла уже бревенчатая кровля на четырёх опорах, крытая соломой, — зимняя, чтобы снег не садился на камень. Сами стены будущей печи из подкрытых материалов не поднимались: работы замерли в ноябре, как и планировали. Двенадцать загрузочных проёмов, обозначенных кирпичной обкладкой, выглядели как круглые тёмные окошки в шершавой каменной кладке. В стороне от главного фундамента стоял временный сарай с кирпичной трубой. Из трубы шёл дым. Хомутов вышел навстречу — без тулупа, в одном толстом тёмном сюртуке, без шапки (короткие седые волосы были мокрые от пара) с чёрной кирпичной пылью на рукавах. — Павел Андреевич. Николай Павлович. Савва Парфёнович. Входите. В сарае было жарко — градусов двадцать по крайней мере, потому что в углу работала опытная печь. Маленькая, куполообразная, диаметром сажени в две, сложенная из чистого белого казанского кирпича, с одной топкой внизу и одним чугунным люком сверху. В топке лежали догорающие угли. От люка шёл лёгкий пар — не дым, а пар остывания. Рядом со стеной стоял деревянный лоток с холстиной. Хомутов подошёл к печи, надел асбестовые рукавицы, взял длинные железные щипцы. — Обжиг шёл со вчерашнего вечера, с восьми часов. Шестнадцать часов при тысяча ста градусах. Дрова — еловые сухие, двенадцать кубов. Остывание со двух ночи. К утру готово к подаче. Он открыл чугунный люк. Изнутри пахнуло горячей сухой глиной — чистый, без примеси, первосортный запах правильно обожжённой керамики. Хомутов запустил щипцы в проём, ловко подхватил один кирпич, вынул его и бережно опустил на холстину. Кирпич был ещё горячий — от него шёл пар. Хомутов подождал две минуты. Потом, снова в рукавицах, взял кирпич и подал его мне. Я принял его обеими руками. Тяжёлый. Около шести фунтов. Размер стандартный — восемь на шестнадцать на четыре вершка, примерно то, что я помнил из книги Хомутова. Цвет — ровный красновато-оранжевый, с одной стороны чуть темнее (там, где стоял к огню). Поверхность — шершавая, но без трещин. Углы — острые. Я постучал указательным пальцем по ребру — звон был чистый, металлический, короткий. — Качество, Александр Васильевич? — Первого сорта, Павел Андреевич. Из двухсот сорока штук, которые я сейчас достану, второго сорта будет десять, может быть, пятнадцать. Это норма для пробного обжига. Когда работа пойдёт серийно, второсортный кирпич сократится до пяти-семи процентов. — Марка? — Марка «Б» — для несущих конструкций. По второму подходу я сделаю из той же глины марку «А», это кирпич для поверхностных кладок. Для них режим обжига другой — десять часов при девятьсот пятидесяти градусах. Тоже выйдет. Хомутов говорил ровно, как инженер, не как изобретатель; но в его спокойном голосе, я видел, дрожала тонкая нота, которую он много лет подавлял по профессиональной привычке. Он только что вытащил из своей опытной печи первый кирпич, сделанный из бережанской глины по его проекту. Ему это далось не только трудом. Я передал кирпич Николаю. Николай взял осторожно. Подержал. Понюхал (совершенно без позы, по детскому внутреннему движению — кирпич ещё пахнул тёплой глиной). Провёл пальцем по шершавой стороне. Постучал тоже, в ребро. — Звенит хорошо, — произнёс он. Хомутов чуть склонил голову. Это был его знак «да». Николай вернул кирпич мне. Я передал его Морозкину. Морозкин взял. Долго держал в руках. Не постукивал, не тряс. Просто держал, пальцами водил по поверхности, как слепой, читающий знаки. Поднёс ближе к лицу. Понюхал — не с любопытством, как Николай, а с той особой купеческой манерой, по которой в русском уезде проверяют правильность обжига: если пахнет сухой глиной без примеси дымной гари — правильно; если пахнет горелым — недогар или пересушка. Он понюхал. Ещё раз. Выдохнул. Потом он, по-прежнему держа кирпич в правой руке, сел на скамью у стены сарая. Не опустился — сел, медленно, как опускаются люди, у которых ноги вдруг перестают держать от какого-то внутреннего давления. Три секунды молчал. Потом, тихо, куда-то в кирпич: — Отец не дожил. Я не сразу сообразил, что он имеет в виду то самое, что только что рассказал в санях. Хомутов — который сцены в санях не слышал — озадаченно посмотрел на Морозкина, потом на меня. Я коротко мотнул головой: не спрашивайте, он объяснит сам, если захочет. Морозкин поднял глаза. Смотрел в пространство сарая. — В пятьдесят седьмом отец попробовал первый раз поставить кирпичную закупку через Глинки — Гордеев-старший сорвал поставку. В шестьдесят четвёртом второй раз попробовал. Построил склад у Нижней пристани. Гордеев-старший этот склад поджёг. Я тогда был маленький — пять лет. Помню пожар. Помню, как мама кричала. Помню, как отец стоял у горящего склада всю ночь, до рассвета, и плакал молча. За год после этого батя сник, начал болеть. В шестьдесят пятом умер. Я молодой был тогда. Мне старший брат перед смертью батя сказал: «Савва, не берись за это, если нет сил держать». Я взялся за другое — за скобяное дело, за хлеб, за рогожи. За кирпич не брался двадцать лет. Ждал. Думал — батино дело не моё, не сложилось, так тому и быть. Он посмотрел на кирпич в руке. — Оказалось, сложилось. Хомутов смотрел на Морозкина и молчал. Николай тоже. Я тоже. В сарае слышно было потрескивание углей в топке и тихий звон чайника, который Хомутов поставил на плиту двадцать минут назад и давно уже можно было бы снять. Морозкин молча встал, подошёл обратно к Хомутову, вернул ему кирпич. Хомутов принял его двумя руками. — Спасибо, Александр Васильевич, — тихо произнёс Морозкин. — Это первый. Я его сохраню. Разрешите? — Конечно, Савва Парфёнович. Хомутов завернул кирпич в кусок чистой холстины, передал Морозкину. Тот молча убрал в свою сумку. Мы с Николаем промолчали всю эту сцену. После неё — такой же тишиной. Никто не сказал ни слова, пока Хомутов не снял чайник с плиты и не поставил заварку. Это была его профессиональная деликатность: дать минуту тишины, когда она нужна, и потом заварить чай. Чай пили у стола в углу сарая. Хомутов налил всем. Поставил на стол сушки (привезённые им из Бережанска), хлеб, кусок сыра от вдовы Мироновой. — Александр Васильевич. — Я отпил первый глоток. — Теперь — практическое. Сроки. — Слушаю. — Кольцевая печь готова на сколько процентов? — На сорок. Фундамент, нижняя обкладка, первый ряд камер. На это ушло лето и ранняя осень. Вторая половина октября не считается — грунт уже схватывался по ночам, нельзя было класть раствор. — Первая партия из неё? — При идеальной погоде — в марте. Начнём кладку при первой оттепели, середина февраля. Три недели на дом печи, неделя на сушку, две недели на прогрев. Итого к двадцатому марта — можно первый обжиг. Двенадцать партий до ноября, четырнадцать дней на каждую. Итого около пятисот тысяч кирпичей за сезон. — Рабочие? — Двадцать два человека к марту. Я уже начал вербовать — через Савву Парфёновича, у кочубеевских мещан в Тихой Пристани. Четверо уже согласились устно. Остальные — до февраля наберу. С каменщиками сложнее, надо из Казани, но у меня там есть люди. Я отпил ещё. — Александр Васильевич. Вопрос. — Слушаю. — У нас с вами по первоначальному договору — вы на три месяца, до Николина дня. Это уже прошло. Я хочу продлить на год. Я прошу вас остаться до декабря восемьсот восемьдесят второго. Хомутов внимательно выслушал, отставил чашку. — На каких условиях, Павел Андреевич? — На тех же, что были — плюс пятнадцать рублей сверху в месяц. Итого восемьдесят пять в месяц с квартирой и питанием. Хомутов помолчал. — Восемьдесят пять — это не деньги инженера моего уровня. Но я за этим не гнался. Мне — интересно. Я никогда не строил кольцевую печь Гофмана своими руками. У меня в практике были — от заказа до завершения третьими — восемь кирпичных заводов, но все были старого типа, с периодическими печами. Этот — первый моего полного ведения, и первый Гофмана. Мне его доделать хочется больше, чем лишние пятьдесят рублей в Нижнем. — Значит, договорились? — Договорились. Он протянул руку. Я пожал. У меня в двадцать первом веке один жест рукопожатия стоил, как правило, сорок минут согласования с юридическим отделом, потому что потом требовалось подписать бумаги с ответственностью за каждое слово. Здесь, в восемьсот восемьдесят первом году, в сарае при кирпичном заводе в пятнадцати верстах от Бережанска, рукопожатие купца второй гильдии и инженера-консультанта стоило как минимум столько же, сколько там — а может быть, и больше. Потому что бумаги мы оформим позже, через Сычёва, для порядка. А дело — уже сделано. — Николай Павлович, — произнёс Хомутов, поворачиваясь к моему сыну. Николай поднял голову. — Николай Павлович. У меня к вам тоже предложение. Я думаю, вы его обдумайте и матушке папе вашему скажете через недельку-другую. Если вы по весне — ну, скажем, с первого мая до первого июня — захотите у меня на площадке побыть, я бы вас взял. Бесплатно — то есть денег я вам не буду платить, но и ничего с вас не возьму. Вы посмотрите, как кирпичное дело идёт живьём. Не по книге. Для инженера будущего это полезнее, чем месяц в училище по книжке. Только если это не помешает гимназическим занятиям. Николай покраснел. Это был знакомый мне ракитинский румянец на его бледной гимназической коже. — Александр Васильевич. Я бы… я бы хотел. Если папа разрешит. Я взглянул на Николая. — Коля, — произнёс я, — если ты к маю всё ещё будешь хотеть — разрешу. Подумай до весны. Это не срочно. — Подумаю. — И, Коля, — добавил я, — если пойдёшь — будешь работать, как работает Александр Васильевич. Бездельничать не получится. — Я не собираюсь бездельничать. Хомутов хмыкнул. Это был его знак одобрения, который я к декабрю уже безошибочно читал. * * * Вечером того же дня, у маленького костра за сараем, четверо хомутовских людей, оставшихся зимовать в Глинках, сидели кружком с жестяными кружками и кусками хлеба. Костёр горел в снежной яме, закрытой с подветренной стороны лапником. Горячий чай разливал из чугунного чайника Степан Тихонов — тридцать два года, плотный, с русой бородой, с руками, покрытыми неистребимой кирпичной пылью, которую за лето въелось в поры кожи так, что отмывалась она только до грязно-коричневого оттенка, и до чистоты — никогда. Степан был из Козлова, без семьи; в Глинки пришёл по приглашению Хомутова в конце августа, понравилось, остался зимовать. Второй у костра — Василий Прохоров, сорок лет, бывший солдат Орловского пехотного полка, уволенный по ранению в турецкую кампанию; хромает, но работает хорошо. Третий — Ферапонт Кузьмич Буров, пятьдесят пять лет, бездетный вдовец из Нижнего, каменщик первой руки, специалист по купольным кладкам. Четвёртый — Ванюша Сироткин, девятнадцать лет, ученик из села Зимино, взятый Хомутовым «на глаза», потому что способный. Василий, отпив чаю, заговорил первым. — Стёпан. Ты у них при разговоре был. Какой тебе городской голова? Степан подумал. В его манере было не отвечать быстро. — Голова непростой. — Чудной? — Не чудной. Чудной — это когда делает без смысла. Этот — делает со смыслом. С Хомутовым как говорит — по делу, без начальнического дурства. Вопросы задаёт правильные: не «как много-мало», а «почему именно так». Хомутов мне сам говорил в октябре: «Стёпа, таких голов в провинциях я за двадцать пять лет встречал троих. Первый — в Туле в пятьдесят восьмом, второй — в Самаре в семьдесят втором, третий — этот». Ферапонт Кузьмич коротко: — И сын его тоже понимает. — Сын его, Николай Павлович, — шестнадцать лет. Сегодня у печи стоял как взрослый. Кирпич взял, постучал — звон у него слышит. Я такое у молодых редко видел. В сынке у него инженерная порода есть. Ванюша Сироткин спросил: — А сколько Хомутов у нас останется? Степан: — Сегодня договорились — до декабря следующего года. Слышал своими ушами, когда я чаю подливал. Значит, и мы тут до декабря будем как минимум. А если дело пойдёт — и дольше. Ферапонт: — Дело пойдёт. Василий: — Откуда знаешь? Ферапонт пожевал сушку. — Я у Хомутова пять лет работал на разных заводах. Я его знаю. Когда у него глаза сегодня были, когда он первый кирпич из опытной доставал, — я его такого видел один раз, в семьдесят четвёртом, когда мы в Казани пускали третью печь купца Шепелева. Эта печь проработала тринадцать лет и работает до сих пор. У Хомутова глаза сегодня те же. Значит, эта тоже будет работать. Ванюша тихо спросил: — А если Гордеев… этот, про которого хозяева говорят… опять что-то сделает? Степан посмотрел на него прямо. — Ваня, запомни. Кирпичный завод уже почти стоит. Сжечь его трудно — это тебе не склад муки, который за ночь в пепел. Каменный фундамент. Каменная печь. Чугунные люки. Если Гордеев что-то попробует — это будут мелкие пакости, не большие. А голова у нас — ну, непростой. Отобьёт. Ферапонт Кузьмич тихо хмыкнул, как хмыкал Хомутов, когда одобрял. — Голова — непростой. Они выпили по ещё одной кружке чая, доели сушки. Над головами тихо падал мелкий декабрьский снег, не метельный, а ленивый. Костёр догорал. Было хорошо в тишине. Обратно в Бережанск мы с Николаем ехали уже в сумерках. Морозкин сошёл у своего поворота, попрощался коротко. Его кирпич в холстине лежал у него в сумке; другой — такой же, но в моей холстине — лежал у меня. Николай всю обратную дорогу почти молчал. Один раз произнёс: — Папа. — Да. — Савва Парфёнович всё-таки расскажет мне когда-нибудь подробнее про деда? — Про вашего деда Стрешнева? — Да. — Я спрошу его, Коля. Если он захочет — расскажет. Он сегодня уже рассказал больше, чем за пятнадцать лет. Может быть, теперь ещё расскажет. — Спасибо, папа. Мы подъехали к дому около шести вечера. На Соборной горели все тридцать фонарей — третью неделю подряд. Я вышел, Ерофей подал мне холстину с кирпичом; я держал её на согнутой руке, как младенца. У ворот Николай остановился. — Папа. — Да. — Можно мне ещё раз потрогать его? — Ты уже держал его сегодня дважды, Коля. — Дома. Дома, когда мы его положим на стол, ещё раз. Я улыбнулся. Шестнадцатилетний мальчик, который за день подержал в руках первый кирпич бережанского завода и просит «ещё раз дома», — это не тот же мальчик, которого я застал в марте за учебником латыни с прыщами и с рубашкой, застёгнутой не на ту пуговицу. — Трогай сколько хочешь, Коля. В кабинете я положил кирпич на стол. Развернул холстину. Поставил кирпич на угол стола — рядом с чернильницей, напротив тетради с планами, перед стеклянным прессом для бумаг. Николай вошёл следом, подержал ещё пять секунд, повертел в руках, положил обратно. — Папа. Я пойду готовиться к занятиям — через две недели начало. — Иди, Коля. Ужин через полчаса. Он ушёл. Я сел за стол. На столе был кирпич. Шесть фунтов красновато-оранжевой обожжённой керамики, со шершавой поверхностью, с острыми углами, с сухим правильным запахом. Маленький параллелепипед, каких сотни миллионов делают в мире каждый день. И всё-таки — мой. Через три месяца таких у меня будет первая партия — три тысячи. К осени — пятьсот тысяч. К следующей осени — миллион. К середине восемьсот восемьдесят