Ясли Для Героев Дмитрий Окуловский Матвей умер дважды за одну ночь: сначала в пожаре, спасая чужих детей, потом — в чужом теле, где огонь оказался не в доме, а в нём самом. В сорок пять лет дар не просыпается никогда, но у него проснулся — и теперь империя не знает, что с ним делать. Академия одарённых забирает его от троих приёмных детей, сажает в десяток отбросов под прикрытием «особого статуса» и ждёт, пока канал сожжёт его изнутри. Но Матвей двадцать лет командовал на границе, где дар не помогает против тварей из прорыва — помогает строй, смекалка и привычка не отпускать своих. Теперь он должен за семестр вытащить из подвала турнирной таблицы пятерых чужих детей, не сгореть самому и понять, почему за его спиной ходят люди без имени — и почему взрослое пробуждение случилось тысячу лет назад ровно один раз, и тот человек не оставил после себя ничего, кроме стёртой медной пуговицы. ==================== Глава 1. Дважды покойник Глава 1. Дважды покойник Пожарные говорят: у тебя есть три минуты. Потом дым сделает всю работу за огонь. Я знал это лучше многих, потому и не стал ждать расчёт. Расчёт ехал откуда-то из-за реки, а третий подъезд нашей девятиэтажки горел здесь и сейчас, и на четвёртом этаже орали дети. Соседские. Близнецы Стёпка и Сонька, семь лет на двоих по уму и четырнадцать по паспортам. Мать в ночную смену, отец… про отца в нашем дворе вопросов давно не задавали. — Куда, мужик?! — крикнул кто-то из толпы, когда я перемахнул через ленту. — За молоком, — ответил я и нырнул в дым. Сорок пять лет, две войны, три контузии и одно колено, которое предсказывало погоду точнее любого синоптика. Не самый подходящий набор для подвигов. Зато лестницу этого подъезда я мог пройти с закрытыми глазами — что, собственно, и требовалось, потому что глаза в таком дыму штука бесполезная. Детей я нашёл в ванной. Правильные дети — мокрые полотенца, закрытая дверь, всё как я им на дворовых посиделках рассказывал, когда их мамка просила «занять мелких». Занял, выходит, не зря. — Дядь Матвей! — Сонька вцепилась мне в шею так, что позвонки хрустнули. — Тихо, боец. Дышим в тряпку, глаза закрыли, едем вниз. Вниз мы доехали. Я вытолкнул обоих в руки пожарному — расчёт всё-таки добрался — и уже стоял одной ногой на улице, когда наверху что-то лопнуло. Знаете, что самое обидное? Не боль. Боли я как раз почти не почувствовал — перекрытие рухнуло быстрее, чем нервы успели доложить обстановку. Обидно было другое: за сорок пять лет я так и не завёл своих детей. Всё чужих таскал — из-под обстрелов, из речки, вот теперь из огня. А своих — не успел. Жену схоронил рано, второй раз не женился, и в графе «кто оплачет» у меня значился разве что участковый. С этой мыслью я и умер. По крайней мере, так мне казалось. * * * — Папа! Папа, вставай! Ну пожалуйста! Меня трясли. Настойчиво, с подвыванием, маленькими руками — и почему-то за плечо, которого у меня уже не должно было быть. Я открыл глаза. Потолок. Деревянный, балочный, в трещинах побелки. По балкам ползли синие языки пламени — не жёлтые, не рыжие, а именно синие, как газовая конфорка, — и от этой картины у меня внутри что-то нехорошо сжалось. Дважды за одну ночь гореть заживо — это перебор даже для моего везения. — Папочка! Девочка. Лет семи, босая, в ночной рубашке, зарёванная. Русые косички растрёпаны, глазищи в пол-лица. Трясёт меня и подвывает. Я никогда в жизни её не видел. И она называла меня папой. — Дом горит! Варя сказала тебя будить, а ты не встаёшь, а Митька воду носит, а она не тушится! Так. Разбор полётов потом. Сначала — пожар. Я рванулся с кровати — и чуть не заорал. Тело слушалось, но было чужим. Не в смысле «затекло», а вообще чужим: руки не той длины, вес не тот, и под рёбрами жгло так, будто я проглотил паяльник. Причём жгло не от дыма — изнутри. Как будто в грудной клетке кто-то развёл собственный маленький костёр и теперь усердно подкидывал дров. — Папа, ну быстрее! — Иду, солнце. Иду. Слово «солнце» вылетело само. Как и то, что я, не глядя, подхватил девочку на руки именно так, как она привыкла, — под колени и к плечу. Тело помнило. Тело знало эту девочку тысячу лет. Алёнка. Её зовут Алёнка. Младшая. Откуда я это знаю — вопрос десятый. В коридоре трещал огонь, и синие языки тянулись по стенам как-то неправильно, против сквозняка, будто их кто-то вёл. Навстречу выскочил пацан лет двенадцати с ведром — мокрый, чумазый, злой. — Батя! Оно не тушится! Я три ведра вылил — ему хоть бы что! Митька. Средний. Дрался в школе на той неделе, пришёл с фингалом, врал, что упал. Голова услужливо подкидывала мне чужие воспоминания, как заботливая тёща — салаты. Я не сопротивлялся. В горящем доме привередничать не приходится. — Где Варя? — Ставни открывает! Сказала, через двор уходить! — Молодец Варя. На выход, боец. Сестру взял — и бегом. Я сгрузил ему Алёнку, а сам обернулся к огню. И вот тут случилось странное. Огонь смотрел на меня. Не спрашивайте, как пламя может смотреть. Может. Синие языки качнулись в мою сторону — все разом, как стрелки компасов к магниту. И жжение под рёбрами рвануло вверх, к горлу, в ответ. Родственные души встретились, чтоб их. Я вдруг понял — не головой, чем-то другим, — что этот пожар не с проводки начался. Он начался с меня. Вот эта печка у меня в груди ночью полыхнула, плеснула через край — и дом занялся. И если сейчас печку не закрыть, то следующей плеснёт так, что тушить будет уже нечего. И некому. — А ну иди сюда, — сказал я огню. С огнём я разговариваю нечасто. Но тут случай был особый: он послушался. Я потянул — так же не головой, а тем самым нутром, где жгло, — и синее пламя поползло со стен обратно. Ко мне. В меня. Ощущение — как глотать кипяток вёдрами: слёзы из глаз, в ушах звон, колени врозь. Я стоял посреди коридора собственного горящего дома, втягивал в себя пожар и матерился сквозь зубы так, что покойный старшина Гнатюк поставил бы мне зачёт автоматом. Последний язычок втянулся под рёбра. Печка внутри булькнула, поворочалась — и притихла, как перекормленный кот. Стало темно и тихо. Только доски потрескивали, остывая. Я сполз по стенке на пол и минуту просто дышал. Дышать было приятно. Рекомендую всем, кто умер дважды за одну ночь. — Батя?.. — Митька стоял в дверях с Алёнкой на руках и смотрел на меня так, будто я при нём голыми руками остановил поезд. — Ты чего сделал-то? — Проветрил, — сказал я. — Не заходить. Полы горячие. * * * Утро я встретил во дворе, на лавке, с мокрым полотенцем на шее и с полной головой чужой жизни. Звали меня теперь Матвей Петрович Сокольцев. Сорок пять лет. Штабс-капитан пограничной стражи в отставке — нога, ранение, благодарность в приказе и пенсия, на которую можно прожить, если не есть. Вдовец. Жена, Анна, погибла шесть лет назад на службе, при прорыве. Трое детей: Варвара, семнадцать. Дмитрий, двенадцать. Алёна, семь. Совпадений было столько, что я даже не удивлялся. Тоже Матвей. Тоже сорок пять. Тоже отставник, тоже вдовец, тоже граница. Только у того Матвея были дети, а у меня — не случилось. Судьба, видимо, решила, что нечего добру пропадать, и переселила меня в ближайшую подходящую тушку. Спасибо, что не в кота. А тушка, между прочим, умирала. Это я тоже теперь знал — из обрывков последних дней Сокольцева: жар, ломота, лекарь, разводивший руками, слово «выгорание», которое соседка произносила шёпотом и крестясь. Что-то проснулось в этом теле, чему просыпаться было не положено, и жгло его изнутри, как свечку с двух концов. Мужик держался неделю. Этой ночью должен был догореть. Вместо него в тело заехал я — и печка почему-то заткнулась. Точнее, не заткнулась, а… признала. Другого слова не подберу. Заодно память тела подбросила и менее приятную арифметику. Пенсия — двенадцать рублей в месяц. Долг лекарю за прошлую зиму — сорок. Крыша, которая текла ещё до пожара, а теперь, после ночных художеств, дышала на ладан вместе с половиной коридора. Я мысленно построил эти цифры в шеренгу, посмотрел на них командирским взглядом. Цифры не испугались. — Пап. — Варя села рядом на лавку и протянула кружку. Отвар, травяной, горький. Семнадцать лет, а глаза взрослые, усталые — такие глаза бывают у старших детей, на которых рано упал дом. — Как ты? — Жив. Против ожиданий. — Это не смешно. — А я и не смеюсь. Она помолчала, ковыряя заусенец. Потом сказала тихо, не глядя: — Это ведь был дар, да? Ночью. Митька рассказал, как ты… втянул. Пап, так не бывает. Дар просыпается у подростков. В четырнадцать, в пятнадцать. Меня проверяли в четырнадцать — пусто. Тебе сорок пять. У взрослых он не просыпается. Никогда. Вообще никогда, понимаешь? — Значит, я особенный, — сказал я. — Мамка твоя всегда так говорила. Я понятия не имел, что говорила её мамка. Но по тому, как у Вари дрогнули губы — почти улыбка, почти слёзы, — попал. — Дурак ты, пап, — сказала она совсем по-взрослому. — Особенных — их знаешь, куда забирают? Договорить она не успела. У калитки остановилась бричка. Казённая — это было видно по гербу на дверце и по тому, как резво из неё выбрался господин в тёмно-зелёном мундире. За ним — двое нижних чинов с карабинами. Карабины мне не понравились сразу: стволы смотрели вниз, но руки лежали правильно, по-рабочему. — Сокольцев Матвей Петрович? — Мундир сверился с бумагой. Молодой, лет тридцати, усики щёточкой, на лице казённая скука. — Пристав губернского Приказа по делам одарённых, Клюев. Поступил сигнал о ночном возгорании изнаночной природы. Обязан провести замер. — Проводите, — сказал я. — Только детей в дом отправлю. — Дети пусть остаются, — сказал Клюев, и скука на его лице чуть подвинулась, освобождая место чему-то профессиональному. — При несанкционированном выбросе первично проверяются несовершеннолетние. Взрослых замерять смысла нет — сами понимаете. Я не понимал, но кивнул с видом человека, который сам кого хочешь замерит. Клюев достал из футляра штуковину — латунный компас-переросток с хрустальной серединкой. Внутри хрусталя дрожала стрелка, тонкая, как волос. К Митьке. Стрелка шелохнулась и легла на место. Пусто. К Алёнке — та спряталась за Варю и следила за штуковиной одним глазом. Пусто. К Варе. Стрелка качнулась — у меня ёкнуло — и снова легла. Пусто. — Странно, — сказал Клюев без выражения. — Выброс зафиксирован мощнейший, полгорода приборы засветил. А источника нет. — Может, приборы врут, — предположил я. — Приборы не врут, — сказал Клюев и, зевнув, повёл своим компасом в мою сторону. Чистая формальность, для протокола, взрослых-то замерять смысла нет… Стрелка встала дыбом. Не качнулась. Не задрожала. Встала вертикально, упёрлась в хрусталь, и хрусталь запел — тонко, противно, на одной ноте, как стакан, по которому возят мокрым пальцем. Потом внутри что-то щёлкнуло, и по хрусталю побежала трещина. Клюев смотрел на прибор. Потом на меня. Потом опять на прибор. Скуку с его лица смыло начисто, и под ней обнаружился обычный молодой парень, который очень хочет оказаться где-нибудь в другом месте. — Этого не может быть, — сообщил он мне доверительно. — Согласен, — сказал я. — Давайте разойдёмся и забудем. — Вам… — Он сглотнул и полез во второй футляр, побольше. — Вам сорок пять лет. Взрослое пробуждение. Такого не было… не было… — Тысячу лет, — тихо сказала Варя за моей спиной. — Именно! — Клюев выдернул из футляра предмет и уронил, поймал у самой земли. Кованый обруч, тускло-серый, шириной в ладонь, с клеймом Приказа. Даже на вид тяжёлый и на редкость поганый. — По уложению… статья сорок первая… неучтённый одарённый до выяснения… обязан быть ограничен в даре посредством подавляющего браслета… Нижние чины за его спиной сняли карабины с плеча. Пока просто в руки. Пока. — Не сметь! — Варя рванулась вперёд, и я едва успел поймать её за локоть. — Вы что, не понимаете?! Браслет глушит дар в тело! Подростки выдерживают, у них канал гибкий! Ему сорок пять! Дар только проснулся, он нестабильный! Наденете браслет — к вечеру он сгорит изнутри! Вы его убьёте! Клюев переступил с ноги на ногу. По лицу было видно: он и сам это знает. И знает, что я знаю. И что в уложении про сорокапятилетних не написано ни строчки, потому что тысячу лет было не нужно. За его спиной сопели нижние чины. За моей — стояли трое детей, которых я знал одну ночь и которых, выходит, уже никому не собирался отдавать. — Порядок один для всех, — сказал Клюев и шагнул ко мне с браслетом наперевес. Печка у меня под рёбрами открыла один глаз. ---------- Глава 2. Уложение против бати Глава 2. Уложение против бати Клюев шёл на меня с браслетом наперевес и глаз не поднимал. Правильно делал. Я бы на его месте тоже не поднимал. — Статья сорок первая, говорите, — сказал я. — А дальше? Он сбился с шага. — Что — дальше? — Дальше-то читайте. Вы её на чин сдавали, статью эту. Наизусть. Примечание второе, ну? Судя по лицу, учил он её одну ночь, аккурат перед экзаменом, и с того дня в уложение не заглядывал. А я вот заглянул. Полчаса назад, пока дети таскали из дома уцелевшее барахло. У покойного Сокольцева на полке стояла толстенная книжища «Уложение о даре» — между лечебником и святцами, вся в закладках. Военный человек без устава жить не умеет. Даже в отставке. Даже, как выяснилось, после смерти. — Примечание… — Клюев наморщил лоб. Честно наморщил, старательно. Я процитировал сам: — «Ограничение дара не применяется, буде оно создаёт прямую угрозу жизни неучтённого, до освидетельствования лекарем Приказа». Лекарь у вас где? В бричке? Нет у вас лекаря. Значит, едем к лекарю. Все вместе, культурно, железо убираем. И побыстрее, а то я нервничать начну. Мне нельзя — сами видели, что от меня с приборами делается. Приборы тут были ни при чём, врал я безбожно. Печка под рёбрами спала и на казённые железки ей было плевать. Но Клюев-то этого знать не мог. Он посмотрел на браслет. Потом на своего помощника — тот держал треснувший детектор на вытянутых руках и явно мечтал его кому-нибудь передать. Потом на Варю. Варя смотрела так, что я бы на месте пристава оформил себе отпуск. — Под подписку, — выдохнул Клюев. — Явка в Приказ, завтра к девяти. — К восьми. Раньше начнём — раньше вы от меня избавитесь. Вот тут он впервые за утро глянул мне в глаза. С надеждой. * * * Губернский Приказ по делам одарённых сидел в бывшем купеческом особняке. Снаружи — колонны и лепнина, внутри — столов двадцать, и за каждым по человеку, который моего вопроса решать не хотел ни за какие деньги. К полудню я обошёл пятерых. Схема у всех была одна: чиновник слушает, бледнеет, говорит «минуточку» — и уносит мою папку куда-то наверх. Возвращается папка потолстевшей. Чиновник — постаревшим. Загвоздка была дурацкая до смешного. По уложению всякого новопробуждённого положено учесть, обучить и поставить на довольствие. Хорошо. Только всякий новопробуждённый в этом мире — подросток, и все бумаги под это заточены. Бланки, нормы, анкеты. В графе «попечитель» мне предлагалось вписать родителей. — Пишите «сирота», — сказал я шестому. — Круглый. Сорока пяти лет от роду, обоих родителей схоронил ещё при прошлом государе. Шестой не засмеялся. Шестой послал за начальством. Начальство пришло после обеда. Статский советник Пузырёв: бакенбарды, живот, и во взгляде — два года до пенсии. Такие взгляды я знал по интендантской службе. Человек с таким взглядом не хочет ничего. Вообще ничего, кроме тишины. Он сел напротив, сложил руки на животе. — Случай ваш, Сокольцев, беспрецедентный. — Да прецедентный. Один был. Тысячу лет назад. Пузырёв поморщился — будто я ему в кабинете выругался. — Сказки это, милостивый государь. Сказки. Так или иначе: до указаний из столицы сидите здесь, под надзором. Вопрос с вашим… — слово «обучением» он выговорил как диагноз, — обучением будет решаться долго. Месяцами. Канцелярия, запросы… — Годится, — говорю. — Тогда оформляйте содержание по надзору. Статья шестьдесят третья: квартирные, кормовые, на меня и троих иждивенцев. Я под надзором Приказа? Под надзором. Вот Приказ меня и содержит, так у вас же и написано. Бакенбарды дрогнули. Обе. — Позвольте. Шестьдесят третья писана для задержанных… — А я кто? Подписка о невыезде — вон, в папке лежит, свеженькая. Задержанный одарённый и есть. Так что либо отпускайте, либо содержите. Либо, — я подался вперёд, — решайте вопрос с академией быстро, и я перестану портить вам отчётность. Выбирайте, мне любой вариант нравится. Он молчал долго. Что-то в нём боролось — и я даже знал, что с чем: с одной стороны, прецедентов нет, с другой стороны, вот он я, сижу у него в кабинете, и я хуже любого прецедента. — Где служили? — спросил он наконец. — Пограничная стража. Двадцать лет. — Оно и видно. — Пузырёв вздохнул и потянулся за пером. — Пограничники… Вы же и на том свете с интендантов довольствие стрясёте. — Уже, — сказал я. — Стрясаю вот. Прямо сейчас. Перо скрипнуло. Победа была маленькая, рублей на двадцать в месяц, но дыру в семейном бюджете она затыкала. А большего мне сегодня и не требовалось. * * * В коридоре меня поймали за рукав. Старичок. Маленький, сухонький, мундир вытертый до блеска и без единого знака различия, пальцы в чернилах — по самые костяшки, похоже, годами. Такие заводятся в архивах и живут там дольше самих архивов. — Господин Сокольцев? — Он оглянулся. Раз, другой. — Христом-богом… руку покажите. — Гадаете, что ли? — Архивариус я. Сорок лет при бумагах. И ухватил мою ладонь. Цепко так, неожиданно для его комплекции. Повернул к свету, всмотрелся. Смотреть там было не на что — ладонь как ладонь, мозоли, шрам от осколка семнадцатого года. Но старичок глядел, как в письмо. — Жжение под рёбрами, — забормотал он. — Так?.. По ночам — серое место снится. И огонь слушается, хотя дар-то у вас не огненный, нет, не огненный… Я аккуратно забрал руку. Спина у меня почему-то похолодела — про серое место я старичку не рассказывал. Я про него вообще никому не рассказывал. — А дальше что будет, дед? — А дальше… — глазки у него заслезились. — Как тысячу лет назад, вот что. Всё — как тогда. Я же читал, в старых описях, их никто не открывает, а я читал… Он ведь тоже взрослый был. Тоже служилый. Вдовец тоже, и тоже… — Аристарх Иваныч! — гаркнули из глубины коридора. — Опять посетителей пугаете?! Старичка как ветром сдуло. Только успел сунуть мне что-то в ладонь — маленькое, твёрдое — и зашаркал прочь, втянув голову, ни дать ни взять школьник, застуканный у чужого варенья. Я разжал пальцы. Пуговица. Медная, старая, стёртая почти в блин. На ней выдавлено: знамя на древке, а вокруг древка — нити. Сплетённые, вроде косы. В приметы я не верю. Но пуговицу убрал во внутренний карман, к документам. Так, на всякий случай. Пуговицы от незнакомых архивных дедов, знаете ли, на дороге не валяются. * * * Дома — точнее, в той половине дома, что уцелела, — пахло щами и жжёной доской. Варя командовала переездом. Узлы, корзины, посуда в стружке; Митька таскал, Алёнка помогала — то есть сидела на самом большом узле и стерегла, чтоб не убежал. — Ну? — Варя вытерла руки о передник. И встала, как ротный перед докладом. Семнадцать лет девке, а взгляд такой, что докладывать хочется по форме. — Переезжаем в губернский город. Квартира казённая, довольствие выбил. Митьке — школа приличная, а не наша. Из-под узла донёсся стон глубокого горя. — Тебе — курсы. Какие сама выберешь. — А тебе что? — спросила Варя. — А мне — ждать, что столица решит. Она села на лавку. Помолчала, ковыряя заусенец. — Пап. Соседки шептались утром. Я слышала. Говорят, взрослых с даром в старину не учили. Их… ну. От греха. Говорят, дар в возрасте — это уже не человек, а сосуд. Что в него с изнанки кто-то вселяется. Молодцы соседки. Почти в яблочко, между прочим, — вот что самое неприятное. — Варь. Посмотри на меня. Посмотрела. — Я на сосуд похож? — Ты на батю похож, — тихо сказала она. — Больше, чем раньше, если честно. Ты до болезни тише был. Мимо смотрел. А теперь смотришь — и видишь. Вот тебе и вся конспирация. Взрослому можно голову морочить годами, он сам себе всё объяснит и сам себя успокоит. А эти — носом чуют. — Болезнь, — сказал я, — меняет человека. Сама чуть помирать соберёшься — тоже начнёшь и смотреть, и видеть. Не советую только. Иди лучше щи спасай, выкипят. Ужинали на узлах, из одной кастрюли на всех. Митька выторговал право забрать в город рогатку и коллекцию «изнаночного стекла» — оплавленные камушки с пустырей, где когда-то латали старые прорывы. Пацаны их меняют, копят, дерутся за них. Алёнка потребовала гарантий: на новой квартире ей полагается своё окно, и чтоб подоконник. Про подоконник было отдельно и трижды. Варя молчала и подкладывала мне мясо. Всё лучшее из кастрюли, по кусочку, не спрашивая. Сорок пять лет прожил. Умер дважды. А вот так вот, из одной кастрюли, со своими — это у меня, выходит, впервые. — Бать. — Митька дожевал и прищурился. Хитро так, издалека. — А в городе покажешь, как ты огонь втянул? А то пацаны говорят — вру. Сенька вообще говорит… — Не покажу. — Ну ба-а-ать… — Боец. Запомни на всю жизнь: козыри не показывают. Козыри предъявляют. Один раз. Когда сдавать уже некуда. Митька завис — было слышно, как скрипят шестерёнки. Варя фыркнула в кружку. Алёнка, которая уже засыпала у меня под боком, сонно уточнила: — А мне покажешь? — Тебе покажу. Ты — своя. * * * Телеграмму принесли в десятом часу, дети уже спали. Посыльный был не почтовый. Казённый, при палаше, и расписаться заставил дважды — в книге и на отрывном корешке. Я вскрыл бланк у свечи. «ГУБЕРНСКИЙ ПРИКАЗ ТЧК ДЕЛО СОКОЛЬЦЕВА М П ИЗЪЯТЬ ИЗ ПРОИЗВОДСТВА ТЧК ПОИМЕНОВАННОГО ДОСТАВИТЬ ИМПЕРАТОРСКУЮ АКАДЕМИЮ ОДАРЁННЫХ СОКОЛИЙ ОСТРОВ НЕМЕДЛЯ ТЧК СОПРОВОЖДЕНИЕ ОСОБОЕ ТЧК ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЛИЧНАЯ ТЧК ПОДПИСЬ НРЗБ КАНЦЕЛЯРИЯ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА» Перечитал. Ещё раз перечитал. Месяцами, говорил Пузырёв. Канцелярия, запросы, согласования. Ага. Бумага обернулась за день — через всю империю, туда и обратно, с подписью конторы, от одного упоминания которой у губернских делается икота. Кому-то наверху я был интересен. Очень. А это, по всему моему пограничному опыту, самая поганая из возможных диспозиций: когда ты интересен людям, которых сам в глаза не видел. — «Сопровождение особое», — сказал я свече. Свеча мигнула. Комментировать не стала. Доставляют, если кто не знает, двумя способами: под охраной и под конвоем. Со стороны не отличишь — выясняется только на месте, по тому, куда смотрят стволы. Печка под рёбрами шевельнулась во сне. И на секунду — на одну секунду, я потом себя убеждал, что померещилось, — мне почудилось: где-то очень далеко, за серой мутной пеленой, кто-то поднял голову. И посмотрел в мою сторону. Утром я побрился, надел мундир без погон — Варя вычистила его с вечера, не спрашивая зачем, — и сказал детям, что еду устраиваться на новую службу. Врал, конечно. На службу не едут. На службу забирают. ---------- Глава 3. Ясли Глава 3. Ясли «Сопровождение особое» оказалось поручиком по фамилии Гронский и двумя молчунами в штатском, которые за трое суток пути произнесли на двоих слов восемь. Я считал. Ехали поездом, потом паромом. Стволов на меня никто не наставлял, но и в тамбур покурить я выходил не один. Значит, всё-таки конвой. Вежливый — но конвой. Ладно, запомним. Соколий остров вырос из тумана под утро. Сначала я решил, что это скала. Потом — что крепость. И только когда паром подошёл ближе, понял: и то и другое сразу, и ещё сверху город. Стены росли прямо из гранита, без шва — не поймёшь, где кончился остров и началась кладка. Над стенами торчали башни, над башнями — шпили, и на самом высоком трепалось знамя. Против ветра трепалось, между прочим. Ветер с моря, знамя — к морю. — Академия питается от острова, — сказал Гронский, заметив мой взгляд. Первая его фраза за сутки. — Остров… не совсем обычный. — Догадываюсь. Обычные острова в наше время никому не нужны. Он покосился на меня и убрал усмешку куда-то за воротник. На пристани нас ждали. Не оркестр, конечно, — служитель в сером и подвода. По дороге наверх я насчитал трое ворот, у каждых — караул, и караул этот стоял не для красоты: у старшего на каждом посту глаза были рабочие. Такие глаза я знал. Люди, которые видели тварь ближе двадцати шагов, смотрят потом одинаково — что на границе, что здесь. Серьёзное место. Детишек тут не просто учили. Тут держали рубеж. * * * Зал испытаний был круглый, с амфитеатром, и амфитеатр — вот радость-то — оказался заполнен. Сентябрь, набор, замеряли новичков. Полторы сотни подростков в новеньких мундирчиках глазели вниз, на постамент, где очередной четырнадцатилетний прикладывал ладонь к камню. Камень оценки выглядел как валун, в который вплавили грозу. Тёмный, гладкий, а внутри что-то ворочалось и вспыхивало. Приложил руку — над камнем загорается цифра. Грань. У пацана передо мной вспыхнула тройка — трибуны одобрительно загудели, где-то взвизгнули. Тройка на старте, как мне уже растолковал по дороге разговорившийся Гронский, — это будущий офицер гвардии, не меньше. — Сокольцев, Матвей Петрович! — выкликнул распорядитель. Сверился с бумагой. Ещё раз сверился. — Год рождения… кхм. И трибуны увидели меня. Сначала стало тихо. По-настоящему тихо, как перед артналётом. Потом кто-то хрюкнул. Потом амфитеатр грохнул — весь, разом, сто пятьдесят глоток. — Это чей дедушка?! — Внучка привёз, дедуль? А сам-то куда?! — Господа, у нас новый завхоз! Я шёл к постаменту не торопясь. Строевым, как на плацу. Пусть ржут — смех, он как патроны, у любого магазина есть дно. А вот спина у меня прямая, и её на всех хватит. — Руку на камень, — распорядитель старался на меня не смотреть. Неловко ему было. За меня, надо полагать. Положил я руку. Камень был тёплый. Живой почти — под ладонью толкнулось, как сердце у пойманной птицы. Печка моя под рёбрами заинтересованно повернулась. Над камнем зажглась цифра. Единица. И рядом, где у остальных горело слово — «огонь», «лёд», «камень», — у меня мигнуло и погасло. Раз мигнуло. Другой. И встало: «не определён». Трибуны легли. — Единичка-а-а! — Дед-пустышка! — Тыщу лет ждали — дождались! Распорядитель что-то писал, багровея. Я руку с камня не убирал — потому что камень меня не отпускал. Честно, не отпускал: тянул, присматривался, ворочался под ладонью, как пёс, который унюхал в кармане сало. И печка моя тянулась в ответ. А потом слева от постамента полыхнуло. Не сильно — но заметно. На отдельной колонне, под стеклянным колпаком, лежало кольцо. Старое, тёмное, простое — я бы принял за железное, если б не витрина и не караульный при ней. И вот это кольцо вспыхнуло. Белым. Изнутри. Как уголёк, на который дунули. Смех на трибунах подавился сам собой. Караульный у витрины сделал шаг назад. Распорядитель уронил перо. Где-то наверху, в ложе, кто-то встал — я видел краем глаза движение, но разглядывать было некогда, потому что ко мне уже бежали двое служителей в сером. — Сбой! — крикнул один из них залу, слишком громко и слишком быстро. — Артефакт даёт сбой, господа, реставрация была на той неделе! Просим не обращать внимания! Руку мою с камня сняли. Аккуратно, но сняли. Кольцо под колпаком гасло — медленно, нехотя, как гаснут угли под утро. Я стоял и думал про медную пуговицу во внутреннем кармане. Знамя и нити. Пуговица была тёплая. Может, от тела. Может, не от тела — проверять при всех я не стал. — Ре… результат внесён, — распорядитель справился с голосом. — Грань первая, аспект не определён. Кандидат Сокольцев, пройдите к распределению. — Кандидат, — повторил я. — Ну, хоть не юнга. * * * Ректора звали Мещерский, и кабинет у него был правильный: книги по стенам, карта империи во весь простенок, и ни одной лишней бумаги на столе. По столу вообще много можно сказать о человеке. Этот стол принадлежал человеку, который всё лишнее решает до того, как оно попадёт на стол. Сам ректор оказался сухим стариком с лицом отставного дипломата — из тех, что улыбаются одними складками у глаз, а глаза в это время работают. — Садитесь, Матвей Петрович. Чаю? — Не откажусь. Трое суток казённого кипятка — начинаешь ценить заварку. Он усмехнулся складками. Налил сам, не вызывая никого, — отметим. — Итак. Взрослое пробуждение. Первое за тысячу лет. — Мне уже сказали. Раз двадцать. Правда, всё больше в формате «быть не может». — А оно и не может. — Мещерский сел напротив. — Понимаете, в чём затруднение… Дар — это не мышца, которая, видите ли, может вырасти когда угодно. Это дверь. Она открывается в четырнадцать, ну в семнадцать — и либо открылась, либо всё, стена. У вас в сорок пять в стене появилась дверь. Люди, которые изучают такие стены всю жизнь, очень захотят узнать — откуда. — Препарировать будут? — спросил я по-простому. Он не вздрогнул. Не поморщился. Наоборот — посмотрел с одобрением, как на ученика, задавшего вопрос по существу. — Захотят — многие. Смогут — нет, пока вы кадет академии. Академия, Матвей Петрович, земля экстерриториальная. Здесь не действуют ни клановые суды, ни губернские приказы, ни… — он сделал паузу ровно такой длины, чтобы я её заметил, — …ни столичные канцелярии. Только устав и я. — И почём нынче ваша крыша? Вот тут он засмеялся. По-настоящему, коротко, в голос. — Пограничник… Недорого. Живёте по уставу. Учитесь честно. И обо всём странном — странном, Матвей Петрович, любом, — докладываете мне. Лично. Не куратору, не проректору. Мне. — А странное — это, к примеру, что? Кольца, которые загораются? Складки у глаз разгладились. На секунду из дипломата глянул кто-то другой — старый, усталый и очень внимательный. — Сбой артефакта, — сказал он ровно. — Реставрация была на той неделе. — Ага. А я — юное дарование четырнадцати лет. Мы посмотрели друг на друга. Оба всё поняли. Оба сделали вид, что нет. — Распределение вам уже выписано, — ректор поднялся, давая понять, что чай кончился. — Десяток «Ж». Куратор — штабс-капитан Волохова, представитесь ей сегодня. Общежитие, довольствие, форма — у коменданта. Да, и последнее… Он остановил меня уже у двери. — На вашу семью распространяется защита академии. Я распорядился утром. Я поблагодарил и вышел. И только на лестнице сообразил, что про семью я его попросить не успел. Собирался — но не успел. Либо старик умел читать людей, как я — уставы. Либо про мою семью он подумал раньше меня. Не знаю, какой вариант мне нравился меньше. * * * Штабс-капитана Волохову я нашёл на малом полигоне, где она гоняла чей-то чужой десяток. Лет тридцать восемь. Выправка строевая, коса под фуражкой, через левую бровь — белый шрамик. Голос она не повышала ни разу — а слышно её было в любом конце поля. Есть такие голоса, им децибелы без надобности. Подростки у неё ходили шёлковые. — Кадет Сокольцев, — представился я, когда она объявила перерыв. — Прибыл в распоряжение. Волохова обернулась. Оглядела меня — сверху вниз, потом обратно, как оглядывают лошадь, которую навязали в хозяйство перед самой распутицей. — Значит, это правда, — сказала она. Без выражения. — Мне в десяток дали деда. — Так точно. Дед, грань первая, аспект не определён. — Знаете, что такое десяток «Ж», кадет? — Догадываюсь. Буква в конце алфавита — она и на границе была буквой в конце алфавита. — Не догадываетесь. — Она подошла ближе. Глаза у неё были серые и злые, но злость эта была не на меня — старая злость, ношеная, с чужого плеча. — «Ж» — это куда складывают тех, кого нельзя отчислить, но не жалко потерять. Безродный пироман. Дочь государственного преступника. Купеческий сын, который боится собственного дара до мокрых штанов. Девочка, которая видит то, чего приличным людям видеть не положено. И теперь — вы. Комплект. — Богатый набор, — согласился я. — У меня на заставе взвод был примерно из такого же материала. Ничего, служили. Некоторые даже до медалей. — Здесь не застава. — Так и я уже не пограничник. Волохова смотрела на меня секунд пять. Что-то она там про себя решала — и, судя по подбородку, решила не в мою пользу. — Слушайте внимательно, кадет, повторять не буду. Мне тридцать восемь. Я похоронила два выпуска и один боевой расчёт. Мне до отставки — год, и я собиралась дожить его тихо. Вместо этого мне выдали пятого… кадета, из-за которого вокруг десятка уже вьются такие люди, каких я предпочла бы видеть в прицел. Поэтому уговор: вы не путаетесь у меня под ногами, не геройствуете, не деритесь на дуэлях и доживаете до зимы. Всё. Вопросы? — Один. Где мои? — Кто? — Десяток мой. Пироман, дочь преступника, купец и девочка. Раз уж комплект — хочу глянуть, с кем служить. Она моргнула. Кажется, за весь разговор я впервые сказал что-то, чего она не ждала. — Казарма четыре, флигель за прачечной, — сказала она после паузы. — Ужин через час. Не опаздывайте, кадет. Опозданий не терплю. И пошла обратно к чужому десятку. А я стоял и думал, что шрамик над бровью у неё — от осколочного, и что «похоронила один боевой расчёт» — это она не для красного словца. Такое для красного словца не говорят. * * * Флигель за прачечной я нашёл по запаху щёлока и по звуку — за дверью что-то грохнуло, зашипело, и юный голос с чувством сообщил кому-то, что тот криворукое бревно. Я взялся за ручку. — …да плевать мне, что комендант сказал! — голос за дверью набирал высоту. — Пятого им девать некуда — пусть в конюшню селят! Тут тебе не богадельня! — Гриша, он же вроде… взрослый совсем, — второй голос, робкий, басовитый и виноватый сразу. — Неудобно… — Взрослый?! Это ещё хуже! Значит, стукач. Взрослых просто так в ясли не сажают, соображаешь? Его подсадили. Вынюхивать. Я толкнул дверь. Четыре головы повернулись ко мне. Рыжий жилистый парень с закатанными рукавами — у локтя свежий ожог. Здоровенный детина, который при виде меня попытался спрятаться за табурет, что при его габаритах было жестом отчаяния. Тонкая барышня с ледяной осанкой, при виде которой хотелось проверить, застёгнут ли воротник. И у окна — маленькая, в очках, с книгой; эта единственная не вздрогнула. Она посмотрела на меня поверх очков — долго, странно, словно бы не на меня, а сквозь, — и щёки у неё вдруг стали белые. — Вечер добрый, — сказал я. — Кадет Сокольцев. Говорят, тут ясли. Ну так принимайте — я как раз по детской части. Рыжий набрал воздуху — ответить. Не успел. — Не стукач, — тихо сказала девочка в очках, не сводя с меня глаз. И голос у неё дрогнул. — Гриша, помолчи. Он не стукач. Он… вы… Она сглотнула. — Что у вас за спиной? Я оглянулся. Дверной проём. Коридор. Пусто. — За спиной у него, — раздался с порога голос Волоховой; когда она успела подойти, я не услышал, а слух у меня, между прочим, хороший, — по бумагам — ничего. А вот по коридорам с обеда ходит разговор. Что десяток «Ж» держат последним в таблице нарочно. Чтобы по итогам осени — расформировать. — Она обвела флигель серыми глазами и остановилась на мне. — А кадетов без десятка отчисляют. Всех. Куда отчислят вас, Сокольцев, я даже спрашивать боюсь. ---------- Глава 4. Знакомство с личным составом Глава 4. Знакомство с личным составом Ужин в тот вечер прошёл содержательно. В том смысле, что содержания в нём было — каша да разговоры сквозь зубы. Гриша Кречет — рыжий, тот самый, с ожогом у локтя — демонстративно сел ко мне спиной. Ел быстро, зло, как едят в детдоме: локоть вокруг миски. Здоровяка звали Тимофей Мохов, но откликался он и на «Тюфяка» — причём охотнее, вот что паршиво. Барышню с ледяной осанкой — Софья Вяземская. Она сказала мне «приятного аппетита» таким тоном, каким зачитывают приговор, и больше рта не открывала. Аглая — та, что в очках, — весь ужин смотрела не на меня, а чуть левее меня. Я даже пару раз проверил, нет ли там кого. Не было. Вроде бы. — Значит так, личный состав, — сказал я, когда миски опустели. — Знакомиться будем завтра, на полигоне. А сегодня один вопрос: почему посуду моет один Мохов, если наряд по кухне — на четверых? Тишина. Тюфяк у лохани втянул голову. — Он сам предложил, — не оборачиваясь бросил Гриша. — Ага. А ты сам согласился. Быстро вы тут друг друга поняли. — Я встал, взял полотенце и пошёл к лохани. — Двигайся, Мохов. Я мою, ты вытираешь. Остальные — по графику с завтрашнего дня, и график этот составлю я. — А с чего это ты тут распоряжаешься? — Гриша всё-таки развернулся. Глаза у парня были хорошие. Злые, но хорошие — злость чистая, без гнильцы. — С того, что я старше тебя втрое и это пока единственное моё преимущество, — сказал я, закатывая рукава. — Пользуюсь, пока не отняли. Аглая издала короткий звук. Подозреваю, смешок — но она тут же сделала вид, что закашлялась. * * * Первая пара по расписанию называлась скучно: «Общевойсковая подготовка одарённых. Спарринг-полигон». На деле это оказался песчаный круг размером с манеж, амфитеатр на пару сотен мест — и вся эта пара сотен мест была занята. Я начал догадываться, что расписание нам составляли с выдумкой: десяток «Ж» поставили в один час с десятком «А». Десяток «А» выглядел как реклама империи. Рослые, вычищенные, мундиры по фигуре — не казённые, шитые. И в центре — высокий тёмноволосый парень, который двигался так, как двигаются люди, ни разу в жизни не стоявшие в очереди. Я его узнал раньше, чем услышал фамилию. Такие лица не забываются: их печатают на монетах. — Ланской, Всеволод, — шепнула Аглая. Она вообще, как выяснилось, шептала полезное — если стоять рядом и слушать. — Первый по курсу. Род Ланских — это… ну… это Ланские. — Понял. Это Ланские. Инструктор — усатый дядька со следами старых ожогов на кистях — построил оба десятка и объявил парные схватки. По жребию. Жребий, понятное дело, был честнейший: первым же номером выпало «Сокольцев — свободная пара, по назначению». — Господин инструктор! — Ланской поднял руку. Голос поставленный, слышно всем, и трибунам в первую очередь. — Дозвольте уточнение. В ясли теперь принимают с колыбели или уже с богадельни? Я к тому, что деду нужна пара по возрасту, а у нас все, увы, моложе на тридцать лет. Трибуны грохнули. Смеялись легко, привычно — видно было, что Ланской тут вроде первой скрипки: махнул смычком, все заиграли. Инструктор открыл рот. Я успел раньше: — Кадет прав, — сказал я громко. — Разница-то огромная. Я за свои сорок пять успел две войны. А кадет за семнадцать лет успел… — я сделал паузу и оглядел его, как оглядывают новобранца, — …пошить мундир. Хороший мундир. Ателье не подскажете? Секунду было тихо. Потом трибуны грохнули снова — только теперь в другую сторону. Смех — он как речка: русло меняет мгновенно, был бы уклон. Ланской держал лицо хорошо, по-породистому, но скулы у него отвердели. — Спарринг покажет, — процедил он. — Всенепременно, — согласился я. Инструктор, пряча в усы что-то подозрительно похожее на удовольствие, назначил мне пару из «А» — не Ланского, рангом пониже. Коренастого крепыша по фамилии Бурцев, грань четвёртая, аспект — камень. — Правила простые, — гудел инструктор, пока мы выходили в круг. — Дар разрешён в четверть силы, полигон гасит остальное. До сдачи, до выхода за круг или до моего свистка. Увечья — запрещены. Кадет Сокольцев, вам… кхм… по возрасту дозволяется отказаться. — По возрасту мне дозволяется многое, — сказал я. — Отказываться — не в списке. Бурцев смотрел на меня со сложным лицом. Понимаю парня. Победит деда — позор, проиграет деду — позор в квадрате. Я ему почти сочувствовал. Почти. Свисток. Бурцев топнул — и песок подо мной вспух. Неплохо: волна пошла кольцом, у меня аж колено отозвалось. Только вот телеграфировал он этот удар всем телом за полсекунды — плечи, бёдра, вдох. На границе за такой замах инструктора били по шее. Наши инструктора, во всяком случае. Я сместился — не назад, куда его волна меня приглашала, а вперёд и вбок, в мёртвую зону. Пацан такого не ждал: они тут, похоже, привыкли, что противник отскакивает и кидается даром в ответ. Красиво, издалека, как на картинках. А я не отскочил. Я вошёл в клинч. Дальше было скучно — для трибун, не для Бурцева. Захват за рукав, рывок на себя, подсечка под опорную. Земляная его броня — он в последний момент одел предплечья камнем — весила, по ощущениям, пуда полтора. Вот пусть эти полтора пуда с ним вместе и падают. Физику даром не отменишь: я всего лишь добавил его весу направление. Упал он громко. Песок, каменная крошка, обиженный выдох. Я присел рядом, зафиксировал руку на болевом — мягко, без фанатизма. — Сдаюсь! — просипел Бурцев, хлопая ладонью по песку. — Сдаюсь, всё! Свисток дали с опозданием — инструктор, по-моему, забыл, что у него есть свисток. Тихо было — как в церкви. Две сотни подростков переваривали картину: их система координат, где всё решает грань и аспект, только что легла мордой в песок вместе с Бурцевым. — Это не по правилам! — крикнул кто-то с трибун «А». — Он же… он же без дара! Так нечестно! Я помог Бурцеву встать — парень, надо отдать должное, руку принял и глядел без злобы, скорее с изумлением, как на говорящий шкаф. — Нечестно, — согласился я на весь амфитеатр. — А теперь новость, дети. На войне судей нет. Тварь из прорыва свистка не ждёт и в четверть силы не кусает. Кто хочет воевать честно — тому не сюда. Тому в шахматы. Инструктор крякнул. В графе результата — я видел, как он колебался, — вывел: «победа, Сокольцев». А с трибуны на меня смотрел Ланской. Уже без насмешки. Так смотрят на задачу, которая не решается привычным способом — и оттого злит. * * * Вечером у флигеля меня ждал сюрприз: мои сидели на крыльце. Все четверо. До этого они по вечерам расползались по углам — а тут сидели рядком, и Тюфяк даже подвинулся, освобождая мне место на ступеньке. — Про тебя уже вся академия говорит, — сообщил Гриша. Смотрел он в сторону, но спина его сидела уже не так колюче. — Что ты Бурцева уложил голыми руками. Бурцев, между прочим, в том году в пятёрке турнира был. — Плохая новость. Значит, пятёрка турнира падает от подсечки. — А правда, что на войне… — начал Тюфяк и осёкся. Голос у него был удивительный: сам — шкаф шкафом, а голос виноватый, тонкий на концах. — Ну… что ты правда на настоящей войне был? На которой убивают? — Другой не бывает, Тимофей. — И… страшно? Четыре пары глаз. Даже Софья повернула голову — на четверть, но повернула. Вопрос был не праздный, я это спинным мозгом почуял. Для них не праздный: этих детей через год-два выпустят на прорывы. На настоящие. Которые убивают. — Страшно, — сказал я честно. — Каждый раз. Кто говорит, что нет, — тот врёт или дурак, а с обоими в один окоп лучше не садиться. Страх — штука полезная, он тебя бережёт. Вопрос только, кто кем командует: ты им или он тобой. Этому и учатся. Больше на войне, честно говоря, учиться нечему. Помолчали. Хорошо помолчали, не тяжело. — Лукич сказал, — подала голос Аглая, — что на тебя в каптёрке уже ставки принимают. Три к одному, что до зимы вылетишь. — А ты что? — А я поставила семь грошей, что нет, — она поправила очки. — Все мои сбережения, между прочим. Так что уж постарайся. — Кадет Ярцева, — сказал я, — это лучшее, что мне говорили за неделю. Лукич, к слову, оказался местным завхозом — вахмистр в отставке, борода веником, глаз хитрющий. Мы с ним опознали друг друга с первого взгляда, как опознаются служилые люди в любой толпе. Он мне уже успел выдать: тюфяк соломенный получше прочих, сплетен на полтора рубля и справку, что дуэльный круг в академии — дело святое, уставом разрешённое: «Дар-то у всех, порядок нужон. Только вы, ваше благородие, в круг не лезьте. В кругу дар в полную силу дозволен, не четверть. Стариков там не жалеют». — Я тоже не жалею, — сказал я тогда. Зря сказал, наверное. Слово — оно как патрон: раз дослал — вылетит. * * * Записку я нашёл под дверью после отбоя. Бумага дорогая, почерк писарский, ровный. «Кадету Сокольцеву. Завтра, шестой час пополудни, малый дуэльный круг. Вызываю Вас по праву кадета на испытание кругом. Отказ будет означать признание непригодности к обучению, о чём мною будет подан рапорт. Кадет Ратмир Озеров, десяток "А"». Фамилию я вспомнил не сразу. Потом вспомнил: здоровый такой, из свиты Ланского, на трибуне сидел по правую руку. Сам Ланской, значит, в круг не полез — послал шестёрку. Грамотно. Проиграет Озеров — не жалко, выиграет — и дед унижен, и руки чистые. Я перечитал записку и посидел с ней у свечи. Расклад был поганый с обеих сторон. Откажусь — рапорт о непригодности, а с моим особым статусом любой такой рапорт — гвоздь в крышку: и мне, и, чего доброго, десятку. Соглашусь — выйду в круг, где дар в полную силу, против мальчишки с боевым аспектом и гранью, поди, четвёртой-пятой. С моей единичкой и «аспектом не определён». Печка под рёбрами ворочалась. Ей, похоже, было интересно. — Тебя не спросили, — сказал я ей. Соврал. Её-то как раз завтра и спросят. ---------- Глава 5. Круг первый Глава 5. Круг первый С утра меня перехватила Волохова. Просто возникла на дорожке между казармой и столовой — я уже говорил, что ходит она бесшумно? Дурная привычка. У меня от таких появлений рука сама дёргается к кобуре, которой нет. — Записку получили, — сказала она. Не спросила. — Быстро тут новости ходят. — Быстрее, чем вы думаете. — Она пошла рядом, глядя перед собой. — Я запретила вам дуэли, кадет. — Запретили. А ещё велели дожить до зимы. Эти два приказа, Марья Кирилловна, подрались между собой этой ночью. Победил второй. Она остановилась. Я, между прочим, её имя-отчество узнал у Лукича за две папиросы — и по тому, как у неё дрогнула бровь, понял, что вложение окупилось. — Откажетесь — Озеров подаст рапорт о непригодности, — сказала она без выражения. — Рапорт ляжет к проректору Скуратову. Скуратов ждёт любую бумагу против вас, это не секрет. Согласитесь — выйдете в круг против пятой грани. В кругу полигон не гасит силу. Там убивают, Сокольцев. Не нарочно — но каждый год. — Всё верно. Поэтому пойду. — Логики не вижу. — Логика простая. — Мы дошли до развилки, я повернулся к ней. — Из двух засад выбирают ту, где можно стрелять в ответ. Против рапорта у меня оружия нет. Против мальчишки — посмотрим. Волохова молчала. Ветер трепал ей выбившуюся из-под фуражки прядь, и она эту прядь злым движением загнала обратно. — Секундант вам положен, — сказала она наконец. — По уставу — из своего десятка. — Возьму Кречета. Пусть посмотрит вблизи, как деды дерутся. Ему полезно. — Ему-то полезно… — Она уже отвернулась уходить, но напоследок глянула через плечо. Странно так глянула. — В шестом часу я дежурю у круга. По случайному совпадению. Постарайтесь не умереть до моего дежурства, кадет, — бумаг потом не оберёшься. Это было самое тёплое, что я от неё слышал. Растём. * * * Весть о дуэли разошлась по академии со скоростью пожара по сеновалу. К шестому часу малый круг оброс зрителями так, что «малым» его можно было называть разве что из вежливости: кадеты висели на ограде, сидели на крышах пристроек, и Лукич — вот же жучара — деловито сновал в толпе, принимая, судя по жестикуляции, последние ставки. — Против тебя семь к одному, — доложил Гриша. Он шёл рядом со зверски серьёзным лицом: секундантство свалилось на него, как кирпич, и парень изо всех сил делал вид, что кирпичи на него падают ежедневно. — Я поставил на тебя. — Сколько? — Всё, что было. Гривенник. — Кречет, вы с Ярцевой меня разорите. Это ж вас потом кормить. Он фыркнул. А потом сказал — тихо и быстро, глядя под ноги: — Озеров — воздушник. Пятая грань. Любит работать издали: режущие потоки, потом сбивает с ног и добивает давлением сверху. В том году он так Мохову плечо распорол, до кости. Просто так распорол. За то, что Тюфяк ему дорогу не уступил. Ах вот оно что. Вот, значит, почему из всей свиты Ланского прислали именно Озерова. И вот почему Гриша, который вчера цедил слова через губу, сегодня сам вызвался в секунданты. — Понял, — сказал я. — Спасибо, кадет. — Я не для тебя. Я для… — он запнулся. — Врежь ему, а. Круг был выложен белым камнем, шагов пятнадцать в поперечнике. Распорядитель — тот самый усатый инструктор — зачитал по книжечке правила: до сдачи, до беспамятства или до выхода за камень. Дар — без ограничений. Лекарь присутствует. Помирать, стало быть, дозволяется, но не поощряется. Озеров ждал в кругу. Вблизи он оказался ещё здоровее — этакий молодой бычок, которого хорошо кормили и много хвалили. Поверх мундира — дуэльный колет, на руках краги. Он оглядел меня — я вышел как был, в казённом, — и улыбнулся уголком. — Колет не выдали, дед? Или по возрасту не положено? — Не суетись, — сказал я. — На тебе тоже ничего не поможет. Трибуны заулюлюкали. Ланской стоял у самого камня, руки на груди, лицо непроницаемое. Пришёл посмотреть на работу. Ну-ну. Свисток. Меня чуть не убило в первую же секунду. Честно — чуть не убило. Воздух свистнул, и там, где я стоял, полоснуло невидимой косой: я ушёл перекатом чисто на рефлексе, на том стародавнем, вбитом в подкорку рефлексе, который просыпается раньше мысли. По плечу всё равно чиркнуло — рукав развалился, кожу обожгло. Неглубоко. Но быстро. Господи, до чего же быстро. Вторая коса пришла сбоку. Третья — сверху, я почувствовал её затылком и рыбкой ушёл за единственное укрытие — каменный столбик разметки. Столбик хрустнул и лишился макушки. Трибуны выли. — Не бегай, дед! — Озеров даже не запыхался. Стоял в центре, крутил кистями, и воздух вокруг него мерцал, как над костром. — Постой смирно, я быстро! Быстро. Да, вот это было ключевое слово. Он был быстрый, сытый и пятой грани, а я — старый, с единичкой и с плечом, которое уже намокало. В затяжную мне ловить нечего: он меня косами нашинкует раньше, чем я до него добегу. Оставалось то, что оставалось всегда, во всех войнах, всем, у кого меньше огня: сближение. Одно. Другого не дадут. Я поднял руку — сдаюсь, мол, погоди, — и захромал. Хромать мне было легко, колено подыгрывало искренне. Озеров расплылся: — Что, всё? Так быстро? А говорили — две войны… Говорить он любил. Молодые все любят говорить в кругу — трибуны же смотрят. Три шага он мне подарил на своём «говорили». Ещё два — на ухмылке. На шестом шаге я разогнулся и рванул. Мир сузился. Косу, которую он махнул навстречу — панически, широко, — я почуял по вздоху и нырнул под неё. И вошёл в клинч, в захват, в родную пехотную дистанцию, где воздушнику с его размахами делать нечего. И вот тут случилось то самое. Я держал его за предплечье — голой рукой за крагу, ладонь в ладонь почти, — и вдруг понял, что он сделает дальше. Не догадался. Не вычислил. Понял — чужое намерение толкнулось мне в руку, как толкается рыба в сеть: сейчас он рванёт левое плечо назад, крутанёт корпус и ударит сжатым воздухом в упор, туда, где у меня печень. Печка под рёбрами развернулась во всю ширь — и мир стал медленным и прозрачным. Он рванул плечо. Я уже был не там. Он крутанул корпус — я довернул его же вращение, добавил, как вчера Бурцеву, только теперь я знал каждый его следующий такт, слышал его тело, как слышишь по рации своего наводчика. Удар воздухом ушёл в песок — плюхнуло, брызнуло. Подсечка. Захват на локоть. Коленом — фиксация. Озеров забился. Сильный, чертяка, — воздух вокруг нас заискрил, режущие потоки пошли вслепую, наугад, во все стороны. Толпа у камня шарахнулась. А я чувствовал каждый его посыл за такт до — и гасил. Перехват. Дожим. Ещё дожим. — Сдавайся, — сказал я ему на ухо. — Ты уже всё показал. Дальше только позор. — Пош-шёл ты!.. — он дёрнулся так, что у меня в плече хрустнуло. И тогда я нажал. Не рукой — той самой печкой, через ладонь, через это новое, живое, что гудело между нами: я взял его намерение драться — и придавил. Как давят каблуком фитиль. Озеров обмяк. Разом, весь. Глаза у него сделались круглые и детские. — Сдаюсь, — прошелестел он. — Сдаюсь… Свисток я услышал как сквозь вату. Поднялся — плечо горело, рукав был тяжёлый и липкий, в ушах звенело, и на языке было солоно: носом, оказывается, шла кровь. Давно, судя по подбородку. Тихо было над кругом. Опять тихо. Начинаю привыкать. А потом Гриша заорал. Один, на всю академию, срывая голос: — «Ж-Ж-Ж»!!! Знай наших!!! И — подхватили. Не все. Но подхватили. * * * Ланской нашёл меня у выхода из круга. Свита осталась в стороне — он подошёл один, и уже за одно это я мысленно накинул ему балл. — Вы поддавались вначале. Хромота, — сказал он. Не поздоровавшись. — Это был расчёт. — Это была война, кадет. Она вся из этого состоит. Он смотрел на меня тёмными глазами — злыми, но уже по-другому злыми. Вчера я был для него мусором, который зачем-то занесло на его чистый двор. Сегодня — задачей. — Озеров — дурак, — сказал он наконец. — Я бы на его косы не купился. — Знаю, — сказал я. — Поэтому Озеров в кругу был, а ты у камня стоял. Скулы у него дёрнулись. Он коротко, по-уставному кивнул — и ушёл. А я смотрел вслед и думал, что пацан-то, пожалуй, не безнадёжен. Гонор — это как жар: у сильных организмов проходит. Зато не прошёл мимо Скуратов. Проректор оказался человечком с бесцветным лицом и папочкой под мышкой — из тех, кто носит папочку даже в баню. Он выразил надежду, что я осознаю; сообщил, что дисциплинарное дело «о неподобающих методах ведения поединка» уже заведено; и удалился, оставив за собой запах чернил и неприятностей. — Неподобающие методы, — повторил Гриша, глядя ему вслед. — Это какие? Побеждать? — Побеждать не по чину, — сказал я. — Самый старый проступок в любой империи, кадет. За него и вешали, бывало. * * * В лазарет меня загнали силой — Волохова лично, взяв за здоровое плечо и развернув в нужную сторону, как шкаф при переезде. Лекарь — старичок по фамилии Глузман, с руками аптекаря и глазами прокурора — зашил плечо, вытер мне физиономию и велел приложить ладонь к измерительной пластине. Так, мол, положено после дуэлей. Пластина засветилась. Глузман глянул — и снял очки. Протёр. Надел. Глянул ещё раз. — Этого не может быть, — сообщил он пластине. — Мне это говорят четвёртый раз за неделю, — сказал я. — Уже почти не обидно. — Вторая грань. — Он повернулся ко мне, и прокурорские глаза его были нехорошие. Не злые — встревоженные. — Неделю назад у вас была первая. Вы понимаете, что это значит? — Что я способный? — Что вы горите, — сказал он тихо. — Грань — это не заслуга, это ширина канала. Канал растёт годами. Годами, юноша, — «юношей» он меня назвал, похоже, чисто по врачебной привычке и сам не заметил. — Полгода на грань — это талант. Три месяца — гений. Неделя… — он покачал головой и стал складывать инструменты, звякая чуть сильнее нужного. — Неделя — это не рост. Это пожар в сухом доме. Знаете, чем кончается, когда канал рвёт изнутри? Мы это называем выгоранием. Некрасивая смерть, Сокольцев. Долгая. Печка под рёбрами вежливо промолчала. — И что советуете, доктор? — Не пользоваться даром. Совсем. — Он посмотрел на моё зашитое плечо, на кровь на воротнике, на журнал, где уже записана дуэль, и махнул рукой. — Впрочем, кому я это говорю… Тогда так, отставник: молитесь, чтобы канал у вас оказался такой же ненормальный, как всё остальное. Потому что по всем моим таблицам, — он захлопнул журнал, — вы сгорите к зиме. Если вас, конечно, раньше не сожгут. За окном лазарета сумерки съедали дуэльный круг. У ограды ещё топтались кадеты — обсуждали, размахивали руками, показывали друг на друге захваты. А с крыши дальней пристройки на лазарет смотрел человек. Просто стоял и смотрел — я его срисовал боковым зрением и целую минуту честно уговаривал себя, что это кто-то из служителей. Когда я повернул голову — крыша была пуста. Вот только служители, по моему разумению, не умеют уходить с покатой крыши без единого звука. ---------- Глава 6. Метод бати Глава 6. Метод бати Турнирную таблицу вывешивали в главном холле, на доске под стеклом. Красивая доска, дубовая, с гербом академии. Десяток «А» — первая строка. Дальше «Б», «В», и так вниз, по нисходящей, до самого подвала. В подвале жили мы. Десяток «Ж», двенадцать очков. У предпоследнего «Е» — сорок одно. — Любуетесь? — Лукич возник рядом с ведром и шваброй. Он всегда возникал там, где было что послушать. — Осенью, ваше благородие, нижнюю строку того. Под нож. Приказ уже готовят, я слыхал. А кадетов — по чужим десяткам, кого возьмут. А кого не возьмут… — А кого не возьмут? — А таких, как ваши, — он поскрёб бороду, — не возьмут. Вот и вся арифметика. У меня оставался семестр, чтобы вытащить пятерых из подвала. Причём одного из пятерых — сорокапятилетнего, с дисциплинарным делом и каналом, который по прогнозам сгорит к зиме. Бывали расклады и хуже. Врать не буду — не помню когда. * * * — Подъём. Пять утра. Флигель спал. Флигель очень хотел спать дальше. — Ты сдурел?! — Гриша сел на койке, волосы дыбом. — Заря не встала! — Заря — барышня, ей можно. Форма одежды полевая, построение у крыльца через семь минут. Кто опоздает — бежит два круга вместо одного. — А кто вообще не выйдет? — огрызнулся Гриша, но уже искал сапог. — А кто не выйдет, тот остаётся в десятке «Ж» навсегда. Потому что осенью десяток расформируют, и не выйдет он уже из академии. Пешком. До парома. Про расформирование они знали. Слухом академия полнилась дня три. Но одно дело слух в коридоре — и совсем другое, когда тебе его в пять утра над койкой озвучивают. Сапоги застучали веселее. На крыльце я оглядел строй. Строем это, честно говоря, называлось авансом: Гриша стоял, как будто ему всё должны, Тюфяк — как будто он всем должен, Софья — как на приёме у губернатора, Аглая куталась в шинель на два размера больше и была из-под неё видна фрагментами. — Значит, так, — сказал я. — Новость первая: с сегодняшнего дня вы не пятеро кадетов. Вы — расчёт. Новость вторая: расчёт живёт по распорядку. Подъём, кросс, завтрак, учёба, полигон, разбор, отбой. Новость третья, любимая: распорядок не обсуждается. — А если обсуждается? — это Софья. Первый раз за неделю она обратилась ко мне напрямую — и то в форме бунта. Прогресс, однако. — Обсуждается на разборе, вечером. Там — хоть до хрипоты. Но выполняется — молча. Вопросы? — Один. — Софья вздёрнула подбородок. — На каком основании вы командуете? Вы такой же кадет, как мы. Первая грань, к слову. У меня третья. Остальные замерли. Даже Аглая высунулась из шинели. — На таком, кадет Вяземская, что из нас пятерых я один хоронил тех, кем командовал. — Я сказал это спокойно, без нажима. — И очень не хочу расширять опыт. Ещё вопросы? Вопросов не было. Побежали. Бегала моя гвардия… по-разному. Гриша рвал со старта и сдыхал к середине — всё как в его жизни, подозреваю. Тюфяк бежал ровно и мощно, как паровоз, но на каждом повороте извинялся перед теми, кого обгонял. Софья держала темп идеально ровно и идеально в одиночку. Аглая… Аглая доказала, что бег и чтение — совместимые занятия, за что была лишена книги до финиша. После кросса — распределение ролей. Я построил их снова, дыхание ещё не выровнялось, и так даже лучше: усталый человек врать не успевает. — Кречет. Твой выброс — самая большая пушка десятка и самая большая наша проблема. Значит, так: ты не стреляешь, пока я не сказал «огонь». Вообще. Никогда. Зато когда я сказал — стреляешь не думая. Идёт? — А если ты ошибёшься? — прищурился он. — Тогда отвечать мне, а не тебе. В этом и прелесть, кадет: приказ снимает с тебя половину груза. Попробуй — понравится. — Мохов. — Тюфяк вытянулся и стукнулся макушкой о козырёк крыльца. — Ты у нас щит. Не таран, не кувалда — щит. Твоя работа — чтобы между тварью и своими всегда был ты. Ничего больше. Сможешь? — Я… — он покраснел. — А если я испугаюсь? Я всегда пугаюсь. — Отлично. Пуганый щит — надёжный щит. Это смелые щиты лезут вперёд и оставляют дыру в строю. — Вяземская. Ты — расчёт и точность. Холодная голова. Будешь вторым номером: я выбываю — командуешь ты. Ледяная барышня моргнула. Готовилась она, судя по лицу, к чему угодно, кроме этого. — Я? Почему не… — Потому что ты уже сейчас злишься правильно, — сказал я. — Не на людей. На бардак. Из таких выходят лучшие начальники штабов. — Ярцева. — Аглая спряталась в шинель по самые очки. — Ты — глаза. Всё, что видишь странного: швы, следы, взгляды, — докладываешь мне. Любую мелочь. В расчёте нет небоевых, есть слепые. Мы — не слепые. Ясно? — Ясно… — прошелестело из шинели. И чуть слышно добавило: — Мне ещё никто никогда не говорил «ты — глаза». — Привыкай. Разойдись. Завтрак. * * * Неделя пошла. По-всякому пошла, не стану приукрашивать. На третий день взорвался Гриша. Повод был грошовый — я снял его с полигона за самовольный выброс, — но рвануло, понятно, не из-за повода. — Да кто ты мне такой?! — орал он на весь флигель. — Отец?! У меня нет отца! И не было! И не надо! Приказы его… В гробу я видал твои приказы! Строем он нас водит! Мы тебе не твои солдатики! Прооравшись, он хлопнул дверью и ушёл за прачечную. Тюфяк дёрнулся следом — я придержал. Нашёл я Гришу на поленнице. Сидел, курил краденую у Лукича папиросу, смотрел в стену. Я сел рядом. Молчали мы долго, полпапиросы точно. — В приюте, — сказал он наконец, не поворачиваясь, — был у нас надзиратель. Тоже всё «строем, строем». Строем в столовую. Строем в холодную, кто пикнул. Я как слышу «строем» — у меня вот тут, — он стукнул себя кулаком по груди, — печёт. — У меня тоже печёт, — сказал я. — Только у меня от другого. У меня — когда строя нет, а стрелять уже начали. Знаешь, чем твой надзиратель от командира отличается? — Чем? — Надзиратель строит, чтобы удобней было ему. Командир — чтобы выжили вы. Снаружи похоже, изнутри — наоборот. Ты, кстати, разницу почуешь быстро: надзиратель за твоей спиной в холодной не сидел ни разу. А я за спиной своих — всегда. Замыкающим. Гриша докурил. Растёр окурок сапогом. Долго изучал носок этого сапога. — Огонь я вчера пустил, потому что испугался, — сказал он глухо. — Мишень качнулась, а мне… мне показалось. Я не самовольный. Я просто… он сам вырывается, понял? Всегда сам. Я его не держу — это он меня держит. Вот оно. Неделю ходили вокруг — и вот оно, сказано. — Понял, — сказал я. — Тогда меняем задачу. Учить тебя будем не стрелять. Учить будем — держать. А это, брат, вообще другая наука. Этой я тебя выучу, у меня по ней две войны практики. Он посмотрел на меня. Первый раз за неделю — прямо, без прищура. — «Брат», — повторил он и хмыкнул. — Ну ты и жук, дед. Уходя с поленницы, он придержал мне дверь. Мелочь. Но из таких мелочей строятся взводы, доложу я вам, а вовсе не из приказов. * * * В субботу была полоса препятствий — общекурсовой зачёт, все десятки, время на секундомер. Полоса как полоса: стены, рвы, качающиеся брёвна, в конце — «раненый» (мешок песка в мундире), которого надо вытащить. Обычно, как мне растолковали, каждый бежал сам, а очки шли по среднему. Мы побежали иначе. Тюфяк подсаживал всех на стену — и лез сам, толкаемый снизу Гришей. Через ров Софья намораживала опоры под ноги Аглае — точно под её шаг, они полдня в четверг репетировали. Бревно Аглая прошла первой и с него — сверху-то виднее — командовала остальным, куда качнётся. «Раненого» тащили по-настоящему, вчетвером, со сменой, как я учил: два тянут, один прикрывает, один смотрит. Финишировали мы четвёртыми. Из семи. Понимаю, звучит скромно. Наполеон от таких побед в обморок бы не упал. Но когда распорядитель выкрикнул «десяток Ж — четвёртое время!», на плацу образовалась пауза, которую я не постыжусь назвать сладчайшей. «Е» и «Д» мы обошли на минуту с лишним. «В» — на четыре секунды. — Четвёртые! — Гриша тряс Тюфяка за грудки, и Тюфяк сиял, как медный таз. — Тюха, мы четвёртые, ты понял?! Не последние! Не!! Последние!! Софья стояла в сторонке и позволяла себе улыбаться — уголком рта, на казённые полпроцента. Аглая что-то быстро писала в тетрадку. Я потом подсмотрел: она вела график наших результатов. По осям, с кривой роста. Кривая смотрела вверх. Вечером я сел за стол и написал два письма. Первое — домой, Варе: как устроился, что жив-здоров, служба идёт, начальство терпит. Про дуэль — ни слова, про лазарет — тем более: у Вари и так глаз намётанный, а бумага, я слышал, всё выдерживает, кроме дочкиных вопросов. Во второе письмо — в плотный конверт — я вложил деньги. Половину кадетского содержания плюс всё, что Лукич отсчитал мне с выигрышных ставок («Ваше благородие, я ж на вас цельный рупь поставил, имейте совесть, вот ваша доля, и не спорьте»). Вышло девять рублей с полтиной. Пенсия за месяц почти. Дома пригодятся: Митьке сапоги к зиме, Алёнке — я специально приписал — «на подоконник, что положено». Она поймёт. Запечатал, посидел. Хорошо было — устало и хорошо, как после правильного дня. Зря сидел, как выяснилось. Расслабился. * * * Приказ вывесили в понедельник, рядом с турнирной таблицей. Бумага была короткая, номерная, с печатью учебной части, и висела она уже в толпе — кадеты гудели возле доски, как улей, в который бросили камень. «В целях проверки полевой готовности младших десятков назначить внеочередной полевой зачёт при малом прорыве № 11-бис. Сроку — месяц. Десяток, показавший последний результат, расформировать до истечения осеннего семестра. Проректор по учебной части — Скуратов». — Одиннадцать-бис… — Аглая нашла меня глазами поверх толпы, и очки её нехорошо блеснули. — Это же неразведанный сектор. Там с весны никого не было. Почему зачёт — там? Хороший вопрос, подумал я, глядя на ровную писарскую подпись. Просто отличный вопрос, кадет Ярцева. И у меня было мерзкое чувство, что кто-то очень не хочет, чтобы мы дожили до ответа. ---------- Глава 7. Увольнительная Глава 7. Увольнительная Увольнительную мне подписали со скрипом — и скрип этот был по фамилии Скуратов. Бумага моя гуляла по учебной части три дня. На четвёртый Волохова молча положила её передо мной — подписанную, с печатью, — и так же молча постучала пальцем по нижнему краю. Там, мелко, писарским бисером, было приписано: «С обязательной отметкой в городской комендатуре по прибытии и убытии». — Это как понимать? — Это понимать так, что вы теперь ходите отмечаться, как поднадзорный, — сказала она. — Скуратов внёс. Формально — имеет право: особый статус. Фактически… — она пожала плечами. — Фактически кто-то хочет знать, когда вы в городе и когда вас нет в академии. С точностью до часа. — Заботливые люди. — Не то слово. Суббота, паром в семь. К вечерней поверке воскресенья — назад. Опоздаете… — Знаю. Всё отмените. — Хуже, — сказала она без улыбки. — Расстроюсь. Вот и пойми её. Я взял бумагу и пошёл собираться. В вещмешок легли гостинцы: Митьке — перочинный нож с костяной ручкой, честно выторгованный у Лукича за две пачки папирос; Алёнке — леденцы и лента; Варе — платок, тонкий, городской. Платок выбирала, страшно сказать, Аглая: я в мануфактурной лавке при академии встал перед полками, как перед минным полем, и она, оказавшаяся там же за чернилами, молча ткнула пальцем в синий с каймой. «Берите этот. Она тёмненькая? Ну вот». Откуда она знала, что Варя тёмненькая, я спрашивать не стал. У Аглаи спрашивать — только расстраиваться. * * * Город назывался Приозёрск, и семья моя жила теперь на Гончарной, в двух комнатах с кухней, на втором этаже, у вдовы коллежского секретаря. Казённая квартира — это громко сказано; но печка не дымила, крыша не текла, и от вокзала было двадцать минут пешком. Я эти двадцать минут растянул на сорок. Не потому, что не спешил, — спешил так, что скулы сводило. А потому, что за мной шли. Я срисовал его ещё на привокзальной площади: серое пальто, картуз, газетка под мышкой. Ничего особенного — в том и беда. Обычный человек в толпе цепляется глазом за что-нибудь: за витрину, за бабу с коромыслом, за извозчичью перебранку. Этот не цеплялся. Этот держал дистанцию — ровно тридцать шагов, как по нитке, — и на моих проверках вёл себя грамотно: я к тумбе с афишами — он к лотку с пирогами; я развернулся за «забытой» газетой — он уже спиной ко мне, глазеет на голубей. Профессионал. Не топтун из губернской полиции — тех я в своё время щёлкал на спор. Школа другая. Ладно, подумал я. Гостя дёргать пока не будем. Гость пусть погуляет — а мы поглядим, докуда у него поводок. До самой Гончарной был у него поводок. У ворот я обернулся — пальто растворилось где-то между дровяным складом и часовней. Растворилось, но не ушло: затылком я его чувствовал весь вечер. Затылок у меня в таких делах не ошибается, он на двух войнах выслужил полный пансион. А потом мне стало не до затылка, потому что дверь распахнулась раньше, чем я постучал, и в живот мне с разгону въехало что-то тёплое, ревущее и в косичках. — ПАПА ПРИЕХАЛ!!! — Тише, боец, тише. Сломаешь батю — где второго возьмёшь? Алёнка висела на мне, как медаль, и отцепляться не собиралась. За её спиной в дверях стояла Варя — в переднике, с половником, повзрослевшая, по-моему, ещё на год за эти три недели. А из-за Вари выглядывал Митька. С фингалом. Свежим, лиловым, во всю левую скулу. — Так, — сказал я. — Он подрался, — доложила Алёнка с готовностью человека, который три дня ждал возможности доложить. — Во дворе. С Сенькой Опариным и ещё с двумя. Ему попало, но он тоже дал! Вот так — тыщ! — Ябеда, — процедил Митька и утёк в комнату. — Зато честная, — сказал я и поставил Алёнку на пол. — Ужин скоро? Я с парома голодный, как рота после марша. — Борщ, — сказала Варя. И улыбнулась наконец. — Настоящий, на грудинке. Я с утра варила, думала — вдруг успеешь к горячему. Ты успел. * * * Борщ был — докладываю официально — лучший в обоих моих мирах. Со сметаной, с чесноком, с тёплым ещё хлебом из пекарни на углу. Я умял две тарелки, выслушал полный отчёт о новой жизни — у Алёнки подоконник (свой! с геранью!), у Вари курсы кройки при мануфактуре, у Митьки гимназия и, судя по скуле, насыщенная общественная жизнь, — и только после чая, когда Варя загнала Алёнку спать, вышел во двор. Митька сидел на поленнице. Есть, видимо, в поленницах что-то такое, что тянет к ним всех мужиков с тяжёлым разговором за пазухой. Я сел рядом. Помолчали. Скула у него в сумерках отливала баклажаном. — Ну, — сказал я. — Сам расскажешь или из Алёнки допрос снимать? — Чего рассказывать-то… — Он ковырнул кору. — Подрался и подрался. — Это я вижу. Я не вижу — за что. Молчал он долго. Потом — прорвало. Разом, как плотину: — Сенька сказал, что ты аномалия! Что про тебя в газете писали, ему отец читал вслух и ржал! Что взрослых с даром раньше в железо заковывали и в яму сажали, потому что они не люди уже, а эти… сосуды! Что в тебя с изнанки кто-то вселился, а мы… а мы теперь семья упыря, и с нами водиться нельзя! Ему двое поддакивали, Опарины они все такие, а я… я ему в морду дал. Два раза успел. Потом они мне. — Он шмыгнул носом и добавил, глядя вбок: — Я не жалею. Пусть хоть каждый день лупят. Вот тебе и борщ с чесноком. Газеты, значит, уже пишут. И читают вслух. И ржут. Я, к слову, ту заметку потом нашёл — Варя прятала газету за буфетом, от Митьки прятала, да разве от него спрячешь. «Курьёзъ въ губернiи», третья полоса, между сбежавшей коровой и юбилеем брандмейстера. Отставной штабс-капитан С., сорока пяти лет, «по недоразумению природы» зачислен в академию одарённых. Учёный корреспондент допускал два объяснения: ошибка приборов либо помешательство комиссии. Весёлый человек писал этот курьёз. Сытый. ======= — Понятно, — сказал я. — Теперь слушай меня, боец, внимательно, повторять не буду. Первое: за то, что вступился за семью, — уважаю. По-мужски сделано. Митька вскинулся. Ждал он, судя по лицу, чего угодно, только не этого. — Второе. Драться из-за слов — дело последнее. Слово — оно как ворона: каркнула и улетела, а ты с разбитой мордой остался. На слова отвечают словами, и я тебя научу как. Спросят про батю-аномалию — отвечай: «Ага. Единственный на всю империю. А твой батя чем знаменит?» Всё. Больше ничего не говори. Сам увидишь, что будет. Митька пошевелил губами — примерял. — А если он опять полезет? — А вот если полезет — тогда третье. — Я повернулся к нему. — Если руками — бей. Первым не начинай никогда, но если начали — заканчивай ты. И запомни: втроём на одного ходят не сильные. Втроём на одного ходят трусы, которые поодиночке боятся. Ты один против троих вышел — значит, из вас четверых мужик был один. Понял, какой расклад? Он молчал. Потом — я в темноте больше почуял, чем увидел, — заулыбался. Осторожно, разбитой губой. — Бать. А ты правда… ну… с изнанки? — Я с границы, — сказал я. — Это, брат, страшнее. Мы ещё посидели. Он рассказал про гимназию — учитель словесности ничего, математик зверь, но справедливый зверь; показал, где у Опарина слабое место в стойке (стойки у Опарина, судя по описанию, не было вовсе); выторговал у меня обещание показать на той увольнительной «тот бросок, ну который ты Бурцеву». Про Бурцева он знал. Про дуэль знал. Пацаны, оказывается, собирают слухи об академии, как раньше собирали изнаночные стёклышки, — и мой сын ходил теперь по двору главным поставщиком. — Спать, — сказал я наконец. — Обоим пора. — Бать. — Митька сполз с поленницы и вдруг ткнулся лбом мне куда-то в плечо. Коротко, на секунду — и тут же отстранился, застеснявшись. — Ты это. Приезжай почаще, ладно? А то Варька без тебя воет по ночам. Думает, не слышу. ======= * * * Проснулся я среди ночи. Не от звука — от привычки: в чужом месте я первую ночь сплю, как на посту, вполглаза. В кухне горел свет. Керосинка, прикрученная до синевы. Я вышел тихо — и увидел Варю. Она сидела у стола, стиснув голову ладонями, и раскачивалась. Чуть-чуть, едва заметно. Перед ней стояла кружка с водой и лежал порошок в аптечной бумажке. Нетронутый. — Варь. Она вздрогнула и разогнулась мгновенно — рефлекс старшей, которая не имеет права болеть. — Пап, ты чего не спишь? Я так… водички попить… — Голова? — Немножко. — Она соврала и сама поняла, что глупо. Опустила плечи. — Третью неделю. Накатывает и отпускает. К вечеру чаще. Порошки не берут, только мутит от них. Ты не думай, я к лекарю ходила, он говорит — малокровие, девичье дело, пройдёт. Я