Девочка Мафиози Амина Лав Ева приехала на Сицилию, чтобы наконец отдохнуть от года неудач: развода родителей, обманутого заказчика, предательства парня. Но организованный тур с гидом Марко оказался таким же душным, как и жизнь, от которой она бежала — расписание по минутам, автобусные экскурсии, вечера у бассейна. Вместе с подругой Настей она сбегает с программы и впервые за долгое время вдыхает настоящую свободу: ночные набережные, джелато у уличного ларька, танцы с незнакомцами. Таормина, которую они проскочили по расписанию, зовёт вернуться. И Ева решает провести последние дни отпуска так, как хочет она сама — без гида, без расписания, без страха перед неизвестностью. Только она ещё не знает, что эта невинная бунтарская ночь перепишет всю её жизнь куда радикальнее, чем любой вулкан. ==================== Глава 1 Глава 1 Ева Аэропорт Катании встречает нас запахом кофе, раскалённого асфальта и чего-то сладкого — то ли круассаны, то ли просто счастье, которое я, кажется, впервые за год ощущаю настолько физически, каждой клеточкой кожи, соскучившейся по солнцу. — Мы это сделали, — Настя вцепляется в мою руку так крепко, что у меня хрустят пальцы, и тащит меня через толпу к выходу, где в мареве плавится раскалённый воздух парковки. — Ева, мы, чёрт возьми, это сделали. Десять дней. Десять дней без дедлайнов, без твоего заказчика с его бесконечными «а можно чуть левее», без моего начальника с его дурацкими отчётами. Только море, вино и красивые итальянцы. — И спокойный, культурный, организованный тур, — добавляю я с улыбкой, поправляя лямку рюкзака на плече. — Экскурсии по расписанию, гид с флажком, ранний отбой. Именно то, что нам обеим нужно после этого года. Настя закатывает глаза так демонстративно, что чуть не роняет солнцезащитные очки с макушки. Я смотрю на неё, думаю о том, что именно эта её неспособность воспринимать всерьёз любые рамки всегда была той силой, что вытаскивала меня из самых беспросветных периодов жизни. Настя фыркает так выразительно, что стоящая рядом пожилая итальянка удивлённо на неё оглядывается. Итальянка, оглянувшись на нас ещё раз, вдруг улыбается — тепло, без тени осуждения — и что-то говорит Насте по-итальянски, кивая в мою сторону. И хотя мы не понимаем ни слова, интонация настолько добрая, что мы обе невольно улыбаемся в ответ, чувствуя себя желанными гостьями этого острова ещё до того, как успели толком на него ступить. — Ты серьёзно? Ева. Мы летим в Италию, а не в дом престарелых. Я планирую танцевать на столах уже к среде. Я смеюсь, и смех этот вырывается из меня так легко, что на секунду я сама удивляюсь этому звуку. Год был длинным. Слишком длинным для того, чтобы уместить в себе всё, что в нём случилось. Сначала развод родителей. Я пыталась склеить их брак своими руками — будто это была ваза, а не два взрослых человека, окончательно уставших друг от друга. Потом заказчик. Он обанкротился ровно за неделю до того, как должен был заплатить мне за три месяца работы. И напоследок — Стас. Мы встречались почти два года. В итоге он предпочёл мне девушку из соседнего подъезда. И даже не потрудился хотя бы соврать красиво. Настя тогда за одну ночь спланировала эту поездку — «Италия, Сицилия, всё включено, летим через месяц» — и я, вымотанная настолько, что не было сил спорить, просто кивнула и перевела ей свою половину денег. Я до сих пор помню тот вечер, когда Настя ввалилась ко мне с ноутбуком и билетами, открытыми на весь экран, будто боялась, что я передумаю, если у неё будет хоть секунда на объяснения. «Ева, или мы летим, или я тебя запихиваю в чемодан и лечу одна», — сказала она тогда. И я, глядя на своё отражение в тёмном экране телефона — серое лицо, синяки под глазами, которые не могла скрыть уже никакая косметика, — просто кивнула, не найдя в себе сил спорить даже для вида. Настя всегда была той частью нашего дуэта, которая не боится прыгать первой, а я — той, что обязательно проверяет глубину воды. Вместе мы почему-то всегда получали ровно то, что нужно обеим. Автобус до отеля пахнет кондиционером и чужими духами, а за окном мелькают оливковые рощи, сухие холмы, выжженные августовским солнцем до цвета львиной шкуры. И где-то вдалеке, за дымкой, я успеваю разглядеть острый, будто нарисованный неровной рукой, силуэт Этны. Вулкан курится тонкой сизой ниточкой дыма, спокойно, буднично, словно ему совершенно нет дела до того, что где-то у его подножия две русские девчонки только что сбежали от целого года неудач. — Смотри, — толкаю я Настю локтем, — вулкан. — Романтично, — соглашается она, не отрываясь от телефона, где уже листает ленту с фотографиями пляжей. — Загадаю желание, чтобы он не проснулся ровно на десять дней нашего отпуска. Марко раздаёт нам маленькие бутылки воды с логотипом турагентства, и по тому, с какой отработанной, механической улыбкой он это делает, я понимаю: для него мы, скорее всего, уже слились в одну сплошную вереницу туристических лиц, приезжающих и уезжающих каждую неделю по одному и тому же расписанию. Марко это гид, встречающий нашу группу у автобуса, — невысокий итальянец лет пятидесяти, с усами, которые двигаются в такт каждому слову. Он раздаёт нам бейджики и брошюры с распорядком дня такой плотности, что у меня зарябило в глазах: подъём в восемь, завтрак до девяти, автобус на экскурсию в девять тридцать, обед по расписанию, свободное время с четырёх до шести, ужин в семь, вечерняя развлекательная программа у бассейна. Я разглядываю эту брошюру ещё раз, уже в автобусе, водя пальцем по строчкам расписания. И ловлю себя на почти детском желании, чтобы хоть один из этих пунктов оказался пустым. Просто «свободное время», без уточнений, без границ, без чужого голоса, диктующего мне, куда смотреть в следующую минуту. — Как в лагере, — шепчет мне Настя, изучая расписание с тем же выражением лица, с каким обычно смотрит на просроченный кефир. — Организованно, — упрямо повторяю я, хотя, если быть честной с собой, внутренний голос уже тихо подсказывает, что через два дня эта организованность начнёт меня душить не хуже, чем душили дедлайны последних месяцев. Отель встречает нас белыми стенами, увитыми бугенвиллией, что рассыпается фиолетово-розовыми гроздьями по всей террасе. И видом на море настолько ослепительным, что я застываю в дверях холла с открытым ртом, забыв даже про свой чемодан, который так и остаётся стоять у ресепшена. Я делаю шаг вглубь холла, чувствуя приятную прохладу после раскалённой парковки. На секунду я замираю, разглядывая огромную стеклянную вазу с белыми лилиями на стойке ресепшена, — настолько красивую, что она кажется скорее произведением искусства, чем обычным элементом гостиничного декора. — Это, — выдыхаю я, — стоило каждой копейки. Море за террасой не просто синее — оно переливается тремя разными оттенками одновременно. У берега море бирюзовое, ближе к горизонту глубокое кобальтовое, а прямо под уже низким солнцем — расплавленное, золотое, будто кто-то щедрой рукой рассыпал по воде монеты. Воздух густой, солёный, пропитанный запахом жареного на решётке осьминога, который доносится откуда-то с террасы ресторана. Я делаю глубокий вдох, чувствуя, как впервые за много месяцев моя грудная клетка расправляется полностью, до самого конца, без привычного напряжения где-то под рёбрами. Кто-то на террасе внизу включает музыку, что-то неспешное, и звук этот долетает до меня обрывками, смешиваясь с криком чаек и плеском волн о причал у подножия скалы, на которой стоит отель. Я стою так долго, что чувствую, как обгоревшие за день плечи начинают неприятно стягиваться. Но не могу заставить себя отойти от этого зрелища — моря, которое будто дышит вместе со мной, вздымаясь и опадая в такт моему собственному дыханию. — Синьорины, ваш номер, — портье, молодой парень с идеальной сицилийской улыбкой, протягивает нам ключ-карту. — Двести четвёртый, вид на море, как вы и заказывали. Номер оказывается именно таким, каким его рисовали фотографии на сайте. Только лучше, потому что на фотографиях не передать запах моря, льющийся через открытое окно, и то, как вечерний свет ложится золотыми полосами на белое покрывало кровати. Настя тут же плюхается на свою кровать животом вниз, раскинув руки, будто пытается обнять сразу весь этот номер. Я стою у окна номера ещё несколько долгих минут, прежде чем вообще решаюсь распаковать чемодан. Просто дышу этим воздухом, солёным и чуть сладковатым от олеандров, растущих вдоль подъездной дорожки. Я чувствую, как в груди медленно, по миллиметру, разжимается тот тугой узел, что поселился там ещё в апреле, в день маминого развода, и с тех пор ни разу толком не отпускал. Где-то внизу, на пляже, кто-то смеётся так заразительно, что я невольно улыбаюсь в ответ, не видя даже, кто это. Мне двадцать четыре года, и впервые за очень долгое время моё тело не напряжено, как струна. Оно просто существует, залитое сицилийским солнцем, и этого, оказывается, достаточно для счастья. Настя за моей спиной уже включает музыку с телефона, негромко, вполголоса подпевая какой-то летней итальянской песне, которую поймала по радио в автобусе. Этот звук, простой и беззаботный, ложится поверх моего внутреннего облегчения ещё одним слоем настоящего, невыдуманного счастья. — Ева. Ева, скажи мне, что мы не будем сидеть в этом раю по расписанию гида Марко. Настя тем временем уже разложила по кровати добрую половину содержимого своего чемодана, придирчиво выбирая наряд для ужина. Я смотрю на этот привычный, домашний хаос, и чувствую лёгкий укол нежности — именно так, разбрасывая вещи по всей комнате, она готовится к жизни уже добрый десяток лет, с самого восьмого класса. — Первые пару дней точно будем, — говорю я, распаковывая купальник из чемодана и вешая его на спинку стула. — Мы заплатили за тур. Было бы глупо его игнорировать. — Было бы глупо потратить единственный отпуск за год на автобусные экскурсии по расписанию, когда вокруг вот это, — она обводит рукой окно, за которым море уже начинает наливаться закатным багрянцем. Я не отвечаю, потому что часть меня, отчаянно нуждается именно в расписании, в структуре, в чётких границах, за которые не нужно выходить самой. А другая часть, что сейчас смотрит на закат над сицилийским морем, уже понимает: Настя, как обычно, окажется права раньше, чем закончится эта неделя. Вечером, распаковав вещи и переодевшись к ужину, мы спускаемся в ресторан отеля. Нашу тургруппу — человек пятнадцать, в основном семейные пары и несколько пенсионеров — рассаживают за длинным столом с видом на пляж. Гид Марко произносит приветственную речь про «дружную атмосферу» и раздаёт программки на завтра. Я слушаю его вполуха, и ловлю себя на том, что разглядываю террасу соседнего ресторана, чуть дальше по набережной. Там, за низким каменным парапетом, слышны смех, звон бокалов, чей-то гитарный перебор. И вся эта картинка кажется мне куда живее, чем наш аккуратно организованный ужин по расписанию. — Видишь? — тихо толкает меня в бок Настя, проследив за моим взглядом. — Вот там жизнь. А у нас — детский сад для взрослых. — Дай хоть до утра дожить, — смеюсь я, хотя внутри уже начинает шевелиться то самое предвкушение, знакомое с институтских времён, когда мы с Настей срывались куда-то вдвоём, не спрашивая ни у кого разрешения. Ночью, лёжа в свежих гостиничных простынях, слушая, как за окном тихо шумит море, я думаю о том, что впереди у меня десять дней между пляжем и бассейном. Я улыбаюсь в темноту, вспоминая горький, потерянный год, который наконец-то остался где-то там, за три тысячи километров отсюда. И мысленно даю себе клятву: следующие десять дней я проживу так, будто ничего плохого никогда со мной не случалось. Я засыпаю с телефоном в руке, так и не написав ни одного сообщения маме. Просто разглядываю фотографии, которые успела сделать за день: закат, бугенвиллию, собственное отражение в витрине бутика. На этих фотографиях я смеюсь так, как я не смеялась, кажется, весь этот проклятый год. Последняя мысль, что приходит мне в голову перед сном, до нелепости проста: пусть эти десять дней будут простыми, солнечными, без единого повода для тревоги. Море за окном шумит ровно, убаюкивающе. Я улыбаюсь в темноту, не подозревая, что уже завтра вечером эта простота начнёт трескаться по швам. Глава 2 Ева Первое утро тура начинается с того, что нас будят в семь тридцать бодрым голосом гида Марко из динамика в коридоре — «Буонджорно, дорогие гости, завтрак через полчаса, автобус на Таормину отправляется ровно в девять!». Я накрываю голову подушкой, впервые за это утро всерьёз задумываясь о том, что Настя была права. — Это что, было объявление по громкой связи? — Настя приподнимается на локте, щурясь на меня заспанными глазами. — Ева. Мы на отдыхе или в пионерлагере? Я утыкаюсь лицом в подушку, вдыхая крахмальный запах свежего гостиничного белья. На мгновение я позволяю себе помечтать о том, как было бы прекрасно, если бы этот отпуск состоял из одних только медленных, ленивых дней без единого будильника. — Организованный тур подразумевает организацию, — упрямо бормочу я, хотя голос у меня звучит куда менее уверенно, чем вчера вечером. Завтрак проходит в общем зале, где вся наша тургруппа рассаживается за тем же длинным столом. Я успеваю познакомиться с супругами Ивановыми — они тут уже седьмой раз, влюблены в Сицилию до одержимости и с удовольствием рассказывают нам про каждую церковь, которую мы увидим сегодня. Также рядом с нами садиться женщина по имени Галина Петровна, которая за завтраком трижды напоминает всем, что «в её возрасте важно беречь колени на экскурсиях». Таормина оказывается городом настолько красивым, что даже моё скептическое после вчерашнего разговора настроение тает где-то на подступах к древнему амфитеатру. Он состоит из камня, выжженного тысячелетиями солнца, который обрамляет вид на море и Этну так идеально, будто сама природа специально выстроила эту декорацию для туристов. Марко ведёт нас по узким улочкам, заставленным лимонными деревьями в горшках, рассказывает про греков, римлян, норманнов, про то, как остров переходил из рук в руки веками. Я честно пытаюсь слушать, но взгляд мой то и дело соскальзывает на витрины бутиков, на столики уличных кафе, где местные неспешно пьют эспрессо, на узкие лестницы, убегающие вверх между домами. Туда, куда наша программа сегодня не пойдёт, потому что расписание есть расписание. Я останавливаюсь на несколько секунд у одной из лавок с керамикой, разглядывая расписанные вручную тарелки с изображением лимонов и апельсинов. И ловлю себя на мысли, что с удовольствием купила бы парочку — не в подарок, а себе самой, на память об этом самом первом, ещё безмятежном дне в Таормине. Я иду за группой, стараясь запомнить каждую деталь — терракотовые горшки с геранью на подоконниках, бельё, сохнущее на верёвках между домами прямо над узкими улочками, запах свежемолотого кофе, вырывающийся из распахнутых дверей крошечных баров. С каждым шагом я чувствую, как во мне нарастает почти физическая боль от того, что всё это проносится мимо со скоростью гидовской указки, не оставляя ни секунды на то, чтобы просто остановиться и вдохнуть. Пальцы сами тянутся к телефону, чтобы сфотографировать резную дверь одного из домов, увитую бугенвиллией, но Марко уже зовёт дальше, и кадр остаётся смазанным, как и всё это утро — красивым, но совершенно не моим. Я успеваю разглядеть, как в одном из дворов старуха развешивает бельё, переговариваясь через улицу с соседкой на непонятном мне диалекте. Как мальчишка лет десяти гоняет мяч между припаркованными «веспами». Как из открытой двери пекарни валит пар, пахнущий корицей и чем-то дрожжевым. Всё это, вся эта настоящая, невыдуманная жизнь острова, проносится мимо меня со скоростью шага нашего гида. — Синьоры и синьорины, обед через двадцать минут в ресторане «Белла Виста», — объявляет Марко, сверяясь с часами. — У нас забронирован столик, опаздывать нельзя. — Марко, а можно нам пять минут погулять самим, вон в ту улочку? — спрашиваю я, указывая на лестницу, ведущую куда-то наверх, откуда доносится запах свежей выпечки. — Ой, синьорина, время очень плотное, — качает головой Марко с виноватой улыбкой профессионала, который явно повторяет эту фразу туристам по три раза на дню. — После обеда у нас ещё смотровая площадка и магазин керамики, а вечером трансфер обратно в отель к семи. Свободное время у нас по расписанию тура, я вам всё показал в брошюре. Я киваю, проглатывая лёгкое разочарование. Рядом со мной Настя закатывает глаза с таким выражением, что мне даже не нужно смотреть в её сторону, чтобы понять: сегодня вечером у нас с ней состоится серьёзный разговор. Обед в ресторане «Белла Виста» оказывается вкусным, но подан с той же конвейерной скоростью, что и утренняя экскурсия. Нам приносят пасту, за ней сразу второе, за ним сразу десерт, будто официанты соревнуются, кто быстрее избавится от группы туристов ради следующей заезжающей партии. Галина Петровна, сидящая напротив нас за обедом, в очередной раз со вздохом трогает колено и вполголоса делится с супругами Ивановыми рецептом какой-то мази. Я слушаю её вполуха, и вдруг ловлю себя на мысли, что через двадцать лет вполне могу стать точно такой же — доброй, усталой женщиной, для которой путешествие в итоге сводится к перечню болячек и автобусных сидений. Я успеваю сделать всего пару фотографий вида с террасы, прежде чем Марко уже машет рукой, собирая всех возле автобуса. Магазин керамики оказывается той самой каплей, что переполняет чашу моего терпения, — сорок минут, отведённые по расписанию исключительно на покупку сувенирной посуды. В то время как за углом, буквально в тридцати метрах, я вижу указатель на смотровую площадку с потрясающим, судя по фотографиям на входе, видом на залив, куда наша программа не заглядывает вовсе. Я украдкой фотографирую вид на залив через витрину магазина, пока Марко не видит, и этот единственный, почти ворованный кадр становится для меня маленьким актом бунта. Крошечным, но настоящим доказательством того, что даже внутри самого жёсткого расписания можно урвать хоть каплю собственной воли. — Вот именно об этом я и говорила вчера, — тихо шипит мне Настя, разглядывая расписные тарелки с лимонами без малейшего интереса. — Ева, мы приехали любоваться Сицилией, а нас водят по магазинам сувениров. — Я знаю, — вздыхаю я, чувствуя, как моё вчерашнее упрямое желание держаться расписания медленно, но верно трещит по швам. — Просто... дай мне ещё пару дней. Может, дальше будет интереснее. Вечером, вернувшись в отель по расписанию ровно в семь, мы ужинаем всё за тем же длинным столом, слушая, как Галина Петровна в третий раз пересказывает историю про свои колени. А супруги Ивановы обсуждают, успеют ли они на завтрашней экскурсии сфотографировать каждую мозаику в соборе Монреале. Я ем практически молча, разглядывая ту же самую соседнюю террасу, где сегодня играет уже не гитара, а целый маленький ансамбль. Оттуда доносится смех — настоящий, громкий, ничем не сдерживаемый смех людей, которым точно не нужно успевать на автобус к девяти утра. Я тайком фотографирую эту соседнюю террасу на телефон — просто чтобы иметь доказательство того, что где-то рядом существует другая, не расписанная по минутам жизнь. Позже, разглядывая снимок уже в темноте своей комнаты, я ловлю себя на почти детской, постыдной зависти к этим незнакомым людям, чей единственный смысл вечера — смеяться громко и ни перед кем за это не отчитываться. — Знаешь, что самое обидное? — говорю я Насте, когда мы поднимаемся к себе в номер после ужина. — Я так устала за этот год от того, что всё расписано, распланировано, что каждая минута должна быть на что-то потрачена с максимальной эффективностью. А теперь я плачу за то же самое, только уже по чужому расписанию. Настя останавливается посреди коридора и смотрит на меня с таким выражением, будто я наконец-то произнесла ту самую фразу, которую она ждала от меня со вчерашнего вечера. — Наконец-то, — выдыхает она с облегчением. — Я думала, придётся ждать до пятого дня, пока до тебя дойдёт. — Дошло, — киваю я, чувствуя, как внутри у меня разгорается то самое, знакомое, авантюрное упрямство, которое обычно приводит меня к решениям, о которых потом либо жалею, либо вспоминаю всю жизнь с восторгом. — Что предлагаешь? Настя обнимает меня за плечи, и глаза у неё загораются тем самым огнём, который я помню ещё с институтских капустников. — Предлагаю завтра вечером тихо смыться с этого их «вечернего развлечения у бассейна» и наконец увидеть настоящую Сицилию. Без Марко, без расписания, без коленей Галины Петровны. Я смеюсь, и в этом смехе — всё моё облегчение от того, что мне больше не нужно притворяться, будто дисциплина и расписание — это именно то, чего я хотела от этого отпуска. — Договорились, — говорю я. — Но учти: если нас поймают и отчислят из тургруппы, обратный билет ты покупаешь сама. — Ева, — Настя прижимает ладонь к груди с наигранным драматизмом. — Да за такую свободу я готова купить нам обеим билеты первым классом. Я не знаю в тот момент, соглашаясь на этот маленький бунт против расписания гида Марко, что через несколько дней слово «свобода» будет значить для меня нечто совершенно другое. То, чего я, возможно, лишусь так же легко, как лишилась сегодня вечером своего скучного, но безопасного