пятого года Бережанск перестанет покупать кирпич извне: все городские стройки (больничный покой, будущий рабочий приют, мощёная Торговая) пойдут на нашем. Через пять лет завод будет давать работу ста двадцати людям и около пятнадцати тысяч рублей чистой прибыли в год при загрузке на семьдесят процентов. Через десять — мы будем продавать кирпич в Казани и в Самаре. Через пятнадцать — наши марки «А» и «Б» будут известны по всей Волге. Это было не пророчеством. Это был предельно консервативный операционный план, который Ракитин тридцать восьмого года в Нижнеярске составил бы за два часа при наличии цифр по глине, мощности печи и логистике. Ракитин знал такие планы наизусть; Стрешнев сегодня получил в руки их первый физический знак. Кирпич — не кирпич. Это — первый материальный знак того, что город перестаёт быть монополией одного человека. Первое реальное производство, первые сорок, а потом сто, и потом двести рабочих мест. Первый независимый от гордеевских складов поток. Первая строчка в завтрашнем губернском отчёте, в которой Бережанск перестанет быть «уездом хлебной торговли» и станет «уездом хлебной торговли и кирпичного производства». Через пятнадцать лет — сначала добавим «деревообработку», потом «текстиль». Но всё это — потом. Сегодня — первый кирпич. Шесть фунтов. Я накрыл его холстиной. Не потому, что хотел спрятать — потому что через пятнадцать минут должен был сесть к семье за стол ужинать, и с кирпичом на виду разговаривать про обычное как-то не складывалось. Оставлю его под холстом до утра. Завтра утром развёрну, поставлю на видное место. Пусть стоит. Как символ. Я спустился вниз. Глафира уже накрывала стол. Николай был в гостиной, читал. Прохор принёс с почты вечернюю доставку: три новогодних поздравительных письма от гласных (отложу на завтра), один пакет из губернской управы — я открыл сразу, там был обычный запрос об отчётных данных по ревизии трактиров (Добросклонов подготовит, не срочно), и один тонкий конверт с петербургским штемпелем. Я взял петербургский конверт в руку. Почерк был чужой, казённый, с типовыми завитками, какими в русской империи восемьсот восемьдесят первого года оформлялась министерская переписка. — Павел Андреевич-с, ужин готов, — сказала Глафира из кухни. — Иду. Я положил конверт нераспечатанным на каминную полку. Завтра утром я его открою. Сегодня — я хочу поужинать со своим сыном за одним столом, и хочу, чтобы на моём столе в кабинете простоял до утра, под холстиной, мой первый кирпич. Завтра начнётся то, что начнётся. Я пошёл ужинать. ---------- Глава 20 Глава 20 Идея поставить для детей нижнего города рождественскую ёлку пришла мне в голову в начале ноября, на следующее утро после обхода Жигулёвской окраины с Добросклоновым, когда у меня в ушах ещё стояло: «Дядя, ты с гостинцами?» Я тогда проснулся в шесть утра, не по будильнику — просто глаза открылись сами, и в голове, без всякого перехода, уже лежала готовая идея. Не новая. В Нижнеярске, в две тысячи шестнадцатом году, один из муниципальных проектов, который я курировал лично, называлось «Новогодняя ёлка для детей из малообеспеченных семей» — со всей бюрократической формулой, положенной в двадцать первом веке, от списка получателей до отчётности по закупкам. Через пять лет проект стал ежегодным, с бюджетом в миллион шестьсот тысяч рублей, с программой, которую писали приглашённые аниматоры, с раздачей сладких пакетов, в которых стояло по восемнадцать наименований продукции по внутреннему списку допущенных поставщиков. В конце — отчёт мне на стол: столько-то семей охвачено, столько-то потрачено, столько-то фотографий для местных СМИ. Здесь, в Бережанске восьмидесятых годов девятнадцатого века, ни одного из этих элементов у меня не было. Ни миллиона шестисот, ни аниматоров, ни списка поставщиков. У меня был небольшой приходской зал воскресной школы, Краснов как распорядитель, Серафим, которого можно попросить благословить, Морозкин, через которого можно дёшево закупить пряники и сушки, Сапожников, через которого можно распространить приглашение в нижний город. Бюджет я отделил из собственных личных средств: двадцать рублей на подарки, десять рублей на свечки, нити, бумагу для цепей. Итого тридцать рублей на шестьдесят человек, по полрубля на ребёнка. В Нижнеярске мы тратили на одного ребёнка около тысячи восьмисот рублей. Разница — четыре тысячи раз. В деньгах двадцать первого века. В эмоциях — посмотрим. Двадцать восьмого декабря, во вторник утром, в девять часов, я был в приходском зале при Преображенском соборе. Ёлку привезли вчера из-под Глинок. Это была обыкновенная небольшая ель высотой в две с половиной сажени, с ровными ветвями, срубленная в лесу морозкинскими людьми и доставленная на санях. Краснов вчера весь вечер устанавливал её в крестовину посреди зала, а сегодня с тремя старшими учениками воскресной школы (два мальчика лет пятнадцати и одна девочка четырнадцати лет) украшал. Я вошёл — в зале пахло хвоей, свежим деревом и лёгким печным дымом. Краснов стоял на стремянке, прикреплял к верхней ветке маленькую жестяную восьмиконечную звезду (специально сделал жестянщик на Хлебной по заказу на прошлой неделе за сорок копеек). Увидел меня, закрепил звезду окончательно, спустился. — Павел Андреевич. Здравствуйте. — Здравствуйте, Василий Лукич. Как идёт? — По плану. Цепи закончили вчера втроём с учениками. Свечки — вот, тридцать штук маленьких, восковых. — Он указал на жестяную коробку на столе у окна. — Зажимы к ветвям — на месте. Перед приходом детей зажжём все, перед уходом — задуем. Никто рядом с горящей ёлкой без взрослого не оставит. — Хорошо. — Серафим пришёл? — Придёт к половине шестого, как условились. Благословит перед чтением. Я прошёл по залу. Зал был вычищен вчера — полы вымыты, скамьи, которые обычно стояли рядами для учебных занятий, сдвинуты к стенам, освобождая середину под ёлку и хоровод. В левом углу — стол с самоваром, чайник, стаканы (сорок штук, позаимствованы у Морозкина из его торгового склада), блюдо с сушками, ящик с пряниками в бумаге. Пряники — гречишные, маленькие, по пять копеек на розничном рынке; для шестидесяти штук Морозкин выторговал оптом у булочника Тихомирова по четыре копейки. — Приглашения разошлись? — спросил я. — Через Никиту Петровича — по нижнему городу пошёл слух с позавчерашнего вечера. Через Серафима — вчера объявлено с паперти после вечерни. Через двух других приходских священников — по их приходам сегодня утром. Я ожидаю человек сорок-пятьдесят. — Пряников у нас шестьдесят. — Значит — с запасом. — Краснов коротко улыбнулся. Он редко улыбался, и его улыбка всегда имела деловой характер: не «я рад», а «план подтверждён». Я окинул ёлку взглядом ещё раз. Она была украшена сдержанно: золотые бумажные цепи, несколько деревянных фигурок (вырезанные вчера вечером одним из учеников — простые, не изящные, но свои), жестяная звезда наверху, маленькие свечки в зажимах. Под ёлкой, на белой простыне, расставлены были соломенные фигурки Вифлеема — Иосиф, Мария, Младенец в яслях, вол и осёл. Краснов сам сделал их по просьбе Серафима. — Василий Лукич. Спасибо за работу. — Это не работа, Павел Андреевич. Это удовольствие. Я на секунду остановился. Краснов, в очередной раз, использовал формулировку, которая в Бережанске восемьсот восемьдесят первого года между начальником и подчинённым не была принятой. Но у нас с Красновым так и выстраивались отношения с августа — на вежливо-равных, а не на купеческой иерархии. Это мне подходило. Ему — тоже. Я ушёл в управу. Весь день в управе прошёл в подготовке ответа губернии по вчерашнему запросу. Сычёв и Белкин сидели у меня в кабинете с десяти утра до четырёх. К четырём готов был первый черновик из трёх документов: официальный ответ городского головы, приложение — свидетельство о переоформлении товарищества (Морозкин теперь единоличный пайщик, я — наёмный управляющий с компенсацией ретроактивно), и юридическая справка Белкина со ссылками на Городовое положение семидесятого года. В четыре двадцать я отпустил их — Сычёв обещал за вечер переписать набело, Белкин уходил к себе в контору. В половине пятого я вышел из управы и пошёл пешком в приходский зал. Соборная уже горела всеми фонарями: в начале пятого по нашему зимнему расписанию их зажигали, и к половине пятого горели все тридцать. Морозно было — около десяти градусов. Снег под ногами поскрипывал. Я шёл и думал об этом разнобое дня. Утром — министерский казённый конверт с запросом губернатора о моём незаконном коммерческом предприятии. Днём — мобилизация трёх специалистов для бумажного ответа. Вечером — ёлка для шестидесяти бедных детей. В двадцать первом веке человек моего положения такого разнобоя просто не имел бы: я бы делегировал подготовку юридического ответа специалистам, а ёлку — отделу по социальным делам, и присутствовал бы только короткое для фотографии. Здесь я делегировать не мог: ответ по губернии писал сам с двумя помощниками, потому что других не было; на ёлку шёл лично, потому что для бережанцев нижнего города участие городского головы лично имело смысл, которого в Нижнеярске у такого участия давно не было. Когда я подошёл к приходскому дому, на крыльце уже стояли человек пять взрослых с детьми, дожидаясь начала. В половине шестого к приходскому дому со всех сторон начал подходить народ. Это было замечательное зрелище. Шли через Соборную — с Жигулёвской, через Рыбную, через Нижнюю Пристанскую, с улочек, названий которых я за девять месяцев в Бережанске ещё не всех знал. Шли по двое, по трое, маленькими семейными группами. Мать с ребёнком и тёткой. Отец с сыном. Бабка с тремя внуками сразу. В тёмных полушубках, в драных тулупах, в платках серых и чёрных, в стоптанных валенках. Дети в большинстве одеты теплее взрослых — матери отдавали им последнее. К шести вечера в зале стояло сколько-то больше, чем сорок-пятьдесят, но посчитать точно было нельзя, потому что дети всё время двигались. По моей оценке, которую я потом сверил с Красновым, человек шестьдесят детей и ещё сорок взрослых — примерно сто человек в зале на двести квадратных аршинов, довольно тесно. Ёлка была зажжена в шесть без десяти. Краснов аккуратно подходил к каждой из тридцати свечек с длинной спичкой и зажигал по очереди. Это заняло около минуты. Когда все тридцать загорелись, в зале сделалось заметно светлее, и тишина стала другой — потрясённой. Дети, которые до этого болтали, смеялись, кричали, толкались, замолчали. Большинству из них было от четырёх до десяти лет. Для многих — возможно, для половины — это была первая в их жизни зажжённая рождественская ёлка. Я видел лица: маленькая девочка лет пяти в коричневом платке смотрела на ёлку с полным ртом, забыв закрыть. Мальчик лет шести дёрнул мать за рукав и что-то громко спросил (я не расслышал). Другой мальчик, постарше, лет девяти, стоял неподвижно, сосредоточенно, как будто запоминал. В правом углу, у стены, в тёмном тулупчике и платке стояла Варя — та самая девочка с Жигулёвской, которая два месяца назад у меня во дворе дома рыбака Семёна Ильича спросила про гостинцы. С ней был отец — худой, невысокий, с впалыми щеками, в дырявом полушубке, перевязанном на поясе куском старой верёвки. Он держал Варю за руку крепко, как будто боялся её потерять. Увидев ёлку загоревшейся, Варя дёрнулась вперёд, но отец её удержал. Я подошёл. — Семён Ильич? Рабочий обернулся. Меня узнал. — Городской голова, — произнёс он неуверенно. — Ваше высокоблагородие. — Семён Ильич, по имени-отчеству — достаточно. Варю привёл. Хорошо сделал. Отец опустил глаза. Потом поднял, встретил мой взгляд прямо. — Варя двадцатого декабря приболела. Сегодня первый раз из дома. На ёлку сама просилась: «Папа, на ёлку к городскому голове пойдём?» Слышала от соседских. — Тогда — правильно пришли. — Я наклонился к Варе. — Здравствуй, Варя. Помнишь меня? Варя перевела глаза на меня. Потом на отца. Снова на меня. Кивнула. — Вы с тёткой Ольгой у нас в доме были. — Был. А ты меня тогда про гостинцы спросила. — А сегодня — будут? — Сегодня будут. И пряник, и сушки. Подожди, как Отец Серафим благословит — все вместе и получим. Варя кивнула серьёзно. Отец коротко произнёс: — Спасибо, Павел Андреевич. За ёлку. — Не за что, Семён Ильич. Для того и управа, чтобы было что. Пока я это говорил, где-то неподалёку раздался тонкий детский вскрик. Я обернулся — мальчик лет семи, худенький, в великоватом тулупчике, подкрался к ёлке и дотронулся пальцем до одной из горящих свечек. Обжёгся. Пискнул громко. Мать рядом ойкнула, дула ему на палец, выговаривая: — Ванюша, я тебе сказала — не лезь! Ванюша кивнул, изучил палец с уважением, подождал секунд двадцать, и снова стал подвигаться к ёлке — с другой стороны, чтобы мать не видела. Мать вздохнула так, что было слышно на весь зал. Несколько женщин вокруг засмеялись — не над Ванюшей, а над своими собственными такими же. Без десяти шесть в зал вошёл Серафим. Был он не в торжественном облачении, а в приходском тёплом подряснике, с наперсным крестом. Дети его знали — многие видели его не первый раз. Взрослые — тоже. Серафим прошёл к ёлке спокойно, встал перед ней и в пояс поклонился ей и иконе в левом углу. Сразу сделалось тише. Серафим произнёс простые слова: — Деточки. Христос-младенец сегодня приходит к нам, как пришёл Он во младенчестве в мир две тысячи лет назад. Мы сегодня радуемся Его приходу. И ёлка эта — она нам напоминает о том, что Бог живёт и в лесу, и в поле, и в каждом доме. Сейчас Василий Лукич прочтёт нам о том, как Христос родился. Слушайте. Он перекрестил зал широким крестом. Взрослые перекрестились в ответ. Дети — кто крестился сам, кто под подсказки матерей. Краснов встал у ёлки с раскрытой книгой в руках. Не толстой, а маленькой — карманным изданием Нового Завета, которое я ему купил ещё в сентябре у Казанского книготорговца. На церковнославянском. Он читал ровно, неторопливо, с тем особым интеллигентским произношением, которое меня в своё время удивляло у Краснова — он был вегетарианец, атеист по убеждению, но Евангелие читал с уважением к языку, и это слышалось. «Во время оно вышло повеление от Кесаря Августа сделать перепись по всей земли…» Дети слушали, как слушают дети что-то важное — не вдумываясь в слова, но чувствуя интонацию. Некоторые мамы крестились на каждом упоминании «Господь» или «Христос». Ванюша, который до того тянулся к свечке, тихо вышел из опасной зоны и встал рядом с матерью. Краснов прочёл двадцать стихов. Закончил:«…и возвратишася пастырие славяще и хваляще Бога о всех, яже слышаша и видеша, яко же глаголано бысть к ним». Закрыл книгу. Повернулся к Серафиму. — Аминь, — произнёс Серафим. — Аминь, — повторили взрослые. — А теперь, — сказал Краснов, — сделаем хоровод. Все, кто хочет, беритесь за руки вокруг ёлки. И идём по кругу. Дети сразу заспорили, кто с кем за руку. Матери разводили. Образовалось два круга — один внутренний, маленький, из самых смелых, другой