сел напротив. Взял её руки в свои — ладони были горячие, сухие. И волосы у неё… Вот тут я, честно говоря, сначала не поверил своим глазам. Над её волосами, надо лбом, где выбились из косы тонкие прядки, — эти прядки шевелились. Сами. Приподнимались и опадали, как трава под ветром, только ветра в кухне не было никакого. А когда она нервно провела рукой по голове, между пальцами и прядью — я видел, керосинка тут ни при чём, — проскочила искорка. Крохотная, голубоватая. Щёлк. — Ай. — Варя потрясла пальцами. — Вот, и это ещё. Наэлектризовалась вся, как кошка зимой. Гребень берёшь — трещит. Это от сухого воздуха, да? Печку топим сильно… — От сухого воздуха, — сказал я ровно. Печка. Ага. Печка, конечно. Проверяли её в четырнадцать — пусто. По всем законам этого мира пусто — значит, навсегда: дверь либо открылась, либо стена. Но у её отца дверь прорубилась в сорок пять, чего тоже не бывает. А теперь у девки, которой семнадцать — самый край пробуждения, — мигрени третью неделю и статика с волос сыплется. Я, было дело, читал в академической библиотеке — Аглая подсовывала — про то, как оно начинается у подростков. Головные боли. Жар вечерами. Искры по шерсти и волосу. За месяц-другой до. Сказать ей? И что сказать — «дочка, возможно, тебя скоро начнёт жечь изнутри, как жгло меня, и дай бог, чтобы я в этот момент был рядом, а не на острове за три часа парома»? Напугать раньше времени, когда, может, и правда малокровие? — Пап. — Варя смотрела на меня внимательно. Слишком внимательно. — Ты чего замолчал? — Думаю, что лекарь твой — коновал, — сказал я. — Малокровие… Вот что. Если голова станет хуже — не терпеть. Пойдёшь на почтамт и дашь мне телеграмму. Одно слово: «Приезжай». Без объяснений. Я приеду. — У тебя же учёба. Увольнительные твои… — Варя. — Я накрыл её руки своими. — Одно слово. «Приезжай». Договорились? Она посмотрела — глаза взрослые, усталые, мамкины, — и кивнула. И только потом, уже поднимаясь, спросила совсем тихо: — Пап. А это ведь не малокровие, да? Умная. Вся в мать. Врать ей было бесполезно, а правду говорить — рано. — Не знаю, — сказал я честно. — Но узнаю. Это я тебе обещаю. * * * Утром в воскресенье я сделал три дела. Первое — сходил в комендатуру, отметился, как приличный поднадзорный. Дежурный писарь долго искал мою фамилию в реестре, нашёл, поднял на меня глаза, снова опустил в реестр — и так раза четыре, пока я не спросил, не помочь ли ему с чтением. Второе — починил Алёнкин подоконник, который скрипел, наточил все ножи в доме и выслушал от вдовы-хозяйки, спустившейся «на минуточку» с двумя стаканами чая, полную сводку по кварталу: кто, с кем, почём и за что. Вдова была из тех стратегических объектов, которые в любом дворе ценнее колодца. Между делом я спросил про жильцов напротив и про то, не снимал ли кто в последний месяц комнату окнами на нашу сторону. Вдова оживилась: снимал! Аккурат три недели как! Тихий такой господин, приказчиком представился, а сам целыми днями дома — какой же это приказчик, я вас спрашиваю? Три недели. Мы въехали — три недели назад. И третье дело. Вечернее. На вокзал я вышел загодя, за два часа, — и пошёл не по Гончарной, а дворами. Серое пальто взяло меня у самого выхода из двора — сегодня оно было в тёмном, и вместо газетки был у него зонт, но походку не перешьёшь. Походка — она как почерк. Я поводил его по городу с полчаса. Без фокусов, просто гуляючи: лавка, мост, рыбные ряды. Он шёл — ровно, грамотно, тридцать шагов. А у рыбных рядов я сделал то, чему меня научил один старый контрабандист, царствие ему небесное: шагнул в проход между лабазами, где сквозной двор, — и не пошёл насквозь. Встал за створкой ворот. Секунда. Три. Семь. Он вошёл в проход на девятой. Быстро вошёл, поняв, что теряет, — и это была его первая ошибка за два дня. Я взял его на выходе из тени: локоть, разворот, корпусом к стене. Не грубо — плотно. Зонт стукнул о брусчатку. — Тихо, — сказал я. — Кричать не надо, драться тем более. Поговорим и разойдёмся. Он не закричал и не дёрнулся, — и вот это было интереснее всего. Обычный человек, когда его в тёмном проходе берут за локоть, делает много шума и лишних движений. Этот — обмяк. Правильно обмяк, обученно: не сопротивление, не паника — экономия сил. Лицо у него было никакое. Сорок лет, а может, тридцать. Такие лица забываешь, пока на них смотришь. — Вы ошиблись, милостивый государь, — сказал он ровно. — Я иду с рынка. — С рынка. Два дня подряд, тридцать шагов у меня за спиной, смена одежды и грамотные проверки. Богатый у нас рынок. — Я чуть усилил захват. — Мне от тебя нужно одно: передай тем, кто послал. Я — не скрываюсь. Я живу по уставу и езжу по увольнительной. А вот если кто-то будет ходить не за мной, а за моей семьёй, — я перестану быть таким покладистым. Найду. По одному. Понял меня? Он молчал. Смотрел мимо моего плеча — тоже обученно, — и вдруг я почувствовал через ладонь, через локоть его, знакомый толчок. Печка моя шевельнулась — и на касании мне прилетело чужое. Не мысль, нет. Состояние. Внутри этот человек был… спокоен. Совершенно. Ни страха, ни злости. Скука и лёгкая досада — как у ревизора, которому помешали заполнять ведомость. Меня не боялся человек, которого поймали. Вот это было по-настоящему скверно. Рывок он сделал грамотный — не от меня, а вниз и в сторону, с разрывом захвата через большой палец. Я мог удержать. Мог — но не стал: увидел, что летит из его рукава, и разжал руку сам. На брусчатку, тонко звякнув, упала бляха. Он не заметил — уходил быстро, не оглядываясь, растворился в рыбных рядах, как соль в ухе. Я поднял. Жетон. Тяжёлый, тёмного серебра, затёртый. Ни орла, ни герба, ни номера — гладкий с обеих сторон, только по ободу шла насечка, мелкая, ровная, как зубцы у ключа. У всякой государевой службы, какую я знал, на бляхе что-нибудь да написано — служба любит буквы. У этой — ничего. Служба без имени. Хуже не придумаешь. Жетон я убрал во внутренний карман — туда же, к пуговице. Карман у меня, гляжу, становится всё интереснее и интереснее. * * * Провожали меня всей семьёй, до самого вокзала. Варя сунула в мешок свёрток с пирогами — «там с капустой и два с вишней, с вишней не мни». Митька шёл рядом и с независимым видом нёс мой вещмешок, а фингал свой нёс уже как орден. Алёнка ехала у меня на руках и всю дорогу рассказывала про герань. Второй звонок ударил, когда я уже стоял на подножке. Варя махала. Митька держал руку у виска — по-военному, я его так и не учил, сам подсмотрел где-то. Алёнка вдруг потянулась ко мне — я нагнулся. — Пап, — зашептала она мне в самое ухо, горячо и щекотно, как шепчут самые главные секреты. — А ты в следующий раз приедешь — скажи дяде, чтобы он ушёл, а то он мне надоел. — Какому дяде, солнышко? — Ну какому… — Алёнка посмотрела на меня с укоризной, как на непонятливого. — Который под нашими окнами стоит. Ночью. Я его с подоконника вижу, с моего. Он стоит и на наши окна смотрит. Только ты не бойся, — она погладила меня по щеке, — он же просто стоит. Он никогда-никогда не заходит. Паровоз дёрнул. Перрон поплыл назад — Варя с платком, Митька с ладонью у виска, Алёнка, машущая обеими руками сразу. А я стоял в тамбуре, смотрел на уплывающий город и держал в кармане гладкий жетон без имени. Топтуна с рыбных рядов я срисовал два дня назад. А дядя под окнами, по Алёнкиному счёту, стоял там куда дольше. Их было двое. Как минимум — двое. И друг про друга они, очень может быть, не знали. ---------- Глава 8. Строй Глава 8. Строй Утро после увольнительной началось с того, что мой десяток впервые построился без команды. Я вышел на крыльцо в пять — они уже стояли. Все четверо. Гриша — злой, невыспавшийся, с таким лицом, будто всю ночь дрался с подушкой и подушка победила. Тюфяк — серый, как туман за прачечной. Софья — прямая, застёгнутая на все крючки, только тени под глазами выдавали. Аглая из шинели даже не выглядывала: торчали одни очки, и очки эти смотрели тревожно. — Одиннадцать-бис, — сказал Гриша вместо приветствия. — Мы всё узнали. Кадеты говорят, туда с весны полигонная служба не суётся. А ещё говорят, там по ночам из-под земли… — Отставить «говорят». — Я спустился с крыльца. — «Говорят» — это не разведданные, кадет. Это фольклор. Фольклором тварь не убьёшь, проверено. Кросс, завтрак, занятия. Сведениями займусь я. Бегом — марш. Побежали. Никто даже не огрызнулся — вот что значит правильная мотивация. Жаль только, поставляет её в основном начальство, и всё больше в виде приказов, от которых холодеет спина. На третьем круге меня догнал Лукич. Не бегом, понятно, — Лукич перемещался по академии со скоростью слуха, а слух, как известно, быстрее любого кросса. Пошёл рядом, покряхтывая для солидности. — Ваше благородие. Про одиннадцать-бис спрашивать изволили? — Изволил. Ещё до увольнительной. Ты где был? — Сведения собирал, — он оскорбился в лучших чувствах. — Это ж не пуговицу к кителю пришить. Значит, так. Сектор закрыли в апреле. Тихо закрыли, без приказа — просто перестали туда водить, а в журнале полигонной службы записали «до особого распоряжения». Кто распорядился — неведомо. Но вот что я вам скажу… Он оглянулся. Потом ещё раз оглянулся — Лукич без этого не рассказывал даже прогноз погоды. — Смотритель тамошний, Пахомыч, мне кум. Так он в мае рапорт подал — переводите, мол, куда хотите, хоть в кочегарку. Его спрашивают: чего это ты? А он молчит. Мне — не молчал. Швы там, говорит. Считаные-пересчитаные, всю жизнь их было четыре. А в апреле пришёл со снегомером — пять. Через неделю — шесть. — Швы сами не заводятся. — Вот и Пахомыч так сказал. — Лукич пожевал губами. — Слово в слово, между прочим. А ему в ответ: ты, дед, пить бросай. Он и перевёлся. От греха. Швы, если кто не знает, — это места, где изнанка подходит к нашему миру вплотную. Тонкие места. Из шва может вылезти прорыв, а может сто лет не вылезать ничего — но чтобы швы множились, как кролики по весне, такого я даже в приграничных сводках не читал. А я их двадцать лет читал, было время. — Спасибо, вахмистр. — Не на чем покуда. — Он покосился на меня хитрым глазом. — Ставки принимать на зачёт? — Принимай. И поставь на нас. — Уже-с, — вздохнул Лукич. — Всю пенсию, не поверите. Так что вы уж там постарайтесь, ваше благородие. Мне без пенсии никак — у меня коза. * * * Сведения сведениями, а воевать с этим предстояло не мне одному. И вот тут была загвоздка, о которую я думал уже неделю. По программе первого года мой десяток учили чему угодно, кроме главного. Теория дара — есть. Каллиграфия рапортов — есть, чтоб её. Индивидуальные аспектные занятия — есть. А совместного боя — нет. Совсем. Слаживание по расписанию полагалось с третьего года, когда кадеты «созреют». Тварям из прорыва про это расписание, подозреваю, забыли сообщить. Волохову я нашёл в старом фехтовальном зале — том, куда никто не ходит, потому что от главного корпуса далеко, а печка там одна и та дымит. Она была одна. Гоняла связку с учебным палашом — и я, признаться, постоял в дверях лишнюю минуту. Не из вежливости. Работала она красиво. Скупо, зло, без единого лишнего движения — так работают люди, у которых каждое движение когда-то оплачено. Палаш вспыхивал по кромке белым — боевое усиление, знаменитая «сталь» Волоховой, про которую мне уже нашептал всезнающий Лукич. А потом усиление мигнуло. Просто мигнуло — на замахе, на полтакта. Кромка погасла и зажглась снова, и Волохова сбилась, довернула кистью, дожала связку уже без дара, на одной технике. Постояла. Посмотрела на клинок так, как смотрят на старого друга, который начал забывать твоё имя. Я отступил за косяк и сосчитал до десяти. Потом громко, по-строевому, потопал сапогами — иду, мол, слышите, иду — и вошёл. — Кадет Сокольцев. Разрешите обратиться. — Уже обратились. — Палаш лёг на стойку. Лицо у неё было обычное, служебное. Быстро она его собрала, вот что я вам скажу. — Ну? — Скоро зачёт. Сектор неразведанный, и у меня по нему сведения — одна страшнее другой. А десяток мой не умеет главного: воевать вместе. По программе слаживание с третьего года. У нас нет третьего года, Марья Кирилловна. У нас есть три недели. — Программу писали люди поумнее нас с вами. — Люди поумнее нас с вами не пойдут через три недели на одиннадцать-бис. Она смотрела на меня долго. Секунд пять, а по ощущениям — как строевой смотр. — Чего вы хотите? Конкретно. — Вечерние часы. Малый полигон. Вы — и мой десяток. Боевое слаживание: связки, эвакуация, работа парами. Неофициально, без журнала. Если что — я вас заставил. Шантажом. У меня и лицо подходящее. — Лицо у вас, положим, подходящее… — Она прошлась вдоль стойки с оружием. Раз прошлась, другой. — А с чего вы взяли, кадет, что я умею учить тому, о чём вы просите? Методички по этому нет. — С того, что вы час назад в одиночку гоняли связку, которую ставят только в полевых частях. «Косая петля», выход на второго противника. Её в учебниках нет. Её на границе передают из рук в руки, и я знаю живыми человек пять, кто бьёт её так чисто. Вот теперь она посмотрела иначе. Не теплее, нет. Внимательнее. — Хорошо, — сказала она наконец. — Но сначала — условие. Завтра, шестой час утра, здесь. Вы и я. Хочу знать, чего стоит ваш хвалёный пограничный опыт без трибун и без мальчиков напротив. Выстоите десять минут — будут вам вечерние часы. — А если не выстою? — Тогда учить вас буду по методичке. — Она отвернулась к стойке. — Как положено. До самого расформирования. * * * Выстоял я восемь. Честно скажу — восемь, и последние две держался на упрямстве и на том самом колене, которое от злости, видимо, решило вспомнить молодость. Волохова работала без дара, на чистой технике, и техника эта была не дуэльная — окопная. Родная. Только руки у неё были на семь лет моложе моих, и ноги тоже, и дыхание, а у меня из преимуществ — два десятка лет чужих ошибок, вбитых в подкорку. На девятой минуте она поймала меня на противоходе и уложила лопатками на мат. Аккуратно, без унижения. Профессионально уложила. — Восемь минут, — сказала она, глядя сверху. И протянула руку. — Не десять. — Возраст, — просипел я. — Скидку бы. По уставу положено. — По уставу вам положено сидеть дома и пугать внуков. — Она рывком поставила меня на ноги. Хватка у неё была, доложу я вам… кузнечная была хватка. — Но за «косую петлю» — зачёт. Вы её видели в деле, это чувствуется. Где? — Семнадцатый год. Стрелецкий вал. Прапорщик Гордеев бил её левой рукой, потому что правой к тому времени у него не было. Волохова замерла. На пол-удара сердца, но замерла. — Гордеев. Николай? — Николай Саввич. — Он у нас преподавал. Полгода, до самой… — она не договорила. Подобрала с мата мой учебный тесак, повертела, поставила на стойку. Спиной ко мне сказала: — Вечерние часы ваши, кадет. Вторник, четверг, суббота. Опоздаете хоть раз — всё отменю. — Не опоздаю. — И вот ещё что, Сокольцев. — Она обернулась. Лицо опять было служебное, но глаза — глаза чуть отпустило. — Восемь минут против меня — это не стыдно. Стыдно будет, если ваши дети через три недели не выстоят и трёх. Идите. У вас, если не путаю, каллиграфия рапортов. Каллиграфия, ага. Шёл я через плац и думал совсем не про завитушки. Про кромку думал. Про белую кромку, которая мигнула у неё на замахе, — а дар, между прочим, просто так не мигает. Это мне ещё Глузман в лазарете растолковывал, применительно, правда, к моей собственной драгоценной персоне: мигает канал, когда сохнуть начинает. Ей тридцать восемь. Угасание у них тут — к сорока. Считать я умею. Всю дорогу до корпуса считал и всю дорогу надеялся, что где-то ошибся. Не ошибся. Но это я уже потом узнал, много позже, и лучше бы, честное слово, не узнавал. * * * В четверг после ужина меня взяла в плен Аглая. Именно взяла: подошла, ухватила за рукав двумя пальцами и потянула. — Пойдёмте. Только тихо. — Куда хоть? — В библиотеку. Я нашла. — Она оглянулась, совсем как Лукич. — Я пока не знаю, что я нашла. Но я нашла. Библиотека тут была такая, что мою заставу можно было поставить между стеллажами — и не найти до весны. Пахло воском, пылью и мышами, которых, наверно, тут тоже учили. Аглая вела меня в дальний угол, в хроники. Не глядя вела, уверенно, как к себе домой. — Вот. — На стол легли три тома. Кожа, застёжки; нижний хлопнул так, что с полки съехало облачко пыли. — «Деяния Первого Знаменосца». Житие, официальное. Переиздавали трижды. Я сверила. — Когда успела? Ночью? — И ночью. — Подковырку она не заметила: её уже унесло туда, в тома. — Смотрите. Издание старое: Знаменосец «почил в трудах» через тридцать лет после основания академии. Тридцать, запомнили? Теперь среднее… — палец побежал по строчкам, споткнулся, нашёл. — «Через двадцать лет». Уже двадцать. Куда десять подевалось? А новое вообще пишет «вскоре после основания» — это когда угодно, хоть назавтра. Понимаете? Смерть у него переезжает. Назад, к началу. С каждым переизданием. — Даты сами не ползают, кадет. Даты возят. — Вот! — очки сверкнули так, что где-то за стеллажами шикнули. Аглая пригнулась и перешла на шёпот: — И это ещё не главное. Главное — тут. Она раскрыла самый старый том на закладке и подвинула ко мне. Разворот. Слева — текст. Справа… Справа не было ничего. Обрезанный под самый корешок край страницы, и всё. Рвали не второпях: по линеечке рвали, чисто, чтобы не всякий заметил. — «Изображение достоверное, со старой стенной росписи», — прочла Аглая подпись под тем, чего не было. — Единственный портрет с натуры. Был. Я формуляр проверила: том сорок лет никому не выдавался. — По бумагам не выдавался. — По бумагам, да… — Она вдруг замолчала, уткнувшись в соседнюю страницу. Поморгала. — Ой. А вот это я вообще не понимаю. Текст на развороте был старый, с ятями, но читаемый. Описание знамени Первого. Я прочёл — и по хребту у меня пошёл знакомый холодок, тот самый, окопный, который срабатывает раньше головы. «Древко же его обвивали нити числом по дружине его, и всякая нить шла от сердца воина, и покуда жива дружина — не падало знамя». Пуговица лежала у меня во внутреннем кармане. Медная, стёртая, от архивного деда. Знамя — и нити вокруг древка, косой плетёнкой. Рядом с ней, кстати, лежал жетон без имени — карман у меня подбирался год к юбилейной выставке. — Кадет Ярцева, — сказал я медленно. — А перерисуй-ка ты мне этот абзац. Слово в слово. И никому про него не рассказывай. Вообще никому, даже своим. Пока — так. — А вы объясните потом? — Потом объясню. — Тогда перерисую. — Она уже строчила в тетрадке. Не поднимая головы, добавила: — Матвей Петрович. Я же вижу, вы не удивились. Вы как будто… узнали. Глазастая. Ох, глазастая. Правду говорила Волохова: девочка видит то, чего приличным людям видеть не положено. — На то я и дед, — сказал я. — Мы, деды, удивляться бережём силы. * * * К субботе десяток мой после вечерних занятий ещё держался на ногах. Условно держался. Покачиваясь. — Я ног не чувствую, — сообщил Гриша ещё в среду, лёжа поперёк койки сапогами на спинке. — Совсем. Может, их уже и нет? — Есть, — успокоил Тюфяк. — Вон торчат. Волохова гоняла их страшно. Языкастый Гриша к концу второго часа умел выговаривать два слова — «есть» и «виноват», — причём путал, которое куда. Зато связки пошли. Кривые пока, на живую нитку смётанные. Но пошли же. А в субботу случилось то, ради чего всё затевалось. Хотя, честно скажу, я не думал, что оно случится вот так. Упражнение называлось «карусель», и проще его придумать трудно: пятёрка держит круг, из-за щитов в случайном порядке выскакивают деревянные болваны на пружинных рычагах — гаси каждого и круг не рви. Усатый инструктор шепнул мне перед началом, что на этой карусели сыплются первогодки все до единого. Каждый пялится в свой сектор. В соседский — никто и никогда. — Порядок помните? — спросил я своих. — Помним, — вздохнула Софья. — Вы замыкающий, я правый фланг, командуете вы. Если, конечно, Кречет опять не перепутает лево и право. — Один раз было! Один! — Полтора, — уточнила Аглая. Встали. Гриша на острие, Тюфяк за ним, барышни по флангам, я замыкающим. Инструктор поднял руку с флажком. И я потянулся печкой к своим. Не к огню — к людям. В голове я это репетировал неделю, а как до дела дошло — чуть не зажмурился, как перед прыжком в прорубь. Как оно ощущается… Ну вот слушали вы всю жизнь оркестр через стену. А потом стену убрали. Примерно так. Вот. Только вместо музыки люди. Гришин азарт — горячий, рваный, стучащий. Тюфякова тревога — глубокая, ровная, как гудение земли. Софьин расчёт — колючий холодок, щёлкающий костяшками счёт. И Аглаино внимание — тонкое, во все стороны сразу, паутиной по росе. Четыре нити. От сердца — к древку. — Пошли болваны! — рявкнул инструктор. Дальше я помню это как один длинный выдох. Болван выскочил у Софьи за плечом, вне её сектора, — но она уже уходила с линии, потому что Аглая увидела, а что увидела Аглая, то увидели все. Гриша не сжёг ни одного лишнего заряда: его «огонь» — команда шла по нити раньше моего голоса. Тюфяк переставлял свой каменный щит не туда, где опасно, а туда, где будет опасно через такт. Круг не разрывался. Круг дышал — сжимался, проворачивался, снова расходился, и пружинные рычаги хлопали вхолостую, как аплодисменты. Двенадцать болванов. Ни одного пропуска. Инструктор дунул в свисток не сразу — забыл, по-моему, что у него свисток есть. Такое с ним, я заметил, уже второй раз на моей памяти. У ограды стояли кадеты чужого десятка, ждавшие своей очереди, — стояли и не шевелились. Двое преподавателей у судейского столика переглянулись, и один что-то быстро написал на полях журнала. Долго писал. Больше, чем помещается в графу «результат». — Кадеты. — Усатый подошёл, потрогал зачем-то ближайший болван, будто проверял, не подпилили ли мы пружины. — Сколько… кхм. Сколько вы отрабатывали эту схему? — Две недели, господин инструктор! — гаркнул Гриша. Сияющий, мокрый, счастливый. — Две недели, — повторил усатый. — Две. Недели. — Он посмотрел на меня. Внимательно посмотрел, снизу вверх, как смотрят на верстовой столб, который вчера стоял на другом месте. — Я «карусель» без пропусков видел два раза в жизни, Сокольцев. Оба раза — сводный расчёт ветеранов, спетый по десять лет. Что вы с ними делаете? — Кормлю по расписанию, — сказал я. — Главный армейский секрет. За оградой, у дальнего края, стоял Ланской. Пришёл, значит, посмотреть — у «А» полигон был после нашего. Он не смеялся и свиты рядом не держал. Он смотрел на наш круг тем самым взглядом, каким смотрел на меня после дуэли: как на задачу. Только теперь задача была не из одного человека — из пяти сразу. А у меня гудела голова, и в глазах стояло песчано. Четыре нити — это, доложу я вам, совсем не то что одна. Печка топила исправно, вопросов нет, а вот дымоход к такой топке оказался не готов. — Матвей Петрович. — Аглая догнала меня, когда расходились, и сказала тихо, в сторону: — У вас кровь. Вот тут, под носом. — Ерунда. Воздух сухой. Она поглядела поверх очков — с сомнением поглядела, как на формуляр с подчисткой. Но смолчала. Умеет, когда надо. * * * Вечером я сидел во флигеле над письмом домой. Письмо выходило бодрое до неприличия: учёба идёт, кормят сносно, десяток золотой. Про одиннадцать-бис — ни слова, сами понимаете. Про Алёнкиного «дядю под окнами» — тем более: туда я уже отписал кому надо, старым каналом, мимо академической почты. Ответа не было. Вот это молчание мне и не нравилось больше всего остального, если по правде. В дверь стукнули. Два удара, как выстрелы, — Волохова, больше некому. Вошла. Не села. — Приказ по академии, — сказала она с порога. Ровно сказала, служебно. Слишком ровно. — Вечерний, за подписью учебной части. Полевой зачёт перенесён. — На когда? — Через десять дней. Я отложил перо. Десять. Было три недели — стало десять дней. Одним росчерком. — Это не всё. — Она положила на стол бумагу. Копия, свежая, чернила ещё блестели. — Порядок тоже изменён. Десятки идут не общей колонной, а по очереди. Первыми входят младшие. — Первыми — это… — Это вы, Сокольцев. «Ж» открывает зачёт. Неразведанный сектор, где швы плодятся, как мыши в амбаре. Старших за спиной не будет — старшие войдут после вас. — Пауза. — Я подала возражение. — И? — Отклонили. За четверть часа. Она сказала это и посмотрела на меня — проверяла, понял ли. Я понял. Возражения кураторов в этой конторе за четверть часа не отклоняют. Их маринуют. Месяцами, в канцелярии, между чаем и обедом — так тут заведено, я уже насмотрелся. Я взял бумагу. «В целях объективности оценки полевой готовности…» Объективности, значит. Ну-ну. — Так не бывает, — тихо сказала Волохова. И впервые за всё наше знакомство сквозь её служебный голос прорезалось живое. Злое и живое. — Одиннадцать лет я здесь, кадет. Расписание зачётов не перекраивают за десять дней. Кто-то очень хочет, чтобы вы вошли туда первыми. И кто-то очень не хочет… Она не договорила. Не стала. Договорил я. Про себя, молча. Чтобы мы оттуда вышли. ---------- Глава 9. Зачёт кровью Глава 9. Зачёт кровью Разведсводку по сектору одиннадцать-бис нам выдали накануне вечером. Одна страница. Я такие страницы называю похоронными — не по содержанию, а по качеству. — «Активность шва — низкая», — читал я вслух, а мои сидели вокруг стола и слушали. — «Ожидаемый противник — изнаночные псы, стая до шести особей, третий разбор». Подпись, печать. Всё. — Третий разбор — это ерунда же? — Гриша заглянул в бумагу с надеждой. — Псов третьего разбора даже второкурсники бьют. Ну, если строем. — Если строем, — согласился я. — Вопросы к сводке есть? — Есть. — Аглая подняла руку, по-школьному, она всегда так делала и всегда спохватывалась. — А кто её составлял? Разведка ходит на сектор перед зачётом, за два дня, это порядок. А на одиннадцать-бис с весны никто не ходил. Никто же не ходил, мы знаем. Тогда… откуда цифры? Вот. Семнадцать лет девчонке, очки на пол-лица, а вопрос — на голову выше всей учебной части. — Не знаю, — сказал я честно. — И это мне нравится меньше всего. Поэтому слушай приказ. Сводку — прочли и забыли. Готовимся не к стае третьего разбора. Готовимся к худшему, что каждый из вас может вообразить. А потом ещё чуть-чуть. — А если там правда просто псы? — тихо спросил Тюфяк. — Тогда мы вернёмся домой смешные и перестрахованные. Знаешь, сколько я знал людей, умерших от перестраховки? Ни одного. Отбой. Подъём в четыре. Разошлись не сразу. Тюфяк долго топтался у двери, потом всё-таки развернулся: — Матвей Петрович. А вы… ну… боялись когда-нибудь так, что прямо ноги не идут? — Бывало. Под Стрелецким валом, в семнадцатом. Сутки в воронке отлежал, не мог себя поднять. — И как… подняли? — А ко мне туда второй свалился, молодой совсем. Испугался ещё хуже моего. Пришлось его успокаивать, а пока успокаивал — сам забыл бояться. — Я хлопнул его по плечу, до плеча пришлось тянуться. — Так это и работает, Тимофей. Страшно за себя. За других — некогда. Он ушёл думать. Думал Тюфяк основательно, как всё, что он делал, — с той стороны двери ещё с минуту поскрипывали половицы. Поздним вечером в окно поскреблись. Лукич. Он сунул мне через подоконник свёрток — тяжёлый, звякнувший. — Ракетница, ваше благородие. Списанная, по бумагам её нет. И четыре ракеты. — Он посопел. — Вы уж не спрашивайте, откуда. А только на тот сектор с одной казённой ракетой у распорядителя я бы и козу свою не повёл. — Лукич. Ты ж понимаешь, что за такое… — Понимаю. Потому и в окно, а не в дверь. — Глаз его блеснул в темноте. — Возвращайтесь, ваше благородие. Целиком возвращайтесь, частями не надо. * * * Утро зачёта выдалось серое, с моросью. Паром перевёз нас на дальний берег острова — сектора там уходили в сопки, один за другим, и чем дальше, тем меньше они походили на учебные. Одиннадцать-бис встретил нас тишиной. Причём тишиной неправильной — я это ухом поймал ещё на подходе. Осенний лес молчит по-своему: птица вспорхнёт, ветка стукнет, мышь прошуршит. Здесь не было ничего. Стояли голые осины, висела морось, и на полверсты вокруг — ни звука. Как в комнате, где недавно кричали. У контрольного столба нас ждали трое: распорядитель зачёта из учебной части, лекарь и наблюдатель с журналом. Позади, шагах в трёхстах, подтягивалась колонна — десяток «Е», которому идти после нас, и с ними два преподавателя. — Задача десятка, — распорядитель зачитывал по бумажке, не поднимая глаз, — выдвинуться к отметке шва, произвести учебное сдерживание, отойти в порядке. Оценивается слаженность, потери условные, время. Напоминаю: прорыв малый, противник учебной категории. Сигнальная ракета — прекращение зачёта. Вопросы? — Один, — сказал я. — Когда сектор в последний раз разведывали? Число назовите. Он поднял глаза. Потом опустил. Потом стал перекладывать бумажки — искал, надо полагать, число. Искал долго. — Сведения в сводке, — сказал он наконец. — Понял вас, — сказал я. — Сведения в сводке. Больше спрашивать было не о чем. Я повернулся к своим. Четыре лица — бледные, собранные, у Гриши на скуле ходил желвак. Дети. Господи, ну дети же. А за спиной у них — «Е», такие же дети, и преподаватели, которые в последний раз видели живую тварь, судя по выправке, при прошлом ректоре. — Строй по-походному, — сказал я. — Ярцева в середине. Аглая, с этой секунды ты не человек, ты — прожектор. Всё странное — голосом, сразу, не стесняясь. Пошли. * * * До отметки было версты полторы. Первую версту шли как учили. Тройка впереди, дозор. В нитях — тишина: Узы я держал вполнакала, слышал своих, но не тянул. Дымоход берёг, вот как это по-нашему называется. — Скучно идём, — буркнул Гриша сзади. — Хоть бы ворона какая. — Вот это меня и не радует, кадет. На второй версте Аглая встала. Просто встала — посреди тропы, столбиком, — и очки её уехали куда-то на сопку. — Швы. — Голос странный. — Матвей Петрович, тут швы. — Знаю. Четыре, по описи. — Нет. — Что — нет? — Не четыре… — Она мотала головой и загибала пальцы. Один, ещё, ещё. — Восемь. Девять. Девять! И один — вот, под нами. Прямо под тропой. Тоненький. Ну как волос в молоке — снизу не разглядишь, а он есть. Пахомыч, значит, до шести досчитал — и в кочегарку запросился. Правильный мужик Пахомыч. Я его понимал всё лучше и лучше. — Обойти можем? — Тропа одна. — Софья с картой уже стояла рядом; когда успела развернуть — не скажу, не заметил. — Слева болотина. Справа осыпь. Либо по тропе, либо домой. Домой. Эх, домой бы. Всё, что я выслужил за двадцать лет, орало во мне хором: заворачивай, дед. Керосином пахнет. Но позади шёл десяток «Е» — по этой же тропе, через этот же волос в молоке, — и если «Ж» вернётся с полдороги, зачёт нам запишут как отказ. Расформирование. А «Е» пойдёт дальше. Без Аглаи, которая видит. Без строя, который держит. — Вы думаете про то же, про что и я? — тихо спросила Софья. — Смотря про что ты. — Про то, что девять швов вместо четырёх в сводке — это не ошибка писаря. Ошибку писаря видно. А это… — она подбирала слово, аккуратно, как всегда, — это редактура. — Идём, — сказал я. — Ярцева, шов под тропой — веди по нему, как по минному полю. Наступать — куда скажешь. Мохов — готовность. Кречет — палец с крючка убрал. Убрал, я сказал. — Убрал… Отметку шва мы увидели через четверть часа: столбик с выцветшей краской, а за ним — прогалину. И вот на прогалине сидела стая. Псы. Изнаночные, третьего разбора, всё по сводке: шесть тел, безглазые морды, шкура как мокрый войлок. Они сидели полукругом мордами к шву — к главному шву, который дрожал над прогалиной серым маревом, — и не шевелились. Псы не сидят. Пёс изнаночный — это же голод на четырёх лапах, он движется всегда, я их на границе насмотрелся до тошноты. А эти — сидели. Смирно, как дворня у крыльца, когда барин вот-вот выйдет. — Чего это они? — одними губами спросил Гриша. — Ждут. — Кого? Был у меня ответ. Один-единственный. И до того поганый, что вслух я его не сказал: плохая примета — такое вслух говорить. — Матвей Петрович. — Аглая перешла на шёпот, и шёпот этот был белый. — Шов. Главный который. Он неправильный. В учебнике рисуют — швы рвутся снаружи, от давления. А этот… этот открывают. Изнутри его открывают, там петля какая-то, и она уже почти… Договорить не успела. Лопнул шов. Без звука — вот что дико. Просто ударило волной: по ушам, по зубам, по нитям даже. Марево над прогалиной развернулось парусом. И вышло. Оно. Не пёс, нет. В холке с лошадь примерно — ну, может, чуть пониже, — только длиннее, и суставы гнутся не туда. Много суставов. Неприлично много для честного зверя. Шкуры нет: пластины внахлёст, тёмные, вроде черепицы после пожара. Про голову промолчу. Не хочу про голову. Скажу другое. На границе этих звали крысодавами. Второй ранг. По уставу на такого выводят полуроту при офицере плюс два артефактных расчёта — и это не перестраховка, устав кровью писан. Полуроты у меня не было. Была ракетница за пазухой, четверо детей за спиной и колено, которое уже всё поняло. — Ракету! — гаркнул я, не оборачиваясь. — Зачёт кончился! Тварь второго ранга, все назад! Сзади что-то крикнули. Потом ещё раз — уже визгом. Ракета ушла в серое небо с шипением, и я услышал, как ломится через кусты десяток «Е» — назад, к парому, правильно, молодцы, бегите. А нам бежать было нельзя. Крысодав перекрывал тропу, псы разворачивались веером — и до болотины они нас догоняли на втором прыжке. Спиной к такому не поворачиваются. Спиной к такому только умирают. — Строй! — сказал я. И развернул Узы на полную. Стену убрали — оркестр грянул. Гришин ужас, горячий, звенящий; тюфяково «мамочки», глубокое, как колодец; софьин холод, аглаино мельтешение швов и линий. Я собрал это всё в кулак — и повёл. — Мохов! Скала — здесь, у валуна, спиной к осыпи! Кречет — за ним, бьёшь только по команде! Вяземская — фланг, морозишь тропу псам! Ярцева — за Мохова, смотри тварь! Ищи, где у неё тонко! И они сделали. Вот что главное — сделали, без единой запинки, потому что команды шли не в уши. Команды шли в сердце, по нитям, раньше слов. Псы пошли первыми. Молча — изнаночные всегда молча, это хуже всего. Софья выдохнула и положила перед ними полосу льда: тропа, камни, трава — всё взялось коркой, и первая пара псов заскользила, завалилась, поехала лапами врозь. Тюфяк топнул — из земли, дыбясь, встала плита, и пёс, который прыгнул, вмазался в неё всей мордой. Хрустнуло. — Кречет. Первый и третий. Огонь. Гриша ударил. Впервые на моей памяти — не выбросом, не веером, не «куда-то туда». Двумя точными жгутами, по одному на тварь: у него внутри всё дрожало и рвалось наружу, я это слышал по нити, но нить же и держала — его дрожь уходила в меня, гасла во мне, как перехлёст в песке. Два пса легли. Запахло палёным войлоком. — Красиво горят, — сказал Гриша дрожащим голосом. И засмеялся. И перестал. Потому что пошёл крысодав. Оставшиеся псы брызнули у него из-под лап в стороны — сами, без боя, будто по свистку. Вот тогда я в последний раз успел подумать связную мысль: стаю сюда посадили не воевать. Стаю посадили постеречь. А теперь хозяйство вышло встречать нас лично. * * * Он не прыгнул — он потёк. Быстро, низко, ломаными зигзагами, и пластины его щёлкали на ходу, как костяшки счётов. Плиту Тюфяка он снёс плечом. Просто снёс — каменная плита в ладонь толщиной лопнула, и осколки брызнули по осыпи. — Держать! — Я влил в Тюфяка всё спокойствие, какое у меня было, и ещё занял у Софьи. — Мохов, вторую! Косую, под углом, не лбом! Вторая плита встала косо, скатом, — и тварь, ударив, не проломила, а взъехала по ней, потеряв разгон и на долгую секунду открыв брюхо. — Ярцева?! — Стык! — взвизгнула Аглая. — Под левой передней, второй ряд пластин, там шов светится, он тонкий!! — Вяземская — стык! Кречет — туда же, по её льду! Софья ударила первой — игла льда, тонкая, злая, точно под левую переднюю, в стык. Пластины там свело инеем, тварь дёрнулась — и в ту же щель, по замёрзшему, вошёл гришин жгут. Огонь по льду — не встречалось мне раньше такой артиллерии. Изнутри, под пластинами, полыхнуло; крысодав заорал. Вот тут — заорал, да. До того он молчал, как вся эта проклятая изнанка, а тут голос прорезался, и от голоса этого десяток «Е», я думаю, прибавил ходу до самого парома. Но не лёг. Хуже того — он развернулся. На месте, не сходя с точки, вывернув суставы в обратную сторону. Смотреть на это было тошно. — Он… они так умеют?! — ахнул Гриша. — Теперь знаем, что умеют. Держать строй! А сам считал. Плит у Тюфяка оставалось на два раза, ото льда тварь уже научилась уворачиваться, дети мои стояли насмерть — но следующий заход мы не держали, это я видел ясно, по-стариковски трезво. Арифметика выходила не в нашу пользу. Спорить с арифметикой я умею одним способом. Старым. — Слушай меня! — крикнул я. И по нитям, без слов, добавил то, чего голосом не скажешь: не бойтесь. Я здесь. Я вас держу. И потянул из себя всё. Как это было — не перескажу, слов таких не завезли. Узы распахнулись — шире, чем