распорядка дня. Глава 3 Ева Следующие два дня мы честно досиживаем экскурсии до конца. Ортигия с её барочными фасадами, Ното с медовым цветом камня. И долина храмов в Агридженто, где древние колонны стоят на фоне моря так неправдоподобно красиво, что даже Галина Петровна на секунду забывает про свои колени. Но с каждым вечером я всё отчётливее ощущаю, как внутри меня растёт то самое зудящее чувство, которое Настя, кажется, унюхала во мне ещё в аэропорту Катании. Я перебираю в голове все эти памятники и церкви, которые мы посетили за последние дни, пытаясь вспомнить хоть один момент, когда действительно застыла в изумлении, а не просто механически кивала гиду. И с тревогой понимаю, что таких моментов набирается позорно мало для человека, оказавшегося на одном из самых красивых островов мира. — Это как быть на экскурсии в собственной жизни, — жалуюсь я Насте на третий вечер, пока мы обе накладываем на лицо освежающие маски у зеркала в номере. — Мы смотрим на самую красивую страну в мире через стекло автобуса и по расписанию Марко. Я наношу маску слишком толстым слоем, и она тут же начинает стягивать кожу под глазами, отчего я гримасничаю перед зеркалом. Настя, глядя на моё отражение, хохочет так, что чуть не роняет баночку с кремом на пол. — Я же говорила, — Настя разглаживает маску под глазами с видом абсолютного триумфа. — Мы платим за впечатления, а получаем логистику. Программа тура и правда оказывается на удивление плотной и на удивление предсказуемой: подъём, завтрак, автобус, памятник, обед по расписанию, ещё один памятник, магазин сувениров, ужин, «вечерняя развлекательная программа у бассейна», которая на деле сводится к караоке под фонограмму и конкурсу на лучший костюм из пляжных полотенец. Пожилые пары в нашей группе от этого в восторге — для них это ровно тот отдых, за которым они и приехали. Но я с каждым вечером всё острее чувствую, что мне двадцать четыре, а не шестьдесят четыре, и что где-то там, за пределами расписания, идёт совсем другая, куда более живая жизнь острова, которую мы упорно объезжаем стороной. Я замечаю, что даже официанты за ужином двигаются по одному и тому же маршруту каждый вечер — от кухни к столу семьи Ивановых, потом к нашему столу, потом к Галине Петровне. Эта отработанная, предсказуемая хореография отельного сервиса почему-то раздражает меня едва ли не больше, чем расписание самих экскурсий. Даже Ортигия, при всей своей барочной, медовой красоте, оставляет во мне лишь ровное, туристическое послевкусие — красиво, но чужое. Будто я разглядываю чужую жизнь через музейное стекло, не имея права прикоснуться ни к одной детали. Я ловлю себя на том, что уже не запоминаю названия церквей, которые перечисляет Марко, а вместо этого разглядываю руки местных женщин, торгующих лимонами на рынке, — обветренные, настоящие. Эти люди живут в этом городе, а не проезжают сквозь него по расписанию. — Знаешь, что меня добивает больше всего? — говорю я, стягивая с лица подсохшую маску. — Мы за весь тур ни разу не гуляли просто так. Без цели, без расписания, без гида с флажком. Просто идти, куда глаза глядят. — Так вот же оно, — Настя тычет пальцем в окно, за которым уже темнеет вечернее небо над набережной. — Сегодня опять «развлекательная программа у бассейна». Ева, серьёзно. Мы не обязаны туда идти. Я смотрю на подругу долго, взвешивая всё то усталое, дисциплинированное чувство долга, которое во мне ещё теплится с институтских времён отличницы. Но вдруг я понимаю, до чего же оно нелепо здесь, на сицилийском побережье, за три тысячи километров от всего, что требовало от меня этой дисциплины весь прошлый год. — Хорошо, — говорю я, чувствуя, как во мне что-то освобождается. — Идём гулять сами. Сегодня. Мы переодеваемся быстро, будто боимся передумать. Я надеваю лёгкое летнее платье цвета спелого персика, а Настя в чёрный топ и юбку, в которой она, по её собственным словам, «готова покорить хоть весь остров». Ми выскальзываем из отеля через боковой выход, мимо администратора, который занят разговором по телефону и даже не поднимает на нас глаз. Вечерний воздух за пределами отельной территории оказывается совсем другим — густым, солёным, пропитанным запахом жареной рыбы. Он наполнен разговорами на итальянском, которые доносятся из открытых окон, и той особой энергией курортного города, которая просто не помещается в расписание автобусных экскурсий. Мы идём вдоль набережной, останавливаясь у каждой витрины, у каждого уличного музыканта. Пробуем джелато в маленькой лавке, где хозяин, увидев наши восторженные лица, щедро добавляет нам третий шарик бесплатно и что-то весело говорит по-итальянски. Мы обе хохочем, не понимая ни слова, но безошибочно улавливая смысл. Мы садимся на низкий каменный парапет у самой воды, свесив ноги. Я слизываю тающее мороженое с пальцев, и вдруг ловлю себя на том, что не смотрю на часы уже, кажется, целый час. Хотя ещё утром это казалось немыслимым. Ветер с моря треплет мне волосы, где-то за спиной кто-то наигрывает на гитаре мелодию, которую я не узнаю, но которая ложится прямо в грудь. Я думаю о том, что именно этой простой, ничем не обусловленной свободы мне не хватало весь этот тяжёлый год. Не пляжей, не коктейлей, а вот этого: сидеть без цели, без расписания, ощущая под ладонями тёплый шершавый камень и соль на губах. Где-то за спиной звенит бокалами компания местных парней, кто-то щёлкает зажигалкой, прикуривая сигарету. И все эти звуки — плеск воды о камень, гитара, смех, далёкий гул мотоцикла — складываются во мне в ощущение настолько полного, настолько редкого счастья. Я малодушно жалею, что рядом нет никого, кроме Насти, кому можно было бы сказать вслух: вот, вот оно, то самое, ради чего вообще стоит жить. — Вот это, — Настя облизывает ложку с фисташковым мороженым с видом абсолютного удовольствия, — вот это я и называю отпуском, Ева. Не автобус с кондиционером, а вот это всё. — Согласна, — киваю я, чувствуя, как впервые за весь тур внутри у меня разливается настоящая, ничем не омрачённая лёгкость. Мы гуляем до глубокой ночи, забредая в маленькие бары, где местные диджеи крутят что-то среднее между итальянской попсой и электроникой. Знакомимся с компанией немецких студентов, которые угощают нас лимончелло и зовут на пляжную вечеринку где-то дальше по побережью. Мы вежливо отказываемся, потому что даже в порыве бунта против расписания где-то в подкорке у меня ещё сидит осторожность — не заходить слишком далеко в первый же вечер самостоятельной свободы. Немецкие студенты, прощаясь с нами у входа в бар, обмениваются с Настей контактами в Instagram, обещая, что если мы когда-нибудь окажемся в Мюнхене, у нас будет где переночевать. Я слушаю этот разговор, и думаю о том, как легко и естественно завязываются знакомства, когда рядом нет ни расписания, ни присмотра. — Видишь, — говорю я Насте, когда мы уже возвращаемся в отель под утро, слегка пьяные не столько от лимончелло, сколько от самого ощущения украденной у расписания ночи, — ничего страшного не случилось. Мы просто немного погуляли сами. — Немного, — соглашается Настя с хитрой улыбкой. — Для начала. На следующее утро за завтраком Марко, недосчитавшись нас на вчерашнем «конкурсе полотенец», смотрит на нас с лёгким подозрением. Но вслух ничего не говорит — видимо, за годы работы гидом привык к тому, что молодёжь время от времени сбегает от организованной программы, и не считает нужным устраивать по этому поводу драму. — Как спалось, синьорины? — только и спрашивает он, разливая нам кофе. — Прекрасно, — хором отвечаем мы с Настей, переглядываясь с плохо скрываемым весельем заговорщиц. Весь следующий день я честно высиживаю очередную экскурсию — на этот раз в горный городок с видом на два моря сразу. Но мысленно я уже там, вечером, на набережной, где ждёт та самая, непредсказуемая, не расписанная заранее жизнь. Вечером мы снова сбегаем, на этот раз чуть смелее — задерживаемся в баре допоздна, танцуем на маленькой открытой танцплощадке у моря с местными парнями, которые щедро осыпают нас комплиментами на ломаном английском. Я впервые за много месяцев чувствую себя не измотанной иллюстраторшей с горящими дедлайнами, а просто двадцатичетырёхлетней девушкой, которой можно всё. Один из местных парней, темноволосый, с обаятельной щербинкой в улыбке, кружит меня в танце так уверенно, что я не успеваю даже засмущаться. Потом он целует мне руку с шутливой театральностью, отчего мы с Настей хохочем всю дорогу до отеля, повторяя друг другу его ломаный английский. Я не знаю ещё, что через сутки любой мужской взгляд, брошенный на меня без разрешения, будет стоить смельчаку куда дороже, чем просто неодобрительный кивок гида Марко. — Ещё три дня тура, — говорит Настя, когда мы уже засыпаем, — и мы возвращаемся домой. Давай проведём их так, чтобы было что вспомнить, а не рассказы про мозаики Монреале. — Давай, — сонно соглашаюсь я, не подозревая, что именно это невинное согласие определит всё, что случится дальше в моей жизни. Потому что где-то там, в темноте сицилийской ночи, уже начинает разворачиваться история, ради которой, кажется, я и родилась именно в этот год, именно с этим характером, именно с этой готовностью хоть раз в жизни отступить от собственного расписания. Глава 4 Ева Предпоследний вечер тура мы решаем провести в Таормине — том самом городе, где нас так торопливо водили по магазину керамики и не дали и пяти минут на самостоятельную прогулку. Потому что обе чувствуем: именно здесь осталось что-то недосмотренное, недопрожитое, то самое ощущение узкой улочки, убегающей вверх, к которому мы обе так и не подошли ближе тридцати метров. Таксист, пока мы едем, что-то весело рассказывает нам о своём детстве в этом городе, перемежая итальянские слова английскими. И хотя половину его историй мы не понимаем, сам факт того, что с нами разговаривает не гид по расписанию, а обычный человек, от души делящийся своими воспоминаниями, кажется мне маленьким глотком той настоящей жизни острова, которой нам так не хватало все эти дни. Уже через сорок минут мы стоим на той самой набережной, но теперь без Марко с флажком, без расписания, без жалоб Галины Петровны за спиной. Вечер стоит тёплый, безветренный, море внизу, у подножия скалы, на которой раскинулся город, отсвечивает последними бликами заката, а воздух пахнет жасмином, что свисает гроздьями с balconies над узкими улочками. Хозяин лавки с джелато, провожая нас, машет рукой и что-то кричит вслед по-итальянски. Я не понимаю ни слова, но интонация настолько тёплая, что мы обе оборачиваемся и машем в ответ, чувствуя себя не туристками, а почти местными жительницами, которых здесь уже узнают в лицо. — Вот теперь, — торжественно объявляет Настя, раскинув руки, будто обнимая город, — это Таормина. Мы бродим без всякой цели, заходя в маленькие бутики, которые уже закрываются на ночь, но хозяева всё равно приглашают нас «только взглянуть». Пробуем канноли в кондитерской, куда нас манит запах свежей выпечки. Фотографируемся у древнего амфитеатра, подсвеченного вечерними прожекторами так, что камень кажется золотым, а не серым, как днём. Настя виртуозно флиртует с барменом в маленьком коктейльном баре, и тот наливает нам два «Апероль Шпритц» за счёт заведения. Мы сидим на высоких стульях у стойки, потягивая коктейли, разглядывая проходящую мимо разношёрстную вечернюю толпу — местных, туристов, влюблённые пары, стайки хохочущих подростков. Мы фотографируемся у каждой мало-мальски красивой стены, кривляясь и хохоча. Один из снимков — я в дурацкой позе на фоне амфитеатра, с языком набок и растрёпанными ветром волосами — станет потом единственной фотографией из этой поездки, которую я решусь показать маме. Потому что все остальные, сделанные позже, я больше никогда и никому не покажу. Ночь обволакивает набережную густым, тёплым воздухом, пахнущим жасмином и морской солью одновременно. Где-то в стороне звучит гитара, переплетаясь с гулом голосов на дюжине языков — итальянском, английском, обрывками немецкого от соседнего столика. Я запрокидываю голову, разглядывая россыпь звёзд над черепичными крышами, и впервые за долгое время чувствую себя абсолютно, бездумно счастливой. Той лёгкой, невесомой радостью, которая бывает только на чужом берегу, вдалеке от всего, что тебя обычно тяготит. Я ещё не знаю, что запомню этот вечер не за коктейли и не за смех, а за ту ледяную секунду, когда вся эта лёгкость обрушится вниз, будто и не было её никогда. Бармен приносит нам ещё по бокалу, подмигивая с той щедрой сицилийской фамильярностью, что не предполагает никакого подтекста, кроме искреннего удовольствия видеть двух счастливых туристок. Я потягиваю холодный коктейль, и разглядываю руки Насти. Они унизанные дешёвыми бусами, купленными сегодня на рынке. Я думаю о том, что именно вот такие, ничего не значащие мелочи и складываются в итоге в то, что потом называешь счастьем. — Знаешь, — говорю я, чувствуя лёгкое головокружение от коктейля и от всей этой красоты вокруг, — я, кажется, впервые за год по-настоящему счастлива. Прямо вот сейчас, в эту секунду. — За это стоит выпить ещё раз, — тут же подхватывает Настя, и мы чокаемся бокалами так звонко, что бармен за стойкой одобрительно нам подмигивает. Далёкий гитарный перебор постепенно стихает за спиной, сменяясь шумом моря. Я смотрю на тёмную воду моря, и вдруг чувствую лёгкий, необъяснимый укол тревоги — будто что-то в самом воздухе этой ночи меняется, становится тяжелее, хотя внешне всё остаётся прежним. Ближе к полуночи, когда основной поток туристов уже редеет, а местные компании стягиваются к более тихим уголкам набережной, мы решаем прогуляться до самого конца пирса. Туда, где город заканчивается и начинается уже просто скала, спускающаяся к тёмной, шумящей внизу воде. — Смотри, как красиво, — Настя останавливается у парапета, глядя на далёкие огни рыбацких лодок в заливе. — Прямо как в фильме. Мы решаем срезать путь к стоянке такси, потому что ноги уже гудят после целого дня беготни по мощёным улочкам. Мы сворачиваем с освещённой части набережной в более тёмный, узкий проулок между складскими постройками у старого причала. Именно в этот момент мы натыкаемся на сцену, от которой у меня внутри мгновенно, как по щелчку, спадает вся пелена от выпитых коктейлей. У края причала, там, где обычно швартуются рыбацкие лодки, стоят три чёрных внедорожника с потушенными фарами. Вокруг них — человек шесть или семь мужчин, которые перегружают что-то из багажников в стоящий рядом катер. Это тяжёлые деревянные ящики, перетянутые металлическими лентами, продолговатые свёртки, обёрнутые плотной тёмной тканью. Их форма пугающе напоминает мне что-то из фильмов про войну — то ли оружие, то ли что-то, что я категорически не хочу опознавать точнее. Мужчины работают молча, быстро, слаженно, без единого лишнего слова, и в этой абсолютной, отточенной тишине их движений куда больше угрозы, чем в любом крике. Я замираю на месте, чувствуя, как коктейльная лёгкость в голове мгновенно испаряется, оставляя после себя лишь звенящую, кристально ясную трезвость. В этой внезапной ясности я успеваю отчётливо разглядеть номер одного из внедорожников, вбивая его в память машинально, на одном лишь инстинкте самосохранения. Один из ящиков со стуком соскальзывает с борта катера на бетон причала, и мужчина, поднимающий его, шипит короткое ругательство на диалекте, оглядываясь, не привлёк ли этот звук лишнего внимания. Что-то в этом жесте, в этой мгновенной, почти звериной настороженности выдаёт куда больше, чем сам груз: это люди, для которых любая случайность равносильна катастрофе, а значит, случайность в виде двух туристок на входе в проулок для них равносильна катастрофе состоявшейся. — Настя, — шепчу я, хватая подругу за руку и резко останавливаясь, — нам туда не надо. — Что там? — Настя, не расслышав тревоги в моём голосе, вытягивает шею, вглядываясь в темноту проулка с любопытством, которое в эту секунду кажется мне убийственно неуместным. — О, смотри, они что-то грузят. Может, снимают кино? — Это не кино, — говорю я тихо, чувствуя, как по спине пробегает холод, совершенно не соответствующий тёплой сицилийской ночи. — Пошли отсюда. Прямо сейчас. Но поздно. Один из мужчин — высокий, широкоплечий, в тёмной рубашке, закатанной по локоть, — поднимает голову от ящика, который перекладывает. Его тяжёлый, цепкий взгляд, моментально находит нас обеих. Мы застыли на входе в проулок в полосе лунного света. Он не кричит, не бросается к нам — просто произносит что-то короткое, гортанное, на сицилийском диалекте. Вся группа мужчин у катера замирает разом, как один организм, а потом одновременно поворачивает головы в нашу сторону. — Настя, бежим, — шиплю я, дёргая подругу за руку, и в этот раз она наконец слышит настоящую панику в моём голосе, потому что тоже видит, как быстро, слишком быстро для случайного любопытства, двое из этих мужчин отделяются от группы и направляются прямо к нам широким, уверенным шагом людей, которые знают, что жертва никуда не денется. Мы разворачиваемся и бежим по узкому проулку обратно к освещённой набережной, спотыкаясь на неровной брусчатке. Я слышу за спиной быстрые тяжёлые шаги, слышу, как Настя рядом со мной задыхается от бега вперемешку с ужасом. И думаю только об одном: добраться до людной набережной, до туристов, до света, до чего угодно, что могло бы сделать нас видимыми, а значит, в теории, защищёнными. Каблуки моих сандалий скользят на мокрой от вечерней росы брусчатке, и я один раз едва не падаю, хватаясь за шершавую стену дома, ободрав ладонь до крови. Но я даже не чувствую боли. Всё моё существо сузилось до одной-единственной цели: бежать, не оборачиваясь, туда, где горит свет и звучат чужие, безопасные голоса туристов. Мы не успеваем. Глава 5 Ева Чья-то рука хватает меня за плечо ровно в тот момент, когда впереди уже виднеется свет фонарей набережной, — хватает крепко, безжалостно, разворачивая меня так резко, что я едва не падаю. Я оказываюсь лицом к лицу с тем самым высоким мужчиной в тёмной рубашке, которого видела у катера. Я успеваю почувствовать, как его пальцы впиваются в мою кожу, оставляя, как я обнаружу уже назавтра, россыпь маленьких синяков. Это становится единственным вещественным доказательство того, что всё произошедшее этой ночью было реальностью, а не кошмарным сном. — Отпустите! — кричу я, пытаясь вывернуться, но хватка у него такая, что мои попытки кажутся мне самой смехотворными, будто я бьюсь в руках не человека, а каменной статуи. — Тихо, — говорит он по-английски с тяжёлым сицилийским акцентом, и голос у него не злой, а скорее устало-деловой, будто он делает эту работу далеко не первый раз и она ему давно наскучила. — Никто вас не тронет, если будете вести себя разумно. Второй мужчина, удерживающий Настю, что-то коротко бросает по-итальянски своему напарнику. Хотя я не понимаю слов, тон настолько деловой, настолько лишённый всякой злости, что мне становится ещё страшнее, чем от откровенной агрессии. Будто мы для них не люди, а просто досадная логистическая проблема, которую нужно решить. Настя вырывается на мгновение из хватки второго мужчины, и её крик — высокий, полный настоящего, животного ужаса — врезается мне в память надолго. Я буду слышать его потом ещё много ночей подряд. — Ева, они нас убьют, они нас убьют! — кричит она, и от этого крика паника внутри меня выжигает последние остатки рассудка, оставляя только одно желание: добраться до неё, закрыть её собой, чем угодно. — Отпустите её! Пожалуйста, мы туристки, мы ничего не видели, мы просто гуляли... — Именно поэтому, синьорина, вам придётся проехать с нами и объяснить это кое-кому другому. Мужчина крепче стискивает мне плечо, разворачивая к одному из внедорожников, задняя дверь которого уже открыта. — Кому? — голос у меня срывается на визг, но внутри, за паникой, уже начинает шевелиться что-то трезвое, аналитическое, будто часть мозга отделяется от животного ужаса и начинает лихорадочно фиксировать детали: номера машин, лица мужчин, направление, в котором нас ведут. — Кто вы вообще такие? Мужчина не отвечает — просто подталкивает меня к открытой двери машины с той же безразличной эффективностью, с какой полчаса назад его люди грузили ящики в катер. В этот момент я успеваю разглядеть на его запястье, между рукавом рубашки и часами, край татуировки: чёрный якорь, обвитый чем-то похожим на змею, символ, который в панике мне некогда толком рассмотреть, но который врезается в память так отчётливо, будто выжженный. — Синьор Греко, эта дёргается, — окликает его второй мужчина, всё ещё удерживающий Настю. Она, услышав, что мужчину назвали по имени, кричит уже в полный голос, срывая с себя его ладонь на секунду. — Отпустите нас, мы ничего никому не скажем, клянусь, мы просто заблудились... — Знаю, синьорина, знаю, — говорит тот, кого назвали Греко, с той же интонацией уставшей, отработанной рутины. — Именно поэтому мы вас и не убиваем прямо здесь, на причале, а везём поговорить. Радуйтесь такому раскладу. От этих слов у меня подгибаются колени в самом буквальном смысле. Греко, заметив это, коротко, почти без усилия подхватывает меня под локоть и практически заносит на заднее сиденье внедорожника, где всё ещё пахнет дорогой кожей и чьим-то терпким одеколоном. — Настя! — кричу я, извиваясь