Прапорщик 1914: Перед прорывом Константин Градов, Михаил Тереньтьев Март 1914-го. Капитан Северцев прибывает в штаб фронта, где шесть дней подряд батальоны идут на прорыв в одно и то же место — и возвращаются с санитарными колоннами. Генерал Руднев даёт ему шесть суток: собрать отбросивших другими дивизиями людей, провести провод под огнём и попробовать прорыв по-своему, без многочасовой артподготовки, которая предупреждает немца. До начала сезона талых вод — один шаг в низине, и солдат уходит по колено. Северцев считает: три суток на выучку, две ночи на проход, потом либо проволока и горловина, либо он вернётся в свой батальон, а Руднев объяснится наверху. ==================== Глава 1 Десятое марта Глава 1 Десятое марта Дорога от узловой станции называлась дорогой только в бумагах. На деле это была гать из горбыля, положенная года полтора назад и с тех пор трижды разъезженная до чёрной каши, а поверх каши стояла вода — не лужами, а сплошняком, ровно, как разлитый чай по столу. Двуколка шла шагом. Возница берёг лошадь и на колдобинах привставал, а мы с Зотовым и Лыковым сидели, свесив ноги наружу, чтобы не мочить сапоги о натёкшее внутрь. — Ваше благородие, — сказал Зотов, — я так понимаю, к сроку успеваем. — Успеваем. К полудню будем. — Оно, конечно, и жалко. Соломину он вытащил из тюфяка ещё на этапе и с того дня носил в зубах — прежнюю потерял под Новый год, а без неё ему, по его словам, не думалось. Навстречу шли повозки. Они шли не колонной, а как получалось: одна, за ней сразу три, потом порожняя, потом опять сцепка из четырёх, и все — с севера. Санитарные двуколки, парные и одиночные, обозные телеги, приспособленные под лежачих, две линейки с брезентом. Возницы держались правого края, мы жались к левому, и на каждом разъезде колёса уходили в воду по ступицу. На восьмой или девятой я перестал смотреть на лица и стал смотреть на ноги. У половины лежачих сапоги были разрезаны по голенищу и наверчено тряпьё поверх портянок, и это не осколки. Это вода, которая днём стоит, а ночью подмерзает, и человек в ней лежит перед проволокой столько, сколько его там оставили. — Много, — сказал Лыков. Больше он ничего не прибавил. Он вообще с самого приказа держался так, будто едет по чужому делу, и был в этом по-своему честен: согласия своего он мне тогда не дал и теперь он вёз сюда своё несогласие вместе с вещевым мешком, аккуратно, не роняя. За четвёртой верстой гать поднялась, вода сошла с настила, и стало видно поле — бурое, в проплешинах ноздреватого снега, с чёрными пятнами там, где стояла артиллерия и где земля выбита копытами и колёсами до глины. По полю тянулись колеи, и колеи эти вели туда же, к северу. Оттуда доносило. Доносило ровный низкий гул, будто за горизонтом катали пустые бочки по деревянному настилу, и он не прерывался, а только опадал и подымался, и по этому опаданию слышно было, что работают по площади. Здесь, у меня оставалась одна привычка из той жизни, от которой я так и не отучился: услышав такое, я всякий раз коротко примерялся — знаю ли я, чем это кончится. Знал я мало. Помнил, что весной шестнадцатого на этих озёрах у нас вышло тяжело и пусто, и всё. Ни числа, ни места, ни того, чья дивизия завтра пойдёт вон по той низине. Такое знание годится ровно на то, чтобы испортить себе утро. Я и испортил, и на этом кончил. На разъезде у обгорелой риги нас пропустили вперёд, и я разглядел ближнюю повозку. Лежали трое, двое головами к нам. Тот, что с краю, был не ранен вовсе — по крайней мере, крови на нём не имелось, — а лежал, подобрав к животу колени, и мелко трясся, и его придерживали за плечо, чтобы не сползал. — Сутки в воде, — сказал возница, поймав мой взгляд. — Ихняя рота третьего дня ходила. На следующем разъезде передняя двуколка встала. Правое колесо ушло с горбыля в промоину по ось, лошадь дёрнула раз, другой и стала, разъезжаясь задними ногами, и возница слез в воду, и стало ясно, что вдвоём с лежачими он оттуда не выберется, а сзади подпирали ещё три повозки, и вся колонна на узкой гати остановилась. Мы слезли с двуколки. Зотов взялся за спицы, я и Лыков подобрались под задок, возница взял лошадь под уздцы, а раненый, который сидел, перевалился на здоровый бок и всей тяжестью подался к левому борту, чтобы не опрокинуло. Никто ничего не командовал. Мы качнули на счёт «раз» впустую, на «два» колесо пошло, вода хлынула в сапоги, и двуколка выехала. — Благодарствуйте, ваше благородие, — сказал возница. — Далеко ли везёшь? — окликнул я его. — До местечка. Оттуда поездом. — А часть у тебя какая? Он назвал полк, которого я не знал, и прибавил, сматывая вожжу: — Наши туда третий раз ходят. Первый раз ходили пятого, второй — седьмого, нынче опять сбирают. Место одно и то же, ваше благородие. Я уж и воронки в лицо знаю. Он тронул, и колонна пошла, а мы остались стоять по щиколотку в воде, и я слушал, как позади, за поворотом гати, колёса одно за другим бьют по тому же горбылю в том же месте. Третий раз. Пятого, седьмого, нынче. Я сел в двуколку и записал это, покуда не стёрлось: три атаки, одно место, шесть суток. * * * Штаб фронта стоял в местечке, которое я не стану называть. Двор был мощёный, и это по нынешней распутице означало больше, чем колокольня и каменный дом: во дворе не тонули. Стояли два автомобиля, оба в грязи по стёкла, и третий, разобранный, под брезентом. Вестовые сидели на ступеньках, поставив сапоги в лужу и держа на коленях сумки, чтобы бумага была выше воды. Часовой посмотрел мою бумагу, потом на Зотова с Лыковым. — Нижним чинам внутрь нельзя. — Обожду, — сказал Зотов. Он отошёл к стене, где посуше, стал под самой водосточной трубой и оттуда обозрел двор с видом человека, которому впервые за трое суток не надо никуда идти. — Ваше благородие, вы там не спешите. Нас тут за мебель держат, а мебель, между прочим, вносят. Внутри пахло мокрым сукном и горелой бумагой. Это был не тот запах, что бывает при отступлении, когда жгут архивы; жгли обыкновенную писарскую негодную бумагу в печке, но запах стоял тот же, и от него у меня в затылке отозвалось прошлое лето. В коридоре по обеим стенам висели шинели, и с них текло, и денщик время от времени проходил и сдвигал под них ведро. Телефон работал не переставая. Я насчитал в коридоре четыре аппарата в двух комнатах, и оба раза, проходя мимо открытой двери, слышал одно и то же слово в разных ртах: «продвижения». Продвижения не имеет. Продвижения не имеет. Один раз — «продвинулись до второй линии проволоки», и следом, тем же голосом, спокойно: «людей вернули на исходное». За третьей дверью стоял стол с картой, и над картой держали лампу, потому что окно выходило на север и света от него в марте немного. Я успел разглядеть немного: обрез озера, две синие черты по гребню и красные стрелки, короткие, как обрубки. Все стрелки были короткие. Так рисуют, когда рисовать нечего, а показывать надо. В приёмной сидели офицеры. Их было семеро, и это меня озадачило: по бумаге, которую мне подписали в феврале, к десятому марта при штабе фронта надлежало собраться двадцати офицерам с четырёх дивизий — чтобы на деле проверить приёмы штурма укреплений. Двадцать и два нижних чина по избранию начальника команды. — Разобрали, — объяснил мне поручик, сидевший ближе всех к двери. — С шестого числа берут обратно, кого куда. У меня в полку два офицера на батальон, я жду четвёртый день и, если правду говорить, жду напрасно. Он назвался: поручик Туров, Сергей Васильевич. Говорил он суховато и точно, и, начиная говорить, снял с правой руки перчатку и держал её в кулаке, будто она мешала произносить слова. Второй, подпоручик, представился Белецким. Этот, наоборот, говорил быстро, чуть глотая концы, и, слушая, складывал снятые перчатки одну в другую, ровно, пальцы к пальцам, как складывают, чтобы после не искать. — Вы Северцев? — спросил он. — Тот, который зимой стрелял по бумаге? — По бумаге я не стрелял. По бумаге я считал. — У нас в дивизии читали ваш разбор. Точнее, читали не ваш, а списанный с вашего, и там половина цифр перевёрнута. Я вам после покажу, если позволите, где перевёрнута. — Показывайте теперь. Он оживился, вытащил из-за обшлага сложенную вчетверо бумагу и развернул её на колене. Бумага была писарская, третьего или четвёртого списка, буквы к концу строки заваливались. — Вот. «На четверть часа работы по ста саженям — шесть выстрелов». — Шестьдесят. — Я так и полагал, — обрадовался Белецкий. — Только у нас по этой бумаге считали заявку и вышло, что на батальонный участок довольно тридцати снарядов. Мы её подали. Нам её утвердили. — И что же, дали вам их? — Дали. Ровно тридцать. Он сложил бумагу обратно тем же порядком, как складывал перчатки. — Так что вы там у себя пишите поаккуратнее, господин капитан. Мы ведь читаем. Туров при этом не улыбнулся, а перевернул перчатку в кулаке, и по нему стало видно, что заявку в его полку писали такую же. Ещё двое сидели молча, и по ним видно было, что они здесь тоже четвёртый день, и что за эти четыре дня им не сказали ничего, и что каждый из них уже примерился ехать назад. Я сел на свободный стул, положил на колени полевую сумку и стал ждать. В сумке лежало немного: приказ с моей фамилией, копия ведомости, письма и лист, списанный мною в феврале с таблички старшего унтер-офицера Дёгтева. Сама табличка осталась у него. На листе в два столбца стояли шаги: от нашего бруствера до горловины и от горловины до проволоки. Полтора месяца этот лист лежал у меня в сумке без всякого применения. За дверью зазвонили, и штабс-капитан, ведавший приёмом, вышел и назвал мою фамилию, и я поднялся. * * * Генерал-майор Руднев, Алексей Николаевич, состоял для поручений при главнокомандующем армиями фронта и вёл опытные работы. Я знал о нём ровно то, что стояло в феврале под моим приказом — подпись была не его, — и то, что зимой на разбор в штаб меня вызывали по его записке. Он был невысок, сед на висках, в кителе без ремня, и сапоги его стояли у печки, а сам он ходил в мягких. Сапоги были в свежей глине по колено, и глина ещё не обсохла. На столе лежала карта, и он, слушая, время от времени подравнивал её край по краю стола, тремя пальцами, коротким движением, как поправляют скатерть. — Капитан Северцев, — сказал он. — Явились к сроку. Это уже кое-что; из двадцати к сроку явилось семеро, и трое из них — потому что их полк отсюда в шести верстах. — Ваше превосходительство, я прибыл в распоряжение штаба фронта для опытной разработки… — Разработки не будет. Он опять подравнял карту. — Не будет учебной команды, не будет городка в тылу, не будет вашего опытного участка, отведённого в стороне от дела, где вы к июлю показали бы мне, как оно должно быть. У меня шестые сутки идёт наступление. Вы слышали по дороге. — Слышал, ваше превосходительство. — И видели, надо полагать. — Сорок две повозки за час, ваше превосходительство. Встречных. Он на это ничего не ответил, но карту трогать перестал. — Я читал ваш февральский лист, — сказал он. — Там сказано, при чём ваш порядок работает и при чём не работает. Второе мне нужнее первого; за первое ко мне ходят по десять человек в неделю, а второго не пишет никто. — Тогда позвольте доложить второе сразу. При многочасовой подготовке он не работает вовсе. — Отчего не работает? — Оттого что немец под подготовкой уводит людей в убежища и возвращает их по сигналу. Мы час бьём по пустому окопу, потом идём — и встречаем целые машины на непорванной проволоке. И так третий раз подряд на одном и том же месте. — Это вам известно откуда? — Из ноября. Не отсюда — у нас на участке. Но делает он это везде одинаково, потому что это разумно. Руднев отошёл к окну и оттуда посмотрел на меня через плечо. — Хорошо. Тогда слушайте, что я вам даю, и слушайте внимательно, потому что второго раза не будет и переспросить будет некогда. Он вернулся к столу. — Я даю вам вашу же полосу. Ту, где стои́т ваш батальон и где вы всё промерили ногами. Я не даю вам северный участок, туда вас никто не пустит, и я туда не пущу — там сейчас три дивизии, и они делают то, что им приказано. Я даю вам право сделать на вашей полосе одно дело так, как вы написали, и никто вам в этом не помешает. Я даю вам гренадерские команды четырёх дивизий — с людьми и с их снаряжением. И я даю вам срок. — Какой мне даётся срок? — Шесть дней. Считая нынешний. — Отчего же именно шесть? — Оттого что на седьмой пойдёт вода, — сказал он. — Вы её сами видели на гати. Ночью держит, днём не держит. Через шесть дней здесь не пройдёт ни человек с грузом, ни двуколка, ни, простите, ваш порядок. И тогда всё, что вы напишете, ляжет до осени, а осенью его будет читать другой генерал и другой капитан. Я не стал говорить, что за шесть дней нельзя сколотить людей из четырёх дивизий. Он это знал не хуже меня. За стеной зазвонил телефон, потом ещё раз, и штабс-капитан внёс аппарат на длинном шнуре и поставил на угол стола. Руднев взял трубку. — Слушаю… Когда начали?.. По чьему приказанию? Он слушал долго, и в трубке было слышно не слова, а голос — ровный, далёкий, с потрескиванием, будто там жарили что-то на сухой сковороде. — Потери донесут к вечеру?.. Хорошо. Не к вечеру, а как сочтут ротные. Мне не нужно круглого числа. Он положил трубку и подвинул аппарат от себя. — На севере пошли в третий раз, — сказал он. — По тому же месту, по которому ходили пятого и седьмого. Артиллерия работала два часа. Продвижения не имеют. Он произнёс это без выражения, как читают сводку, и подравнял карту. — Приказ не глуп, капитан. Французов у Вердена жмут; наше дело — не дать германцу снять отсюда дивизии. С той стороны доносят: там стало тише. Может, своё мы уже сделали. Только гать от этого суше не стала. — Ваше превосходительство, я прошу три вещи. — Просите, капитан. — Первое: людей отбирать я буду сам. Не по спискам, а глядя, что человек умеет руками. Второе: телефон и провод. Не пару аппаратов на батарею, а провод с катушками, столько, чтобы тянуть его вперёд и чинить под огнём, и людей при нём — троих, четверых. Третье: батарею, которая будет стрелять по вызову наблюдателя, а не по расписанию, составленному накануне. Руднев выслушал, не перебивая. — Первое даю, — сказал он. — Второе даю, сколько найду; провода у меня меньше, чем вам захочется, и часть его вы у меня украдёте, и я это увижу и не замечу. Третье дать не могу. — Тогда всё остальное не имеет смысла. — Не могу дать так, как вы просите, — поправил он. — Батарею вам не подчинят: в моей власти этого нет, и в чьей есть — тоже не знаю, скажу вам честно. Могу другое: обяжу батарею вашего участка держать при вашем деле своего наблюдателя со связью, и наблюдателю будет приказано стрелять по вызову с передового, покуда провод цел. Дальше — как договоритесь с командиром батареи. — Штабс-капитан Свиридов. — Вот и договаривайтесь. Он отодвинул карту и положил на её место лист, исписанный писарским почерком, и я увидел свою фамилию сверху. — Подпишу нынче. Наряд на людей уйдёт с вечерним поездом, чтобы у вас в дивизиях не заспорили о старшинстве. Теперь то, чего вы не спросили, а следовало. — Слушаю, ваше превосходительство. — В бумаге будет сказано: гренадерские команды выделить в распоряжение капитана Северцева по мере возможности и без ущерба для службы в частях. — Понимаю, ваше превосходительство. — Понимаете, да не всё. — Он опять подравнял карту. — Из четырёх дивизий вам пришлют не тех, кого вы хотели бы, а тех, кого начальник дивизии согласится отпустить на шестые сутки наступления. Это будет второй сорт, а местами третий. И спрашивать я с вас буду не за сорт. Я вам дал срок и право. Остального у войны нет. — А если не выйдет? — Тогда вы вернётесь в свой батальон, а я объяснюсь наверху. Объясняться мне не впервой, — он поднял глаза, — Идите, капитан. Срок пошёл сегодня. Я вышел. В приёмной сидели те же семеро, и Туров, увидев моё лицо, снял правую перчатку. * * * Во дворе шёл мокрый снег. Он ложился на мощёное и тут же расходился водой, и вестовые на ступеньках подобрали ноги. Зотов стоял под трубой на том же месте. — Ну как, ваше благородие? Учить будем? — Будем воевать. Шесть дней нам дали. Зотов переложил соломину. — Это лучше, — рассудил он. — Учить-то мы с Прохором за зиму намучились. Двадцать господ офицеров, и всякий второй норовит объяснить, отчего у него в полку иначе. — Господ офицеров осталось семеро. — Так и учить меньше. Я прикинул: дивизии пришлют сотню с небольшим, отобрать удастся восемьдесят, а до дела дойдут пятьдесят. Пять суток. Из них две ночи уйдут на промер и на проход, значит, на выучку — трое суток. Я записал: 130 — 80 — 50. Потом приписал сбоку: провод, катушки, ножницы, маты, топоры. — Прохор Иваныч, — сказал я. — Ножницы нам дадут по числу людей? — Не дадут, — отозвался Лыков. — Отчего же? — Оттого что ножницы вещь казённая и записанная, а человек нет. Человека отпустят, ножницы оставят. — Тогда ножницы добудем. — Добудем, — согласился он. — Только чтоб опосля не спрашивали, где взяли. За воротами прошла ещё одна санитарная колонна — четыре двуколки и линейка, — и часовой у ворот отвернулся, пропуская, и я успел заметить, что у второй двуколки на задке привязан котелок и котелок этот бьётся о доску, и звук получается такой, будто кто-то не спеша стучит ложкой по столу. В воротах меня догнал Туров. Он шёл без фуражки, держа её под мышкой, и перчаток в руке у него уже не осталось. — Господин капитан. Меня к вам напишут? — Напишут семерых. Дальше — как отпустят полки. — Мой полк не отпустит. — Тогда доберётесь сами. Дорогу знаете. — Знаю, — ответил он, подумав. — Одно условие, поручик. У меня учат унтер и ефрейтор. Зимой вам это не понравилось. Он надел фуражку и ушёл в дом. Я подошёл к канаве у крыльца. Вода в ней стояла бурая, с соломой, и по краю, у самого камня, шла бумажная корка ночного льда — тонкая, в палец шириной, уже подтаявшая с одной стороны. Я взял из-под ног щепку и опустил в воду до дна, и вынул, и посмотрел, докуда мокро. Вершков восемь. В феврале Дёгтев опускал палку в низине на нашем участке и показывал мне шесть вершков, и говорил: рано, на месяц рано, к марту будет по колено, и кто пойдёт этой низиной, тот пойдёт по воде. Здесь была не та низина и не тот грунт, и мерить щепкой в канаве у штабного крыльца — занятие для человека, которому нечем себя занять. Но восемь — это больше шести. Я записал восемь вершков и число: десятое марта. Срок мне назначил не генерал. — Зотов, — сказал я, застёгивая книжку. — Идём на станцию. Наряд на людей уйдёт вечерним, а нам его ждать негде. — А ночевать-то где будем? — В дороге. ---------- Глава 2 Кого не жалко Глава 2 Кого не жалко Сборный пункт мне отвели за деревней, в бывшем кирпичном сарае с провалившейся