внешний, побольше, с более осторожными. Между кругами получилось кольцо взрослых. Краснов завёл святочную: «Ой, коляда, коляда, пришла коляда накануне Рождества. Мы ходили, мы искали коляду-господу…» Я эту песню в первой жизни Ракитина никогда не слышал. В девятнадцатом веке в поволжском уезде это был простой народный колядный запев, знакомый всем, — женщины и многие дети стали подпевать со второй фразы. Круги медленно пошли по движению солнца. В зале стало шумно, но не беспорядочно, а ровно и радостно. Запах хвои, немного воска, немного детских валенок — смесь, которая у меня отпечаталась в памяти на следующие пятьдесят лет жизни. Я стоял у стены, не участвуя. Городскому голове не полагалось в хороводе — не по запрету, а по ощущению меры. Рядом со мной стоял Серафим, тоже не в кругу. Мы оба смотрели. — Павел Андреевич, — произнёс Серафим тихо, не оборачиваясь. — Да, отец Серафим. — У детей сегодня ночью будут хорошие сны. Это стоит вашей минуты. — Я тоже так думаю. Хоровод шёл около пяти минут. Потом Краснов остановил движение, дети запыхались, стали смеяться. Я не видел, в какой момент в зал вошла Аграфена Тихоновна. Я её увидел, когда уже остановился хоровод и дети начали расходиться по залу. У дальней стены, наискось от ёлки, в своей чёрной шубе и сером платке, с выражением лица, которое у неё бывало только когда она наблюдала что-то важное и решала, как это внутри себя оценить, — стояла Аграфена. Я не знал, давно ли она пришла. Я не звал её. Я и не думал её звать: зимним вечером, в двух километрах от её дома, через мороз, шестидесятичетырёхлетней женщине приходить на детский праздник для нижнего города — странно просить. Но Глафира, видимо, сказала ей, куда я пошёл, и Аграфена сама пришла. Я не двинулся в её сторону. Она бы меня не оценила, если бы я к ней сразу подошёл; у Аграфены такие моменты полагалось переживать про себя, не разделяя. В эту минуту к Аграфене подошёл маленький мальчик — года четыре, может, пять — в коричневой курточке и с красным носом. Он её не знал. Не мог знать: Аграфена в нижнем городе не бывала никогда. Он просто подошёл к ней, потому что она стояла ближе всего к углу, куда он забежал, играя с кем-то. Мальчик взглянул на Аграфену снизу вверх. Аграфена смотрела на него сверху вниз. Прошло несколько секунд, показалось — больше. Я через весь зал видел этот крошечный треугольник: шестидесятичетырёхлетняя вдова, которая пятнадцать лет носит в сером платке половину своей молчаливой жизни; четырёхлетний мальчик с Жигулёвской, только что впервые увидевший горящую ёлку; и ёлка между ними, тихо пахнущая хвоей и тающим воском. Аграфена сделала движение рукой к карману шубы. Вынула оттуда свёрточек в бумажке. Развернула. Это был домашний пряник Глафириного изготовления — квадратный, толстый, с лёгкой глазурью сверху. Пряник, который Аграфена, видимо, взяла из дому для себя, положила в карман по привычке (у неё была привычка брать сладкое про запас, «вдруг кому-нибудь пригодится»). Она протянула пряник мальчику. Мальчик оглядел пряник. Перевёл глаза на Аграфену. Она молча показала ему: бери. Он взял пряник двумя руками. Сказал: «Спасибо». Аграфена не ответила. Она молча наклонилась — медленно, потому что в её возрасте уже не наклоняются быстро, — и перекрестила мальчика в лоб. Большим пальцем, мелко. Это был её фирменный крест, которым она прощала и благословляла всех, кто был ей дорог. Мальчик убежал с пряником обратно в общую толпу детей. Аграфена выпрямилась. Она не искала меня глазами. Но я стоял напротив, и, наверное, она меня видела краем. Без четверти семь начали раздавать подарки. Краснов с двумя учениками воскресной школы стоял у стола, брал из ящика по одному пряничному свёрточку и по три сушки в бумаге, подавал выходящим. Дети подходили по очереди, брали, говорили «спасибо» (кто умел), отходили. Я стоял рядом, кивал каждому. На лица смотрел — в них было всё разное: у кого-то восторг, у кого-то смущение, у кого-то особенная серьёзность. Одна девочка лет шести, с прямыми русыми волосами под платком, взяла свой свёрток, задержала взгляд на нём секунду, потом подошла к женщине у стены (это была, я понимал, её мать) и протянула свой пряник ей. — Тебе, мам. Мать посмотрела на дочь. Взяла пряник. Отвернулась к стене, и я видел по её плечам, что она плачет, но плачет молча, тихо, так, чтобы не заметно. Дочь стояла рядом и держалась за материнскую юбку. Я отошёл. Этот момент был не мой. Родные уходили постепенно. К половине восьмого зал опустел. Остались Краснов, Серафим, Аграфена, двое учеников-старшеклассников и я. Свечки на ёлке Краснов начал задувать — по одной, осторожно, чтобы воск не капнул на хвою. Гасил справа налево, по ходу снизу вверх. Чем меньше свечек оставалось, тем светлее казался зал обычным — потому что масляные лампы на стенах горели весь вечер, но при свечах казались неважными, а теперь снова приняли на себя освещение. Последнюю свечку задули в семь двадцать. Аграфена подошла ко мне. Я её ждал — хотя и знал, что она подойдёт не с комментарием, а с кратким словом, которым в русской деревне старшие обозначают свою оценку, и не обязаны объяснять дальше. — Павлуша. — Да, Аграфена Тихоновна. — Хорошо придумал. — Спасибо, Аграфена Тихоновна. Она ничего не добавила. Ни «но ты помни», ни «но впредь не забывай», ни «а на Пасху опять подумаешь». Просто — «хорошо придумал», и на этом всё. За тридцать пять лет, которые Аграфена в своей жизни оценивала разные предприятия Стрешневых (вначале моего покойного тестя, потом Павла, а теперь — меня), это было, кажется, первый раз, когда она сказала просто «хорошо» и не прибавила к этому ничего. Серафим проходил мимо в пальто, застёгнутом до подбородка (он шёл в кафедральный собор к вечерней). — Павел Андреевич. Благодарю вас за сегодня. Детям будет сниться. — Спасибо, отец Серафим. — Будете завтра в бумажном деле? — Буду. Сычёв переписывает. Пакет отправлю в четверг. — С Богом. Пусть всё сложится. Он перекрестил меня мельком и ушёл. Краснов последним прибирал в зале — задвигал скамьи обратно рядами, собирал упавшие на пол бумажные обрывки, тушил лампы. Я подошёл. — Василий Лукич. Спасибо. — Павел Андреевич. Это я вам благодарен. Первый раз в жизни участвовал в такой ёлке. Я в детстве сам не видел — мы с матерью на курсы учителей жили бедно, — но теперь увидел с другой стороны. Это стоит не тридцать рублей. — Это стоит гораздо дороже, Василий Лукич. Я попрощался. Мы с Аграфеной вышли на улицу. Мороз держался крепко, градусов двенадцать. На Соборной горели все тридцать фонарей. Снег под ногами поскрипывал тоньше, чем днём — в морозе звук идёт чище. Аграфена шла рядом со мной, под руку. Это тоже было новое: первый раз в моей памяти она со мной шла под руку, а не за мной в полушаге. Я ничего не сказал по этому поводу, она — тоже. У моего дома, перед крыльцом, она остановилась. — Павлуша. — Да, Аграфена Тихоновна. — Завтра с Сычёвым бумагу писать будете. Не засиживайтесь позднее одиннадцати. В ваши годы работать по ночам нельзя. Я не удержался от лёгкой усмешки. Аграфена знала про губернский запрос — Глафира ей, конечно, всё рассказала сегодня за самоваром, пока я был в управе. — Не буду, Аграфена Тихоновна. — И Мохначёвых на Пасху не забудь пригласить. Я им вчера вечером начерно письмо набросала, завтра тебе покажу. — Покажите. Она отпустила мою руку, поднялась по ступенькам — медленно, как всегда в её возрасте, — и вошла в дом. Она в этот вечер ночевала у нас, а не в своём. Я постоял на крыльце ещё минуту. На Соборной светились фонари. Над головой шёл лёгкий декабрьский снег, который, кажется, в эту ночь будет тихим всю ночь, без ветра. В кабинете наверху уже горела свеча — Николай готовился к занятиям. На каминной полке лежал нераспечатанный мной вчера и распечатанный сегодня утром министерский пакет, ответ на который я готовил весь день. На столе кабинета стоял под холстиной первый кирпич из Глинок. Я зашёл в дом, закрыл за собой дверь. Двадцать восьмого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года, вторник, я был по сумме этого дня ближе к семье, к городу и к своей собственной жизни, чем в любой другой день этого года и, пожалуй, в любой день последних десяти лет жизни Ракитина. День начался с министерского удара. Закончился — хороводом, пряником Аграфены и Сашиным «тебе, мам». Между ними в середине лежал обычный рабочий день. Мне казалось, именно в такой середине и разыгрывается большинство серьёзных жизней. ---------- Глава 21 Глава 21 В верхней запираемой комнате «Якоря» вечером двадцать шестого декабря горели две свечи. Тарас Лукич Гордеев сидел во главе стола, с правой стороны — Трофимов, с левой — Евгений Никитич Мальцев, приехавший из Петербурга в Бережанск вчера с женой и двумя детьми на праздники. Мальцев отличался от обычных обитателей этой комнаты. Невысокий, худощавый, тридцати восьми лет, в добротном сером сюртуке, который в Петербурге был одним из десятка таких же на его выход, а в Бережанске выглядел парадным; в золотых очках (он читал документы с близорукостью, проявлявшейся в последние три года); лицо чиновничье, без выдающихся черт, но серые глаза — внимательные, неспешные, из тех глаз, которые при допросе подозреваемого замечают больше, чем сам подозреваемый думает сказать. Мальцев был зятем Гордеева. Женат на Агафье Тарасовне, старшей дочери, с семьдесят первого года. Двое детей — Пётр десяти лет и Мария шести. Служил коллежским советником в Департаменте общих дел Министерства внутренних дел в Петербурге. Чин не высокий, но должность устоявшаяся: карьера шла ровно, без скачков, зато и без падений, в том среднем слое столичного чиновничества, через который проходит половина административных решений российской империи. На столе перед ним лежал запечатанный пакет, который он привёз вчера в Бережанск. Распечатал при Тарасе Лукиче сейчас. Три листа: образец доноса со свободными местами для вписывания конкретных сведений; юридическая справка с точными ссылками на Городовое положение семидесятого года, статья шестьдесят два; и пустой бланк с тремя полями для подписей гласных. Тарас Лукич читал. Медленно. Прочёл один раз, второй. — Как это подадим, Евгений Никитич? Мальцев ответил ровно: — Тарас Лукич. Важно, чтобы запрос в губернию пошёл как голос из самого города, а не как ваше деяние. Подписантов найти трёх. Не ваших подхалимов. Лучше — гласных нейтральных, но с умеренным недовольством Стрешневым. Тогда губернский правитель получает запрос формально от недовольных горожан, обязан отреагировать, обязан послать формальное предписание. А я в Петербурге в Департаменте полиции параллельно запускаю дело по жалобе. Министерский запрос придёт в губернию сверху. Двойной ход. Губернатор от этого не отмахнётся. — Кандидатов у меня трое. Кривцов, Бухвостов, купец Шмелёв. — Кривцов — ваш. Никифор Иваныч Кривцов пятнадцать лет у вас. Его подпись прозвучит как подпись вашего человека, — лучше не брать. Бухвостов и Шмелёв — годятся. Третьего — найти со стороны. Может быть, мещанский Синицын или купеческий Тимофеев, из средних, тихих, недовольных шумом. — Подберу. Трофимов из своего угла, глядя в край стола, тихо произнёс: — Шмелёв подпишет за семьдесят пять рублей. Это я знаю. — Подпишет, — подтвердил Гордеев. Мальцев помолчал. — Тарас Лукич. Я уезжаю четвёртого января. До этого я в Бережанске. Подписанный документ везу с собой в Петербург. Там запускаю в работу. Параллельно ко времени моего возвращения — пусть в губернию уйдёт местный запрос. Все три подписанта обязаны понять: не я, не вы, они сами — в своей городской думе — обнаружили нарушение статьи шестьдесят два и обязаны сообщить. Без сомнений. — Они поймут. Третьего найду за три дня. — Тогда — через две недели у Стрешнева в кабинете лежит губернское предписание. Ещё через две недели — служебное расследование. Ещё через месяц — в зависимости от ответа — либо прекращение, либо передача в Сенат. В зависимости от ответа. Тарас Лукич посмотрел на Мальцева. В его взгляде было не удовлетворение, а рабочая оценка сложного хода, который зять, совершенно лояльный и вместе с тем чуждый родственным эмоциям, исполнил строго по своему профессиональному расчёту. — Хорошо, Евгений Никитич. — Спокойной ночи, Тарас Лукич. Мальцев встал, собрал бумаги в пакет, вышел. В приёмной его ждал Пётр Тарасович — с которым у Мальцева за двенадцать лет брака не было почти никаких личных разговоров, только совместные деловые поручения. В молчании они вышли и сели в сани. Гордеев остался с Трофимовым. — Через две недели у Стрешнева в кабинете будет серьёзно, — произнёс Трофимов. — Через неделю, — поправил Гордеев. — Не больше. Двадцать седьмого декабря, в понедельник, я пришёл в управу в девять часов утра. С собой у меня был петербургский конверт, который со вчерашнего вечера лежал на каминной полке моего домашнего кабинета. Я его не вскрывал — не по откладыванию, а по сознательному решению: вчерашний день должен был закончиться первым кирпичом и ужином с семьёй, а не служебным бумажным ударом. Сегодня — служебный час. Я положил конверт на стол. Взял нож для бумаги. Распечатал. Один лист. Плотная казённая бумага «по форме», с печатью Департамента общих дел губернского правления в верхнем правом углу. Шрифт канцелярский, по трафарету, с пустыми местами, заполненными от руки. 'Его Высокоблагородию городскому голове города Бережанска Павлу Андреевичу Стрешневу. Уведомление. Губернское правление доводит до Вашего сведения, что по поступившим из Министерства внутренних дел сведениям у губернского правления возникли основания предполагать возможное нарушение Вами статьи 62 Городового положения 16 июня 1870 года, предусматривающей запрет для лиц, занимающих выборные городские должности, участвовать в коммерческой деятельности на подведомственной территории в качестве пайщика либо владельца коммерческого предприятия. На основании статьи 109 указанного положения Вам предписывается в срок не позднее 12 января 1882 года представить в губернскую управу письменные объяснения по существу указанных сведений с приложением подтверждающих документов (копия устава товарищества, копия договора о Вашем участии, выписка из торговых книг, иные документы по Вашему усмотрению). Непредставление объяснений в указанный срок, равно как и недостаточная полнота документов, может послужить основанием для принятия в отношении Вас мер, предусмотренных законом. Советник губернского правления М. П. Долгушин. 