на сиденье, пытаясь высмотреть подругу через открытую дверь. — Настя, ты как?! — Я здесь! — её голос доносится уже приглушённо — её сажают в другую машину, чуть поодаль, и от того, что нас разделяют, паника внутри меня взрывается новой, куда более острой волной. — Ева, что происходит?! — Всё будет хорошо! — кричу я, хотя понятия не имею, откуда беру уверенность для этих слов, потому что внутри у меня в эту секунду нет ни капли уверенности хоть в чём-то. Дверь захлопывается, отрезая меня от набережной, от людей, от света фонарей. Салон машины погружается в полумрак, разбавляемый только тусклой подсветкой приборной панели. Рядом со мной на заднее сиденье садится сам Греко, а за руль — молчаливый мужчина в чёрной футболке, который заводит мотор без единого слова. Я считаю удары собственного сердца, чтобы не разрыдаться, — раз, два, три. На счёте примерно в сотню понимаю, что этот примитивный способ самоуспокоения работает ничуть не хуже, чем работал перед защитой диплома, когда я точно так же считала про себя, чтобы унять дрожь в руках. Кожа сиденья подо мной холодная, гладкая, совсем не похожая на всё то тепло, которым дышал сегодняшний вечер. Я вдруг с абсурдной, совершенно неуместной чёткостью замечаю крошечные детали: аромат дорогого одеколона, въевшийся в обивку, тихий, почти неслышный гул кондиционера, отражение уличных фонарей, скользящее по стеклу всё реже и реже по мере того, как мы удаляемся от города. Руки у меня трясутся так, что я прячу их между коленями, впиваясь ногтями в собственную кожу, лишь бы не разрыдаться перед этим невозмутимым мужчиной рядом. Что-то подсказывает мне: слёзы здесь не помогут, а вот ясная голова, возможно, ещё сможет. Я прижимаюсь виском к холодному стеклу, наблюдая, как редкие фонари прибрежного шоссе проносятся мимо всё реже, уступая место сплошной, беспросветной черноте оливковых рощ. И думаю о матери, которая сейчас, наверное, спит спокойным сном за три тысячи километров отсюда, даже не подозревая, что жизнь её единственной дочери в эту секунду переворачивается с ног на голову где-то на другом краю света. — Куда вы нас везёте? — спрашиваю я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, хотя чувствую, как всё тело у меня трясётся крупной, неконтролируемой дрожью. — К человеку, которому вы обе теперь очень интересны, синьорина, — отвечает Греко. Он достает телефон и набирает короткое сообщение одной рукой, даже не глядя в мою сторону, будто моё присутствие в машине для него не более значимо, чем присутствие багажа в багажнике. — Дальше он сам разберётся, кто вы такие и что успели увидеть. — Мы ничего не видели, — повторяю я упрямо, чувствуя, как отчаяние в голосе становится всё менее убедительным с каждым разом. — Просто ящики. Мы даже не поняли, что там было. Греко на мгновение отрывается от телефона и смотрит на меня — впервые за всё это время по-настоящему, изучающе. В его тёмных глазах я вижу что-то похожее на сочувствие, смешанное с абсолютным, непоколебимым спокойствием человека, который давно перестал удивляться тому, что говорят напуганные люди в его машине. — Может быть, и не поняли, — говорит он тихо. — Но это уже не мне решать. Я закрываю глаза на мгновение, пытаясь унять головокружение от быстрой езды и накопившегося ужаса. В этой темноте перед глазами вижу лицо мамы — такое, каким видела его в последний раз перед отъездом, — и клянусь себе, что бы ни случилось дальше, я найду способ вернуться к ней целой. Машина набирает скорость, вылетая на прибрежное шоссе, огни Таормины остаются позади, размываясь в зеркале заднего вида в одно сплошное золотистое пятно. А впереди, за поворотом дороги, темнеет незнакомый мне берег. Судя по всему, меня везут навстречу человеку, одно упоминание о котором заставляет замолкать даже такого спокойного, уверенного в себе мужчину, как этот Греко. Я разглядываю затылок молчаливого водителя впереди, пытаясь угадать по напряжённым плечам, куда именно нас везут. Но лицо его остаётся совершенно бесстрастным в зеркале заднего вида, будто перевозить перепуганных заложниц для него не более примечательное занятие, чем обычная утренняя доставка продуктов. Море за окном машины то исчезает за поворотом дороги, то появляется снова — чёрное, спокойное. Будто нарочно спрятавшее сегодня всякий намёк на романтику, которой был полон весь этот вечер ещё час назад. Я сижу, вцепившись пальцами в кожаное сиденье, и думаю только об одном: что бы ни случилось дальше, я обязана вытащить из этого Настю. Чего бы это ни стоило. Глава 6 Ева Дорога занимает, кажется, около часа, хотя я не могу быть уверена — время в этой машине течёт иначе, будто через толщу воды. Я то и дело проваливаюсь в короткие приступы совершенно оглушающей паники. То снова цепляюсь за ту самую холодную, аналитическую часть себя, которая заставляет меня запоминать повороты дороги, редкие дорожные знаки, названия проносящихся мимо посёлков. Хоть что-то, что может пригодиться, если появится шанс сбежать или хотя бы позвать на помощь. Шанса не появляется. Машина сворачивает с шоссе на извилистую дорогу, поднимающуюся в гору, и минует высокие кованые ворота, которые открываются будто сами собой. Я успеваю заметить камеру, установленную на столбе, и мужчину с автоматом, коротко кивающего нашей машине. Мы едем дальше по длинной аллее, обсаженной кипарисами, идеально ровными, будто их вырастили под линейку. А потом за поворотом аллеи открывается вилла — и у меня, несмотря на весь ужас, перехватывает дыхание от одной только красоты этого зрелища. Дом стоит на самом краю утёса, белый, с классическими колоннами и террасами в несколько уровней, спускающимися к самому обрыву, за которым чернеет ночное море, усыпанное далёкими огнями рыбацких судов. Подсветка выхватывает из темноты пальмы, розовые кусты олеандра, мраморную лестницу, ведущую к массивным резным дверям. Всё это выглядит настолько роскошно, настолько нереально, что на секунду я забываю, зачем вообще сюда приехала, будто меня привезли не на допрос к опасному человеку, а на съёмки глянцевого журнала. Я успеваю разглядеть в одном из окон второго этажа тёмный силуэт, тут же скрывшийся за шторой, и эта мимолётная деталь почему-то пугает меня едва ли не сильнее, чем сама вилла целиком. Воздух здесь пахнет иначе, чем на набережной, — не солью и рыбой, а насыщенным ароматом жасминовых кустов вдоль дорожки, свежескошенной травой и чем-то неуловимо холодным, металлическим, что я сперва не могу опознать. А потом понимаю: это запах денег, слишком больших денег, чтобы пахнуть чем-то простым и человеческим. Мраморные ступени под моими босоножками кажутся ледяными даже сквозь тонкую подошву. Я иду по ним, как по чужой декорации, не веря, что ешё несколько часов назад смеялась, сидя с коктейлем на набережной. Где-то в глубине сада тихо шумит невидимый фонтан. И этот мирный, убаюкивающий звук разительно контрастирует с колотящимся в моей груди сердцем. На мгновение мне кажется, будто я вижу какой-то извращённый, слишком реалистичный сон, от которого вот-вот проснусь в своей гостиничной кровати. Поднявшись выше по лестнице, я успеваю разглядеть фонтан во внутреннем дворике — мраморную нимфу, из ладоней которой льётся тонкая струя воды, подсвеченная снизу голубым. И совершенно неуместная мысль пронзает меня: будь я здесь туристкой, а не пленницей, я бы фотографировала этот дом часами, восхищаясь каждой деталью. Вместо этого я иду вперёд, чувствуя, как красота этого места окутывает неприятным, почти издевательским контрастом, по сравнению с тем ужасом, что сжимает мне грудь. — Выходите, синьорина, — говорит Греко, открывая мне дверь машины и протягивая руку с той же отстранённой вежливостью, с какой швейцар открывает дверь отеля. Я выхожу, чувствуя, как ноги подгибаются от долгого сидения и от страха одновременно, и первым делом ищу глазами вторую машину. Она уже стоит рядом, и оттуда, всё ещё бледная, с размазанной от слёз тушью, вывоходит Настя. — Настя! — я бросаюсь к ней, и на этот раз никто меня не останавливает — охранники расступаются, будто им совершенно всё равно, обнимемся мы или нет. Я вцепляюсь в подругу так крепко, будто от этого объятия зависит вся моя жизнь. — Ты как? Они тебя не тронули? — Нет, — всхлипывает Настя, дрожа всем телом. — Просто напугали до смерти. Ева, куда нас привезли? Что это за дом? — Не знаю, — честно отвечаю я, оглядываясь на освещённый фасад виллы, на охранников с оружием, стоящих у каждой двери, на общую атмосферу этого места, в которой роскошь и опасность переплетаются настолько плотно, что становится физически трудно дышать. — Но, кажется, мы сейчас узнаем. Охранник у дверей виллы, провожая нас взглядом, коротко произносит что-то в рацию на запястье. И этот механический, будничный жест, будто он докладывает о прибытии обычной посылки, почему-то пугает меня сильнее, чем если бы он открыто угрожал нам оружием. Греко подводит нас к массивным дверям, которые открываются перед нами без единого скрипа, будто смазанные специально для абсолютной, безупречной тишины. Мы оказываемся в холле, от которого перехватывает дыхание уже второй раз за вечер. Высокие своды потолка, мраморный пол с прожилками цвета мёда, старинные полотна на стенах в тяжёлых позолоченых рамах, огромная люстра, разбрасывающая по всему пространству мягкий, тёплый свет. Я задираю голову, разглядывая высокий сводчатый потолок, расписанный фресками с ангелами и виноградными лозами. Думаю человек, способный позволить себе такую роскошь в собственном доме, вряд ли станет утруждать себя личным разбирательством с двумя случайными туристками. Если только за этим не стоит что-то куда более важное, чем простая формальность. — Ждите здесь, — говорит Греко, указывая на два кресла, обитых бархатом цвета бордо, стоящие у стены холла. — Дон Романо примет вас, когда сочтёт нужным. — Дон? — переспрашиваю я, и внутри у меня всё холодеет от этого слова окончательно, потому что даже в моём панически спутанном сознании это слово рисует вполне однозначную картину. — Вы имеете в виду... — Я имею в виду, что вам стоит сидеть тихо и не задавать вопросов, синьорина, — обрывает меня Греко, впрочем, без злобы, скорее с той же усталой прямотой, с какой разговаривал со мной в машине. — Дону не нравится, когда его заставляют ждать, но ещё меньше ему нравится, когда гости в его доме нервничают без причины. Так что советую взять себя в руки, пока он не спустился. Он уходит, оставляя нас с Настей вдвоём в этом огромном, роскошном, пугающем холле, под присмотром двух молчаливых охранников, застывших у входа, будто статуи. — Ева мне страшно, — шепчет Настя, цепляясь за мою руку так же крепко, как я недавно вцепилась в неё. — По-настоящему страшно. — Мне тоже, — честно признаюсь я, чувствуя, как голос у меня подрагивает, но заставляю себя выпрямить спину, вскинуть подбородок, хотя бы для того, чтобы Настя видела не панику, а хоть какое-то подобие уверенности. — Но мы справимся. Мы просто объясним, что ничего не видели, ничего не понимаем в их делах, и нас отпустят. Максимум — попугают немного. — Максимум попугают, — эхом повторяет Настя, и в её голосе звучит отчаянная попытка поверить моим словам, хотя оба мы прекрасно понимаем: люди, которые везут заложниц в дом с охранниками у каждой двери, вряд ли ограничатся простым разговором на повышенных тонах. Я сжимаю её холодную ладонь крепче, будто этим простым жестом можно передать хоть каплю той уверенности, которой у меня самой не осталось. И в этот момент, будто в ответ на мою невысказанную ложь, где-то наверху, на мраморной лестнице, ведущей на второй этаж, раздаются шаги. Неспешные, размеренные шаги человека, которому никогда, ни при каких обстоятельствах не приходится торопиться. Я поднимаю взгляд — и вижу его. Дарио Мне сообщают о двух туристках на пирсе, когда уже почти весь груз перенесли, и первая мысль, которая приходит мне в голову, — раздражение. Не страх, не тревога — просто холодное, методичное раздражение человека, для которого любая непредвиденная переменная означает лишний час работы, которую можно было бы потратить с большей пользой. — Что именно они видели? — спрашиваю я Сальво по телефону, пока еду на виллу с последней встречи в порту. — Ящики. Может быть, свёртки. Темно было, дон Романо, наверняка не скажу, — отвечает Сальво тем же ровным, деловым тоном, каким докладывает мне обо всём — будь то поставка оружия или проблема с водопроводом на одном из складов. — Русские туристки, судя по документам. Обе из отеля «Тропея Ресорт», тургруппа, улетают через два дня. — Обычные туристки, значит, — произношу я вслух, скорее для себя самого, взвешивая варианты, которые давно уже привык взвешивать с той же холодной, отточенной методичностью, с какой играю в шахматы против самого себя, потому что достойных соперников в этом городе давно не осталось. — Не работают ни на кого из конкурентов. Не связаны ни с полицией, ни с карабинерами, ни с журналистами. — Проверил, дон Романо. Чисто. — Значит, дело обычное, — говорю я, и голос мой звучит спокойно, ровно. — Привези их на виллу. Я разберусь сам. Я не помню, когда в последний раз лично разбирался с чем-то настолько незначительным, как случайные свидетели. Обычно этим занимаются люди уровнем ниже меня, а до меня доходит только итоговый отчёт. Но что-то в самом факте, что двое посторонних людей увидели ту часть моей жизни, которую я тщательно, годами, отгораживаю от всего остального мира, требует моего личного внимания. Возможно, дело в том, что груз этой ночью был особенно деликатным — оружие для Конти, которое официально никогда не должно было существовать. Возможно, дело в чём-то другом, чего я пока не готов сформулировать даже для себя самого. Я перебираю в памяти три десятка похожих ситуаций за последние пятнадцать лет — свидетелей, конкурентов, журналистов, слишком близко подобравшихся к тому, что не предназначено для чужих глаз. И ни разу ни одна из них не заставляла меня подниматься по этой лестнице лично. Обычно достаточно одного звонка, одного распоряжения, и проблема решается без моего личного участия — тихо, эффективно, вне поля моего зрения. Сегодня почему-то иначе, и это раздражает меня едва ли не больше, чем сам инцидент на причале. Я спускаюсь по лестнице виллы медленно, не торопясь, потому что спешка — это то, чего я не позволяю себе никогда, ни при каких обстоятельствах. С тех самых пор, как в двадцать три года унаследовал от отца не просто имя, а целую систему власти, требующую абсолютного, ледяного самоконтроля в каждую секунду каждого дня. Люди должны видеть меня спокойным всегда — и когда я решаю судьбу поставки оружия, и когда решаю судьбу двух случайных свидетельниц. Я поправляю манжету рубашки — привычный жест, за годы ставший почти ритуалом. На секунду ловлю своё отражение в тёмном стекле картины на стене лестничного пролёта: человек без единой видимой трещины, каким меня и должны видеть все, кто ждёт внизу. Пятнадцать лет я оттачивал это лицо, эту абсолютную непроницаемость, зная, что первая же дрогнувшая мышца будет стоить мне куда больше, чем просто уважения. Она будет стоить мне власти, а вместе с ней и жизней всех, кто от этой власти зависит. Сегодня, впервые за все эти годы, мне почему-то трудно удержать это лицо ровным. Я спускаюсь в холл — и вижу их. Одна — темноволосая, дрожащая, с размазанной тушью. Она вцепилась в руку другой так, будто именно эта рука единственное, что удерживает её на плаву в этом чужом, враждебном доме. А вторая... Вторая стоит, вскинув подбородок, с прямой спиной, и смотрит на меня снизу вверх с таким выражением лица, в котором безусловно есть страх — я слишком хорошо умею распознавать страх, чтобы обмануться внешней бравадой. Но поверх этого страха, будто вопреки ему, светится что-то ещё, что-то дерзкое, непокорное. То, что отказывается сдаваться даже сейчас, в моём собственном холле, под прицелом моей собственной охраны. Я останавливаюсь на середине лестницы на долю секунды дольше, чем следовало бы, разглядывая её — тёмные волосы, растрёпанные бегом и ветром с моря, персиковое платье, теперь измятое и испачканное пылью, тёмные глаза, огромные от страха. И всё же она смотрит на меня прямо, без единой попытки спрятаться за спину подруги. Под этим взглядом нутри у меня, впервые за очень, очень долгое время, что-то смещается. Едва заметно. Но необратимо. Мне тридцать пять лет. Я похоронил отца, взял в свои руки половину острова, отдавал приказы, после которых люди переставали существовать. И ни разу за все эти годы я не позволил ни одной эмоции сдвинуть меня с той точки абсолютного контроля, в которой я привык жить. И вот сейчас, глядя на эту дерзкую, перепуганную русскую туристку в мятом персиковом платье, я чувствую, как эта точка контроля дрожит впервые за пятнадцать лет. Я стою на нижней ступени, разглядывая её — то, как она держит спину, то, как её взгляд, полный ужаса смотрит на меня прямо. Будто она отказывается признать во мне что-то настолько страшное, чтобы прятать глаза. За пятнадцать лет я видел сотни лиц, искажённых страхом передо мной, но ни никто не смотрел на меня вот так — снизу вверх. Мне это совершенно не нравится. И всё же я знаю, спускаясь по последним ступеням лестницы, я не отпущу её просто так. Глава 7 Ева Он спускается по лестнице так, будто у него в запасе вся вечность мира, — и от одного этого неторопливого, абсолютно уверенного шага у меня внутри всё сжимается сильнее, чем от вида охранников с оружием у входа. Я чувствую, как каждая клеточка моего тела инстинктивно готовится к бегству, хотя разум уже прекрасно понимает всю бессмысленность этого порыва в доме, полном вооружённой охраны. Эта борьба тела и разума длится ровно до той секунды, пока наши взгляды не встречаются. Высокий, выше меня на две головы точно, в тёмно-синей рубашке с закатанными рукавами, обнажающими предплечья, покрытые едва заметным загаром человека, который бывает на солнце ровно столько, сколько считает нужным. Тёмные волосы, чуть тронутые сединой на висках, зачёсаны назад без единого выбившегося волоска. Лицо — резкое, с той породой холодной, аристократической красоты, которая пугает сильнее, чем притягивает, потому что за ней невозможно разглядеть ни единой эмоции. А глаза — тёмные, почти чёрные, смотрят на меня так, будто он уже успел прочитать во мне что-то, чего я сама о себе ещё не знаю. Я замечаю, что даже его манера дышать — медленная, размеренная, будто каждый вдох просчитан заранее, — не похожа ни на что, что я видела прежде, и эта абсолютная физическая собранность пугает меня. Я стою, вжавшись каблуками в мраморный пол, будто это может дать мне хоть какую-то опору, и чувствую, как где-то под рёбрами, вперемешку со страхом, шевелится совершенно неуместное, постыдное любопытство. Какой он, этот человек, если снять с него весь этот лёд? Мысль эта пугает меня едва ли не сильнее, чем сам факт похищения, и я торопливо гоню её прочь, напоминая себе, что речь идёт о моей жизни, а не о романтической завязке. Я замечаю, что даже охранники у стен холла слегка меняют позу при его появлении — выпрямляются, подтягиваются, будто сама атмосфера комнаты меняется от одного его присутствия. Эта коллективная, почти инстинктивная реакция подчинённых людей говорит мне больше о его реальной власти, чем любые слухи, которые я могла бы услышать о нём заранее. Он двигается с той хищной грацией, за которой чувствуется годами тренированный контроль над собственным телом, — ни одного лишнего жеста, ни одной суетливой детали. От этой абсолютной собранности мне становится ещё страшнее, чем было бы от любой вспышки гнева. Потому что гнев можно предсказать, а что кроется за этим ледяным спокойствием — нет. Он останавливается в паре шагов от нас, заложив руки за спину. Молчит несколько секунд, просто разглядывая нас обеих с той же отстранённой методичностью, с какой, наверное, разглядывает контракты перед подписью. — Синьорины, — произносит он наконец, и голос у него низкий, ровный, без единой сицилийской певучести — только сталь, обёрнутая в безупречный, почти без акцента, английский. — Меня зовут Дарио Романо. Полагаю, вам уже объяснили, куда вы попали и почему. — Нам ничего не объяснили толком, — говорю я, и голос мой, к моему собственному удивлению, звучит куда твёрже, чем я чувствую себя внутри. — Только то, что нас похитили посреди улицы за то, что мы гуляли не в том месте. Уголок его губ едва заметно дёргается — не улыбка, скорее призрак интереса, промелькнувший и тут же спрятанный обратно за маской ледяного спокойствия. — Похитили, — повторяет он медленно. — Сильное слово для гостеприимства, синьорина... — Соколова. Ева Соколова, — отвечаю я, вскидывая подбородок, хотя внутри у меня всё трясётся. — А это моя подруга, Настя. Мы туристки. Улетаем через два дня. Мы гуляли по набережной, срезали путь через какой-то проулок и случайно наткнулись на ваших людей. Мы не понимаем, что там происходило, и, честно говоря, знать не хотим. — Не хотите знать, — эхом повторяет он, делая шаг ближе, и я вынуждена запрокинуть голову, чтобы продолжать смотреть ему в глаза, отказываясь отводить взгляд первой. — Похвальная осторожность. Жаль, что она проснулась у вас на полминуты позже, чем следовало. — Мы просто гуляли, — вмешивается Настя дрожащим голосом, крепче вцепляясь