крышей и в трёх сараях поменьше, и место это было тем хорошо, что стояло на глинистом бугре и не тонуло. Первая команда пришла утром одиннадцатого марта. Старший унтер-офицер привёл девятерых — всех с винтовками, всех в шинелях, вычищенных, как перед смотром, — и это мне сразу не понравилось. Люди, которых берегут для дела, так не выглядят. Так выглядят люди, которых собирали не для дела, а для отправки. — Гренадерская команда полка, — доложил унтер. — По наряду штаба фронта. — Полную команду прислали? — Никак нет, ваше благородие. Девятерых. Остальных не отпустили: в полку идут работы. В полку и вправду шли работы: у них третью неделю обваливались ходы сообщения, и ротные командиры не отдали бы своих гренадеров даже под угрозой суда, а отдали тех, без кого рота сегодня обойдётся. Третья партия пришла с офицером — единственная из четырех — Как это — по жребию? — По жребию, — подтвердил он. — Ротный тянул за них сам, чтобы после не говорили, что он выбирал. Я нахожу, что это честнее списка. — Нахожу тоже. Кто тянул? — Фельдфебель держал шапку. Ротный тянул. Он ушёл, а я подумал, что за одну эту фразу его ротному следует пожать руку, и что человек, тянувший жребий, по крайней мере не притворялся, будто отдаёт лучших. К полудню пришли остальные, и картина сложилась. Из четырёх дивизий явилось сто восемнадцать человек — меньше, чем я ждал, и хуже, чем надеялся. Михеев, будь он здесь, разложил бы их в книжке по столбцам. Михеев оставался на своей полосе, при батальоне, и разбираться пришлось самому. Настоящих гренадер набралось чуть больше тридцати. Ещё несколько человек бывали за проволокой, но большей частью это были те же гренадеры. Остальных прислали «для числа»: недавнее маршевое пополнение, нестроевых, писаря, зачем-то фельдшера без сумки. Нашлись и люди со взысканиями в послужных. Взвод одной из дивизий пришёл целиком, без унтера: унтера оставили в полку. — Ваше благородие, — сказал Зотов, обойдя сараи и вернувшись ко мне, — я тут поспрошал. Ножницы не привезли. — Совсем? — Две пары нашлись у гренадер. Свои, из полковой мастерской: они их за собой таскают и никому не дадут. Он перевернул соломину. — Топоры и малые лопаты есть. А табельное — ножницы, маты проволочные, щиты — осталось в полках. Прохор ведь вам говорил. Прохор Лыков стоял тут же и в разговор не входил, а занимался тем, что перебирал в углу принесённое имущество и складывал в две кучки: годное и негодное. Годная кучка выходила меньше. — Говорил, — согласился я Я велел ставить котлы, чинить крышу в большом сарае и никому не расходиться. * * * Отбирать людей по спискам я не стал. В списках стояло звание, часть и отметка «гренадер» либо «разведчик», и отметки эти делались в полках людьми, которые ставили их по разным причинам, и половина причин была не та. Я приказал вынести из сарая три чугунные болванки — обточенные заготовки от бомбомётных мин, которые нам зимой отдали в мастерской взамен негодных, — и очертить неподалёку круг в три шага поперёк. — Задача первая. Лёжа, из-за укрытия, бросить в круг. Три раза. Кто ни разу не попал — в сторону. Первые прошедшие попадали редко. Это, как ни странно, было немного и немало сразу: чугунная болванка плохо лежала в руке, в глине было неудобно, а бросать из положения лёжа их никто толком не учил — на смотрах бросают стоя, потому что стоя красивее и дальше. — Вторая задача. Ножницы. Гренадерские ножницы я передал первому в очереди, а на двух кольях натянул несколько ниток колючей проволоки, снятой у сапёров, и накинул поверх мешок, чтобы работать пришлось вслепую, на ощупь и в рукавицах. — Резать, чтобы не звенело. Считаю до тридцати. Тут пошло веселее. Многие из тех, кто попадал болванкой в круг, не сумели взять проволоку так, чтобы обрезанный конец не отскочил и не задел соседнюю нитку. Звенит она тихо, но ночью этот звон слышно издалека, и я это знал не из наставления. — Третья задача. По доске с ношей. Молча. Доску, шириной в ладонь, положили на две колоды над канавой с водой. Ноша — ящик патронов на двоих. Не удержался — упал в воду по колено, и после этого весь день ходил мокрый, потому что переодеться было не во что. Первым на доску вышел Степан Курочкин. На середине доска качнулась; он удержал ящик и, сойдя, рассмеялся без звука — одним ртом. Я поставил ему галку. Тут отсеялись не те, кто падал, а те, кто, падая, ругался. — Занятно вы отбираете, ваше благородие, — сказал мне унтер-офицер той команды, что пришла первой. — По-моему, вы половину годных отставите. — Я отставлю тех, кто шумит. А годных мне из шумных не сделать за четыре ночи. — Оно, конечно, — согласился он. — Только в темноте всякий шумит. — Всякий. Один после первого раза перестаёт, другой — после десятого. Мне нужны те, кому одного раза довольно. К вечеру у меня осталось восемьдесят два человека. Часть отставленных я оставил при пункте на работы и в подноску. Человек, не годный ползать по проволоке, отлично годен таскать ящики, и незачем отсылать его обратно с бумагой «не признан годным». Среди отобранных был Бурцев: взыскание за декабрьскую отлучку, три попадания из трёх, чисто взятая проволока и ни одного лишнего движения на доске. Нынче он, по собственным словам, был трезвый. Ковтун, старший унтер-офицер из четвёртой партии, задачи прошёл спокойно и без блеска, а после подошёл сам и стал рядом, дожидаясь, покуда я освобожусь. — Ваше благородие. Дозвольте спросить, чем работать будем. — Гранатой и лопатой. — Это я слышал. Я про землю спрашиваю. Ежели придётся вести ход, у вас сапёры свои? — Сапёров дадут на дело. А ты откуда про ход? — Я шахтёр, — сказал он. — Юзовский. Восемь лет в забое, из них три на креплении. Ковтун говорил про уголь и крепи как про свойства земли. Он умел то, чего не умел никто из отобранных, включая меня, и попал ко мне по недосмотру. Я записал против его фамилии не «гренадер», а «шахтёр, крепление». Так у меня в книжке появился второй столбец, которого я не задумывал: против фамилии — не то, кем человек числится, а то, что он умеет руками. К вечеру второй столбец заполнился: я спрашивал, чем человек кормился до войны. Кузнец. Плотник. Печник. Двое рыбаков с Ильменя — эти, как выяснилось, умеют идти по воде так, что не хлюпает. Слесарь с механического завода. Пастух. Ещё один шахтёр, донецкий, но подземного стажа год. Приказчик из мануфактурной лавки — этот записан был в гренадеры и болванку клал в круг лучше всех, а на вопрос ответил виновато, будто торговля срамное дело. Против одной фамилии я записал: «ходил с обозом, знает лошадь ночью». Против другой: «звонарь». Звонарь мне пригодился в ту же ночь: он единственный из восьмидесяти двух сумел на слух отличить, с какой стороны в темноте щёлкнули ножницы, и не ошибся ни разу из шести. К закату на пункт пришёл поручик Туров, пешком, в грязи по бедро, ведя в поводу чужую лошадь, которую, по его словам, ему дали в обозе «до поворота» и не дали дальше. — Полк не отпустил, — доложил он. — Я отпросился на четыре дня по своей надобности. — А после четырёх? — После четырёх меня, вероятно, будут искать. — Будут, — согласился я. — Идите к костру, вы мокрый. * * * Учить начали в темноте. Нарочно. Поле за сараями шло под уклон и стояло в воде на палец. Лучшего места поблизости не нашлось. Людей я разбил на четвёрки, четвёрки свёл в партии; несколько отдал Лыкову для подноски. Старшими поставил гренадер. Офицеров, включая Турова с Белецким, не поставил никем. Первым учил Зотов. — Граната идёт на счёт, — сказал он. — Раз — взял, кольцо меж пальцами. Два — чеку выдвинул. Три — бросил, кольцо оставил в руке. Не спеша. Кто спешит, тот кидает с чекой, а после стои́т и глядит. — А если он мне в лицо? — Ляжешь, — сказал Зотов. — Ляжешь и не станешь глядеть, куда он полетел. Кто глядит, тот получает своё же в спину. Он показал. Показал ещё раз, медленно. Потом велел бросать по счёту вслух, всей четвёркой разом. Над полем пошло: раз-два-три. Раз-два-три. И глухие шлепки в глину. Лыков в стороне занимался с двумя четвёрками. У него шли те, кому тащить и подавать. Он не объяснял. Давал ящик, ставил в очередь и молча отбирал ящик, если человек брал его не той рукой. Потом взялись за маты. Матов у нас не было. Были две драные шинели, три доски и старая дверь, снятая с сарая. Ковтун промерил дверь шагами: через три нитки такая ляжет, через четыре — нет, коротка. Дверь споро нарастили одной из досок и вынесли в поле. Проход четвёркой шёл так. Первый ползёт с ножницами. Второй тянет доску. Третий несёт ящик. Четвёртый лежит сзади и слушает. С первого раза не вышло ни у кого. Доска цеплялась. Ножницы звенели. Третий обгонял второго и наступал ему на руку. Четвёртый вставал на колени, чтобы лучше слышать, и тем показывал себя всему полю. — Ещё раз, — говорил Зотов. К третьему часу вышло только у двух четвёрок — обеими командовали гренадеры, ходившие зимой в поиск. — Пойдут первыми. Я отметил обе четвёрки крестом. — Пойдут, — согласился Зотов. — А прочие пойдут за ними и всё испортят. — Тогда учи прочих. Далеко за полночь я собрал старших партий у костра и добавил два правила. Оба не мои: оба выучены в отступлении, дорого. Первое. В каждой четвёрке назначается запасной старший. Не помощник — запасной. Он не командует, покуда старший цел, и принимает без приказа, когда старший упал. — А ежели и он упадёт? — спросил гренадер из первой команды. — Тогда третий. Назовите его вслух при всех. Сейчас. Их называли, и это заняло четверть часа, и четверть часа эта была потрачена лучше, чем вся ночь. Второе. Задача даётся не приказом на бросок, а условием. — Не «идти по свистку», а «идти, когда справа перестанет бить машина». Не «отходить по сигналу», а «отходить, если через полчаса не подадут ящик». Условие человек помнит, когда меня рядом нет и свистка не слышно. Туров записал оба правила в книжку. Записал не сразу — сперва подумал. — Господин капитан, а в наставлении этого нет. — В наставлении этого нет, — согласился я. Через час к Зотову подошёл Туров. Он снял правую перчатку, подержал её в кулаке и сказал вежливо, ровно тем голосом, каким говорят, когда решили не ссориться: — Игнат Матвеич. Я не спорю с вашей наукой. Но вы велите господам офицерам бросать по счёту вслух вместе с людьми, а это, простите, срамно. Я поручик и в полку учу сам. Зотов вынул соломину. — Ваше благородие, бросьте разок по-своему. Туров бросил — быстро, красиво, из-за плеча, как бросают на смотру. Болванка ушла в темноту и шлёпнулась шагах в тридцати. — Хорошо, — сказал Зотов. — А теперь так же, только лёжа, в воде, из-за бруствера в две ладони, и чтоб рука не поднялась выше бруствера. Туров лёг. Ему пришлось лечь в ту самую воду, которая стояла на палец, и бросать снизу, коротким движением от локтя, и первая болванка ушла в бруствер и свалилась ему под ноги. Он полежал секунду, глядя на неё. Зотов подождал. — Считайте. — Раз, — сказал Туров. — Два. Три. Вторая ушла в круг. Он поднялся, мокрый спереди целиком, отряхнул руки о полы шинели и надел перчатку обратно, и после этого до самого роспуска бросал вместе со своей четвёркой и считал вслух, как все… Учить я велел до половины третьего. К этому часу люди перестали бросать красиво, начали бросать одинаково, и это было всё, чего я хотел от первой ночи. Четвёрки я держал одни и те же нарочно, чтобы человек привыкал не к приёму, а к троим соседям и знал их по голосу в темноте. — Игнат Матвеич. Сколько таких ночей нужно? — Десять, — сказал Зотов. — Ежели по-хорошему. — У нас четыре. — Тогда четыре и выйдет. Не десять. * * * Аэроплан пришёл в начале десятого. С востока, из-за спины. Потому и услышали поздно. Шёл он невысоко, тысячи на полторы шагов. Прошёл над деревней. Отвернул. Вернулся другим галсом и пошёл вдоль дороги, разглядывая её. По нему били из винтовок, без толку. Он ушёл на запад не торопясь, и в этой неторопливости было оскорбительное. Я приказал разойтись от сараев и не собираться кучей. Приказание опоздало. Виноват в этом не аэроплан. Кухни стояли на открытом месте за большим сараем. Их поставили там, где удобно возить воду. В девять часов у котлов собрались человек шестьдесят с котелками; над ними столбом стоял дым. Первый снаряд лёг перелётом, за сараем, в кустах. Второй — недолётом, в канаву. Вода поднялась чёрным столбом вместе с глиной. Третий пришёл в очередь у кухни. Дальше пошло то, что всегда идёт. Гарь. Звон в ушах. Крик длинной ровной нотой. Топот в разные стороны. За сараем билась лошадь. Кто-то бежал ко мне и что-то докладывал, и я не разобрал ни слова. Батарея работала минут семь. Обыкновенная лёгкая батарея, стрелявшая по указанной точке. Своё мы собрали через час. Убиты двое. Отмеченный мной, Степан Курочкин и рядовой Пасечник — из тех двадцати, что оставлены на работах. Ранены четверо, тяжело двое. Бурцев получил осколок в предплечье и остался в строю: кость не задета, перевязал себя сам, молча и аккуратно. Курочкин лежал у котла. Котелок был полон. Я постоял ровно столько, чтобы запомнить фамилию правильно. После пошёл смотреть, откуда виден дым. Виден он был отовсюду. С бугра, которому я так радовался — не тонет! — дым от двух кухонь поднимался прямо. Всякий наблюдатель, прошедший над нами хоть раз, отметил бы точку на карте и подписал: скопление. — Ваше благородие, кухни перенесть в лощину? — спросил Зотов. — Перенести. Топить затемно и до рассвета. Днём — холодное. — Люди, ваше благородие, поворчат. — Пусть ворчат. Я велел собрать всех. Говорил я коротко. — Двое убиты не в бою. Убиты потому, что стояли кучей и топили кухню днём на бугре. Отныне: у котлов больше десяти не собираться. Движение — четвёрками, держать разрыв. На открытом месте не строиться вовсе. Кто соберёт кучу — ответит передо мной. Немец спросит вернее, но позже. Ночью их лица я бы не разглядел. Тут разглядел. Молчали они не в осуждение и не в сочувствие. Так молчат, когда начальник сказал вслух то, что уже поняли сами. — Довольно. Разойтись по четвёркам. Их развели. Лыков подошёл ко мне перед сумерками. В руках он держал мешок, а в мешке лежало шесть ножниц для резки проволоки — тяжёлых, сапёрных, с длинной рукоятью, две совсем новые. — Откуда это у тебя? — Из парка, — сказал он. — Это из какого парка? — Из соседского. Он поставил мешок к моим ногам и добавил, глядя в сторону: — Расписку дал. Фамилию написал свою, часть — вашу. Ежели спросят, спросят с меня. Спросить надлежало бы теперь же. Я взял одни ножницы, попробовал ход, вернул в мешок и велел раздать по четвёркам — по одним на партию, четвёртые в запас. — Прохор Иваныч. — Слушаю. — Кость у нас теперь есть, а мяса нет. Ножницы не режут проволоку сами. — Так режут-то люди, — согласился он. — А люди у нас со вчерашнего. К вечеру список пришлось переписать. После потерь к выходу оставалось семьдесят девять. Я вернул в строй одного из рабочих — того, кто прошёл первые две задачи и свалился с доски, но не выругался. Так людей снова стало восемьдесят. Во втором столбце против фамилий стояли ремёсла. Против фамилии Курочкина не стояло ничего: я не успел его спросить. До срока оставалось три дня. За них мне следовало вывести на германскую проволоку и вернуть обратно восемьдесят человек, половина которых видела гранату только на смотру. Я достал книжку и перечитал два столбца шагов, списанных в феврале с дёгтевской таблички. Шаги были ровные и убедительные. Убедительность бумаги в темноте не стои́т ничего. — Игнат Матвеич. Ночью пойдём смотреть сами. — Оно бы и не мешало, — отозвался Зотов от костра. — А то всё по бумажке ходим. ---------- Глава 3 Своя полоса Глава 3 Своя полоса Мы подошли тыловым ходом сообщения затемно. Впереди шёл Ковтун, за ним четвёрка охотников, дальше остальные, а я держался в середине, потому что начальнику в такой колонне место не впереди, а там, откуда слышно и голову, и хвост. Ход сообщения был мой. Его рыли в ноябре по моему приказу, и я помнил, где он делает лишнее колено, чтобы не тянуть по прямой под наблюдением. Колено стояло на месте. Доски на дне стояли на месте. И вода в нём стояла. Она поднялась. Мы шли по щиколотку, а местами по колено, и деревянный настил под сапогом чувствовался только там, где его прижало глиной. У поворота к третьей роте нас встретил часовой, окликнул и, узнав, растерялся. — Ваше благородие… вернулись? — Прикомандирован. Кто нынче за начальника участка? — Господин штабс-капитан Ольшанский. Слово «прикомандирован» я выговорил без запинки и второй раз за сутки убедился, что оно означает. Ольшанский вышел через четверть часа, застёгнутый на все пуговицы, как в феврале, как в декабре, как, вероятно, в день своего рождения. Он выслушал моё «имею предписание штаба фронта» до конца, хотя мог остановить меня на середине, и после этого сказал: — Полосу знаете лучше меня. Людей поставите где угодно, кроме второй роты: там сыро и завалило ход. Кормиться будете от нас, я распорядился. — Благодарю, господин штабс-капитан. — Не благодарите. Вы мне даёте восемьдесят человек в тылу и забираете взамен спокойствие, — он подумал. — Вы ведь пойдёте за проволоку. — Пойду, и не один раз. — С моего участка? — С вашего, иначе не выйдет. — Тогда я обязан знать когда, чтобы мои не открыли по вас огня. — Что у вас переменилось с февраля? Ольшанский ответил, не заглядывая в бумагу, и по порядку, как отвечают человеку, который спросит ещё раз. Пополнения не было. Налицо почти тысяча; за полтора месяца убыло чуть более тридцати, из них треть — от воды и простуды, а не от огня. Третья рота держит низину без офицера, за старшего Дёгтев. Ходы сообщения во второй роте поплыли и в двух местах обвалились, чинить нечем: горбыля дали шесть возов вместо двадцати. Немец за зиму ни разу не ходил в атаку на этом участке и дважды выносил проволоку вперёд. — И ещё, — прибавил он. — С двадцатых чисел февраля он стал по ночам светить ракетами по расписанию. Три раза за ночь, всегда в одни и те же часы. — По расписанию — это хорошо. — Я думал, вы скажете «плохо». — Плохо было бы, если б он светил, когда ему вздумается. Размещать восемьдесят человек оказалось делом более трудным, чем провести их сюда. Землянок на полосе ровно столько, сколько нужно тем, кто в ней живёт, и ни одной лишней. Первую четвёрку я поставил в нишу за поворотом третьей роты, вторую — под настил у кухни, дальше пошли землянки, где потеснились, и трение началось с первой же: батальонные встретили чужих не враждебно, а хуже — вежливо и молча, освобождая место так, как освобождают его в вагоне. Разговор я услышал в темноте и не стал прекращать. — Гренадеры, — говорил кто-то из батальонных. — Прислали. Их, стало быть, кормить. — А тебе-то чего жалко? — Мне не жалко. Мне место жалко. Их