когда-либо, шире, чем можно. Я слышал уже не чувства ребят. Тела их слышал: гришино плечо, софьино дыхание, тюфякову ступню на камне, аглаины глаза — всё сразу, всё моё. Пятеро нас не стало. Стал — один. Тварь прыгнула, а мы уже были не там. Без команды, одним тактом: Тюфяк принял её на косой скат и довернул. Софья положила лёд под задние. Аглая крикнула «стык, тот же!» раньше, чем тварь коснулась земли, — и Гриша с Софьей ударили в четыре руки. В одну точку. В замёрзший шов между пластинами. Игла. Жгут. Ещё игла — глубже. Ещё жгут — в самую щель, до упора. Крысодав завалился на бок, проехал по инею, ломая осины, — и встал. Наполовину встал: левая передняя не держала. Он развернул свою нехорошую голову к нам, и я почувствовал через Узы — не своё, чужое — как он выбирает. Кого первым. Он выбрал Аглаю. Самую маленькую. Твари — они как люди, только честнее. По нити от неё пришло короткое, детское, тонкое — ой, мамочки, — и следом, сразу, невозможное: не отходите от плана, я держу стык, бейте по мне. По ней. Она предлагала бить по ней. Семнадцать лет, семь грошей всех сбережений, поставленных на деда. Ну уж нет. — Нет, — сказал я. И шагнул вперёд, и вложил в этот шаг всё, что оставалось в дымоходе, и ещё сверх того — из тех запасов, которых у человека быть не должно. Я взял его намерение — чёрное, голодное, чужое, — как брал у Озерова в кругу. И придавил. Каблуком. Всем весом. Насмерть. Печка взревела. В глазах стало белым-бело. Тварь замерла на полушаге — а мои, все четверо, ударили в открытый стык последний раз, уже без моей команды, потому что команда была не нужна: они сами знали. Строй знал. Крысодав лёг. Совсем. * * * Дальше — кусками, честно скажу. Помню, что стоял на коленях в инее и кровь шла носом так, что расплывалась по льду цветком. Помню гришину физиономию — белую, с открытым ртом, он что-то орал, но звук ко мне не шёл. Помню, как Тюфяк поднял меня, как ребёнка, на руки — вот же ж, дожил, — и как Аглая бежала рядом и держала меня за рукав двумя пальцами, как тогда, у библиотеки. Помню, как подбежали с контрольного столба — распорядитель, лекарь, наблюдатель с журналом. Лица у всех троих были одинаковые, цвета той самой мороси. Распорядитель смотрел на тушу крысодава и делал горлом такое движение, будто глотает что-то крупное и оно не идёт. — Второй… — сказал он. — Это же… это второй ранг. Тут полурота положена. По уставу — полурота при офицере… — Вот и напишите в журнале, — прохрипел я с тюфяковых рук, — что устав отработан. Офицер был. Лекарь совал мне под нос что-то едкое и требовал не разговаривать. Я и не разговаривал уже. Сил не было — вообще ни на что, даже на то, чтоб держать глаза. — Не спите! — тряс меня лекарь. — Сокольцев! Глаза откройте! Не сметь спать! Кому — не сметь. Я и не спал. Я просто смотрел, как нити мои гаснут — одна, другая, — как окна в казарме после отбоя. Гришина погасла последней: он, кажется, цеплялся. За нить цеплялся, представляете. Держал с той стороны. — …пульс нитевидный! Носилки, бегом!.. Серая морось. Потом просто серое. Потом серое стало гуще. Стоп. Я это серое знал. Оно мне снилось — с самой первой ночи, с пожара. Мгла без верха и низа. Тишина такая, что собственное сердце — как сапоги по плацу. Во сне я в этой мгле всегда стоял на краю и дальше не шёл, что-то не пускало. Теперь — не сон. Теперь я стоял внутри. И далеко-далеко, в самой глубине, что-то было. Большое. Насколько большое — не спрашивайте: в мгле нет мерок. Оно лежало, и лежало давно; мгла осела на нём, как снег оседает на кургане, — за тысячу лет, шепнуло что-то во мне, за тысячу. Голову оно подняло медленно. Я не увидел — увидеть там нельзя. Я почувствовал: внимание. Огромное, старое, оно поворачивалось ко мне через всю эту серую бесконечность — так поворачивается прожектор с того берега реки. Нашарило. Остановилось. Гул. Не голос — гул, от него мгла пошла кругами, как вода от камня: — Знаменосец… И пауза. Долгая. Я бы сказал — в тысячу лет длиной. — …вернулся. ---------- Глава 10. Цена аномалии Глава 10. Цена аномалии Очнулся я от запаха. Карболка, воск и что-то травяное, горькое — лазарет, безошибочно. Госпитальный нос у меня намётан: где бы ни воевал, а заканчивал всегда одинаково. — Лежать, — сказали сбоку раньше, чем я успел шевельнуться. Глузман. Сидел у койки на табурете, с журналом на коленях, и очки его смотрели на меня поверх стёкол — прокурорски. — Сколько я?.. — Двое суток. — Он захлопнул журнал. — И это, Сокольцев, чудо. Не медицинский термин, но другого у меня для вас нет. Знаете, что бывает с человеком, который выжигает канал досуха? Молчите, я расскажу. Канал схлопывается. Навсегда. Человек живёт дальше — ест, спит, ходит на службу, — только дара у него больше нет. Выгорание, тихий вариант. Я, когда вас привезли, готовил бумаги именно на это. — Весёлый вы человек, доктор. — Обхохочешься. Сорок лет веселюсь. ======= — А что вышло? — А вышло вот что. — Он взял с тумбочки измерительную пластину и сунул мне под ладонь. Привычно уже, по-хозяйски. — Сами полюбуйтесь. Пластина засветилась. Тройка. — Третья грань, — сказал Глузман с отвращением. — Позавчера, между прочим, была вторая. Вы понимаете, что вы делаете с моей картиной мира, отставник? Я сорок лет лечу одарённых. Канал, выжатый досуха, должен схлопнуться. Ваш — расширился. Как будто… — он пошевелил пальцами, подыскивая слово, — как будто его прожгло. Как русло в половодье. Вода сошла — а русло шире. — И что мне с этим делать? — Молиться, — сказал Глузман. — Я серьёзно. Потому что половодье, милостивый государь, русла не спрашивает. Неделя постельного… да лежите вы! Лежать я не стал — сел. Голова отозвалась колоколом, но терпимым. — Мои где? Глузман посмотрел на меня долгим взглядом. Потом вздохнул и кивнул на окно. Под окном лазарета, на лавке, сидели четверо. Гриша дремал, привалившись к Тюфяку; Тюфяк сидел неподвижно, как и положено каменному, и на плече у него, с другой стороны, спала Аглая. Софья не спала — читала, выпрямив спину, но читала, судя по неподвижности страницы, одно и то же место четверть часа. — Вторые сутки так, — сказал Глузман. — Гоняю — уходят. Через час сидят обратно. Я сдался: у меня лазарет, а не гауптвахта. — Он поднялся, спрятал пластину в футляр и у самой двери, не оборачиваясь, добавил: — Хорошие у вас дети, Сокольцев. Не знаю уж, чем вы их взяли… а впрочем, вру. Знаю. Тем же, чем и меня. * * * Первой, впрочем, пришла Волохова. Ещё утром, до ректора. Вошла, оглядела меня — сверху вниз и обратно, тем самым хозяйственным взглядом, — и села на глузмановский табурет. — Живой. — Так точно. Против ожиданий, как обычно. — Я читала журнал зачёта. — Она достала папиросу, покрутила, убрала обратно: лазарет. — Три раза читала, Сокольцев. Пятеро первогодков и тварь второго ранга. Я, когда это читаю, у меня внутри два человека спорят. Один говорит: так не бывает, журнал врёт. Второй… — А второй? — А второй вспоминает, как вы у меня восемь минут на матах выстояли, и молчит. — Она наклонилась ближе. Глаза серые, злые, живые. — Теперь слушайте меня. То, что было на секторе, — не сбой и не случайность. Кто-то состряпал сводку, кто-то передвинул зачёт, кто-то поставил вас первыми. Это три разных подписи, я проверяла. Три, понимаете? Такое не делается одним человеком. Это делается… системой. — Знаю. — Знает он. — Волохова встала. — Тогда знайте и второе. Пока вы тут отлёживались, я подала прошение о переводе вашего десятка под мою полную опеку. Боевая подготовка, полевые выходы, вся ответственность на мне. Скуратов подписал за час. — За час? Он же меня… — Вот именно, — сказала она с нехорошим удовлетворением. — Он подписал за час, потому что теперь любая ваша царапина — моя вина. Он мне яму роет, кадет. А я в неё села добровольно и ноги свесила. Поправляйтесь. Со следующей недели я вас начну гонять так, что крысодав вам покажется добрым дедушкой. У двери она притормозила — на секунду, не оборачиваясь: — Гордеев про вас говорил, кстати. Я вспомнила, откуда фамилию знаю. «Был у меня на валу капитан — упрямый, как весь наш род войск вместе взятый». Это ведь про вас? — Врал, наверное, — сказал я. — Я покладистый. — Оно и видно, — сказала Волохова и вышла. * * * Ректор пришёл под вечер. Без свиты, с палкой — я и не замечал раньше, что он ходит с палкой, — и с таким лицом, с каким ходят не в лазарет, а на доклад к начальству, которое станет задавать вопросы. ======= Сел. Помолчал. Начал без предисловий: — Тварь второго ранга на учебном секторе. Девять швов там, где по всем реестрам четыре. Сводка, взятая, как выяснилось, из воздуха: разведка на сектор не ходила с апреля, подпись под сводкой — писарская, по приказу сверху, а «верх» этот в бумагах размыт до неразличимости. Я снял с должности начальника полигонной службы. Толку — как с мёртвого припарки: он такой же слепой исполнитель, как и остальные. — А Скуратов? — А Скуратов, — ректор усмехнулся без веселья, — подал рапорт о вашем «самовольном превышении учебной задачи». Вы, видите ли, обязаны были отойти, а не принимать бой. — Отойти. С четырьмя детьми, по тропе, которую тварь перекрывает на втором прыжке. — Я знаю, Матвей Петрович. — Он поднял руку, останавливая. — Рапорт я похоронил. Не в этом дело. Слушайте меня, и слушайте внимательно, потому что дважды я этого не скажу. И он сказал. — Я поднял записи замеров. Все, начиная с вашего первого, с камня оценки. Аспект «не определён» — это, изволите видеть, формула для писарей. На деле камень аспект определил. Просто он определил то, чего в реестрах нет уже тысячу лет, и служители, не найдя графы, написали «не определён». — Ректор смотрел мне в глаза, ровно, не мигая. — Связь. Строй. Передача сил по связи. Вам это ничего не напоминает, кадет? — Хроники напоминают. «Всякая нить шла от сердца воина». — Читали уже. — Он не удивился. Кивнул даже, как будто я подтвердил расчёт. — Быстро. Ну да с вашей Ярцевой иначе и быть не могло… Да, Сокольцев. Ваш аспект совпадает с описанием дара Первого Знаменосца. Не «похож». Совпадает. По всем четырём признакам, которые сохранились в закрытых материалах. Материалы эти засекречены указом, которому девятьсот лет, и печать на них ставил не ректор академии, бери выше. — И что будет, когда Совет это подтвердит? — А вот это правильный вопрос. — Мещерский откинулся на стуле. — Одни захотят вас препарировать. Понять, как работает. Другие — короновать: знамя, вернувшееся через тысячу лет, это, знаете ли, политический капитал такой силы, что империю тряхнёт. И я, честно вам скажу, не знаю, которые из них хуже. Поэтому уговор наш углубляется. Всё, что вы открываете в своём даре, — мне. Лично. Устно. Никаких бумаг. А я держу Совет и канцелярию на расстоянии, сколько смогу. — Сколько сможете — это сколько? Он поднялся, опираясь на палку. Уже у двери обернулся: — Не знаю. Раньше думал — годы. После вашего крысодава думаю — месяцы. Вы очень громкий, Матвей Петрович. А в нашем деле громких любят только на похоронах — там хоть понятно, что с ними делать. * * * Выписали меня на четвёртый день. И академия встретила меня — я даже опешил слегка — как не встречала никогда и никого. Нет, оркестра не было. Было хуже. Было вот что: я шёл от лазарета к флигелю, а навстречу — кадеты, по одному, по двое, — и каждый, поравнявшись, козырял. Не по уставу — кадет кадету не козыряет. По чему-то другому козыряли, чему в уставе названия нет. А у столовой меня перехватил Бурцев. Тот самый, из «А», которого я на первом спарринге уложил подсечкой. — Господин Сокольцев… — Он замялся, покраснел, но выговорил: — Мы тут… наши, из «А», спрашивают. Врут, что вы тварь второго ранга остановили взглядом, или… — Врут, — сказал я. — Взглядом только жену покойную останавливал, и то не всегда. Тварь мы остановили строем. Пятеро. По-другому их не останавливают, кадет, запомни на будущее: пригодится. Он кивнул и пошёл, а через десять шагов я услышал, как он кому-то выдохнул: «Строем! Слышал? Пятеро — второй ранг!» Но главное ждало меня на доске объявлений. Турнирная таблица: десяток «Ж» — четвёртая строка. Не последняя. Не предпоследняя. Четвёртая, выше «В» и «Г», сразу под призовой тройкой. За полевой зачёт нам вкатили столько баллов, сколько «Ж» не набирал, подозреваю, за всю историю буквы. А под таблицей стоял Гриша. И у Гриши было разбито лицо. Свежее — утреннее. — Кто? — Да так. — Он шмыгнул носом. — Двое из «Б». Сказали… — желвак у него заходил, — сказали: «Ясли». Что мы — ясли, детский сад с дедом-нянькой. Что нас на зачёте нянька выгуляла и мы теперь ходим гордые. Я одному объяснил, второй убежал. Вон оно что. Слава — она такая: половина козыряет, половина скалится, и вторая половина всегда голосистей. — Построение, — сказал я. — Весь десяток, у флигеля, через десять минут. Построились. Гриша с разбитой губой, Тюфяк, Софья, Аглая — стояли и смотрели на меня, и по нитям (я теперь держал их всегда, тонко-тонко, на самом дне) шло одно общее: тревога. Думали — распекать буду. — Значит, так, — сказал я. — До меня дошло, что нас в академии зовут «Ясли». Считается обидным. Разъясняю обстановку. — Я прошёлся вдоль строя. — Ясли — это место, где растят маленьких. Так вот, к вашему сведению: из яслей вырастают все. Вообще все, кто чего-нибудь стоит. Герои, генералы, государи — все до единого начинали в яслях. А кто яслей стыдится, тот, стало быть, так в них и остался, сколько бы саженей в нём ни было. Вопросы? Молчали. Софья первой сообразила, куда я гну, — уголок рта у неё дрогнул. — С этого дня на любое «ясли» отвечаем: «Так точно, ясли. Приходите через год — покажем, что выросло». Всё. Кречет, лицо приведи в порядок, у нас смотр в субботу… Да, и последнее. ======= Я оглядел их — всех четверых, по очереди. — За зачёт. Я, когда падал, слышал вас до последнего. Вы не побежали. Ни один. Я с ветеранами в поле ходил, которые бежали от меньшего. Так что… — горло, зараза, подвело, пришлось кашлянуть. — Горжусь. Разойдись. Никто не разошёлся. Стояли. Потом Аглая — Аглая, тишайшая! — вдруг сказала звонко, на весь двор: — Так точно — ясли! И заржали. Все, и я тоже. И вот с этого ржача — не с зачёта, не с таблицы — оно, по-моему, и стало настоящим: десяток «Ж», ясли для героев. Знамя из дразнилки. Бывает и так. * * * В субботу Лукич принёс мне конверт. Плотный, казённый, с печатью канцелярии ректора. Внутри лежала бумага, от которой я крякнул. «О дозволении десятку "Ж" принимать частные подряды на обследование и зачистку изнаночных швов малого разбора, с уведомлением учебной части и отчислением десятой доли в казну академии». Подпись Мещерского, размашистая. — Это что ж выходит, — Лукич заглядывал через плечо без всякого стеснения, — вам теперь купцы платить будут? За крысиные-то швы? — Выходит, так. — А академии, стало быть, десятина… — Он пожевал губами, прикидывая. — Хитёр старик. И вам заработок, и казне прибыток, и главное — вы при деле и на виду. Кто при деле и на виду, того труднее тихо… — Лукич осёкся и сделал вид, что закашлялся. — Договаривай. — Да чего договаривать-то. Сами всё поняли, ваше благородие. На виду оно надёжнее, вот и весь сказ. ======= — Ва-аше благородие… — Лукич задохнулся от открывшихся горизонтов. — Да у меня ж кум в гильдии! Да у него на складах шов свербит второй год, он вольным охотникам полсотни платил, а те только руками развели! Да я вам таких подрядов… — Десять процентов, — сказал я. — Пять, — машинально ответил Лукич и тут же спохватился: — В смысле, что вы, я ж по дружбе! Первый подряд мы взяли через три дня — тот самый склад Лукичова кума. Кум оказался гильдейским купцом второй статьи по фамилии Морошкин: борода лопатой, глаза несчастные. Шов у него свербел не на складе даже, а в погребе под складом — маленький, с ладонь, но пакостный: продукты рядом с ним тухли за ночь, приказчики жаловались на сны, а кошки — кошки в погреб не шли ни за какую рыбу. — Полсотни вольным отдал, — гудел Морошкин, спускаясь с нами по лестнице и держа свечу так, будто она его защитит. — Приехали, покрутились, сказали: мелкий, сам зарастёт. Год прошёл — зарастает он, как же… Аглая нашла шов за минуту. Постояла над ним, наклонив голову набок, — и вынесла вердикт: — Он не зарастёт. Его подпитывает водяная жила, тут под фундаментом ключ. Но он простой, без петли. Зашивается за час. Зашивали по науке, которую мы с Волоховой сколотили из моих Уз и её полевого опыта: Софья вымораживала кромку, Тюфяк давал шву «прижим» камнем, Гриша грел, где скажут, — тонко грел, ювелирно, кто бы видел его месяц назад, — а я держал всех в Строю, и Аглая через этот Строй наводила каждого, как наводчик орудие. Шов стянулся, побледнел и погас. Морошкин спустился, понюхал воздух — и прослезился. — Двадцать рублей, как уговорено. — Он отсчитывал, любовно разглаживая каждую бумажку. — И это, господа кадеты… у свояка мельница, там тоже свербит. Я порекомендую? Уже на улице Гриша долго молчал, а потом сказал странным голосом: — Двадцать рублей. За час. Я в приюте за год меньше видел. — Привыкай, — сказал я. — Дар, кадет, — это ремесло. А ремесло должно кормить мастера, иначе грош ему цена. Четыре рубля твои. — Мои?! — Он споткнулся. — За что?! — За работу. Остальным по столько же, два — в казну академии, два — в общий котёл десятка на снарягу. Возражения? Возражений не было. Была тишина, а в тишине — я слышал по нитям — что-то тихо и важно перестраивалось: пятеро людей впервые в жизни заработали. Не получили. Заработали. Своим даром, своим строем, своими руками. Вечером я сел считать. Жалованье кадетское, довольствие на семью, теперь подряды — Морошкин уже прислал записку про мельницу свояка и ещё про чью-то красильню. Долг лекарю за Анну — закрыть к весне. Митьке сапоги, Варе на курсы, Алёнке… Алёнке — герань покрупнее. Впервые за обе мои жизни деньги переставали быть шеренгой врагов. Ну, хоть какая-то польза от аномалии. ======= Я потянулся за пером — написать домой, похвастаться, взвешенно и скромно, как положено бате, — и тут в дверь заколотили. Не постучали. Заколотили — кулаком, часто, съезжая вниз, как колотит человек, у которого кончились силы на вежливость. За дверью стоял посыльный с пристани. Мокрый насквозь — паром, значит, шёл в шторм, — и в руке у него был телеграфный бланк. — Сокольцеву. Срочная, с последним паромом везли, велено в руки… — Штормит, — сказал посыльный зачем-то. Стоял и не уходил, топтался. Они всегда чуют, посыльные, какую бумагу принесли. Я взял бланк. Развернул. ======= Почерк телеграфиста — ровный, казённый. А сквозь него — я это видел, как наяву — Митькина рука, кривая, второпях, у стойки почтамта. ======= «БАТЯ ПРИЕЗЖАЙ ТЧК ВАРЬКА УПАЛА ТЧК ИЗ РУК МОЛНИИ ТЧК МЫ БОИМСЯ ТЧК МИТЯ» Печка под рёбрами встала торчком. Молнии. Из рук — молнии. У Вари, у моей Вари, проверенной в четырнадцать, пустой по всем казённым бумагам, — из рук шли молнии, и там, рядом с ней, не было никого, кроме двенадцатилетнего пацана и семилетней девчонки. А я был на острове. За проливом. И последний паром — я знал расписание наизусть — уже пришёл. Он ушёл обратно только утром. Это была самая длинная ночь из всех, что я помню. Включая ту, в которой я умер. ---------- Глава 11. Пробуждение Глава 11. Пробуждение Паром отходил в шесть, а я стоял на пристани с четырёх. Штормило. Серые валы били в сваи, брызги долетали до фонаря, и фонарь шипел, как кот. В половине пятого рядом со мной встала Волохова. Молча встала, подняла воротник. Я даже не спросил, откуда она узнала, — в этой академии новости бегали быстрее меня. — Вам нельзя со мной, — сказал я. — У вас занятия. — У меня отгулы. Одиннадцать лет копились. — Она смотрела на воду. — Пробуждение при позднем родителе. Я читала о таком два случая, оба — в закрытых сводках. Знаете, чем оба кончились? — Не знаю и знать не хочу. — Правильно. Потому что там рядом не было никого, кто умеет держать чужую силу руками. А у вашей девочки — будет. — Она повернулась ко мне. — Я еду как куратор, сопровождающий кадета по семейным обстоятельствам. Бумагу я выправила ночью. Не спорьте, Сокольцев, вы всё равно проиграете, а время потеряем. Спорить я не стал. Честно? Не хотел спорить. Страшно мне было так, как на войне не бывало, — там за себя страшно, а это дело переносимое. Паром полз через пролив два часа. Я эти два часа простоял на носу, и печка моя гудела под рёбрами в такт машине. Узы тянулись через воду — туда, к Гончарной, — без толку тянулись: полсотни вёрст, через такое расстояние я не слышал никого и никогда. На середине пролива мне на секунду — на полсекунды — показалось, что я слышу. Тонкий-тонкий звон, как комар за стеной. Варин звон, я почему-то сразу понял, что её. Показалось. Или нет. Я тогда не знал ещё, что не показалось. — Сядьте, — сказала Волохова из-под навеса. — Вы качаетесь вместе с палубой, на вас смотреть тошно. Сядьте, Сокольцев. До берега ваша стойка на носу ничего не ускорит. — Знаю. — Знает он. — Она подвинулась, освобождая место на лавке. — Сядьте и рассказывайте про дочь. Всё: возраст, характер, чем болела, чего боится. Мне с этим работать. И я сел и стал рассказывать про Варю — а она слушала, как слушают доклад перед боем: не перебивая, кивая в нужных местах. И за этим докладом половина страха моего куда-то рассосалась. Умеет она это. Профессиональное, наверно. ======= * * * Дверь открыл Митька. По его лицу я всё понял раньше слов: белое, взрослое, с сухими глазами — наревелся мальчик до дна ещё ночью, теперь держался. — В спальне, — сказал он. — Она спит. Алёнка с ней. Батя, мы это… мы никого не звали. Ни лекаря, никого. Я подумал — если лекарь увидит, он же доложит, а если доложат… — Правильно подумал. — Я взял его за плечи. Тряхнул легонько. — Всё правильно, Дмитрий. Докладывай по порядку. И он доложил — по порядку, по-военному, только голос подрагивал. Вчера вечером Варя гладила бельё. Утюг остыл, она понесла его к печке за углями — и упала. Не в обморок: её выгнуло, сказал Митька, как от судороги, и волосы поднялись дыбом, все разом, а потом из пальцев — из всех десяти — ударили голубые нитки. В пол, в таз с водой, в утюг. Таз лопнул. От половицы пошёл дым. Алёнка кинулась к сестре — и Митька, вот двенадцать лет пацану, успел поймать её поперёк живота и не пустить. — Она кричала, — сказал он тихо. — Варька. Не от боли, а… она нас гнала. «Уйдите, не трогайте меня, я вас убью». Не в смысле грозилась. В смысле — боялась, что заденет. Мы в кухне заперлись, я ей через дверь говорил, что мы тут, что я телеграмму послал… Она к утру затихла. Мы зашли — она на полу спит, а вокруг неё… — он сглотнул, — вокруг неё половицы обугленные. Кругом. Как обвели. Круг выжженный. Стало быть, сила била всю ночь, по кругу, а девочка моя лежала в центре этого костра одна и держала его в себе, сколько могла. — Ты всё сделал верно, — сказал я. — Лучше взрослого. А теперь отойди и не бойся. Никто никого не заденет. Я умею. * * * В спальне пахло грозой. Тем самым воздухом после молнии — острым, чистым. Занавеска на окне висела с прожжённой дырой, у кровати валялся лопнувший таз. Варя лежала поверх одеяла, в старом платье, и была серая. Не бледная — серая, как тот сектор. А на табурете у изголовья сидела Алёнка и держала сестру за руку. — Алёна. Отойди от неё, солнышко. — Не-а. — Алёнка даже не обернулась. — Когда я держу, её не трясёт. А когда отпускаю — трясёт. Я всю ночь почти держала. У меня рука отсидела, но я потерплю. Я посмотрел на Волохову. Волохова — на меня. Семь лет девчонке. Семь лет, и она всю ночь просидела у сестры, из которой били молнии, и держала её за руку, потому что «так не трясёт». С этим я разберусь потом. Это я тогда так подумал — потом. Много у меня накопилось этих «потом» к тому дню. — Умница. Теперь давай я подержу, а ты Марье Кирилловне поможешь чаю согреть. Она гостья, а мы её даже не угостили. Алёнку увела Волохова — та поняла всё без слов и увела мягко, за разговором про герань. А я сел на табурет и взял Варину руку. И меня ударило. Не молнией — хуже. Через касание, как тогда с топтуном, только в сто раз сильнее, мне открылось, что творится у неё внутри. Там не печка была, нет. Там был перегретый котёл с заклёпанной крышкой: сила прибывала и прибывала, а выхода не знала — канал только-только проклюнулся, узкий, как игольное ушко, и через это ушко пёрло целое половодье. Оттого и молнии: излишек рвался наружу через что попало. Через пальцы. Через волосы. Двадцать раз я слышал, как это называют в учебниках: «стихийный выброс при пробуждении». Один абзац в учебнике. А внутри-то — вот оно как. Ужас без берегов, и посреди ужаса — маленькая упрямая душа, которая даже сейчас, в бреду, держала крышку. Чтобы не задеть своих. Вся в мать. Аннушка вот так же рожала — молча, только косяк двери сжимала добела: не пугать детей за стенкой. — Ну, здравствуй, дочка, — сказал я вслух. И потянулся печкой. Нить легла сама. Вот что меня тогда потрясло — сама: я ещё только тянулся, а Варино нутро уже ухватилось за меня, как хватается утопающий, — и котёл её хлынул по нити ко мне. Тяжко было. Врать не буду. Её сила была не моя, чужая, колючая, электрическая — она шла через меня, как ток через воду, и каждую секунду хотелось разжать руки. Я не разжал. Я делал то, что умею: принимал, гасил в себе, стравливал по капле — как стравливают пар, как отводят паводок в запасное русло. Печка ревела. В глазах плясали белые мухи. А потом — потом стало легче. Котёл спадал. Ушко канала, освобождённое от давления, задышало, стало расправляться — я слышал это, как слышишь, что у раненого выровнялся пульс. Варя открыла глаза. — Пап… — Голос — шелест. — Ты приехал. А я… я тебя во сне звала. Через воду. Глупо, да? Звон над проливом. Комар за стеной. Полсотни вёрст. — Не глупо, — сказал я. — Я слышал. Потому и приехал. Она заплакала — тихо, без всхлипов, просто вода пошла из глаз, — и села, и вцепилась в меня, как в детстве, когда гроза. — Я думала, я умираю. Я думала, я вас всех… Пап, что со мной? Меня же проверяли, я пустая, мне сказали — пустая… — Мне тоже говорили. — Я гладил её по волосам; волосы потрескивали под ладонью, уже беззлобно, отголосками. — Мы с тобой, Варвара Матвеевна, одной породы. Поздней. Такие, как мы, зацветают, когда все уже урожай собрали. Зато, — я отстранил её и посмотрел в глаза, — зато цветём, говорят, погуще прочих. С порога кашлянули. Волохова — стояла с чашкой в руке, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел: без служебного слоя вообще. — Молния, — сказала она. — Чистый аспект, редкий. И судя по тому, что тут было ночью, а девочка жива и в уме, — сильный. Сокольцев, вы понимаете, что вы сейчас сделали? Стихийное пробуждение не останавливают. Его пережидают. В бункере. — Ну, бункера у нас не было, — сказал я. — Была родня. — Родня… — Волохова покачала головой, поставила чашку на комод и сказала Варе, совсем другим голосом, тёплым, какого я у неё тоже не слышал: — Тебя как звать, чудо? Варвара? Вот что, Варвара. Твой отец сейчас сделал то, чего не могут архимаги столичного корпуса. А ты сделала то, чего не могут они же: продержалась ночь и никого не задела. Так что заканчивай реветь. В нашем деле реветь можно только по расписанию. — А… — Варя хлопнула мокрыми глазами. — А когда по расписанию? — Скажу, когда составим, — серьёзно ответила Волохова. И Варя — вот чудо-то — улыбнулась. ======= * * * За обедом — Варя настояла, что встанет, и Волохова, глянув на неё, кивнула: пусть, — военный совет был у нас в полном составе. Дети, отставной капитан и куратор Пятой академии за одним столом, над одной кастрюлей щей. — Скрыть не выйдет, — говорила Волохова, и по её голосу было ясно: она уже всё просчитала на три хода. — Соседи слышали. Половицы прожжены, занавеска. Донесение уйдёт, если уже не ушло, — за такими вещами в городах следят. Одарённую с чистым аспектом молнии поставят на учёт в течение недели. Дальше — либо казённый интернат при губернской школе дара… Митька дёрнулся. Варя побелела. — …либо, — Волохова подняла палец, — прошение о зачислении в академию, к отцу поближе. Я подам его сегодня, через канцелярию, задним числом. Возраст проходной, аспект боевой. Отдельный вопрос — жильё: кадетам первого года семью на остров нельзя… — Можно, — сказал я. — Сокольцев, устав… — Устав я читал. Весь, включая приложения — спасибо каллиграфии рапортов, было время. Приложение шестое: семьям кадетов, «состоящих на особом статусе», дозволяется проживание на территории по решению ректора. Особый статус у меня есть, спасибо Скуратову, век не забуду. Осталось решение ректора. — И вы его получите? — Волохова подняла бровь. — Я ему аномалия или кто? Пусть хоть раз от неё будет прок. Варя слушала нас, переводя глаза с одного на другого, и вдруг сказала — тихо, но твёрдо, своим новым, повзрослевшим за ночь голосом: — Я поеду. В академию, к тебе. Только… — она посмотрела на брата с сестрой, — только все вместе. Я их одних не оставлю больше. Ни на день. — Все вместе, — подтвердил я. — Сокольцевы поодиночке не воюют. Это, считай, семейный устав. — А я? — Алёнка вскинулась. — Я тоже в академию? — Ты — в первую очередь. Кто-то же должен герань перевозить. * * * Пока собирались, в дверь поскреблась хозяйка-вдова. Просунула голову, обвела глазами узлы и сделала скорбное лицо, под которым горело жгучее любопытство. — Съезжаете, батюшка? А я думала — показалось мне ночью-то… громыхало у вас чтой-то… — Утюг упал, — сказал я. — Тяжёлый утюг, чугунный. Два раза падал. — Два ра-аза… — протянула вдова с глубоким пониманием. — А зарево в окнах — тоже утюг? — Северное сияние. Слыхали? Учёные пишут, до наших широт стало доставать. Вдова покивала — мол, как же, как же, сияние, — и уплыла. К вечеру, я не сомневался, весь квартал будет знать и про сияние, и про утюг, и про то, чего вовсе не было. Волохова права: скрыть не выйдет. Значит, и жалеть об этом нечего — работаем с тем, что есть. Сборы были недолгими — небогато живём, быстро пакуемся. ======= Я снимал с полки книги, когда из старого маминого сундука, из-под зимнего, Варя достала свёрток, которого я не знал. — Пап. Это мамино. Она… мне отдала перед самым концом. Сказала — отцу отдашь, когда… — Варя запнулась, — «когда начнётся». Я тогда не поняла. Я думала, она про деньги какие-нибудь. А сейчас вот вспомнила. Свёрток был лёгкий. Внутри — тетрадь. Обычная, в клеёнчатой обложке, углы стёрты. Аннушкин почерк я узнал бы из тысячи — круглый, старательный, с наклоном влево: она была левша и всю жизнь этого стеснялась. Я открыл наугад, посередине. «…опять снилось серое место. Матвею не говорю — засмеёт или, хуже, встревожится. В сером кто-то есть, я его не вижу, но он там. Он не злой. Он — как часовой, который очень давно стоит на посту и очень устал. Сегодня он в первый раз повернулся в мою сторону. Я испугалась и проснулась. Если это то, о чём бабушка рассказывала, то оно передаётся через кровь и просыпается через поколение. Значит, не я. Значит — Матвей, если его разбудят, или кто-то из детей. Господи, только не дети…» Я стоял с тетрадью в руках, и в ушах у меня шумело. Серое место. Часовой, который устал. Через кровь, через поколение. Аннушка знала. Моя Аннушка — которая штопала мне кители и ругала за табак, которая в жизни ни словом не обмолвилась ни про какое серое, — она видела ту же мглу. И того же. И бабушка её что-то рассказывала — её бабушка, стало быть, тоже… Выходит, не меня одного тут разбудили. Выходит, это тянется через Аннушкин род — а дети мои, все трое, этой крови наполовину. — Пап? — Варя смотрела встревоженно. — Что там? — Мамины записи. — Я завернул тетрадь и убрал во внутренний карман — туда, где уже лежали пуговица и жетон. Тесно становилось в кармане. — Прочту — расскажу. Не всё сразу, дочка. Грузим вещи. * * * Паром на остров уходил в четыре. Мы стояли на пристани всей оравой: чемоданы, узлы, Алёнкина герань в горшке, замотанная в платок, как больной зуб. Варя куталась в шинель — мою, старую, — и с непривычки вздрагивала от каждого гудка. Волохова считала места и командовала погрузкой так, что грузчики строились. На пароме Митька разыскал меня на корме. Встал рядом, помолчал по-нашему, по-сокольцевски, потом спросил: — Бать. А я? — Что — ты? — Ну… Варька вон — молнии. Ты — вообще непонятно что, но громкое. А я? У меня тоже будет? Я посмотрел на него. Двенадцать лет. Уши торчат, фингал сошёл, глаза — Аннушкины, серые. Он спрашивал спокойно, без зависти, — по-хозяйски спрашивал, как спрашивают про наследство: что мне с этого причитается и когда вступать. — Не знаю, — сказал я честно. — Может, будет. Может, нет. Скажу тебе одно: этой ночью, пока Варьку ломало, кто в доме командовал? Ты. Телеграмму — ты. Алёнку удержал — ты. Лекаря не позвал, сообразил — ты. Это, брат, тоже дар, и пореже молний встречается. Молниям твою сестру теперь научат за год. А тому, что ты этой ночью делал, некоторых по двадцать лет учат — и без толку. Митька засопел и стал смотреть на воду. Уши у него горели. Доволен был — страсть. — Но молнии — это всё равно лучше, — сказал он наконец, честности ради. — Спорить не буду, — вздохнул я. — Эффектнее — это точно. ======= На острове нас ждали. Прямо у пристани, у сходней — весь мой десяток, все четверо, в парадном, выстроились в шеренгу. Гриша при виде Вари незаметно поправил воротник и стал на полголовы выше. — Это ещё что за почётный караул? — спросил я. — Встречаем пополнение! — гаркнул Гриша. — Ясли принимают новеньких! Алёнка, увидев его, немедленно сообщила: — А у меня герань. А вы правда из огня стреляете? А покажете? — Кадет Кречет, — сказал я, — покажет. На полигоне. По расписанию. И мы пошли вверх, к академии, — все вместе, гурьбой, с узлами и геранью, и я на минуту, на одну короткую минуту, позволил себе поверить, что всё наладилось. Что дальше — устроим Варю, разберу тетрадь, потихоньку, по листику… У ворот академии стоял экипаж. Не казённая коляска — экипаж: чёрный, лаковый, четвёркой, с гербом на дверце. Герб я знал. Его пол-империи знало: серебряный кречет на лазурном поле. ======= Ланские. У экипажа, спиной к нам, стоял человек в дорожном плаще — высокий, седой, прямой, как палаш. Он обернулся на наши шаги. Посмотрел — не на меня. Сквозь меня. Так смотрят люди, которым докладывали, и докладывали подробно. — Сокольцев Матвей Петрович, — сказал он. Не спросил — сверился. — Князь Ланской. Нам с вами надо поговорить о моём сыне. И о том, — он сделал паузу и перевёл взгляд на Варю, на детей, на всю мою орду с узлами, — что вы такое. ---------- Глава 12. Князь Глава 12. Князь Разговаривали мы в ректорском кабинете. Мещерский уступил его без звука — сам вышел, прикрыл дверь, и по тому, как он её прикрывал, я понял: подслушивать не будет даже он. Вот что такое настоящий вес в империи: не когда тебе кланяются, а когда ректоры выходят из собственных кабинетов. Князь сел в кресло у окна. Мне сесть не предложил — не из хамства, а по привычке: люди его круга о таких мелочах просто не думают. Я взял стул и сел сам. Брови у князя дрогнули — на полмиллиметра. Отметил. — Вы не спрашиваете, зачем я приехал. — Вы сказали у ворот. Сын. И я. — Точность — хорошо. — Он сцепил пальцы. Руки у него были не князевы: крупные, в старых мозолях от эфеса. Этот в кабинетах не отсиживался. — Начну с сына. Всеволод пишет мне дважды в месяц. Обязан писать: отчёт, не письма. Так вот, последние четыре отчёта наполовину состоят из вас, Сокольцев. Из вас и вашего десятка. Дуэль. Спарринги. «Карусель» без пропусков. Тварь второго ранга. Мой сын — наследник рода, первый клинок своего выпуска — считает и пересчитывает ваши результаты, как приказчик чужую выручку. Вы понимаете, что это значит? — Что парню скучно. Он всё в жизни получил по списку и вперёд списка. А тут — не по списку. Князь посмотрел на меня внимательно. Долго. Потом кивнул — самому себе, не мне. — Мне докладывали, что вы говорите прямо. Хорошо. Тогда и я прямо. — Он подался вперёд. — Всеволоду восемнадцать. Его дар — четвёртая грань, к выпуску будет пятая. Его ждёт гвардия, потом штаб корпуса, потом… неважно. Дорога вымощена на тридцать лет вперёд, и вымостил её я. А три дня назад он прислал письмо — не отчёт, письмо, первое за два года, — в котором просит моего согласия на перевод. Знаете куда? Я знал. То есть догадался — в ту же секунду, и в ту же секунду понял, что вот теперь начинаются настоящие неприятности. — В десяток «Ж». — В десяток «Ж», — повторил князь с непередаваемой интонацией: так произносят диагноз. — В «Ясли». Наследник рода Ланских просится в сборную солянку из приютского, купчихи, архивной барышни и главного посмешища последней жеребьёвки. К наставнику, у которого одна грань… простите, уже три, я читал сводки. К мужику. К отставному пехотному капитану сорока пяти