27 декабря 1881 г., г. Казань.' Я перечитал. Шестьдесят пятая статья, тридцать пять слов в предписывающей части, срок — две недели (до двенадцатого января). Всё «по форме», корректно, без угрозы, но с ясным обозначением: расследование уже начато, Стрешнев — объект его. Я отложил лист. Удар пошёл. Как я и предполагал, с паузой в пять недель после провокации восемнадцатого ноября — ровно той паузой, которая нужна Мальцеву, чтобы съездить к тестю, забрать на себя всю подготовку доноса и параллельно провести его через министерство. Темп — точный. Я взял колокольчик со стола. Короткий звон. — Никифор. — Слушаю, Павел Андреевич. — Звоните немедленно Фёдора Игнатьича. И посыльного за Артемием Николаевичем. Пусть приезжает срочно. — Есть. Никифор вышел. Я стоял у окна, смотрел на Соборную. В девять утра уже светло. Фонари погашены. Снег на мостовой утоптанный, с жёлтыми следами у фонарей. Из трубы напротив — тонкий вертикальный дым; устойчивая антициклонная погода, температура минус двенадцать, день обещает быть ясным. Моё тело, которое последние пять месяцев стало привычным к Ракитину, сейчас работало отлично. Пульс не поднимался. Дыхание ровное. Никакого «отскока», как после провокации Расторгуева. На этот раз удар был не неожиданным, а предсказанным, и в ответ я собирался в ту минуту, когда колокольчик ещё не остыл у меня в руке. Через десять минут вошёл Сычёв. — Павел Андреевич. — Фёдор Игнатьич. Прошу, читайте. Я передал ему лист. Сычёв сел за малый стол у окна, надел пенсне, читал медленно, как он читал все казённые бумаги в первый раз. Закончив, снял пенсне, протёр платком, надел снова. — Это — Мальцев. — Зять? — Он. Больше некому. Пётр Тарасович съездил, и привёз. Формулировка — министерская, не губернская; губерния только оформила транзит. Решение принималось в Петербурге. — Сколько у нас времени? — Две недели. До двенадцатого. Это — тот срок, который губернатор обязан дать: меньше нельзя, больше — губернский чиновник даёт, только если сам в деле замешан. Долгушин — человек ровный, не замешан. Две недели — честно, по закону. — Артемий Николаевич будет через сколько? — Я послал Прохора в его контору. Приедет к десяти. — Хорошо. Пока он едет — садимся думать. Сычёв достал из внутреннего кармана записную тетрадочку (его неизменная, в чёрной коленкоре, с которой он ходил на все важные разговоры). Открыл. Приготовил перо. — Статья шестьдесят два, — произнёс я, — если я её помню правильно, запрещает совмещение выборной городской должности с коммерческим соучастием на подведомственной территории. — Подведомственная территория — город Бережанск. Кирпичный завод — в селе Глинки, пятнадцать вёрст. Формально — уезд, не город. Подведомственная мне территория — только внутри городской черты. — Павел Андреевич. — Сычёв помедлил. — Это формально верно. Но Долгушин с этим в губернском правлении выдержит спор только если у нас будет прямая бумажная база. Казанские судейские за последние десять лет такие дела несколько раз пробовали — и «уезд — не город» работало как защита не всегда. В Городовом положении есть пометка о «подведомственной территории» в широком смысле, что толкуют по-разному. — Значит, «уезд — не город» — первая линия, но ненадёжная. — Так точно. Вторая линия — крепче: ваше формальное участие в товариществе. Если вы — не пайщик, а наёмный управляющий за вознаграждение, статья шестьдесят два вас не касается. — А я — пайщик. — Пайщик на двадцать процентов, пять тысяч рублей, с 10 июля 1881. Договор у Пивоварова. В дверь постучал Никифор. — Павел Андреевич, Артемий Николаевич. — Просите. Вошёл Белкин. В своём чёрном сюртуке, с портфелем. Запыхавшийся, с морозным румянцем; видимо, шёл пешком от конторы. Снял пальто. — Павел Андреевич. Фёдор Игнатьич. — Артемий Николаевич. Садитесь. Вот предписание из губернии. Прочтите. Белкин прочёл. Не торопясь. Один раз, и ещё. Положил лист на стол. Провёл двумя пальцами по правому бакенбарду. — Это серьёзно. — Серьёзно. — По первой линии защиты — «уезд не город» — я с Фёдором Игнатьичем согласен, рискованно. Казанская палата дважды за последние пять лет такие доводы принимала, но дважды и отклоняла. Пятьдесят на пятьдесят. На одну линию защиты так не кладут. — Вторая линия? — Переоформление товарищества. Вы выходите из пайщиков. Морозкин остаётся единоличным. Ваш вклад пять тысяч возвращается вам с формальной записью «вклад не реализован, инвестор отказался от участия до начала коммерческой деятельности». С октября или, лучше, с июля восемьсот восемьдесят первого вы оказываете Морозкину консультационные услуги по договору возмездного оказания. Ежемесячное вознаграждение — допустим, пятьдесят рублей. С июля по декабрь — триста рублей ретроактивно, по одному квартальному платежу. Всё документально, с расписками, с записями в торговых книгах товарищества. — Это законно? — Законно полностью. У меня есть два аналогичных прецедента в Казанской судебной палате: восемьсот семьдесят шестого года купец Нижегородский (не путать с городом — фамилия) и восемьсот семьдесят восьмого года мещанин Тимофеев из Чистополя. Оба городские головы своих уездов, оба в коммерческом соучастии, оба переоформили ретроактивно. Оба прошли. У меня копии решений в конторе — к вечеру принесу. — А ретроактивность, Артемий Николаевич? Это — юридически чисто? — Ретроактивность здесь — не юридическая фикция, а корректировка документальной формы. Фактически вы с самого начала не получали дохода от товарищества — товарищество не прибыльно, у него ещё нет производства. Ваши пять тысяч были внесены, но не пущены в дело, они на счётах товарищества. Мы их возвращаем. Оформляем консультационные услуги задним числом — это корректировка, а не подмена. У Пивоварова есть метод делать такие переоформления аккуратно. Сычёв записывал. Я смотрел на Белкина. — Артемий Николаевич. Сколько потребуется времени? — Сегодня составим черновик новой редакции договора товарищества. Сегодня же в три часа показываем Пивоварову. Он внесёт правки, заверит. Морозкина вы вызовете до двух часов — нужна его подпись. К вечеру — полный комплект: новая редакция, расписка о возврате вашего вклада, договор оказания услуг с приложением ежемесячных расписок, выписка из торговых книг. Сопроводительное письмо-ответ Долгушину я напишу к утру двадцать восьмого. К четвергу тридцатому числу пакет у губернатора. — Срок до двенадцатого января. У нас с запасом тринадцать дней. — У нас с запасом столько, чтобы успеть, если что-то сбойнёт. — Хорошо. Пошлите сейчас за Морозкиным. Морозкин пришёл в двенадцать дня. В том самом шубе, в которой вчера ехал из Глинок; воротник припорошён мелкой изморозью — холодное солнце на улице иней сушило быстро, но под подбородком он остался. Снял шубу. Сел. Слушал. Белкин объяснил за пять минут, коротко, без юридических красот — как Белкин умел объяснять купцам. Морозкин выслушал. Не задал ни одного вопроса по ходу. Это у него была манера в серьёзных делах: слушать до конца, потом говорить. Когда Белкин закончил, Морозкин произнёс: — Переоформим. — Савва Парфёнович, — сказал я. — Мне важно, чтобы вы это не делали просто потому, что я в беде. Вы сегодня берёте на себя весь коммерческий риск. Мой вклад пять тысяч был гарантией вам, что я в этом деле всерьёз. Теперь гарантии нет. Морозкин посмотрел на меня прямо. — Павел Андреевич. У меня гарантия другая. У меня дома, на столе, со вчерашнего вечера лежит первый кирпич. Завёрнут в холстину. Сегодня утром я его положил рядом с рамкой, где у меня портрет отца. Сорок лет батя мечтал о здешнем кирпиче. Я двадцать лет ждал и не брался. Вчера взялся, и — есть первый. Это гарантия, которой хватит на весь риск, сколько его есть, даже если все пять тысяч пропадут. Они ваши — я их верну вам к завтрашнему утру в расписке. Это моё обязательство. Что касается вашего соучастия — оформим как консультационные услуги. Документы подпишем. Прибыль я вам буду выплачивать наравне с тем, как если бы вы оставались пайщиком. Это — моё слово; его в бумагах нет, но есть между нами. Белкин тихо делал пометки в тетради. — Прибыль как пайщику, — произнёс я. — Это — щедро, Савва Парфёнович. Договор оказания услуг такого не предполагает. — Не предполагает, — согласился Морозкин. — Это я от себя. Договорённость вне документа. Будете у меня получать то же, что получали бы как пайщик, пока дело работает. Это — моё обязательство, личное. Я его держу. Я посмотрел на него. Морозкин был человек купеческой формальной сдержанности — за полтора года знакомства я увидел его открытым три раза, и каждый раз этот открытый Морозкин был сильнее, чем формальный. Сейчас — четвёртый. — Савва Парфёнович, — произнёс я. — Ваше слово принимаю. Благодарю. Я протянул руку. Он пожал. Рукопожатие в кабинете городской управы Бережанска двадцать седьмого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года, в двенадцать двадцать пополудни, при двух свидетелях (Сычёв и Белкин), между городским головой и старшим купцом города, — стояло выше любой расписки, которую Пивоваров заверит сегодня вечером. Белкин тихо произнёс: — Предлагаю документально всё оформить сегодня. Черновики готовлю к двум часам, к трём у Пивоварова. — Оформляйте, Артемий Николаевич. Морозкин надел шубу. У двери повернулся: — Павел Андреевич. — Да. — Тарас Лукич думает, что он сегодня победил. Он нас завтра удивит. — Удивит, Савва Парфёнович. В том и смысл. Он вышел. Остаток понедельника и весь вторник двадцать восьмого числа прошли в юридической мобилизации. Белкин с Сычёвым составили черновик новой редакции договора товарищества, расписку о возврате моего вклада, договор оказания консультационных услуг с приложением ежемесячных расписок (задним числом) и выписку из торговых книг товарищества (у Пивоварова в конторе с лета вёлся отдельный журнал для этого товарищества, туда внесли коррективы). В три пополудни двадцать седьмого мы с Белкиным и Морозкиным были у Пивоварова. Пивоваров прочёл все документы, внёс несколько мелких правок (где-то уточнил формулировку, где-то сменил слово «соучастие» на «участие в управлении»), заверил печатью нотариальной конторы. Подписали все: я, Морозкин, Пивоваров как нотариус. Белкин — как присяжный поверенный обеих сторон, с отдельной припиской о том, что его участие сторонами согласовано и гонорар отдельный. Всё вышло в двух экземплярах. Один — Пивоваров оставил в своём архиве (официальная копия). Второй — Морозкин взял в своё хранилище. Третий — мой, я взял в кабинет управы, в запертый ящик стола, где лежит дело номер восемьсот сорок семь и акт о провокации. К шести вечера двадцать седьмого я был готов идти на ёлку, но вместо ёлки зашёл в кабинет управы — Белкин обещал к вечеру принести черновик сопроводительного письма Долгушину. Он его принёс. Две страницы, вежливые, аккуратные, с точными ссылками на законы и приложения. Я прочёл. Одну фразу исправил в начале — слишком угодливую, заменил на нейтральную. Остальное — как есть. К восьми вечера двадцать седьмого Сычёв уже переписывал набело. Двадцать восьмого утром весь пакет был переплетён в один конверт: сопроводительное письмо (моё), копия новой редакции договора товарищества, расписка о возврате вклада, договор оказания услуг, приложенные расписки о получении вознаграждений (ретроактивные), выписка из торговых книг, юридическая справка Белкина со ссылками на прецеденты Казанской палаты. Всё в папке, запечатано сургучом, готово к отправке. — К тридцатому утром, — сказал Сычёв, — у меня курьер в Казани. Пакет у Долгушина на столе. — Нет, Фёдор Игнатьич. Сычёв поднял голову. — Я сам поеду. Лично передам Долгушину. — Павел Андреевич. — Фёдор Игнатьич, так надо. Это первое моё большое дело в губернии. Не письмом, а лично. — Но — дорога, сорок вёрст туда и столько же обратно. Зимой. Декабрь. — Выезжаю утром тридцатого, вернусь вечером. Если буря — перевалю в Казани ночь и вернусь тридцать первого утром. Не бесконечно. Сычёв подумал. — Правильное решение, Павел Андреевич. У Долгушина будет видеть, что у него на столе не «бумажка», а человек. — Именно поэтому. Двадцать восьмого декабря в четыре пополудни я вышел из управы. Впереди была ёлка — для шестидесяти детей нижнего города, которую мы с Красновым и Серафимом готовили полтора месяца. Перед этим — ещё один короткий разговор. Белкин задержался у двери. — Павел Андреевич. — Да, Артемий Николаевич. — Сегодня у вас на ёлке, я слышал, дети с Жигулёвской окраины будут. — Будут. — Я приду. Если позволите. Никогда на таких ёлках не был. Родители у меня были небогатые, но и не совсем бедные — мы всё же в гимназии учились, ёлки устраивали сами. А таких — чтобы дети босые — не видел. — Приходите, Артемий Николаевич. В половине шестого в приходском зале. — Буду. — И Сычёв тоже приходит. Говорит, давно хотел посмотреть, как Краснов с детьми. Белкин чуть усмехнулся: — Между двумя ударами, Павел Андреевич, вы нас ведёте на ёлку. Необычно. — Между двумя ударами, Артемий Николаевич, нужно где-то быть. Лучше — на ёлке. Он пожал мне руку, ушёл. Я остался в пустом кабинете ещё десять минут. Открыл тетрадь декабрьского плана. Вычеркнул седьмой пункт: «Подготовить ответ на вероятный губернский запрос по трактирным сборам и дровяному складу». В оригинале там был другой запрос (Гордеев через губернию по другим основаниям), но фактический запрос оказался по кирпичному заводу; не важно — я вычеркнул, потому что пакет готов. Из семи пунктов плана — шесть выполнены. Остался один: второй взнос Цукерману, должен был состояться двадцать пятого декабря, пропущен на три дня. Завтра утром — исправлю. Цукерман человек терпеливый, трёхдневную задержку поймёт, особенно если я лично зайду с объяснением и немедленным платежом. Записал в тетрадь:«27–28.12.1881. Губерния. Удар через Мальцева. Отбит — переоформление товарищества на Морозкина как единоличного пайщика, я — наёмный управляющий с ретроактивной оплатой услуг. Пакет готов. Лично везу тридцатого к Долгушину. Гордеев проиграл этот раунд. Задержка две-три недели. После — новый ход. Не отдых». Ниже, мельче:«Не отдых». Закрыл тетрадь. Надел пальто. Вышел на Соборную. До приходского зала — десять минут пешком. На Соборной горели фонари. Морозно, около двенадцати градусов, но без ветра. К шестому фонарю от управы навстречу мне уже шла группа детей с матерями — видимо, с Жигулёвской, тоже на ёлку. Я пошёл рядом с ними, в их темпе, не обгоняя. * * * В это же самое время в верхней комнате «Якоря» Тарас Лукич Гордеев пил чай с Бухвостовым. Бухвостов — гласный из мещан, пятидесяти лет, нейтральный, слегка недовольный «новизной» Стрешнева (оскорблён был в октябре, когда на думе по освещению его выступление Морозкин перебил своей речью про тиф и холеру). Сидел напротив Тараса Лукича, мелкими глотками пил чай с малиновым вареньем. Гордеев говорил тихо, как говорят с людьми, которых надо уговорить, а не приказать. — Кондрат Акимович. Вы человек обстоятельный. Вас в городе все уважают. Если вы подпишете один документ, не от себя, а от имени части городской думы, которая тоже считает, что наш городской голова пересёк черту в коммерческих делах, — это не будет ни предательством, ни интригой. Это будет ваш гражданский долг как гласного Бережанской думы. Бухвостов помолчал. — Тарас Лукич, я не знаю. — Кондрат Акимович, семьдесят пять рублей — подъёмная ваша мещанская часть в этом квартале. Бухвостов ещё помолчал. Пригубил