восемьдесят, а сухого настилу на полтора десятка. Спорил с ним, к моему удивлению, Сорока. — Ты, милый, не считай чужие рты, — сказал он. — Ты считай, кто с тобой пойдёт, когда позовут. Прошлый раз, когда звали, из твоей роты пошло семнадцать душ, а с ними, вон, восемьдесят. И то тебе не понравится? Ответа не последовало, и это был лучший исход, на какой я мог рассчитывать в первую ночь. Михеев нашёлся сам. Он выкатился из-за поворота и первым делом посчитал. — Восемьдесят? Со мной вместе — восемьдесят один. — С тобой я не считал. — А вы считайте, — сказал он, не поднимая головы. — Вы кормить их будете от нашей кухни, стало быть, они мои по котлу, а по котлу счёт вернее, чем по списку. Сорока сидел на приступке у входа в землянку, курил и на моё появление не встал, что было ему по чину положено, но при мне он этим правилом пользовался редко. — Бывал я, братцы, в положении, — сказал он в пространство, — когда своё начальство приходит в гости к своему же взводу. Обедом кормят, а спать не кладут. — Положат, Кузьма Лукич. — Не сомневаюсь, ваше благородие. У нас нынче спать есть где, — он показал трубкой на воду в ходу. — Только мокро. Дёгтев не пришёл. Он стоял, где стоял всю зиму, — у поворота на низину, — и когда я подошёл, он не отдал чести первым, а сперва посмотрел на моих чужих людей, потом на меня и только после этого приложил руку. * * * Смотреть пошли в десятом часу. Дневная рекогносцировка на позиционном участке выглядит смешно для человека, привыкшего к манёвру: три часа ползком, чтобы увидеть то, что видно с бруствера, и ещё два часа, чтобы поверить увиденному. Мы взяли перископ — самодельный, из двух зеркал в жестяном коробе, у Ольшанского такой один, — бинокль и Дёгтева. Сначала я проверил шаги. Февральский лист говорил: от нашего бруствера до горловины — двести десять шагов; от горловины до проволоки — сто сорок. Считаны они были не мной, а Дёгтевым, с ноября, по ночам. Ковтун и охотник из тамбовских протянули по ходу шнур с узлами, промеряя доступную часть, а дальше я мерил глазом по вешкам. Двести десять шагов от бруствера до горловины оказались верны. Сто сорок до проволоки — нет. Их стало меньше: немец за зиму вынес рогатки вперёд, и теперь от горловины до первого ряда было около ста двадцати. Двадцать шагов в нашу пользу и в его тоже. Потом увидел воду. Низина теперь стояла полная. Он лёг рядом, взял у меня перископ, посмотрел и вернул. — Аршин с четвертью в середине. Я вчера ходил на кромку. — Пройдём ли по ней? — Пройдёте по краю, где доски. Их четыре ряда, я клал сам. Только доски нынче под водой на ладонь, и по ним нужно идти не глядя, а помня. — А кто их нынче помнит? — Я и двое моих. Считать пришлось и другое. Я велел Ковтуну засечь, сколько немец держит одно место под наблюдением. Шевелились редко и в двух точках: наблюдателю, простоявшему четыре часа, всё равно приходится переменить ногу. К полудню у меня в книжке стояло: наблюдение — левее одинокой сосны и правее пня; ракеты — по расписанию, три раза; смена — на рассвете и в сумерках, когда со стороны нашего окопа виден дым их кухни. Дым их кухни я отметил особо. Вчера утром за такой дым мне заплатили двумя убитыми, и было в этом что-то, чего я не стал додумывать при людях. Проволока стояла в три ряда. Первый — рогатки, вынесенные вперёд, редкие, на скорую руку, поставленные, судя по всему, зимой и в темноте; второй — основной, на кольях, глубиной шагов в пять, старательный; третий — прижатый к самому брустверу, низкий, «спотыкач», которого с нашей стороны почти не видно и о который в темноте кладут ноги. Всё это стояло у меня в феврале на схеме, и всё это я знал. А вот чего у меня на схеме не стояло, я разглядел только к третьему часу, и разглядел не сам. — Ваше благородие, — сказал Дёгтев. — Гляньте левее ольхи. На бугорке. Я глядел на бугорок минут десять и ничего не видел, кроме бугорка. — Что там? — Земля свежая. Её в феврале не было. И ход к ней есть, только он с изгибом, потому его не видно. Я стал смотреть иначе — не на бугорок, а вдоль линии, — и увидел то, что должен был увидеть с самого начала: бугорок стоял так, что с него простреливался весь наш подход к горловине вдоль, во фланг. Пулемётное гнездо. Через полчаса Ковтун нашёл второе, правее, симметричное первому, и симметрия эта была не случайной, а рабочей: два фланкирующих ствола, поставленных крест-накрест, кроют низину и подход к проволоке лучше, чем десять стволов, бьющих в лоб. — Терентий Иваныч. Отчего ты про них не написал? — Я про них не знал, — ответил он. — Я в феврале уехал с ротой на смену, а как вернулся, стал считать шаги, а земля свежая — она за пятнадцать дён отгорела, я её и не отличил. — Вы меня, ваше благородие, спросили тогда про проход. Я вам сказал, что знаю. Про машины вы не спрашивали. За полтора месяца лист устарел в двух местах из трёх: проволока приблизилась, вода поднялась, на бугорках появились два ствола. Я велел вынести перископ левее, а сам переписал лист заново. Против второго столбца я поставил новое число и рядом слово «мерить ночью». Против первого — галку. * * * К Свиридову я пошёл в четвёртом часу, потому что дело со мной было у него, а не у меня у него, и приходить следовало мне. Вторая батарея стояла за перелеском, в дворках, и меловая дощечка у дороги висела на прежнем месте, только надпись на ней была другая. Свиридов вышел в шинели внакидку, с батарейной книгой под мышкой, и по книге я понял, что разговор будет коротким и по делу. — Слыхал, — сказал он вместо приветствия. — Мне вчера прислали из дивизиона: придать наблюдателя со связью в распоряжение капитана Северцева. Наблюдателя дам. Провода не дам, у меня его девять катушек на всю батарею. — Из штаба фронта. Пока не дали ни вершка. — Дадут, — согласился он. — Когда? — Обещано на этой неделе. — Обещано, — повторил он и кивнул на дощечку у дороги. — Мне тоже обещано. Я на ней с января пишу, чего у меня нету. Раньше писал, чего есть, — выходило короче. Мы вошли в землянку. На столе лежала батарейная книга, стояла кружка и лежала стреляная латунная гильза, которой он прижимал бумаги, чтоб не разлетались, и всё это я помнил с ноября. — Сколько у вас на нынешний месяц? — Сядьте, — сказал Свиридов. — Вам это надо услышать сидя. Он раскрыл книгу, полистал и повернул ко мне. — Тогда считайте. На нынешнем участке у меня четыре орудия. Отпуск на них на март — сто восемьдесят выстрелов. Это шестьдесят на четверть часа работы по ста саженям, я вам это уже говорил в феврале, и с февраля переменилось одно только число. — Отпуск делят по стволам? — По стволам, — подтвердил он с удовольствием человека, которому наконец задали правильный вопрос. — Что нужно, чтобы сделать проход по вашей мерке? — По моей мерке? — он посмотрел на меня почти весело. — На один проход в ваших трёх рядах — не меньше двухсот шрапнелей при низких разрывах, с наблюдением, с проверкой, и фугасных штук пятьдесят на колья и на то, чтобы сбить эти ваши гнёзда. Двести пятьдесят на один проход. Он закрыл книгу. — И это ещё не всё. Проход я сделаю — и он будет виден. Немец за ночь его залатает или поставит на него машину. Так уже было в декабре у соседей: три дня резали, на четвёртый пошли, а он в проходе поставил станок и положил роту в затылок. — Значит, днём не пойдём. — Значит, не пойдёте, — подтвердил он. — А ночью я вам помогу мало: без наблюдения я лягу либо по вас, либо в белый свет. — Мне и не нужен проход, сделанный вами. Свиридов посмотрел на меня внимательно и в первый раз за разговор отложил книгу. — А что вам нужно? — Мне нужно, чтобы вы молчали, покуда я иду. Проход я прорежу руками. А когда мы будем в его окопе, мне понадобится, чтоб вы за четверть часа закрыли две вещи: балку, по которой к нему подходит резерв, и вот эти два бугорка, если они оживут. — Два бугорка — это шрапнелью не берётся, там земля. — Значит, фугасными. — Фугасных у меня немного, — сказал он. — Мне много и не нужно. Но нужно в те четверть часа, а не в те, которые вам назначат накануне в расписании. Он молчал дольше, чем я ожидал. — Вы понимаете, что я стрелять по вызову с передового не имею права? — сказал он наконец. — У меня расписание огня подписано в дивизионе за сутки. Если я в нём не значусь — я самовольничаю. — Вам приказано придать мне наблюдателя со связью. — Наблюдателя, — согласился Свиридов. — Про то, что я обязан слушать этого наблюдателя, в бумаге не написано ни слова. Он взял карандаш и написал в книге строку. — Слушать буду. Только уговор: пока провод цел — я ваш; провод порвался — я стреляю по последнему, что вы просили, и не переношу никуда, покуда не услышу вас снова. Иначе я вас же и накрою. — Уговор. Так и запишем. — И запишите себе: полтора выстрела в сутки на орудие. Ежели после вашего дела с меня спросят, отчего я в одну ночь выпустил месячную треть, — я покажу вашу подпись. Он повернул книгу ко мне, и я расписался. — Наблюдателя вы дадите. — Дам. Молчанов, поручик, — он мотнул головой в сторону землянки. — Малый толковый, только молодой и до сих пор наблюдал с бугра, а не из чужого окопа. Вы его поведёте с собой в первой волне, и он с вами, скорее всего, там и останется. Молчанов вышел, услышав фамилию: длинный, в шинели не по росту, с трубкой полевого телефона на ремне, и, доложившись, немедленно постучал ногтем по мембране. — Господин капитан, дозвольте вопрос. Провод какой длины будет? — Сколько дадут. — Тогда спрошу иначе. От вашего бруствера до горловины — сколько шагов? — Двести, может плюс десять. Считал не я. — Тогда одной катушки мне мало. Мне нужно два конца и человек на середине. — Людей дам своих. — И ещё, — он замялся, — мне нужно, чтоб вы меня не жалели. Ежели я скажу «стой, не туда», вы не спорьте. Свиридов слушал это, глядя в сторону, и после сказал мне тише, чем следовало бы при подчинённом: — Он у меня один такой. Вы его поберегите, сколько выйдет. * * * В сумерках мы вышли в предполье. Не в поиск — на слух и на глаз, посмотреть подход к горловине с земли, а не с бруствера. Со мной пошли Дёгтев, двое его людей, Ковтун и Бурцев с рукой на перевязи. Рыбаков я не взял. По воде тише них не ходит никто, но нынче шли не по воде, а по дёгтевским доскам, а доски знал Дёгтев. Бурцева я брать не хотел. Он подошёл и сказал: «Рука левая, ваше благородие». Довода в этом не было, и я всё-таки взял. Шли по краю низины, по крайнему из четырёх рядов дёгтевских досок. Вода была тёплой сверху и ледяной снизу. Горловину прошли молча. На восьмидесятом шаге за ней Дёгтев поднял руку. Мы легли. Впереди, шагах в сорока, кто-то работал — негромко, коротко, с паузами: тюк, пауза, тюк. Звук был знакомый: так поправляют кол, когда его не заколачивают, а вдавливают, налегая плечом. Немцы. Их было четверо. Двое работали у рогаток. Двое лежали в стороне и прикрывали. Лежали не рядом — врозь, шагах в двадцати один от другого, оба лицом к нам. Я поднял два пальца. Дёгтеву влево, Ковтуну вправо. Прошли пятнадцать шагов. Легли снова. Один из работавших выпрямился и посмотрел прямо на нас: пришло время осмотреть поле. — Halt! Wer da? Бурцев выстрелил первым, с правой руки, и промазал. Тот, что окликал, нырнул за рогатку. Двое прикрывавших ударили сразу. Ударили грамотно: не по нам, а вдоль доски, по которой мы пришли. Отсекали обратный путь. Пуля щёлкнула по воде в двух шагах. Вторая ушла в глину. — Гранаты не бросать! Кричать пришлось. Двое моих уже взялись за чеки. Из воды, лёжа, гранату пришлось бы кидать вдоль собственных досок, через спины своих. Не донеси рука — она легла бы между нами. Били из винтовок. Коротко, по вспышкам. Ковтун сдвинулся вправо шагов на десять и оттуда положил одного. Я слышал, как тот упал в воду и как его потащили. Слева кто-то из дёгтевских охнул и завозился. — Что? — Ничего, ваше благородие. По сумке. Всё кончилось за две минуты. Они не стали ни отходить бегом, ни лежать до утра. Они снялись разом, по свистку — короткому, в два тона, — унесли раненого и ушли не назад по прямой, а вбок, вдоль своей проволоки, туда, где у них был ход. Мы полежали ещё четверть часа. — Терентий Иваныч. Они не ходят напролом. — Не ходят, — согласился он из темноты. — Они тут всякую ночь. Я их считаю с ноября: выходят после первой ракеты, кончают до третьей. — Отчего ты и про это не написал? — Я и про это записал. — Дёгтев подтянул к себе винтовку. — Только не в табличке. В табличке у меня шаги. А про немца у меня галки на другой стороне. Назад пошли по соседнему ряду: тот, которым пришли, двое прикрывавших уже простреляли вдоль. На восьмом шаге Ковтун, шедший первым, встал, будто налетел на стену. Он присел, пошарил рукой в воде и позвал меня. Поперёк доски, на пядь над водой, была натянута проволока, тонкая и мягкая, не колючая, и шла она в темноту — к рогаткам, куда-то в глубину, где у них, надо думать, стояла жестянка с камешками или что-нибудь вроде. Растяжка. Поставленная не сегодня и не для нас. Поставленная на человека, который пойдёт по этим доскам, — то есть на того, кто про доски знает. Ковтун подсунул под неё палец и подержал, примериваясь. — Не режьте. — Я и не режу. Я гляжу, куда она идёт. Она шла в темноту, к их стороне, и обрывать её было нельзя по той же причине, по какой не бросают гранату в первую же минуту: пусть немец думает, что она цела. Мы перешагнули через неё по одному, и последним перешагнул Бурцев, который со своей рукой сделал это хуже всех и всё-таки не задел. Я присел на краю доски и посмотрел на растяжку, а потом на Дёгтева. — Терентий Иваныч. Кто, кроме тебя и твоих двоих, знает про доски? Дёгтев ответил не сразу. — Я думал — никто. Мы вернулись в третьем часу. Мокрые до пояса, все шестеро, и все целые, если не считать сумки. В землянке я снял сапоги, вылил воду и сел писать. Писать пришлось три вещи, и все три против того, что я привёз с собой из штаба. Первое: проход по доскам известен противнику. Не наверняка — но растяжку он поставил не наугад, а поперёк единственного места, где по низине можно пройти. Второе: у горловины две машины во фланг, и, покуда они целы, всё остальное значения не имеет. Третье: он ходит сюда каждую ночь, и ходит между первой и третьей ракетой, и уходит вбок, а не назад. Я перечитал написанное. Выходило, что за один день я потерял бумагу, с которой ехал, и приобрел взамен три факта, из которых два — плохие. Ковтун сидел у входа и точил лопату, слушая, как капает с шинели. — Ваше благородие. Дозвольте сказать. — Говори. — Ежели он ходит всякую ночь в одно время, — сказал Ковтун, — так это не он нас сторожит. Это мы его можем сторожить. ---------- Глава 4 Ночная работа Глава 4 Ночная работа Сапёры пришли в шестом часу вечера, и было их девять при штабс-капитане. Штабс-капитан представился Нестеровым, Петром Ильичом, снял фуражку, поглядел на низину и с фуражкой в руке спросил, где у меня вода стои́т выше всего. — В середине, аршин с четвертью. — А ходили вы по чему? — По доскам через низину. — Доски чьи, ваши? — Унтер-офицера Дёгтева. Он их клал в ноябре и помнит. Нестеров сперва трогал предмет, потом слушал объяснение. Левое ухо у него было в присохшей глине: землю он слушал часто. — Мне сказано: придать в ваше распоряжение отделение с имуществом на одну ночь. Имущество — вот, — он мотнул головой на своих. — Ножницы восемь пар, маты четыре, вехи, шнур. Пироксилиновых шашек не дам и на подрыв не пойду: у вас проволока в трёх рядах, а до неё низина, и всякий подрыв тут — это фонарь на всю ночь. — Подрыва не будет. Нужна тишина. — Тогда мы сойдёмся. План я держал в голове с вечера, а изложил на песке, у входа в землянку, при свече, накрытой ведром. Немец ходит к рогаткам каждую ночь. Ходит между первой и третьей ракетой, работает у своей проволоки, прикрывает работу двумя стрелками, лежащими врозь, и уходит по короткому свистку вбок. — Первое. Мы не ищем встречи. Нам нужен один пленный и нужен проход. Если выйдет только пленный — вернёмся с пленным. Если выйдет только проход — вернёмся с проходом. — А ежели ни того ни другого? — спросил прапорщик Кожин, один из семерых, приехавших со сборов. — Тогда вернёмся все. — Свистка не будет. Уходим, если встанет ракета не по расписанию — лишняя. Уходим, если Нестеров поднимет руку. Уходим, если через два часа после первой ракеты немец не выйдет. Все три условия повторите старшим четвёрок вслух. Их повторили дважды, и во второй раз повторял Ковтун, а Кожин слушал и шевелил губами, как повторяют молитву. Нестеров слушал это, сидя на корточках, и, когда кончили, спросил у меня негромко, чтоб не при людях: — Вы всякий раз так делаете? — С осени пятнадцатого года. — И что же, помогает? — Помогло дважды. Оба раза я об этом узнал после боя. Он подумал и позвал своего старшего унтера, и они между собой назвали то же самое, только своими словами: кто ведёт работу, если его убьют, и кто после того. К Ольшанскому я пошёл сам, потому что обещал. Он выслушал час выхода, час предполагаемого возвращения и сигнал — две зелёные ракеты подряд — и записал всё это карандашом на манжете. — В третьей роте предупрежу лично. Во второй тоже. По вашему участку до рассвета не выстрелят. — Благодарю, господин штабс-капитан. — И вот что, — прибавил он, застёгивая шинель. — Ежели вас там прижмут и вы попросите огня — я дам огня поверху. Только скажите заранее, куда именно не стрелять. — Правее одинокой сосны и левее пня. Между ними — мы. Шли двумя партиями по восемь и одной прикрывающей. Первая, с Дёгтевым и Ковтуном, брала проволоку и промер; вторая, со мной, Нестеровым и Туровым, — рабочую партию; Белецкий оставался у бруствера принимать нас обратно. Молчанова я не взял. Провода к тому часу привезли всего две катушки, тянуть было нечем, а тащить наблюдателя в поиск без провода — то же, что взять с собой печника без глины. — Господин капитан, — сказал он мне у выхода, — я тогда посижу на бруствере и послушаю. Ежели что, хоть скажу батарее, куда не стрелять. — Сидите. Зотов ставил свои машины сам и ставил их не там, где я думал. — На флангах, ваше благородие. И не по немцу. — А по чему тогда? — По воздуху над вами. Ежели немец пойдёт за вами следом, он пойдёт низиной, а низина у него одна. Я по ней и положу, поверху, чтоб он лёг. Вы к тому часу будете уже ниже. * * * Вышли после того, как отгорела первая ракета. Ракета у немца горит долго и садится медленно, и, покуда она садится, всякий, кто на нейтральной полосе, лежит лицом в землю и считает про себя, потому что бежать под её светом нельзя, а шевелиться — тем более. Мы легли в воду и сосчитали до сорока, и она села. На досках обе партии вытянулись в одну нитку. Нестеров шёл третьим и щупал ногой каждую доску, запоминая путь. Растяжка была там, где мы её