в мою руку. — Пожалуйста, синьор Романо, отпустите нас. Мы никому ничего не скажем, клянусь. Он переводит взгляд на Настю — долгий, изучающий, от которого она вздрагивает всем телом. Потом снова смотрит на меня. И в этом движении есть что-то настолько хищное, настолько собственническое, что у меня по коже бегут мурашки помимо всякой воли. — Мы уже поняли, что нам грозит, синьор Романо, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо, хотя внутри у меня всё сжимается от того, как его взгляд скользит по мне — не похотливо, а изучающе, будто он читает по моему лицу куда больше, чем я готова ему показать. — Не понимаем только, зачем вам лично разбираться с двумя случайными туристками. Разве для этого нет людей рангом пониже? Он смотрит на меня долгую секунду с чем-то отдалённо похожим на удивление. — Обычно есть, — соглашается он ровно. — Сегодня решил сделать исключение. — Синьор Греко, — говорит он, не отрывая от меня взгляда. — Отведите вторую синьорину в гостиную. Мне нужно поговорить с этой отдельно. — Нет! — я вцепляюсь в Настю крепче, чувствуя, как паника снова захлёстывает меня целиком. — Мы никуда друг без друга не пойдём. — Пойдёте, — произносит он тихо, и в этом тихом голосе куда больше угрозы, чем было бы в любом крике, потому что за ним стоит абсолютная, непоколебимая уверенность человека, привыкшего, что его приказы исполняются без обсуждений. — Синьорина Соколова, поверьте мне на слово: вам обеим будет спокойнее, если вы позволите мне вести этот разговор так, как я считаю нужным. Греко подходит к Насте, мягко, но настойчиво отрывая её пальцы от моей руки. Она всхлипывает и бросает на меня полный ужаса взгляд, прежде чем её уводят по коридору куда-то вглубь виллы. — Что вы с ней сделаете? — спрашиваю я, чувствуя, как голос предательски срывается на дрожь, как только мы остаёмся с ним вдвоём в этом огромном мраморном холле. — Ничего, — отвечает он коротко. — Ей просто нальют чаю и подождут, пока мы с вами закончим. Я не воюю с испуганными девушками, синьорина Соколова. Мне это неинтересно. — Тогда что вам интересно? — я скрещиваю руки на груди, стараясь звучать увереннее, чем чувствую себя, хотя внутри у меня всё сжимается от одной мысли о том, что стоит за этим спокойным, ровным голосом. Он молчит несколько секунд, разглядывая меня с тем же самым выражением, будто решает сложную задачу, ответ на которую ему заранее не нравится. — Мне интересно, — говорит он наконец, — как случилось, что вы, вместо того чтобы упасть в обморок или разрыдаться, как сделало бы девяносто процентов людей на вашем месте, стоите здесь, в моём доме, и требуете у меня отчёта. — Потому что паника ничего не решает, — отвечаю я, хотя внутри меня в эту секунду паники ровно столько, что хватило бы на десятерых. — А ещё потому, что я не привыкла молчать, когда со мной обращаются несправедливо. Даже если этот человек — глава сицилийской мафии. Что-то в его взгляде едва заметно меняется, но я успеваю это увидеть: тёмные глаза на долю секунды теплеют, будто он только что услышал что-то неожиданно, непозволительно приятное для себя. А потом снова возвращаясь к прежней ледяной непроницаемости. — Пройдёмте в кабинет, синьорина, — говорит он, разворачиваясь и направляясь к одной из дверей, ведущих из холла, не оглядываясь, словно уверен, что я последую за ним без единого возражения. Сердце колотится где-то в горле, пока я иду за ним. Но не только от страха, а от того совершенно непрошеного, постыдного электричества, что пробегает по коже каждый раз, когда его взгляд задерживается на мне хоть на секунду дольше положенного. Что-то в самой структуре его фраз — короткие, законченные, без единого лишнего слова — выдаёт человека, привыкшего, что его решения не обсуждают, а просто исполняют. И я понимаю, что мне нужно как можно быстрее научиться говорить с ним на этом же языке коротких, взвешенных слов, если я хочу вообще быть услышанной. Глава 8 Ева Кабинет Дарио Романо оказывается именно таким, каким я представляла себе логово человека его положения, — тёмное дерево, тяжёлые шторы, огромный стол, за которым, кажется, решаются судьбы половины острова. Но при этом кабинет обставлен со вкусом настолько безупречным, что на секунду я забываю, зачем вообще здесь нахожусь, разглядывая корешки старинных книг на стеллажах вдоль стен. На полке, среди прочих корешков, я замечаю потрёпанный том Данте на итальянском, с обложкой, потемневшей от многолетнего чтения. Рядом стоят аккуратно расставленные тома по экономике порта и морскому праву. Будто хозяин кабинета одинаково легко переключается между поэзией четырнадцатого века и логистикой контрабанды двадцать первого. Я перевожу взгляд на массивные напольные часы в углу кабинета, отмеряющие секунды с безжалостной методичностью. И думаю о том, что для этого человека время, должно быть, никогда не бывает лишним, а вот для меня в эту минуту оно тянется мучительно, невыносимо медленно. За окном кабинета шумит невидимое в темноте море — то самое море, что ещё утром казалось мне символом беззаботного отпуска, а теперь звучит просто фоном к разговору, который решит всю мою дальнейшую жизнь. — Садитесь, — говорит он, указывая на кресло напротив стола, а сам садится не за стол, а на его край, скрестив руки на груди, разглядывая меня сверху вниз. — Я лучше постою, — упрямо отвечаю я, хотя ноги у меня подгибаются от усталости и страха одновременно. Уголок его губ снова дёргается — на этот раз чуть заметнее, — и он произносит тихо, почти с одобрением: — Как пожелаете. Я разглядываю его руки, пока он говорит, — длинные пальцы, ухоженные, но с едва заметной мозолью у основания указательного, будто ему всё же близок физический труд. — Синьор Романо, — начинаю я, стараясь звучать твёрдо, — я понимаю, что мы видели что-то, чего видеть не должны были. Но клянусь вам всем, что для меня свято: мы обе понятия не имеем, что именно происходило на том причале. Ящики, свёртки — мы даже не разглядели толком, что внутри. Отпустите нас, и мы улетим домой через два дня и никогда в жизни не вспомним ни этот вечер, ни это место. Он молчит долго, разглядывая меня с выражением человека, взвешивающего варианты, которых у него, судя по всему, куда больше, чем он готов озвучить вслух. — Проблема, синьорина Соколова, — говорит он наконец, — в том, что я не могу просто поверить вам на слово. Не потому, что сомневаюсь в вашей искренности, а потому, что моё положение не позволяет мне рисковать, основываясь на честном слове случайных свидетелей. Слишком многое поставлено на кон каждый раз, когда кто-то видит то, что не должен видеть. — Тогда что вы предлагаете? — спрашиваю я, чувствуя, как внутри у меня холодеет от того, куда клонится этот разговор. — У меня есть два варианта, — произносит он, и голос его звучит настолько ровно, будто он зачитывает пункты обычного делового контракта, а не решает, жить нам с Настей или нет. — Первый вариант куда проще для меня и куда менее приятен для вас обеих. Второй — требует определённых гарантий с вашей стороны. — Каких гарантий? — я делаю шаг вперёд, чувствуя, как во мне поднимается что-то среднее между яростью и отчаянием. — У нас нет ничего, чем можно гарантировать наше молчание, кроме нашего слова. — У вас есть вы сами, синьорина, — говорит он тихо, и от этих слов у меня внутри всё обрывается вниз настолько стремительно, что на секунду я боюсь потерять сознание прямо здесь, посреди его роскошного кабинета. — Что это значит? — шепчу я. Я слышу, как где-то за окном кабинета переговариваются охранники, делая обход территории виллы. Этот тихий, ровный звук чужих голосов, вместо того чтобы пугать, странным образом придаёт мне сил. Я понимаю: раз у этого дома есть заведённый распорядок, значит, у него есть и правила, а если есть правила, значит, есть и способ их изучить. — Это значит, — произносит он, поднимаясь со стола и делая шаг ближе ко мне, так что я вынуждена запрокинуть голову, чтобы продолжать смотреть ему в глаза, — что ваша подруга улетит домой послезавтра, как и планировала. Ей ничего не грозит, я даю вам слово. А моё слово, поверьте, стоит куда больше, чем слово любого нотариуса в этом городе. Но вы, синьорина Соколова, останетесь здесь. Со мной. До тех пор, пока я не буду абсолютно уверен, что ваше молчание — не временная слабость перепуганной девушки, а нечто, на что я могу полагаться. — Вы с ума сошли, — вырывается у меня прежде, чем я успеваю подумать, насколько опасно произносить подобное вслух человеку в его положении. — Вы не можете просто держать меня здесь как... как заложницу! — Могу, — отвечает он спокойно, без малейшего намёка на угрозу в голосе, что почему-то пугает меня куда сильнее, чем если бы он повысил тон. — И, честно говоря, синьорина, вариант, при котором ваша подруга спокойно улетает домой, а вы остаётесь здесь целой, невредимой, в полной безопасности и комфорте. Это самый мягкий вариант из всех, что я в принципе рассматривал сегодня вечером применительно к двум случайным свидетелям моей поставки. Я стою, глядя на него, чувствуя, как внутри у меня разворачивается настоящая буря — ужас, ярость, отчаянное желание закричать, что это неправильно, незаконно, чудовищно. Но поверх всего этого, где-то на самом дне сознания, я вдруг с пугающей ясностью осознаю: у меня нет выбора. Совсем никакого. Либо я соглашаюсь на его условие, либо рискую жизнью и своей, и Настиной. Потому что человек, способный так спокойно, так методично обсуждать чужую судьбу, вряд ли блефует, когда говорит о менее мягких вариантах. Я вспоминаю мамино лицо в аэропорту Шереметьево десять дней назад — как она махала мне рукой, ничего не подозревая о том, чем эта поездка обернётся для её единственной дочери. От этого воспоминания к горлу подкатывает новая, ещё более горькая волна отчаяния. Я чувствую, как внутри меня одновременно разворачиваются две противоположные бури. Одна кричит, что нужно бороться, звать на помощь, разбить окно и бежать куда глаза глядят. А другая — куда более трезвая и оттого куда более пугающая. Она нашёптывает, что перед этим человеком бунт равносилен самоубийству, и единственный шанс выжить и защитить Настю — это выиграть время, согласившись на меньшее из зол. — Хорошо, — говорю я тихо, чувствуя, как голос у меня дрожит впервые за весь этот разговор. — Я остаюсь. Но при одном условии: Настя улетает уже завтра утром, целая и невредимая, и вы даёте слово, что никто и никогда не тронет ни её, ни её семью, ни мою семью тоже. Он смотрит на меня долго, и в его тёмных глазах я вижу что-то, чего не ожидала увидеть, — не торжество победителя, а нечто куда более сложное, почти похожее на уважение. — Даю слово, — произносит он тихо. — Ни ваша подруга, ни ваши родные никогда не узнают, чем обернулась эта ночь. Для всего мира вы просто решили остаться на Сицилии подольше. По собственному желанию. — По собственному желанию, — с горечью повторяю я, чувствуя, как к глазам подступают слёзы, которые я упрямо сдерживаю, отказываясь плакать перед ним. Перед этим ледяным, красивым, абсолютно беспощадным мужчиной, который только что перечеркнул всю мою прежнюю жизнь одной короткой фразой. — Именно так, — кивает он, и что-то в его голосе, какая-то едва уловимая, почти незаметная нотка, звучит совсем не так холодно, как всё, что он говорил до этого. — Обещаю вам, синьорина Соколова: вы не пожалеете о своём решении так сильно, как вам кажется сейчас. Я не верю ему. Не могу поверить человеку, который собирается держать меня в заложницах в собственном роскошном доме. Но что-то в глубине меня уже шепчет, что, возможно, впервые в жизни я слышу от мужчины слово, за которым действительно стоит что-то настоящее. Я иду в свою новую комнату, чувствуя тяжесть каждого шага, будто спускаюсь вглубь какой-то невидимой ямы, из которой выбраться будет очень сложно. За спиной я слышу его голос, отдающий Греко короткое распоряжение насчёт охраны. Этот голос, спокойный, будничный, звучит для меня страшнее любого крика. Глава 9 Ева Настю привозят обратно в отель тем же утром, ровно в девять, в сопровождении Греко. Он лично проверяет, что она собрала вещи, купила билет на ближайший рейс и не оставила в номере ничего, что могло бы задержать её на Сицилии хотя бы на лишний час. Я до последней минуты надеюсь, что Греко передумает, что весь этот план окажется чьей-то жестокой проверкой, а не настоящим прощанием. Но чем ближе мы подъезжаем к аэропорту, тем яснее становится: обратного пути для меня уже не будет, что бы я себе ни говорила. Мне разрешают попрощаться с ней — на нейтральной территории, в кафе у аэропорта, под ненавязчивым, но абсолютно неотступным присмотром двух охранников. Они садятся за соседний столик, делая вид, что пьют кофе, но не сводят с меня глаз ни на секунду. Кафе аэропорта пахнет одновременно кофе и хлоркой средства для уборки. Этот резкий, стерильный запах почему-то запоминается мне так же прочно, как и лицо Насти напротив. Словно моё сознание нарочно цепляется за самые незначительные детали, лишь бы не сломаться под тяжестью того, что происходит на самом деле. — Ева, я не понимаю, — Настя всхлипывает, вцепившись в мою руку через стол так крепко, что у меня белеют пальцы. — Как это — ты остаёшься? Что значит остаёшься? Мы же обе улетаем сегодня, у нас же билеты... — Я передумала, Настя, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, ровно, хотя внутри у меня всё разрывается от того, что приходится врать лучшей подруге прямо в лицо. — Я познакомилась... с человеком. Серьёзным человеком. Хочу остаться подольше, посмотреть, что из этого выйдет. — Ты издеваешься? — Настя отшатывается, глядя на меня с абсолютным недоверием. — Ева, ты сама говорила мне вчера, что боишься его до чёртиков. Что он глава какой-то мафии. А сегодня ты мне рассказываешь сказку про романтическое увлечение? Я бросаю быстрый взгляд в сторону охранников, и Настя, проследив за моим взглядом, вдруг бледнеет ещё сильнее, будто окончательно понимая, что происходит на самом деле. — Настя, — говорю я тихо, наклоняясь через стол ближе к ней, — пожалуйста. Поверь мне сейчас на слово, даже если это самая нелепая просьба в твоей жизни. Улетай домой. Скажи родителям, что я решила задержаться на Сицилии по личным причинам. Не звони в полицию, не пытайся меня искать, не рассказывай никому ничего, кроме этой простой, скучной версии. Пожалуйста. — Ты можешь хотя бы кивнуть мне, что с тобой всё будет в порядке? — умоляюще спрашивает Настя, вглядываясь в моё лицо так пристально, будто пытается прочесть под слоем моей наигранной беспечности хоть что-то настоящее. Я киваю, чувствуя, как это простое движение головой даётся мне тяжелее любой лжи, произнесённой вслух за этот разговор. — Ева... — у Насти по щекам текут слёзы, и она смотрит на меня так, будто видит меня последний раз в жизни, и от этого взгляда мне хочется одновременно разрыдаться и попросить прощения за всю ту ложь, которую я вынуждена ей сейчас скармливать. — Они тебя заставляют, да? Скажи мне правду. Хоть раз в жизни скажи мне правду, Ева, я же вижу твои глаза. Я молчу несколько долгих секунд, чувствуя, как во мне борются желание облегчить душу и понимание того, что любая правда, сказанная сейчас вслух, может стоить Насте куда больше, чем простое, послушное молчание. — Со мной всё будет хорошо, — говорю я наконец, беря её за обе руки. — Мне нужно, чтобы ты в это поверила. Ради меня. И ради себя самой. Только так ты окажешься в безопасности. Ты сама и твои родные. Настя смотрит на меня долго, и я вижу, как в её глазах страх и недоверие медленно уступают место чему-то похожему на смирение. Это не потому, что она мне поверила до конца, а потому, что понимает: у неё, как и у меня, нет иного выбора, кроме как довериться этой хрупкой, наспех сколоченной лжи. — Я буду ждать тебя, — шепчет она наконец, обнимая меня так крепко, что у меня трещат рёбра. — Слышишь? Что бы ни случилось, я буду ждать. Позвони мне, как только сможешь. Хоть слово. Хоть смайлик. — Позвоню, — обещаю я, чувствуя, как по щекам у меня наконец текут слёзы, которые я весь этот разговор старательно сдерживала. — Обещаю. Настя сжимает мою ладонь в последний раз перед стойкой регистрации так крепко, что у меня белеют костяшки пальцев. В этом прощальном рукопожатии — вся наша многолетняя дружба, весь груз недосказанного, что мы обе несём молча, каждая в свою сторону. Объявление о начале посадки на её рейс звучит слишком быстро для того количества слов, которые нам обеим ещё нужно было бы сказать друг другу, но времени больше нет. Настя идёт к стойке регистрации, оглядываясь на меня через каждые несколько шагов. А я стою посреди зала аэропорта, чувствуя себя такой одинокой, такой оторванной от всего, что составляло мою прежнюю жизнь, что земля под ногами кажется ненастоящей. Зал аэропорта гудит вокруг меня десятками чужих голосов, объявлениями на итальянском и английском, скрипом колёсиков чемоданов по мраморному полу. Но всё это доносится будто сквозь толщу воды — приглушённо, неважно. Потому что единственный звук, который я по-настоящему слышу, это удаляющийся стук каблуков Насти, уносящий с собой последний осколок моей прежней, понятной жизни. Я стою так долго, что охранник рядом со мной, кажется, начинает терять терпение, но не торопит меня. И в этот момент я успеваю оплакать не только Настю, но и ту версию себя, что ещё вчера утром беззаботно строила планы на оставшиеся три дня тура. Я иду за Греко к машине сквозь толпу отъезжающих и прилетающих туристов. Все эти люди с чемоданами и панамками кажутся мне сейчас настолько нереальными, настолько принадлежащими другому, прежнему миру. Я на мгновение испытываю почти головокружение от контраста между их беззаботными лицами и той пропастью, что только что разверзлась в моей собственной жизни. — Пойдёмте, синьорина, — тихо говорит Греко, подходя ко мне сзади, и в его голосе, к моему удивлению, звучит что-то похожее на сочувствие. — Дон Романо ждёт. Вилла встречает меня той же ослепительной роскошью, что и в первую ночь. Но теперь, когда я знаю, что останусь здесь надолго, эта роскошь начинает казаться мне куда более зловещей, чем прежде. Будто каждая мраморная колонна, каждая ваза с орхидеями — это лишь красивая декорация вокруг клетки, в которую я согласилась войти добровольно. Розария, экономка виллы, невысокая женщина лет пятидесяти пяти с добрым лицом, встречает меня у входа и провожает в комнату на втором этаже — просторную, светлую, с огромной кроватью под белым балдахином и видом на море из окна во всю стену. — Устраивайтесь, синьорина, — говорит она мягко, на ломаном английском, поправляя занавеску. — Если что-то понадобится, я всегда рядом. Ужин через час, дон Романо просил передать, что будет ждать вас внизу. Я киваю, не в силах ничего ответить, и, оставшись одна, сажусь на край огромной кровати. Накопившееся за эти двое суток напряжение наконец выплёскивается наружу целым потоком слёз — не истеричных, а тихих, горьких. Тех самых слёз, что приходят, когда понимаешь: прежней жизни больше нет, а новая только начинается, и она пугает тебя своей неизвестностью. Комод у окна уже уставлен свежими цветами — гортензии, только сегодня срезанные, судя по капелькам росы на лепестках. Эта деталь, эта нелепая, неуместная забота о моём комфорте посреди самого страшного дня моей жизни, почему-то ранит меня. За окном шумит море, то самое море, что три дня назад казалось мне символом абсолютной свободы, а теперь превратилось в стену моей новой, невольной тюрьмы. Глава 10 Дарио Я слышу, как она плачет в своей комнате, — не потому, что подслушиваю специально, а потому, что распорядился поселить её в крыле, ближайшем к моему собственному кабинету, и звукоизоляция в этом старом доме, при всей его роскоши, никогда не была достаточно надёжной, чтобы скрыть от меня плач женщины двумя этажами выше. Я сижу за столом, разглядывая отчёты о сегодняшней поставке, но не могу сосредоточиться ни на одной цифре, потому что часть меня — та часть, существование которой я предпочёл бы отрицать ещё сутки назад, — прислушивается только к тихим, прерывистым всхлипываниям, доносящимся сверху. Мне тридцать пять лет. За эти годы я отдавал приказы, после которых переставали существовать не случайные свидетели, а целые семьи конкурентов. Я похоронил отца, не дрогнув ни единым мускулом на его похоронах. Потому что дрогнуть на людях означало бы дать слабину, которой воспользовались бы десятки желающих занять моё место. Я построил вокруг себя ледяную, безупречную броню, которая не позволяла ни единой эмоции просочиться наружу вот уже пятнадцать лет. За окном кабинета темнеет, и в стекле начинает проступать моё собственное отражение — человек в идеально сидящем костюме, с идеально ровной спиной, которого боятся называть по имени даже за глаза. Пятнадцать лет я убеждал себя, что этого достаточно — власти, страха, безупречной репутации. И что сердце, если оно вообще у меня осталось, давно стало подвластно моему контролю, как и всё остальное во мне. Сейчас, слушая её всхлипы через два этажа, я впервые за все эти годы ловлю себя на мысли, что инструмент этот, кажется, работает не совсем так, как я привык им управлять. Я смотрю на старинные часы, доставшиеся мне от отца, с медленным, тяжёлым тиканьем. Думаю о том, что за все годы