лет. — Заманчивое описание. Сам бы к такому не пошёл. — Не паясничайте. — Я не паясничаю, ваше сиятельство. Я жду вопроса. Пока что вы перечисляете факты, а факты я знаю лучше вас — я в них живу. Пауза была длинная. Где-то за окном Лукич распекал кого-то за неметёную дорожку — голос долетал даже сюда, и от этой обыденности разговор наш сделался как-то проще. — Вопрос, — сказал наконец князь. — Извольте. Что вы делаете с людьми, Сокольцев? И вот это был правильный вопрос. Не «что вы такое» — это он у ворот спрашивал, для острастки. А — что я делаю с людьми. — Ничего особенного, — сказал я. — Смотрю на них. Вижу, что они могут. Говорю им, что они могут. Потом заставляю делать, пока сами не поверят. Всё. Этому не дар нужен, этому нужно двадцать лет в окопах с чужими детьми, которых тебе дают на убой, а ты их приводишь домой живыми. Дар только ускоряет. — И мой сын вам зачем? У вас комплект. Пятеро. — А ваш сын мне низачем. — Я сказал это ровно, и князь второй раз за разговор дрогнул бровями. — У меня четверо кадетов, которых я доведу до выпуска. Вашего Всеволода я к себе не звал, авансов не делал, а на дуэли, замечу, он мне проиграл — и то, что после этого он писал вам письма, а не мне гадости, говорит о нём лучше, чем вся его родословная. Хотите совет? Дайте согласие. — Что?.. — Согласие дайте. — Я встал, прошёлся; сидеть под таким взглядом было утомительно, а я после парома и так не железный. — Смотрите, что выходит. Откажете — он останется в «А», дослужит год со злобой, и злоба эта пойдёт не на пользу ни ему, ни вам. Согласитесь — попадёт ко мне, где его никто не будет звать «ваше сиятельство», где приютский Гриша бьёт точнее, а купчиха Софья считает быстрее. Либо сломается и сбежит через месяц — тогда вы будете знать цену своему наследнику по-честному. Либо выдержит — и вы получите через год не первый клинок выпуска, а человека, умеющего стоять в строю. Первых клинков у империи полно, ваше сиятельство. Строя — нет. Князь молчал. Потом — я даже не сразу понял, что происходит, — он засмеялся. Коротко, скрипуче, как несмазанная дверь, которой редко пользуются. — Мне говорили — вы либо безумец, либо самородок. Не сказали, что это одно и то же… — Он поднялся тоже. — Хорошо. Совет ваш я обдумаю. Теперь вторая часть. Про вас. Он подошёл к окну и стал смотреть во двор — там как раз мой десяток вёл Варю с детьми к флигелю, гурьбой, с узлами, и Алёнка что-то рассказывала Тюфяку, задрав голову, как на колокольню. — В столице о вас знают, — сказал князь, не оборачиваясь. — Не газеты — газеты пишут курьёзы. Знают там, где надо. Совет по делам одарённых запросил ваше дело трижды за месяц. Тайная экспедиция — я знаю это достоверно — завела на вас отдельное производство. А неделю назад ко мне приезжал человек, имени которого я вам не назову, и задавал вопросы о Пятой академии. Осторожные вопросы. Про сектора, про швы, про то, не замечал ли мой сын в письмах… странностей. — И что вы ответили? — Что сын пишет мне только про фехтование. — Князь обернулся. — Я солгал, Сокольцев. Человеку, которому не лгут. Хотите знать почему? — Хочу. — Потому что мой род стоит у трона восемьсот лет. И в наших семейных хрониках — не в тех, что в библиотеках, в наших — есть запись о Знаменосце. О настоящем, не житийном. И запись эта заканчивается словами, которые я вам процитирую дословно, а вы уж делайте с ними что хотите. — Он выпрямился, и голос его стал другим: так читают присягу. — «Когда нити вернутся в мир, роду нашему помнить: не мы его судьи. Мы его щит, покуда он поднимает знамя, и его меч, ежели он знамя уронит». В кабинете стало тихо. Только часы ректорские шли — тяжело, с оттяжкой, как сапёрная лопата в глину. Я успел досчитать до семи. — Щит, — сказал я. — И меч. Удобная формулировка. На все случаи. — Предки были практичные люди. — Князь взял с кресла плащ. — Я не жду от вас ни клятв, ни объяснений. Я приехал посмотреть. Я посмотрел. — Он пошёл к двери, у самого порога остановился. — Сына, если переведётся, не выделять и не беречь. Гонять, как остальных. Впрочем… — он усмехнулся своей скрипучей усмешкой, — вы ведь и так иначе не умеете. Честь имею, господин капитан. И вышел. А я остался стоять посреди чужого кабинета, и в голове у меня было одно: восемьсот лет. Восемьсот лет целый род — с гвардией, с землями, с весом при дворе — ждёт, помнит и передаёт по наследству инструкцию. На меня. Щит — покуда поднимаю. Меч — ежели уроню. Весело живём, Матвей Петрович. * * * Из кабинета я вышел — а в приёмной, на жёстком канцелярском стуле, сидел Ланской-младший. Всеволод. Прямой, бледный, в парадном. Ждал, значит, пока отец с мужиком наговорится. Увидел меня — встал. Не вскочил, встал, с достоинством, но встал же. — Господин Сокольцев. Отец… он вам сказал? Про моё прошение? — Сказал. — И что вы ответили? Я посмотрел на него. Восемнадцать лет. Четвёртая грань, первый клинок, тридцать лет дороги, вымощенной папенькой, — и глаза, в которых первый раз в жизни живёт неуверенность. Она ему шла, между прочим. С неуверенности человек и начинается. — Ответил, что мне вы не нужны, — сказал я. Он выпрямился так, что хрустнуло. Умеет держать удар, это у них семейное. — Понял. Разрешите иди… — Не дослушал, кадет. Мне не нужен князь Ланской. Первый клинок мне тоже не нужен — у меня не фехтовальный зал. А вот шестой в строй мне нужен, и место пока не занято. Так что если однажды у моего флигеля построится в пять утра кадет Всеволов — просто Всеволод, без кречета на дверце, — я погляжу, на что он годен. Предупреждаю честно: Волохова из вас душу вынет, приютский будет смеяться над вашим выговором, а семилетняя девица заставит таскать герань. Дезертирство с этих позиций не прощается. Он молчал секунды три. Потом сказал — тихо и совершенно не по-парадному: — В пять утра. Я понял. Спасибо. И пошёл к выходу быстрым шагом, почти бегом, как мальчишка. Ну — а кто он есть-то, если по правде. * * * Варю зачислили через три дня — Волохова провела бумаги так, что канцелярия только крякнула. Десяток «Ж» получил шестого бойца, а я — новую головную боль, потому что одно дело командовать чужими детьми и совсем другое — когда в строю собственная дочь. Первое же занятие это показало. Малый полигон, вечер, отработка «зонтика» — это когда Тюфяк кроет всех куполом, а остальные бьют из-под купола по мишеням. Варины молнии для такой работы годились идеально — если бы Варя не боялась их до звона в нитях. — Не могу. — Она стояла белая, руки по швам, пальцы в кулаках. — Пап… господин наставник. Не могу. Я как вспомню тот таз… а если в кого?.. — В меня, — сказал Гриша. Все обернулись. Гриша вышел из строя, встал в двадцати шагах напротив Вари и развёл руки в стороны. — Бей в меня. Я огневик, у меня к жару природная стойкость плюс наведённая, нам жечь друг друга на парах положено, спроси хоть у наставника. Молния — это что? Та же горячка, только быстрая. Ну! Чего ты? Я даже увернуться успею, я быстрый. — Кречет, в строй, — сказал я. А по нити послал другое: стой где стоишь, умница. — Не встану! — Гриша сиял наглой рыжей радостью. — Господин наставник, это учебная необходимость! Вяземская, скажи! — Учебная необходимость, — подтвердила Софья со вздохом человека, который заранее знает, чем всё кончится, и уже прикинул, где лекарь. — А я записываю, — сообщила Аглая из-за спин. — Для науки. Кречет, встань левее, ты мне мишень загораживаешь. — Сердечные вы люди, — сказал Гриша. — Прямо семья. Варя переводила глаза с него на меня. Я кивнул. — Строй держу я, — сказал я ей. — Твою силу — держу я. Промахнёшься — приму. Работай, кадет Сокольцева. Она выдохнула. Подняла руку — пальцы дрожали, потом перестали. Между пальцами набухло голубое. Ударила она, конечно, не в Гришу — рядом, в мишень, как и было велено, — но ударила! Мишень крякнула, задымилась и сложилась пополам. Полигон восторженно заорал в четыре глотки, Алёнка с бревна у ограды — в пятую. А Гриша стоял, опустив разведённые руки, смотрел на дымящуюся мишень и на Варю, и по нити от него шло такое оглушённое, тёплое, весеннее, что я мысленно вздохнул. Ну вот. Этого добра мне в десятке ещё не хватало. Поговорю с ним. Потом. Ох, много у меня этих «потом»… После занятия меня отловила Аглая. Дождалась, пока разойдутся, и подошла со своей тетрадкой наперевес. — Матвей Петрович. Я про Варю. Вы не сердитесь, я наблюдала за ней весь вечер… у неё канал не такой, как у всех. — В смысле? — У всех канал — как труба. Ну, у кого уже, у кого шире, но труба: сила идёт изнутри наружу, всё. А у Вари… — Аглая пошевелила пальцами, подыскивая. — У неё на канале ответвление. Маленькое, вбок. Оно никуда не ведёт, просто торчит. Как… как крючок. Как будто за него что-то должно цепляться. Крючок. На канале. Я вспомнил, как в спальне на Гончарной Варина сила сама ухватилась за мою нить — раньше, чем я дотянулся. — А у остальных наших? Посмотри при случае. Только тихо. — Уже посмотрела. — Аглая виновато поправила очки. — У всех четверых. После того как вы нас в Строй взяли первый раз — появились. Малюсенькие, но есть. Растут, кстати. У Гриши быстрее всех… Матвей Петрович, это же вы? Это ваши нити их так… перестраивают? Я молчал. По спине — знакомым холодком — шло понимание: Строй не просто связывает. Строй меняет тех, кого связал. И об этом в хрониках не было ни строчки. Или было — на той самой вырванной странице. — Тихо, — повторил я. — Пока — тихо, Аглая. Записывай всё в свою тетрадь, тетрадь никому. Это приказ. — Есть. — Она кивнула и вдруг добавила, совсем не по-военному: — А здорово, что они растут. Мне нравится, что мы… ну… что мы теперь немножко насовсем. И ушла. А я стоял на пустом полигоне и думал, что устами архивной барышни глаголет такое, от чего у Совета по делам одарённых поседели бы все парики разом. Немножко насовсем. Точнее не скажешь. * * * * * * А ночью я сел за Аннушкину тетрадь. Дети спали; во флигеле пахло новосельем — извёсткой и Алёнкиной геранью, которая переезд перенесла лучше всех нас. Я зажёг лампу, прикрутил фитиль, чтоб света на тетрадь хватало, а на всю комнату — нет. Смешно: от кого прятался? От спящих? Ну, значит, от спящих. Читал всю, от корки до корки, с карандашом. Читал — и стыла спина. Не от страха даже. От того, как долго это шло рядом со мной, а я не видел. Записи начинались за год до её смерти. Сны про серое место — раз в месяц, потом чаще. «Часовой» — она его так и звала всю тетрадь. Он не пугал её; она писала о нём, как пишут о старике-соседе: устал, стоит, ждёт смену. «Сегодня поняла: он не может уйти, пока не сдаст пост. А сдать некому. Тысячу лет некому». Дальше — про бабку. Бабка её, вышло, была из старого рода, захудалого, растерявшего всё, кроме поверья: «в нашей крови спит нитка от знамени». За бабкой в её время приезжали — Аннушка писала глухо, без подробностей: «люди без гербов». Бабка сказалась пустой, обманула какой-то знахарской хитростью и всю жизнь потом жила тихо, как мышь под метлой. Внучке она сказала одно, и Аннушка записала это большими буквами, единственный раз на всю тетрадь: «ПУСТЫХ ОНИ НЕ ТРОГАЮТ. ПОМНИ». Люди без гербов. Жетон без имени лежал у меня в кармане и весил, казалось, пуд. А на последней странице, написанной — по дате — за девять дней до конца, стояло: «Часовой сегодня говорил. Первый раз за все сны. Три слова: "Скоро. Береги четвёртого". Я спросила — какого четвёртого? У нас же трое. Он не ответил, он уже смотрел мимо меня, туда, где у них там край. Я проснулась и полдня проплакала, сама не знаю отчего. Матвей, если ты это когда-нибудь читаешь, — значит, началось. Не ищи, кто четвёртый. Он сам найдётся. И ещё, Матвей. Не бойся серого. Оно не злое. Оно просто очень старое и очень одинокое — как ты у меня будешь, если меня не станет. Присмотритесь друг к другу». Я сидел над тетрадью до третьих петухов — какие на острове петухи, склянки на пристани, — и всё перечитывал последний абзац. Трое у нас. Варя, Митька, Алёнка. Трое, сколько ни пересчитывай. Береги четвёртого. Кто четвёртый? Нерождённый? Аннушка ушла, не… нет, не хочу об этом. Кто-то, кто ещё придёт? Кто-то, кто уже рядом, а я не вижу? Гриша-приютский, который прикипел к нам, как родной? Аглая со своими крючками? Я перебирал и так и этак, и каждый раз выходило гадание на кофейной гуще, а гадать я не обучен — я обучен готовиться. Значит, будем готовиться. К четвёртому. Кем бы он ни оказался. За стеной, во флигеле, посапывала на новом месте моя семья — вся, в полном составе. В шкатулке под кроватью лежали пуговица, жетон и теперь тетрадь. А где-то в серой мгле стоял на посту часовой, который ждал смену тысячу лет и который знал про мой дом что-то, чего не знал я. Присмотримся, Аннушка. Куда ж мы денемся — присмотримся. Я задул лампу и уже в темноте, засыпая, услышал — не ухом, тем самым местом под рёбрами, где печка: тонко-тонко, на самом краю, звякнула нить. Не моя. Не Варина. Ничья из тех, что я знал. Новая. Далеко-далеко, но она была — и она тянулась сюда. ---------- Глава 13. Пять утра Глава 13. Пять утра Спал я в ту ночь — одно название что спал. Тетрадь Аннушкина из головы не шла. «Четвёртый», часовой… а под утро ещё и нить объявилась. Вчерашняя, ничья. Не гасла, зараза. Висела где-то на краю слуха и всю ночь — я сквозь дрёму чуял — подтягивалась. Куда подтягивалась, спрашивается? А вот сюда и подтягивалась. В половине пятого я плюнул, оделся, вышел на крыльцо. Темень — глаз коли. Морось. Фонарь у прачечной шипел, с моря несло солью, и вообще октябрь на острове — это, я вам скажу, удовольствие на большого любителя. Любителей я тут пока не встречал. Включая местных. У калитки стоял человек. Давно стоял: с шинели натекла целая лужица, я потом прикинул — час самое малое. И ведь не просто торчал, руки в карманы. По стойке смирно стоял. В темноте. Один. Перед пустым крыльцом, заметьте, — докладывать-то некому. Такие вещи про человека говорят больше всего его послужного списка, уж поверьте старому служаке. — Кадет Всеволод, — сказал он, когда я подошёл. Голос ровный, пар на выдохе. — Прибыл для прохождения… — и запнулся. Ну да. Устав формулы для такого не завёз. — Прибыл, в общем. Я поднял фонарь повыше. Н-да. Картина маслом, причём кисти неизвестного мастера. Кадетское — казённое, не шитое: где он его раздобыл за ночь, одному коменданту известно, и то вряд ли. Пуговицы простые, солдатские. Ни кречета, ни герба — я специально глянул. С фуражки капало. С носа тоже капало, но нос держался. А нить — вот же она. Та самая, ночная. Тянулась от него ко мне и уже не звенела — гудела ровно, по-рабочему. Значит, вот когда он решил. Ночью решил, до петухов, и Узы мои услышали его раньше, чем он сам себя. — Пять утра, я сказал. — Я посмотрел на него поверх фонаря. — Сейчас половина. — Я знаю. Я решил, что опоздать хуже, чем прийти рано. — Верно решил. А чего у крыльца не постучал? Час под дождём — это подвиг, а подвиги у меня по расписанию, после обеда. Он помолчал. Потом сказал — тихо и очень старательно, как выученное: — Я не знал, примут ли. Стучать… стучать — это как будто уже принят. А я пока никто. Ох ты ж. «Я пока никто». Наследник рода, у которого восемьсот лет истории и гвардия, стоит под моросью у флигеля за прачечной и докладывает, что он никто. Папенька бы его сейчас не узнал. А может, наоборот — впервые бы и узнал. Не мне судить: я его папеньку видел один раз в жизни, и то в ректорском кабинете. — Значит, так, никто, — сказал я. — В сенях ведро и тряпка. Пол во флигеле со вчерашнего грязный, наряд не назначен. Приступай. Подъём через двадцать минут — к подъёму чтоб было сухо. Он моргнул. — Пол?.. — Пол. Плоская такая штука под ногами, по ней ходят. Её, представь себе, моют. В строю, кадет, с пола начинают — и полом же, к твоему сведению, обычно заканчивают. Ну? Или за этим не к нам? Стоял он секунды три. И я почти слышал — честно, почти ухом, — как у него внутри что-то трещит. Что-то фамильное. С кречетом на дверце и с восемью веками за плечами. Треснуло. Он снял фуражку, стряхнул воду и пошёл в сени за ведром. * * * Подъём вышел театральный. Первым вывалился Гриша — как всегда, на ходу воюя с сапогом. Сделал два шага. Встал, будто в стену. Ещё бы: посреди флигеля, на коленях, наследник рода Ланских домывал последнюю доску. Толково домывал, между прочим — от дальней стены к двери, не по-барски. Кто-то учил?.. Да нет, откуда. Сам сообразил. Голова-то есть, что бы там Гриша про него ни думал. — Это… — Гриша обернулся ко мне. Лицо у него было такое, что хоть на монету чекань. — Это что? — Это пол моют. Не узнал? — Я не про пол! — А если не про пол, то это кадет Всеволод. С сегодняшнего дня — шестой в расчёте. Приказ о переводе будет к обеду, а пол — уже сейчас. Цени. Дальше поднялись остальные, и по нитям меня накрыло таким разнобоем, что впору глушить. Тюфяк — изумление пополам с сочувствием: ему единственному стало жалко человека, который час мок под дождём. Аглая — острое, сорочье любопытство: она уже что-то прикидывала и явно тянулась за тетрадкой. Софья… Софья остановилась в дверях своей половины, оглядела картину и сказала — ровно, светски, ни градусом теплее нуля: — Доброе утро, господин Ланской. Слева от вас недомыто. — Вижу. Иду по порядку, — отозвался Всеволод, не поднимая головы. — По порядку. Как мило. — Софья прошла мимо него, как проходят мимо мебели. — В нашем десятке, к слову, принято по порядку и отвечать за свои рода. Ваш батюшка, помнится, голосовал в Совете за ссылку моего отца. Втор-р-рым, — она чуть раскатила «р», единственный признак, что внутри не лёд. — Сразу после Скуратова. Вот оно. Что рванёт — я ждал, не знал только, с какого фланга. На гришин грешил. А рвануло с софьиного — тихо рвануло, и оттого куда страшнее. Всеволод выпрямился. На коленях, с тряпкой — смешнее позиции для родовой чести не придумаешь, и он это понимал. А чего ему стоило не вскочить, я видел по костяшкам на тряпке. — Я помню, — сказал он. — Мне было тринадцать. Я спросил отца, за что. Он ответил: «Так надо роду». Я тогда решил, что вырасту и пойму. — Пауза. — Я вырос. Я не понял. Это всё, что я могу вам сказать, кадет Вяземская. Извиняться за отца не буду: он меня не уполномочивал. А врать я не мастер. Софья стояла спиной. Долго. По нити от неё шло такое… колючее, горячее под коркой — и я туда не полез. Есть вещи, куда командиру нельзя. Даже если очень может. — Не мастер, — повторила она наконец. — Что ж. Хоть что-то у вас не как у Ланских. И вышла. Дверью не хлопнула — она вообще никогда не хлопала, не её жанр. Просто закрыла. Но вот как закрыла… Разговор, короче, не окончен. Отложен разговор. Гриша всё это время молчал у своей койки. Вот это было хуже всего — Гриша, который молчит. По нити от него тянуло старым, приютским, дымным: барич. В строю — барич. И поверх этого, вторым слоем, свежим: а Варька его вчера на полигоне разглядывала. Разглядывала же. Все видели. Ревность и приют, в одном флаконе. Ох, будет мне с этим работы. — Личный состав, — сказал я. — Кросс через пять минут. Всеволод — замыкающим. Кто финиширует раньше замыкающего меньше чем на минуту — тому наряд: плохо бежал. — А если замыкающий сам плохо бежит? — не выдержал Гриша. — А это мы сейчас и узнаем. Бегом — марш. * * * Бегал Ланской-младший, чтоб вы понимали, как призовой жеребец — легко, длинно, с запасом. Первый круг он честно держался в хвосте, как приказано, и по лицу было видно, что даётся ему это тяжелее любого рывка. На втором круге Гриша — ну конечно — начал наддавать. Просто так. Из принципа. Показать баричу, где у нас тут передняя часть строя. Наддал. Оторвался. Выдохся на дальнем повороте — всё как всегда, говорил же я ему про его старты, — и к финишу пришёл на своём упрямстве, серый и злой. — Кречет — наряд, — сказал я. — Финишировал раньше замыкающего на две с половиной минуты. — Да я!.. Да он же!.. — Он бежал по приказу. Ты — по гонору. Разницу почувствуешь на кухне, лохань как раз свободна. Вопросы? Вопросов не было. Было сопение, ведро и — часом позже, я специально мимо кухни прошёл — картина: Гриша моет, Всеволод вытирает. Молча. Никто никого не звал: Ланской сам пришёл и сам взял полотенце, и Гриша его не выгнал. Не разговаривали, боже упаси. Но посуда двигалась. С этого места, если кому интересно, и начинается строй. Не с присяги. С полотенца. * * * К обеду грянула канцелярия. Меня выдернули с занятий запиской: «Кадету Сокольцеву прибыть в учебную часть незамедлительно». Внизу знакомым бисером — Скуратов. Я шёл и прикидывал, какую из моих бумаг он на этот раз родил. Ошибся, кстати: бумага была не про меня. В кабинете, кроме Скуратова, обнаружилась Волохова — уже там, уже со сложенными на груди руками, уже с тем выражением, от которого у писарей сохнут чернила. И Всеволод — по стойке смирно у стены. — А, Сокольцев. — Скуратов постучал пальцем по столу, где лежало прошение о переводе. — Очень кстати. Вот тут ваш… протеже подал бумагу. Так я разъясняю: перевод кадета из десятка в десяток посреди семестра возможен лишь с согласия попечителя рода. Каковое согласие, — он развёл ручками, и было видно, какое удовольствие доставляет ему этот развод, — испросить у его сиятельства мы, конечно, можем. Фельдъегерская почта, столица, обратный ход… Месяца полтора, я полагаю. К тому времени и семестр кончится, и вопрос, так сказать, отпадёт сам собою… — Не отпадёт, — сказал Всеволод. — Что-с? — Не отпадёт, господин проректор. Согласие попечителя имеется. Письменное. И достал из-за обшлага конверт. Я этот конверт узнал раньше, чем увидел печать. По бумаге узнал — той самой, плотной, чуть желтоватой, на которой мне когда-то писали вызов на дуэль писарским почерком. У родов и бумага родовая. А на сургуче, когда Скуратов дрожащими от негодования пальцами повернул конверт, сидел кречет. Серебряный кречет на лазурном поле — его тут знал каждый, включая чернильницу. — Отец передал мне его перед отъездом, — сказал Всеволод ровно. — Сказал: «Решишь — вскроешь. Не решишь — сожжёшь и никогда не пожалеешь вслух». Я решил. Скуратов читал долго. Гораздо дольше, чем там могло быть написано, — я так понимаю, перечитывал в надежде, что буквы передумают. Буквы не передумали. Он положил лист, снял очки, протёр, надел. Ничего не изменилось: согласие лежало на столе, и подпись под ним весила больше, чем весь его кабинет вместе с ним самим. — Что ж, — выдавил он. — Раз его сиятельство… Разумеется. Оформим. — Сегодня, — сказала Волохова. — Помилуйте, регистрация, журналы… — Сегодня, господин проректор. Турнирные списки закрываются в четверг, и если кадет моего десятка не попадёт в заявку из-за канцелярской неспешности, я подам рапорт. С перечислением причин неспешности. Поимённым. Скуратов посмотрел на неё. Потом на меня. Потом на конверт с кречетом — и как-то весь осел, будто из него выпустили половину воздуха. Прежде у него против нас была вся бумажная империя. Теперь поверх его бумаг легла одна чужая — и потяжелее. — Сегодня, — согласился он. В коридоре Волохова придержала шаг: — «Турнирные списки», Сокольцев. Вы ведь ещё не знаете про турнир. — Догадываюсь, что узнаю что-то плохое. — Узнаете к вечеру, приказ уже подписан. — Она глянула на Всеволода, шедшего чуть позади, и понизила голос: — А пока запомните день. Не каждый день Скуратова бьют его же оружием. Красивый был удар, жаль, в фехтовальный журнал не внесёшь. * * * Вечером к флигелю явилась делегация. Семейная. Варя — с пирогом, «новенького же надо покормить, у вас тут кормят, наверное, ужасно» (кормили нас нормально, но спорить с пирогом я не стал). Митька — просто так, поглазеть на живого Ланского: во дворе гимназии за такое знакомство давали, по его словам, «неделю уважения». И Алёнка — с горшком. С тем самым. С геранью. Она прошествовала через весь флигель — мимо Гриши, мимо Тюфяка, торжественно, как несут полковое знамя, — и водрузила горшок на подоконник возле койки Всеволода. — Это герань, — объявила она. — Она будет тут жить. Ты будешь её поливать. Два раза в неделю, по чуть-чуть, а то зальёшь. Это испытательный срок. Всеволод посмотрел на горшок. На Алёнку. Снова на горшок. Человек явно искал в своём воспитании подходящий протокол и не находил: гувернёры рода Ланских испытательный срок при герани не проходили. — А… каковы условия испытания? — спросил он наконец совершенно серьёзно. — Если она у тебя не засохнет — ты хороший. Если засохнет… — Алёнка задумалась, подбирая меру наказания пострашнее. — Если засохнет, я скажу папе. — Понял. — Он кивнул. Совершенно, повторяю, серьёзно, я даже засомневался, умеет ли он иначе. — Разрешите уточнить: у Кречета и Мохова герани нет. Это следует понимать так, что они испытание уже прошли? Алёнка посмотрела на него с уважением. — Быстро соображаешь, — сказала она. — Прошли. Гриша поливал мою целый месяц, когда я болела. Ты пока не Гриша. — Так точно. Пока не Гриша. И тут Гриша, который весь вечер сидел в углу с видом «меня тут нет», не выдержал — фыркнул. Со всей мочи, в кулак, но фыркнул же. И Тюфяк загудел. И Митька заржал в голос, и Варя за ним, и даже Софья, зашедшая на пирог, издала носом звук, отдалённо роднящий её с людьми. А по нитям у меня прошло короткое, тёплое, общее — как искра по сухой соломе. Шесть нитей. Впервые — шесть, и ни одна не фальшивила. Не строй ещё. Но уже и не чужие люди в одном флигеле. Где-то посередине. Для первого дня — годится с запасом. * * * Приказ вывесили после ужина, и возле доски в главном холле было не протолкнуться. «О проведении Осеннего турнира академии». Дальше по пунктам: сроки — три недели; этапы — командный лабиринт, полевые дисциплины, личные круги; к участию — все десятки; присутствие делегаций родов — дозволяется; ставки тотализатора — запрещаются (тут кто-то в толпе хрюкнул, и я знал, кто именно, — запрет Лукичу был как раз по ведомству «дозволяется»). Обычный приказ. Праздничный даже. А внизу, отдельным листом, под отдельной печатью, висело приложение. И вот его толпа обходила глазами — не понимала. Зато понял я, с первой строки, по одному только грифу: «По представлению канцелярии Его Императорского Величества». «Вопрос о применении к одарённому Сокольцеву М. П. особого режима содержания и обучения передать на рассмотрение Опекунского совета. Рассмотрение приурочить к итогам Осеннего турнира, каковые итоги считать существенным обстоятельством дела». Существенным обстоятельством. Ишь как завернули — ни угрозы, ни срока, ни цифры. Бумага-туман: издали облако, вблизи сыро и ничего не видно. Волохова стояла у доски. Ждала меня — я понял по тому, что она не читала: она уже всё прочла. — Переведу с канцелярского, — сказала она негромко, когда я дочитал. — Совет собирался вас забирать ещё месяц назад — на закрытый полигон, под опеку канцелярии. «Спецрежим». Ректор блокировал: нет оснований, кадет как кадет, учится, норм не нарушает. Тогда они создали основание. Турнир. Теперь всё просто: войдёт ваш десяток в пятёрку лучших — вы «успешно интегрированы», забирать вас нет причин, Совет утрётся. Не войдёт… — Не войдёт — я «не справляюсь с обучением в общем порядке», и меня надо содержать в порядке особом, — закончил я. — Для моего же блага, разумеется. — Разумеется. — Она смотрела на приложение, и желваки у неё ходили. — Знаете, что мне тут не нравится больше всего? Скорость. Совет — двадцать стариков, они полгода решают, какого цвета быть парадным кантам, я это проходила. А здесь представление канцелярии, виза, приказ — неделя. Заочно, заметьте. Кто-то очень влиятельный крутит ручку, Сокольцев, и я не вижу кто. Я смотрел на печать и думал про человека без имени. Который — князь же рассказывал — расспрашивал его про Пятую академию. Про сектора расспрашивал, про швы. Осторожненько так. — Пятёрка лучших из семи десятков, — сказал я. — Мы сейчас четвёртые. Задача-то, выходит, смешная… была бы смешная. Если б сетку рисовали не те же руки, что и эту бумагу. — Вот именно. — Волохова отвернулась от доски. — Идите спать, кадет-наставник. С завтрашнего дня я вас начну готовить так, что моё «раньше» вспомните как курорт… Да. Последнее. Она уже сделала шаг — и обернулась: — Ваш новенький. Ланской. Я запросила его учебное дело, положено — он теперь мой. Так вот, там свежая запись, вчерашняя: «Отчислен из десятка "А" по представлению десятка». Понимаете, нет? Не сам ушёл. Вычеркнули. Свои же. Ночью, до всякого прошения. Кто-то очень хотел, чтобы мальчик пришёл к вам не мостом, а вплавь. Чтоб обратной дороги — никакой. Она ушла. А я остался у доски. Стоял, перечитывал казённые строчки и загибал пальцы. Три недели до турнира — раз. Шесть кадетов, из которых двое не разговаривают, а один, прости господи, влюбился, — два. Тетрадь Аглаина, которую никому нельзя показывать. Сетка, которую рисуют чужие руки. Пальцы, короче, кончились раньше неприятностей — обычное, в общем-то, для меня соотношение. А за всем этим — человек, которого не видно. Совет он двигает за неделю. Наследников из списков вычёркивает за ночь. И чего ему надо от отставного капитана с тремя детьми и геранью — вот вопрос, на который у меня не было даже плохого ответа. Пока не было. — Ну что, — сказал я печке. — Повоюем? Печка смолчала. Но развернулась под рёбрами — обстоятельно, всем корпусом, по-хозяйски. Повоюем, стало быть. Куда ж мы денемся. ---------- Глава 14. Курс молодого бойца Глава 14. Курс молодого бойца Волохова слово сдержала. Про курорт — помните? Вот. В понедельник она приняла нас в пять тридцать на малом полигоне, оглядела шестерых, зевающих в кулак, и сказала одну фразу, от которой у Гриши сползла с лица вся заспанность: — Турнирную программу отставить. Готовлю вас, как готовила бы полевой расчёт. Кому не нравится — вон калитка, за ней спокойная жизнь и последняя строка в таблице. Никто не пошёл. Зря, между прочим. Шучу. Наполовину. Неделя началась. * * * Про Всеволода я к среде понял главное. И главное это было поганое. Один — он великолепен. Вот честно, без скидок: техника фамильная, реакция звериная, голова холодная. Поставь его в круг против любого из наших — уложит. Против двоих — уложит. Я бы на него в личном зачёте поставил всё Лукичово хозяйство вместе с козой. А в связке он был бесполезен. Не ленился, нет. Наоборот — рвался. Но рвался так, как учили его семнадцать лет: быть первым. Взял цель — добил цель. Красиво добил, чисто. А то, что Гриша в этот момент остался без прикрытия, потому что цель-то была гришина и Гриша под неё уже строил выброс, — это у Всеволода в голове не помещалось. Не было там такой полки. — Ланской! — я останавливал упражнение в четвёртый раз. — Чья мишень была? — Кречета. Но я успевал быстрее. — Успевал. А теперь смотри, что ты наделал. Кречет свой огонь уже разогнал — куда ему его девать? В снег? Выброс, к твоему сведению, обратно не глотается. В поле он бы сейчас спалил половину тебя, и был бы, заметь, прав. — Виноват. Разрешите уточнить… — он хмурился, честно пытаясь понять. — Если я вижу, что успеваю раньше и чище, — почему я должен уступить худшему исполнению? Гриша издал звук закипающего чайника. Я поднял руку — отставить чайник. — Потому что строй, кадет, — это не шестеро лучших. Это один живой организм о шести руках. И если правая рука хватает всё, до чего дотягивается, — организм этот называется припадочным. Понял? — Понял… — по нити от него шло глухое, упрямое. Не понял. Заучил. Ладно. Заучил — уже хлеб. Понимание я из него выбью позже. Или жизнь выбьет, она инструктор со стажем. А сломался он — вот умора-то — не на тактике. На мешках. В четверг Волохова устроила нам «полевой день»: перетащить на горбу снаряжение через овраг, окопать позицию, замаскировать, свернуть, перетащить обратно. Тупая, потная, бесконечная работа, из которой война состоит процентов на девяносто, о чём в учебниках писать стесняются. И вот тут наш первый клинок поплыл. Не физически — силы в нём было на двоих. Он не умел это делать. Лопату держал, как рапиру. Мешок вязал так, что тот развязывался от косого взгляда. Маскировку из лапника уложил красиво — залюбуешься — и заметно за версту, потому что красиво и заметно это, как правило, одно и то же. — Не так, — Тюфяк отобрал у него верёвку. Смущаясь отобрал, боком. — Смотри. Вот так петлю, потом сюда… у нас в лабазе батя грузчиков учил: узел должен развязываться одной рукой, а сам — никогда. — Покажи ещё раз. — Ну вот, гляди… И Всеволод — наследник, первый по курсу, гордость рода — стоял и смотрел, как купеческий сын вяжет узел. Внимательно смотрел, шевеля губами. Потом сел и полчаса вязал сам, пока не стало получаться. Никого не просил не рассказывать. Не косился, не оправдывался. Вечером я слышал, как Гриша сказал Тюфяку — тихо, из своего угла: — Слушай, а барич-то… упёртый. — Ага, — согласился Тюфяк с удовольствием. — Как ты, только вежливый. Подушка, которой в него прилетело, была казённая, набитая на совесть. Тюфяк даже не покачнулся. * * * Остальные тоже не скучали, куда там. Гришу мы с Волоховой посадили на дозировку. Он-то привык: либо молчит, либо весь боезапас разом. А теперь изволь: четверть выброса. Половину. Жгутик тонкий, с карандаш. Он скрипел зубами, мазал, психовал, один раз спалил мишенный щит вместе со стойкой («я ж говорил, что не выйдет!» — «Выйдет. Заново»). И к пятнице — вышло же. Ходил потом такой довольный, что смотреть смешно. С Софьей морока была обратная. Эта считала слишком хорошо, вот в чём беда. Лёд у неё ложился ровно куда надо и ровно сколько надо — аптека, а не лёд. А на войне «ровно» не живёт. На войне живёт «поехало не туда, держи!». Волохова придумала ей упражнения с подлянкой — мишень дёргается в последний миг, «раненый» вдруг вдвое тяжелее заявленного, — и Софья злилась. Как она это делает молча, одними ноздрями, — отдельное искусство, я так не умею. Но пересчитывала. Каждый раз пересчитывала. Тюфяк… эх, Тюфяк. Его Волохова ставила против троих и запрещала пятиться дальше шага. — Мамочки, — бормотал он под нос. И стоял. — Мохов! Живой? — Живой… вроде… И назавтра опять стоял. Страх при нём так и остался, врать не буду. Но страх страху рознь, я это ещё на первой войне усвоил: был у парня заячий, метущийся — а становился медвежий. Медведь ведь тоже боится, если кто не знал. Поди только ему об этом скажи. А у Аглаи — праздник: вписали в боевой расчёт, официально, в ведомость. Волохова натаскала её на целеуказание, и с полигона теперь неслось: — Правый! Второй ряд! Сместился! Голос-то, голос откуда взялся. Первогодки с соседнего поля шеи сворачивали: кто это там командует? А это у нас. Метр с фуражкой, очки на пол-лица. — Мне нравится, — призналась она в пятницу. Очки протирала, руки после дня тряслись. — Я всю жизнь думала, что я вспомогательная. Ну… приложение к основным людям. А я, оказывается, наводчик. — Наводчик — это которое главное. Пушка без наводчика знаешь что? Труба на колёсах. — Это я запишу. И записала ведь. Как пить дать записала. У неё теперь на нас на всех досье, у писательницы нашей. Отдельная тетрадка, та самая, про которую никому. Я туда заглядывал с её разрешения — про крючки на каналах у неё уже было три страницы. Мелким почерком, с рисуночками. Гришин крючок она рисовала жирнее прочих, и мне это, скажу честно, не нравилось. Не рисунок. Тенденция. * * * Сорвалось всё в субботу, на эвакуации. Упражнение простое, как топор: «раненый» — мешки, сто двадцать фунтов, — и полверсты пересечёнки. Тащат парами, со сменой. Тюфяк, понятно, тянул за двоих — и на четвёртой ходке я почуял по нити, как он кончается. Не устал — кончается: в глазах плывёт, ноги ватные, сердце молотит вразнобой. А он молчит. Он же щит, ему стыдно. — Мохов, смена! — Я могу… — просипел он. И не мог. И знал, что не может. И тащил. До точки оставалось шагов восемьдесят. Смену давать — терять время, а время на этом упражнении Волохова резала без жалости, у неё зачётные нормативы… Да и не в нормативах дело, чего я вру. Дело в том, что я стоял в трёх шагах, слышал, как парень горит, — и у меня было чем поделиться. Я и поделился. Как это вышло — толком не объясню. Раньше-то я чужое брал: Варин котёл, Озерово намерение, боль всякую. А тут потянул в обратную сторону. Взял своё — дыхание своё, жилы свои, ту самую пехотную двужильность, которая нарабатывается двадцатью годами, — и по нити, горстью, перекинул ему. Тюфяк ахнул. Выпрямился. Мешки на его горбу будто похудели вдвое — и он дотащил, дотащил бегом, с запасом, и на финише стоял и хлопал глазами, не понимая, откуда что взялось. А я сел. Прямо там сел, где стоял. В мокрую траву, по-стариковски, с кряхтением. Ноги — чужие. В ушах вата. Небо качнулось, подумало и решило пока не падать, спасибо ему. — Матвей Петрович! — Аглая первая, конечно. — Опять?! — Не опять, а заново… Норма. Сижу, отдыхаю. Трава, вон, хорошая. Трава была