оставили. Ковтун подсунул под неё вешку — чтоб задние знали, где брать выше, — и мы перешагнули её по одному, и последним перешагнул Гриценко, бондарь с-под Мурома, с матом за спиной. Мат чиркнул о проволоку. Мы легли. Ничего не случилось: жестянка их, где бы она ни висела, звона не подала. Дальше пошёл промер. Дёгтев шёл первым и считал вслух шёпотом, а Ковтун отмерял тем же шнуром с узлами, и на каждом двадцатом узле они сверялись. Вышло сто восемнадцать шагов от горловины до первой рогатки. Сто восемнадцать. Разница с моей дневной прикидкой была ровно в два шага, и я эти два шага записал бы себе в заслугу, если б не помнил, что шагами меряют не для красоты, а чтобы человек в темноте знал, когда протянуть руку и не напороться лицом. Дёгтев остановился и лёг, и мы легли за ним. Впереди, у самой воды, стоял их наблюдатель. Не секрет и не пост — просто человек, вылезший из окопа покурить в кулак и подышать, потому что в блиндаже к полуночи нечем дышать. Он стоял, повернувшись к нам боком, и от него в темноте два раза мелькнул красный уголёк. Ковтун показал мне два пальца и ладонь ребром: снять? Я показал ему: нет, не трогать. Мы пролежали в воде одиннадцать минут, покуда он докурил и ушёл. За эти одиннадцать минут у меня замёрзли ноги до колена и перестала слушаться левая рука, а у Бурцева, который лежал рядом на правом боку, чтобы не задеть перевязанной, стучали зубы — тихо, но так, что я слышал. Мы прошли вперёд. У проволоки Нестеров взял дело на себя. Резать проволоку тихо — работа не быстрая и не героическая. Ножницы берут нитку у самого кола, там, где она натянута слабее; второй человек держит обрезанный конец обеими руками и осторожно опускает, не давая ему спружинить; третий кладёт мат, если нитка низкая. Две рабочие тройки сменяли друг друга; ещё двое лежали с винтовками лицом к германскому окопу. За первые полчаса они сделали в первом ряду проход шириной в два человека. Я держал конец нитки в руках дважды и оба раза убедился, что это не то дело, которому можно выучиться с рассказа. Нитка живая. Она хочет спружинить, и, когда ножницы её берут, она сперва тянет, а потом отдаёт. Гренадер, который её держит, должен отпускать её ровно с той скоростью, с какой она хочет уйти, — иначе звон. Первый ряд открыли, маты перетащили ко второму и там прошли примерно треть, когда работа с той стороны подошла к нам сама. Один звон за ночь у нас всё-таки был. Сапёр взял нитку в захват неудачно, и она чиркнула по соседней, и в темноте это прозвучало как удар ложкой о стакан. Мы лежали три минуты. Немец не подал голоса, и с той стороны не тронулось ничего, и через три минуты Нестеров тронул моё плечо и показал: работаем дальше. Немец в это время работал. Мы услышали его на третьей четверти часа: тот же звук, что и накануне, — тюк, пауза, тюк, — и голос, негромкий и ровный, сказавший что-то короткое. Я поднял руку. Резка встала. Их было пятеро. Трое возились у рогаток шагах в семидесяти правее нашего прохода, двое лежали в стороне и прикрывали, и лежали, как вчера, врозь. Я показал Турову на левого, себе взял правого, Бурцеву показал остаться на месте: с одной рукой он был нужен мне не в захвате, а на подхвате, там, где надо не хватать, а не пустить. * * * Дальше время пошло короткими кусками. Мы обошли левого по воде. Вода держала звук. Это было единственное, что нам нынче помогло. Восемь шагов. Шесть. Четыре. Я слышал, как он дышит. Носом, ровно, с присвистом на выдохе. Простужен. Три. Он лежал на локтях, лицом к нашему брустверу, и слушал не нас, а сторону, откуда его учили ждать. Туров взял его первым. Взял неправильно — за плечо, а не за горло, — и немец успел рвануться и коротко крикнуть, и в этот крик всё пошло сразу. Тот, кого я держал на прицеле, перекатился и ударил из винтовки. Пуля прошла над водой и щёлкнула по доске. Гренадеры навалились на работавших у рогаток. В темноте на расстоянии вытянутой руки не стреляют — стреляют потом. В темноте бьют прикладом, ножом, лопатой, наваливаются весом, ищут чужое горло и своё дыхание. Это длится столько, сколько человек может не дышать. Я слышал, как хрустнуло дерево о кость. Слышал, как кто-то дважды хлебнул воздух с водой. Слышал Ковтуна. По выдохам: он работал молча и ровно, как в забое. Кто-то навалился мне на спину. Чужой. Я успел подставить локоть. Он был тяжелее меня и моложе. Он тянулся не к горлу, а к моей кобуре, и это его погубило: пока он тянулся, я успел развернуться. Бурцев ударил его прикладом сверху. Одной рукой. Второй раз бить не пришлось. — Живой? — выдохнул Бурцев. — Живой. Немца, которого взял Туров, свалили вдвоём, забили ему в рот его же перчатку и притиснули лицом в глину. Второй прикрывавший ушёл. Он ушёл правильно, как ушли вчера: не побежал назад, а откатился в сторону и оттуда, из темноты, дал два выстрела и после этого — свисток. — Уходим! Вторая ракета взлетела прежде, чем я договорил. Она встала над низиной, и всё, что было чёрным, стало серым и плоским, и я увидел разом: троих своих у рогаток, немца, лежащего лицом вниз, Ковтуна на одном колене, доску, воду и Гриценко, который стоял. Он стоял, потому что тащил мат и не успел лечь. Его срезало короткой очередью с той стороны, сразу, ещё до того, как ракета села. — Тащить! — крикнул Нестеров. Мы тащили: пленного за ремень, Гриценко на мате, ножницы, шнур, шесть пар из восьми — две остались там, и я про них помнил всю дорогу. Пулемёты Зотова ударили от нашего бруствера, коротко, поверх голов, — по вспышкам, а не по немцам, и это было верно: они не били, они не пускали. Мы дошли за четверть часа. За бруствером Белецкий пересчитал нас руками, — хлопая по плечу каждого входящего. * * * Турова я нашёл у поворота. Он сидел на приступке, держа перед собой правую руку ладонью вверх, и разглядывал её так, будто она была чужая. — Я взял его за плечо, — сказал он. — Взял. — Учили за горло. Я знал. Я даже подумал про горло, покуда шёл. — И? — И взял за плечо. Господин капитан, я не могу этого объяснить. Объяснение у меня было, и оно ему бы не помогло: рука в темноте берёт то, что находит, а находит она то, что ближе, и выучка — это когда рука находит нужное с первого раза, а не со второго. На выучку у нас было три ночи, и две уже вышли. — Днём будете брать чучело за горло полсотни раз. И ещё полсотни перед выходом. — А нынче? — А нынче он крикнул, и по этому крику они успели поднять ракету. Гриценко не успел лечь. Это не один ваш счёт, поручик, но свою долю вы понесёте. Только счёт понесёте, а не разговоры про счёт. Он поднялся и пошёл в землянку, и по спине его я видел, что он выбрал понести. Гриценко умер, покуда его несли. Он был из первой четвёрки, которая на выучке вышла раньше всех и которую я на третью ночь поставил бы старшей. Ранены четверо. Из них тяжело — сапёр Нестерова, которому пулей разбило локоть. Из восьми пар ножниц вернулось шесть. Две остались там, в воде у второго ряда, и обе были из тех, что Лыков привёз в мешке под свою расписку. Он выслушал это, стоя у входа, и не сказал ни слова, а после, когда все разошлись, спросил у меня одно: — Ваше благородие, а место запомнили? — Запомнил. — Тогда я после схожу. — Не сходишь. — Схожу, — сказал он ровно, — когда пойдём. Не отдельно. По дороге. Пленного посадили в землянке третьей роты, при свече, и он сидел, глядя в стену, и держался за плечо, которое ему вывернули. Был он лет тридцати пяти, ландверный, из запаса, с обручальным кольцом на пальце и с фотографической карточкой в нагрудном кармане, которую у него вынули вместе с бумагами и положили перед ним же на стол. Михеев, зашедший поглядеть, посмотрел на карточку, потом на немца и вышел, ничего не сказав. Вернулся он через четверть часа с кружкой горячего. — Ты чего это, Михеев? — Так он у меня по котлу нынче тоже числится, — отозвался фельдфебель. — Я его в книжку записал: сверх штата, пленный, один. Раз записан — стало быть, поить. Допрашивал не я — Кожин. Он говорил по-немецки лучше всех нас, и первые четверть часа шло гладко: часть, срок службы, кто в окопе против нас. Немец отвечал коротко и не врал в мелочах — я это понимал по тому, как ложились его ответы на то, что мы уже знали. Потом Кожин спросил про машины на бугорках, и немец назвал их сам, не дожидаясь. Две машины, приданные их роте, сказал он, с ними с января; на бугорки их вынесли в начале марта. С начала марта. — Спросите его: что они делают, когда наша артиллерия начинает подготовку. Кожин спросил. Немец ответил длинно и впервые за допрос посмотрел на нас. — Он говорит: уходят, — перевёл Кожин. — В убежища, в ход сообщения, во вторую линию. Дежурят двое на роту. Как огонь переносится дальше — возвращаются по сигналу и становятся к машинам. Он говорит, у них на это положено… — Кожин запнулся, подбирая, — три минуты. — Три минуты. — Он говорит, они это считают по часам, и что в феврале у них выходило четыре, а к марту вышло три. — Спросите, по какому сигналу возвращаются. Кожин спросил, выслушал и повернулся ко мне с лицом человека, которому ответ не понравился. — По свистку унтера. И ещё по тому, что огонь ушёл дальше: они его слышат сквозь три наката и различают, куда он лёг. — А ночью? Ночью они где? — Ночью, говорит, в окопе половина. Вторая половина спит одетой в убежище, в двадцати шагах. — Двадцать шагов — это сколько по времени? Немец, услышав вопрос через Кожина, впервые ответил без охоты, и Кожин перевёл коротко: — Меньше минуты. Кожин дописал последнюю строку, поставил дату и вышел из землянки прежде, чем я успел его отпустить. Я вышел следом через минуту. Он стоял за поворотом, упершись рукой в стенку хода, и его рвало. Кончив, он вытер рот снегом с бруствера, увидел меня и выпрямился. — Виноват, ваше благородие. — Виноваты в чём? Он не ответил. Я знал в чём: три часа назад он тащил Гриценко за ноги, а потом сорок минут разговаривал по-немецки с человеком, который в этого Гриценко, возможно, и стрелял, и разговаривал вежливо, и записывал за ним, и переспрашивал, чтоб не ошибиться. — Прапорщик. Вы допрос вели хорошо. — Я его два раза переспросил про машины, — сказал Кожин глухо. — Он подумал, что я не понял. А я понял с первого раза. Мне нужно было, чтоб он ещё поговорил. — А зачем вам это было? — Чтоб не молчать самому. Он отвернулся и постоял так, а потом попросил разрешения идти. Я разрешил. Ни осуждать его, ни утешать я не стал, потому что первого он не заслужил, а второе не работает в четвёртом часу ночи. Я посмотрел на свечу и подумал, что надо будет записать это отдельно. Им — три. Нам — восемь. Я вышел из землянки. Ночь стояла тихая, вода в ходу сообщения чуть слышно шла под настилом, и от германской стороны не доносило ничего. Нестеров вышел следом, сел на приступок и стал счищать глину с рукава. — Проход у вас есть, — сказал он. — В первом ряду. Во втором мы прошли на треть. — Успеем ли доделать второй? — Нынче — нет. Нынче они его найдут. Он сказал это без сожаления, как говорят про погоду. — Утром пойдут смотреть свою рогатку, увидят вешку Ковтуна, найдут срез и поймут, что резали не пулей, а рукой. И станут ждать. Ставить машину на проход они не станут — вы у них теперь не в проходе, вы у них во всей низине. — Значит, проход надо считать чужим. — Проход надо считать открыткой, — сказал Нестеров. — Вы её послали, они её получили. Теперь либо идти нынче же, покуда они читают, либо резать в другом месте и всё сызнова. В землянке я выписал итог ночи. Проход в первом ряду — есть. Во втором — треть. Второй столбец промерен ногами: сто восемнадцать. Ротные машины у них с января; на бугорках — с начала марта. Под нашей артиллерийской подготовкой немец уходит и возвращается за три минуты по свистку унтера. Ночью половина роты в окопе, половина в двадцати шагах, и это меньше минуты. Убит один. Ранено четверо. Потеряно две пары ножниц. Я посчитал. Отпуск времени был у меня такой: четырнадцатое кончилось, срок — пятнадцатого. Прорезать второй ряд в новом месте — ночь. Промерить — вторая. Идти — третья. А ночь у меня одна. ---------- Глава 5 Первая волна Глава 5 Первая волна Восемь против трёх. Всякая наша атака за эту зиму и за эту весну разбивалась ровно об эту разницу. Пушки бьют два часа, немец сидит под накатами и ждёт; огонь переносится дальше; немец выходит и становится к машинам за три минуты, а мы идём к нему восемь. Пять минут он стои́т и смотрит, как мы идём. Значит, ему нельзя давать ни трёх минут, ни одной. Значит, артиллерийской подготовки не будет вовсе. Я объявил это в полдень, при Турове, Белецком, Кожине, Нестерове и обоих унтерах, и сперва не понял, отчего стало так тихо. Потом сообразил: они ждали не этого. За полтора года войны человек привыкает, что перед делом полагается грохот, и грохот этот, сколько бы он ни был бесполезен, служит вроде обещания, что о тебе подумали. — А ежели он услышит нас на воде? — спросил Кожин. — Тогда он выйдет и станет к машинам, и мы отойдём. Не побежим — отойдём, по условию, и попробуем на следующую ночь. — Следующей ночи нет, — сказал Туров. — Стало быть, нельзя, чтоб услышал. Нестеров выслушал и задал единственный вопрос, который стоило задать: — Второй ряд у вас прорезан на треть. Кто дорежет и когда? — Никто. Пойдём через первый ряд и через воронку, а второй возьмём матами. — А матов у нас четыре. — Четырёх довольно на две дорожки. По ним пойдут все, и пойдут по одному. Он подумал, сидя на корточках и чертя веткой по глине, и согласился не сразу. — Тогда мне нужны двое на каждой дорожке, чтоб держали мат руками. Он под ногами гуляет, а ежели гуляет — цепляет, а ежели цепляет — звенит. — Дам четверых, из подносчиков. Михеев в это время сидел в углу и считал не людей, а гранаты. Он делал это по-своему: не сколько всего, а сколько выйдет на человека при трёх бросках и сколько останется, если бросков будет пять. Выходило у него нехорошо, и он это доложил без выражения: — По четыре на человека, ваше благородие. При пяти бросках — по две. Ящика в подноске четыре, идти им триста шагов по воде. — Ставь на подноску вдвое больше людей, чем думал. — Так и сделал. — те, кого вы отставили на пункте. Они просились. Дальше шло то, ради чего я весь этот участок мерил ногами. Открытка. Прорезанный проход в первом ряду немец нашёл — не мог не найти. Нынче утром его люди ходили к рогаткам смотреть; Дёгтев с наблюдательной точки видел троих и одного с офицерской тростью. То есть они сделали ровно то, что делает всякий разумный человек, получивший открытку: сели ждать гостя у той двери, куда он стучал. — Туда и постучим, — сказал я. К вечеру они вбили у прохода два свежих кола и натянули поперёк новую нитку, а левее прохода, шагах в сорока, выбросили землю: рыли ячейку. Гостя ждали всерьёз. Ложную работу я отдал Белецкому: восемнадцать человек, две пары ножниц, четыре трещотки из тех, что делают на позиции из консервной жестянки и палки, и приказ, короткий и жестокий: шуметь ровно столько, чтобы поверили, и лечь прежде, чем по ним начнут бить. — Стрелять вам нельзя, — сказал я ему. — Ни разу. — Понимаю, господин капитан. — Не понимаете. Вам будет очень хотеться выстрелить, когда над вами встанет ракета. Вы не выстрелите, потому что стрелять — это признак атаки, а нам нужно, чтоб они видели признак работы. Белецкий стянул перчатки, сложил и убрал в карман. Настоящий вход шёл водой. Не по доскам, — а левее, там, где низина мельче и где по дну идёт песчаная гряда. Вода на гряде стояла по бедро. Идти по ней предстояло полусотне людей гуськом, с гранатами в подсумках и мешках, в трёхстах шагах от германского бруствера, и вся моя наука сводилась к тому, чтобы они это сделали молча. Со Свиридовым я договорился на двенадцать фугасных. — По чему? — спросил он. — По левому бугорку. И только тогда, когда он оживёт. — А ежели он не оживёт? — Тогда двенадцать останутся при вас, и вы про меня скажете, что я вас надул. Молчанов уходил со второй партией, с двумя катушками, с двумя телефонистами и с моим приказом: провод не тянуть, покуда не войдём в окоп. — Так ведь он там и порвётся, в окопе, — сказал он. — В окопе почините. На воде — нет. Правый бугорок оставался на Ковтуне. Он взял с собой восьмерых, из них двое — донецкие, и с полудня они лежали в землянке и вязали из шинельного сукна чехлы на лопаты, чтобы черенок не стучал о железо, и на гранаты по два на человека, чтобы не звякнули в мешке. Перед броском чехол сдёргивался одним движением. Ковтун это придумал сам и мне доложил после, когда уже сшили. Кожина я поставил при себе. После допроса Кожин ждал, что его отошлют. Я дал ему дело: идти со второй партией и говорить по-немецки, когда понадобится. — В окопе, — сказал я, — вам придётся кричать им, чтоб выходили. Кричать надо так, чтоб они поверили и вышли, а не так, чтоб бросили гранату. — Я не знаю, как это — так. — И я не знаю. Но вы у нас один, кто может попробовать. Он четыре раза повторил две будущие фразы. Я поправил только голос: говорил слишком быстро, а страх слышен на любом языке. Сороку я в дело не взял. Он выслушал это, покурил и сказал в пространство, ни к кому не обращаясь: — Бывал я, братцы, в таком положении, когда самого справного дядьку оставляют при кухне. Дядька тогда сидит и думает, что он, стало быть, стар. — Кузьма Лукич. Ты остаёшься на приёме раненых. Их будет много, и их будут нести по воде. — Много — это сколько? — Двадцать. Может, тридцать. Он больше не пошутил ни разу и до вечера обошёл всю дорогу от бруствера до перевязочного пункта, сам расставил вешки и приказал натянуть по низине верёвку — чтоб несущие держались за неё в темноте и не сходили с гряды. Ольшанскому час я назвал в четвёртом часу дня. — В половине первого ночи, — сказал он, записывая. — Стало быть, шестнадцатое. А срок вам был по пятнадцатое. — Дело начинается пятнадцатого. В половине двенадцатого ночи мы выходим. Он посмотрел на меня поверх книжки и улыбнулся — коротко, одной стороной рта; прежде я за ним этого не замечал. — Хорошо считаете, господин капитан. * * * Вышли, как я сказал. Первая ракета встала над низиной, когда мы прошли по гряде треть пути. Мы легли в воду — все сорок восемь, — и я сосчитал до сорока, и она села. Вода была ледяная снизу и стоячая сверху. Гряда шла косо, и держаться на ней приходилось ступнёй, а не подошвой; кто оступался, уходил по грудь, и тогда его брали за шиворот двое соседей и вытягивали молча. Оступились четверо. Ни один не крикнул. Слева, шагах в двухстах, начал шуметь Белецкий. Он начал ровно по уговору: сперва одна пара ножниц, потом вторая, потом трещотка — коротко, будто кто-то тащит по проволоке мешок. Потом тишина. Потом снова. Немец ответил через семь минут. Ракета встала над проходом — не над