своего правления я ни разу не позволял себе тратить столько времени на размышления об одном-единственном человеке, вместо того чтобы решать вопросы, действительно требующие моего внимания. Я вспоминаю день похорон отца — как стоял у гроба, не позволяя себе ни единой слезы, потому что за моей спиной стояли три десятка людей, каждый из которых оценивал, готов ли я унаследовать не только имя, но и абсолютный контроль над собственными чувствами. С того дня я ни разу не позволил себе усомниться в правильности этой брони. До сегодняшнего вечера. И вот теперь я сижу за собственным столом, слушая плач девушки, которую сам же привёз в этот дом против её воли. И чувствую нечто, чему даже не могу подобрать точного названия, — вину, смешанную с чем-то куда более тревожным, куда более властным, чем простое чувство вины. Я вызываю Сальво коротким сообщением, и он появляется в дверях кабинета через минуту. Он привычно молчаливый, привычно готовый выслушать любой приказ без единого вопроса. — Установи для синьорины Соколовой самые мягкие условия из всех возможных, — говорю я, не поднимая головы от бумаг. — Она может свободно перемещаться по вилле и территории сада. Доступ к пляжу — только в сопровождении охраны. За пределы ворот — ни при каких обстоятельствах, без моего личного разрешения. Пусть Розария обеспечит её всем необходимым: одеждой, книгами, любыми мелочами, которые она пожелает. — Понял, дон Романо, — кивает Сальво, но задерживается в дверях чуть дольше обычного, будто хочет что-то добавить. — Говори, — коротко разрешаю я. — Просто... — Сальво медлит, подбирая слова с той осторожностью, с какой обычно разговаривают со мной только самые доверенные люди. — Впервые вижу, чтобы вы лично распоряжались насчёт условий содержания случайного свидетеля. Обычно этим занимается кто-то из младших. Я медленно поднимаю на него взгляд, тот самый, от которого замолкают даже самые смелые из моих людей. Но Сальво, прослуживший мне много лет, не отводит глаз, ожидая ответа с терпением человека, который знает: иногда правду говорить безопаснее, чем молчать. — Она не случайный свидетель, — произношу я наконец, и сам удивляюсь тому, как звучат эти слова вслух, произнесённые впервые с той секунды, как я увидел её на своей лестнице. — Свободен. Сальво кивает и уходит, не задавая больше вопросов, потому что он лучше всех на этом острове понимает, — когда я закрываю тему окончательно. Я поднимаюсь из-за стола и подхожу к окну кабинета, из которого видно крыло, где сейчас, двумя этажами выше, всё ещё плачет она. Я думаю о том, как жестоко, должно быть, выглядит всё со стороны. Я вырвал женщину из привычной жизни, разлучил с лучшей подругой, запер в золотой клетке под предлогом собственной безопасности. Но также я знаю совершенно точно, с той же холодной ясностью, с какой принимаю любое важное решение в своей жизни: я не смог бы отпустить её. Не после того единственного взгляда на лестнице, в котором было столько дерзости поверх страха, что моя годами выстраиваемая броня впервые за пятнадцать лет дала трещину. Люди, которые встречаются со мной по делу, знают: моё слово равносильно приговору. Моё спокойствие пугает сильнее любого крика, честность в делах абсолютна, а жестокость к предателям — беспощадна. Я построил свою власть именно на этой репутации, годами тренируя себя не показывать ни единой слабости ни врагам, ни союзникам, ни собственным людям. Но с ней, думаю я, глядя на тёмное окно её комнаты, я хочу быть чем-то другим. Хочу, чтобы она увидела не только дона Романо, чьё имя произносят на острове шёпотом, но и человека, способного отдать всё, что у него есть, ради одной пары дерзких, испуганных, невозможно прекрасных глаз. Я думаю о том, что за пятнадцать лет ни одна женщина не задерживалась в моей памяти дольше одной ночи. Это не потому, что я жесток к ним, а потому, что ни одна не смотрела на меня так, как смотрела она. Не с расчётом, не со страхом ради страха, а с тем самым дерзким вызовом, будто она уже решила для себя, что моя власть над ней временна, что бы я сам об этом ни думал. Проблема лишь в том, что я понятия не имею, как показать ей эту вторую сторону, не разрушив при этом ту абсолютную дисциплину, которая держит в узде весь мой мир. Я решаю начать с малого. С того, что в моих силах контролировать полностью. Ужин накрывают на террасе, с видом на закат, который простирается над морем в золотых и багровых тона. Когда Ева спускается вниз, всё ещё с покрасневшими от слёз глазами, но с той же прямой спиной, с тем же непокорным вскинутым подбородком, я чувствую, как внутри у меня снова, второй раз за сутки, что-то смещается. — Присаживайтесь, — говорю я, отодвигая для неё стул, и вижу, как она удивлённо приподнимает брови от этого простого, почти старомодного жеста вежливости, будто не ожидала подобного от человека, похитившего её несколько часов назад. — Я не голодна, — говорит она, и всё же садиться, потому что альтернатива — стоять посреди террасы под взглядами охраны — выглядит куда менее привлекательно. — Тогда просто посидите со мной, — предлагаю я, наливая ей вина, которое она демонстративно отодвигает подальше от себя, будто подозревая в нём яд или что похуже. — Обещаю, синьорина Соколова: пока вы находитесь под моей крышей, вам не грозит ничего, кроме, возможно, скуки от моей компании. — Скуки? — она смотрит на меня с таким откровенным недоверием, что я едва сдерживаю неожиданный, совершенно непривычный для меня порыв улыбнуться. — Вы держите меня в заложницах в собственном доме, а беспокоитесь о том, что мне будет скучно? — Я беспокоюсь, — произношу я медленно, тщательно взвешивая каждое слово, — о многих вещах касательно вас, синьорина. Скука — лишь одна из них, и, признаться, наименее важная. Я вижу, как она украдкой бросает взгляд на бокал вина, который так и не тронула. И невольно улыбаюсь про себя тому, с каким упрямым достоинством она отказывается принимать от меня хоть что-то, что можно было бы счесть подкупом. Она молчит, разглядывая меня с тем же настороженным вниманием, с каким изучала бы неизвестное животное в клетке зоопарка. Я смотрю на неё в этом закатном свете, и впервые за пятнадцать лет ловлю себя на мысли, что готов был бы просидеть так, в полной тишине, глядя на неё одну, до самого рассвета. Мы сидим так долго, что закат успевает смениться первыми звёздами. Наш разговор — если это вообще можно назвать разговором — состоит в основном из долгих, напряжённых пауз, в которых, тем не менее, я чувствую куда больше, чем в любой светской беседе за последние пятнадцать лет. Глава 11 Ева Дни на вилле складываются в странную, тревожную рутину. Я просыпаюсь в огромной кровати под балдахином, завтракаю на террасе с видом на море, который стоил бы бешеных денег в любом отеле мира. Гуляю по саду, усыпанному розами и олеандрами. И каждый раз, доходя до кованых ворот в конце аллеи, натыкаюсь на охранника, вежливо, но непреклонно преграждающего мне путь. Иногда, гуляя по этому саду в одиночестве, я ловлю себя на желании сесть прямо на землю, между кустами роз, и никуда больше не идти. Ни к завтраку, ни к обеду, ни к очередному разговору с человеком, чьё внимание одновременно и греет меня, и душит. — Синьорина, дальше нельзя, — говорит один из них, парень моего возраста по имени Дженнаро, каждый раз с одной и той же виноватой полуулыбкой, будто ему самому неловко за эти границы. — Я просто хотела посмотреть на закат с обрыва, — отвечаю я в один из таких дней, стараясь звучать легко, хотя внутри у меня каждый раз, натыкаясь на очередной барьер, что-то тоскливо сжимается. — Синьор Романо распорядился, чтобы вас сопровождали за пределами сада, — виновато разводит руками Дженнаро. — Хотите, я позову кого-нибудь прогуляться с вами до обрыва? Я качаю головой и разворачиваюсь обратно, чувствуя, как это простое ограничение царапает меня сильнее, чем должно бы. Потому что дело не в конкретном обрыве и не в конкретном закате, а в самом факте, что моя жизнь теперь измеряется расстоянием от дома, которое мне позволено преодолеть. Я останавливаюсь у клумбы с олеандрами, вдыхая их терпкий аромат, и думаю о том, что этот сад, при всей своей красоте, устроен ровно так же, как и вся моя новая жизнь здесь, — прекрасно, продуманно, и от начала до конца огорожено. Розария, кажется, единственный человек на этой вилле, чья доброта ко мне не продиктована прямым приказом Дарио. Она заходит ко мне каждое утро с корзиной свежих фруктов, учит меня простым итальянским словам, рассказывает истории про остров с той теплотой в голосе, с какой обычно рассказывают о собственных детях. Я замечаю эту интонацию каждый раз, когда Розария рассказывает мне самые обыденные вещи — как готовить настоящую сицилийскую капонату или где на рынке продают самый свежий инжир. В её голосе всегда звучит та же неподдельная теплота. Должно быть, так разговаривают только с по-настоящему близкими людьми, а не с временной гостьей хозяина дома. — А правда, что море отсюда видно из каждой комнаты дома? — спрашиваю я как-то утром, когда Розария приносит мне очередную корзину персиков, и она смеётся, качая головой. — Из каждой, синьорина, кроме кладовой, — отвечает она с теплом в голосе. — Дон Романо строил этот дом сам, ещё молодым, говорил, что не хочет просыпаться там, откуда не видно горизонта. Странная причуда для человека его занятий, не находите? Как-то утром, она мне говорит, раскладывая на столе персики и инжир: — Дон Романо — сложный человек, синьорина, — вздыхает она. — Но не злой. Никогда не видела его таким, как последние дни. — Каким? — спрашиваю я осторожно, чувствуя, как во мне помимо воли просыпается любопытство. — Внимательным, — Розария улыбается своей морщинистой, доброй улыбкой. — За все годы, что я здесь работаю, ни разу не видела, чтобы он лично распоряжался насчёт цвета штор в гостевой комнате. Я не нахожу, что на это ответить, потому что сама уже заметила эти странные, беспокоящие меня знаки внимания: свежие цветы в вазе моей комнаты каждое утро, книги на русском языке, появившиеся на полке будто по волшебству. Я упоминала за ужином, что скучаю по чтению, и уже на следующий день целая коллекция романов на моём родном языке лежит стопкой у кровати. Новый мольберт и краски, доставленные из Катании специально для меня, когда Дарио как-то невзначай спросил о моей профессии иллюстратора и я обмолвилась, что скучаю по рисованию. Каждый вечер я разглядываю очередной невинный, но пугающе точный подарок — будто он читает меня, как открытую книгу, угадывая желания раньше, чем я успеваю их осознать сама. Я обещаю себе оставаться холодной, не поддаваться, помнить, что за каждым букетом стоит человек, отобравший у меня право самой решать свою судьбу. И каждый раз это обещание держится ровно до той секунды, пока я не провожу пальцами по мягкой обложке очередной книги на родном языке. И тогда я чувствую, как к глазам подступают предательские слёзы благодарности, которых я стыжусь едва ли не больше, чем самого страха. Однажды утром на моём столике появляется маленькая шкатулка с акварельными красками. Это те самые, немецкие, о которых я как-то вскользь обмолвилась Розарии, что мечтала о таких ещё студенткой, но не могла себе позволить. Я долго сижу, разглядывая аккуратные ряды баночек, чувствуя, как во мне борются гордость и что-то подозрительно похожее на нежность. Я убираю акварельные краски на полку рядом с мольбертом, так и не решившись открыть их. Потому что рисование в неволе кажется мне почти предательством по отношению к себе самой прежней — той, что рисовала свободно, ради удовольствия, а не в перерывах между тревогой и надеждой. — Вам не обязательно меня подкупать подарками, — говорю я ему как-то вечером за ужином, разглядывая очередной букет лилий, появившийся на столе. — Это не сделает меня счастливее оттого, что я заперта в вашем доме. — Я не покупаю вас, синьорина, — отвечает он спокойно, разрезая рыбу на тарелке с той же методичной аккуратностью, с какой, наверное, решает судьбы конкурентов. — Я просто хочу, чтобы вы ни в чём не нуждались, пока находитесь здесь. — Мне нужна свобода, — говорю я резко, вскидывая на него взгляд. — А этого вы мне дать не можете, или не хотите. Он молчит долго, и в его тёмных глазах я вижу что-то, похожее на настоящую боль, — короткую вспышку, тут же спрятанную обратно за привычную маску. — Не сейчас, — произносит он наконец. — Не могу дать вам этого сейчас. — Почему? — настаиваю я, чувствуя, как во мне закипает то самое дерзкое упрямство, которое остаётся единственным, что удерживает меня от полного отчаяния в этом позолоченном плену. Он не отвечает, просто смотрит на меня долгим, тяжёлым взглядом, в котором смешаны сожаление и абсолютная, непоколебимая твёрдость человека, привыкшего нести на себе куда больше тайн, чем он готов кому-либо доверить. Позже, тем же вечером, гуляя по саду в одиночестве, я нахожу его на террасе. Он курит сигару и смотрит на море с тем же непроницаемым выражением лица, с каким он обычно решает свои дела. Я останавливаюсь в паре шагов, не решаясь ни подойти ближе, ни уйти, и он, почувствовав моё присутствие, оборачивается. — Не спится? — спрашивает он тихо. — Не спится, — соглашаюсь я, подходя к перилам террасы, и смотрю на тёмное, шумящее внизу море. — Здесь очень красиво. Если забыть, зачем я здесь оказалась. — Мне жаль, — говорит он неожиданно, и я оборачиваюсь к нему, удивлённая этими простыми, совершенно нехарактерными для него словами. — Что всё случилось именно так. Я бы хотел, чтобы вы оказались здесь при других обстоятельствах. — При каких, например? — спрашиваю я с горькой усмешкой. — Пригласили бы меня на свидание вместо похищения? Он смотрит на меня долго, и в свете луны его лицо кажется мне почему-то моложе, беззащитнее, чем за ужином. Я вдруг с ужасом осознаю, насколько близко он стоит, насколько тепло его тело ощущается даже сквозь несколько сантиметров разделяющего нас ночного воздуха. — Да, — произносит он тихо, почти шёпотом. — Именно так. Он поднимает руку — медленно, будто давая мне время отступить, если я захочу, — и осторожно убирает с моего лица прядь волос, растрепавшуюся на ветру. Прикосновение его пальцев к моей коже длится всего секунду, но у меня перехватывает дыхание так, что я забываю, как дышать вообще. Ветер с моря шевелит его волосы, и в этом лунном свете, без своей обычной ледяной выправки, он выглядит младше — почти уязвимым, почти обычным мужчиной. А не грозным доном, чьё имя произносят шёпотом на этом острове. Я вдруг ловлю себя на желании узнать, каким он был мальчишкой, прежде чем весь этот груз лёг на его плечи. — Мне пора спать, — шепчу я, отступая на шаг, потому что часть меня, самая трезвая и самая испуганная, кричит, что нельзя, ни в коем случае нельзя позволять себе чувствовать что-либо к человеку, который держит меня здесь против воли. — Спокойной ночи, Ева, — говорит он мне вслед, впервые называя меня по имени, без официального «синьорина», и от звука своего имени в его устах у меня подгибаются колени. Я убегаю в свою комнату и долго лежу без сна, чувствуя, как на коже щеки всё ещё горит след его пальцев, и ненавижу себя за то, насколько сильно мне хочется, чтобы он прикоснулся ко мне снова. Глава 12 Ева Через десять дней жизни на вилле я решаюсь на побег — не потому, что вдруг придумываю гениальный план, а потому, что накопившееся отчаяние достигает той точки, за которой любая, даже самая безрассудная попытка кажется лучше, чем ещё один день в золотой клетке. Я прощаюсь мысленно с этим садом, с этими розами, с этим видом на море, будто уже точно знаю, что не вернусь сюда никогда. Хотя часть меня, прекрасно понимает: даже если побег удастся, весь этот дом, вся эта странная, пугающая привязанность к его хозяину так просто из меня не выветрится. Ночью накануне побега я почти не сплю, прокручивая в голове маршрут снова и снова, будто одно лишь мысленное повторение способно уберечь меня от ошибки. Утром, натягивая сандалии дрожащими руками, думаю только о том, что хуже, чем сейчас, мне уже не будет, что бы ни случилось дальше. Возможность представляется случайно: в понедельник утром приезжает фургон с продуктами для кухни, и, пока охрана занята проверкой машины у главных ворот, я замечаю, что боковая калитка в стене сада, ведущая к тропинке вдоль обрыва, на несколько минут остаётся без присмотра. Сердце колотится так, что я слышу его собственными ушами, но я не позволяю себе передумать. Проскальзываю в калитку, сбегаю по узкой тропинке вниз, к прибрежной дороге, надеясь поймать попутную машину или добраться пешком до ближайшего посёлка, откуда можно было бы позвонить хоть кому-то. Хоть в посольство, хоть в полицию, хоть Насте. Солнце жарит немилосердно, отражаясь от белой пыльной дороги так, что глаза слезятся, а во рту стоит сухой, металлический привкус страха вперемешку с жаждой. Каждый шорох в придорожных кустах заставляет меня вздрагивать всем телом, оборачиваться, ожидать погони. Я иду, считая шаги, повторяя себе под нос, будто заклинание: домой, домой, домой. Хотя дом с каждым метром этой пыльной дороги кажется мне всё более призрачным, недостижимым понятием. Я иду, убеждая себя, что стоит только добраться до шоссе, и там наверняка найдётся машина, автобус, хоть что-то. Но с каждым шагом сомнение в собственном плане нарастает. Дорога петляет вдоль голых, выжженных солнцем холмов, где нет ни единого признака жилья, ни единой тени, куда можно было бы спрятаться, если машина Дарио вдруг покажется за поворотом. Чёрный внедорожник Дарио. Я не останавливаюсь, продолжая идти вперёд, хотя прекрасно понимаю всю бессмысленность этого жеста. Машина медленно догоняет меня, а потом останавливается, перегораживая дорогу. Он выходит из машины сам, без охраны, и на его лице, впервые за все эти дни, я вижу не ледяное спокойствие, а настоящую, едва сдерживаемую ярость, от которой у меня подкашиваются ноги куда сильнее, чем от жары. Где-то вдалеке, за холмами, я успеваю различить крышу маленькой церкви, и на секунду мысль о том, чтобы добежать туда и попросить убежища, кажется мне спасительной. Пока я не вспоминаю, что даже святые стены едва ли смогут противостоять человеку такого масштаба власти, как Дарио Романо. — Куда, — произносит он тихо, и в этом коротком слове звучит столько сдержанной угрозы, что мне физически трудно устоять на месте, не попятившись назад. — Домой, — отвечаю я, вскидывая подбородок, хотя внутри у меня всё дрожит от страха. — Я иду домой, Дарио. Туда, где меня ждут родители, подруги, вся моя жизнь, которую вы у меня украли. — Садитесь в машину, — говорит он, и голос его звучит настолько напряжённо, будто он с огромным трудом сдерживает себя от какого-то куда более резкого действия. — Нет, — я делаю шаг назад. — Я не сяду в вашу машину. Вы не имеете права держать меня здесь, вы не... Он в два шага оказывается рядом со мной, хватая меня за запястье — не грубо, но крепко, — и разворачивает лицом к себе. Я впервые вижу его настолько близко, настолько без брони, что дыхание у меня перехватывает от одной только близости его лица. — Вы могли погибнуть, — произносит он сквозь стиснутые зубы, и в его голосе звучит что-то, отчаянно похожее на страх — тот самый страх, которого я никогда не ожидала услышать от человека, повелевающего половиной острова. — На этой дороге бандиты Конти проверяют машины каждую неделю. Вас могли похитить снова, только уже люди, которым плевать на ваше благополучие. Вас могли изнасиловать, убить, продать куда-нибудь — вы хоть представляете себе, насколько беззащитны здесь, одна, без охраны? — Тогда отпустите меня совсем, — шепчу я, чувствуя, как к глазам подступают слёзы. — Отправьте домой, туда, где нет ни Конти, ни вас, ни всей этой опасности. — Не могу, — произносит он тихо, и в его голосе звучит настоящая мука, от которой у меня внутри всё сжимается вопреки собственной ярости. — Не проси меня об этом, Ева. Только не сейчас. — Почему? — кричу я, вырывая руку из его хватки. — Почему не можешь просто отпустить меня?! Он молчит долго, глядя на меня с таким выражением боли и тоски, что на секунду мне кажется, будто сейчас он наконец скажет правду — настоящую, полную правду о том, что происходит на самом деле. Но вместо этого он просто качает головой и произносит тихо: — Потому что не могу. Пожалуйста, сядь в машину, Ева. Ради меня. И эта почти мольба в его голосе заставляет меня, вопреки всей моей ярости, вопреки всему моему отчаянию, сесть в машину без дальнейших споров. Всю дорогу обратно мы молчим, и я, украдкой поглядывая на его профиль, освещённый закатным солнцем, вижу, как у него на скулах ходят желваки, как крепко он сжимает руль, будто удерживая себя от чего-то, о чём я даже не догадываюсь. На вилле он не наказывает меня, но той же ночью я слышу, как он отчитывает Дженнаро в коридоре. Голос его звучит так, что у меня самой холодеет спина, хотя кричит он не на меня. Я слышу, как хлопает дверь его кабинета внизу, слишком резко для человека, привыкшего к абсолютному самоконтролю. Этот единственный несдержанный звук говорит мне больше о его истинном состоянии, чем любые слова, что он произнёс на той пыльной дороге. Я лежу в темноте своей комнаты и слушаю этот разговор через приоткрытую дверь. В этот момент я впервые с ужасающей