чаю. — Я подумаю до среды, Тарас Лукич. — Подумайте. Двое мужчин прощаются. Бухвостов уходит. Тарас Лукич остаётся один у потухающих свечек. Он знает, что Бухвостов к среде согласится: для гласного из мещан семьдесят пять рублей — двухмесячный доход, а «гражданский долг» — удобное прикрытие от собственной совести. Это Гордеев знает ещё с молодых лет: у большинства людей совесть купима не деньгами, а формулой, с которой можно самому себе объяснить, что ты не продался. Формулу он Бухвостову только что дал. Оставалось найти третьего. Третьим будет Шмелёв — это Гордеев уже знал. Шмелёв завтра утром сам придёт просить отсрочки по старому векселю. Ёлка была в половине шестого. Я прошёл полтора квартала по Соборной к приходскому залу. Сычёв и Белкин должны были быть уже там. Я вошёл — ёлка горела, хор детей кружил вокруг, Серафим стоял у стены с чашкой чая, Краснов пел «Ой, коляду», Аграфена стояла в углу и смотрела, как четырёхлетний мальчик подходит к ней, чтобы попросить пряник. В моей тетради у меня на столе в управе записано было семь декабрьских пунктов, из которых шесть закрыто, один остался на завтра. Где-то в комнате «Якоря» Тарас Лукич собирает вторую подпись под доносом, на двоих остановился, ищет третьего. Где-то в Петербурге Евгений Никитич Мальцев готовит министерский ход, параллельный губернскому. Где-то в Глинках в нанятой избе спит после дневной работы Степан Тихонов, не знающий, что сегодня в Бережанске у его работодателя на столе лежит предписание по статье шестьдесят два. Где-то в Москве Катерина Алтуфьева читает моё письмо — должно было дойти сегодня. Где-то в Твери у земского врача Мохначёва ужинает моя дочь Анна, которая ещё не знает, что её отец сегодня отбивает второй в этом году крупный удар и что этот удар — через губернию — ей, в её Бестужевских, через год может отозваться вопросом анкеты: «У вас в семье есть лица, в отношении которых проводились служебные расследования?» Всё это — в один и тот же миг, двадцать восьмого декабря восемьсот восемьдесят первого года, в половине шестого. А передо мной, в приходском зале, дети водили хоровод. Я снял шапку и встал у стены рядом с Аграфеной. Обвёл глазами ёлку. Увидел, как Аграфена тихонько дала мальчику пряник, как маленькая девочка с косичкой в стороне смеётся, как Варя с Жигулёвской мордашкой светится около соломенной сценки Вифлеема. Я подумал: хорошо, что я пришёл. Между двумя ударами нужно где-то быть. Я здесь. ---------- Глава 22 Глава 22 Тридцатого декабря, в четверг, я встал в шесть утра. За окном было ещё тёмно — декабрьский рассвет в Поволжье наступает не раньше восьми. Глафира уже возилась на кухне, гремела заслонкой печи; я слышал её через дверь кабинета, и это был успокаивающий звук — означающий, что обычный день в доме начался. Необычным было то, что я в этот день уезжал в Казань. Я оделся — вчера с вечера приготовил дорожный комплект: толстая шуба из овчины, под ней — шерстяной жилет, поверх белой рубахи; вязаный шарф; валенки (не парадные, а серые дорожные, с тройными войлочными подошвами); шапка-ушанка; перчатки. Опечатанный пакет для советника Долгушина — из нескольких слоёв толстой бумаги, перевязан бечёвкой, заверен сургучной печатью Пивоварова. Я положил его в плотный кожаный портфель, портфель — под шубу за пазуху, к сердцу. Так меня учил ещё настоящий Стрешнев (я находил его записи по разным привычкам дорожных дел): важные бумаги всегда под шубой у сердца, не в санях и не в багажном ящике, потому что сани могут перевернуться, ящик может потеряться, а у сердца бумага сидит, пока сидит сам. Глафира встретила меня в кухне с готовым завтраком. — Павел Андреевич-с, яичница, четыре яйца, как любите. Чай, свежий. Хлеб с маслом. И ещё — вот вам в дорогу: мешочек с сушками и картошкой варёной, в тряпочке, в рогоже. Поешьте на постоялом дворе. Без этого ни — дорога длинная. — Спасибо, Глафира Степановна. — И ещё, Павел Андреевич-с, на обратную дорогу — картошка с селёдкой у меня будет готова. После такого пути лучше сытное, не холодное. Возвращайтесь к девяти вечера, как сказали, я всё подам горячим. — Обязательно, Глафира Степановна. Я ел быстро. Ерофей во дворе запрягал. Его ямщицкий тулуп, сохранённый ещё с его молодых лет (двадцать два года у Стрешневых), был уже на нём. Он выбрал для дороги пару: основную лошадь Серко — он ровный, выносливый, не устаёт на дальних расстояниях — и пристяжную Гнедого, более молодого, резвого, для подмоги в трудных местах. Сбруя проверена вечером, полозья саней промазаны жиром, под сиденье положены шкуры овечьи для тепла. В половине седьмого утра мы выехали. Сорок вёрст по тракту Бережанск — Казань. Через Боровое, Ильинское, поворот на Щучье озеро, мимо Заборища и далее в казанские предместья. Ерофей правил молча. В дальних поездках он с купцами и головами вообще не разговаривал — у него было такое убеждение, что ямщику на тракте полагается быть молчаливым, если пассажир не просит. Просить я не просил. Смотрел на проходящий пейзаж. Зимние поля, открытые всеми сторонами, белые до горизонта, пересечённые редкими оврагами и перелесками. Дорога — узкая, утоптанная полозьями за три зимних месяца; на обочинах — снежные валы по пояс, набитые снегопадами. Местами — столбы вёрст, чугунные, с цифрами по румяной ржавчине. Воронья по берёзам, чёрные на белом. Тонкие дымы из труб редких деревень по правую руку и по левую. На пятнадцатой версте, у Щучьего озера, через дорогу пересекал волчий след. Одиночный — от леса к лесу. Ерофей слегка натянул вожжи, замедлил лошадей, пока мы проезжали то место, где след пересекал наш путь. — Одинокий, — произнёс он не оборачиваясь. — Это хорошо, Павел Андреевич. Не волчица с выводком. Одинокий сытый, гуляет. — Хорошо. — Зимой здесь раз в неделю след. Пастухи из Заборища их к нам не подпускают. Собак держат, сигналят. Это было самое длинное изречение Ерофея за первые два часа пути. В девять утра мы подъехали к постоялому двору в Ильинском. Двадцать пятая верста. Отсюда — самое узкое место пути, перевал через холмистое место «Лысая горка», где ещё до февраля семьдесят восьмого года стоял разбитый шлагбаум старой заставы. Сейчас — свободно, но лошадей нужно попоить, проверить сбрую. Постоялый двор — бревенчатая изба в два сруба, с большим двором, конюшней на двенадцать голов, с вывеской «Двор купчихи Уткиной, ночлег, корма, чай». Въехали во двор. Из конюшни уже выбежал мальчик лет двенадцати, принял лошадей у Ерофея, повёл к водопойной колоде. Я вошёл в трактирную комнату. В комнате было тепло, пахло печным дымом, сушёным сеном, чуть — самоваром. За прилавком стояла хозяйка — невысокая, плотная женщина лет пятидесяти, в тёплом шерстяном платье, в тёмном платке. Посмотрела на меня внимательно: — Вы — бережанский голова? Я снял ушанку. Внутри у меня немного ёкнуло — ни в какой предыдущий день этого года меня никто не узнавал в лицо за двадцатью пятью верстами от Бережанска. — Павел Андреевич Стрешнев. Да. — Марфа Никитична Уткина. Очень рада. Прошу — чаю, с дороги. Она сама налила из самовара — большой жестяной стакан с ручкой, по-возничьи, — поставила передо мной на дубовый стол. Пододвинула тарелочку с сахаром и с тонко нарезанным лимоном. — Марфа Никитична, вы меня как узнали? Вы в Бережанске бывали? — В Бережанске не была десять лет, Павел Андреевич. Но мой племянник Егор — приказчик у братьев Кацев в Саратове. Он у нас в августе гостил, рассказывал. И про освещение, и про то, что голова там умный, разумный, дело ставит правильно. Потом в ноябре ваши саратовские, когда ехали к вам на церемонию с керосином, у меня тут ночевали. Тоже рассказывали хорошо. Вот я вас по рассказам и узнаю. Я молчал секунду. Потом кивнул: — Значит, на Волге обо мне уже говорят. — Говорят, Павел Андреевич. Говорят по-доброму. Нам это, знаете, на тракте важно: кто едет — к нам. От вас в Бережанск и из Бережанска — спокойно. А то бывали годы, когда, бывало, через Лысую горку купцы переезжать не хотели, объезжали стороной на двадцать вёрст. — От кого зависело? Она ушла за прилавок, вернулась с пирогом — с капустой, горячим, прямо из печи. — От вас — не зависело, Павел Андреевич. От губернских. От того, кто тракт охранял. У нас в восемьсот семьдесят восьмом году четыре купца на тракте пропали бесследно — за один месяц. Тогда и пошли в объезд. А сейчас — спокойно. Губернатор Облонский порядок наладил. Берите пирог, Павел Андреевич, на дорогу. — Марфа Никитична, а сколько я должен? — Десять копеек за чай, двадцать за пирог, кому — без платы, вам — без платы. Вы у меня гость. В обратную дорогу заглянете — тогда считать будем. Я положил на стол полтину — пятьдесят копеек, за всё с запасом. Она посмотрела, покачала головой: — Павел Андреевич. Я не беру, что не положено. — Марфа Никитична, берите. Это — за уважение. Она забрала полтину, спрятала в ящик под прилавком. Не рассыпалась в благодарностях — это у неё было от уважения к деловому порядку. Через пятнадцать минут мы с Ерофеем снова сидели в санях. Лошади напоены, овсу получили полведра каждая, сбруя выверена. Я доедал горячий пирог с капустой, Ерофей тронул. Впереди было ещё пятнадцать вёрст до Казани. В половине первого мы въехали в Казань. Ракитин тридцать восьмого года бывал в Казани три раза, последний — в две тысячи двадцать первом, на конференции по городскому транспорту. Казань тогда была современный миллионник с метрополитеном, стеклянными офисными башнями, реконструированной набережной и новым стадионом у Казанки. Основные ориентиры — Кремль с белыми стенами, минарет Кул-Шариф, силуэт Сююмбике — узнаваемые через полтора столетия. Сегодняшняя Казань была другая. Двухсот с небольшим тысяч жителей. Без стеклянных башен, без метро, без реконструированной набережной. Но — с теми же белыми стенами Кремля наверху, с тем же шатровым силуэтом Сююмбике, с видом Петропавловского собора в старой нижней части города, узнаваемым по двойному барочному верху, который я помнил по фотографиям конца двадцатого века. Кул-Шарифа в восемьсот восемьдесят первом году не существовало — он был разрушен при взятии города в одна тысяча пятьсот пятьдесят втором, а восстановлен только в начале двухтысячных. Город жил густо. На Большой Проломной, по которой мы ехали к губернаторской площади, было оживление: извозчики, крестьянские сани с дровами и сеном из окрестных сёл, купеческие сани с товаром с пристани, редкие экипажи чиновников. Лавки с открытыми ставнями; у каждой — приказчик зазывал прохожих. Ерофей уверенно правил. Он в Казани бывал раз десять — тракт этот знал хорошо, и, кроме того, на Большой Проломной четырнадцать лет назад работал возницей у одного купца, до того как перешёл к Стрешневым. Губернаторская площадь — широкая, прямоугольная, с памятником Александру Николаевичу в центре (поставлен в семьдесят восьмом по случаю двадцатипятилетия царствования, ещё не знавшего, что следом будет убийство и Троицкий манифест). По одной стороне — здание губернского правления, двухэтажное, классического типа, с портиком на шести колоннах, с двуглавым орлом на фронтоне. По другой — собор. По третьей — здание окружного суда. По четвёртой — губернаторский дом. Ерофей остановил сани у правого угла губернского правления, чтобы не занимать парадный подъезд. Я вылез, поправил шубу, взял портфель с пакетом из-за пазухи (кожа согрелась о тело, и пакет внутри был тёплым). Пошёл к главному входу. В приёмной советника Долгушина дежурил секретарь — молодой чиновник в форменном виц-мундире, с бумагами на столе и стопкой визитных карточек рядом. — К Михаилу Петровичу? — Стрешнев, городской голова Бережанска. По письму от двадцать седьмого декабря. Секретарь провёл рукой по списку. — Да, есть запись: «объяснения по статье 62 направить не позднее 12 января». Но вы — на день ранее? — Я лично привёз. Посчитал правильным не пересылать. Секретарь поднял брови — коротко, неофициально. Это у него было профессиональное удивление: приёмы у советника Долгушина происходили при нотариате, при поверенных, при чиновниках нижнего звена; городской голова уезда лично, из Бережанска, сорок вёрст, зимой — редкость. — Присаживайтесь, пожалуйста. Михаил Петрович сейчас у губернатора, вернётся через двадцать — двадцать пять минут. Чаю вам подать? — Подайте, пожалуйста. Я сел на деревянный диван у окна. В приёмной уже сидели два других посетителя: худой седой чиновник с папкой (из Новокрещенска, по поземельному сбору, как он сам коротко представился) и молодой человек в тёмном сюртуке, с длинными волосами, с лицом сосредоточенным. Второй, видимо, ждал кого-то по частному делу. Чиновник из Новокрещенска, оказавшись рядом со мной на диване, заговорил первый — видимо, его разрывало от скуки ожидания. — Антон Филиппович Перфильев, из Новокрещенска. Второй день жду приёма. Вчера Михаил Петрович весь день был в разъездах, сегодня — у губернатора. — Павел Андреевич Стрешнев, Бережанск. — Вы — тот самый Стрешнев? У меня племянник из Николаевки рассказывал — вы там в ноябре открыли воскресную школу? — Открыли. — Молодцы. У нас в Новокрещенске тоже пора бы, да некому. Учитель один на весь уезд, и тот пьёт. Это было меня даже повеселило: у Перфильева была та особая манера уездного чиновника средней руки, когда говорят не формальными словами, а повседневно, с иронией к собственной среде. ГГ в Нижнеярске такая манера у чиновников почти отвыкла слышать — в двадцать первом веке публичные формулировки все обтягивали стандартом. Секретарь принёс два стакана чая и сахарницу с мелким сахаром. Я отпил. Чай крепкий, горячий, хороший. После морозной дороги — как раз то, что надо. Через двадцать три минуты из кабинета вышел советник Долгушин. Плотный, среднего роста, в форменном виц-мундире советника губернского правления с серебряными пуговицами, с орденом Святого Станислава третьей степени на правой стороне груди. Лет под шестьдесят — я понимал, что он ровесник Серафима. Седые бакенбарды аккуратно подстрижены, лицо выбритое. Глаза — усталые, но внимательные, с тем особым обзором опытного служащего, который за двадцать секунд умеет оценить посетителя по шубе, осанке, выражению, взгляду. Посмотрел список в руке секретаря. На меня. — Стрешнев? Павел Андреевич? — Да, Михаил Петрович. — Собственной персоной? Заходите. Кабинет был просторный, с высокими окнами на Губернаторскую площадь, с письменным столом тёмного ореха, с двумя шкафами документов, с картой Казанской губернии на стене. Долгушин сел за стол, указал мне на стул напротив. — Садитесь, Павел Андреевич. Как доехали? — Без происшествий, Михаил Петрович. Выехали из Бережанска в половине седьмого утра, сюда — в половине первого. — Хорошая погода. Ваш Ерофей тракт знает? — Хорошо знает. — Его я помню — возил Стрешневых уже в семьдесят первом, когда я в палате работал младшим делопроизводителем и приезжал с ревизией. Он тогда уже был у вашего покойного отца. — Двадцать два года у нас. — Уважаемый возница. Передавайте