нами. За ней вторая. Потом с их бруствера ударил пулемёт, короткими, вдоль проволоки, и я услышал, как затрещали колья. Белецкий лежал. Он лежал под этим огнём, не стреляя, восемнадцать человек его, и трещотка молчала, и ножницы молчали, и через полторы минуты немец перестал бить и стал светить — три ракеты подряд, одна за другой, над тем же местом. Это стоило нам восьми минут неподвижности в воде. Это же дало нам всё остальное: покуда они светили над проходом, их наблюдатели смотрели туда, а не сюда. Мы шли дальше, и на середине гряды у меня утонул человек. Он оступился влево, ушёл с головой, и его вытащили в четыре руки, но пока тащили, он хлебнул воды и стал кашлять — беззвучно, зажимая себе рот обеими ладонями, и всё-таки кашлять. Мы легли и лежали, покуда он не перестал. Он лежал в воде на боку, кашлял в глину, и трое держали его: один за плечи, двое за ноги. Потом он поднял руку — значит, всё. Идти он дальше не мог. Его отправили назад по гряде вдвоём с сопровождающим, и это были первые двое, потерянные мною в эту ночь. К бугорку Ковтун вышел в двадцать минут первого. Я его не видел. Я лежал правее, в воде, и знал, что он там, только по тому, что оттуда не доносилось ничего. Через семь минут оттуда донеслось два хлопка — глухих, коротких, как будто в яме уронили доску. Потом — тишина. Потом — щёлкнули по железу: сигнал, который мы условились подать лопатой по кожуху пулемёта. Правая машина была наша. Левый бугорок молчал. Это было хуже, чем если бы он ожил: покуда он молчит, я не знаю, есть там кто-нибудь или нет, а двенадцать свиридовских фугасных лежат и ждут условия, которого может не случиться. Я решил не ждать. Второй машине я отдал Бурцева и пятерых — с тремя гранатами на каждого и приказом: не входить, а обойти по воде слева, залечь поближе и, если она откроется, забросать её с фланга; а не откроется — лежать до конца дела и не обнаруживать себя вовсе. Бурцев принял приказ правой рукой к козырьку и ушёл в воду. Я поднял руку и повёл людей вперёд. * * * Проход был в двух шагах. Вышли сорок восемь. Двоих повернули назад, девятеро ушли с Ковтуном, шестеро — с Бурцевым. В воронку вошёл тридцать один. Первым пошёл Дёгтев. За ним — я. За мной — двадцать девять. Вошли не в проход. В воронку перед проходом. Оттуда — по одному, пригнувшись. Нитка. Мат. Вторая нитка. Гренадер впереди меня оступился и сел. Я перешагнул его. Он встал сам. Бруствер. Немецкий бруствер вблизи не выглядит крепостью. Мешки. Земля. Доска. — Пошли. Первая четвёрка встала на бруствер и бросила вниз. Разрыв. Второй. Третий. В окопе кричат раньше, чем стреляют. Мы прыгнули. Дальше пошло то, к чему четыре ночи учили, и то, чему научить нельзя. Темнота. Глина. Чужая спина. Гранату — за поворот. Считать до трёх. Идти. Тот гренадер, что оступился на нитке, швырнул в блиндаж. Разрыв выбил дверь. Он успел прильнуть к стенке; шедший следом не успел и упал лицом в глину. Оттуда никто не вышел. Ковтуновский донецкий работал лопатой в чехле, и чехол мешал, и он его сорвал зубами. Кто-то навалился мне слева. Я ударил локтем. Он ушёл. — Правее! Правее! Ход сообщения. Поворот. Мешки. Немец выскочил из-за поворота без винтовки, с сапёрной лопатой, и я выстрелил ему в грудь с двух шагов. Он сел. Дальше — снова поворот. — Гранату! — Пусто! — Подавай! Подносчики шли третьей волной, и вот тут стало ясно, чего стои́т Лыков с его отбором: ящики пришли на четвёртой минуте, а не на седьмой. Считать я перестал. Убитый на дне, лицом вниз. Тёплая труба пулемёта — левая машина, брошенная. Замок сняли, унесли. Помню: Кожин кричал по-немецки в блиндаж, и оттуда вышли четверо с поднятыми руками, и один был без сапог. Помню: Туров взял за горло. Правильно. Ещё поворот. Земляная ниша. В нише — двое. Кожин крикнул. Он крикнул медленно, как условились днём, и голос у него не сорвался. Секунда. Две. Оттуда выбросили винтовку. Потом вторую. — Выходят, — сказал Кожин и повторил громче то же самое. Дальше блиндаж. Дверь из горбыля. — Гранату туда? — Стой. Кожин! Кожин крикнул в дверь. Ответили. Не по-немецки — по-польски, кажется, или как-то так, и я разобрал только одно слово, которое разбирают все: «раненые». — Что он там говорит? — Говорит, там четверо раненых и фельдшер. Просит не бросать. Секунда на решение. У меня их не было. — Проверить. Двое. Штыками вперёд, гранату держать. Вошли. Не бросили. Вышли с фельдшером. Всё кончилось в двадцать две минуты. * * * Узел был наш к без четверти два. Белецкий вернулся от ложного прохода последним. Привёл всех восемнадцать; двоих вели под руки — одному осколком распороло щёку, другому перебило сапог и рассекло ступню. Ни один не выстрелил. Приказ был отдан заранее и повторён каждой четвёркой вслух: как только окоп взят, окоп переворачивается на себя. Бруствер срывали с одной стороны и накидывали с другой, мешки перекладывали, германский ход в тыл забивали. Стрелковые ступени рубили заново — на нашу сторону. Работали все, кто мог держать лопату или мешок, и работали молча. Лыков привёл своих подносчиков и первым делом свалил у поворота четыре ящика гранат. На две передние точки дал по одному, два оставшихся отнёс на двадцать шагов назад, чтобы одним снарядом не накрыло весь запас. Зотов притащил обе свои машины на руках. Каждую несли через воду вчетвером: двое — тело с опорожнённым кожухом, двое — станок. Воду перед переходом вылили и потом налили заново, и Зотов ругался шёпотом, что заливать надо чистой, а не той, в которой лежали. Трофейную взяли третьей: правую, ту, что снял Ковтун, — она оказалась цела и с замком, а рядом лежали три полные германские ленты. У левой замок унесли с собой; сама машина осталась, но вести огонь без замка не могла. К половине третьего он поставил все три так, чтобы они били не вперёд, а вдоль, во фланг — по той самой балке, по которой к немцу подходит резерв. — Ваше благородие, вы гляньте. Я их поставил, как ихние стояли. — Крест-накрест, как у них стояли? — А чего думать, — сказал Зотов. — Немец не дурак, и я не дурак. Что хорошо ему, то и нам. Молчанов дотянул провод в три приёма. Он вошёл со второй партией, лёг с трубкой в блиндаже, где ещё пахло чужим табаком, и в два часа десять минут отдал первое: связь есть, батарея слышит. Потом провод порвался. Его чинили двенадцать минут. Потом снова связь, и Свиридов передал через него, что двенадцать фугасных стоя́т и ждут, и что он ляжет спать, когда я скажу. Ольшанский прислал полсотни своих без приказа сверху и без моей просьбы. Они пришли с лопатами, кирками и двумя воловьими упряжками горбыля, — и стали копать ход от нашей передовой к взятому окопу, потому что без хода взятый окоп держится ровно до первого светлого часа. Копали от обоих концов навстречу. Я спросил у пришедшего с ними фельдфебеля, чей приказ. — Штабс-капитана Ольшанского, ваше благородие. Сказали: пущай не благодарит, а лучше пущай выстоит. Счёт мне подали в третьем часу. С начала дела убито восемь. Ранено девятнадцать, из них девять тяжело, и этих девятерых начали выносить сразу, по воде, на матах, потому что днём их не вынести. Из восьмидесяти в строю осталось пятьдесят три. Немецких: тридцать один убитыми в окопе, одиннадцать пленных, из них четверо раненых и фельдшер при них. Ушло, по всему судя, немного — их застали в убежищах и у машин, и три минуты, которые им были нужны, мы им не дали. Отдельной строкой Лыков доложил, что две пары ножниц он забрал по дороге, как обещал, и обе целы. Туров привёл ко мне пленного офицера — единственного, кого взяли в этом окопе. Тот был не ранен, потерял фуражку и держался прямо. Кожин перевёл его первую фразу и запнулся на второй. — Он спрашивает, — сказал Кожин, — какой части его взяли и кто у нас командует. — Части не называть. Про командующего — тем более. Кожин ответил ему что-то короткое, и немец кивнул — не обиженно, а так, как кивают, когда услышали ожидаемое. Он больше не спрашивал ни о чём и до самого рассвета сидел у поворота, глядя, как мои переворачивают его окоп на нашу сторону. Гриценко я вспомнил в третьем часу ночи, когда переступил через немецкий труп, лежавший поперёк хода, и подумал, что вот этот, вероятно, и стрелял вчера. Раненых носили по верёвке, натянутой Сорокой. Я видел это один раз, когда ходил к брустверу принимать ход сообщения: четверо несут мат, пятый идёт впереди и держится за верёвку левой рукой, а правой ведёт за собой первого несущего. По воде это единственный способ не сойти с гряды в темноте. К утру по этой верёвке вынесли всех девятерых тяжёлых. Двое из них умерли до рассвета, и оба — уже на нашей стороне, на перевязочном пункте, куда Сорока их довёл. Тот, кого вытащили из воды на гряде, до пункта дошёл живым, но к рассвету умер. В следующем счёте его поставили отдельно: утонувший на подходе. Он пришёл ко мне сам, доложил и стоял, покуда я не сказал: идите спать. — Не пойду, ваше благородие. Мне ещё лёгких принимать. Последний раз — уже под утро, когда его порвали свои же, таща ящики, и он ползал вдоль линии с фонарём под шинелью, нашёл разрыв и связал, и после этого приказал забить над проводом два кола и натянуть его выше, на высоте колена, чтоб не ходили. — Господин капитан, — доложил он, вернувшись, — теперь по нему будут спотыкаться, зато не рвать. К четырём часам мы стояли на германской позиции, вывернутой наизнанку, с тремя пулемётами — двумя своими и одним трофейным, с четырьмя ящиками гранат в трёх местах и с проводом, по которому нас слышала батарея. Немецкие бумаги из блиндажа Кожин разобрал к пяти: ротные ведомости, наряд на работы, два открытых письма и лист с расписанием ракет, писанный от руки. Расписание совпало с дёгтевскими галками на обороте таблички — час в час, все три. Я велел переписать его в двух экземплярах: один Ольшанскому, другой в мою книжку. Оригинал ушёл с пленными в штаб дивизии, и там его, надо думать, подшили. Начинало сереть. Дёгтев подошёл ко мне у поворота, где мы забили ход землёй, и стал рядом, глядя на германскую сторону. — Ваше благородие. Слышите? Я слушал. Сперва не было ничего. Потом, далеко за второй линией, в тылу, где у них стоя́т резервы и куда мы этой ночью не дошли и не собирались, я услышал ровный, знакомый, ни на что не похожий звук. Там ставили пулемёт на станок. Не один. ---------- Глава 6 Их черед Глава 6 Их черед Светало долго, и это было единственное, что нам подарили в то утро. К шести часам ход сообщения от нашей передовой докопали до половины. Полсотни ольшанских работали посменно, по двадцать человек, и копали не стоя, а на коленях, потому что от германской второй линии эта полоса просматривалась вся. К семи немец начал пристреливаться. Он делал это неторопливо и правильно: одиночными, с большими промежутками, по три-четыре выстрела на точку. Первый лёг за нашим левым краем, второй — перед бруствером, третий — в старую воронку у горловины. — Считает, — сказал Молчанов, лёжа рядом со мной с трубкой у уха. — Он сейчас записывает. — Что записывает? — Установки. По каким местам он бил и куда легло. Через два часа ему довольно будет сказать «по третьей точке» — и он положит без пристрелки. — Свиридов так же считает? — Свиридов так же считает, — сказал Молчанов. — Только у Свиридова на всё про всё сто восемьдесят выстрелов в месяц, а у этого, судя по звуку, четыре батареи и он их не бережёт. Я обошёл позицию третий раз за утро. Правый край держал Ковтун с двадцатью двумя людьми и трофейным пулемётом; левый — Туров с восемнадцатью и одной машиной Зотова; в середине, у поворота хода, стоял я, Молчанов с проводом, вторая машина Зотова и весь запас гранат, разнесённый по трём точкам, из которых одна лежала в двадцати шагах позади — на случай, если две передние накроет. Полсотни людей на бывшую германскую позицию. Дёгтев с четырьмя своими сидел в самом конце, у забитого хода сообщения, — там, где немец, если он придёт по-умному, придёт первым. Зотов ходил от машины к машине и трогал их, как трогают лошадь перед дорогой. — Ваше благородие, вода в кожухах чистая. Я велел натаскать из воронки, а из воронки, извиняюсь, нельзя: там ил. Носили с нашей стороны, по ходу, вёдрами. — Сколько лент? — К нашим — по четыре. К трофейной — три ихних, других к ней нет. Прохор говорит, к полудню поднесёт к нашим ещё по две. — Пусть несёт по три к каждой. Лыков поднёс к нашим по четыре и ничего не сказал. Германские ленты сложили у правой машины отдельно. Зотов обвязал их куском снятой перевязи, чтобы в дыму не понесли русскую ленту к трофейной машине, а германскую — к нашим. Раненых мы отправили ночью всех, кто мог идти, и девятерых тяжёлых вынесли по верёвке; убитых своих сложили в конце хода под шинелями, а германских трупов в окопе оставалось много, и с ними надо было что-то делать, потому что днём по ним ходить. Их сложили в боковой отросток и завалили землёй. Кожин записал, сколько и где, — из тех соображений, что после войны, может статься, кто-нибудь спросит. Ольшанский пришёл сам, в седьмом часу, посмотреть, как мы стоим. Он прошёл всю позицию из конца в конец, ничего не сказал, а у забитого хода остановился и потрогал завал носком сапога. — Тут они и придут. — Дёгтев говорит то же. — Дёгтев прав. — Он оглядел завал ещё раз. — Пришлю вам два ящика ручных гранат и людей на ход. Мои докопают к полудню, ежели немец даст. — Немец не даст. — Тогда докопают к вечеру. Он ушёл, а через час прислал не два ящика, а четыре, и с ними — восьмерых своих с носилками, о которых я не просил и которые к вечеру оказались нужнее гранат. Кожин к тому времени разобрал взятые ночью бумаги начисто. Он сидел в германском блиндаже и переписывал набело ротную ведомость: против германских фамилий шли отметки — кто в убежище, кто на посту, кто в отпуску. — Господин капитан, у них рота держит четыреста шагов, как и мы. Только у них на этих шагах втрое больше нашего. — Это я знаю. — Я не к тому. Я к тому, что они этого не знают. В восемь пятнадцать пристрелка кончилась. Стало тихо, и в этой тишине я услышал, как в германском тылу, за второй линией, работает то, что мы слышали перед рассветом. — Идут, — сказал Дёгтев из конца хода. * * * Первая волна пошла в девять. Пошла не так, как я ждал. Я ждал их низиной, вдоль воды, где укрытие; они пошли по открытому — прямо, широко, тремя цепями с интервалами шагов в сто. Позже я понял почему. Низина для них была той же водой, что и для нас. А по открытому их прикрывали свои же машины со второй линии. Они и прижали. Не всех. Их пули шли поверху. Мы сидели ниже — в их же окопе, ими же вырытом, только вывернутом на нашу сторону. В этом и была вся шутка: они били по своему брустверу. Зотов машины не открыл. Он ждал того, чего ждал я. Покуда первая цепь пройдёт середину поля. Покуда вторая выйдет из-за гребня. Чтобы обе оказались на открытом разом. Двести шагов. Люди у машин лежали, не поднимая голов. Ковтун держал ладонь на замке и глядел на меня. Сто пятьдесят. Кто-то у левого края начал считать вслух и осёкся. Сто шагов. Восемьдесят. Молчанов лежал рядом, вжав трубку в ухо, и повторял в неё ровно, без выражения: — По первой заявке. По балке. Готовность. Свиридов ответил через него одним словом: «Даю». Я поднял руку. Зотов открыл с правого фланга, Лыков — с левого, и обе машины ударили не в лоб, а вдоль цепей. Обе очереди шли вдоль цепей, а не поперёк. Первая цепь легла в четыре очереди. Не вся. Легли те, кто был на линии огня. Прочие упали сами и поползли, и по ним работать было незачем. Зотов бил короткими. Три-четыре патрона. Пауза. Снова. Вторая цепь вышла из-за гребня. Молчанов сказал в трубку два слова, и свиридовские фугасные пришли прежде, чем вторая цепь дошла до середины поля. Шесть штук по балке — той самой, по которой к немцу выходит резерв. Разрывы легли кучно. Я видел в бинокль, как чёрное встало столбом. В столбе что-то мелькнуло, и что — не различить. Третья не пошла вовсе. Всё это заняло двенадцать минут. После этого в поле стало тихо, и слышно было, как раненые немцы ползут обратно, и как один из них кричит одно и то же слово, и как ему кто-то отвечает. — Не бить, — сказал я. — По ползущим не бьём, — подтвердил Зотов. — Патрон дороже. * * * Вторая волна пошла в четверть двенадцатого, и вот тут я понял, что имею дело с человеком, который умеет учиться быстрее меня. Началось с их артиллерии. Она ударила разом четырьмя батареями и ударила не по позиции, а по трём точкам, которые он записал утром: по левому краю, по брустверу и по горловине. То есть по местам, где мы стоя́ли, — а не по всей полосе, как бьют обычно. Восемь минут они клали на эти три точки всё, что у них было. Мы лежали в отростках, вжавшись. Земля шла волной. Сверху сыпало, и от каждого удара в грудь толкало изнутри. Я считал не разрывы. Я считал промежутки. Двадцать. Двадцать один. Кто-то рядом молился вслух, и это было слышно только между разрывами, и оттого казалось, что он молится урывками. Огонь перенесли дальше. Тут порвался провод. Молчанов ткнул трубку телефонисту, сказал два слова и ушёл вдоль линии на четвереньках, и его понесло в дым, и больше я его до конца дела не видел. Вторая волна шла низиной. По воде, по бедро, растянувшись — тем самым путём, каким ночью шли мы, и это была вторая вещь, которой он у меня научился за сутки. Их встретил Ковтун. Команды он не ждал. У него была задача — правый край, и он её знал. Из воды в шестидесяти шагах поднялись первые. Он положил на них трофейный пулемёт и держал, покуда не сорвал ленту. Ленту меняли под огнём. Второй номер поймал её мокрыми руками и завёл не с той стороны. Ковтун ударил его по руке. Молча. Тот завёл заново. Машина молчала. Немец прошёл за это время шагов пятнадцать. Больше он их не прошёл. Слева одновременно ударили в стык. Двадцать или тридцать человек — не считал — вышли на левый край Турова, где начинался забитый нами ход сообщения, и вышли грамотно, разом, забрасывая перед собой гранатами. Туров успел развернуть машину. Расчёт срезали в первую минуту. Дальше пошло то, что я видел уже дважды и чего не могу описать иначе: ближний бой в окопе, где нет ни строя, ни выстрелов. Я взял вторую точку гранат и повёл туда кучу — всех, кто был у меня в середине, кроме тех, что при второй машине. Мы шли ходом навстречу, не видя дальше первого поворота. Первый поворот — двое. Гранату. Идти. За вторым было пусто, только свежая кровь ещё стекала по стенке. У третьего — стена спин, чужих и своих вперемешку. Здесь бросать нельзя. — Не бросать! Своих! Кто-то ударил меня прикладом в плечо. Я развернулся и выстрелил. Плечо онемело до локтя. Правая рука работала, и это всё, что мне было нужно. Дальше — теснота. В окопе шириной в аршин дерутся не как в поле. Не размахнёшься. Бьют