ноябрьская, дрянь трава. Но посидеть на ней пришлось основательно. Глузман вечером ругался так, что из лазарета вышли покурить даже те, кому нельзя вставать. — Передача жизненной силы! — он тряс передо мной измерительной пластиной, как уликой. — Прямая! Из канала в канал! Вы знаете, сколько описанных случаев в литературе? Ни одного! Знаете почему? Потому что все, кто пробовал, ложились рядом с тем, кому передавали! Двое лежачих по цене одного, медицина в восторге! — Ну, я же не лёг. — Вы сели! Мне доложили — сели посреди поля! — Он побегал по кабинету, успокоился на четверть и ткнул в меня пальцем: — Сутки постельного. Не спорьте. И запомните, отставник: это ваше… донорство — оно из каких запасов, по-вашему, идёт? Из жировых? Нет-с. Из тех самых, которые не восполняются. Захотите однажды отдать больше, чем есть, — а оно отдастся, канал ваш дурной не спросит. Понимаете, чем кончится? Я понимал. Потому и не спорил. Сутки так сутки — я и провалялся эти сутки, как бревно, только к вечеру воскресенья ожил. Дорогая штука вышла, эта Передача. Зато теперь я знал, что она есть. На войне такое знание весит больше, чем то, что за него заплачено. Обычно. Не всегда. * * * В воскресенье вечером — костёр. Это у нас как-то само завелось после полевых дней: за флигелем, в затишке у поленницы, огонь, картошка, кто с чем пришёл. Варя притащила пирог — у неё после зачисления пеклось нервное, много. Митька присоседился на правах «я только послушать». Даже Волохова один раз посидела минут двадцать, съела картофелину и ушла, но факт был отмечен в летописях. Лукич тоже заглядывал — по-хозяйски, с прибауткой и не с пустыми руками: принёс луку, соли в тряпице и новость, что ставки на турнир он «не принимает, поскольку запрещено-с», а записывает «в тетрадочку, для памяти». На «Ясли», по его тетрадочке, ставили уже не один к сорока, а один к двенадцати. — Растёте в цене, ваше благородие, — сказал он с уважением. — Как овёс к распутице. — А сам-то почём поставил? — Обижаете. Я вас ещё по козе оценил. Коза у меня в людях не ошибается. Спорить с козой я не рискнул. В тот вечер разговор свернул на отцов. Сам свернул, я не рулил — Тюфяк рассказывал, как его батька учил узлам, Гриша молчал и шевелил палкой угли, у него по части отцов разговор короткий. И тут Софья — Софья, из которой слова личного не вытянешь клещами, — вдруг сказала, глядя в огонь: — Мой отец считал лучше всех в губернии. Его за это и взяли. Тихо стало. Только угли. — Он в интендантском управлении служил. По полигонной части: поставки, довольствие, реагенты для учебных прорывов… — Реагенты? — переспросил Митька. — Это чего такое? — Это чем швы кормят на учениях, — буркнул Гриша. — Не встревай. — Осенью позапрошлого года, — Софья говорила ровно, как диктуют, — отец нашёл расхождение. Реагентов на сектора уходило больше, чем сектора могли принять. Втрое. — Втрое?! — Втрое, Григорий. Он подал записку, как положено. А через месяц недостачу нашли — у него самого. И всё сошлось: подписи его, накладные его… — она помолчала. — Только он их не подписывал. На свидании он мне сказал: «Соня, я эти накладные впервые вижу. Но составлял их человек, который знает моё дело лучше меня». Понимаете? Не наспех подставили. С уважением. — С уважением, — повторил я. И внутри у меня уже ворочалось. Тяжело, со скрипом, как жёрнов, который двадцать лет не крутили. — Софья. Реагенты-то — куда шли? По бумагам. — На дальние сектора. Учебные, приграничные… — она подняла глаза. — А что? А то. Аннушка. Аннушка моя служила по полевой части, при полигонах, — и погибла «при прорыве». В бумагах так и стоит, я те бумаги наизусть выучил: при внезапном прорыве, несчастный случай, соболезнования казённые прилагаются. Двадцать раз я эту формулировку глотал. Двадцать раз глоталась. А теперь — встала поперёк. Реагентов уходит втрое. Швы на дальних секторах плодятся — Пахомыч вон до кочегарки досчитался. Счетовода убрали с уважением. А полевой инспектор погибла при прорыве — на участке, куда эти самые реагенты, очень может быть, и текли. — Пап? — Варя тронула меня за рукав. — Ты чего замолчал? — Думаю, — сказал я. — Вслух пока не буду, дочка. Плохо думаю, сглазить боюсь. Личная её тетрадь — та, что из сундука, — про службу молчала. Там про сны было, про серое, про часового. А служебные журналы полевого инспектора — они личными не бывают. Они сдаются. В архив погранслужбы, по описи, до последнего листочка. Значит, лежат где-то. Значит, можно поднять. В ту же ночь я написал письмо. Сычёву Игнату Фомичу, вахмистру в отставке — он при Аннушкиной части всю жизнь прослужил, писарем и правой рукой, на похоронах стоял рядом со мной и плакал, не стесняясь. Теперь пасеку держит под Приозёрском. Письмо вышло короткое: жив-здоров, вспоминаю, хочу поднять Аннушкины полевые журналы — подскажи, Фомич, как их из архива достать и с какой стороны заходить. Запечатал. Посидел. Печка под рёбрами ворочалась — не грелась, а именно ворочалась, как пёс, которому не спится. Правильно не спится. Мне тоже. * * * Разбудили меня во втором часу ночи. Не крик, нет — свет. По окну мазнуло фонарём, потом ещё раз, и сапоги простучали к сараю, где у нас снаряжение. Я был на ногах раньше, чем проснулся, — это умение из тех, что не пропьёшь и не забудешь. У сарая стоял Всеволод с фонарём. Босой, между прочим, в шинели на исподнее — тоже, значит, по тревоге поднимался, не раздумывая. — Я услышал, как дверь стукнула, — сказал он. — Встал проверить. Внутри никого. Но вы посмотрите сами. Я посмотрел. Снаряжение наше — то самое, полевое, к турниру готовленное, перебранное по ремешку — было испорчено. Не разбросано, не украдено. Испорчено с головой: ремни, лямки, крепёж щитов — всё, что держит вес, — проедено чем-то едким. Аккуратными такими пятнами, в местах нагрузки. Верёвки Тюфяковы — те самые узлы — пережжены внутри, под оплёткой: снаружи целые, а потяни — лопнут. Кислота, судя по запаху. И работал человек, который точно знал, что портить: не всё подряд, а именно то, что подведёт не сразу. На осмотре — целое. Под нагрузкой, в поле, на стене или над оврагом — привет. — Хозяйственно сделано, — сказал я. Спокойно сказал, хотя внутри у меня было не спокойно, внутри у меня было арктически холодно. — С пониманием предмета. — Это ведь не кадеты? — Всеволод светил фонарём по полкам. — Кадетская пакость — это сажа в сапогах. А это… — А это покушение. Отложенное. — Я взял пережжённую верёвку, понюхал. — Буди Ярцеву. Только Ярцеву, остальным спать. Аглая пришла через три минуты — в шинели поверх ночного, очки насажены криво, зато глаза уже рабочие. Я показал. Она пошла вдоль полок медленно, наклонив голову, как птица над бороздой. У дальнего стеллажа остановилась. Постояла. Сняла очки, зачем-то протёрла, надела. — Тут след, — сказала она тихо. — Ноги? Руки? — Дара. — Чьего дара? — не понял я. — Тут же никого… — В том и дело! — Она повернулась. Белая, как в первый вечер во флигеле. — Понимаете… у каждого одарённого канал светится. У кого ярче, у кого еле-еле. Я это вижу всегда, ну вот как вы цвет глаз видите, хотите или нет. А тут прошёл человек, у которого вместо света… — Ну? — Дыра у него. Выгоревшая. — Это как? — Дом после пожара видели? Рама стоит. А стекла нет, и внутри черно. Вот так. Он одарённый… был одарённый. Канал на месте, контур на месте — а внутри дотла. — Погасший дар, что ли? Глузман рассказывал, бывает такое. Выгорание. — Бывает, да. Только выгоревшие потом обычные становятся, Матвей Петрович. Пустые. Как все люди, ну. А этот… — Договаривай. — А этот не как все. — Она обхватила себя за локти. — У него дыра… форму держит, что ли. Не знаю, как объяснить. Он свою пустоту носит. Пользуется ею! И самое плохое знаете что? Что я теперь понимаю, почему раньше его не замечала. Пустоту же не видно. Я всю жизнь свет ищу. А тут искать нечего. Фонарь шипел. Пахло кислятиной и мокрой пенькой. Всеволод торчал у двери — часовым встал, между прочим, сам, без приказа. Растёт парень. — Так. Ярцева. Заводи тетрадку. Отдельную, не ту. — И что туда? — Всё. Как след выглядит, где стоял, куда пошёл. Рисуй, датируй. Считай — первая карточка. — Первая?.. — очки блеснули. — Думаете, будут ещё? А что я думал. Про мельницу я думал — которую, к слову, который год чинить некому. Про сектора, где реагентов втрое. Про накладные с уважением. — Будут. Такие по одному разу не ходят. Такие ходят, — я бросил верёвку на полку, — пока их кто-нибудь не встретит. ---------- Глава 15. Мельница свояка Глава 15. Мельница свояка Морошкин явился в субботу с утра — при полном параде, с тростью и с таким выражением лица, будто пришёл не подряд предлагать, а сватать. — Матвей Петрович, благодетель. Дело есть. — Дела у меня свои, Викентий Саввич. Излагайте ваше. — Свояк у меня, — начал он издалека, усаживаясь. — Мельник. Мельница у него на Гнилом ручье, за косой. Хорошая мельница, доходная… была. Года три как мука горчить стала. Не вся — партиями. То нормальная, то горчит. Мельника уже и бить пробовали… — Кто пробовал? — Покупатели, кто ж ещё. Народ у нас простой: мука горькая — значит, мельник химичит. А он не химичит, я его сорок лет знаю, он гривенник лишний с покойника не возьмёт… — Морошкин понизил голос. — А по осени работник ихний видел, как над запрудой… светилось. Синеньким. Мельник — молчок: скажешь — запечатают мельницу казённой печатью до разбирательства, а разбирательство у нас года по полтора ходит. Разоренье. — А я тут при чём? — Так это, — Морошкин заёрзал. — Вы ж давеча амбары мне глядели. И ничего, живой. Может, и мельницу глянете? Не задаром, боже упаси! Свояк — человек с понятием. Я почесал бровь. Подряды нам ректор дозволил, деньги семье не лишние, а «светилось синеньким» над запрудой — это, по всему выходило, наша прямая специальность. — С понятием — это сколько? — Тридцать рублей! — выпалил Морошкин и зажмурился от собственной щедрости. — Полсотни. Нас семеро, работа полевая, у воды, по холоду. И харчи ваши. — Сорок! И харчи, и подвода туда-обратно! — Сорок два, — сказал я. — Чтоб на семерых делилось. Морошкин поморгал, посчитал в уме — считал он быстро, надо отдать должное, — и протянул руку: — Учёный вы человек, Матвей Петрович. По рукам. * * * Выехали в воскресенье, всем десятком плюс я. Волохова отпустила без разговоров — «полевой выход, оформлю как занятие», — только велела взять ракетницу и доложиться по возвращении. Подвода Морошкина оказалась одна на семерых, так что ехали вперемешку с пустыми ларями, и дорога вышла… содержательная. Сначала Гриша поспорил с Софьей, сколько мельник намелет с пуда. Проспорил, понятно. Потом Тюфяк, глядя на пролетающие камыши, рассказал, что в этих самых камышах, по рассказам ихнего приказчика, лет двадцать назад утоп ревизор — «сам утоп или помогли, батя говорил, наука умалчивает». Потом Всеволода укачало. Вот честное слово: человек фамильной техникой перехватывает арбалетный болт, а на подводе по колдобинам — зелёный, как Софьин лёд. — Первый раз, что ли, на телеге? — не поверил Гриша. — В экипаже рессоры, — сдавленно объяснил Всеволод. — Я не знал, что бывает… вот так. — Многого ты не знал, барич. Держись за ларь. И это, если чего — за борт, не на меня. — Спасибо. Учту. Аглая всю дорогу писала в тетрадке. Я заглянул: она зарисовывала, как сидит зелёный Ланской. Подпись: «Кадет Л. Первое столкновение с народным транспортом». Художница. Пусть её — для истории. Мельница стояла верстах в семи, на дальнем конце острова, где коса переходит в камыши. Место, доложу вам… Гнилой ручей он и есть Гнилой ручей: вода тёмная, ольха корявая, запруда затянута ряской. Мельник — дед Игнат, сухонький, в муке по брови — встретил нас так, будто мы приехали его арестовывать. Оттаял только на Алёнкиной герани… тьфу, то есть на Тюфяке: тот с ходу углядел, что у мельницы ось стонет, и полез чинить, не дожидаясь команды. Купеческого сына мельник опознал сразу — по хватке. — Свои, стало быть, — решил дед и повёл показывать хозяйство. Хозяйство как хозяйство. Жёрнов, лари, запруда. Мука в ларях — я растёр щепоть, понюхал: обычная. А вот у дальнего ларя, того, что ближе к запруде, щепоть на языке отозвалась горечью. Слабой, дальней, как полынь через два поля. И печка моя под рёбрами — до того дремавшая — приподняла голову. — Аглая. Она уже стояла у запруды. Не у ларя — у запруды, шагах в двадцати, и смотрела на воду поверх очков. — Тут шов, Матвей Петрович. — Вижу, что шов… — Шов я и сам чуял, теперь-то. Тонкий, старый, под водой у самой плотины. — Что с ним не так? — А то, что он штопаный. — Она обернулась. — Причём не по-казённому штопаный. Казённые швы я видела, у них стежок ровный, машинный. А тут… тут как рану зашили, а потом. Потом кто-то шовчик-то и подпорол. Аккуратненько. С краю. И в подпоротое вставил… — Петлю, — сказал я. Слово это у меня выговорилось само, и было оно холодное, как колодезная цепь. Петля. Как на одиннадцатом-бис, где шов «открыли изнутри», где вместо четырёх швов стало девять, где Крысодав. — Ага, — тихо сказала Аглая. — Петлю. Он не рвётся, понимаете? Он открывается. Как калитка. Кто-то ходит через него и прикрывает за собой. А когда приоткрыто — сквозит. Вот вам и горькая мука: изнанкой тянет, партиями. Когда калитка прикрыта — мука как мука. Дед Игнат, слушавший всё это с открытым ртом, перекрестился на жёрнов. — Это чего ж выходит… по моей мельнице — ходют?! — Ходют, дед, — сказал я. — Вопрос — кто и куда. Ярцева, ищи след. Она нашла. У левой опоры плотины, где брёвна держат насыпь. Постояла там, наклонив голову, — и стала белая поверх веснушек. — Он, — сказала она. — Тот же. Дыра выгоревшая. Только тут след двойной, Матвей Петрович. Один старый, месяца два ему. А второй… — Ну? — Второй свежий. Недели нет. — Она сглотнула. — Он был здесь недавно. Дважды был. Он сюда… ходит. Стало тихо, только вода шумела на сливе. Гриша без команды встал так, чтобы видеть подход от камышей. Всеволод — зеркалом, к дороге. Даже не переглянулись. Растёт десяток, между прочим. Не по граням растёт — по повадке. — Так, — сказал я. — Карточка вторая. Рисуй, датируй. А мы пока эту калитку… заколотим. * * * Легко сказать — заколотим. Штопать шов — это вам не заплатку на штаны ставить, хотя по ощущению похоже: тянешь своё, живое, через край дыры и крепишь стежком воли. На зачёте мы штопали вчетвером под присмотром, и то я потом сутки лежал. А тут шов был с секретом: у самой петли он сопротивлялся. Не хотел закрываться. Его учили быть открытым, если по-простому. — По очереди, — распорядился я. — Кречет — греешь кромку, без фанатизма. Вяземская — лёд на слив, чтоб водой не мешало. Мохов — держишь насыпь, не дай бог поплывёт. Ланской… — Понял. Прикрываю Кречета. — Учится же, — пробормотал Гриша. Почти без яда, отметим в журнале. Работали часа три. Кромку я стянул, петлю распустил — вот это было самое поганое: петля, зараза, была вязана даром, чужим, холодным, и когда я её рвал, меня будто той же колодезной цепью по хребту перетянули. В глазах побелело. Кровь из носа пошла — привычно уже, дело житейское, Аглая только молча подала платок. У неё их теперь запас, у Аглаи. На меня. А когда последний стежок лёг — печка моя ухнула, развернулась, и я почуял то самое, знакомое по прошлым разам: русло стало шире. Опять. В ушах зазвенело, земля качнулась — Тюфяк поймал за локоть, удержал. — Матвей Петрович?! — Норма… — Я проморгался. — Грань, кажется, четвёртая. Потом проверим, не до неё. Врал. До неё, конечно. Четвёртая грань за два месяца — это уже не «аномалия», это галоп. И радости в этом галопе было мало: каждый скачок я оплачивал кровью, а кто предъявит счёт в конце — про то думать не хотелось. Глузману, опять же, придётся сдаваться. Он меня за такие фокусы обещал перевести на казённый кисель. Пожизненно. Дед Игнат к вечеру напёк нам лепёшек из «правильной» муки — доказать, что может. Мог, дед. Лепёшки улетели, как турнирные ставки у Лукича. * * * Глузману я сдался в понедельник с утра. Сам пришёл — знал, что если не приду, он узнает от Аглаи, и тогда к киселю добавится клизма. Из принципа. Он померил, помолчал, померил ещё раз. Пластина в его руках показывала то, что показывала. — Четвёртая, — сказал он наконец. — За два месяца — четвёртая. Вы понимаете, что люди к четвёртой идут лет по десять? — Понимаю. Я тороплюсь. — Он торопится… — Глузман снял пенсне и посмотрел на меня голыми, усталыми глазами. Без пенсне он был старше лет на десять и злее не был вовсе. — Сокольцев. Я вам скажу одну вещь, только вы её не для спора послушайте, а просто послушайте. Канал — он как жила рудная: сколько ни расширяй, порода вокруг остаётся породой. У всех. А у вас порода… подаётся. Русло растёт под поток, понимаете? Я такого не видел никогда, и в литературе этого нет. И когда я чего-то не вижу в литературе, я, старый дурак, пугаюсь. Потому что не бывает бесплатного, ясно вам? Где-то это всё записывается. И однажды предъявится — разом. — Знаю, Наум Маркович. — Знает он… — Пенсне вернулось на нос. — Кисель. Две недели. И спать по восемь часов, я проверю. Всё, идите, у меня от вас давление. Про кисель он, кстати, не шутил. Проверял. Лично приходил и проверял, представьте себе. * * * Деньги делили в понедельник, во флигеле, торжественно. С некоторых пор — после одного случая, когда я в уме поделил двадцать на двадцать четыре и получил, стыдно сказать, «по рублю», — казначеем десятка была назначена Софья. Она завела тетрадь, расчертила и теперь считала вслух, с выражением, как приговор оглашала: — Получено от Морошкина: сорок два рубля ассигнациями. Пересчитано дважды. — Пауза. Взгляд поверх тетради: все ли прониклись. — Расход: подвода не в счёт, харчи не в счёт — по уговору. Итого к разделу: сорок два. Делим на семерых: шесть десятков… то есть по шести рублей на душу. Семью шесть — сорок два. Сходится. — Сходится! — восхитился Гриша. — Первый раз в жизни у меня деньги сходятся. — Это потому, Кречет, что раньше ты их считал после трактира, а я считаю до. Шесть рублей — деньги настоящие. Гриша свои немедленно захотел прогулять, был перехвачен Софьей и записан «во вклад» под честное слово. Тюфяк отправил половину отцу — сам, никто не заставлял. Всеволод от доли отказался было — «я две трети работы простоял в оцеплении» — и был осмеян хором: строй работал? Строй. Доля — строевая. Бери, барич, не позорься. А я свои шесть понёс домой, и там они легли в жестянку из-под чая, где у нас копилось на Варино зимнее пальто. С подрядов Морошкина там уже лежало порядочно — я прикинул: ещё пара таких мельниц, и пальто выйдет с муфтой. Вот тут-то, у жестянки, меня Митька и подловил. — Бать. — Он потоптался. Уши горели — верный знак, что сейчас будет либо признание, либо просьба, либо и то и другое. — Ты только не ругайся сразу, ладно? Ты сначала посмотри. — Начало хорошее. Что смотреть и где? — Под академией. Ну… в галереях. Галереи под академией — это подвалы старого форта, на котором её строили. Часть под склады, часть заколочена, и в заколоченную часть, разумеется, лазает всякая гимназическая мелочь, потому что заколочено — это ж приглашение. — Мы туда с Санькой лазали, — торопливо рассказывал Митька по дороге. — Там ход есть, из-за прачечной. Там пусто, крысы одни. А потом коридор такой, вниз. А в конце — дверь. Батя, она гудит. — Как гудит? — Ну… как улей. Только ниже. Приложишь ладонь — а она тёплая. Камень кругом ледяной, а дверь тёплая. И гудит. Ход из-за прачечной я осмотрел. Вниз не полез — во-первых, узко там для моих плеч, во-вторых… во-вторых, мне хватило постоять у лаза. Печка под рёбрами не заворочалась даже — она встала. Как пёс делает стойку. Оттуда, из темноты, из глубины, тянуло — не сквозняком. Гулом. Тонким, на самом краю, ниже слуха. И гул этот был мне… не скажу «знаком». Родня он мне был, вот что самое поганое. — Так, Дмитрий. — Я присел, чтобы глаза в глаза. — Слушай приказ. Туда — не лазать. Ни тебе, ни Саньке, никому. Это не крысы и не клад, это хуже. Понял? — А что там? — Не знаю. И пока не узнаю — туда никто не суётся. Слово? — Слово… — Он вздохнул с таким разочарованием, что ясно было: слово продержится месяц. Ну, может, два. К ректору я попал в тот же вечер — уговор есть уговор: я ему всё странное, он мне правду. По мере сил, как он выражается. Выслушал он меня стоя, у окна. Про ход из-за прачечной, про коридор вниз, про дверь, которая гудит и греется. И вот что я вам скажу: старик умеет держать лицо, тридцать лет в Совете — школа. Но когда я сказал «тёплая», у него дрогнула рука на подоконнике. Чуть-чуть. На полпальца. — Гудит, говорите, — сказал он ровно. — И тепло держит. — Так точно. Что там, Аркадий Львович? — Старые галереи форта. Заколочены с основания академии, лазать туда запрещено… — он повернулся, — что, как мы с вами понимаем, означает: лазают. Ваш сын не первый и не последний. — Вы не ответили. — Я заметил. — Он прошёл к столу, зачем-то переложил бумаги с места на место. Тянул время, вот что он делал. — Матвей Петрович. Дайте мне неделю. Есть вещи, которые я не вправе говорить даже вам — без одной бумаги, которую мне надо поднять. Неделю, и я отвечу. Правдой. — А до тех пор? — А до тех пор… — он глянул на меня поверх очков, и глаза у него были невесёлые, — до тех пор пусть ваш Дмитрий держит слово крепче, чем обычно держат мальчики его лет. И вы своё дежурство у того лаза, которое вы уже мысленно расписали, — отставьте. От двери, которая гудит, не караулятся, Сокольцев. От неё… готовятся. И всё. Больше я из него в тот вечер не выжал ни слова. Но «готовятся» я запомнил. Такие слова просто так из ректоров не выпадают. * * * А вечером пришёл ответ из архива. Я его ждал две недели — запрос о служебных журналах полевого инспектора Сокольцевой А. Д. ушёл через канцелярию академии, чин по чину. И вот — конверт, казённый, тонкий. Слишком тонкий для журналов. Внутри была одна бумажка. Я её прочёл стоя, у окна. Потом сел и прочёл ещё раз. «На ваш запрос сообщаем: дела полевой службы инспектора Сокольцевой А. Д. изъяты из архива округа на основании предписания канцелярии по делам одарённых. Копия предписания предоставлена быть не может: нумерация и журнал регистрации предписаний за означенный период уничтожены пожаром архивной пристройки. Сведениями о местонахождении дел архив не располагает». Изъяты. Предписанием, у которого нет номера. Потому что номер сгорел. Как удобно горят пристройки — ровно те, где регистрируют неудобные бумажки. Аннушка, Аннушка. Что ж ты такое видела на своих полигонах, что твои журналы кому-то понадобилось выдёргивать из архива с корнем? Я сидел, смотрел на бумажку, и злость во мне была холодная, длинная — на годы такой хватает. А потом я перевернул листок. И увидел приписку. Карандашом, внизу, поперёк казённого бланка — рукой, которую я знал. Сычёв писал, Игнат Фомич, вахмистр. Он же в этом архиве, выходит, до сих пор свой человек, письмо моё до него дошло — и ответ он ухитрился вложить в казённый конверт. По-стариковски, по-писарски: неприметно и без подписи. Три строчки всего. «Приезжайте, ваше благородие. Про журналы знаю кое-что, и про пожар тот знаю. Не бумажный это разговор». Я сложил листок вчетверо и убрал во внутренний карман — туда, где пуговица, где жетон, где Аннушкина тетрадь. Тесно в кармане. Скоро придётся второй пришивать. Не бумажный разговор, значит, Фомич. Я посидел ещё, послушал, как за стенкой Варя гоняет Митьку по латыни, а Алёнка поёт герани что-то воспитательное. Семья. Живая, тёплая, вся тут. Вот за этим разговором, чуяло моё сердце, и начнётся настоящее. Ну что ж. Увольнительная у меня в четверг. ---------- Глава 16. Серое место Глава 16. Серое место В четверг я к Сычёву не поехал. Не потому, что передумал. Потому что в среду меня вынесли с полигона ногами вперёд, и увольнительную мою Глузман порвал лично, с наслаждением, на четыре части. Но по порядку. * * * В среду мы отрабатывали «карусель» на шестерых. Это когда строй перестраивается под обстрелом, не размыкая связи, — на зачёте нас четверо крутило её со скрипом, а теперь шестеро, и Волохова гоняла нас до звона: перед турниром «карусель» — наш главный козырь. И шло ведь хорошо. Вот что обидно — шло хорошо. Нити лежали ровно, Всеволод наконец-то перестал дёргать связку на себя, Аглая командовала перестроение раньше, чем я успевал подумать… А потом Гришина нить дала клина. Не порвалась, нет. Хуже: она вдруг потянула. Сама. Я стоял узлом, через меня шли все шестеро, — и гришин канал ни с того ни с сего засосал из общей связи столько, что у меня в глазах потемнело. Крючок его — тот самый, который Аглая рисует жирным, — сработал, как насос. Парень и сам перепугался: я услышал его «ой» одновременно ушами и нутром. — Рви строй! — скомандовал я. Хотел скомандовать. На середине слова полигон сложился пополам, как лист бумаги, и меня утянуло в белые мухи. Последнее, что помню, — Тюфякова ручища под затылком и Аглаин голос, звонкий от страха: «Носилки! Да не так, за тот конец!..» А потом стало серо. * * * Серое место я к тому времени видел дважды, оба раза — краем, в бреду. Теперь я стоял в нём, как стоят в поле. Мгла — ровная, без верха и низа. Под ногами что-то есть, но смотреть на это «что-то» не хочется, глаз соскальзывает. Тихо так, как не бывает: тишина не пустая, а… несущая. Как провод под током. И он был здесь. Ближе, чем в прошлый раз. Уже не силуэт на краю зрения — фигура шагах в двадцати. Человек. Высокий, в долгополом — не то шинель, не то ряса, во мгле не разберёшь. Стоял он ко мне вполоборота, как стоят часовые, которым устав не велит поворачиваться на каждый шорох. И усталость от него шла такая, что её было слышно. Не видно — слышно. Тысячелетняя усталость, ровная, как гул той двери. Я сделал шаг. Мгла подалась нехотя, как вода по грудь. — Здорово, служивый, — сказал я. Голос ушёл в серое без эха. Он повернул голову. Медленно. Лица я не разглядел — не потому, что темно, а потому, что мгла его лицо как бы… не отдавала. Но глаза были. Усталые, старые, живые. — Знаменосец, — сказал он. Слово упало тяжело, по слогам. Он вообще говорил так, будто каждое слово поднимал со дна: с паузами, с трудом. Я потом прикинул — на всё про всё, на весь наш разговор, слов у него ушло меньше, чем у Лукича на одно приветствие. — Так меня тут зовут, я уже понял. Ты кто? Молчание. Долгое. Мгла вокруг него чуть шевелилась — как шевелится воздух над свечой. — Часовой. — Это я тоже понял. Пост сдать некому? Что-то дрогнуло в серых глазах. Может, смех. Может, то, что от смеха остаётся через тысячу лет. — Некому… было. «Было». Я это слово поймал и спрятал — потом обдумаю. А пока спросил главное, за чем, похоже, меня сюда и пускало: — Кто ходит по швам? По мельницам, по секторам. Кто петли вяжет? Пауза. Длинная, в десять моих вдохов. — Сеятель, — сказал часовой. — Ходит по швам. Давно. — Зачем? — Сад. Я подождал продолжения. Продолжения не подвезли. У нас в полку был один такой собеседник, ефрейтор Гнутый, — из него слова тянули всем взводом, вожжами. Так тот хоть махоркой делился. — Какой, — говорю, — ещё сад? — Сеет. Ждёт. Сад… почти созрел. — Да ЧТО созрело-то?! — Тут меня, признаться, начало разбирать. Стою посреди киселя этого серого, беседую не пойми с кем, а он мне цедит по слову в год, и каждое — боком. — Толком можешь, а? Мгла качнулась. А он уже и не на меня смотрел — сквозь. Туда, где в сером угадывалось… не знаю я, что там угадывалось. Знаю, что затылку моему хватило: волосы шевельнулись, все восемь, которые ещё мои. — Спроси у своих мёртвых. — Чего?.. — Она писала. Ты не всё прочёл. Она. Писала. Аннушка, тетрадь. Да я ж её трижды, каждую страницу, каждую помарку… Каждую ли? — Ладно. Прочту, — сказал я. Горло отчего-то было сухое, хотя какое во сне горло. — Теперь про моё. Мне велено беречь четвёртого. Кто он? И вот тут он повернулся. Весь, целиком, впервые за разговор — и мгла вроде посветлела на полтона. А может, вру. Может, почудилось, поди в этом киселе разбери. — Он уже рядом. Он сам тебя выбрал. — Тьфу ты. Это не ответ, служивый. Рядом у меня шестеро кадетов да своих трое. КТО? — Сам. Выбрал. — С нажимом, по слогам — так бестолковому новобранцу третий раз объясняют, где у винтовки приклад. — Поймёшь. Когда придут за ним — поймёшь. — Когда придут? Кто придёт?! Слышь, часовой… ты мне брось загадками на посту!.. Куда там. Серое уже выпихивало меня — мягко, непреклонно, как вода пробку. Ори не ори. Последнее, что я услышал, — тихое, почти неразличимое, и было это сказано уже не по-уставному, а по-человечески: — Береги их всех, Знаменосец. Я вот… не уберёг. * * * Проснулся я от запаха герани. Именно герани, не карболки, — вот что странно-то. Карболкой в лазарете разит всегда, к ней нос привыкает за час. А герань… герань тут откуда? Разлепил глаза. Потолок знакомый до отвращения — я по этому потолку скоро экскурсии водить смогу. Трещины вон по именам звать начну: та, кривая, что через весь угол, — вылитый Скуратов. Загадка герани сидела на табурете у койки. С горшком на коленях. Торжественная, как на параде. — Ты чего тут? Кто пустил-то тебя? — Наум Маркович. Сказал: пять минут, и чтоб без рёву. А я и не реву, вот ещё. — Горшок перекочевал на тумбочку, потом маленькие руки поправили мне одеяло. С подтыком поправили, по-хозяйски, как бабки-сиделки умеют. Семь лет человеку, я извиняюсь. — Это тебе герань. Лечебная. — Врёшь ведь. Обычная она у тебя. — Наша ле-чеб-на-я, — отрезала она по слогам, как отрезают неучам. — Об неё все лечатся. Гриша вон лечился, когда ты его ругал. Постоял рядом — и ничего. Ты только листья не трогай, поливать я сама приду. — Понял. Листья не трогаю. Посидела она. Ногами поболтала — до пола-то не достают. И вдруг искоса, серым Аннушкиным глазом: — Пап. А ты к дяде ходил? Оп. Вот тут меня и окатило — ледяной, колодезной, ведром. — К какому… дяде, солнышко? — Ну к тому-у. Старенькому. Который в сером стоит. — И буднично так, будто про соседа со второго этажа, про того, с одышкой. — Ты когда спал, ты с ним разговаривал, я слышала. Ты сердился. А он — нет. Он никогда не сердится, по-моему. Стоит себе и стоит. Я приподнялся на локте. Мед-лен-но. Её спугнёшь — замкнётся на неделю, проверено. — А ты его… часто видишь? — Не-а. Когда сплю только. Ну и один раз наяву чуть-чуточки — когда Варьку держала, помнишь? — Нос наморщила. — Он тогда посмотрел на меня и сказал «не бойся». А я чего. Я и не боялась. Он же наш. Наш. Господи ты боже мой. Семь. Лет. Девчонке. — Так, солнышко, слушай сюда. Дядя, может, и наш. Но сама с ним — ни полсловечка. Увидишь — молчок и уходи. А мне рассказывай. Всё и всегда. Договор? — Договор. — Спрыгнула, дотопала до двери. Обернулась, ладошка на косяке. — Пап. А он тебе про тётю говорил? Хотел, я точно знаю. Он когда про тебя думает — он всегда немножечко и про неё. И утопала. Скрипнула дверь, протопали башмачки, где-то в коридоре Глузман распекал сестру за сквозняк. А я лежал и смотрел в потолок. И трещина-Скуратов складывалась с соседками во что-то такое, чего мне читать совсем не хотелось. Тетрадь. «Не всё прочёл». Ладно, служивый. Дома перечитаю. С лупой. По листу. Через десять минут явился Глузман. Пульс пощупал, в глаза посветил своей стекляшкой, хмыкнул раза три с нарастающей злостью — и огласил: трое суток лазарета. Увольнительная? Какая увольнительная. Вот эта? И порвал её у меня на глазах. На четыре части, со вкусом, как гурман курицу. К вечеру потянулся десяток. По одному тянулись, конспираторы. Тюфяк, оказывается, «мимо шёл» — с двумя фунтами яблок мимо шёл, бывает. Софья зашла «уточнить расписание» — то самое, которое сама составляла и сама же переписывала начисто. Аглая — та даже не притворялась: пришла, села, вытащила иголку и принялась штопать мой рукав. Рукав, между прочим, был порван, а я и не знал. Командир, называется. Гриша припёрся последним. Встал у двери — и давай её плечом подпирать, архитектор. — Ну? Долго стоять собрался? Койка не рухнет, иди уж. Сел. На самый краешек, на полтора вершка, как в чужом доме садятся. — Это из-за меня всё. Канал мой. Я ж чувствовал, что тянет… ещё на той неделе, только думал — покажется, пройдёт… — Стоп. — …я ж не хотел, Матвей Петрович, я… — Кречет! Стоп, я сказал. — Пришлось приподняться. — Докладывай по форме, раз пришёл. Выброс давал? — Никак нет… — Связь рвал? — Да нет же! — Ну и всё. Вина твоя тогда — как на телеге рессоры. — Моргнул. Телегу вспомнил, как барича катали, — уголок рта дёрнулся. То-то. — Канал у тебя растёт, дурень ты огненный. Быстрее хозяина растёт, вот и жмёт. Это не грех. Это погода такая. А по погоде что делают? — Чего делают… — Одеваются по ней. Вот и будем учиться. С завтрева. — А если опять?.. — А на «опять» есть я. И тетрадка есть, Аглаина, — ты в ней, к слову, на почётном месте. Жирным нарисован, с завитушками. — Утеши-и-ли… А плечи-то распрямились. Видел я эти плечи. У двери он ещё потоптался, поскрёб затылок: — Матвей Петрович. А чего она… Ярцева-то… чего она меня жирным, а? — А ты возьми да спроси. — Ага, спроси. Она ж очками зырк — и забыл, чего спрашивал. Ушёл наконец. А я лежал и пережёвывал одну мыслишку, поганую и настырную: крючок-то его сегодня не просто тянул. Через МЕНЯ тянул. Как через колодец, до самого дна ведром грёб. Такого в хрониках нет — Аглаины слова. Либо нет. Либо было. На вырванной странице. Про Сычёва Глузману я сказал одно: — Написал ему. Что не приеду. — Вот и славно. Напишите ещё: лежу, мол, лечусь, начальство — зверь. Всё чистая правда, заметьте. Написал, куда деваться. Ответ приполз через два дня, и был он… н-да. «И не торопитесь, ваше благородие. Тут у нас после вашего запроса зашевелилось нехорошее — двое приезжих про вас выспрашивали, с виду казённые, а бумаг не показали. Я им про пчёл рассказал. Часа полтора рассказывал, пока не ушли. Лежите пока. Сам к вам выберусь, как мёд продам». Про пчёл. Полтора часа. Ай да Фомич, ай да школа старая. А если по сути — я и доехать не успел, а вокруг старика уже казённые трутся. Без бумаг. Быстро, черти, работают… И знаете, что смешно? Это была лучшая новость за неделю. Раз зашевелились — значит, журналы не пыль. Значит, жжётся в них что-то. До сих пор жжётся. * * * Выписали меня аккурат к субботе. А в субботу у нас дома был праздник, и какой. Варя принесла из учебной части первую свою «пятёрку». По аспектной практике, между прочим, — по молниям то есть, — и не просто пятёрку, а с припиской наставницы: «Выдающийся контроль для первого года». Приписку эту Митька за вечер прочёл вслух раз шесть. Гостям, которых не было, соседям через стенку и один раз, кажется, герани. — Ты понимаешь, — втолковывал он Алёнке, — «выдающийся» — это как «отлично», только ещё отличнее! Это у них там самое главное слово! — У Варьки волосы дыбом стояли, — сообщила Алёнка. — Красивые. — Это статика, — важно сказала Варя, но уши у неё сияли. — Контролируемая. Пап, а нас на турнир смотреть пустят? Первогодкам можно? — Пустят. Вы, главное, болейте потише — а то знаю я вас, семейство. Митька в прошлый раз на кулачках у гимназии так болел, что сам получил. — Один раз было-то! Сидели допоздна. Варя про девчонок своих рассказывала, Митька хвастал, что его в гимназии теперь зовут «тот, у которого сеструха — молния», и по такому случаю уже дважды не били. Я кивал. Слушал. А сам нет-нет да и на комод — там, под бельём, тетрадь лежала. Дождался, пока угомонятся. Сел с лампой. «Ты не всё прочёл». Ну, посмотрим, служивый. Записи я перечитывать не стал — их я наизусть знал, до последней кляксы. Я тетрадь взял как вещь. Как берут находку на границе: обложку прощупал, корешок, уголки… Клеёнка. Обложка клеёнкой обтянута, и в углу она чуть отстаёт. Не отклеилась. Подрезана. Ножичком, аккуратно, по линеечке почти. Пальцы у меня, каюсь, дрогнули, пока отгибал. Под клеёнкой, на картоне, карандашом. Мелко-мелко, её рукой, с её наклоном влево: «Если читаешь это, Матвей, — значит, началось, и значит, меня нет. Не верь бумагам про то, как я умерла. Спроси Фомича про последний выезд. И береги…» Всё. Дальше — ничего. И не «не дописано», нет: картон в этом месте затёрт. Стёрт кем-то. У кого рука не поднялась резать всю тетрадь. Или времени не хватило — вот это вернее. «Береги…» Кого — четвёртого? Детей? Себя, дура ты моя любимая, себя почему никто не берёг?.. Я сидел над тетрадью до третьих петухов. Печка под рёбрами не грелась — тлела. Ровно, как тлеют угли, которым долго гореть. Не верь бумагам. Спроси Фомича про последний выезд. Спрошу, Аннушка. Дай срок — спрошу. * * * А в понедельник грянул турнир. Открытие устроили на главном плацу, и академию было не узнать. Трибуны в три яруса — сколотили за неделю, Лукич божился, что доски казённые «сами нашлись». Флаги родов над гостевыми ложами — я насчитал одиннадцать гербов, потом