ясностью понимаю: человек, способный настолько разниться в обращении со мной и со своими же людьми, — не просто опасен. Он полностью, безоговорочно одержим мной, и эта одержимость страшит меня сильнее, чем сама его репутация. Глава 13 Ева Спустя несколько дней после неудачного побега я случайно становлюсь свидетельницей той стороны жизни Дарио, которую он старательно скрывает от меня за завтраками на террасе и тихими разговорами при свечах. Ещё утром того же дня я замечаю, как Сальво о чём-то тихо шепчется с незнакомым мне мужчиной у ворот, и оба замолкают, стоит мне подойти ближе. Эта деталь тогда кажется мне незначительной, но именно она сложится в куда более пугающую картину уже через несколько часов. Я спускаюсь в кабинет за книгой, которую забыла там накануне, не подозревая, что внутри идёт встреча, — и застываю в коридоре, услышав голоса за неплотно прикрытой дверью. Дверь кабинета неплотно прикрыта, и сквозь щель я вижу край стола, заваленного бумагами, и чью-то дрожащую руку, судорожно вцепившуюся в край столешницы. Это рука человека, которого я никогда прежде не видела, но чей страх ощущается мной так остро, будто передаётся сквозь саму дверь. Мужчины говорят на смеси английского и итальянского, но мне нужно понимать все слова, ведь даже атмосфера в кабинете чётко передаёт суть происходящего. — Ты знаешь, что бывает с теми, кто ворует у меня со склада, Пеппе, — голос Дарио звучит так, что у меня застывает кровь в жилах, — настолько ледяной, настолько лишённый малейшего сострадания, что кажется, будто говорит совсем другой человек, а не тот, что вчера вечером осторожно поправлял мне плед, когда я задремала на террасе. — Дон Романо, прошу вас, у меня семья, дети, я больше никогда... — Ты уже говорил мне это в прошлый раз, — обрывает его Дарио, и в голосе его звучит не гнев, а нечто куда более пугающее — абсолютное, ледяное безразличие человека, для которого чужая жизнь давно превратилась в строчку баланса. — Сальво, разберись с ним. Но семью не трогай — дети не должны платить за грехи отца. Я в ужасе отшатываюсь от двери, зажимая рот ладонью, чтобы не выдать своё присутствие звуком. И почти бегом возвращаюсь в свою комнату, чувствуя, как меня трясёт крупной, неконтролируемой дрожью. Я долго сижу на полу своей комнаты, прижавшись спиной к двери, будто пытаясь физически отгородиться от того, что услышала. Только спустя добрый час я нахожу в себе силы подняться и умыться холодной водой, чтобы хоть немного унять красноту заплаканных глаз перед тем, как снова показаться на глаза прислуге. Позже я узнаю от Розарии — не в деталях, а лишь намёками, от которых у меня самой кровь стынет в жилах, — что означает фраза «разберись с ним» в устах человека вроде Дарио Романо. С этого дня я смотрю на него уже совсем другими глазами, хотя нежность, которую он проявляет ко мне лично, никуда не исчезает. — Ты сегодня какая-то другая, — замечает он вечером за ужином, глядя на меня с той внимательностью, от которой, кажется, невозможно спрятать ни единой мысли. — Я слышала сегодня твой разговор с Пеппе, — говорю я тихо, не в силах больше держать это в себе. — Про то, что бывает с людьми, которые тебя предают. Его лицо на мгновение застывает, будто он взвешивает, как далеко зайдёт эта правда, прежде чем он решает не скрывать больше ничего. — Значит, теперь ты знаешь, кто я на самом деле, — произносит он ровно, без малейшей попытки оправдаться. — Как ты можешь быть одним человеком со мной, — шепчу я, чувствуя, как к глазам подступают слёзы, — и совершенно другим со всеми остальными? — Потому что мир, в котором я живу, не прощает слабости, — говорит он тихо. — Если я хоть раз позволю себе мягкость там, где нужна твёрдость, я потеряю не только власть, но и жизни всех, кто зависит от моей защиты — включая тебя. Моя жестокость к предателям — это то же самое, что моя нежность к тебе, Ева. Обе стороны одной и той же дисциплины. — Это не оправдание, — говорю я твёрдо, хотя голос у меня дрожит. — Я и не оправдываюсь, — отвечает он, глядя на меня прямо, без единой попытки отвести взгляд. — Я просто говорю тебе правду, потому что ты заслуживаешь знать, с кем именно делишь этот дом. Если после этого ты станешь бояться меня сильнее — что ж, значит, так тому и быть. Но я не буду лгать тебе о том, кто я такой. — Ты просишь меня принять то, что противоречит всему, чему меня учили с детства, — говорю я тихо, чувствуя, как во мне борются два одинаково сильных чувства: ужас перед тем, что я узнала, и абсурдная, вопреки всему, потребность понять его, а не просто осудить. — Я не прошу тебя принимать, — отвечает он, глядя мне прямо в глаза без единой попытки смягчить сказанное. — Я прошу только не лгать самой себе о том, кто сидит с тобой за одним столом. Я смотрю на него долго, чувствуя, как во мне борются ужас перед той жестокостью, свидетельницей которой я невольно стала, и абсолютно нелогичная, пугающая нежность к человеку, который, вопреки всему этому кровавому миру, находит в себе силы быть честным именно со мной. — Мне нужно подумать, — говорю я наконец, поднимаясь из-за стола. — Думай сколько угодно, — отвечает он тихо. — Я никуда не денусь. Эта фраза, произнесённая с абсолютным спокойствием человека, уверенного в неизбежности собственной правоты, преследует меня весь остаток вечера. Потому что в ней звучит не угроза, а нечто куда более тревожное — искренняя, непоколебимая вера. Рано или поздно я сама пойму: он не собирается меня отпускать, потому что не может представить свою жизнь без меня. И самое страшное, что я, лёжа в темноте своей комнаты этой ночью, ловлю себя на мысли, что где-то в глубине себя, вопреки всему разумному, начинаю понимать эту его непоколебимую уверенность. Я лежу без сна почти до рассвета, чувствуя, как две половины моего сердца тянут меня в разные стороны. Одна требует бежать при первой же возможности от человека, способного на такую жестокость. А другая — тихо, но упрямо, шепчет, что честность, даже самая страшная, стоит дороже комфортной лжи. Глава 14 Ева Через три недели жизни на вилле Дарио впервые объявляет мне, что вечером мы едем на приём — юбилей Джузеппе Эспозито, старейшего из трёх капо, негласно управляющих островом. Мне придётся впервые предстать перед высшим обществом Сицилии в качестве... я даже не знаю, кем именно. Я весь день хожу по вилле, репетируя про себя фразы на случай неловких вопросов о том, кто я такая. Но ни одна из этих заготовленных фраз не кажется мне достаточно убедительной, потому что правда, даже произнесённая только мысленно, звучит куда страшнее любой лжи. — Кем я буду представлена? — спрашиваю я, пока Розария помогает мне застегнуть платье винного цвета, доставленное специально для этого вечера из ателье в Палермо. — Моей гостьей, — отвечает Дарио, появляясь в дверях моей комнаты в безупречном чёрном костюме, от вида которого у меня перехватывает дыхание помимо всякой воли. — Никто не станет задавать лишних вопросов, Ева. — А если станут? — настаиваю я, чувствуя, как внутри у меня нарастает тревога перед встречей с людьми его уровня. Я разглядываю своё отражение в высоком зеркале спальни — платье винного цвета облегает меня так, будто было сшито специально под мои формы. Я почти не узнаю в этой уверенной, элегантной женщине ту самую растрёпанную туристку в персиковом платье, что три недели назад тряслась от страха в этом же доме. — Тогда я разберусь, — говорит он коротко, и в его голосе звучит та самая непоколебимая уверенность, которая одновременно пугает меня и, к моему собственному стыду, успокаивает. Вилла Эспозито оказывается ещё роскошнее, чем дом Дарио. Это целый дворец, утопающий в свете тысяч свечей и хрустальных люстр, где кружатся в вальсе десятки пар в вечерних нарядах. Официанты разносят шампанское на серебряных подносах с отработанной грацией. Я замечаю, как несколько гостей украдкой оборачиваются нам вслед, перешёптываясь за веерами и бокалами шампанского. По обрывкам итальянских слов, которые я уже немного понимаю благодаря урокам Розарии, догадываюсь: слухи о таинственной русской гостье дона Романо разлетелись по острову куда быстрее, чем я могла предположить. Я иду рядом с Дарио через анфиладу залов, чувствуя на себе десятки взглядов — оценивающих, любопытных, а где-то откровенно недоброжелательных. В этот момент я мысленно благодарю Розарию за то, что та настояла на этом винном платье. В нём я чувствую себя не самозванкой, а хотя бы отдалённо достойной этого блеска. Пальцы у меня в перчатках слегка дрожат, и я сжимаю их в кулак, пряча волнение, потому что здесь, в этом зале, любая слабость считывается мгновенно. Хрустальные люстры отбрасывают на паркет причудливые узоры света, а из угла зала доносится звук струнного квартета, исполняющего что-то из Верди с той изысканной небрежностью, что выдаёт музыкантов высочайшего класса, привыкших играть для людей, которые не замечают музыку, если она не идеальна. — Дарио, мальчик мой! — Джузеппе Эспозито, высокий грузный мужчина лет пятидесяти восьми с добродушной, отеческой улыбкой, за которой, как я уже знаю, прячется одна из самых длинных теней острова. Он обнимает Дарио с искренней, почти отцовской теплотой. — А это, должно быть, та самая синьорина, о которой уже шепчется весь остров? — Ева Соколова, — представляет меня Дарио, и я чувствую, как его рука напряжённо ложится мне на поясницу, будто он готов защитить меня от любого неосторожного слова. — Очаровательна, — Джузеппе целует мне руку с той старомодной, обезоруживающей галантностью, за которой я, тем не менее, чувствую цепкий, оценивающий взгляд. — Витторио, иди же сюда, познакомься с гостьей нашего дорогого Дарио! Витторио Конти, мужчина лет сорока с усталыми, вечно недовольными глазами человека, который спит на четыре часа меньше нормы. Он подходит к нам с холодной, дежурной улыбкой. Следом за ним, шурша шёлковым платьем цвета изумруда, появляется молодая женщина лет двадцати семи с идельно уложенными тёмными волосами. Её взгляд, полон такой откровенной, ледяной неприязни ко мне, что я невольно вздрагиваю. — Изабелла, моя сестра, — представляет её Витторио. — Очень приятно, — произносит Изабелла тоном, в котором нет ни капли приятности, окидывая меня взглядом с ног до головы, будто оценивая соперницу перед схваткой. — Дарио, дорогой, ты не появлялся на наших приёмах так давно. Не думала, что тебя приведёт сюда именно... турист. — Ева не просто турист, — произносит Дарио ровным, но твёрдым голосом, и я чувствую, как его рука на моей пояснице сжимается чуть крепче, будто он физически защищает меня от яда в голосе Изабеллы. — Она моя гостья. И я был бы признателен, если бы к ней относились соответственно. Изабелла улыбается — тонкой, острой улыбкой, за которой прячется целый арсенал недоброжелательности, — но кивает, отступая. Я успеваю заметить, как её взгляд провожает нас весь оставшийся вечер с той настороженной, расчётливой злостью, которая не сулит мне ничего хорошего. Весь остаток вечера я чувствую спиной этот её взгляд, липкий и холодный одновременно, будто меня обвели мелом на полу, отметив мишенью для будущей охоты. Я стараюсь сосредоточиться на разговорах, на музыке, на тепле ладони Дарио, лежащей у меня на пояснице. Но где-то на самом дне сознания уже поселяется тревожное, зудящее предчувствие, что этот вечер станет для меня не последним столкновением с Изабеллой Конти, а лишь первым. Весь вечер я держусь рядом с Дарио, стараясь запомнить каждое лицо, каждое имя, каждую деталь этого странного, роскошного и пугающего мира, в который я оказалась вовлечена помимо собственной воли. Когда Дарио приглашает меня на танец, я чувствую, как весь зал будто замирает, провожая нас взглядами, полными любопытства и плохо скрытого расчёта. — Ты справляешься великолепно, — шепчет он мне на ухо, кружа меня в танце с той же безупречной, отточенной грацией, с какой делает всё остальное. — Я горжусь тобой сегодня, Ева. — Мне казалось, ты не умеешь гордиться кем-то, кроме себя, — отвечаю я, стараясь звучать дерзко, хотя от близости его тела, от тепла его ладони на моей талии у меня подгибаются колени. — Ты одна из немногих вещей на этом свете, — произносит он тихо, наклоняясь так близко, что я чувствую его дыхание на своей шее, — которыми я горжусь искренне, без всякого расчёта. Мы возвращаемся на виллу далеко за полночь, оба всё ещё немного пьяные от шампанского и от того странного, нарастающего напряжения, что копилось между нами весь этот вечер. Дарио провожает меня до дверей моей комнаты, и я, обернувшись на пороге, вижу в его глазах то самое тёмное, голодное выражение, которое я замечала и раньше, но никогда прежде не позволяла себе признать вслух, даже самой себе. — Знаешь, что самое странное? — шепчу я, когда мы уже стоим у дверей моей комнаты. — Час назад я ненавидела каждую секунду этого приёма, каждый оценивающий взгляд. А сейчас чувствую то, чего не должна бы чувствовать вовсе — что мне почти жаль, что вечер закончился. — Значит, ты начинаешь чувствовать себя здесь как дома, — тихо произносит он, и в его голосе звучит нечто среднее между надеждой и болью. — Спасибо за сегодня, — говорю я тихо, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. — За то, что защитил меня от Изабеллы. За то, что... не позволил мне чувствовать себя чужой там. — Ты никогда не будешь для меня чужой, Ева, — произносит он, делая шаг ближе, и на этот раз я не отступаю, а сама, вопреки разуму, вопреки всей ярости и страху последних недель, делаю шаг ему навстречу. Его ладонь ложится мне на щёку — горячая, чуть грубоватая, и я невольно закрываю глаза, впуская это тепло. Он наклоняется медленно, будто даёт мне время отстраниться, но я уже не могу. Губы касаются моих сначала почти целомудренно, пробующе, а потом — глубже, жаднее, и я отвечаю с той же отчаянной жадностью, которую так долго в себе душила. Дверь захлопывается за нашей спиной. Мы не зажигаем свет. Только тонкая полоска луны пробивается сквозь полуприкрытые шторы, рисуя на коже серебристые блики. Дарио целует меня так, будто боится, что я исчезну, если он хоть на мгновение отпустит. Его руки скользят по моей спине, расстёгивая молнию платья, и ткань тихо шелестит, падая к ногам. Я дрожу — не от холода, а от того, как внимательно он смотрит на меня в полумраке. — Красивая… — шепчет он хрипло, и в этом слове столько сдержанной нежности, что у меня перехватывает дыхание. Я тянусь к его рубашке, расстёгиваю пуговицы дрожащими пальцами, и когда мои ладони касаются горячей кожи его груди, он тихо выдыхает моё имя. Мы двигаемся к кровати почти вслепую, цепляясь друг за друга, будто боимся потерять равновесие. Я ложусь на спину, и он накрывает меня своим телом — тяжёлым, тёплым, живым. Его губы путешествуют по моей шее, по ключицам, ниже, и каждое прикосновение оставляет после себя дрожь, которая собирается где-то глубоко внутри, тёплой, сладкой волной. Когда он входит в меня — медленно, глубоко, с почти мучительной осторожностью, — я выгибаюсь навстречу, вцепляясь пальцами в его плечи. Мир сужается до этого момента: до его дыхания у моего уха, до того, как он шепчет моё имя снова и снова, будто молитву, до того, как наши тела находят общий ритм — сначала осторожный, потом всё более уверенный, голодный. Я чувствую, как внутри меня что-то ломается и одновременно срастается заново. Ненависть, страх, злость — всё это на мгновение отступает, оставляя только его и меня, и эту острую, почти болезненную близость. Он смотрит мне в глаза, когда мы оба приближаемся к краю, и в его взгляде нет ничего от холодного, властного человека, которого я знала раньше. Только жажда и что-то очень похожее на отчаяние. Я тянусь вверх, целую его губы, и мы падаем вместе — тихо, судорожно, вцепившись друг в друга так крепко, будто от этого зависит дыхание. Потом мы лежим в темноте, и я слушаю, как бьётся его сердце под моей ладонью — гулко, быстро, совсем не так, как должно биться сердце человека, способного отдавать те самые ледяные приказы, свидетельницей которых я стала. И думаю о том, что где-то между ненавистью и обожанием, между ужасом и нежностью, я, кажется, потеряла ту чёткую границу, которая ещё утром отделяла меня прежнюю от той, кем я становлюсь сейчас, в его объятиях. — Это ничего не меняет, — шепчу я в темноту, хотя голос у меня звучит совсем не так уверенно, как мне хотелось бы. — Я всё ещё хочу домой, Дарио. — Знаю, — отвечает он тихо, целуя меня в макушку. — Знаю, Ева. Но не сегодня. Пожалуйста, не сегодня. Утром я просыпаюсь одна, но подушка рядом со мной ещё хранит его запах — сандал и что-то терпкое, уже ставшее для меня почти родным. Я долго лежу, глядя в потолок, пытаясь разобраться в путанице чувств, которую оставил после себя этот вечер. Восторг от танца, ужас перед взглядом Изабеллы, и то новое, пугающее ощущение, что моя ненависть к этому дому дала первую, едва заметную трещину. Глава 15 Ева Изабелла Конти появляется на вилле спустя неделю после приёма — без предупреждения, с корзиной домашнего лимончелло «в знак соседского внимания». И с той приторной улыбкой, за которой я уже научилась различать острые зубы. Я замечаю на плече у Изабеллы тонкий шрам, спрятанный под слоем тонального крема, — деталь, которую выдаёт лишь непривычный свет полуденного солнца в беседке. И почему-то этот шрам, эта единственная несовершенная черта, делает её пугающе человечной, а вовсе не менее опасной. — Ева, дорогая, — воркует она, усаживаясь напротив меня в беседке, куда Розария как раз принесла нам чай, — как тебе живётся в доме Дарио? Наверное, немного одиноко без подруг, без семьи, без привычной жизни? — Мне вполне хорошо, — отвечаю я осторожно, чувствуя, как сильно воздух между нами наэлектризован. Беседка увита теми же розами, что и весь сад, но сегодня их сладкий аромат кажется мне почти удушливым. Будто специально подобранным для того, чтобы замаскировать яд, которым, я уверена, пропитано каждое слово моей неожиданной гостьи. Розария, разливая нам чай, задерживается на секунду дольше обычного, и я ловлю в её взгляде тревогу, словно она тоже чувствует, что этот визит не ради лимончелло. Я разглядываю аккуратно накрашенные ногти Изабеллы, обхватившие фарфоровую чашку с той же безупречной элегантностью, с какой она держит и всю эту беседу. И думаю о том, что здесь, на этом острове, яд подают не только в бокалах, но и в самых обыкновенных фразах за чашкой чая. — Конечно-конечно, — Изабелла отпивает чай, разглядывая меня с той цепкой внимательностью, с какой охотник разглядывает добычу. — Понимаешь, я ведь знаю Дарио с детства. Мы вместе выросли, вместе учились. Он всегда был очень... переменчив в своих увлечениях. Прости, что говорю тебе это прямо, но кто-то же должен. — Что вы имеете в виду? — я стараюсь звучать спокойно, хотя внутри у меня всё сжимается от неприятного предчувствия. — До тебя, — Изабелла склоняет голову набок, будто рассказывает забавную сплетню за чашкой чая, а не наносит расчётливый удар, — у него было ещё три подобных гостьи. Все туристки, все красивые, все, как и ты, оказавшиеся не в том месте не в то время. Ни одна не продержалась дольше пары месяцев. Я чувствую, как земля будто уходит из-под ног, но заставляю себя не отвести взгляда, вцепившись в остатки собственной гордости. — Не думаю, что вам стоит мне лгать, — говорю я твёрдо, хотя внутри у меня уже поселилось семя сомнения, которое, я знаю, останется там надолго, что бы я ни говорила вслух. — Лгать? — Изабелла звонко смеётся, поднимаясь. — Дорогая, спроси Розарию, если не веришь мне. Или, ещё лучше, спроси самого Дарио, только смотри ему прямо в глаза, когда он будет отвечать. Весь остаток дня я хожу по вилле, будто внутри у меня поселилось что-то липкое и холодное, отравляющее каждую мысль сомнением: а вдруг это правда? А вдруг я — просто очередная в длинном списке женщин, которых привозили сюда и однажды так же спокойно провожали прочь? Я разглядываю себя в зеркале спальни, ищу в собственном отражении ответ, но нахожу только испуганные, неуверенные глаза, которых сама не узнаю. Я перебираю в памяти каждую мелочь последних недель — книги, появившиеся будто по волшебству, признание на пляже, дрожащие пальцы, убирающие мне волосы с лица. И убеждаю себя, что всё это не могло быть просто отработанным ритуалом обольщения очередной пленницы. Но сомнение, однажды посаженное, нельзя выкорчевать одним усилием воли, как бы отчаянно я этого ни хотела. Вечером, за ужином, я, не выдержав, спрашиваю Дарио напрямую, и он, выслушав меня, качает головой с выражением усталого, горького понимания. — Изабелла лжёт, Ева, — говорит он ровно. — Не было никаких других. Она в меня влюблена уже пятнадцать лет, с тех пор как мы оба были подростками. Так как я ни разу не ответил ей взаимностью, она ищет любой способ отравить мне жизнь. Ты первая женщина, которую я вообще приводил на порог этого дома, Ева. Первая за всю мою жизнь. Я смотрю на него долго, пытаясь понять, где здесь правда, а где очередной расчёт. Но что-то в его глазах, в той открытой, незащищённой боли, с какой он произносит эти слова, убеждает меня сильнее любых клятв. — Она пыталась меня напугать, — говорю я тихо. — Она будет пытаться снова, — предупреждает Дарио. — И снова проиграет, потому что я знаю о ней куда больше, чем она думает. Не