коротко: снизу вверх, локтем, коленом, стволом в лицо. Немец передо мной был выше меня на голову. Он ткнул штыком, я принял на левую, штык прошёл сквозь рукав, и мы упали вдвоём. Он оказался сверху. Я — на его ноже. Нож был у него в правой руке, зажатый между нами, и он давил, и оба мы понимали, чем это кончится через три секунды. Его сняли с меня. Кто — я не видел. Видел только, как его дёрнуло назад и вбок. — Живы, ваше благородие? — Жив. Вперёд. Бурцев с левой бил в упор, покуда не кончились патроны, и после этого работал винтовкой, как дубиной, потому что штыком с его рукой не поработаешь. Ковтун пришёл сзади — со своего края, с восемью. Его люди вошли в ход с той стороны, и немцы оказались между нами, и это кончилось быстро и нехорошо. Ход был длиной шагов в семьдесят, и мы шли его с получас Дважды останавливались: раз — потому что кончились гранаты у передних и ждали подноску, второй — потому что впереди легли трое своих и по ним нельзя было идти, а обойти негде. Их вынесли назад по одному, за ноги, и это делали те же, кто через минуту шёл дальше. У крайней ячейки живых противников уже не осталось. Провод починили. Молчанов вернулся сам, весь в глине, с рассечённым лбом, лёг на своё место и сказал в трубку: — По второй заявке. По низине. Даю поправку: ближе на сотню. Свиридов дал последние фугасные. Третья волна — если она и была задумана — до нас не дошла. Она встала в низине под снарядами и машинами, и оттуда стали отходить. Гранат к концу дела осталось по одной на человека. У трофейной машины лежало пол-ленты; у двух наших — ещё по пол-ленты. Третью точку с запасом мы вскрыли в самом конце, и оказалось, что накрыло всё-таки её — ту, что лежала в двадцати шагах позади, — а не передние; из двух ящиков уцелел один. * * * К половине второго над полем стояла тишина, какая бывает только после большой стрельбы: не отсутствие звука, а его отсутствие в ушах, которые ещё гудят. Первым делом я обошёл позицию и посчитал сам, не дожидаясь доклада. Я пересчитывал сам: доклад придёт позже, а знать надо сейчас. И человек, которого командир пересчитал руками, остаток дня стои́т иначе. Левый край держался на восьми. Четверо были убиты, шестеро отправлены с носилками, и Туров, оставшись без расчёта, собрал вокруг себя тех, кто уцелел, и поставил их не так, как стояли, а по два человека на двадцать шагов, с промежутками. — Отчего так редко? — спросил я. — Оттого что нас восемь, — сказал Туров. — Ежели поставить кучно, немец увидит, где у нас пусто. А так он не поймёт, сколько нас, покуда не пойдёт. Я велел передать ему четверых из середины и второй пулемёт Зотова. Зотов при этом не сказал ни слова, а через десять минут пришёл и доложил, что машину поставил сам, потому что «поручик её поставит правильно, а надо, чтоб она стояла как надо». Дёгтев со своими четырьмя за весь день не выпустил ни одного патрона. Немец у забитого хода так и не появился — то ли не догадался, то ли догадался и передумал, — и Дёгтев просидел там от рассвета до темноты, и когда я к нему подошёл, он сказал только: — Не пришли. Стало быть, придут завтра. Скоро докопали ход. Он вышел кривой, в две колена, глубиной по грудь вместо положенного по плечо, и всё-таки по нему можно было идти не пригибаясь до самого поворота, а это значило, что раненых больше не понесут по открытой воде, и что ночью придут подносчики, и что смена, если её дадут, придёт не под пулю. Ольшанские копали его весь день. Двое из них убиты. Свой счёт мне подали чуть позже. Убито четырнадцать, ранено двадцать четыре, из них тяжело семь, и один утонувший на подходе. В строю осталась лишь половина. Из офицеров: Кожин ранен в бедро навылет и остался в строю до вечера, покуда я его не отправил силой; Белецкий цел; Туров цел и потерял расчёт своей машины. Я записал в книжку то, что мог видеть сам: до полутораста на поле перед фронтом и в низине; их похоронные команды работали четыре часа и не унесли всех. Это число я после проверял дважды и оба раза оставлял, как есть, — «до полутораста», без точности, которой у меня не было. В сводке, которая через двое суток ушла наверх, оно превратилось в «свыше двухсот», и переправил его не я. Считать, впрочем, стоило не убитых, а другое. Из своих восьмидесяти я потерял за пять суток половину — убитыми, ранеными и утонувшим на подходе. Про соседний полк говорили — до восьмисот. Я этой цифры не записал: у своих знал каждого, а там не знал ни состава, ни срока, ни того, кто и зачем округлил слух. Сравнивать можно было только то, что видел. В храбрости они мне не уступали ни в чём. Разница была в том, что сделали до свистка и после него. И вот тут, к четырём часам, случилось то, ради чего весь этот счёт и стоило вести. Ольшанский прислал вестового: пойдите, посмотрите на соседний участок. Я вышел на его наблюдательный пункт, взял бинокль и посмотрел на север, где в трёх верстах от нас стоял чужой полк, о котором я знал только, что он в резерве с двенадцатого числа. Он был уже не в резерве. Их артиллерия работала час с четвертью. Я видел, как ложится: по всей полосе, ровно, аккуратно, вспахивая передний край и проволоку, и это была работа добросовестных людей, знающих своё дело. Потом огонь перенесли дальше. Потом дали свисток, и они пошли. Пошли цепями, как учили, как в наставлении, как ходили в пятом, в седьмом и в десятом числах, и я стоял с биноклем и знал, что сейчас будет. Через три минуты после переноса огня германские пулемёты вернулись на свои места и начали. Цепи легли на проволоке. Не все сразу — сперва первая, потом вторая, залёгшая в трёхстах шагах и пролежавшая там до темноты, а третью вернули назад, и это было единственно разумное, что там сделали за весь день. Я опустил бинокль. Всё, что я мог сделать для этого полка, я сделал десятого марта в кабинете у Руднева, и этого оказалось довольно ровно настолько, чтобы у меня самого был приказ и шесть дней, а у них — свисток и наставление. К вечеру пришла и первая бумага. Её принёс вестовой из штаба полка: короткое отношение о том, что «занятый участок надлежит удерживать до особого распоряжения», и приписка от руки — просят донести о наличном составе и о расходе огнеприпасов. Я донёс: наличных сорок один, гранат по одной на человека; к каждой машине — по пол-ленты, германские отдельно от наших; кожухи наполнены. Про то, что участок надлежит удерживать, я никому не читал вслух. Мы его и так удерживали, и приказ для этого нам не требовался. Автомобиль пришёл в шестом часу вечера. Он встал у поворота дороги, дальше не проехал и стоял, урча, покуда ко мне через ход сообщения не добрался штабной поручик в новой шинели, с папкой, промокшей по углу. — Господин капитан. Из штаба армии. Приказано доставить вас нынче же. — Куда? — В штаб второй армии. И с вами — трёх человек по вашему выбору, из тех, кто был в деле. Я оглянулся на позицию. По ней ходили мои — сорок один человек, — растаскивали завалы, чинили ступени, выносили последних германских убитых из бокового отростка, потому что земли на них не хватило. — Трёх человек по моему выбору, — повторил я. — А остальные? — Про остальных распоряжения нет. — Кто примет участок? Поручик заглянул в папку, полистал и не нашёл. — Полагаю, ваш батальонный командир, — сказал он наконец. Я велел позвать Турова, Ковтуна и Кожина — тех троих, кого возьму, — и сел писать Ольшанскому записку: что где лежит, где накрыло третью точку, где у немца остались непристрелянные места и почему нельзя ставить машины там, где стояли германские. Записка вышла на полтора листа, и в ней не было ни одного слова про то, что мы взяли эту позицию. — Когда назад? Поручик посмотрел на меня и в первый раз за разговор смутился. — Про «назад» мне ничего не сказано, ваше благородие. Мне сказано «доставить». ---------- Глава 7 Поле Глава 7 Поле Автомобиль сломался на восьмой версте, и это было единственное, что случилось за ту ночь по своей воле. Шофёр возился с ним сорок минут при фонаре, а мы четверо стояли на обочине, курили в рукав и слушали, как на севере работает артиллерия. Работала она не так, как работают, когда наступают: без нарастания, без переносов, ровно и лениво, будто кто-то помешивал в котле. — Ихняя, — сказал Ковтун. — Ихняя, — согласился Туров. — У наших нынче столько нет. Кожин молчал. Он ехал с забинтованным бедром, отказавшись от санитарной двуколки, и сидел в автомобиле прямо, как в церкви, оттого что согнуться ему было больно. В штаб второй армии мы попали за полночь. Стояли они в двух каменных домах при церкви, и в обоих домах горел свет во всех окнах, и это в ночь на семнадцатое марта означало ровно то, что означало: там не спали не потому, что готовили новое дело, а потому, что разбирали старое. Полковник Шабанов из оперативного отделения принял меня немедленно. Он был немолод, невыспан и говорил быстро, как человек, у которого за спиной трое суток без постели и впереди столько же. На столе перед ним лежала карта, придавленная по углам чернильницей, портсигаром, стаканом и револьвером, и по этому набору предметов можно было составить точное представление о том, как здесь живут. — Читал ваше донесение, — сказал он вместо приветствия. — Триста слов. Благодарю, что не тысячу. — Виноват, ваше высокоблагородие, там были ещё три листа приложения. — Приложения я тоже читал. — Он повернул карту ко мне. — Смотрите сюда и слушайте, а после будете спрашивать. Дальше он говорил семь минут и не сказал ни одного лишнего слова. Наступление прекращено. Приказ подписан нынче. Не оттого, что кто-то раздумал, а оттого, что вода: за трое суток дороги стали непроезжими, тяжёлая артиллерия отстала окончательно, подвоз идёт вьюком там, где раньше ходили телеги. Армия остаётся на достигнутом. «Достигнутое» на карте выглядело как несколько выступов разной глубины, вдавленных в германскую линию, и один из них, самый северный и самый узкий, был обведён карандашом дважды. — Вот. Здесь стои́т батальон подполковника Сотникова. Взяли восьмого числа ночью, вошли на двести шагов по фронту и на сто пятьдесят в глубину. С девятого сидят под перекрёстным огнём с двух сторон. Отдать нельзя: людей клали за него девять суток. Держать нечем: у Сотникова налицо триста двадцать при штате девятьсот. — Отчего перекрёстный? — Оттого что выступ узкий, а по бокам у немца остались его же окопы, и он бьёт по ним вдоль. — Шабанов посмотрел на меня. — Вы вчера сделали обратное. Вы взяли ровно столько, сколько могли держать, и первым делом развернули окоп. Мне это доложили, и я это прочёл, и мне это нужно здесь. — Ваше высокоблагородие, у меня сорок один человек. — У вас будет больше. Прежний участок примет обратно полк, которому он принадлежит. Ваших сорок одного снимут к рассвету и пошлют за вами. Он назвал, и я не поверил ушам. Мне давали роту из полкового резерва, сапёрное отделение с имуществом, два пулемёта с расчётами и телефонную станцию с четырьмя катушками провода. Сверх того — право требовать огня одной батареи по вызову, оформленное не уговором, а бумагой, и это была первая настоящая бумага такого рода, какую я держал в руках. Я стоял и считал, а он смотрел, как я считаю. — Считаете, чем платить? — Так точно. — Правильно считаете, — сказал Шабанов. — Плата такая. Участок Сотникова переходит в ваше распоряжение до особого распоряжения. За выступ отвечаете вы. Ежели его отдадут — отдадите вы, и объясняться будете вы, и в бумаге будет стоять ваша фамилия, а не его и не моя. — Понимаю. — Не понимаете. — Он потёр глаза ладонью. — Я вам не в награду это даю, капитан. Я вам это даю потому, что мне больше некому дать. У меня в резерве полторы роты на всю армию, и обе я нынче отдал в другое место. — Ваше высокоблагородие, дозвольте про бумагу на огонь. — Читайте. Я прочёл. Написано было коротко: командиру такой-то батареи выполнять требования начальника сводного отряда капитана Северцева по его вызову с передового наблюдательного пункта, о расходе доносить особо. — Кто это подписал? — Начальник артиллерии армии. Со скрипом, — сказал Шабанов. — Он спросил, что будет, ежели вы прикажете стрелять по своим. Я ответил, что тогда мы будем судить вас, а не его, и это его успокоило. Он придвинул стакан, отпил и поморщился — чай был холодный. — Теперь то, чего вы не спросили. Ваше донесение я послал наверх без изменений, а сводка по армии пошла своя. В сводке про ваше дело сказано: «противник потерял свыше двухсот». — У меня стоит «до полутораста». — Знаю, что у вас стоит. — Он посмотрел на меня без всякого выражения. — Поправил не я и не мой отдел. Так оно идёт наверх и так дойдёт до Ставки, и через месяц кто-нибудь напишет по этой сводке статью. — Это дурно. — Это обыкновенно, — сказал Шабанов. — Дурно то, что через полгода по этим же сводкам будут считать, сколько немцев мы можем положить за сутки. И считать будете не вы. В коридоре за дверью прошли, и кто-то сказал негромко: «Юго-Западный принял Брусилов, нынче объявлено». Шабанов на это не повернул головы. Фамилию я знал — из той жизни, где от неё мне давно нет проку. Она означала, что летом где-то на юге у нас выйдет не так, как выходит здесь, и ровно ничего сверх этого. Двести шагов Сотникова ею не удержишь. Я спросил про единственное, что мне ещё было нужно: — Кого мне слушать на месте? — Никого. Сотникову я послал предписание, он вам сдаст и останется при своём батальоне. Спорить он не станет, он второй месяц не спит. * * * Выехали в четвёртом часу, и рассвет догнал нас на полпути. Я видел много дорог за эти полтора года, и по большей части все они были одинаковы: грязь, обозы, брошенное имущество, ругань на переправах. Эта была другая, и разница открывалась не сразу, а понемногу, как открывается запах в закрытом помещении. Сперва пошли повозки — навстречу, порожняком и с людьми, парами и в одиночку, и по ним ещё нельзя было понять ничего, потому что раненых возят со всякого фронта и всякий день. Потом кончился лес, и стало видно поле. Поле это тянулось версты на три в глубину и уходило вправо и влево за край зрения, и на всём его протяжении не было ни одного места, где земля лежала бы так, как её положила природа. Она была перевёрнута, перемешана, вывернута наизнанку, вспахана снарядами вдоль и поперёк по нескольку раз, и в этой перепаханной земле стояла вода — не лужами, а в каждой воронке, и воронок было столько, что они соединялись краями и образовывали как бы сплошное мелкое озеро с перемычками из глины. Снег в этом озере ещё лежал по краям, серый и ноздреватый, и было в нём то, что я сперва принял за брошенные шинели. Это были не шинели. Их было много. Они лежали не рядами, как кладут после боя, а так, как легли: где по одному, где по двое и по трое рядом, и все — головой в одну сторону, к германской линии: все они шли туда, там их и оставили. Ближние лежали в двухстах шагах от дороги, и по ним можно было понять, сколько времени прошло: первые уже осели в воду и потемнели, а те, что лежали дальше и выше, были ещё в форме, и на одном я разглядел белый бинт на голове, наложенный крест-накрест, аккуратно, чужими руками, — значит, его перевязали, и он после этого встал и пошёл, и его убило вторично. Мы ехали вдоль этого поля восемь вёрст. В автомобиле никто не разговаривал. Кожин смотрел прямо перед собой, Туров снял фуражку и держал её на коленях, Ковтун глядел в поле и, кажется, считал. Я тоже считал и на второй сотне бросил. Хоронить их было нельзя, и в этом состояла главная и самая простая правда того утра: между нашей линией и германской лежала полоса, простреливаемая с обеих сторон, и всякий, кто выходил туда днём, ложился рядом. Ночью выносили ближних, сколько успевали. Дальних не выносили вовсе. За двенадцать суток эта полоса набралась. Часть, шедшая нам навстречу, — то, что от неё осталось, — растянулась на полверсты и шла не в ногу, и офицер, ехавший при ней верхом, спал в седле. Их вели на отдых, и по ним было видно, чем этот отдых заслужен. Шли они с оружием и в порядке — то есть винтовки были у всех и никто не тащил чужого мешка, — и всё-таки это была не колонна, а очередь: люди двигались с той скоростью, с какой мог идти самый медленный. У половины шинели были в глине по грудь: значит, ползли, и ползли не раз. Двое несли третьего на скрещённых руках, и он не был ранен — он спал. Я приказал шофёру принять к обочине и пропустить. Один из них, проходя, поглядел на наш автомобиль и на меня и сказал соседу негромко, но так, что я услышал: — Начальство поехало смотреть. Он был прав, и возразить ему было нечего. * * * Батальон Сотникова стоял в двух верстах за поворотом, и подполковника я нашёл не в землянке, а на ходе сообщения: он спал сидя, привалившись к стенке, с планшетом на коленях, и денщик стоял рядом и никого не подпускал. Я велел его не будить и обошёл участок сам. Через сорок минут он нашёл меня на левом краю выступа, и первое, что он сказал, было: — Вы Северцев. Мне про вас писали. Извольте принимать, я вам покажу. Ему было под пятьдесят, он не брился, и глаза у него были такие, какие бывают у людей, которые давно спят по полтора часа. Он показывал долго и показывал хорошо. Выступ был именно тот, что я видел на карте: узкий, вдавленный в германскую линию как язык, шириной в двести шагов и в полтораста глубиной. Взяли его в ночь на восьмое, взяли лихо и, по всему судя, правильно. А дальше случилось обыкновенное: немец не стал контратаковать в лоб. Он оставил свои окопы по бокам выступа и стал бить по нему вдоль, с двух сторон, из пулемётов и бомбомётов, и делал это девять суток, днём и ночью, не позволяя ни углубить окоп, ни вынести раненых, ни подвезти воду. — Сколько вы за него положили? — С восьмого — четыреста тридцать, — сказал Сотников. — Из них за самый штурм сорок. Прочих он выбил после. Он показал залитые ходы, блиндажи, смотревшие не в ту сторону, наспех срубленные ступени и пристрелянное место бывшей кухни. Показал раненых, которых не могут вынести днём, — они лежали в нише под накатом и молчали. За эти дни люди выучились молчать: под огнём кричать бесполезно, в тишине — опасно. Фельдшер при них был один, и у него кончился йод. — Спирт остался? — Спирту, ваше благородие, полторы бутыли, — сказал фельдшер. — Только я его берегу на обработку. Ежели раздать людям, теплее им будет ненадолго, а мне раны обработать будет нечем. Я записал: йод, бинты, спирт — двумя строками ниже пулемётных лент. Показал он и письма. В нише за поворотом стоял ящик из-под патронов, и в нём лежала стопка сложенных конвертами писем и секреток, написанных и не отправленных, потому что почтальон не ходит через простреливаемую полосу, а иного пути нет. Сотников сказал, что два из них написаны людьми, которых уже