бросил. Делегации: меха, трости, лорнеты. Оркестр гимназический, фальшивящий на верхах с большим чувством. Наших я перед построением собрал в каптёрке — на два слова. — Значит, так. Сегодня ничего не выигрываем. Сегодня выходим, стоим красиво, слушаем, как над нами смеются. Вопросы? — Есть вопрос, — Гриша, конечно. — А по морде за смех — это когда можно будет? — В лабиринте. Послезавтра. По морде, по правилам, по протоколу — всё как ты любишь. А сегодня — терпим. Смеющийся противник, запомните, — подарок: он тебя уже посчитал и убрал со счетов. Дальше он будет ошибаться сам, тебе останется подставлять карман. — Красиво излагаете, — вздохнул Гриша. — А всё равно обидно. — Обидно, — согласился я. — На обиде и поедем. Она, брат, топливо не хуже дров. И ставки, конечно. Официально — запрещённые. Неофициально Лукич у своей каптёрки вёл «тетрадочку для памяти», и очередь к тетрадочке стояла длиннее, чем в буфет. — На вас, ваше благородие, один к сорока дают, — доложил он мне с утра, сияя. — Столичные гости постарались, они таблицу глянули и говорят: седьмой десяток, смех один. Я, грешным делом, ещё маленько поставил. По такому-то курсу — грех не поставить. — А коза что говорит? — Коза, — Лукич поднял палец, — утром жевала афишку десятка «А». Съела только угол. Понимать надо. Наши стояли в общем строю — шестеро, в полевом, штопаном-перештопаном после той диверсии (новое снаряжение канцелярия «не успела оформить», и я даже знал почему). На фоне парадных десятков смотрелись мы, прямо скажем, как рабочая лошадь на выводке рысаков. Трибуны это отметили — по рядам шёл смешок. Гриша на смешок раздувал ноздри. Софья держала лицо. Аглая что-то писала — не удивлюсь, если номера смеявшихся. А потом я глянул на ректорскую ложу — и смешки для меня кончились. Гость там сидел. Рядом с Мещерским, на месте, которое просто так не дают. Немолодой, седеющий… статный, да. Возраст таких не портит — отделывает. Сидел по-домашнему, свободно, ректору что-то на ухо — и ректор, заметьте, слушал. Наклонившись слушал. А когда наш десяток поравнялся с ложей, гость взял и поднялся. Встал. И зааплодировал. Один. Во всей ложе один, звучно, на весь плац. Трибуны озадаченно притихли: кому? Этим? В штопаном?.. После церемонии он меня нашёл сам. Подошёл легко, без свиты, руку протянул — рукопожатие сухое, крепкое. Без столичных этих игр в силу, кто кого пережмёт. — Верейский. Пётр Данилович. Канцелярия по делам одарённых, инспектор. И улыбнулся. Вот что хотите со мной делайте — хорошо улыбнулся. Тепло, с усталинкой. У чиновников таких улыбок не водится: у чиновников улыбка — инструмент, вроде пресс-папье, я их коллекцию за жизнь насмотрелся. А тут — человеческая. — А вы Сокольцев. Поздравляю, Матвей Петрович. — Это с чем же? — С тем, что вы самое интересное, что я видел за тридцать лет службы. — Буднично сказал, как про дождик. — И заметьте: смотрю я внимательно. Все тридцать лет. — За интересное в наших краях бьют. Или рапорты пишут. — Знаю. Читал. — Морщины у глаз легли ловко, обжито. — Ваши рапорты, к слову, у нас в канцелярии по рукам ходят. Как запрещённая литература, под столом. «Каллиграфический бунт» — так и прозвали… Матвей Петрович, я не отниму много времени. Я приехал смотреть турнир и — не скрою — вас. Спецрежим, Опекунский совет, вся эта возня… — он поморщился, как от кислого. — Я в этой возне, представьте, на вашей стороне. Человека, который в сорок пять сам, без наставников, дошёл до четвёртой грани, надо не в клетку сажать. У него надо учиться. Я так в докладе и написал. — Смелый доклад. — Скучный, — поправил он. — Правда вообще скучная, Матвей Петрович, за то её и не любят… Ладно. Не буду вас держать — у вас, судя по лицам ваших кадетов, ещё сто дел. Одно скажу на прощание. Он чуть наклонился. Не заговорщицки — по-стариковски, как наклоняются, чтобы не кричать через плац. — Побеждайте. Просто побеждайте, и никакой Совет вам ничего не сделает. А если понадобится помощь — настоящая, не бумажная, — найдите меня. Я тут до конца турнира. И пошёл себе — лёгкой походкой человека, у которого нигде не жмёт. По дороге кивнул Лукичу, и Лукич — Лукич! — вытянулся и снял шапку. Печка моя под рёбрами лежала смирно. Узы молчали. Человек как человек — открытый, спокойный, с ясными серыми глазами. За тридцать лет службы я таких встречал двоих, ну троих. И всем им я бы доверил спину. Вот только Аглая, стоявшая в трёх шагах, почему-то сняла очки. Протёрла. И надела снова. — Что? — спросил я её, когда гость отошёл. — Ничего. — Она смотрела ему вслед, наморщив нос. — В том-то и дело, что ничего… Походка у него, Матвей Петрович. У всех людей походка что-то говорит. Кто спешит, кто боится, кто болит. А у этого она говорит: я очень давно ничего не боюсь. Совсем. Вообще. — И что в этом плохого? — Не знаю. — Она спрятала руки в рукава. — Наверное, ничего. Просто я подумала: а с чего бы человеку — совсем ничего не бояться? Вопрос повис. Я его тогда, дурак, не поднял. ---------- Глава 17. Лабиринт Глава 17. Лабиринт Утро этапа началось с каши. Каша была овсяная, казённая. Гриша ковырял её ложкой с таким лицом, будто искал в ней что-то ценное. — Не ищи, — сказал я. — Нет там ничего. Ешь. До вечера кормить не будут, а лабиринт, по слухам, длинный. — Да ем я, ем… Ели молча. У всех шестерых нити с утра гудели по-разному: у Гриши — струной, у Тюфяка — глухо, с провисом, у Аглаи — часто-часто, воробьиным пульсом. Одна Софья шла ровно. Эта и на эшафот пойдёт ровно, с пересчётом ступенек. В столовую вплыл Лукич. Именно вплыл — торжественно, с достоинством, как входит человек, у которого есть новости и он намерен продать их подороже. — Доброго здоровьичка, ваше благородие. Не помешаю-с? — Помешаешь. Садись. Сел. Огляделся. Понизил голос до государственной тайны: — Докладываю. Один к сорока на вас давали до вчерашнего. А с утра — уже один к двадцати пяти, и то со скрипом. Чуют-с. — Кто чует? Коза твоя? — Коза само собой. Но тут публика-с. После вчерашнего… — он покрутил пальцем, изображая, надо думать, аплодирующего сановника, — столичный гость хлопал, публика видала. Публика, Матвей Петрович, она глупая, но не слепая. — Ладно. Иди уже, буревестник. — Иду-с. Одно ещё. — Он замялся, что было на него не похоже. — Тут отрок ваш. Митрий. Он давеча ко мне подходил, с гривенником… — Так. — Я не взял! — Лукич прижал шапку к груди. — То есть взял, но записал условно. В тетрадочку. Для памяти. — Условно он записал… Гривенник верни. А в тетрадочке напиши: должник Митрий, уши драны, вопрос закрыт. — Слушаюсь. Только это, ваше благородие… — уже от дверей, вполголоса: — Гривенник-то он с завтраков сэкономил. Неделю не ел, поди. Вы уж там не очень его. Верит парень. Вот и воспитывай их. Один с завтраков экономит на ставки, вторая герани строевые смотры устраивает. Я дожевал кашу. Каша, между прочим, была не так плоха, как Гриша про неё думал. * * * Регламент нам огласили у входа — там, где ещё вчера был пустырь за старым манежем, а теперь стояло сооружение. Дощатые стены в два роста, поверху натянута сетка от дальнобойных, над центром — шест с флюгером. Внутри, говорили, стены ходят: механика старая, фортовая, её раз в год заводят как раз к турниру. Судья — усатый отставник с оловянными глазами — читал по бумаге, не глядя в неё: — Внутре — мороки и големы. Морок вреда не чинит, однако время ест. Голем — чинит. В середине — вымпел десятка. Взяли, вышли. Все шестеро, на своих ногах. Контрольное время — тридцать минут. Опоздали, потеряли человека — не в зачёт. — А стены? — крикнул кто-то из «Б». — Что — стены? — Ходят? — Ходят, — с удовольствием подтвердил судья. — На то и лабиринт. Жребий тянули наставники. Мне достался номер седьмой — последними идём, после всех. Волохова глянула на бумажку с номером, потом на меня, и вслух ничего не сказала. И я не сказал. Мы с ней в последнее время много о чём молчим одинаково — сетку этого турнира рисуют руки, которым я бы и лопату не доверил. Первым шёл десяток «А». Ушли за стену бодро, красиво, повзводно. Через девятнадцать с половиной минут вышли — с вымпелом, все, целые. Трибуны выдали им положенное «ура». По совести — заслуженное: девятнадцать с половиной на такой коробке — это работа. Потом пошло хуже. «В» вышли за двадцать одну, но приволокли двоих под руки — не в зачёт, потом пересчитали, дали зачёт со штрафом. «Б» плутали двадцать шесть минут. «Г» не уложились вовсе, их выводили судьи, и один голем, говорят, шёл следом и подгонял. «Д» и «Е» — про то отдельная грустная песня. А в четвёртом часу дня очередь дошла до нас. — Построились, — сказал я. — Слушать сюда. Внутри командует не тот, кто громче. Внутри командует Ярцева — по целям, я — по строю. Кречет… — Знаю. Без фанатизма. — Не знаешь. Повтори. — Четверть выброса, — вздохнул Гриша. — Пока наставник не скажет иначе. — Вот. Ланской — второй номер при Кречете, как отрабатывали. Мохов — стена. Вяземская — расчёт и лёд. Пошли, что ли. Вымпел сам себя не заберёт. За спиной, на трибунах, кто-то засмеялся и крикнул про ясли и тихий час. Я не обернулся. Пусть его. Смеющийся противник — подарок, я это своим уже говорил. * * * Внутри было сумрачно и пахло свежей стружкой. Коридор, развилка, ещё коридор. Стены новые, а под ногами — старый фортовый камень, и по камню, если приглядеться, набиты медные полосы. По ним, стало быть, эта механика и ездит. Первый морок ждал за вторым поворотом. Тварь как тварь: серая, горбатая, вроде того Крысодава, только покрупнее. Стояла и смотрела. Гриша дал по ней огня раньше, чем Аглая открыла рот. Жгут прошёл сквозь серое, как сквозь дым, и лизнул стену. Морок даже не шелохнулся. Постоял ещё, для обиды, и растаял сам. — Кречет! — Виноват… — Четверть выброса — в потолок. Дальше по целеуказанию, и только по нему. Ярцева? — Морок был. — Аглая шла, наклонив голову набок, и глядела не на стены — сквозь. — Я поздно сказала, простите. Теперь буду раньше. Они пустые, Матвей Петрович. Совсем. Живое — оно светится, ну хоть чуть-чуть. Голем — тот гудит, у него в брюхе накопитель. А морок — картинка. Света не пьёт и не даёт. — То есть отличаешь? — Теперь — да. Раньше меня. И отличала. Дальше пошло так: из-за угла лезет страховидло, Аглая, не сбавляя шага, роняет «пустой», и мы проходим сквозь тварь строем, не удостоив. Со стороны, наверное, жутковато смотрелось. На то и расчёт устроителей — морок времени не ест, если ты ему не веришь. А верить у нас было запрещено приказом. На седьмой минуте стены поехали. Без предупреждения: скрип, лязг — и коридор, которым мы шли, стал стеной, а стена — коридором. Вот тут-то любая команда и сыплется: кто шарахнулся влево, кто вправо, строй порван, ищи потом друг друга по закоулкам. — Карусель! Докладываю без ложной скромности: перестроились, не разомкнувшись. Как у Волоховой на полигоне, один в один, только вместо её свистка — лязг фортовой механики. Нити даже не дрогнули. Месяц назад я бы за такое исполнение душу продал, а теперь — «норма, работаем». — Куда дальше? — Гриша вертел головой. — Тут же всё поменялось! — Стены поменялись, — Аглая ткнула пальцем вверх и наискось. — А вымпел на месте. Вон он… ну, светится же. Мне через доски видно, слабенько. Забирать надо влево, там проход остался. — А если и он поедет? — Поедет — ещё раз перестроимся. Не ной, Кречет. — Я не ною! Я уточняю обстановку! Проход влево охранял голем. Вот это уже был не морок. Ростом с ворота, плечи в проём впритирку, глиняное брюхо гудит — даже я слышал, без всякого Взора. И стоял он грамотно: в узости, где его ни обойти, ни обтечь. — Стой. — Я поднял кулак. — Ярцева, где жила? — Правое плечо, сзади. Где рука крепится. Там канал к накопителю, тонкое место. — Сзади. Удобно… Мохов — держишь его спереди. В глухую, на себя не пускаешь, твоё дело — стоять. Вяземская — лёд под левую опорную, по моей команде. Кречет — греешь ему правое плечо спереди, отвлекаешь. Ланской… — Захожу сзади в момент, когда он развернётся на Кречета. Режу жилу. — Учишься, барич, — не выдержал Гриша. — У тебя. Ты в среду так же голема на схеме разбирал. — Я?.. Ну… было. Пошли. Тюфяк упёрся в голема, как упирается в берег паром — глухо, всем собой. Голем толкнул раз, толкнул два. С тем же успехом мог толкать академию. Гриша дал жар на правое плечо — тонко дал, четвертью, красиво, — и глиняная башка со скрежетом повернулась на огонь. — Лёд! Софья положила наледь под левую пятку — не лужей, а полосой, точно по следу. Голем шагнул, поехал, завалился на четверть оборота… И Всеволод прошёл у него за спиной — быстро и коротко, без всякого блеска, одним рабочим движением. Хрустнуло. Гудение стихло. Сорок пудов глины осели на пол горкой, и стало слышно, как за стеной, на трибунах, дышит толпа. — Жила, — сказал Всеволод. И добавил, помолчав: — Кречет. Твоя схема работает. — Ещё б она не работала… А по нити от Гриши шло такое довольство, что хоть пирогом намазывай. Расшифровывать не стану — сами понимаете. Вымпел взяли на девятнадцатой минуте. Он стоял в круглой зале на шесте, а вокруг шеста сидели ещё три страховидла, одно другого страшнее. — Пустые, — сказала Аглая. — Все три. — Уверена? — Обижаете. Я снял вымпел рукой, сквозь морок. Ощущение, доложу, поганое: голова твари на уровне моего локтя, зубы вот они — а веришь не глазам, а девчонке в очках. Но в том и строй: каждый верит тому из своих, кто видит лучше. Обратно шли по Аглаиной памяти — она, оказывается, всю дорогу считала повороты, и когда стены поехали второй раз, просто пересчитала заново. Наводчик. Говорил же: главнее пушки. На выходе я глянул на судейский грифель: двадцать две минуты ровно. Все шестеро на своих ногах, вымпел при нас, штрафа нет. Третье время дня. После «А» и после «В» со штрафом… нет, вру: «В» со штрафом откатились ниже, я потом в таблице смотрел. Чистое третье — за «А» и «Б» по сумме прежних вех. Да и не в цифре дело. Дело было в тишине. * * * Трибуны молчали, наверное, секунд пять. Для трибун это вечность. Они ведь как рассуждали: ясли, кадеты с бору по сосенке, наставник — отставной пехотный дед. Им полагалось заблудиться, потерять пару человек и выйти под смех, с той стороны, где судьи выводят заплутавших. А вышло — двадцать две минуты, строем, с вымпелом, и голем в узости разобран по учебнику, которого нет ни в одном учебнике. Потом тишина лопнула. И гудело в этом гуле всякое: и «ура» гудело, и «не может быть», и — слышал я краем — «а почём теперь на них у сторожа?». Один к восьми стало у сторожа, вот почём. К вечеру, говорят, и по восьми брать перестали. Своих я увёл с плаца быстро, пока не облепили. Успел только заметить Варю у ограждения — она махала обеими руками, а рядом Митька орал что-то невнятное и гордое. И ещё заметить, как Гриша, проходя мимо них, споткнулся на ровном месте и сделал вид, что так и было задумано. У шатра судейской коллегии нас догнал Скуратов. — Господин Сокольцев! — Он был при полном параде и при полном негодовании. — Потрудитесь объяснить. Ваши кадеты шли через морочные посты не задерживаясь. Осведомлённость о природе препятствий до этапа — это нарушение… — Какое же, позвольте? — Пункт о предварительном ознакомлении! Либо ваша… э-э… связь. Неуставная. Несертифицированный дар в командном зачёте — я подам представление в коллегию, и результат… — Подавайте, — сказал я. — Заодно приложите список сертифицированных даров. Любопытно глянуть, под каким номером там значится Взор кадета Ярцевой, которым она пользуется с рождения. — Вы!.. — Пётр Данилович, рассудите! — Скуратов обернулся так резко, что я понял: Верейский стоял за нашими спинами уже давно. И слушал. Подошёл он не спеша. В том же партикулярном, без свиты. Кивнул мне — коротко, по-свойски, — и повернулся к Скуратову с выражением терпеливого доктора. — Рассуждаю, — сказал он. — Извольте. Я сидел в ложе и смотрел этап от первой минуты до последней. Знаете, что я видел? Работу. Редкой чистоты командную работу, господин проректор, — такую в столице показывают полевые расчёты со стажем, и то не всякие. А знаете, чего я не видел? Нарушений. — Голос он не повышал, и оттого выходило только весомее. — У вас в академии происходит замечательная вещь. Не мешайте человеку работать. Империя, смею заметить, на таких и стоит. Скуратов открыл рот. Закрыл. Сделался цветом в свой форменный воротник и отбыл, не попрощавшись. — Не благодарите, — Верейский повернулся ко мне, и морщины у глаз легли всё так же ловко. — Это было удовольствие, а не услуга. Услуги я оказываю скучнее… К слову об услугах, Матвей Петрович. Я ведь вижу, что тут делается. Сетка, жребии, бумаги эти опекунские. Местные интриги — вещь липкая: по отдельности каждая — тьфу, а вляпаешься всеми ногами. Так вот. Пока я здесь — а я здесь до конца турнира, — считайте, что у вас есть столичная защита. Уже есть, собственно: моё сегодняшнее слово против его представления — это, поверьте, неравный бой. — За слово спасибо. А цена ему какая? Он засмеялся — легко, с удовольствием, будто я удачно сходил конём. — Вот за это вы мне и нравитесь. Никакой цены, Матвей Петрович. Мне пятьдесят восемь лет, я тридцать из них смотрю, как империя разбрасывается людьми. Надоело. Хочется хоть раз посмотреть, как не разбросалась… Отдыхайте. Ваши орлы сегодня заслужили. И пошёл — той же лёгкой походкой. По дороге задержался у Лукичовой каптёрки, что-то сказал — и Лукич расцвёл, как именинник, и долго глядел вслед, приложив шапку к груди. — Что сказал-то? — спросил я его после. — Про козу спросил! — Лукич сиял. — Какой, говорит, породы, и чем кормите, что она у вас в фаворитах разбирается лучше жокеев. Государственный ум! Государственный, да. Печка моя молчала. Узы молчали. Всё во мне молчало — кроме одной занозы, мелкой и без имени, которую я никак не мог ни выковырять, ни хотя бы нащупать. Заноза обнаружилась вечером, и звали её Аглая. Она догнала меня у флигеля, когда я уже взялся за дверь. Постояла. Очки протёрла — это у неё вместо разбега. — Матвей Петрович. Я про гостя столичного. Вы только не смейтесь. — Не буду. — Я за ним весь этап смотрела. Ну, посматривала. Все же болели: кто за нас, кто против, у людей же видно… по наклону видно, по рукам. — Она замолчала, подбирая. — А он не болел. — Может, ему всё равно? — Не-а. Не всё равно. Он… записывал. Не в книжечку, глазами. Знаете, как приёмщик на складе: считает мешки и не радуется мешкам. Мы прошли голема — все вскочили, а он чуть наклонился вперёд. На пол-ладони. И всё. Принял в учёт. — И что ты по этому поводу думаешь? — Ничего не думаю. — Она насупилась. — В том и беда, что ничего. Свет у него обыкновенный, тусклый даже — ну так возраст, у пожилых у всех тускнеет. Придраться не к чему. А только я, когда на него смотрю, всё время вспоминаю, как мы вымпел брали. Помните? Зубы — вот они, а ты стоишь и веришь, что картинка. — Помню. — Вот. Только там я знала, что морок. А тут — не знаю. Может, никакой не морок. Может, правда хороший человек. — Она поправила очки и закончила совсем тихо: — Я карточку на него заводить не стала. Не за что. Я просто… страничку заложила. Пустую. На всякий случай. — Заложи, — сказал я. — Пустые странички, Ярцева, иногда самые нужные в тетради. * * * А ночью, не спалось мне, я сходил к доске приказов — и нашёл вторую занозу. Сетку личных кругов вывесили после этапа. Личные круги — это для кадетов забава: год на год, грань на грань, всё по категориям, всё расписано от века. Я в этих кругах не значился и значиться не мог: наставник, взрослый, не тот зачёт. Значился. Отдельной строкой, внизу листа, слегка даже стыдливо: «Вне категорий, по особому представлению коллегии — одарённый Сокольцев М. П.». И пары мне подобраны: сперва круг с лучшими из старших, а дальше — «по усмотрению коллегии». Волохова возникла рядом бесшумно — она, по-моему, у этой доски дежурит. — Уже видели, значит. — Вижу. «По особому представлению». Чьему — не написано. — А оно никогда не написано. — Она встала рядом, руки на груди. — Отказаться можете: наставник в личном зачёте — дело добровольное. Только учтите, как это ляжет в опекунскую бумагу. «Уклонился». «Не справляется с публичным испытанием». Им ведь всё равно, что писать, лишь бы глагол был подходящий. — А если пойду и проиграю мальчишке с шестой гранью — глагол будет ещё лучше. «Переоценил». «Выдохся». — Именно. Вилка. — Она посмотрела на меня сбоку. — И что решаете? Я перечитал строку. «Вне категорий». Ишь ты. Всю жизнь прожил по категориям — чин, срок выслуги, размер сапог, — а на пятом десятке вышел вон из всех списков. — Пойду, — сказал я. — Хотят цирка — будет им цирк. Одна поправка: клоуна они выбрали не того. Я, Ольга Дмитриевна, в цирке не клоуном работал. Я работал тем, который тигров заносит. Она хмыкнула. У неё это высшая степень одобрения, я выучил. — Тогда с завтрашнего дня — часовая связка по утрам, до общей. Против меня. Тигров, говорите… Посмотрим, как вы утренних тигров заносите. * * * Домой я попал к одиннадцати. Думал — спят. Куда там. Варя сидела за столом над учебником, но по глазам было видно: буквы там давно кончились. Митька делал вид, что чинит перо. Даже Алёнка высунулась из-за занавески — в рубашке, с косичкой набок. — Ну? — сказал я. — Чего не спим? Завтра всем вставать. — Пап. — Варя закрыла учебник. — Там на трибунах говорили… когда вы голема свалили… один дядька сказал: «Это что ж за дар такой, что шестеро как один человек?» А второй ему: «Это не дар, это школа». Они чуть не поругались. Так дар или школа? — Школа, — сказал я. — Дар только клей. А склеивать надо что-то, дочка. Пустоту не склеишь. — Я так и знала. — Она кивнула с достоинством и посмотрела на Митьку. Митька засопел. — Бать… а Лукич тебе про гривенник… — Сказал. — Я отдам! Я ж не для себя! Я посчитал: один к двадцати пяти, это же с гривенника два с полтиной!.. — Он осёкся под моим взглядом и закончил шёпотом: — Я в тебя верил, между прочим. — Верь на здоровье. Бесплатно. А завтраки чтоб ел. Боец, который не ест, — это не боец, а обуза строю. Ясно? — Ясно… — Спать. Алёнка, проходя мимо, дёрнула меня за рукав: — Пап. А герань я Всеволоду полила сама. Он сегодня заслужил, а до вечера бы не дожила. — Кто? Герань или заслуга? — Оба, — сказала Алёнка и утопала. * * * Полуфинальные пары вывесили наутро. Я стоял перед доской и читал короткую строчку, и строчка эта не менялась, сколько ни читай: «Командный полуфинал. Десяток "Ж" — десяток "А"». По регламенту — я специально поднял регламент — первое время идёт с четвёртым, второе с третьим. Так писано, так все годы игралось. А тут первый — с третьим, и никаких объяснений: «по решению коллегии, в интересах зрелищности». В интересах зрелищности, значит. Те же руки, тот же почерк. Кто-то очень хотел посмотреть на нас против лучших — до финала, пораньше, пока не окрепли. Рядом встал Всеволод. Прочёл. Лицо у него не изменилось — у них, у Ланских, лица меняются два раза в жизни, на крестинах и на присяге. Только желвак прошёл по скуле, один, как тень от облака. — Состав «А» на полуфинал уже подан, — сказал он ровно. — Я посмотрел в канцелярии. Озеров первым номером. Бурцев — вторым. — Твои бывшие. — Мои бывшие. — Он помолчал. — Господин наставник. Разрешите вопрос. Вы меня в этом бою… прятать будете? Я повернулся к нему. Восемнадцать лет. Из списков — вычеркнут ночью, свои же вычеркнули, до всякого прошения. И вот теперь эти свои ждут его по ту сторону барьера, и вся академия сядет смотреть, как перебежчику объясняют, кто он теперь. — Прятать? — сказал я. — Нет, кадет. Я тебя строить буду. А это, как ты уже, надеюсь, понял, — ровно наоборот. ---------- Глава 18. Свои против своих Глава 18. Свои против своих Неделю перед полуфиналом Волохова меня била. Каждое утро, в шесть, на малом полигоне, до общей тренировки. Называлось это «часовая связка», а по сути было битьё — методичное, с расстановкой, с комментариями. — Плечо. Опять плечо. Вы им всё говорите за секунду до удара, Сокольцев, хоть объявление вешай. — Двадцать лет говорило — никто не жаловался. — Так вам двадцать лет и не противостояли мальчики с шестой гранью и реакцией хорька. — Она опустила учебный клинок и вытерла лоб. Запыхалась, между прочим. Мелочь, а приятно. — Ладно. Для пехоты — сносно. Для личного круга — посмотрим. Но сегодня забудьте, сегодня у вас другая забота. Забота — это она мягко. Полуфинал стоял в расписании на четыре пополудни, и академия с утра ходила пьяная без вина. На «Ж» против «А» продали, по слухам, все места, включая те, которых не было: Лукич божился, что видел, как двое второгодков сторговали друг другу подоконник в манеже — за двугривенный, с правом приводить товарища. — А ставки? — спросил я его. — Один к пяти на «А», — вздохнул Лукич. — На вас, стало быть, пять к одному. Упали-с. После лабиринта народ в вас поверил, а как пары объявили — обратно засомневался. Озерова боятся. Шестая грань, злой. И это, ваше благородие… — он поскрёб бороду. — Коза утром обе афишки съела. И вашу, и ихнюю. Не разобрал я, что она этим сказать хотела. Первый раз такое. — Может, голодная была? — Обижаете. Кормлена-с. * * * Регламент полуфинала был простой и подлый, как всё простое. Малое полевое поле: полтораста шагов на сто, по краям — брустверы, посередине навалены учебные укрытия, стенки, козлы, штабеля. У каждого десятка в тылу — шест с вымпелом. Победа — чужой вымпел или все противники «выведены»: судейские браслеты на запястьях, жгут дара коснулся — браслет почернел, боец выходит. Дары — вполсилы, увечных быть не должно. Должно. Знаю я эти «вполсилы». Перед выходом я собрал своих в проходе под трибунами. Наверху топала и гудела вся академия — пыль сыпалась с балок нам на плечи. — Слушать сюда. По граням они сильнее. По личному мастерству — сильнее. Всё? Пауза. Гриша не выдержал первым: — Как это — всё? — А так. Дальше их преимущества кончаются. Их девять человек, и они девять человек. А нас шестеро — и мы один. Работаем от обороны, тянем время, они молодые, злые, у них терпение короткое. Начнут дёргаться — начнут ошибаться. Наша задача до того момента — стоять и не умирать. Мохов! — Я… — На тебе фронт. Не геройствуй, просто будь. Ярцева — глаза. Вяземская — расчёт, лёд по флангам. Кречет и Ланской… Я посмотрел на этих двоих. Они стояли рядом — случайно, просто так построились, — и не грызлись. Уже неделю не грызлись, с самого голема. — Вы двое — пара. Правый фланг ваш. — Пара?.. — Гриша покосился на Всеволода. — С ним? — С ним. Огонь и клинок. Он режет, что ты греешь. Возражения? — Никак нет, — сказал Всеволод. — Есть возражение! — сказал Гриша. И тут же: — Отставить возражение. Разрешите уточнение. Если он опять полезет первым… — Не полезу. Твоя цель — твоя. — Во. Записали при свидетелях. Сверху грянул оркестр — фальшиво и воодушевлённо. Пора. — И последнее. — Я придержал Всеволода за плечо, на полшага, остальные ушли вперёд. — Озеров сегодня будет работать не по тебе. По голове твоей. Языком. Это понятно? — Понятно. — Что отвечать будешь? Он подумал. Честно подумал, я по нити чуял — перебирал. — Ничего, — сказал он наконец. — Отец говорит: на лай отвечает только эхо. А эхо — это пустое место в горах. — Годится. Пошли. * * * Вышли они красиво, чего уж. Девять человек в парадной полевой форме, ни складочки, шаг в шаг. Трибуны взревели. Озеров шёл первым — высокий, ладный, подбородок как у памятника. Бурцев за ним — этот шагал тяжело, по-рабочему, и в нашу сторону не смотрел. Остальных я знал в лицо и вполсилы: свита. У свиты грани хорошие, а вот драться за себя, а не за компанию, свита обычно не умеет. Проверим. Судья поднял флажок. Опустил. И сразу, с первой же секунды, Озеров начал свой театр. — Господа! — Голос у него был поставленный, на весь плац. — Прошу внимания! Среди противника — наш бывший товарищ! Просим не бить его больно: он и так наказан — вы видели, с кем он теперь ходит строем? Трибуны отозвались смехом. Не все — но много, много смеялось. Всеволод не ответил. Эхо, пустое место в горах. Только нить его у меня в затылке натянулась, как леска при поклёвке, — и осталась натянутой. Первые десять минут нас давили. Грамотно давили, надо признать: тройками, с двух сторон, с постоянной сменой. Жгуты даров шли поверх укрытий — вполсилы, ага, у меня над головой доску обуглило, хороша половина. Тюфяк стоял. В его купол прилетало столько, что воздух над ним плыл, как над печкой, — а он стоял, белый, с закушенной губой, и только гудел изредка что-то себе под нос. Я прислушался раз: «мамочки». Ну, значит, порядок. Это у него рабочее. — Левый фланг, трое, обходят! — Аглая сидела в укрытии, как кукушка в часах, высовывалась на секунду и ныряла. — Софья, лёд на проход! Лёд лёг. Один из тройки поскользнулся, второй, придержав его, открылся — и гришин жгутик, тонкий, с карандаш, чиркнул его по браслету. Чернота. Минус один. — Восемь! — заорал Митька с трибуны. Его вопль я узнал бы из тысячи. Но и нас разменивали. Софью достали на перебежке — обидно, по касательной, дар только мазнул, но браслет судейский оттенков не различает. Она вышла с поля с прямой спиной, села на скамью запасных и достала тетрадь. Даже выбывая, эта девица умудрялась выглядеть так, будто это она ведёт протокол боя. А она и вела, к слову. Пятеро против восьми. А потом Озеров взялся за Всеволода всерьёз. Он не атаковал. Он гулял. Выходил из-за укрытий — картинно, вполоборота к трибунам, — и говорил. Про род, который «сдал наследника в ясли». Про то, как «пахнет приютом — принюхайся, Ланской, теперь и от тебя». Про отца, который «поди уже переписал завещание на кречета — птица надёжнее». Дрянь говорил, мелкую, липкую. Трибунам нравилось. И Всеволод пошёл на него. Я почуял это раньше, чем он шагнул, — нить рванула из общего узла, как конь из упряжки. Пошёл — красиво, быстро, первым клинком выпуска. Ровно так, как от него ждали. Ровно туда, куда его вели: за озеровской спиной, между двух штабелей, сидели двое из свиты, и жгуты у них были уже разогреты. — Ланской! Стоять! По нити — не голосом, голосом бы не успел, — я дёрнул его, как дёргают за шиворот. Он встал. На полушаге, с занесённой ногой, в трёх саженях от западни. Постоял. И вернулся — спиной вперёд, не поворачиваясь, как отходят от волчьей ямы. — Виноват, — выдохнул он в укрытии. Его трясло. — Принято. Кречет! — Тут я. — Помнишь, я говорил: начнут дёргаться — начнут ошибаться? Отставить. Сегодня они умные. Дёргаться будем мы. Понарошку. — Это как?.. А вот как. Следующие пять минут мой правый фланг изображал развал. Гриша «психовал» — палил широко, бестолково, в белый свет; Всеволод «рвался мстить» — выскакивал и отскакивал, бестолково же. Игра была грубая, но публика на трибунах у нас была благодарная, а Озеров… Озеров тоже был публика. Он слишком любил смотреть, как противник ломается. Настолько любил, что повёл своих вперёд — всей группой, красиво, добивать. И на этом «добивать» пара сработала. По-настоящему. Впервые. Гриша положил огонь — не жгутом, а полосой, низко, вдоль земли, стеной жара в колено высотой. Через такую не перепрыгнешь — а вот засмотреться на неё, заслониться, потерять полсекунды — это пожалуйста. И в эти полсекунды, сквозь верхний край жара — Всеволод. Он шёл через огонь, как через воду, доверив Грише ровно столько своей шкуры, сколько нужно, — и свита посыпалась. Раз браслет. Два. Три, у самого штабеля. Не мир это был, нет. Перемирие двух мужиков в одном окопе. Но окоп, я вам скажу, был хороший. — Пятеро против пяти! — надрывался Митька. Против четверых даже: Аглая с фланга чиркнула зазевавшегося. И вот тут Озеров сорвался по-настоящему. Он развернулся — не к Всеволоду, к центру, — и ударил в полную. Не вполсилы, в полную, по штабелю, за которым сидела Аглая. Не по человеку — по опоре. Может, и не хотел он никого калечить, может, просто бил, куда злость смотрела. Только штабель — козлы, доски, бочки учебные — пошёл валиться внутрь, на неё. Успел Тюфяк. Я никогда не видел, чтобы человек его веса так двигался. Он бросил купол — просто бросил, оголил фронт, — и был у штабеля раньше, чем первая доска долетела. Накрыл собой и щитом. Грохнуло. Пыль встала столбом. Тишина была — секунды две. Потом из пыли донеслось: — Аглая Семёновна… вы это… живая? — Живая… Тюфяк, слезь, раздавишь. — Я не на вас, я рядом… вроде… Трибуны выдохнули — все разом, одной грудью. А судья уже бежал к Озерову, и флажок у него был жёлтый: за удар в полную силу — предупреждение, за повторный — снятие. Озеров стоял среди своего развала и, кажется, сам не понимал, как это у него вышло. — Добиваем, — сказал я тихо. — Строй. И потянул. Вот про это надо честно. Строй на шестерых я держал всю неделю, дело привычное. Но сейчас двое были притёрты завалом, одна вышла, и держать оставшихся надо было не ровно, а взахлёст — перекидывая своё туда, где рвалось, каждую секунду в новое место. Форсаж. Глузман бы меня убил. Глузман, к счастью, сидел на трибуне далеко. Дальше было некрасиво и быстро. Бурцев — надо отдать парню должное — дрался до конца и дрался чисто. Он один из всей девятки не сказал за бой ни слова, работал молча, и снял его Гриша в честном размене, лоб в лоб, — и, снимая, кивнул. И Бурцев кивнул. Запомним: с этим можно иметь дело. Последним остался Озеров. Свита кончилась, вымпел его был гол, и он пошёл ва-банк — на прорыв, к нашему шесту, в одиночку, шестая грань против всех. Красиво пошёл, страшно. Тюфяка отбросил, от гришиной полосы ушёл верхом, через козлы… И упёрся в меня. Не буду врать, что я его одолел. Я его задержал. Полторы секунды — на подсечку, которую он перепрыгнул, на захват, который он разорвал. Драться с шестой гранью врукопашную — это как бороться с паровозом, доложу я вам: ощущение познавательное и недолгое. Но полутора секунд хватило: сзади подошёл Всеволод. Они встали друг против друга — бывшие. Озеров тяжело дышал. Оглядел поле — пустое, всё его воинство на скамье, — и выдавил, уже без публики в голосе, просто: — Ну давай, перебежчик. Покажи, чему тебя мужик научил. — Уже показал, — сказал Всеволод. — Ты проиграл не мне. Ты проиграл строю. Разницу поймёшь потом. Я вот понял. И коснулся его браслета — почти вежливо. * * * Судья поднял наш вымпел. Трибуны орали так, что с манежа, говорят, снялись все голуби до единого. А я стоял посреди поля и понимал, что сейчас упаду. Форсаж кончился, и по телу шла расплата — знакомая, но втрое против обычного: ноги ватные, во рту железо, печка под рёбрами не горела — ревела. И русло… русло опять ползло вширь. Прямо сейчас, на глазах у полутора тысяч человек, канал мой дурной решил, что самое время расти. У кромки поля стояли измерительные вехи — судейские, каменные столбики с кристаллом в макушке, они на турнире у всех замер пишут, дело житейское. Так вот: когда меня повело и я опёрся на ближайшую, кристалл в ней вспыхнул. Не мигнул — вспыхнул, белым, и держал, и рядом вторая занялась, отозвалась. Судья-отставник глянул на вехи. На меня. Снова на вехи. И сказал негромко, но в той внезапной тишине его услышали все: — Пятая грань. Фиксирую. Вот теперь стало тихо по-настоящему. Овации — что овации. Овации я слышал. А тут полторы тысячи человек молчали, и молчание это было густое, как студень. В нём варилось всё сразу: восторг, страх, «не может быть», «а что дальше-то будет». Сорок пять лет мужику. Три месяца от пробуждения. Пятая грань, публично, при судьях. Я стоял, держался за веху, из носа капало — и думал одно: Глузман. Глузман меня всё-таки убьёт. Первой захлопала Варя. Одна, звонко, отчаянно — и через мгновение плотину прорвало, и стало можно дышать. Своих я обнял всех по очереди, не считаясь с уставом. Тюфяка — особо: у него через всю спину, под порванной курткой, наливался синяк размером с географическую карту, и он им, по-моему, гордился. — Доску принял, — объяснял он смущённо. — Ну, две… Аглая Семёновна вот целая зато. — Целая, — подтвердила Аглая. Очки у неё треснули поперёк левого стекла, и смотрела она сквозь трещину со злым восторгом. — Матвей Петрович, я всё записала. Вот прямо весь бой. Такого материала… — Дома запишешь. Начисто. К ложам меня вызвали через четверть часа — поздравления принимать, порядок такой. Я шёл вдоль барьера и уже у самой ректорской ложи, за бархатной загородкой, услышал два голоса. Говорили негромко, по-светски, — но у меня после форсажа слух был ободранный, острый, каждое слово как на ладони. — …удивительный экземпляр, не находите, князь? — Верейский. Мягко, со вкусом. — Кстати, давно хотел спросить. Ваш сын ведь почти год при Пятой академии. В письмах, в отчётах — неужели ни разу не мелькало? Ну, странности всякие: сектора, швы, слухи среди кадетов… Мне для доклада любая мелочь дорога. — Всеволод пишет мне про фехтование, — голос князя был скучен, как опись имущества. — Про выпады и