позволяй ей поселить в тебе яд, Ева. Это единственное оружие, которое есть у неё против нас двоих. — Обещай мне, — говорю я тихо, — что если однажды правда станет действительно важна, ты скажешь мне её сам, а не оставишь узнавать от людей вроде Изабеллы. Он смотрит на меня долго, и что-то в его взгляде подсказывает мне, что это обещание он не готов дать так же легко, как все прочие. Я долго сижу в темноте своей комнаты в тот вечер, вспоминая, каким тоном Дарио произнёс имя Изабеллы, — не с ненавистью и не с презрением. А с усталым, снисходительным сочувствием человека, который знает о чужой боли слишком много, чтобы отвечать на неё жестокостью. Глава 16 Ева Раз в неделю Дарио разрешает мне звонить маме — под присмотром, с телефона, который тут же забирают обратно, как только разговор заканчивается. Каждый такой звонок превращается для меня в мучительное упражнение по искусной, вынужденной лжи. Я держу телефон обеими руками, будто боюсь его уронить или, того хуже, будто боюсь, что он сам собой оборвёт связь раньше положенного времени. В этом судорожном захвате — вся моя тоска по голосу, который я слышу теперь раз в неделю. — Евочка, солнышко, как твоя Италия? — голос мамы звучит так тепло, так по-домашнему, что у меня к горлу подкатывает ком ещё до того, как я успеваю ответить. — Всё хорошо, мам, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал беспечно. — Решила задержаться подольше. Тут очень красиво, я, кажется, влюбилась в это место. Охранник у двери, обычно безучастный к моим разговорам, в этот раз украдкой бросает взгляд на часы, будто прикидывая, сколько ещё минут мне отведено на звонок. Этот мелкий, унизительный жест напоминает мне лишний раз, что даже голос матери в моей жизни теперь отмеряется по чужому расписанию. Голос у меня звучит бодро, почти весело, но под столом я до боли впиваюсь ногтями в собственную ладонь, чтобы этот наигранный, фальшивый тон не сорвался на рыдание прямо посреди разговора. Охранник у двери делает вид, что смотрит в телефон, но я знаю: он слушает каждое слово, готовый вмешаться при первом же намёке на правду. — А работа? Заказчики не ждут? — Работаю удалённо понемногу, — вру я гладко, хотя на самом деле последние недели я не притронулась ни к одному заказу, потому что вся моя прежняя жизнь иллюстратора кажется теперь чем-то из другого, забытого мира. — Голос у тебя странный, — вдруг говорит мама, и от материнской интуиции, безошибочно улавливающей фальшь в моём тоне, у меня перехватывает дыхание. — Ева, у тебя точно всё в порядке? — Точно, мам, — шепчу я, чувствуя, как по щекам текут беззвучные слёзы. — Просто скучаю по вам. Очень сильно скучаю. Я вешаю трубку и долго держу телефон в руках, прежде чем отдать его охраннику, разглядывая заставку на экране — старую фотографию нас с мамой на даче, сделанную ещё прошлым летом, в той жизни, где я и представить не могла, что окажусь так далеко от всего, что было мне дорого. Каждый раз, вешая трубку, я ощущаю почти физическую боль оттого, что не могу позволить себе даже намёка на правду человеку, который знает меня лучше всех на свете. Эта тупая, тянущая боль поселяется где-то под рёбрами и не отпускает меня до следующего звонка, ровно через неделю. Позже я долго сижу одна в своей комнате, обхватив колени руками, и думаю о том, как чудовищно несправедливо устроена моя новая жизнь: я окружена роскошью, заботой, даже, кажется, настоящей любовью человека, который меня похитил. И при этом каждую минуту ощущаю себя более одинокой, чем когда-либо прежде. Потому что единственные люди, которым я могу сказать правду, находятся за три тысячи километров и не должны узнать её никогда. Я перебираю в памяти голос мамы — тёплый, встревоженный, полный той материнской тревоги, которую невозможно обмануть до конца. И думаю о том, что где-то там, дома, моя прежняя жизнь продолжает идти своим чередом без меня, будто я просто уехала в очень долгую, очень красивую командировку, из которой рано или поздно должна буду вернуться совсем другим человеком. Глава 17 Ева Спустя ещё несколько недель я нахожу Дарио на пляже виллы поздним вечером — без охраны, без телефона. Впервые за всё это время он выглядит не как дон Романо, а как уставший мужчина, который сидит у кромки воды с бокалом виски в руке. Я снимаю сандалии и зарываю ступни в остывающий песок, наслаждаясь этим простым, почти забытым ощущением земли под ногами. Думаю о том, что именно такие крошечные, ничем не обусловленные моменты покоя и делают эту жизнь хоть немного выносимой. — Тяжёлый день? — спрашиваю я, садясь рядом на тёплый от солнца песок. — Тяжёлый год, — отвечает он тихо, глядя на тёмное море. — Отец умер пятнадцать лет назад, оставив мне империю, которую я не просил, и код чести, который сам поддерживаю ценой собственного одиночества. До тебя я не помню, когда в последний раз сидел вот так, ни о чём не думая, просто глядя на воду. Я разглядываю его руки, обхватившие бокал виски, — те самые руки, что подписывают контракты и, как я теперь знаю, отдают куда более страшные приказы. Сегодня они выглядят обычными руками мужчины, который просто хочет, чтобы его хоть на один вечер оставили в покое. Песок под нами ещё хранит дневное тепло, хотя воздух уже остыл до приятной ночной прохлады. Где-то вдалеке, у самой кромки горизонта, мигают редкие огни то ли рыбацких лодок, то ли далёких кораблей. Я подтягиваю колени к груди, обхватывая их руками, и впервые за всё это время чувствую себя не пленницей рядом с тюремщиком, а просто женщиной, сидящей на тёплом песке рядом с уставшим, одиноким мужчиной, которому, кажется, больше некому рассказать о себе настоящем. Волны у наших ног набегают одна за другой с той монотонной, убаюкивающей регулярностью, что заставляет забыть обо всём, кроме собственного дыхания. Впервые за много недель я чувствую, как из моих плеч уходит то постоянное, привычное напряжение, с которым я хожу по этому дому днём. Я смотрю на его профиль, освещённый лунным светом, — на резкие скулы, на морщинку между бровей, которая, кажется, никогда полностью не разглаживается. В этот момент я вижу перед собой не грозного дона, а человека, которому, возможно, так же одиноко в его безупречном мире, как одиноко мне в моей безупречной клетке. — Расскажи мне о себе настоящем, — прошу я тихо. — Не о доне Романо. О тебе… о Дарио. Он молчит долго, а потом начинает говорить — о матери, которую потерял в двенадцать лет, о жёсткой руке отца, готовившего его к власти с раннего детства. О том, как он никогда не позволял себе плакать на людях, даже когда внутри разрывался от горя, потому что слабость в его мире равносильна смерти. — Ты первый человек за пятнадцать лет, кому я рассказываю это вслух, — признаётся он, поворачиваясь ко мне, и в глазах его столько незащищённости, что у меня самой перехватывает дыхание. Я протягиваю руку и осторожно провожу пальцами по его щеке. Он закрывает глаза, будто это простое прикосновение — самое драгоценное, что случалось с ним за долгие годы. — Мне казалось, что за всей этой броней ты давно перестал чувствовать что-либо, кроме расчёта, — тихо говорю я, проводя пальцем по его виску. — Мне тоже так казалось, — признаётся он, и в его голосе звучит настоящее удивление собственным словам, — пока не увидел тебя на лестнице. Его рука поднимается и накрывает мою, прижимая ладонь крепче к своей щеке. Мы замираем на несколько секунд, глядя друг на друга в серебристом свете луны. Потом он наклоняется медленно, будто снова спрашивает разрешения, и я сама тянусь к нему навстречу. Поцелуй получается совсем другим, чем в ту ночь на вилле. Не жадный и отчаянный, а глубокий, почти благоговейный. Его губы касаются моих с такой нежностью, что у меня внутри что-то тихо и необратимо сдвигается. Я ощущаю вкус соли на его коже, запах моря и ночного воздуха, и то, как дрожат его пальцы, когда он расстёгивает пуговицы моей блузки. Мы раздеваемся медленно, не отрывая взглядов. Ткань падает на песок рядом с нами, и лунный свет ложится на наши тела серебристыми дорожками. Дарио опускается на спину, увлекая меня за собой, и я оказываюсь сверху, опираясь руками о его грудь. Под моими ладонями его сердце бьётся быстро и неровно — совсем не как у человека, который привык контролировать всё вокруг. — Ева… — шепчет он хрипло, когда я наклоняюсь и целую его в ключицу, потом ниже, проводя губами по горячей коже. — Если ты сейчас остановишься… — Не остановлюсь, — отвечаю я тихо, и в голосе моём звучит та же дрожь, что и в его. Я медленно опускаюсь на него, принимая его в себя с тихим, сорванным выдохом. Он закрывает глаза, откидывая голову назад, и его руки ложатся мне на бёдра — не жёстко, а бережно, будто боится сломать что-то хрупкое. Мы двигаемся вместе, в такт тихим волнам, которые едва слышно набегают на берег в нескольких метрах от нас. Каждое движение — не просто физическое сближение, а что-то гораздо более глубокое: признание, вопрос, ответ. Я смотрю на него сверху, на то, как в лунном свете блестит испарина на его висках, как губы чуть приоткрыты, как он смотрит на меня — без маски, без власти, просто мужчина, который впервые за долгие годы позволяет себе быть уязвимым. И в этот момент я чувствую не только удовольствие, растекающееся по телу тёплой, тягучей волной, но и странную, почти пугающую близость. Будто мы оба на мгновение сняли с себя все роли и остались только собой. Когда я наклоняюсь и целую его, он обхватывает меня руками, притягивая ближе, и мы движемся уже вместе, глубже, неразрывнее. Я ощущаю, как он дрожит под моими руками, как его дыхание сбивается, и это знание — что именно я вызываю в нём такую потерю контроля — обжигает сильнее любого прикосновения. Мы достигаем края почти одновременно, тихо, судорожно, вцепившись друг в друга так, будто боимся, что мир снова разделит нас, едва мы отпустим. Потом мы лежим на песке, укрытые его пиджаком. Я смотрю на звёзды над морем, и впервые за всё это время не чувствую страха рядом с ним — только ту пугающую, необъяснимую нежность, что растёт во мне вопреки всякому здравому смыслу. Небо над нами постепенно светлеет к востоку, а я всё ещё не хочу вставать, не хочу возвращаться в реальность, где он снова наденет свою ледяную маску, а я снова стану пленницей за коваными воротами. Потому что здесь, на этом песке, впервые за много недель, нет ни дона Романо, ни его пленницы, а есть просто мужчина и женщина, которым, вопреки всему миру, хорошо вдвоём… Глава 18 Ева Проходит два месяца с той ночи на набережной Таормины, и, оглядываясь назад, я с ужасом понимаю: моя жизнь на вилле давно превратилась в подобие настоящей, а не временной реальности. У меня появилось расписание, привычки, даже некое подобие счастья в объятиях человека, которого я, вопреки всему, начинаю по-настоящему любить. Я знаю уже, какой на ощупь мрамор в ванной комнате рано утром — холодный, гладкий, будто отполированный веками. Знаю, в какое время солнце заливает террасу золотом, а в какое прячется за угол дома. Знаю привычки Розарии и любимое место Дарио на диване в гостиной. Эта вилла, вопреки всей моей воле, отпечаталась во мне так же прочно, как моя съёмная квартира когда-то, оставляя чувство дома. И именно это пугает меня сильнее любых запертых ворот. Я узнаю по звуку шагов в коридоре, кто идёт — лёгкая, торопливая поступь Розарии или размеренная, тяжёлая поступь Дарио. От этого узнавания мне становится не по себе: моё тело, моя память уже выучили этот дом наизусть, как обживают собственную квартиру, а не временное пристанище пленницы. И всё же каждое утро, просыпаясь в этой роскошной комнате, я чувствую то же самое, что чувствовала в первый день: невидимые стены, обступающие меня со всех сторон. Я смотрю на его профиль за завтраком — на морщинку между бровей, на то, как он машинально поправляет манжету рубашки каждый раз, когда думает о чём-то тревожном. Я выучила эти его привычки так же хорошо, как выучила устройство этого дома, и от этого узнавания мне становится страшно вдвойне: клетка, в которой узнаёшь и любишь своего тюремщика, куда опаснее любой другой. — Ты сегодня грустная, — замечает Дарио за завтраком, разглядывая меня с той внимательностью, от которой невозможно спрятаться. Я замечаю, что за завтраком последние недели мы почти не говорим о будущем — ни о следующей неделе, ни о следующем месяце. Словно мы оба молчаливо согласились жить только этим днём, этим часом, этим завтраком на террасе, не заглядывая в ту пропасть неопределённости, что ждёт нас обоих впереди. — Я скучаю по дому, — признаюсь я честно. — По маме, по Насте, по своей обычной, скучной жизни, где я сама решаю, куда мне пойти. Он молчит, и в его молчании я слышу то, чего он не решается произнести вслух: что моя тоска по свободе пугает его сильнее, чем любая опасность извне. Между нами повисает тишина, густая, вязкая, полная всего невысказанного. И я вдруг отчётливо понимаю, что мы оба сейчас смотрим на одну и ту же пропасть. Только он — с высоты своей власти, а я — со дна своей клетки. И ни один из нас пока не готов признать вслух, что эта пропасть с каждым днём становится только шире. — Я люблю тебя, Ева, — говорит он наконец, тихо, серьёзно, без единой попытки спрятаться за привычным ледяным спокойствием. — Впервые в жизни люблю кого-то настолько, что сам этого боюсь. — Тогда докажи это, — шепчу я, чувствуя, как к глазам подступают слёзы. — Отпусти меня домой. Хотя бы на неделю. Хотя бы повидаться с родными. Его лицо на мгновение искажается настоящей мукой, и он отводит взгляд, будто не в силах смотреть на меня, произнося следующие слова. — Не сейчас, — говорит он тихо. — Пожалуйста, не проси меня об этом сейчас. Я долго стою у перил террасы после того, как он уходит. Смотрю на море, которое теперь кажется мне не символом свободы и не стеной тюрьмы, а просто морем — равнодушным, вечным, безразличным к тому, что происходит с одной запутавшейся в своих чувствах девушкой на его берегу. Я ухожу с террасы, не оборачиваясь, чувствуя, как внутри меня плещется уже знакомое отчаяние вперемешку с любовью, от которой нет спасения. Потому что как бы сильно я ни хотела возненавидеть этого человека за его вечное «не сейчас», сердце моё почему-то каждый раз выбирает прощение. Глава 19 Ева Я не сдаюсь после первого отказа — слишком много накопилось во мне тоски, слишком долго я молчала, убеждая себя, что золотая клетка лучше, чем никакой. Спустя несколько дней я снова поднимаю эту тему, теперь уже настойчивее, с той дерзостью, что всегда была моим единственным оружием против его непроницаемого спокойствия. Я репетирую эту речь заранее, стоя перед зеркалом своей комнаты, подбирая слова так тщательно, будто готовлюсь не к разговору с любимым человеком, а к переговорам с самим дьяволом. И в этой тщательности подготовки, пожалуй, кроется ответ на вопрос, во что превратились наши отношения. — Дарио, я не прошу освободить меня насовсем, — говорю я твёрдо, входя в его кабинет без стука, что прежде никогда себе не позволяла. — Я прошу неделю. Одну неделю дома, с охраной, с любыми условиями, которые ты посчитаешь нужными. Мне нужно увидеть маму. Мне нужно почувствовать себя живым человеком, а не экспонатом в твоём доме. Он поднимает на меня взгляд от бумаг, и в его глазах я вижу настоящую борьбу — между тем, что он хочет мне дать, и тем, что, судя по всему, не может себе позволить по причинам, которые упорно скрывает от меня. Пальцы у меня побелели от напряжения, а сердце колотится так, будто я снова стою на той пыльной дороге два месяца назад. Что-то подсказывает мне: этот разговор станет переломным, и от того, что он ответит сейчас, зависит не только ближайшая неделя, но и вся моя вера в то, что между нами есть хоть что-то настоящее. Я замечаю, как побелели костяшки его собственных пальцев, стиснувших край стола. Деталь, которую он, должно быть, надеется от меня скрыть, но которая выдаёт с головой всю глубину внутренней борьбы, спрятанной за его невозмутимым лицом. — Ева, я понимаю твоё желание, — говорит он медленно, тщательно взвешивая каждое слово, — но именно сейчас это невозможно. — Почему именно сейчас? — я делаю шаг ближе к его столу. — Ты всегда так говоришь. Не сейчас, не в этот раз, потерпи ещё немного. Сколько ещё «не сейчас» мне придётся выслушать, Дарио? — Столько, сколько потребуется, чтобы обеспечить твою безопасность, — отвечает он твёрдо, и в его голосе впервые за долгое время звучит та самая непроницаемая, ледяная сталь дона Романо, а не тепло Дарио, которого я успела полюбить. — Мою безопасность? — я горько усмехаюсь. — От кого, Дарио? Здесь, на этой вилле, я в большей опасности, чем была бы дома, в своей обычной квартире, с обычными соседями и обычной скучной жизнью! — Ты не понимаешь, о чём говоришь, — произносит он резко, поднимаясь из-за стола, и впервые за все эти месяцы в его голосе звучит настоящий, нескрываемый страх. — Есть вещи, которые я не могу тебе объяснить сейчас, но поверь мне: отпустить тебя домой в ближайшие недели означало бы подвергнуть твою жизнь опасности куда большей, чем ты можешь себе представить. — Тогда объясни! — кричу я, чувствуя, как слёзы наконец прорываются наружу. — Объясни мне хоть что-нибудь, Дарио! Хватит держать меня в неведении, как будто я неразумный ребёнок, которому нельзя доверить правду! Он смотрит на меня долго, и я вижу, как отчаянно ему хочется сказать мне всё — но вместо этого он лишь качает головой, и в этом жесте столько боли, что моя ярость на мгновение стихает, уступая место растерянности. Часы отбивают четверть часа, и этот звук, обычно совершенно незаметный, сейчас кажется мне оглушительным. Словно он отмеряет не просто время, а саму меру моего терпения, готового вот-вот иссякнуть окончательно. Я стою посреди его кабинета, чувствуя, как рушится последняя надежда на простой, честный разговор, и понимаю с холодной, отрезвляющей ясностью: что бы ни связывало нас в темноте спальни или на песке пляжа, здесь, при свете дня, я всё ещё остаюсь той, кому не полагается знать правду. Я разглядываю его лицо, ищу там хоть тень слабости, хоть намёк на готовность сдаться. Но нахожу только ту же непреклонную решимость, за которой, я знаю уже, прячется не жестокость, а страх куда более сильный, чем мой собственный. — Не могу, — шепчет он. — Прости меня, Ева. Пока не могу. Глава 20 Дарио Я смотрю, как она уходит из кабинета, хлопнув дверью так, что звенят стёкла в шкафах, и чувствую себя худшим человеком на свете. Но не потому, что похитил её три месяца назад, а потому, что вынужден лгать ей молчанием сейчас, когда правда могла бы стоить ей жизни. Три дня назад Сальво принёс мне доказательства того, чего я боялся с той самой ночи на приёме у Эспозито. Изабелла Конти, узнав о моих чувствах к Еве и не сумев разрушить нас интригами, обратилась за помощью к опасным людям. Она связалась с неаполитанской группировкой, давним врагом нашей семьи, предложив им сведения о моих маршрутах и охране в обмен на устранение Евы с моего пути. Я перечитываю имена людей, замешанных в этом заговоре, вычёркивая одно за другим по мере того, как Сальво подтверждает их непричастность. С каждым вычеркнутым именем список подозреваемых сужается до пугающе узкого круга людей, которым я, как оказалось, доверял безосновательно. Я держу этот отчёт в руках уже третий день, перечитывая каждую строчку так часто, что мог бы воспроизвести её по памяти. Каждый раз, доходя до слов «устранение синьорины Соколовой», чувствую, как внутри у меня разгорается ярость такой чистоты и силы, какой я не испытывал даже в день похорон отца. Пятнадцать лет я учился хоронить эмоции глубоко под слоем расчёта — но при мысли о том, что кто-то может причинить ей вред, весь этот многолетний труд разлетается в щепки. Я вспоминаю день, когда впервые увидел Изабеллу ещё девочкой, на похоронах наших общих родственников. Уже тогда что-то в её взгляде подсказывало мне, что однажды эта детская привязанность обернётся куда более опасной, разрушительной одержимостью, если её не остановить вовремя. Внутри меня разгорается ярость, потому что за сухими, деловыми формулировками я вижу одно. Моя собственная слабость — то, что я позволил себе полюбить, — превратилась в оружие в руках моих врагов, и теперь расплачиваться за эту слабость придётся не мне, а ей. — Они планируют похищение, дон Романо, — доложил мне Сальво тогда, и от этих слов у меня внутри всё похолодело сильнее, чем от любой угрозы за все пятнадцать лет моего правления. — Возможно, в ближайший месяц, возможно, раньше. Ждут удобного момента, когда она окажется без охраны за пределами виллы. Именно поэтому я не могу отпустить её домой сейчас — не потому, что не доверяю ей, а потому, что любой выезд за пределы моей территории, любое ослабление контроля превратит её в лёгкую мишень для людей, готовых убить её просто для того, чтобы навредить мне. Но сказать ей правду означало бы подвергнуть риску операцию по поимке предателей. Изабелла до сих пор не знает, что мне всё известно. Любое изменение в поведении Евы, любой намёк на то, что она в курсе заговора, спугнёт их. И тогда все мои усилия в попытке выяснить кто в этом замешан пойдут прахом. Я выбираю молчание — потому что молчание, каким бы жестоким оно ни казалось ей сейчас, единственное, что может её защитить. Впервые