нет. Эти письма лежали сверху, отдельно. — Отправите? — спросил я. — Отправлю, — сказал Сотников. — Только не нынче. Показал воду: её носят ночью; на человека дают по две кружки в сутки, для пулемётных кожухов вёдра считают отдельно. — Отчего вы его не бросили? — спросил я. Спросил прямо, потому что иначе было нельзя. Сотников посмотрел на меня без обиды. — Оттого что за него положены люди, — сказал он. — Ежели я его брошу, они положены зря. А ежели я его удержу, то они положены за место, на котором мы стои́м. Разница для мёртвых никакая. Для живых — вся. Он помолчал и прибавил: — И ещё оттого, что мне велено держать. Это, положим, главное, но я не хотел с этого начинать. Я предъявил ему предписание. Он прочёл его дважды, вернул и сказал только: — Слава богу. И вот тут мне впервые за неделю стало ясно, чего стои́т мой вчерашний день против того, что показывают нынче. Его люди меня разглядывали. Они делали это молча и не поворачивая головы — так глядят на нового начальника, про которого уже слышали и от которого ждут одного: чтоб не гнал на проволоку завтра же. В нише у поворота сидел пожилой ефрейтор и чинил сапог: подшивал подмётку куском ремня, дратвой, аккуратно, как в мастерской. — Давно чинишь? — Третий раз, ваше благородие. Он у меня с Рождества. — А новые? — Новые в обозе, — сказал ефрейтор, не отрываясь. — Обоз за полем. Он выговорил это без жалобы, тем голосом, каким сообщают про дождь, и вернулся к дратве, и вот из этой дратвы я понял больше, чем из всех цифр Сотникова. * * * Роту из полкового резерва привели после обеда. Сто шестьдесят человек, при двух прапорщиках, все с винтовками, и по лицам видно было, что о том, куда их ведут, им сказали уже здесь. Я поставил их не в выступ, а позади, на обратном скате, и велел копать. Это было первое, что они от меня услышали, и это было лучшее, что я мог им дать: человек, которого в первый час на новом месте ставят копать, к вечеру устаёт и перестаёт бояться, а человек, которого сразу ведут в окоп под огонь, боится трое суток. Ковтун обошёл их и вернулся с одним замечанием: — Лопаты у них, ваше благородие, большие. Малых нету. — Сколько малых у нас? — Двадцать две. — Значит, копают двадцать два, остальные носят. К вечеру я обошёл выступ ещё раз, теперь уже с Ковтуном и Туровым, и мы составили список того, что нужно сделать, и в списке этом было двадцать два пункта. Первым стояло: пробить поперечные траверсы через каждые двадцать шагов, чтобы продольный огонь не проходил насквозь. Ковтун, услышав это, сел на корточки и стал чертить прутиком. — Земля тут какая? — Глина с песком, — сказал Сотников. — Держит плохо, ползёт. — Значит, крепить. — Ковтун подумал. — На двести шагов при траверсе через двадцать выходит девять траверсов. На каждый — сажени полторы горбыля, ежели по-хорошему. Итого возов пять. — Горбыля дадут два. — Тогда четыре с крепью, и то в обрез, а пять без, — сказал Ковтун. — Пять сползут через неделю, но неделю мы, может, и не простоим… Вторым: отрыть новый ход сообщения не по прямой, а коленом, потому что старый простреливается на всём протяжении. Третьим — снять фланговый огонь. Этот пункт я записал, зная, что он не выполняется работой лопаты: покуда у немца по бокам выступа стоя́т его окопы, он будет бить вдоль, а чтобы он перестал, надо взять хотя бы один из этих боков. Четвёртым в списке стояла вода. Отвести её было некуда: выступ лежал ниже нашей линии, и всё выкопанное наполнялось само. Двадцать второй пункт я записал последним и записал коротко: «Немец знает всё это лучше нас». То есть надо было идти вперёд — на участке, где нынче подписан приказ о прекращении наступления. Сотникову я это не сказал. Ему я сказал другое: что нынче ночью выносим раненых, ставим кухню и начинаем траверсы, а завтра будем смотреть, что делать с боками. — С боками ничего не сделать, — ответил он. — Мы пробовали дважды. Оба раза днём. — Оттого и не вышло. — Может, и оттого. — Он потёр лицо ладонью, как трут, чтобы не заснуть стоя. — Только вы поимейте в виду: нынче подписан приказ. Наступление кончено. Всякий, кто пойдёт вперёд без разрешения, пойдёт под суд. — Знаю. — И ещё поимейте. — Он поглядел на меня прямо. — У меня триста двадцать, и половина из них уже никуда не пойдёт. Не от трусости. Просто вышли. Я стоял с этой мыслью на бруствере, когда с германской стороны ударило. Ударило разом, четырьмя или пятью батареями, и не по выступу, а по нашему тылу — по ходам сообщения, по дороге, по тому месту, где стояла кухня Сотникова, и я, глядя на это, сперва не понял, что мне не нравится. Потом понял. Они били не по площади и не наугад. Они били по трём точкам, и делали это ровно так, как делал вчерашний, напротив нашего участка. — Ложись! — крикнул Туров. Мы легли, и следующие двадцать минут я пролежал лицом в глину, считая промежутки между разрывами, и у меня в голове сложилось то, чего я до сих пор не складывал. Считал я не из любопытства. По промежуткам можно узнать многое: сколько у него батарей, работают ли они по очереди или разом, экономит ли он снаряды. Выходило то, что бьёт он в глубину — по нашим ходам, по дороге и по месту старой кухни, то есть по тому, чем мы стали бы пользоваться ночью. Ночью тут ходят все: и подноска, и вода, и вынос раненых. Он не мешал нам жить. Он отрезал выступ от тыла — заранее, за несколько часов до того, как ему это понадобится. Это была не беспокоящая стрельба. Так бьют перед атакой. — Ковтун. Роту с обратного ската — в ходы, по четвёркам, с разрывами. Турову — на левый бок, где стык. Кожина ко мне. — Слушаю. — И найди Сотникова. Скажи: людей на бруствер не выводить, покуда не смолкнет. Ковтун ушёл, пригибаясь, и я остался лежать один и слушать, как по чужому тылу, ставшему за нынешний день моим, ложится чужой огонь. ---------- Глава 8 Второй раз Глава 8 Второй раз Огонь по тылу шёл до полуночи, потом стал реже, а к двум часам прекратился совсем. За эти семь часов мы сделали четыре вещи, и все четыре — не те, что стояли у меня первыми в списке. К полуночи пришли старые полсотни: прежнюю позицию они сдали своему полку, получили направление и шли восемь часов. Вынесли раненых. Всех девятерых. Несли вдоль хода, пригибаясь, и на каждом мате шло по два запасных человека — не для смены, а на случай, если несущего убьёт и мат надо будет подхватить, не уронив. Так придумал Сорока ещё позавчера на нашей полосе; здесь Сороки не было, а придуманное осталось. Один умер по дороге. Фельдшер сказал, что это к лучшему, и я не стал ему возражать, потому что он говорил не о смерти, а о том, что этот человек перестал мучиться. В дивизионном лазарете бинты и спирт тоже берегли по счёту. Поставили кухню в лощине за обратным скатом. Старую, пристрелянную, бросили и сожгли — не сами, немец сжёг её ещё вечером, и это избавило меня от объяснений с интендантом. Взялись за траверсы. Ковтун вывел на работу людей из приданной роты и работал с ними сам, и к рассвету стояли четыре — те, что с крепью, — и были намечены ещё пять. Работали в темноте, без огня, при фонарях под шинелями, и всё это время за проволокой сидел немец и слушал. Он не мог не слышать. Работали так: копали двадцать минут, потом пять минут лежали и слушали. Ковтун предложил, и первые два раза люди роптали — им казалось, что мы теряем время. На третий раз в паузе с германской стороны отчётливо стукнуло железо о железо, и роптать перестали. Земля шла тяжело. Сверху глина с песком, ниже — вода, и через аршин лопата начинала черпать жижу, и эту жижу выносили в мешках, потому что выбросить её наверх значило оставить немцу светлое пятно свежего грунта, видное с рассветом. Мешков не хватило на третьем траверсе. Дальше носили в шинелях. Ночью у двоих из приданной роты ступни побелели и распухли после четырёх часов по колено в воде. Я велел менять людей каждые два часа, и после этого работа пошла медленнее, но новых случаев не было. Я разделил выступ на три части и назначил на каждую старшего, и назначил не по чину. Левая часть — Ковтун, старший унтер-офицер, старший по земляной работе, не по строевой части. Середина — поручик Туров. Правая — прапорщик из приданной роты, фамилия его была Ветлугин, он в окопе стоял вторые сутки и о том, что назначен, узнал от меня. Сотниковским это не понравилось. У них были свои ротные, служившие тут с осени, и над двумя из них я поставил чужого унтера. Я объяснил это один раз и коротко: старший на участке отвечает за то, чтобы люди не смотрели каждый в свою сторону, а ротные командуют своими ротами, как командовали. Сотников выслушал, кивнул и подтвердил своей властью, не прибавив от себя ни слова. Он мог бы возразить, и возражение было бы законным, но усталость уже успела сбить любую спесь. А немец за проволокой слушал и не мешал, и мы поняли за ту ночь: он не мешает нарочно. — Ему выгодно, чтоб мы копали, — сказал Туров, когда мы сошлись у поворота в третьем часу. — Отчего же? — Оттого что копающий не стреляет. Он ждёт, покуда мы устанем и залезем в свои новые норы, а после накроет по готовому. Он был прав наполовину. Вторая половина открылась мне часом позже, когда я в темноте пошёл на левый бок выступа — тот, что упирался в германский окоп, — и минут двадцать лежал там, слушая. Немец шевелился. Тихо, короткими перебежками, по своему ходу, и делал это в одну сторону — к нам. Я вернулся, поднял Ковтуна и приказал вывести с работ два десятка и поставить их на левый бок с гранатами. — Траверсы, ваше благородие? — Траверсы будут завтра. Ежели будет завтра. * * * Ударили ещё в темноте. Артиллерия работала коротко и точно, по точкам, которые он пристрелял накануне: горловине хода, по середине выступа и по обратному скату, где стояла новая кухня. Значит, у него был наблюдатель, видевший, куда мы её ставили ночью, — или, что вернее, он просто положил снаряды туда, куда всякий разумный человек поставит кухню, если старую сожгли. Мы лежали в отростках. Считал я не разрывы. Огонь перенесли в глубину, и я успел подумать, что вот сейчас — три минуты. Не три. Они вышли через минуту. Вышли не с фронта, а с обоих боков разом, из своих же окопов. И вот тут окупилась ночная возня с траверсами. Поперечные стенки, поставленные Ковтуном, разрезали выступ. Немец, вошедший с левого бока, прошёл немного и упёрся в первый траверс. За которым его ждали. — Гранату! Броски пошли через стенку, вслепую, по счёту. Так учили на пункте: не глядя, за угол, считая до трёх. С правого бока вошли одновременно и прошли дальше — там траверсов не было вовсе, там их только наметили. Сотниковские дрались за каждый поворот. Их сбили с трёх поворотов. Остановили на четвёртом. Остановил их пожилой ефрейтор — тот, что вчера чинил сапог дратвой. Он сел за поворотом на дно хода, поставил перед собой гранаты и бросал их по одной, не высовываясь, считая вслух. Немец за поворотом трижды пробовал и трижды отходил. Когда до него добрались наши, у него оставалась одна граната и он держал её в руке. Сапог, между прочим, был на нём тот же самый, подшитый. На стыке кончался батальон Сотникова и начинался мой отряд. Каждый смотрел в свою сторону, и между ними осталась щель. В эту щель он и вошёл. — За мной! Со мной пошли Ковтун и те два десятка, которые я снял ночью с траверсов. Мы вошли в ход с тыла. Первые шаги прошли за минуту. Потом встали: за поворотом стоял их пулемёт, поставленный в нишу и смотрящий вдоль хода. — Назад! Мы отошли на два колена. Я крикнул по-немецки: оружие бросить. Мне не ответили. Ковтун снял шинель, свернул её вдвое и бросил из-за угла — не гранату, шинель. По ней ударили. Одной очередью, короткой. — Второй номер меняет ленту, — сказал Ковтун и пошёл. Он прошёл, покуда меняли ленту, и бросил гранату в нишу. Ковтун шёл первым: только он умел на слух понять, есть ли за поворотом человек. Я крикнул ещё раз, и на этот раз мне ответили: из-за поворота бросили гранату. Она легла между нами и не разорвалась. Мы взяли этот поворот через минуту. Немцев в щели было около тридцати. Ушла треть. Вечером стык был наш, и левый бок был наш, и правый — наполовину. * * * Подполковник Загряжский из штаба дивизии приехал в полдень, когда мы ещё выносили убитых. Он приехал чистый, выбритый, верхом — человек в пальто среди мокрых шинелей. Он привёз приказ. Приказ был короткий и, если читать его в штабе, разумный: во исполнение общего распоряжения о прекращении наступления надлежит выровнять линию по фронту, для чего атаковать германский фланг у выступа завтра на рассвете, после часовой артиллерийской подготовки, силами батальона Сотникова с приданными частями. — Ваше высокоблагородие, дозвольте вопрос. Кто составлял? — Штаб дивизии. — Загряжский снял перчатку. — А что? — Скажите, был ли кто-нибудь из составлявших на этом участке. — Я был. Двенадцатого числа. — Двенадцатого здесь стояло другое. Он посмотрел на меня без вражды, и я понял, что передо мной не дурак и не бумажный человек: он приехал верхом под огонь, чтобы отдать этот приказ лично, а не прислать вестового, и уже за одно это его следовало слушать. — Капитан, я вас понимаю лучше, чем вы думаете, — сказал он. — Приказ не мой. Приказ из корпуса, и там его подписали, потому что на карте у них ваш выступ торчит на полтораста шагов вперёд остальной линии и его надо либо сравнять с линией, либо линию подтянуть к нему. Второго нам никто не даст. Значит, первое. — Первое — это отойти. — Первое — это выровнять. — Он сделал паузу. — Отойти нельзя. Стало быть, надо взять фланг и выровнять по нему. — В лоб, после часовой подготовки. — А как ещё прикажете? Я сказал то, что можно проверить. — Ваше высокоблагородие. Позавчера на соседнем участке полк ходил так же — час подготовки, свисток, цепи. Они легли на проволоке за три минуты. Три минуты — это время, за которое германская рота возвращается из убежищ к машинам после переноса огня. Оно у меня записано со слов пленного и проверено дважды. — Скажите мне одно, — проговорил Загряжский. — Вы отказываетесь исполнять? — Никак нет. Я прошу доложить, что исполнение приказа в назначенном виде положит батальон и роту и фланга не возьмёт. — «Положит батальон» — это ваше мнение или ваш счёт? — Счёт. Извольте. Я дал ему счёт, и давал его в первый раз не для себя. От нашей передовой до германского фланга — двести десять шагов открытого, из них сто двадцать под продольным огнём с обоих боков. Пулемёт даёт в минуту двести пятьдесят выстрелов. Два пулемёта, пять минут — две с половиной тысячи. — Из них попадёт в цель хорошо если каждый десятый, — сказал я. — Двести пятьдесят человек. Это половина того, что мы выведем. Загряжский слушал, глядя в землю. — Откуда двести пятьдесят в минуту? — Из наставления. И из того, что видел своими глазами там же, на соседнем участке. — Что вы предлагаете? — спросил он наконец. — Взять фланг ночью. Без подготовки вовсе. Двумя партиями по сорок человек, через траверсы, которые мы нынче ночью поставили. Мне нужны сутки. — Суток у вас нет. Атака назначена на рассвете. — Тогда я прошу разрешения донести в штаб армии. Загряжский посмотрел на меня долгим взглядом. По службе я мог донести в штаб армии, хотя приказ дивизии продолжал действовать. — Доносите. — Он помолчал. — Только имейте в виду: покуда вы доносите, приказ действует. И ежели вы его не исполните, а после и в армии вас не поддержат, — под суд пойдёте вы. — Понимаю, ваше высокоблагородие. — И ещё имейте в виду. — Он взялся за повод. — Я приказ отменять не буду и оспаривать его не стану. Не оттого, что боюсь. Оттого, что не имею права. Но я не стану и торопить вас с исполнением до двух часов пополудни. Он дал мне два часа, не сказав, что даёт. Через полковой аппарат и цепочку станций до штаба армии добрались за сорок минут. Шабанов взял трубку и выслушал меня, не перебивая. Я уложил доклад в три минуты: потери, причина, ночной план, нужные сутки и цена рассветной атаки. Он молчал секунд десять. — Атаку на рассвете отменяю, — сказал он. — Даю вам сутки. С дивизией объяснюсь сам. — Благодарю, ваше высокоблагородие. — Не благодарите. — Голос в трубке был тот же, что позавчера в штабе: быстрый и без выражения. — Капитан, вы понимаете, что теперь этот выступ окончательно ваш? Ежели вы его завтра не выровняете по-своему, вас будут выравнивать по-ихнему, и делать это будут не немцы. — Понимаю. — Тогда работайте, капитан. * * * Пока ждали ответа, Загряжский не уехал. Он мог. Приказ он отдал, бумагу вручил, и по службе ему тут было больше нечего делать. Он остался и два часа ходил по выступу — не смотрел, а именно ходил, останавливаясь у людей и спрашивая одно и то же: давно ли здесь, откуда родом, чем кормился до войны. К концу второго часа он подошёл ко мне и сказал: — У вас во второй роте два человека из моего уезда. Один — сын кузнеца, которого я знал мальчишкой. — Ваше высокоблагородие… — Я не к тому, — перебил он. — Я к тому, что двенадцатого числа, когда я тут был, я их не спрашивал. Помолчав, он прибавил, глядя в сторону: — Приказ я всё-таки привёз. И привезу следующий, ежели пришлют. Загряжский уехал в третьем часу — я передал ему слова Шабанова слово в слово, и он выслушал их, не переспрашивая, — и на прощание сказал единственную вещь, которую я от него не ожидал: — Возьмите фланг, капитан. Очень вас прошу. И уехал, не дожидаясь ответа. Мне подали счёт в четвёртом часу, и он был такой. Убито двадцать девять. Ранено сорок один. Пленных взяли четверых, и все четверо оказались из той же роты, что стояла против нас на прежней полосе. Кожин спросил у них, откуда пришли. Ответили: перевели третьего дня, ночью, с соседнего участка. Немец шёл за нами следом. Из четырёх траверсов уцелели три; четвёртый разбит и завален вместе с людьми, которых откапывали час и откопали живыми. Один из них, откопанный, встал, отряхнулся и первым делом спросил, где его лопата. К вечеру я обошёл выступ и посмотрел на него так, как смотрят на вещь, которую придётся чинить своими руками. Двести шагов по фронту — и полтораста в глубину. Три поперечные стенки, из-за которых нынче утром мы не потеряли его весь. И два германских бока, с которых по нему бьют вдоль. Держать приказано. Я сел в нише и написал два листа. Первый лист был донесением за день. Второй — расчётом на завтрашнюю ночь; в нём не сходились три места. Первое: две партии по сорок — это люди, которых ночью пускают в чужой ход с гранатой. Своих таких тридцать четыре. Рота нынче дралась первый раз в жизни и в ночном деле не работник. Сорок шесть человек надо просить у Сотникова, а у Сотникова, по его же слову, половина уже никуда не пойдёт. Второе: гранат по три на человека — это на один поворот, а поворотов на германском боку, судя по тому, что мы видели, не