привет. Долгушин имел привычку начинать деловые разговоры с мелких бытовых деталей — видно было, что это у него профессиональный приём: посетитель расслабляется, переходит на нормальный тон, избавляется от парадной жёсткости. Я тоже расслабил плечи. — Михаил Петрович. Пакет при мне. Я достал из портфеля опечатанный свёрток, подал через стол. Долгушин принял. Осмотрел печати. Вскрыл сам, не через секретаря. Достал все документы, разложил перед собой на столе. Читал минут двенадцать. Сначала моё сопроводительное письмо — две страницы, сухие, вежливые, с точными ссылками. Прочёл быстро. Кивнул. Потом новую редакцию договора товарищества. Задержался. Прочёл весь. Задержался на статье о возврате вклада. Потом договор оказания услуг. Прочёл. Потом юридическую справку Белкина. Задержался. Перечитал два места — про прецеденты восемьсот семьдесят шестого и восемьсот семьдесят восьмого года. Поднял глаза. — Ваш юрист — в Бережанске? — Артемий Николаевич Белкин, присяжный поверенный. Казанский университет, выпуск восемьсот семьдесят восьмого. Практика в Бережанске два года. — Белкин. Да, знаю. Он у нас в палате стажировался в семьдесят седьмом. Хороший студент был. Теперь, значит, работает. — Долгушин снова посмотрел на справку. — Прецедент Тимофеева из Чистополя он взял правильно. Я в палате при этом деле был — в качестве младшего делопроизводителя, как раз. Решение было в пользу Тимофеева. Формулировка пошла в обобщение. С тех пор Казанская палата подобные переоформления пропускает без затруднений. — Значит, моё переоформление — в правовом поле. — В правовом поле. — Долгушин сложил документы в стопку. — Павел Андреевич. Говорю вам по-хорошему, в порядке исключения и лично: дело у вас плотное. Переоформление — юридически чистое. Расписка о возврате вклада — в форме. Договор услуг — с ретроактивной оплатой — формально тоже допустим, при наличии обоснования (а обоснование у вас есть: инвестиционный вклад фактически не был пущен в коммерческую деятельность). В моём отчёте губернатору я буду рекомендовать прекращение расследования. — Благодарю, Михаил Петрович. Он откинулся на спинку стула. Помолчал. Потом наклонился чуть ближе. — Однако, Павел Андреевич. Вы мне этого не слышали, я вам этого не говорил, но будем откровенны. Запрос, который пришёл к нам из министерства, — не местного происхождения. Казанская палата такими запросами не занимается. Запрос пришёл сверху, из Петербурга, по линии Департамента общих дел МВД. У меня в Петербурге знакомые есть, я кое-что проверил, когда ваш пакет вчера получил в производство. Я молчал, слушал. — Инициатором запроса — коллежский советник Мальцев, Евгений Никитич, Департамент общих дел. Зять Гордеева. Это обстоятельство мне рассказал — в частном разговоре — один приятель из министерства, с которым мы служили вместе ещё в шестидесятых. Он этот круг в Петербурге знает. — Я тоже это обстоятельство предположил, Михаил Петрович. — Предположили. Тогда вы знаете и то, что через две-три недели после настоящего запроса, по которому у меня дело пойдёт на прекращение, может прийти второй — с другого направления. Мальцев так работает: он параллельные ходы любит. Я не знаю по какому основанию он будет пробовать, но попробует. Может быть, через Департамент полиции. Может быть, через Сенат. Может быть, ещё через третий путь, которого я не предвижу. У вас есть поводы, за которые его люди могут зацепиться? Я подумал. — По смыслу — нет. Ничего, что выходило бы за рамки обычной управы. Но по форме — в любом уезде России при старательном служебном расследовании найдётся четыре-пять мелких нарушений за полгода. Я не идеально веду делопроизводство. — Идеально никто не ведёт. Важно, чтобы нарушения были мелкие и объяснимые. Если крупные и с вашей корыстью — это другое дело. Крупных с корыстью у вас нет? — Нет. — Тогда готовьтесь к повторному удару. Я вам повторный удар встречать не буду — меня могут перевести по возрасту на почётный покой в марте, это уже на рассмотрении. После марта с вами в губернии будет работать мой преемник. С ним у вас отношений пока нет. Налаживайте зимой, до марта — посылайте к нам в Казань людей, присутствуйте лично, если есть основания. Не отказывайтесь от знакомств. В губернской администрации сейчас, после убийства Государя, нервно. Все боятся, все осторожны. Лица знакомые — ценятся. — Понял, Михаил Петрович. Благодарю. — Не благодарите. Формально я вам ничего не говорил. Это — частное. Он поставил печать на расписку о получении пакета — большую, казённую, с двуглавым орлом — и передал мне через стол. — Ответ письменный пришлю. В течение двух-трёх недель, если получится — до двадцатого января. — Спасибо. Я встал. Он тоже. Подошёл к двери, подал руку. — И ещё, Павел Андреевич. Вы правильно приехали лично. Мне было бы достаточно пакета почтой, но ваше личное присутствие — работает в вашу пользу больше, чем вся справка вашего юриста. Я в губернском отчёте отмечу: «голова города Бережанска лично доставил документы». Это никакое не юридическое обстоятельство, но для внутреннего восприятия губернатором — существенное. — Благодарю. — Приезжайте ещё в первом квартале. Мне приятно работать с головой, который не боится пяти часов в санях. — Приеду. Мы пожали руки. Я вышел. В приёмной Перфильев из Новокрещенска поднял глаза: — Ну как, Павел Андреевич? — Хорошо, Антон Филиппович. Желаю вам того же. — Дай Бог. Мне уже третий день. Я вышел на площадь. Ерофей с лошадьми ждал у того же угла. Мороз на улице к трём часам дня сделался немного слабее — градусов, может, десять, не пятнадцать. Небо посерело — к вечеру могло быть снегу. — Ерофей, едем. — Едем, Павел Андреевич. Я сел в сани. Ерофей тронул. Выехали с площади, повернули на Большую Проломную — обратный путь. Внутри у меня было не торжество, а что-то другое — широкое, ровное, тихое ощущение: дело идёт своим ходом. Не в мой сценарий, но и не против меня. Долгушин, пожилой чиновник, на завершении карьеры, в нарушение служебного протокола сказал мне пять предложений правды, которых я не мог узнать никак иначе. Эти пять предложений стоят всех пяти часов зимней дороги. У меня появился — на два-три месяца — временной зазор на подготовку к следующей волне. За этот зазор я постараюсь сделать максимум: подчистить делопроизводство, закрепить все бумаги, которые могут привлечь внимание, выстроить отношения с будущим преемником Долгушина. И — главное — я сегодня впервые за том убедился в собственной оценке: Мальцев действительно работает параллельными ходами, и мне это не померещилось. На обратной дороге к Ильинскому уже темнело. В пять вечера зимой в Поволжье ночь приходит полная. Ерофей включил — не в буквальном смысле, а по-ямщицки — две лампы в сани: одну у передка, чтобы видеть дорогу, другую у подножки, для ориентира. Лампы керосиновые, стеклянные, удобные, в защите от ветра. Мы ехали медленнее, чем утром. На перевале у Лысой горки пришлось пойти шагом — снег прихватил свежей примесью, полозья тянули тяжелее. Серко и Гнедой работали оба, равномерно. Ерофей вёл ровно, без рывков. К девятому часу вечера подъехали к Ильинскому. Тот же постоялый двор, та же вывеска, та же Марфа Никитична. Внутри было тепло, тускло горели две лампы и свеча. Я оттаивал руки у печи. Марфа Никитична молча поставила передо мной чай, потом тарелку горячей капустной щи, потом пирог с луком и говядиной — видимо, дневное оставалось. Ерофей сел напротив, тоже с тарелкой. Мы ели молча минут десять. Потом Ерофей произнёс: — Павел Андреевич. — Да, Ерофей. — Правильно съездили? Это был вопрос, которого я не ждал. Ерофей за двадцать два года у Стрешневых задавал вопросы по сути, наверное, раз в год. Это был такой вопрос — он сегодня целый день пять часов правил, пять часов ждал, ещё пять часов возвращался, и в эти пятнадцать часов он, видимо, себе тоже что-то обдумывал про Казань, про пакет, про мою поездку. — Правильно, Ерофей. По-моему, правильно. — Это — главное. Он доел щи молча. Я доел пирог. Марфа Никитична принесла ещё по стакану чая. Через двадцать минут мы снова сидели в санях. Ещё пятнадцать вёрст до Бережанска. Ерофей правил ровно. Лампы в санях мерцали при тряске. Небо над головой прояснилось — вторая половина ночи предполагалась ясной, морозной. Над Ильинским уже светило Сириус, яркий, голубой, зимний. Я сидел в тулупе, закрытый до самого подбородка. Пакет за пазухой уже не был — в портфеле осталась только расписка Долгушина. Казённая печать, двуглавый орёл, подпись. Этого — хватит на две-три недели спокойствия. После — снова работа. Я думал о Николае. О том, что он сегодня дома, возможно, не ложится спать, ждёт меня. О Глафире с её картошкой и селёдкой. О том, что завтра — тридцать первое, последний день года. О том, что через год будет — должно быть — первая партия кирпича. И что ещё через пять лет Бережанск будет — я в этом был уверен, как профессионал, знающий свою работу — не тот Бережанск, который я принял в марте. Но главное сегодня — что я сегодня сделал то, что нужно было сделать. И — доехал. В Бережанск мы въехали в половине десятого вечера. Фонари Соборной горели, как и положено, все тридцать — тёплые жёлтые круги по обеим сторонам улицы. У моего дома четырнадцатый фонарь горел ровно, как горел уже двадцать дней подряд. Ерофей завёл сани во двор. Лошади распряжены. Прохор открыл дверь. В доме было тепло. Николай в столовой не спал — сидел с учебником, но учебник, я заметил, не раскрыт. — Папа, как съездили? — Хорошо, Коля. Ложись спать, уже поздно. — Подожду, пока поешь. Глафира накрывала стол. Картошка с селёдкой, как обещала, горячая, с зелёным лучком. Хлеб. Чай. Я поел быстро — устал физически от пятнадцати часов холода. Николай сидел напротив и молчал, только смотрел. Он, видимо, тоже чувствовал, что мне не до разговоров. — Спасибо, Глафира Степановна. — На здоровье, Павел Андреевич-с. Хорошо съездили? — Хорошо, Глафира Степановна. — Слава Богу. Я поднялся к себе в кабинет. Расписку Долгушина положил в верхний ящик стола (завтра утром в управу, в постоянный запертый ящик с делом номер восемьсот сорок семь). Открыл тетрадь. Записал одну строчку: «30.12. Казань. Пакет сдан лично. Долгушин обещал прекращение расследования. Предупредил: второй удар через 2–3 месяца. Готовиться». Ниже, мельче:«Второй удар». Закрыл тетрадь. Задул свечу. Лёг в постель. За окном была зимняя ночь. Завтра тридцать первое. Год на исходе. ---------- Глава 23 Глава 23 Тридцать первого декабря, в пятницу, я проснулся в семь. Это было поздно для меня по всегдашней привычке, но вчера я заснул в одиннадцать пополудни после пятнадцатичасовой дороги из Казани и обратно, и тело требовало своего. Отказывать ему было бессмысленно. В семь пятнадцать я завтракал в кухне. Глафира подала овсяную кашу с мёдом (мёд от Хлудовых, из позапрошлогоднего сбора, с гречишным оттенком), два яйца всмятку, пряник, чай с лимонной коркой. Николай спал — гимназический режим у него в каникулы держался вяло, и я не будил. Аграфены в доме не было, уехала вечером к себе, обещала приехать к ужину на встречу года. За кашей я думал о последнем пункте декабрьского плана, который ждал меня утром этого дня, — втором взносе Цукерману. Пропущен на шесть дней, исправить сегодня. Плохое накопленное маленькое дело, которое ждёт первого часа свободного внимания. В восемь я был на улице. Соборная в утреннем январском свете — жёлтый бухгалтерский свет низкого солнца сквозь морозную дымку, — привычная мне за эту зиму. Фонари погашены. На углу у Мещанской оказалось несколько телег с мороженой рыбой (перед Новым годом рыбу развозили по городу в последний день торгового сезона); я обошёл. Дошёл до Цукермана за двенадцать минут. Цукерман, как всегда в этот час, уже был в конторе. Он открывался к половине девятого и сразу же принимал первых должников — у него было правило «первый должник — хороший день». Сегодня он первым принял меня. — Борис Маркович. — Павел Андреевич. Мой новогодний подарок Богу, что вы пришли сами. Я уже начал гадать: забыли или нет. — Не забыл, Борис Маркович. Задержался на шесть дней из-за Казани. Везу процент — десять рублей сверх суммы. — Сверху? За шесть дней? Павел Андреевич, это щедро. Я такого не требовал. — Не требовали. Я считаю правильным. Он пожал плечами — тем особенным жестом, который у него означал и согласие, и лёгкое восхищение. Принял тысячу десять рублей. Переписал в свою расчётную книгу. Отсчитал мне расписку, подписал обеими руками (левая просто лежала под правой для устойчивости — привычка старика с подагрой в одной руке). Печать не ставил: между нами с Цукерманом это уже было не принято. — Павел Андреевич. С Новым годом. — С Новым годом, Борис Маркович. Пусть в восемьсот восемьдесят втором у нас обоих будет на один мирный день больше, чем в восемьсот восемьдесят первом. — Пусть. Я вышел. Шесть из семи декабрьских пунктов были закрыты вчера. Сейчас я закрыл седьмой. В моей рабочей тетради сегодня, вечером, появится маленькая крестик и дата. Семь из семи. Первый месяц за 1881 год, где все запланированные дела я выполнил полностью. В девять я был в управе. Сычёв уже пришёл, как всегда за час до официального начала. Третий день подряд я приходил раньше Савельича — у нас с Сычёвым эти тихие ранние часы между нашими приходами в управу и приходом прочих чиновников стали единственным надёжным временем для содержательных разговоров. Я прошёл к нему в комнату. Он пил чай — свой собственный, со своей жестяной сахарницей, на ящике с рабочими делами. — Фёдор Игнатьич. — Павел Андреевич. — Зайдёте ко мне? — Через пять минут. Заканчиваю записи по вчерашней переписке. Через семь минут он вошёл в мой кабинет со своим стаканом чая и тремя тетрадями под мышкой: рабочей с протоколами думы, ведомостей с текущей перепиской, и третьей — в тёмно-коричневой телячьей коже, личной, подарок отца от тысяча восемьсот семьдесят первого. Он поставил всё на стол. Сел напротив меня. — Сегодня — день годовых итогов. — Моих или ваших? — Наших. — Сычёв слегка кашлянул. — Я, как вы знаете, последние девятнадцать лет веду личную тетрадь. Помимо служебных. В неё я записываю то, что не попадает в официальные протоколы. Впечатления, оценки, прогнозы. На конец года я перечитываю и подвожу итог. Если позволите — я вам прочту то, что у меня в ней за тысяча восемьсот восемьдесят первый. — Позволяю, Фёдор Игнатьич. Он открыл третью тетрадь. Перевернул несколько страниц. Нашёл нужное место. Перечитывал глазами минуту — перед тем как читать вслух, он всегда просматривал. — «Январь. Стрешнев П. А. в обычном управском ритме. Делает, что положено, не более того. Трактирная ведомость за прошлый квартал запущена, буду напоминать.» — «Февраль. Двадцать седьмого умер скоропостижно. Ночная лихорадка, врачи Вебер и Горин не спасли. Траур в управе, дела переданы на меня временно.» Я слушал. На «двадцать седьмого умер» — почувствовал короткий холод в спине. Для меня это