за долгие годы власти я чувствую себя абсолютно бессильным — не перед врагами, не перед конкурентами, а перед простым фактом: я не могу защитить единственного человека, которого действительно люблю, не солгав ей при этом в лицо. И я не знаю, какая из этих двух истин ранит меня сильнее. Я смотрю на закрытую дверь кабинета и думаю о том, что за пятнадцать лет я ни разу не чувствовал себя настолько загнанным в тупик перед мучительным выбором между правдой и защитой того, кого люблю. Глава 21 Ева После того разговора в кабинете что-то между нами меняется необратимо. Дарио становится ещё внимательнее, ещё нежнее со мной физически, но при этом ещё более закрытым эмоционально. Словно он прячет за молчанием целую пропасть, в которую я больше не могу заглянуть. Я замечаю, что Дарио теперь провожает меня взглядом, даже когда я просто перехожу из комнаты в комнату внутри дома, будто боится упустить меня из виду хоть на минуту. Этот его новый, почти лихорадочный контроль пугает меня. Охрана вокруг виллы за эти дни заметно усиливается — я замечаю новых людей у ворот, дополнительные патрули вдоль пляжа, камеры, появившиеся там, где их не было прежде. Когда я спрашиваю Розарию, что происходит, экономка лишь качает головой с тревогой в глазах. — Не мне об этом говорить, синьорина, — отвечает она тихо. — Но что-то нехорошее витает в воздухе, это точно. По ночам я всё чаще просыпаюсь от малейшего шороха за окном, вслушиваясь в тишину виллы с той настороженностью загнанного зверя, которой не испытывала даже в первую неделю плена. Тогда я боялась своего похитителя, а теперь боюсь чего-то незримого, безымянного. Теперь Розария почти каждый вечер приносит мне чашку тёплого молока с мёдом, как делала в детстве, по её словам, для своих собственных дочерей. Этот простой, домашний жест почему-то трогает меня до слёз в разгар всей этой нарастающей, необъяснимой тревоги. Всё чаще я лежу без сна, вслушиваясь в привычные звуки за окном — шаги охраны по гравийной дорожке, приглушённые голоса раций. Впервые с той самой первой ночи в этом доме я чувствую, как страх снова поселяется в моей груди. Только теперь это страх не за себя, а за то хрупкое, с трудом обретённое равновесие, в котором мы жили последние недели. Однажды ночью я просыпаюсь от голосов внизу — резких, встревоженных, на итальянском. Я выглядываю в окно и вижу, как во двор въезжают сразу три машины, а Дарио, полуодетый и с пистолетом в руке, отдаёт короткие, отрывистые приказы группе людей, окружающих его плотным кольцом. — Что происходит? — спрашиваю я, спускаясь вниз, но он лишь коротко бросает мне, чтобы я вернулась в комнату и не выходила, пока он не разрешит. В тот момент я по-настоящему боюсь не за себя, а за него. Но одновременно чувствую, как во мне закипает та же самая ярость, что толкнула меня на первый побег. Я устала быть той, кого защищают вслепую, кого держат в неведении якобы ради собственного блага. Впервые за эти месяцы моя решимость не имеет ничего общего с обидой или капризом — она холодная, ясная, почти такая же методичная, как расчёты самого Дарио. Я планирую побег с трезвой головой. Я перебираю в памяти всё, что успела заметить за эти месяцы: расписание охраны, слепые зоны камер, привычки садовника. И я понимаю, что план побега складывается во мне сам собой, деталь за деталью, будто я готовилась к этому всё это время, сама того не осознавая. — Я не могу так больше, — шепчу я себе в темноте комнаты, чувствуя, как решимость, копившаяся во мне месяцами, наконец кристаллизуется в чёткий, отчаянный план. Глава 22 Ева В ту ночь, когда я уже твёрдо решаю бежать при первой же возможности, Дарио приходит ко мне в комнату. Измученный, с тенью тревоги в глазах, которую даже его безупречная выдержка не в силах полностью спрятать. — Прости меня, — говорит он тихо, садясь на край моей кровати. — Я знаю, что причиняю тебе боль своим молчанием. Знай только одно: всё, что я делаю, я делаю, потому что люблю тебя больше собственной жизни. Его пальцы, обычно такие уверенные, подрагивают едва заметно, пока он убирает прядь волос с моего лица. В этом ласковом жесте куда больше правды о нём, чем во всех его безупречных костюмах и ледяных приказах вместе взятых. Я запоминаю эту секунду нарочно, откладываю её в самый дальний, самый бережно хранимый уголок памяти, зная, что очень скоро она станет для меня единственным доказательством того, что между нами было что-то настоящее. Я разглядываю его лицо в темноте комнаты — расслабленное, беззащитное, каким я его не видела ни разу за все эти месяцы. И думаю о том, что запомню его именно таким: не грозным доном, а просто уставшим, любящим мужчиной. — Тогда доверься мне, — шепчу я, беря его лицо в свои ладони. — Хотя бы сегодня. Расскажи мне хоть что-то настоящее. Он молчит долго, и я вижу, как в его глазах борются годами выработанная дисциплина и то отчаянное желание наконец разделить со мной свою ношу. Но в итоге он лишь качает головой и притягивает меня к себе так крепко, будто боится, что я растворюсь в воздухе, стоит ему разжать объятия. Я провожу пальцами по его виску, по едва заметной морщинке между бровей, которая, кажется, никогда не разглаживается полностью даже во сне. — Просто останься со мной сегодня, — шепчет он мне в волосы. — Только сегодня, Ева. Без вопросов, без слов, без всего, что нас разделяет… Я киваю, чувствуя, как внутри всё сжимается от этой просьбы. Он целует меня — не мягко, не осторожно, а жадно, почти грубо, будто пытается впечатать меня в себя навсегда. Я отвечаю с той же отчаянной силой, вцепляясь пальцами в его рубашку, срывая пуговицы, не заботясь о том, что останется от ткани. Сегодня можно. Сегодня нужно. Мы падаем на кровать, переплетаясь, торопясь, как будто время уже начинает ускользать сквозь пальцы. Его руки скользят по моему телу жадно, уверенно, срывая оставшуюся одежду, и я не отстаю — расстёгиваю его брюки, просовываю ладонь под ткань, чувствуя, как он резко выдыхает мне в шею. Он переворачивает меня на спину одним сильным движением, и я успеваю только вспыхнуть от этой внезапной властности, прежде чем его губы накрывают мои снова. Он входит в меня резко, глубоко, без той медленной нежности, что была раньше, и я выгибаюсь навстречу с тихим, сорванным стоном. Сегодня всё иначе. Он двигается сильно, почти жёстко, но при этом смотрит мне в глаза так, будто боится моргнуть и потерять меня. Я обхватываю его ногами, притягивая ещё ближе, впиваясь ногтями в его спину, и он тихо рычит мне в губы, ускоряя ритм. Мы сталкиваемся, кусаемся, целуемся так, будто пытаемся вычерпать друг из друга всё, что осталось. Я чувствую, как внутри меня нарастает горячая, острая волна — не только от того, как он двигается, но и от того, что я знаю: это последний раз. Последний раз, когда я могу позволить себе быть такой открытой, такой жадной, такой его. — Дарио… — выдыхаю я, когда он меняет угол, входя ещё глубже, и мир на мгновение сужается до белых вспышек за веками. Он ловит мой стон губами, прижимается лбом к моему лбу, и мы падаем вместе — резко, судорожно, вцепившись друг в друга так сильно, что на коже останутся следы. Его тело содрогается над моим, и я чувствую, как он выдыхает моё имя так, будто это единственное слово, которое ещё имеет значение. Потом он медленно опускается рядом, всё ещё держа меня в объятиях, будто даже сейчас боится отпустить. Я утыкаюсь лицом ему в шею, вдыхая знакомый запах сандала и кожи, и позволяю себе ещё несколько минут просто быть здесь. Я лежу без сна ещё долго после того, как его дыхание выравнивается, слушая, как размеренно вздымается и опускается его грудь под моей ладонью. Впервые за три месяца я не чувствую ни ненависти, ни благодарности. Только ту особую, взрослую печаль, которая приходит, когда понимаешь: любить кого-то и оставаться с ним — вовсе не всегда одно и то же. — Я люблю тебя, — шепчу я в темноту, чувствуя, как по щекам текут беззвучные слёзы. — Именно поэтому мне придётся уйти. Луна за окном медленно спускается к горизонту. Я слушаю его дыхание в темноте, зная, что это последняя ночь, когда я слышу его так близко. И позволяю себе, вопреки всякому разуму, запомнить каждую секунду этой близости, каждый вдох, каждое едва уловимое движение его руки во сне. Где-то в саду перекликаются ночные птицы, и этот привычный, домашний звук виллы, который я уже научилась не замечать, сегодня кажется мне пронзительно, невыносимо родным. Будто даже эти безымянные птицы прощаются со мной вместе со всем остальным домом. Глава 23 Ева Я начала готовится к этому побегу три недели назад — не с той отчаянной, слепой паникой, что толкнула меня на дорогу два месяца назад, а методично, по крупицам, так, чтобы ни одна живая душа на этой вилле не заподозрила, что за моей внезапной, покладистой тишиной прячется план. Я перестаю спорить с Дарио. Перестаю просить его отпустить меня домой. Улыбаюсь Дженнаро у ворот, благодарю Розарию за завтрак, целую Дарио на прощание каждое утро с той нежностью, что на самом деле давно уже смешана с горечью. Все вокруг, кажется, с облегчением выдыхают, решив, что я наконец смирилась со своей золотой клеткой. Именно этого я и добиваюсь. Тем временем я смотрю. Считаю. Запоминаю. Я замечаю, что фургон с продуктами приезжает по средам и субботам ровно в шесть утра, и что охрана у боковых ворот в эти пятнадцать минут разгрузки всегда отвлекается на подписи в накладных. Я замечаю, что камера над кухонной дверью, установленная после моего первого побега, разворачивается на полный оборот каждые сорок секунд. Ровно на исходе этих сорока секунд камера смотрит в сторону моря, оставляя слепой промежуток над дорожкой к старому сараю сторожа. Я запоминаю, где в заборе, увитом бугенвиллией, есть незаметная калитка для садовника. О ней я узнаю случайно, гуляя якобы просто так, без всякой цели, по самым дальним углам сада. Подозреваю, что даже не все охранники знают о её существовании. За месяц до этой ночи Дарио поддался редкой вспышке откровенности. Он достал из сейфа мой паспорт, чтобы показать, что документы в полной сохранности. Когда я возвращала паспорт, то успела заметить код, который Дарио набирал прямо при мне. Он даже не пытался скрыться, потому что был абсолютно уверен: я никогда не осмелюсь этим воспользоваться. Но спустя неделю я осталась в кабинете одна всего на пару минут. Этого хватило, чтобы забрать паспорт. Вместо него я положила в сейф свою старую записную книжку, в похожей тёмно-красной обложке. К моему облегчению, Дарио так и не обнаружил подмену. Я прячу паспорт в подкладке старой пляжной сумки, вместе с деньгами, накопленными по мелочи. Сдача из той булочной в посёлке, куда меня иногда возят под охраной, купюры, которые Дарио оставляет на моём туалетном столике «на всякий случай». Я репетирую выражение лица перед зеркалом каждый вечер, оттачивая его так же тщательно, как он оттачивал свою непроницаемость все эти пятнадцать лет. И с горьким удивлением понимаю, что ученица, оказывается, схватывает уроки быстрее учителя. В ночь, когда на виллу привозят очередную партию охраны из Палермо и весь дом гудит от тревоги — Дарио заперт в кабинете с Сальво и незнакомыми мне мужчинами. Охрана удвоена у главных ворот, но, как я и рассчитывала, растянута и рассеяна по периметру. Я понимаю: это тот самый момент, которого я ждала три недели. Не потому, что мне повезло. А потому, что именно такую ночь, именно такой хаос я и держала в уме с самого начала. Я понимала, что чем крупнее тревога у ворот, тем меньше внимания достаётся мелочам вроде окна на кухне и старой калитки садовника на другом конце участка. Я не бегу к морю, туда, где меня искали бы в первую очередь, помня мой прошлый провал. Я иду в противоположную сторону — вглубь острова, через оливковую рощу за садовым сараем, к той самой калитке, о которой, кажется, забыли даже те, кто её когда-то устанавливал. Дальше — шоссе, но не то, прибрежное, где меня подобрал Дарио в прошлый раз. Другое, внутреннее, узкое, по которому рано утром идёт редкий грузовой транспорт с горных ферм. Я иду вдоль обочины почти час, пока меня не подбирает старый фермерский пикап, водитель которого, пожилой сицилиец, за всю дорогу не задаёт мне ни одного вопроса. Только качает головой, разглядывая моё лицо в свете приборной панели, будто уже видел таких напуганных пассажирок прежде. Он высаживает меня в маленьком городке в предгорьях, где я снимаю комнату в дешёвом пансионе за наличные, назвавшись чужим именем. Здесь, впервые за три месяца, я перевожу дыхание. Комната пансиона крошечная, с потрескавшимся потолком и продавленным матрасом. Но после трёх месяцев мраморных полов и шёлковых простыней она кажется мне почти уютной именно своей простотой. Той самой обыкновенностью, по которой я, оказывается, скучала едва ли не сильнее, чем по свободе как таковой. Я разглядываю трещину на потолке пансиона, слушаю, как внизу хозяин переругивается с поставщиком хлеба на повышенных тонах. В этот момент я чувствую себя не пленницей и не гостьей, а просто человеком, у которого есть право закрыть дверь и остаться наедине с самим собой. В консульство я не звоню — слишком очевидный, слишком предсказуемый шаг. Вместо этого я нахожу на окраине городка маленькое интернет-кафе, где плачу за час наличными без единого документа, и пишу единственному человеку, которому доверяю до конца. «Настя. Я жива. Мне нужна твоя помощь — срочно, только тебе, никому больше. У меня нет денег на билет и я боюсь пользоваться картой. Пожалуйста, прилетай». Ответ приходит через несколько минут, короткий, торопливый, полный восклицательных знаков. В нём столько облегчения и решимости одновременно, что я, читая его, впервые за долгое время плачу не от страха, а от благодарности. «Еду. Держись. Никому не скажу. Буду через два дня, только продержись». Я выхожу из интернет-кафе и иду обратно в свою съёмную комнату, где предстоит ждать двое суток — в одиночестве, в чужом городе, без денег. Зато впервые за три месяца я чувствую себя по-настоящему свободной. Вечером я слышу, как где-то в переулке под окном лает собака, а потом затихает. В этой обыкновенной, будничной тишине маленького городка я нахожу утешение, потому что здесь, наконец, никто не решает за меня, куда мне идти и когда возвращаться. Глава 24 Ева Настя прилетает через два дня, как и обещала, — с рюкзаком наличных, снятых со своей карты ещё дома, с запасным телефоном, купленным в переходе аэропорта Катании специально для меня. Увидев её в дверях пансиона, я бросаюсь ей на шею раньше, чем успеваю сказать хоть слово. Я цепляюсь за рукав её куртки обеими руками, будто боюсь, что стоит отпустить хоть на секунду, и вся эта хрупкая, только что обретённая безопасность снова растворится в воздухе, как дурной сон. — Ты живая, — шепчет она мне в плечо, вцепившись так крепко, что трещат рёбра. — Ева, ты живая, чёрт возьми, живая. Мы обе плачем, не стесняясь, прямо в тесном коридоре пансиона. Хозяин проходит мимо со стопкой полотенец и деликатно отводит глаза, будто видел уже десятки подобных сцен за свою жизнь. Настины духи пахнут для меня сейчас домом, и я утыкаюсь носом ей в плечо, впервые за три месяца позволяя себе почувствовать не страх и не расчёт, а просто оглушительное, ничем не замутнённое облегчение. Мы сидим на узкой кровати до глубокой ночи, и я рассказываю ей всё — от причала в Таормине до последней ночи с Дарио. Лицо Насти проходит через ужас, недоверие и ту самую растерянность, которая появляется у человека, когда он слышит историю слишком большую, чтобы уместиться в привычные рамки добра и зла. Настя слушает меня, не перебивая, лишь изредка судорожно сжимая мою руку на особенно страшных местах. Когда я рассказываю до конца, до самой последней ночи на вилле, она долго молчит, глядя в окно на сицилийскую улицу. Я вижу, как в её глазах борются желание немедленно увезти меня подальше от всего этого и понимание того, что моё сердце, кажется, уже не полностью принадлежит мне самой. — Ты его любишь, — тихо констатирует она, не спрашивая, а просто произнося вслух то, что и без слов очевидно по моему лицу. — Люблю, — признаюсь я честно. — И ненавижу за то, что люблю. Но остаться там я не могла, Настя. Не с этим вечным «не сейчас» вместо правды. — Тогда едем домой, — твёрдо говорит она. — Сегодня отсыпаемся, а завтра с утра берём билеты — из Палермо, не из Катании, на всякий случай, и не прямым рейсом. Я уже всё продумала в самолёте, пока летела. Я киваю, чувствуя, как впервые за эти два дня внутри у меня появляется что-то похожее на план, на будущее. Но именно в эту ночь, лёжа без сна рядом с Настей, я вдруг осознаю кое-что пугающее. Тошнота, донимающая меня уже почти неделю и списанная мной на нервы и скверную воду в пансионе, не проходит, а грудь, непривычно налившаяся тяжестью, отзывается болью на любое резкое движение. Утром, пока Настя ещё спит, я считаю дни. Считаю снова и снова, до дурноты, до озноба, и ответ выходит один и тот же, безжалостно ясный. Мы находим аптеку на соседней улице. Настя ни о чём не спрашивает, просто молча стоит рядом с закрытой дверью тесной ванной комнаты пансиона. Пока я жду результат, вцепившись в раковину так, что белеют костяшки пальцев. Две полоски. Я смотрю на эти две розовые полоски так долго, что цифры и буквы на упаковке теста расплываются у меня перед глазами. И в этот момент я чувствую, как всё моё уставшее тело вдруг наполняется совершенно новым, незнакомым мне прежде чувством: не страхом, не радостью, а какой-то оглушительной, всепоглощающей ответственностью, для которой я, кажется, ещё не готова. Я вспоминаю все эти месяцы на вилле — розы, мрамор, его руки на моей талии во время танца, его голос, срывающийся на мольбу в темноте спальни. И понимаю, что теперь ношу в себе не просто ребёнка, а живое, неопровержимое доказательство того, что между нами было что-то настоящее, что бы ни говорил по этому поводу весь остальной мир. — Ева, — Настя опускается рядом со мной на холодный кафель, обнимая меня за плечи, — Ева, дыши. Просто дыши. — Я не могу сейчас лететь домой, — шепчу я, глядя на маленький белый прямоугольник в дрожащих руках, и с каждым словом эта мысль оформляется во мне всё отчётливее. — Не могу просто сесть в самолёт и улететь, будто ничего не изменилось, Настя. Внутри меня — часть его. Что бы я ни чувствовала к этому дому, к этой клетке, к этому человеку, — я не могу принять решение за нас двоих, не разобравшись сперва в себе самой. — Значит, не летим, — быстро соглашается Настя, хотя я вижу, как в её глазах мелькает тревога. — Останемся ещё на несколько дней, пока ты не решишь, что делать. Но, Ева... тебе не кажется, что чем дольше мы здесь торчим, тем опаснее становится? Её слова оказываются пророческими быстрее, чем нам обеим хотелось бы. В тот же день Настя спускается за кофе в бар при пансионе, но возвращается бледная, с трясущимися руками. — Там внизу, у стойки, — торопливо шепчет она, утаскивая меня подальше от окна, — двое мужчин. Спрашивали у хозяина, не видел ли он русскую девушку, показывали твою фотографию. Хозяин сказал, что не видел, но я не знаю, поверил ли он сам себе. Меня пробирает ледяной озноб, куда более острый, чем от любой утренней тошноты. Я прижимаюсь спиной к прохладной стене комнаты, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, и понимаю: свобода, за которую я так отчаянно боролась все эти месяцы, оказалась куда более хрупкой вещью, чем я себе представляла. — Кто это может быть? — шепчу я, чувствуя, как земля снова уходит из-под ног. — Люди Дарио? Или... Я не договариваю, потому что обеим нам вдруг с ужасающей ясностью вспоминается всё, о чём я рассказывала Насте, — про Изабеллу, про людей, которых Дарио так и не назвал вслух. Про его вечное, необъяснимое «не сейчас», за которым, кажется, всё это время пряталась не блажь и не недоверие, а самая настоящая опасность, нависшая надо мной куда раньше, чем я решилась бежать. — Не знаю, — честно отвечаю я себе и Насте одновременно, прижимая ладонь к животу, туда, где сейчас, размером не больше рисового зёрнышка, растёт единственное, что связывает меня с домом, из которого я только что сбежала. — Не знаю, кто нас ищет. И не знаю, куда нам теперь бежать, чтобы не привести опасность прямо за собой. Я сижу на краю узкой чужой кровати в маленьком городке в предгорьях Сицилии, беременная, потерянная для всего мира, кроме одной перепуганной подруги рядом. И понимаю: та жизнь, что начинается во мне прямо сейчас, не оставляет места ни лёгким решениям, ни возвращению назад, ни спокойному будущему, которое я так наивно рисовала себе. Мне нужно решить, что делать дальше. И решить быстро — потому что, кажется, я впервые по-настоящему не знаю ответа. Я кладу вторую ладонь поверх первой, туда, где сейчас, невидимо для всего мира, растёт моя единственная неопровержимая связь с домом, из которого я сбежала. Весь мой прежний список из простых вопросов — куда лететь, что сказать маме, как жить дальше — теперь умещается в один-единственный, куда более пугающий: смогу ли я вообще когда-нибудь снова стать той беззаботной девушкой, что смеялась в аэропорту Катании. Если вам понравилась моя история, дайте мне об этом знать в комментариях! Я уже стараюсь и работаю над 2 частью и обещаю, что она будет еще эмоциональнее! ----------