меньше пяти. Третье: если левый бок возьмём, его надо будет держать, а держать его будет некому, потому что все, кто способен, уйдут в дело. Я перечитал и приписал внизу, для себя: «выхода нет, значит, будет один». Так пишут, когда устали, и это плохая привычка, но она у меня осталась с осени. Ко мне подошёл Сотников — он проспал два часа, впервые за неделю, потому что я его загнал спать силой, — и стал рядом. — Слыхал про отмену. — Он потёр глаза. — Спасибо. — Не за что. Завтра ночью пойдём на левый бок. — Знаю. Дам вам сто человек. — Нынче сколько осталось? Сотников посмотрел в сторону. — Двести восемьдесят, — сказал он. — Сто дам. Из них половину — тех, кто ходил в ночь на восьмое. Они помнят, как это. Он помолчал и прибавил: — Только вы им скажите сами. От меня они пойдут потому, что я велел. От вас — потому, что вы нынче отменили рассвет. Я пошёл к ним в шестом часу. Собрать всех разом было нельзя — кучей на этом выступе не собираются, — и я обошёл их по четвертям, вставая так, чтобы слышали. Завтра ночью идём на левый бок. Артиллерийской подготовки не будет вовсе, и не оттого, что нам её жалко, а оттого, что она даёт немцу время. Пойдут двумя партиями, и каждый узнает своё место и своего старшего засветло. Раненых выносят те, кому это назначено, а не те, кто окажется рядом. Ежели дело не выйдет — отходим по условию, а не по свистку, и условие скажут вслух. Спрашивали немного, и все вопросы были об одном: сколько идёт и кто остаётся. Я отвечал числами, потому что числа успокаивают вернее обещаний. Про то, что бок надо взять, чтобы перестали бить вдоль, я сказал в самом конце и одной фразой. Слушали молча. В третьей четверти кто-то спросил из темноты: — Ваше благородие, а правду говорят, что вы завтрашний рассвет отменили? — Отменил не я. Отменил штаб армии. — А просил-то кто? — Просил я, и мне дали сутки. Тишина после этого была особого рода. Я её и добивался — не сочувствия и не благодарности, а вот этого молчания, в котором люди сами складывают два числа: что кто-то наверху способен передумать и что этот кто-то нынче стои́т перед ними. В последней четверти стоял тот ефрейтор с подшитым сапогом. Я его узнал и спросил фамилию. — Наливайко, ваше благородие. Второй роты. — Три гранаты за поворотом — твои? — Мои. Только их четыре было. Одну я приберёг. — Отчего? — А на случай, — сказал Наливайко. — Оно завсегда надо, чтоб одна оставалась. ---------- Глава 9 Три прохода Глава 9 Три прохода Резать пошли в одиннадцатом часу, тремя партиями по девять человек. Три прохода — не оттого, что нам нужны три. Нужен один, а лучше два. Три режут для того, чтобы, если один найдут и запрут, остались другие, и чтобы немец, найдя первый, решил, что нашёл главный. Места я выбрал днём, с наблюдательного пункта, и выбирал по одному: куда немец меньше смотрит. Первое — против стыка его собственных двух рот. Так же, как он нынче утром нашёл наш стык, я искал его. Второе — за бугром, который закрывал десять шагов проволоки от его же наблюдателя. Третье — левее, у воронки, оставшейся от нашей артиллерии, ещё с восьмого числа. Воронка была старая, оплывшая и полная воды, и потому её не берегли ни мы, ни он. Сапёров дали восемь, и старшим у них был унтер-офицер, до войны работавший на постройке моста через Оку. Он посмотрел на всё это и сказал одну вещь, которая мне не понравилась: — Ваше благородие, третий проход у воронки мы вам сделаем. Только вы по нему не пойдёте. — Отчего? — Оттого что вода. Воронка полна, и, ежели её задеть, она пойдёт вниз, в ход. А низом — как раз ваш подход. — На сколько пойдёт? — На вершок. Может, на два. Вершок воды в ходе — это не беда. Два вершка — это уже то, по чему нельзя пройти тихо. Я велел резать всё равно. Работа шла так, как всякую ночь этой войны, когда людям нужно попасть за проволоку без пушек. Отличие было одно: нынче резали не на нашей полосе, а на боку выступа, который немец держал не первый день, и оттого каждая нитка была натянута туже и каждый кол вбит крепче. Ковтун вёл первую партию, Туров — вторую, я — третью. Третью я взял себе. Она была у воронки, а ту воду, о которой говорил сапёр, мне хотелось потрогать своими руками. Вода была холодная и стояла вровень с краем. Ковтуновские резали быстрее всех, и я после спросил у него, отчего. — Так у меня трое донецких, ваше благородие. Они в забое привычные работать в тесноте и молча. У них рука сама знает, куда не сунуть. Он подумал и прибавил: — И ещё они не спешат. Кто спешит, тот звенит. Чуть позднее полуночи первый проход прошли до второго ряда. Через полчаса второй проход дошёл до первого ряда и встал: там немец успел натянуть новую нитку поверх старых, свежую, ещё блестящую, и её пришлось брать отдельно. Гренадер рядом со мной молча забрал ножницы и дорезал. * * * Немца мы услышали в третьем часу. Не у себя. Левее, между рядами, там, где резали люди Ковтуна. Тюк. Пауза. Тюк. Он работал. Мы легли и слушали, и стало ясно, что немнцы работают, кто-то прикрывает, и что идут они вдоль своей проволоки, мимо — латают то, что мы порвали вчера утром в другом месте. Лежать пришлось долго. Тюканье шло с перерывами: они работали так же, как мы, — по десять-двенадцать минут и с паузами на слух, — и оттого каждая пауза заставляла нас замирать, будто нас уже нашли. За эти паузы я успел разглядеть их работу. Работали двое, и работали руками, без молотка: вдавливали кол плечом. Один раз кто-то из них выругался вполголоса, и его тут же оборвали шёпотом. У них тоже был старший, и старший у них был строгий. Ковтун прислал связного: спрашивал, брать ли. Я велел не брать. Связной уполз обратно. Через три минуты немец нас нашёл сам. Не Ковтуна. Меня. Их прикрывающий — один, отползший вбок дальше прочих, — наткнулся на нашу третью партию у воронки, и наткнулся в темноте лицом к лицу, шагах в четырёх. Он крикнул. Дальше пошло быстро и коротко. Его сняли двое сразу. Тихо не вышло: он упал в воду. С германской стороны ударила ракета. За ней вторая. Мы вжались в глину и лежали, покуда они горели, и по нам не стреляли — не видели, — но зато стало отчётливо слышно, как их партия снимается и уходит. Уходя, они бросили две гранаты,вслепую, в сторону, в свою же проволоку. Одна легла у воронки. Земля дрогнула, старый оплывший край подался, и вода пошла — не сразу, а как идёт вода в оттепель: сперва ручейком, потом шире. Мы её слышали, лёжа. Она шла вниз, в наш подход. Третьего прохода не стало. Не в том смысле, что его засыпало, — прорезанные нитки лежали, как лежали. В том смысле, что по низине к нему теперь было не пройти: вода поднялась на полтора вершка и шла дальше. Сапёрный унтер сказал только: — Я говорил, ваше благородие. — Говорил. Второй проход довели? — Довели. И первый. — Потери? — Двое. Один ваш, один мой. Обоих вынесли. Он помолчал, вытирая ножницы полой шинели, и прибавил без всякой связи с потерями: — А воронку эту, между прочим, наши же и сделали. Восьмого числа, своей артиллерией. Тогда она нам помогла — в ней люди лежали. * * * Спать в ту ночь мне досталось час с четвертью, и то сидя. Разбудил меня Ветлугин — не оттого, что случилось что-нибудь, а оттого, что я сам велел разбудить в семь: днём предстояло больше работы, чем ночью, и работа эта была не лопатой. Утро вышло тихое. Немец не стрелял вовсе, и эта тишина мне не понравилась. Она означала, что он тоже готовится и тоже бережёт. Днём я делал то, чего в этой войне не делал ещё ни разу и чему меня никто не учил. Мы выложили германский ход на земле. За обратным скатом, в лощине, где не достаёт наблюдение, я велел размерить шагами и обозначить кольями и верёвкой то, что мы знали про левый бок: линию его окопа, оба поворота, нишу, где стои́т машина, боковой отросток, вход в убежище и место, где ход уходит к нему в тыл. Размеры взяли из трёх источников: мой промер с наблюдательного пункта, показания пленных и то, что видел Ковтун, когда мы вычищали стык. Кольев не хватило. Дальше клали шинели. Потом я привёл туда сотню Сотникова и провёл их по этой верёвочной схеме шагом, потом ещё раз, потом ещё. Не бегом. Шагом. Наливайко сказал вслух: — Гляди-ка, а поворот-то левее. Я остановил их и заставил повторить вслух, кто за кем идёт. Сбились двое. Их поставили в начало колонны, чтобы шли за старшим и не думали. На восьмом мы прошли то же самое в темноте — вернее, с завязанными глазами: у кого нашлась портянка почище, тот завязал себе, у кого нет — шёл, зажмурившись, и врал, что зажмурился крепко. Смеялись. Первый раз за трое суток я услышал, как эти люди смеются. Смеялись, впрочем, недолго: на одной такой ходке трое сбились с направления и ушли в сторону, и стало ясно, что ночью это будет стоить не смеха. Тогда мы завели верёвку. Простая пеньковая верёвка с узлами через каждые десять шагов, за которую первая четвёрка держится левой рукой. К полудню сотня знала, где стоит машина. Еще через пару часов каждая четвёрка знала своё место в колонне и своего старшего, и старшие знали, кто их заменит. Между делом сотня Сотникова и мои люди присматривались друг к другу. Сходились они туго. Мои пришли сюда и успели заслужить у сотниковских одно только: что при них отменили атаку. Сотниковские сидели тут одиннадцать суток и заслужили всё остальное. К обеду это разрешилось само, и разрешилось не разговором. Кашевар сотниковской третьей роты, раздавая, налил моему гренадеру жиже, чем своим, — не со зла, а потому, что своих знал в лицо. Гренадер ничего не сказал и отошёл. Тогда Наливайко забрал у него котелок, вернулся к котлу и молча подставил. Кашевар долил. Никто ничего не объяснял ни до, ни после, и к вечеру у котлов уже стояли вперемешку. После я развёл партии по задачам. Прежде чем разводить, я сказал им то, что сказал бы всякий, и то, чего никто из них, кажется, не ждал. — Задача не в том, чтобы взять этот ход. Задача в том, чтобы к утру с него нельзя было бить вдоль по выступу. Ежели мы возьмём его и не удержим — задача не выполнена. Ежели мы не возьмём, а собьём с него машину и заставим его бросить бок — задача выполнена. — И последнее. Отходим по условию. Условие такое: если через полчаса после входа мы не стоим на втором повороте — отходим все, и отходим по счёту, а не бегом. Условие повторить старшим вслух. Ковтун повторил задачу своим, простым языком, и вышло точнее. Первая, под Ковтуном, — сорок человек: входит первым проходом, идёт вправо, снимает нишу с машиной и держит поворот. Вторая, под Туровым, — сорок: входит вторым, идёт влево, забивает ход, ведущий к немцу в тыл, и держит его. Третья, под Ветлугиным, — двадцать: подноска. Ящики, вода, маты. Резерва у меня не было вовсе, и это стояло третьим в моём вчерашнем расчёте, и никуда не делось. Гранаты считал Ветлугин, и считал он их вслух, при мне, дважды. Я записал оба и подумал, что у меня набирается длинный список людей, которые дают мне что-то не по приказу. С водой было хуже, чем с гранатами. Питьевой оставалось по две кружки на человека в сутки, а для кожухов — по ведру на каждую машину. Я велел воду, назначенную для чая, тоже держать у машин и объявил это сам, чтобы не объявляли ротные. Взамен приказал выдать по два куска сахару на человека — сахар у Сотникова был, он берёг его с восьмого числа для раненых, и раненых стало меньше, чем сахара. Люди отнеслись к этому серьёзнее, чем я ожидал. Сахар в окопе — не лакомство. Это то, что суют в карман перед делом, и то, что после находят в кармане у убитого. Кожину я в ту ночь дела не дал. Он пришёл сам, прихрамывая, и стал у входа в нишу, и я сказал ему прежде, чем он открыл рот: — Прапорщик, у вас рана в бедре четвёртые сутки. В окоп вы не пойдёте. — Господин капитан, я говорю по-немецки. — Знаю. Я тоже шлвлою по-немецки, не хуже вашего. Вы же будете говорить по-немецки отсюда: примете пленных и раненых, ихних и наших, и разберёте бумаги, если возьмём. Он подумал и не стал спорить, и это было хуже, чем если бы стал. — Господин капитан, — сказал он, помолчав. — Я вас об одном прошу. Когда вернётесь, скажите мне числа сразу. Не через час. — Отчего? — Оттого что за этот час я успею придумать, что всё обошлось. Я обещал. Он ушёл к своей нише — принимать бумагу, ящик под трофеи и фонари, — и до самого выхода я его больше не видел. * * * Молчанова у меня здесь не было, и это было хуже всего. Артиллерийского наблюдателя мне обещали ещё в штабе армии — с бумагой, с правом требовать огня, — но человека, который умеет лежать в чужом окопе с трубкой у уха и говорить в неё ровным голосом, покуда рядом бьют, обещанием не заменишь. Дали телефониста и катушки. Дали и наблюдателя — молодого подпоручика из дивизионной артиллерии… Я провёл его по выкладке из кольев, показал, откуда он будет смотреть, и спросил, доводилось ли ему прежде корректировать ночью с передового. Он ответил честно: не доводилось. — Тогда так. Стрелять будете по трём заранее записанным местам, и только по ним. Никаких поправок на слух. Заявку даёте по номеру, номера у вас на бумажке, бумажку держите в кармане, а не в руке. — А ежели понадобится куда-нибудь ещё? — Тогда не будете стрелять вовсе. Он обиделся, но записал. К вечеру вода поднялась ещё на вершок. Она шла из воронки, из низины и просто из земли, потому что днём стояло плюс четыре и снег в тылу пошёл разом, и ходы наполнялись быстрее, чем их успевали вычерпывать. В третьей роте стояло по колено. Я обошёл оба готовых прохода перед сумерками, посмотрел на них с бруствера в бинокль и увидел то, что и должен был увидеть: узкую тропу в проволоке, невидимую с двадцати шагов и видную с семидесяти, если знать, куда смотреть. Немец знал, куда смотреть. Он нашёл первый проход — я видел, как двое ходили вдоль его края и один нагнулся, — и не стал ни латать, ни минировать. Он просто поставил напротив него машину. Я смотрел на это в бинокль и за это время успел передумать три раза. Сперва решил, что проход надо бросить. Потом — что бросать нельзя: бросишь один, он поймёт, что есть второй, и станет искать, и до темноты найдёт. Потом додумал до конца и понял, что он сделал мне подарок, сам того не желая: покуда его машина стоит против первого прохода, она не стоит против второго, а машина у него на этом боку одна — мы её считали трижды, и трижды выходила одна. Её выкатили и поставили не в нишу, а открыто, за мешками, и это означало, что он не прячет: он показывает. — Приглашает, — сказал Туров. — Приглашает. — И что теперь? Идти вторым? — Вторым пойдёт первая партия. И первым тоже пойдёт первая партия. Туров посмотрел на меня. Объяснять я не стал при людях, а объяснил после, когда мы сошлись у карты, выложенной кольями: пойдут по обоим, и по первому пойдут первыми, и пойдут по нему четверо, и задача этих четверых — не пройти, а быть замеченными. — Это самоубийство, — сказал Ветлугин. — Это работа, — сказал Ковтун. — Четверо не пройдут, ежели побегут. Ежели поползут по краю, по воде, и после лягут — постоят минуту и уйдут. — А ежели не уйдут? Ковтун промолчал. Я тоже промолчал, потому что честного ответа у меня не было, а нечестного давать не хотел. — Четверо на минуту, — повторил Ветлугин. — А если он положит их за полминуты? — Тогда мы будем знать, что он положил их за полминуты, и вторая партия войдёт вторым проходом, покуда он перезаряжает. Я сказал это ровно и вслух, при всех, и не стал смягчать, потому что смягчать тут было нечего: люди, которых я собирался послать первыми, шли не в обход и не в обман, а под пулю — для того, чтобы пулю на себя вызвать. Такое надо говорить прямо. Иначе после не отмоешься ни перед ними, ни перед собой. Отбирать этих четверых я не стал сам. Я сказал, что нужно четверо, и сказал зачем, и что дело это на минуту и что уйти можно только ползком и только по воде. И через полчаса Ковтун привёл мне четверых, и среди них был Наливайко. — Ты-то куда, — сказал я. — Тебе на той неделе домой писать. — Так я и напишу, ваше благородие, — ответил он. — Мне ползком-то оно привычней, чем бегом. Перед выходом я обошёл оба прохода в последний раз, уже в темноте. Первый — тот, что немец обозначил машиной, — лежал открыто, как приманка, и я постоял над ним ровно столько, сколько нужно, чтобы запомнить каждый шаг. Второй, за бугром, был хорош. Узкий, кривой, с двумя матами и одним завалом, который придётся обходить ползком. По нему пойдут восемьдесят человек. Восемьдесят человек по одному, в темноте, через дыру в проволоке шириной в два аршина, — это тридцать пять минут, если всё пойдёт как надо, и час, если не всё. Тридцать пять минут — это ровно то, чего у нас не будет. Сотников в девятом часу привёл ко мне своих. Пришли они безо всякого строя и так же встали — просто собрались в ходе, кто на дне, кто на ступени, и ждали. Я прошёл вдоль и посмотрел каждому в лицо, как смотрел на своих в первую ночь на сборном пункте. Половина из них брала этот выступ одиннадцать суток назад. Их я узнавал сразу: гранату они держали под рукой, а не в подсумке. Одному, совсем молодому, я велел перемотать обмотку — она у него сползла, а ночью это стоит шума и падения. Он перемотал и после этого стоял ровнее. Времени было девять часов вечера. Вода в ходах поднималась на вершок за пару часов, и завтра к этому же времени по низине нельзя будет пройти ни партии, ни подноске, ни раненым обратно. Второго такого случая у меня не было. Я это знал сам, и то же самое, слово в слово, сказал мне Сотников, когда я зашёл к нему перед выходом. — Нынче или никогда, — сказал он. — Ежели нынче не выйдет, дальше будет вода, а после воды будет уже не выступ, а место, где стоял выступ. Он сидел на ящике, держа на коленях планшет, и планшет был раскрыт на той же самой карте, по которой Загряжский показывал мне линию, которую надо выровнять. — Вы за меня не бойтесь, — прибавил он. — Я своих поведу сам. — Не поведёте. Вы останетесь на выступе. Сотников поднял голову. — Господин капитан… — Господин подполковник, у меня в ходе будет восемьдесят человек и три старших. Если немец, покуда мы там, ударит по выступу — а он ударит, — держать его будет некому, кроме вас. И держать надо будет тем, что останется: вашими двумя сотнями, ротой без Ветлугина и тремя траверсами. Он молча. — А рота? — спросил он. — Рота останется у вас целиком, кроме Ветлугина. Ветлугин мне нужен на подноске, потому что он один из ваших ходил моими проходами и знает, где там низина. — Логично, — сказал он наконец. — И скверно. — Скверно, — согласился я. Больше мы об этом не говорили. ---------- Nota bene Nota bene Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги. Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free. Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Прапорщик 1914: Перед прорывом ----------