было пятое марта (по моему счёту от появления в этом теле) — а для Сычёва это был день, когда настоящий Стрешнев, которого он знал, закрыл свою жизнь. Разные отсчёты у нас с ним всё-таки оставались, даже когда мы за девять месяцев стали близкими сослуживцами. — «Март. Стрешнев вернулся из болезни — третье марта, на четвёртый день траура. Вид — утомлённый, но иной. Более собранный. Странности: цифры считает быстрее, с губернскими документами без усилия работает, говорит меньше. Перемена заметна, списываю на пережитое. Настоящих голов после тяжёлой болезни я видел троих — все становились иными. Это, видимо, и тут.» — «Апрель. Паводок. Стрешнев проявил себя как никогда до того. Организовал мешки с песком — полторы тысячи мешков за сутки. Провёл четыре бессонные ночи у реки с рабочими. Дамба выдержала. Это, Фёдор Игнатьевич, ты раньше у него не видел. Это новое. Записываю это отдельно: „апрель — разворот“.» Он остановился. Посмотрел на меня. Я смотрел на него. — Фёдор Игнатьич, это вы о себе говорите в третьем лице? — Я пишу в тетради по-старинному. «Фёдор Игнатьевич, — пишу я сам к себе, — это ты увидел, это запиши». Это у меня привычка с семидесятого года. Не смущайтесь. — Не смущаюсь. Продолжайте. — «Май. Завещание переписал, Николая сделал душеприказчиком. Это вещь серьёзная, так не делают за один день, это думано неделями. Значит, после болезни он стал думать о жизни с конца, а не с начала, как прежде. У взрослых людей такое бывает раз в жизни — и обычно к лучшему.» — «Июнь. Хомутова нашёл. Кирпичный завод стоит серьёзно, Хомутов — инженер настоящий. Прежний Стрешнев до Хомутова никогда не додумался бы. Прежний бы купил готовый кирпич в Казани по дорогой цене, как все остальные в уезде. Новый — построил свой завод.» — «Июль. Товарищество с Морозкиным. Морозкин улыбнулся дважды за месяц. Это больше, чем он улыбался мне за тридцать лет. Что-то между ними пошло.» — «Август. Дамбу сдали. Покрыл городскую казну на триста рублей перерасхода из собственного кармана, тихо, без записи. Я узнал случайно через приказчика Назара.» — Фёдор Игнатьич. Об этом мы не говорили. — Я об этом не говорил, а знал. Записал к себе. Иногда, Павел Андреевич, чиновнику приятно знать про голову чуть больше, чем голова думает. — Продолжайте. — «Сентябрь. Анну отправил в Петербург. Выдержал — и она выдержала. Николай дома, учится. В школу пришёл Краснов, кандидат удивительный — бывший студент, ссыльный по политическому делу, педагог с идеей. Павел Андреевич взял его не раздумывая. Это тоже — новое. Прежний такого бы не взял.» — «Октябрь. Освещение — решено думой, 16 против 14. Сычёв, ты такую думу не видел за двадцать семь лет службы. И купцы за — и за! Морозкин встал и произнёс четыре фразы, которые по смыслу перечеркнули аргумент Гордеева о „дедах“. Дамба и тиф у Морозкина сложились. Стрешнев слушал и молчал, за него говорили купцы. Это значит — он уже не один городской голова, он глава города, за которым встают.» Сычёв сделал паузу. Отпил чай. Продолжил: — «Ноябрь. Провокация Гордеева через Расторгуева. Мы её упредили — Сычёв, я предупредил голову, голова расставил свидетелей, акт подписали. Гордеев проиграл. Но: Стрешнев, прочитав акт, не радовался. Сказал: „Мы выиграли эпизод, Фёдор Игнатьич. Гордеев сегодня злее, чем был неделю назад“. Это не купеческая логика, это стратегическая. Прежний Стрешнев после такой победы праздновал бы и обмывал в „Якоре“. Новый — считает потери на три хода вперёд.» — «Декабрь. Фонари зажгли, двадцать восьмого — ёлка для детей нижнего города. Варвара пришла на торжество. Губернский удар отбили — лично голова повёз пакет в Казань, привёз расписку Долгушина. Сычёв, это уже не управа прежнего типа. Это что-то новое. Не знаю, как оно будет называться через двадцать лет, но чувствую — название найдут.» Он закрыл третью тетрадь. Перебрал пальцами край переплёта. — Павел Андреевич. Вы изменили управу. Я не думал, что это возможно за девять месяцев. Я посмотрел на него. В глазах у Сычёва за пенсне стояло то выражение, которое я за десять месяцев от него получил один раз — в декабре после провокации Расторгуева. Это была профессиональная оценка, за которую в уездной России восемьсот восемьдесят первого года большой чиновник, тридцать лет просидевший в управе, не переплачивал ни одному из пяти голов, которых он при своей жизни видел. Я сказал честно, что думал: — Фёдор Игнатьич. Это не я изменил управу. Это управа изменила меня. Он помолчал. Снял пенсне. Протёр их белым платком. Снова надел. — Возможно, Павел Андреевич, оба правы. Я сорок лет знаю эту управу. До вас в ней тоже бывало хорошее. Но хорошее тогда было уделом каждого отдельного чиновника — протестовало, не сдавалось, работало честно. Теперь, впервые на моей памяти, хорошее — общая форма. Управа выдержала за этот год: провокацию, удар через Петербург, Гордеевское давление, личные испытания нескольких человек. И — не развалилась. Стала — другой. Прочнее. — Я заметил в себе то же самое, Фёдор Игнатьич. — Тогда мы с вами сходимся. — Сходимся. Мы немного помолчали. Сычёв отпил остывший чай. — Павел Андреевич. В январе будет второй удар. Это мы с вами уже знаем от Долгушина. — Знаем. — Я завожу для него отдельную тетрадь. «Январь — февраль тысяча восемьсот восемьдесят второго — второй удар Гордеева». — Заводите. Я к этому готов. Он кивнул. Встал. Собрал свои тетради. — Счастливой встречи года, Павел Андреевич. — И вам, Фёдор Игнатьич. Он ушёл. В полдень я вышел на Соборную пройтись. Погода была спокойная — минус десять, без ветра, с мелким тонким снегом, не метельным. По Соборной шли люди — Бережанск в последний день года жил обычной своей жизнью, но с заметной дополнительной хлопотливостью. Хозяйки спешили с корзинами из лавок. Приказчики развозили заказы по домам. Несколько уездных дворян в колких санях проезжали в центр — видимо, в гости на новогодние вечера. В двух местах на улице шла торговля с лотков: пироги-подсолнечники, мороженые пельмени, сушёная рыба. У угла Торговой встретился Залесский. Он шёл в толстом пальто и видавшей виды серой шапке, с небольшим тюком в руке (видимо, возвращался с книжной лавки). Увидев меня, остановился. — Павел Андреевич. С наступающим. — Вас также, Андрей Петрович. Залесский коротко поклонился. За эти четыре месяца он стал у меня уже не «поднадзорным проблемой», а деловым приятелем на расстоянии. С октября, после моего разговора с ним и Добросклоновым, он не сделал ни одного политического шага в городе, зато сделал пять серьёзных педагогических: наладил работу кружка чтения по вторникам в воскресной школе, подружился с Красновым, помог составить две методички по географии России, прочёл старшим ученикам две лекции о Поволжье. ГГ знал: Залесский сейчас в лучшем состоянии, какое у него было за последние три года своей ссылки. — Как у вас с Красновым? — Нормально, Павел Андреевич. В январе планируем открыть второй класс — уровень посложнее, для тех, кто уже умеет читать. — Хорошо. Распоряжусь, чтобы к январю дополнительно выделили свечки. — Спасибо. Мы прошли дальше. У Пушкарской, не доходя квартал, я увидел дом Варвары Рязанцевой. Он стоял на углу, двухэтажный, с резными наличниками, с фонарём напротив (один из тридцати). В окне на втором этаже был свет — Варвара, видимо, читала или писала у себя. Я не остановился. Сейчас было не время — до встречи с ней оставался месяц, три, может быть, полгода. Не сегодня. Сегодня у меня был свой день. Я пошёл домой. К пяти вечера подъехала Аграфена. Её привёз Прохор в санях — она не любила возить себя в кучерской повозке, предпочитала, чтобы вёз кто-то знакомый. Николай открыл ей дверь. — Бабушка, с наступающим. — Николенька. С наступающим. Она разделась в прихожей. Глафира приняла у неё шубу. Аграфена прошла в столовую, где ждал накрытый стол: кулебяка с рыбой, жареная утка с яблоками, холодные закуски (грибы солёные, огурцы, капуста), медовуха в запотевшем графине, морс из клюквы для Николая и Аграфены. Я встретил Аграфену у двери столовой. — Аграфена Тихоновна. — Павлуша. Всё прошло хорошо вчера в Казани? — Хорошо. Рассказывал вам Николай? — Немного. Ты сам расскажи за столом. Мы сели. Глафира разложила еду. Николай разлил медовуху — и себе тоже, первый раз в доме. Аграфена не возразила. Мальчику шестнадцать лет, наливку на новогодний стол — разрешается. Я коротко рассказал о поездке. Без волжских деталей, без погоды — самое главное: Долгушин обещал рекомендовать прекращение. Второй удар — в январе-феврале, к нему буду готов. Николай слушал внимательно. Аграфена — тоже, но без напряжения: у неё с декабря, после рождественского дня, появилось устойчивое внутреннее спокойствие про мою работу, которого раньше не было. — Павлуша, — произнесла она, когда я закончил. — Ты теперь в губернии знаком с Долгушиным. Это уже другое дело. Когда знаком — работают иначе. — Согласен, Аграфена Тихоновна. — Помни это. Сделай так, чтоб в губернии тебя знали и помнили. Чтоб не через Гордеева, а мимо него. — Буду стараться. Она коротко кивнула. Этот совет был — практический, без религиозной окраски, деловой. Аграфена в свои шестьдесят четыре года имела в уездной жизни больше наблюдений, чем во многом я, и когда она давала совет такого рода, его стоило слушать. Николай, который до этого молчал, осторожно сказал: — Папа. Я сегодня перечитал письмо от Анны. Ту часть, где про ассистента доктора. — Ну? — Я думаю, она там не просто так. Аграфена улыбнулась — мелко, в полщеки. Я это заметил. — Что именно тебе показалось, Коля? — Как она о нём пишет. Не двумя словами, а отдельной мыслью, с запятой: «Анатолий Иванович». Имя-отчество. Не «ассистент» и не «Кошкин». По-взрослому, уважительно. — Коля, — заметила Аграфена, — ты растёшь. В шестнадцать лет замечать такие вещи — это уже мужской навык. Николай покраснел. Я улыбнулся. — Пригласим их на Пасху, — сказал я. — Будем смотреть. — Будем, — согласилась Аграфена. Мы доели. Глафира унесла тарелки. Принесла чай с пирогом со сладким. Я читал вслух второе письмо Анны — короткое, в три страницы, которое пришло после большого тверского: «Папа. Папа, не удивляйся, но я теперь, кажется, понимаю, почему ты так молчал в сентябре, когда я уезжала. Мне, видимо, важнее было уехать, чем остаться. Теперь я это знаю сама, без твоих слов. Николай Петрович Мохначёв мне вчера сказал одну фразу, которую я тебе перескажу: „Анна Павловна, дети растут не тогда, когда слушают родителей, а когда увидят мир вне их дома и узнают, что этот мир не враждебный“. Я знала это умом, но теперь чувствую. Спасибо, что отпустил. Обнимаю. Анна». Николай стал серьёзным. — Это не девочка пишет, — сказал он тихо. — Это уже не девочка. — Выросла за три месяца. — Да, — произнесла Аграфена. — За три месяца петербургского воздуха и тверского дома. В Бережанске бы ещё год назад в таком же возрасте писала про перья, чернила и что ей холодно в коридоре пансиона. Мы пили чай ещё полчаса. Разговор шёл легко, без принуждения. Я чувствовал, что этот семейный вечер — один из тех вечеров, которые в моём внутреннем календаре жизни отложатся как отдельный день, а не как часть декабря. В десять Аграфена устала. Николай проводил её в отведённую комнату, где она на эту ночь должна была спать. Глафира принесла ей горячей воды и свечу. Я пошёл в свой кабинет. В кабинете я зажёг одну свечу. Сел к столу. Достал с полки большую тетрадь в тёмно-зелёном коленкоре, с тиснением — ту, которую я завёл в марте этого года отдельно от рабочей. Это был не дневник — в точном смысле слова, а личная хроника: в неё я записывал, по правилу два раза в месяц, то, что нельзя было писать в рабочую, но надо было зафиксировать. Для себя. Для чистоты памяти. Я открыл первую запись. «2 марта 1881 года. Второй день в теле Стрешнева. Глафира приготовила чай. Я его пил и не понимал, где я. Сегодня — пятнадцатый раз перечитал — я это уже понимаю: я здесь. Имя — Ракитин, я это знаю про себя. Имя для них — Стрешнев, я это признаю. Дальше — посмотрим». Последняя запись была от пятнадцатого декабря, после торжества с освещением: «Сегодня пошёл на Соборную посмотреть фонари. Горят. Люди проходят мимо них, уже не смотрят — привыкли. Это — привычка, которая для меня показатель настоящей инфраструктуры: ты её сделал, она стоит, люди забыли, что её не было. Через месяц уже никто не помнит, какая улица была без них. Хорошо». Между первой и последней записью — тридцать восемь записей за десять месяцев. Я перечитал всё подряд. Это заняло полтора часа. Закончив, я взял перо и написал новую запись. '31 декабря 1881. Последний день года по бережанскому счёту. Десять месяцев в этом теле. Триста пять дней. Год — не календарный для Ракитина, но календарный для Стрешнева. У Ракитина первый раз в жизни получается, что эти два календаря совпали: тридцать первое декабря — и на меня, и на всех вокруг — одновременный конец прежнего и начало нового. Прежний — был Стрешнев, настоящий, которого сорок три года хоронили ломтевские вдовы и ильинские кузнецы. Новый — какой-то другой, не Ракитин и не Стрешнев, а кто-то третий, у кого ни документа нет, ни имени. Что сделано за десять месяцев. Дамба — выдержала паводок, спасла город. Школа — сорок три ученика. Фонари — тридцать штук, горят. Первый кирпич — есть. Московская семья — закрыта по человечески, Серёжа отпущен с капиталом. Семья своя — приняла меня, всерьёз. Николай — почти мужчина, готов в инженеры. Анна — далеко и в хорошей руке. Аграфена — простила, приняла. Глафира — в доме. Ерофей — в доме. Прохор — в доме. Что не сделано. Второго удара губернии — ещё не отбил. Цукерману полностью — не отдал. Варваре — ни слова не сказал за рамки деловых. С Мариной из Нижнеярска — не попрощался. С отцом — тоже. Записка самому себе, 30 июня, в шкатулке — прочту завтра перед сном. Сегодня — не время. Сегодня пишу новую. Стрешневу — покой. Ракитину — тоже, за ту часть, которая ушла. Остальное — продолжать. С наступающим тысяча восемьсот восемьдесят вторым. П. А. С.' Я положил перо. Перечитал. Ничего не менял. Закрыл тетрадь. За полчаса до полуночи я вышел на крыльцо. Мороз устоялся на минус двенадцати. Соборная лежала жёлтым пунктиром фонарей. В двух окнах напротив моего дома был свет — у Тихомировых, у Морозкина. В третьем окне, через улицу, у купца Ивашина — тоже горело. Все ждали полночь. В одиннадцать сорок пять с ратуши начали бить. Нет, не с ратуши — у нас в Бережанске ратушного боя нет, у нас колокольня Преображенского собора отбивает часы. Серафим, видимо, сам сегодня поднимался на колокольню (или его послал пономарь Саша) — удары сегодня были особенно ровные и длинные, по-праздничному. Двенадцать ударов. В первый — я стоял на крыльце, шапку не надел, с непокрытой головой. Снег тонко оседал на волосы. Во второй — услышал в соседнем дворе у Тихомировых короткое «Ура!», приглушённое, домашнее. В третий — в моём собственном окне второго этажа зажглась вторая свеча: Николай, видимо, всё-таки не ложился спать, а тоже встречал год. В четвёртый — в окне Аграфены внизу мелькнула её фигура с платком на голове, она крестилась перед иконой Казанской Богоматери (она всегда перед иконой в Новый год крестилась трижды, по счёту «за отца, за сына, за Святого Духа»). В пятый — я подумал, что через двенадцать лет Стрешневу будет пятьдесят пять, а Ракитину — пятьдесят. У них совпадает возраст старения, когда в России девятнадцатого века серьёзного мужского пика достигают к шестидесяти. В шестой — подумал о Катерине в Москве. Видимо, готовится к свадьбе. Серёжа спит. В седьмой — подумал о Варваре. Видимо, одна. Свет в её окне выключен — я видел это полчаса назад, проходя мимо дома. В восьмой — подумал о Гордееве. Наверное, у него дома сейчас сидят гости, обычный купеческий новогодний стол, Мальцев с женой Агафьей, дети. Мальцев, возможно, поднимает бокал за «хорошие планы на новый год». Гордеев слушает молча. В девятый — подумал о Мохначёве в Твери. Подумал об ассистенте Кошкине. Подумал об Анне, которая, может быть, сейчас смотрит в окно тверского дома на такую же морозную ночь. В десятый — подумал о Цукермане. Пожелал ему здоровья. В одиннадцатый — о Сычёве. О том, что ему завтра будет шестьдесят семь. В двенадцатый — я перекрестился. Не богословски, а ровно как это делают у меня в семье — просто троекратно правой рукой в перчатке. Удары закончились. Бережанск тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года перешёл в первое января тысяча восемьсот восемьдесят второго. Я вернулся в дом. В прихожей Глафира стояла в своём бежевом фартуке. — С Новым годом, Павел Андреевич-с. — С Новым годом, Глафира Степановна. Она коротко поклонилась и ушла на кухню. Я поднялся наверх. В комнате Николая свеча ещё горела. Он сидел у стола, лицо серьёзное. — Папа. С Новым годом. — С Новым, Коля. Иди спать. — Иду. Папа. — Да? — Я рад, что ты приехал живой из Казани. — Я тоже, Коля. Он коротко обнял меня — в полуобъятие, за плечо, как взрослый мужчина другому взрослому. Пошёл спать. Я прошёл к себе в кабинет. Свечу задул. Разделся, лёг. Год закончился. ---------- Глава 24 Глава 24 Второго января, в субботу, в четверть одиннадцатого утра, Прохор принёс почту с Соборной станции. Я завтракал в столовой один. Аграфена уехала ещё вчера, Николай ушёл в гости к гимназическому товарищу Брагину. В доме было тихо. Глафира заправляла самовар на кухне — слышен был только приглушённый стук её половника о чайник. На столе у меня лежала утренняя газета («Казанский телеграф», новогодний номер с толстой передовицей об итогах восемьдесят первого года), чашка чая с ломтиком лимона, початая кулебяка (остаток новогоднего пирога), мёд в блюдечке. Прохор молча подал на поднос четыре письма, одно объявление и два номера «Губернских ведомостей». Я перебрал. Одно письмо — от Морозкина (короткое, видимо, по текущим делам, отложу). Одно — от Иоганна Вебера из Дерпта (ответ на моё ноябрьское, отложу до вечера, мы с ним переписываемся подробно, на раз не прочтёшь). Одно — от губернской управы (административное, с подписью секретаря канцелярии, не от Долгушина — отложу к понедельнику). И одно — толстое, в плотном конверте, с петербургским штемпелем от двадцать девятого декабря. Почерк Анны. Я отложил вилку. Отпил чай. Распечатал. Восемь страниц. Это было обычное моё годовое послание от дочери — два раза в год (один перед Рождеством, один сейчас) Анна присылала большие письма, в которых содержался её ежеквартальный отчёт о жизни. В этом восьмистраничном — четыре страницы тверские (дополнение к её первому тверскому, которое пришло двадцать четвёртого), и четыре страницы петербургские (она вернулась на Васильевский двадцать восьмого). Тверские четыре страницы были написаны в день отъезда, двадцать седьмого декабря. Анна в них рассказывала то, что не вошло в первое письмо — о последнем вечере у Мохначёвых, о прощальном разговоре с Николаем Петровичем в его кабинете с пианино и шкафами с медицинскими книгами, о том, как Зина играла ей «Лунную сонату» Бетховена (она, как Анна написала отдельно, играла её не до конца — прерывала последнюю часть, как неумелый исполнитель, «но в этом прерыве был свой такт; Зина чувствует произведение телесно, просто техники ей не хватает»), и о том, как двое мохначёвских братьев-студентов, Иван (старший, будущий хирург, двадцать три года) и Пётр (младший, будущий терапевт, двадцать один), проводили её утром на вокзал. «Иван Николаевич, старший, — писала она, — мне на прощание пожал руку так, как мужчины жмут деловым партнёрам, с одной энергией. Пётр Николаевич обнял бегло, по-дружески, как родной брат. Разница этих двух прощаний мне до сих пор над чем задуматься: это был один и тот же день, один и тот же вокзал, одна и та же я, и я им обоим была одинаково чужая. Но чужая — по-разному». Я улыбнулся. Анна за эти четыре месяца, в петербургских лекциях и в тверском доме врача, взяла себе манеру наблюдать за людьми подробно и записывать наблюдения с лёгкой иронической дистанцией. В сентябре я её отпускал другой девочкой. В декабре она уже возвращалась женщиной раннего типа — не взрослой, но переходящей. Дальше — четыре петербургские страницы. Она вернулась двадцать восьмого декабря, на третьи сутки после отъезда из Твери. В пансионе тишина (большинство курсисток ещё на каникулах). Вера тоже вернулась, они провели вечер вдвоём, сидели в своей комнате, пили чай, обсуждали Тверь и московские дела (Вера получила от кого-то телеграмму, и Анна предполагает, что Вере «тоже пишут», но Вера эту тему не раскрывает). Ниже — три абзаца о Менделееве. 'Папа. На тридцатом декабря в Петербургском университете был приёмный день у Дмитрия Ивановича Менделеева (он заведует кафедрой химии). Бестужевским нас в его кабинет не пускали — курсисткам на Бестужевских учат химию, но отдельно от университета, у своего педагога, — но я всё равно пошла в здание университета, чтоб хотя бы посмотреть коридор, в котором он ходит. Стояла там полчаса. Он прошёл один раз — короткая пауза у двери, посмотрел на меня через стекло двери, не узнал, прошёл дальше. Но я его видела три секунды. Папа, это был странно важный момент. Не потому, что Менделеев великий (об этом я и так читала). А потому, что в ту минуту, когда он проходил, я поняла: в России сейчас, в восемьдесят первом году, живут и работают люди, которых будут помнить через сто и через двести лет. Они ходят по этим коридорам. Они завтракают. Они пишут письма. И они — такие же, как мы, только немного упрямее. Я говорю сейчас о Менделееве, но думаю шире. Ты в Бережанске делаешь такие вещи, которые по-своему тоже останутся. Может быть, не на двести лет, но на сорок — точно. На столько, на сколько человек помнит школу, свет на улице и переправу, которая не смыло. Это тоже — то, о чём я хочу думать. Я, кажется, начинаю понимать, чем буду заниматься после Бестужевских'. Я отложил эту страницу. Пошёл к окну. На Соборной лежал вчерашний снег, утоптанный с утра. Фонари не горели — до четырёх пополудни их не зажигали. Ерофей во дворе чистил лошадиную упряжь (после казанской поездки упряжь требовала ухода). Прохор разговаривал с ним через дверь сарая. Глафира вошла в столовую, унесла пустую тарелку. — Павел Андреевич-с, ещё чаю? — Спасибо, Глафира Степановна. Принесите. Она принесла. Ушла. Я вернулся к письму. Ещё одна страница — пятая петербургская. 'И одно последнее, папа. Скажу прямо, потому что если не скажу прямо, то струшу и не скажу никак. Каким ты стал после болезни — я рада. Я тебя таким не помню до марта. И я не знаю, что именно с тобой произошло в ту лихорадку; но что бы это ни было, я благодарна. Ты — лучше. Лучше для меня, лучше для Николая, лучше для Бережанска, лучше для себя. Я не знаю, можно ли такое говорить отцу, но я шестнадцатый год в этом доме и имею право на суждение. Не буду просить объяснений. Я тебя очень люблю, папа. Просто знай: я замечаю. И мне с новым папой лучше, чем со старым'. И подпись — «твоя Анна, январь восемьсот восемьдесят второго». Я сидел у стола, держал страницу в руках. Смотрел не в неё, а в угол комнаты, где на этажерке стояла фотография Елизаветы с Анной на коленях (Анне там лет шесть). Фотография была сделана в семьдесят первом году в Казани у Тихонова. Лицу Лизы — двадцать четыре года, и она смотрит в объектив с тем спокойным полусерьёзным выражением, которое у молодых матерей бывает, когда они не знают, что у них впереди. Я налил себе ещё чая. Посидел с горячей чашкой. Потом достал чистый лист почтовой бумаги и перо. Написал письмо Анне в ответ. Не обдумывая долго — писал, как дышал. 'Анна. Твоё письмо получил сегодня утром, второго января. Благодарю тебя за тверские страницы. Николай Петрович Мохначёв, по всему, что ты пишешь, человек, с которым мне было бы интересно познакомиться лично. Пригласим всю их семью в Бережанск на Пасху (это было предложение Аграфены, я согласился; напиши Николаю Петровичу об этом, когда будет случай, но не настаивай, как захочет — так и будет). О Менделееве — ты рассуждаешь взросло. В три секунды увидеть человека, который останется в истории на двести лет, — это редкое везение, и ты его распознала. У меня в жизни было, пожалуй, три таких коротких встречи, и я их помню до сих пор. Рассказ о них — при личной встрече, не в письме. Теперь — о твоей последней странице. Спасибо тебе, Анна, за то, что ты это написала. Отец в шестнадцать лет своей дочери редко получает такие письма, потому что в шестнадцать лет большинство дочерей боится говорить отцам такие вещи прямо. Ты не побоялась. Это значит — в твоих поступках больше мужества, чем в большинстве моих. О том, что со мной произошло в ту лихорадку в конце февраля, я тебе сейчас сказать не могу, Анна. Не потому, что не хочу — потому, что не знаю, как это объяснить на русском языке так, чтобы это не прозвучало смешно. Если когда-нибудь найду слова, я тебе напишу. Сейчас скажу одно: со мной произошло то, что иногда бывает с людьми, которые долго делали не то. В какой-то момент им даётся шанс начать делать то. Этот шанс может прийти с болезнью, с тюрьмой, с потерей, с любым поворотом. Ко мне он пришёл с лихорадкой. Я не хотел его упускать. Ты меня по старому папе почти не помнишь — ты была маленькой, когда он был в своём обычном виде, а когда умерла мама, папа и тогда уже стал слегка другим. Сейчас я, может быть, тот папа, которым мне было бы правильнее быть ещё пятнадцать лет назад. Поздно. Но всё-таки — лучше поздно, чем никогда. И я рад, что ты это видишь. Николай тоже видит. Аграфена тоже видит. Серафим в Бережанске — тоже видит, и он единственный из них, кто сформулировал это вслух. Мне это, если честно, было даже важно, чтобы было сформулировано. Ты в Петербурге пиши, Анна. По две страницы в неделю, если можешь. Это мне — лекарство от уездной тесноты. И не бойся говорить прямо; у нас с тобой теперь, видимо, будет такая переписка, в которой мы можем друг другу говорить прямо. Папа. 2 января 1882 года, Бережанск'. Я перечитал. Поправил одно слово. Запечатал конверт сургучом. Надписал: «В Петербург, пансион г-жи Лемешевой, шестая линия Васильевского острова, дом двадцать три, Анне Павловне Стрешневой». Положил на угол стола — завтра отправит Прохор утром с почтой. Посмотрел в окно. На улице светало в сторону полудня. Снова пошёл лёгкий снег. Проехала тройка с колокольчиком (уездный дворянин по дороге в соседнее имение). Прошли две женщины с Жигулёвской (я узнал их по платкам — из тех, кто приходил на ёлку двадцать восьмого). Одна из них показала другой рукой в сторону моего дома, что-то сказала (видимо, о ёлке или о фонарях), обе мельком посмотрели в мою сторону, не зная, что я их вижу, — и пошли дальше, разговаривая. Я подумал, что на Соборной улице Бережанска утром второго января тысяча восемьсот восемьдесят второго года было, наверное, человек пятьдесят одновременно в поле моего зрения — считая лошадей, саней, возниц, пешеходов, нескольких детей, выбегающих с Угловой. Все они были — живые люди, у каждого — своя история сегодняшнего утра, свой чай, свой разговор, свой план на остаток дня. Ни один из них не знал про меня того, что знал я сам про себя. Тот из них, который знал мою фамилию, думал о Стрешневе. Тот, который не знал, проходил мимо меня, как мимо любого другого уездного дома. И это было — правильное устройство мира. Не надо было, чтобы каждый из них знал, что в доме на Соборной сидит человек из двадцать первого века. Надо было только, чтобы в этом доме сидел человек, который делает для города то, что нужно городу. И чтобы это совпадало — что человек делает то, что ему самому стало нужно. В моё время я, Ракитин, тридцать восьми лет, работал на должности, которую я получил по карьерной логике. Дослужился. Умел это делать. Но не могу сказать, что это было — моё. Это было что-то среднее между обязанностью и привычкой. Здесь — другое. Работа городским головой в Бережанске у меня совпала с тем, что мне хотелось бы делать, если бы меня в юности спросили. Спросить тогда некому было — я пошёл по удобной дороге и прошёл по ней сорок три года ракитинской жизни, пока не оказался в странном теле в странном городе в странном веке. И здесь — внезапно — обнаружил себя в своём настоящем деле. Год 1881 в Бережанске был — первым годом моей настоящей работы. Тридцать восемь лет в Нижнеярске были подготовкой. Я этого не знал тогда; я думал, что Нижнеярск — и есть моя жизнь. Оказалось, Нижнеярск был — репетицией. Я встал. Подошёл к столу. Взял в руки первый кирпич из Глинок — он лежал в холстине. Развернул. Тяжёлый, шершавый, красновато-оранжевый. Звон чистый, короткий. Положил обратно на стол. Рядом — расписка Долгушина с двуглавым орлом. Отложу сегодня в запертый ящик управы. Рядом — утреннее письмо Анны. Рядом — зелёная личная тетрадь. Открыл её, написал под вчерашним итогом одну строчку: «2 января 1882. Анна написала — видит. Николай уже давно видит. Серафим увидел первым. Аграфена приняла. Управа — приняла. Город — привыкает. Я — на своём месте». Закрыл тетрадь. На Соборной где-то далеко тренькнул колокольчик от тройки. Глафира в кухне начала греметь заслонкой печи — готовилась к обеду. Николай, где-то у Брагина, видимо, играл в шахматы или обсуждал гимназические дела; вернётся к ужину. Анна, в Петербурге, в пансионе на Васильевском острове, писала сейчас, вероятно, следующее письмо — из двух страниц в неделю, которые я у неё попросил в сегодняшнем ответе. Я налил себе ещё чая. Разломил кулебяку. Тысяча восемьсот восемьдесят второй год начинался с обычного утреннего чая в уездном русском городе на Волге. Я был, после трёхсот семи дней в этом теле, дома. ---------- Nota bene Nota bene Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги. Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free. Еще у нас есть: 1. Почта b@ — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Городской голова. Том 2 ----------