защиты. Иногда, в минуты откровенности, — про плохую кухню. Боюсь, для доклада это не находка. — Жаль, жаль… А про наставника своего? — Про наставника… — князь помолчал. — Пишет, что тот заставляет мыть полы. Я, признаться, одобряю. Я стоял за загородкой и не дышал. Врал князь. Гладко, скучно, безупречно врал — человеку, которому, по его же словам, не лгут. Четыре отчёта наполовину из меня — а тут «выпады и защиты». Восемьсот лет школы, вот как это называется. А потом я шагнул в ложу, и оба обернулись, и оба улыбнулись мне — каждый своим способом. Верейский — тепло, широко, навстречу. Князь — на волос, одними углами губ. Но я успел поймать его взгляд, брошенный на поле, где Всеволод помогал Тюфяку стаскивать порванную куртку. Каменный был взгляд, по протоколу. Только камень этот, если кто понимает в камнях, — гордился. — Пятая грань! — Верейский пожал мне руку двумя руками. — Матвей Петрович, голубчик, вы хоть понимаете, что вы сегодня сделали? Впрочем, что я спрашиваю. Вы никогда не понимаете, вы просто делаете — за это вас и… — он засмеялся, — ладно, не буду при князе. Идите к своим орлам. Вечером я вам напишу. * * * Написал. Конверт принесли в девятом часу — не казённый, личный, бумага плотная, кремовая. Внутри — несколько строк ровным, стремительным почерком человека, который много и легко пишет: «Дорогой Матвей Петрович! Не сочтите за навязчивость. В пятницу я даю маленький ужин — совершенно приватный, без чинов: я, вы и хорошая кухня, которую я выписал из города вместе с поваром. Есть разговор, для которого не годятся ни ложи, ни канцелярии. Приходите непременно. Поговорим о вашей покойной супруге. Я знал Анну Дмитриевну по службе. Ваш В.» Я перечитал записку три раза. Печка под рёбрами молчала. Дом за стенкой жил своим: Варя с Митькой громко делили последний кусок пирога, Алёнка учила герань правильно стоять на подоконнике. «Я знал Анну Дмитриевну по службе». А вот теперь, Пётр Данилович, — теперь вы мне по-настоящему интересны. ---------- Глава 19. Ужин с инспектором Глава 19. Ужин с инспектором Перед ужином меня инструктировали трое. По очереди и по-разному. Волохова — коротко, по-военному: — Ешьте мало, пейте меньше, на комплименты отвечайте комплиментами. И помните: человек его уровня ничего не говорит просто так. Даже «передайте соль» у них имеет вторую редакцию. Глузман — злобно: — Никаких волнений! У вас после пятой грани канал — как свежий шов, любая нагрузка… Что? На ужин? Ну и прекрасно, вот и нагружайте желудок, а не канал. Желудок у вас, в отличие от головы, здоровый. А Алёнка — обстоятельно. Она застала меня в сенях, когда я чистил сапоги, села рядом на приступочку и некоторое время наблюдала. — Ты к тому дяде идёшь? Который хлопал? — К нему. — А чего наденешь? — Что есть, то и надену. Мундир у меня один, солнышко. Она подумала. Кивнула — одобрила, надо понимать. — Ты там ешь хорошо. А то ты худой стал, у тебя щёки кончаются. — И, уже уходя, обернулась: — Пап. А он видел, как ты голема ломал? — Видел. — И всё равно зовёт в гости? — Алёнка наморщила лоб. — Смелый. Вот и пойми, что она этим хотела сказать. Я вот до сих пор не понял. А вспоминал потом — не раз. * * * Жил Верейский в гостевом крыле, в покоях для инспектирующих особ, — но ужин накрыли не там, а во флигеле старого коменданта, у самой стены. Место он выбрал со вкусом: камин, тёмное дерево, окна на пролив. И никакой челяди — прислуживал один-единственный человек, тихий, как войлок, да и того Верейский отпустил после второй перемены. — Терпеть не могу есть при свидетелях, — пояснил он, самолично разливая суп. — Тридцать лет казённых обедов, Матвей Петрович. Знаете, что такое казённый обед? Это когда двадцать человек едят осетрину и все двадцать думают, как бы чего не сказать. Осетрина, между прочим, ни в чём не виновата. Кухня была — врать не стану — такая, какой я не едал никогда. Не потому, что богатая, — а точная. Уха из ерша, к ней расстегаи. Телятина. Грибочки какие-то особенные, белые в сметане. Всё простое и всё — в яблочко. — Повара я выписал из города, — Верейский подкладывал мне сам, по-хозяйски. — Но заказывал по своей памяти. Я ведь, знаете, в молодости здесь преподавал. В этой самой академии, тому уже… — он посчитал глазами по потолку, — двадцать шесть лет как уехал. И вот что скажу: ершей в проливе меньше не стало. Утешительное наблюдение. Хоть что-то в империи стабильно. — Преподавали? Что, если не секрет? — Теорию каналов. Скучнейший, доложу вам, предмет… ну, в том виде, в каком его читают. Я пытался нескучно. — Он махнул рукой, не договорив. — Молодой был. Думал: расскажешь интересно — вырастут интересные люди. Ерунда, кстати. Интересные сами вырастают. Вопреки, как правило. Ваш десяток — чем не пример. И пошло-поехало. Час мы проговорили, не меньше, а может, и полтора — я за временем не следил, вот честно, и это со мной редко. Байки у него были столичные, из тех, которые не сочинишь. Один сановник — фамилию он опустил, разумеется, — двадцать лет спит на заседаниях с открытыми глазами. Двадцать лет! И никто не проверяет. А ну как помер давно, сидит и числится?.. Я ржал, как в окопах ржут, когда нельзя. Была ещё история про отдел переименований — канцелярия его переименовывала три года и всю переписку по этому делу вела сама с собой. — …и заметьте, — он поднял палец, — оба письма подписал один человек. Я! Собственной рукой — и туда, и оттуда! Тут я чуть ухой не подавился, честное слово. Расспрашивал и он. Но вот что я отметил, по старой привычке отмечать: расспрашивал правильно. Не про дар, не про грани, не про то, «как это у вас внутри устроено», — про это все спрашивают, начиная с Глузмана. Он спрашивал про людей. — Мохов этот ваш. Который щит. Я смотрел его на этапе: он же боится, у него по плечам видно. И стоит. Как вы этого добились? — Никак. Он сам. Я только объяснил ему, что бояться — не стыдно. Стыдно бросать. — «Бояться не стыдно, стыдно бросать»… — повторил он медленно, будто пробуя на зуб. — Знаете, сколько трактатов о воспитании одарённых я прочёл за службу? Сотни полторы. И ни в одном не было этой фразы. А она одна стоит их всех… Нет, положительно, вас надо записывать, Матвей Петрович. — Меня уже записывают. Девица одна, в тетрадочку. — Ярцева, — кивнул он, не задумавшись ни на миг. — Взор, четырнадцать лет, дальность феноменальная. Видите, я тоже готовился к ужину. Отметим и это: состав моего десятка он знал на память. Впрочем — инспектор. Им положено. Умный собеседник — редкость. Умный и не давящий — редкость вдвойне. Я таких за жизнь встречал, повторюсь, двоих или троих. И все они, что характерно, были людьми, которым я бы доверил спину. Печка молчала. Узы молчали. А заноза — та, аглаина, про приёмщика на складе, — сидела где сидела. После телятины он отставил тарелку, помолчал — и заговорил о другом. Голосом другим. — Матвей Петрович. Я в записке обещал разговор о вашей супруге. Держу слово, но прежде — одно предупреждение. Разговор этот вам будет больно слушать. Если не хотите — скажите сейчас, и мы вернёмся к грибам. — Говорите. — Хорошо. — Он встал, прошёл к камину. — С Анной Дмитриевной я познакомился одиннадцать лет назад, на инспекции приграничных полигонов. Она тогда только приняла полевую службу восточного участка. Знаете, как я её запомнил? Она единственная из всего участка подала отчёт, в котором цифры сходились. Единственная! Я потом нарочно пересчитывал — думал, подгонка. Нет. Просто честная работа… Мы виделись после этого раз пять или шесть, всё по службе. Дважды она писала мне напрямую, через голову начальства, — за такое, к слову, наказывают, и её наказывали. Выговором. Она писала снова. — Похоже на неё, — сказал я. Горло у меня уже было не в порядке, и врать я не буду — не от подозрений. — Похоже, да… — Он смотрел в огонь. — Последний раз я видел её за полгода до гибели. На смотре в Приозёрске. Она была весёлая — у вас, кажется, тогда только родилась младшая? Она показывала всем портретик, знаете, такой, карандашный, в медальоне… Портретик я помнил. Алёнке месяц, художник запросил полтину, Аннушка торговалась до сорока копеек и выторговала, а потом ему же отдала гривенник сверху — «за терпение, у меня же дочь вертелась». — …а через полгода мне на стол легла сводка потерь по округу, и в ней — её имя. Гибель при внезапном прорыве. И знаете, что я сделал, Матвей Петрович? — Он обернулся. — Ничего. У меня в тот месяц была ревизия трёх губерний, комиссия, доклад трону. Я прочёл сводку, подумал: «Какая нелепость, такой работник» — и перевернул страницу. Вот так. Тридцать лет службы приучают переворачивать страницы… А теперь я приезжаю сюда — и встречаю её мужа. И её дочь с молнией в руках. И мне, старику, сделалось стыдно. Поздно, скажете? Поздно. Но стыд, в отличие от осетрины, срока годности не имеет. Он подошёл к бюро в углу, отпер, вынул пакет. Толстый, перевязанный шнуром, с чужими печатями — взломанными. — Поэтому — вот. — Что это? — Копии. Части полевых журналов инспектора Сокольцевой за последние два года её службы. — Он положил пакет передо мной. Не спеша положил, весомо. — Подлинники изъяты, вы знаете. Кем — я выясняю, и пока безуспешно, что само по себе поразительно: я мало чего не могу выяснить. Но канцелярия — живой организм, Матвей Петрович. Всё, что изымается, прежде переписывается. Где-то, кем-то, на всякий случай. Я нашёл такого переписчика и… скажем так, выкупил у архивных крыс то, что они припрятали. Методы мои в этом деле были не безупречны, за что прошу прощения. Результат — перед вами. Я смотрел на пакет и не трогал его. Странное дело: полгода я эти журналы искал, а теперь вот они, руку протяни, — и рука не шла. — Почему вы мне их отдаёте? — А кому? — он поднял брови. — Трону? Трон читает сводки. Архиву? Из архива их уже раз украли. Себе оставить? Мне шестой десяток, у меня, когда я умру, кабинет будут разбирать чужие люди в перчатках… Она была честный работник, а погибла — темно. Я темноты не люблю, профессиональное. Вы — муж и, судя по всему, единственный человек в империи, которому не всё равно. Арифметика простая. — За простую арифметику в наших краях… — …бьют или пишут рапорты, вы говорили. — Он усмехнулся. — Пишите. Только сперва прочтите. Я взял пакет. Тяжёлый — фунта на четыре. Сургуч на шнуре был свежий, его собственный: птица какая-то, не разобрал. — Один вопрос, Пётр Данилович. Вы сказали — темно погибла. Вы что-то знаете? Пауза у него вышла точная. Не длинная, не короткая — точная. — Знаю, что реагентов на её участок списывали втрое против нормы, — сказал он. — Знаю, что подписи на нарядах стоят здешние, академические. И знаю, что человек, чья подпись там встречается чаще прочих, третьего дня пытался снять с турнира ваш десяток. — Он посмотрел мне в глаза, спокойно и твёрдо. — Больше не знаю ничего. Пока. Читайте журналы, Матвей Петрович. И считайте. Вы, я слышал, взяли за правило всё пересчитывать — вот и пересчитайте за неё. Она бы оценила. * * * Провожал он меня до дверей — сам, со свечой. — Кланяйтесь вашим. Особо — младшей. Это ведь она вам герань на подоконник ставит? Видел из окна, когда мимо флигеля шёл… У меня в кабинете тоже цветок стоял. Фикус. Лет двадцать стоял, а потом гляжу — присох. Когда присох, при каких обстоятельствах — убей не помню. — Свеча качнулась, тени по лицу поехали вниз. — Берегите, пока живое, Матвей Петрович. Не как инспектор говорю. На крыльце меня догнал холод, и я вспомнил, что шинель так и просидела весь вечер на вешалке нараспашку. Мелочь. А почему-то запомнилась. Домой — через плац. Пакет руку тянул. Верить, не верить… Тьфу. Про Аннушку — правда, вот что хотите. Медальон-то, медальон! Она с ним тогда носилась по всему Приозёрску, каждому встречному под нос: гляньте, какая у меня. Художник, помню, полтину заломил. Сторговались на сорока копейках — а потом она ж ему гривенник и вернула, «за терпение». Логика! Я ей говорю: Аня, так ты полтину почти и отдала. А она мне: зато он теперь добрый… Такое не сочинишь. Видеть надо было. Крысы архивные — тоже, пожалуй, не враньё. Бумага у нас в империи живучее человека. У меня в приказе как-то донесение девятьсот третьего года всплыло. В деле о краже овса всплыло, спрашивается — как?! Никто не знал. Овёс, кстати, так и не нашли. А вот стыд. Стыд не сходился, хоть тресни. Большие люди стыдятся венками — на панихиду прислал, и совесть чиста-с. А тут — четыре фунта бумаги, добытой с извинениями за методы… Не бывает. Или бывает? Или он из тех двоих-троих, которых я за жизнь… — да откуда мне знать, я его вторую неделю вижу. Ладно. А корысть где? Вот пусть кто умный мне объяснит. Меня подтолкнуть к расследованию? Так я и сам копал, без подарков. Скуратова утопить? Топи сам, у тебя вес — чихни, и унесёт. Не сходилось ни туда, ни сюда. Половина на половину — так и записал себе. Пакет читаем. Дарителю — вежливость. И глаз. * * * Читали втроём, в ту же ночь: я, Софья, Аглая. Во флигеле, при двух лампах, с зашторенными окнами — конспираторы, тьфу. Гриша порывался четвёртым — «я тоже глазастый!» — и был отправлен спать через возражения. — Несправедливо, — бурчал он, уходя. — Как голема ломать — Кречет, а как бумажки читать — так спать… — Кречет. Ты по бумажной части что заканчивал? — Приют я заканчивал. — Вот когда понадобится приют ломать — разбужу первым. Марш. Хлопнула дверь. Через минуту приоткрылась обратно, и в щель просунулась рука с чайником — Гриша, значит, распорядился напоследок, чтоб мы тут не всухую. Ну не золото ли, а. Спать он, конечно, не пошёл — сидел в караулке у входа, я его нить весь вечер чуял у себя за плечом, как лампадку. Пусть его. Часовой лишним не бывает. Копии оказались писаны вразнобой, руки три или четыре, но дело переписчик знал: даты на месте, номера нарядов тоже, кое-где даже его собственные пометки на полях — «лист повреждён», «читается плохо». Аннушкиного почерка там, понятно, не было. Легче от этого читалось. И тяжелее. Оба сразу, не спрашивайте как. К третьему часу ночи наш стол было не узнать. Листы по годам, поверх — софьины выписки, поверх выписок ещё пометки грифелем… штабная карта, а не стол. Чай, который Гриша нам просунул, остыл нетронутым — никто так и не вспомнил. — Итак. — Софья выпрямилась. Голос тихий, а звенит. — Смотрите. Вот наряды на реагенты, восточный участок. Из журналов Анны Дмитриевны — она их у себя вела, параллельно интендантству. Понимаете? Не обязана была! — Она всегда так. Одинарной записи не доверяла. Она, чтоб ты знала, и бельё в комоде по описи… — Я осёкся. — Неважно. Дальше давай. — Дальше — вот. — Рядом лёг лист, исписанный её рукой. — Отцовы накладные. Те, что вменили. — По памяти?! — Да не смотрите так. Наизусть знаю. Я на суде каждый день сидела. Каждый. — Она разгладила лист ребром ладони. Лист, между прочим, и так был ровный. — Сличайте номера серий. Сличил. Раз, другой. Позвал Аглаю — та пальцем по строчкам, номера шёпотом бормочет, как молитву… — Ой, — сказала Аглая. Вот именно что «ой». Совпадали серии. Аннушкина запись от марта — она же в подложной отцовской бумаге, апрелем. Листаю дальше — опять. Через одну — снова… Я сперва не поверил, грешным делом: ну совпали серии, партии-то большие, бывает. Софья по лицу прочла. — Не бывает, — говорит. — Я по объёмам сверила, до пуда бьётся. Закупка была одна. Поток один. Где-то его делили: часть на полигоны шла честно, по учёту. А часть… — плечом пожала. — Куда — в бумагах нет. — Отец твой этот поток с одного конца зацепил. Аннушка — с другого. — Да. Ему тюрьма. Ей… Замолчала. И правильно: есть слова, которые в третьем часу ночи вслух не надо. — Подписи, — сказал я, чтобы не молчать. — По академической линии кто визировал? — Тут переписчик молодец, с визами копировал. Глядите. Тут. Тут… в углу вон ещё. А мне и глядеть особо не требовалось. Бисер с нажимом, я эту руку по своим бумагам как родную выучил. И подпись подчёркнута дважды. Одной черты ему под собой любимым, вишь, мало. Скуратов. Кто ж ещё. — Сколько таких? — Тридцать один наряд. За два года. Пересчитала трижды. — Софья теперь говорила ровно-ровно, канцелярским своим льдом, и мороз от этого льда пробирал не в пример лучше всякого крика. — И все тридцать один — на партии, которых полевые журналы не видели. Ни один участок. — Может, халатность? — Это я так, для порядка. — Халатность неряшлива. А здесь два года — и ни одного сбоя. Здесь конвейер. Лампа потрескивала. За стенкой Тюфяк выводил носом рулады — хоть что-то в мире шло по расписанию, и на том спасибо. — Ну что. Скелет есть. — Я потёр глаза; глаза были как песком набитые. — Годы есть, партии, подписи… Мяса нет: куда утекало и кто над Скуратовым. Потому что Скуратов — виза. Не голова. Пороху в нём не на голову… Всё. По домам, полуночники. Софья — выписки в двух экземплярах, один мне под подушку. Аглая?.. Ярцева! Тихо. Стоит над столом. Над одним листом — и не читает его, вот что странно. На поля смотрит. Поля-то пустые… И лицо у неё такое сделалось, что я поднялся сам, без вопросов. — Что у тебя? — Росчерк. — Голос сел. — Вот, с краю. Видите? Завиток я видел. Бледный такой, полустёртый. Пробуют так перо — чиркнул на полях, чернила идут, ну и ладно. — Закорючку вижу. И? — Не закорючка это. Печатка. Охранный росчерк, письма таким метят — чтоб чужой не вскрыл незаметно… — Она сглотнула. — Только чернила тут ни при чём, Матвей Петрович. Он даром писан. По самой бумаге, тонко-тонко. А чернильный след — тень. От настоящего. — Чей дар? Переписчика? — Нет. — Она вытащила из-за пазухи свою тетрадь. Руки у неё ходили ходуном. Открыла на первой карточке — сарай, кислота. На второй — мельница. Положила рядом с листом. — Смотрите рисунок следа. Тут. Тут. И тут. Я смотрел. Я не Взор, я в этих её зарисовках понимаю, как коза Лукича в артиллерии. Но даже мне было видно: контур один. Та же рваная кромка, та же дыра посерёдке. — Он, — сказала Аглая. — Выгоревшая дыра. Человек с погасшим даром. Он эти листы держал в руках, Матвей Петрович. Не просто держал — метил. Свежим следом метил, недели две ему, три от силы… Она подняла на меня глаза, и в них, за треснувшим стеклом, стоял тот самый вопрос, который я и сам уже держал в зубах и не хотел выпускать. Пакет пришёл ко мне от Верейского. Верейский взял его у переписчика. А где-то между переписчиком и моим столом эти листы прошли через руки человека, который травил наше снаряжение кислотой и вязал петли на швах. — Матвей Петрович… он что же — рядом с инспектором ходит? Возле него? Или… — Или, — сказал я. — Вот это «или», Ярцева, мы вслух говорить погодим. Я собрал листы. Ровно собрал, не торопясь, по годам, — руки заняты, голове легче. Печка под рёбрами не грелась. Печка слушала. Хороший был ужин. Точный. Всё простое — и всё в яблочко. Вопрос теперь стоял один, и стоял он поперёк горла: в чьё яблочко. ---------- Глава 20. Спасательный этап Глава 20. Спасательный этап Спасательный этап на турнире любили больше боевых. Оно и понятно: боёв публика за неделю наелась, а тут — представление. Дым, «пострадавшие», носилки, героические кадеты выносят кукол из огня. Красота и никакой крови. Регламент такой. Посреди плаца строят «деревню» — десятка полтора срубов, часть поджигают по-хитрому, алхимическим огнём, который горит ровно и куда попало не перекидывается. По срубам рассажены куклы в человеческий вес, а между ними — три твари из вивария, в судейских ошейниках и за флажками. Твари — руинные, мелкие, специально к турниру отловленные: рычат, бросаются, но ошейник не пускает дальше положенного круга. Задача десятка — вынести всех «пострадавших», обойдя огонь и зверьё, и уложиться в срок. — Виварий я смотрела вчера, — сказала Волохова с утра. — Твари как твари. Два крысодава и ползун. Ошейники свежие, клетки целые. Я проверяла лично, Сокольцев. Лично. — К чему это вы? — К тому, что у меня со вчерашнего дня чешется между лопаток. Всю сетку турнира перекроили под вас, а этап с живыми тварями — и вдруг тишина, никто не мешает, никто не лезет… Не бывает так тихо. Перед чем тихо-то? Я бы отмахнулся. Месяц назад — отмахнулся бы точно. А теперь у меня у самого между лопаток чесалось, и заноза аглаина сидела где сидела, и росчерк тот на бумаге… В общем, я сделал единственное, что мог: своим на инструктаже велел считать этап боевым. Не игрой. Боевым. — Так куклы же, — удивился Гриша. — Куклы. А работаем, как будто люди. Вопросы? Вопросов не было. Привыкли уже, что дед перестраховщик. По дороге к плацу нас перехватил Лукич. Вид у него был не деловой, а что похуже — растерянный. — Ваше благородие, на два слова… Коза, — сказал он шёпотом, когда отошли. — С ночи ревёт. Не блеет — ревёт, я такого от неё не слыхал. К виварию задом стала и ревёт. Я уж и хлеба, и веник ей… Не берёт-с. — И что я, по-твоему, должен с этим делать? — Не знаю-с. — Он мял шапку. — Только она у меня восемь лет живёт, и она сроду просто так не ревела. Перед пожаром в пекарне ревела. Перед тем, как лёд на проливе тронулся не в срок, — ревела… Вы уж там поаккуратней сегодня. Вот всё, что хотел. Смейтесь, смейтесь. Я вот не смеялся. У меня в списке примет, которым я верю, козы не значились до этого дня — а после этого дня, забегая вперёд, значатся, и на почётном месте. Дед, как выяснилось к вечеру, был оптимист. И коза была права. * * * Пошли мы четвёртыми. День выдался серый, с моря дуло, дым от «деревни» стелило низом — для зрелищности лучше не придумаешь, трибуны сидели полные, несмотря на холод. Про первые десять минут рассказывать нечего, кроме хорошего. Аглая с вышки — ей по регламенту наблюдательный пост полагался — вела нас между очагами, как лоцман: тут пройдёте, тут стропило скоро рухнет, а как соберётся раньше — скажу. Тюфяк таскал кукол по две штуки, и с куклами он, честное слово, обращался бережней, чем иные санитары с живыми. Софья морозила проходы. Гриша прибивал огонь там, где тот мешал, и страдал вслух: огневику тушить — это, говорил он, как повару посуду мыть. Мой руки не отвалятся, отвечал я ему через плечо. Семь кукол из одиннадцати уже лежали на пункте сбора, шли мы на лучшее время дня, и Митькин голос с трибун — «восьмая-а-а!» — был слышен даже сквозь треск огня. То есть это я думал, что с трибун. Запомните это место, я к нему вернусь. Крысодавов мы обошли краем — рычат, ну и рычите. Ползуна Аглая отметила у дальнего сруба: лежит, мол, в круге своём, не шевелится почти. А на одиннадцатой минуте она сказала не по-докладному: — Ой. Матвей Петрович… а почему их четыре? — Кого четыре? — Тварей. Три в кругах… а четвёртый свет — за деревней, у складов. Большой. Больше ползуна. И он… — голос у неё зазвенел, — он без круга идёт. Он идёт, понимаете?! Дальше всё случилось быстро, как всегда оно и случается. Из-за крайнего сруба, через флажки — флажки ему были тьфу — вышел зверь, которого ни в каком виварии для турнира держать не могли. Здоровый, с лошадь, тёмный, мокрый на вид, — из тех, руинных, о которых я в сводках читал, а вживую видел раз, и раз этот мне на всю жизнь. Ошейника на нём не было. Был обрывок цепи. И трибуны — вот же дурни, — трибуны сперва зааплодировали. Решили: так задумано, сюрприз для лучшего десятка. Судья на вышке понял первым — я видел, как он вскочил и уронил рупор. Потом рупор нашёлся: — Тварь вне регламента!.. Десятку «Ж» — отход к барьеру! Боевым командам — на плац! Публика, сохранять… Что там публика должна была сохранять, никто не расслышал, потому что зверь заревел. От этого рёва «деревня» присела, а трибуны разом поняли, что сюрприз не запланирован, и стали делать то, что делают полторы тысячи человек в панике. То есть худшее из возможного. — Строй! — Я уже бежал. — Мохов — стена между тварью и трибунами! Кречет, Ланской — фланги! Вяземская — лёд, полоса! Ярцева — с вышки ни ногой, веди меня голосом! — А отход?! — крикнул судья сверху. — Наставник, отход! Отход. Милый человек. Боевые команды стояли на том конце академии, у ворот, — им бежать три минуты. Зверю до барьера, за которым визжала публика, — секунд двадцать неспешным шагом. Вот и вся арифметика, и решать её, кроме нас, было некому. Тюфяк встал. Я такого его купола ещё не видел: не колпак — стена, в разворот, от сруба до сруба. Зверь ткнулся, отлетел, взревел, пошёл вдоль — искать край. Край был. У любой стены есть край, а Тюфяк у меня один. — Софья, край ему запечатай! Лёд лёг — зверь через лёд просто прошёл, проломил, как наст. Гришин огонь ему не понравился больше — шарахнулся, развернулся… и пошёл на сам огонь, на Гришу. — Кречет, назад! Не геройствовать! Ланской, подрезай сзади, сухожилие! Всеволод сработал чисто — как на големе тогда, тем же коротким рабочим движением. Только голем после такого оседал, а этот — этот только разозлился. Хлестнул хвостом — Всеволода снесло, прокатило по земле сажени три. Нить его у меня в затылке взвыла и — живой, живой, встаёт… И тут я услышал Варю. Не ушами. Ушами там ничего было не слышать, там ревело и орало всё. Я её почуял — так же, как своих шестерых, только ярче, потому что кровь. Своих детей я, оказывается, чую всегда, просто в мирный день это как тиканье часов — не замечаешь, пока не остановились. Тут — не остановилось, хуже. Тут дёрнулось и поехало не туда. Она была не на трибуне. Она была на плацу. Внутри барьера. Перелезла. Через ограждение, четырнадцать лет, юбка казённая, в руках ничего — перелезла и бежала не от твари, а к ней. К нам. — ВАРВАРА! НАЗАД! Не слышит. Или слышит и не слушает — с ней это одно и то же, когда она решила. Я рванул было наперерез — и встал: уйду из связки, посыплется строй, а на строю висят полторы тысячи человек. Вот оно, наставничество, во всей красе: стой и смотри, как твоя дочь бежит по плацу, на котором тварь. Кто придумал эту должность, тот был не отец. — Там Митька!!! — Она махнула рукой на бегу, и я увидел. Митька. Вот же ж… Он ещё до начала этапа, как потом выяснилось, просочился за барьер — поближе к действию, за штабелем сидел, смотрел. И теперь этот штабель был аккурат между тварью и трибунами, и брат мой названый сидел за ним белый, как соль, и не мог встать. Ноги не шли. Бывает такое с людьми, и со взрослыми бывает, кто его осудит. Зверь его пока не видел. Зверь ломал тюфякову стену. Но стоило Митьке дёрнуться… — Мохов! Двоих закрой — мальчишку за штабелем и девчонку! Видишь?! — Вижу!.. — Он разодрал свою стену надвое — она у него аж загудела, как рельса, — и второй купол, малый, лёг над штабелем, накрыв обоих: Варя как раз до Митьки добежала. Только теперь Тюфяк держал две стены сразу, а такого он не умел. Никто из третьего года такого не умел. Он и держал — на зубах, на «мамочках» своих, — и я по нити чуял, как из него уходит. Быстро уходит. Секунд тридцать у него оставалось, ну — сорок. А у меня — выбор, который и выбором-то не назовёшь. Печка после пятой грани была полная — Глузман запретил тратить, шов свежий, помните. Своим по Узам я силу уже подкидывал — щепотками, на бегу, это давно освоено. Но тут щепоткой не пахло. Тут надо было взять и перелить. Половину себя — в одного. При судьях, при полутора тысячах свидетелей, при столичном госте, который «записывает глазами». Тьфу. Нашёл о чём думать. — Мохов! Держи! И я открыл Узы настежь. Как это выглядит со стороны — мне после рассказывали человек двадцать, и все по-разному. Кто говорил — свет пошёл от наставника к кадету. Кто — воздух зазвенел. Один второгодок божился, что видел «золотую верёвку толщиной с руку», — ну, этот и про сома в проливе божился, что с лодку. Изнутри же было так: печку мою будто взяли за угол и наклонили. И потекло. Не щепотью — потоком, и я этот поток даже придержать пробовал, для порядку, — куда там, поздно. А Тюфяк… Тюфяк выпрямился. Стоял согнутый, к земле его гнуло, — и выпрямился, и оба купола встали, как каменные. Зверь бился в большую стену уже без всякого проку. Волна в мол. — Держу!.. — не поверил он сам себе. — Матвей Петрович, держу!! — Вот и держи. Кречет — жар зверю в морду, гони его на лёд! Софья — теперь не полосу, ванну ему морозь, по колено! Ланской — можешь встать? — Стою уже… Дожимали втроём, по целеуказанию с вышки. Аглая вопила сверху так, что рупор судейский был не нужен: «Левее!.. Огонь — есть! Стоит! Вяжет его, вяжет!..» Зверь, загнанный в софьину наледь, увяз всеми четырьмя, рванулся, ещё рванулся — Гриша держал жар у морды, не подпуская к куполам. Сколько это длилось? По судейскому грифелю — четыре минуты с четвертью, от рёва до сетей. Врут грифели. Я там лет пять прожил, спросите Тюфяка — он скажет, десять. Наконец с воротной стороны подоспели боевые: четыре пятых грани, сети, костыли становые. Дальше уже их работа была, казённая. Зверя вязали при публике, и публика, которая пять минут назад давила друг друга к выходам, теперь тянула шеи — не видно ли, как вяжут. Люди. Ничего с ними не сделаешь и менять их не надо. Я стоял, где стоял. Меня качало, из носа шло, печка выгорела до донышка — но, к собственному моему удивлению, я стоял. И даже соображал. Первое, что сообразилось: тишина. Опять эта их тишина на трибунах, второй раз за турнир, — полторы тысячи человек видели Передачу, которой не бывает. А второе… второе — это как Варя вылезала из-под малого купола, волоча за собой Митьку. И как она на меня посмотрела. Не виновато, вот что главное. Волосы дыбом, юбка в саже, а глаза злые и ясные: — Пап. Я знаю, что через барьер нельзя. Накажи. Только Митька — вот он, целый. Сначала Митька, потом наказывай. Логика. Аннушкина логика, один в один: сначала дело, потом виноватые… Я её сгрёб — обоих сгрёб, они и не сопротивлялись, — и подержал так. Сколько положено по уставу — не знаю, в уставе про это пусто. Митька в куртку мне бубнил, что он всё видел и что купол изнутри голубой, «как бутылочное стекло, бать, честно». — Дома поговорим, — сказал я. — Про штабель твой. И про завтраки заодно. — Бать, ну какие завтраки, тут тварь была!.. — Вот про тварь и поговорим. Марш к Волоховой оба, она вон уже идёт. По лицу вижу — соскучилась. * * * До разбора меня успел изловить Глузман. Прямо у барьера изловил, с саквояжем. — Сядьте. — Он ткнул меня на скамью запасных, задрал мне веко, посчитал пульс, пожевал губами. — Так. Переливание через связь. Объём? Половина? — Около. — Около… — Он захлопнул саквояж со злостью. — Я вам что говорил про свежий шов? Я вам русским языком… — Аркадий Соломонович. Там под куполом двое моих детей сидели. Он замолчал. Долго молчал, для него — очень долго, секунд пять. — Русло цело, — сказал наконец совсем другим голосом. — Не спрашивайте, почему цело, по науке ему цело быть не положено… Дома — спать. Есть — вдвое. И вот что, Сокольцев. — Он уже уходил и обернулся на ходу. — Когда-нибудь, при большом досуге, вы мне расскажете, из чего вы сделаны. Для науки. Наука, правда, не поверит, ну да ей полезно. Дома в тот вечер я побывал только набегом — умыться и глянуть, все ли на месте. Все были на месте. Варя сидела наказанная — сама себя наказала, кстати: заявила, что неделю моет посуду за всех, «потому что через барьер всё-таки нельзя, я знаю». Митька ходил за ней хвостом и пытался мыть вместо неё — его грызла совесть, и правильно грызла. Алёнка выдала мне на прощание сухарь в карман: «Ты после большой силы всегда голодный и злой». Не поспоришь. Разбор был в тот же вечер, в ректорской зале, при закрытых дверях. Нас с Волоховой пустили, Верейский сидел по правую руку от ректора — уже как свой. Смотритель вивария, старик из отставных егерей, стоял навытяжку и повторял третий раз одно и то же, и с каждым разом у него это выходило всё страшнее: — Клетка целая была. Вечером обходил — целая. Замок становой, на дар запертый, его без ключа не взять, а ключей два: мой и дежурного… Тварь эта — она не турнирная, её три недели как с северного берега привезли, на изучение, она в дальнем отсеке сидела, отдельно. Утром гляжу — отсек пустой. Замок… — он сглотнул, — замок висит. Закрытый висит, господа. Целёхонький. Она сквозь запертую дверь не могла, там камень… — Могла — не могла, — Скуратов брезгливо поморщился (он тоже был тут, куда без него). — Проспал зверя, старик, и путаешь следствие. Становые замки не открываются без ключа. — Открываются, — сказал я. Все посмотрели на меня. Я достал из-за пазухи лист — мы с Аглаей его после этапа час писали, при Волоховой как свидетеле. Рисунок следа. Рваная кромка, дыра посерёдке. — Осмотрите замок Взором, господа. Только не академическим штатным смотрителем, а кем-нибудь, кому вы верите. Найдёте вот это. — Я положил лист на стол. — След дара, которого нет в списках. Он же — на клети под мостками, что рухнули в марте. Он же — на кислотной бочке в сентябре. Он же, свеженький, — на бумагах, которые гуляют по академии… Тварь не сбежала. Тварь выпустили. Вчера ночью, ключа не касаясь, замка не ломая. Стало тихо. Ректор смотрел на лист. Скуратов смотрел на ректора. Верейский — я нарочно проверил — смотрел на меня, и наклонился он вперёд ровно на пол-ладони. Принял в учёт. — Позвольте. — Скуратов взял лист двумя пальцами, как дохлую мышь. — Рисунок. Детский, простите, рисунок, исполненный вашей же воспитанницей. Это, по-вашему, улика? Да я таких закорючек вам к утру дюжину… — Нарисуете, — согласился я. — А след на замке — нарисуете? Он там, господин проректор. Прямо сейчас там. Пошлите за любым Взором из города — за любым, я подчёркиваю, не за здешним, — и через час у вас будет заключение. Или не посылайте. Тогда я сам пошлю, но уже не за Взором, а с бумагой в округ. Выбирайте, что вам милее. Скуратов положил лист. Аккуратно так положил, на самый край стола, подальше от себя. — Вы понимаете, что вы говорите? — медленно спросил ректор. — Вы говорите, что внутри академии… — Я говорю, что он ходит среди нас, — сказал я. — Год как минимум. Ест в наших столовых, здоровается с нами в коридорах. И сегодня он впервые сработал не по железу и не по бумаге. Сегодня он выпустил зверя на трибуны, где сидели дети. Мои в том числе… Так что вопрос у меня один, господа, и я его задам вслух: кого этим зверем хотели съесть? Никто не ответил. Только ветер с пролива ударил в окна — все разом вздрогнули, и Скуратов первый. А Верейский — Верейский откинулся в кресле и сложил пальцы домиком. И глаза у него были — как у приёмщика на складе, когда пересчёт наконец сошёлся с накладной. ---------- Глава 21. Накладные покойников Глава 21. Накладные покойников После вивария академия жила, как живёт дом, в котором нашли змею: все ходят, все улыбаются, и все смотрят под ноги. Турнир, что характерно, никто не отменил. Столичная комиссия — Верейский в ней был главным, разумеется, — заседала два дня и вынесла: «единичный случай халатности смотрителя», смотрителя — от должности, виварий — под усиленный караул, турнир — продолжать, «дабы не потакать паническим настроениям». Старика-егеря мне было жаль до зубовного скрежета: он-то как раз был ни при чём, это по замку было видно любому, кто хотел видеть. Но комиссии нужен был виноватый с фамилией, а фамилия «неизвестный с погасшим даром» в протокол не лезла. Мой рисунок следа к делу приобщили. Так и записали: «приобщён». Есть такое казённое слово — им хоронят бумаги заживо. — Не кисните, — сказала мне на это Волохова. — «Приобщён» — это не «отклонён». Это «полежи, авось пригодишься». Я за тридцать лет три раза видела, как приобщённое стреляло. Правда, — добавила она честно, — два раза из трёх — не в тех, в кого целили. Волохову мы взяли в дело на следующий вечер. Точнее — она сама себя взяла. Пришла во флигель без стука, поставила на стол бутыль с наливкой — «для конспирации, у вас окна светятся четвёртую ночь, должно же быть объяснение», — села и сказала: — Показывайте. Всё показывайте, Сокольцев. Я двадцать лет полевой офицер, я половину этих полигонов ногами исходила. Вы там втроём с девчонками карту рисуете, а у карты вашей — дыры. Я дыры закрою. — С чего вы взяли, что у нас карта? — С того, что у Ярцевой пальцы в грифеле, у Вяземской глаза как у совы, а вы неделю здороваетесь мимо. — Она разлила наливку по кружкам, себе и мне, девчонкам пододвинула чайник. — Ну? Я показал. Не всё — про росчерк на верейских листах придержал, — но схему выложил: партии, годы, визы, тридцать один наряд. Волохова читала молча. Долго. Потом ткнула пальцем в софьину таблицу: — Вот тут дыра. Наряд от восьмого июня — на участок Крутой Лог. Реагенты приняты, расписка есть? — Есть. Подпись приёмщика. — Приёмщик — Селиванов? — Селиванов, — сверилась Софья. — Откуда вы… — Оттуда, что Селиванов погиб в мае. — Волохова сказала это ровно, только костяшки на кружке побелели. — За месяц до расписки, вот откуда. При прорыве на Крутом Логу погиб. Я на похоронах была. Он мне в девятьсот шестнадцатом ногу из-под завала тянул, час тянул, руки себе порвал… — Она допила кружку одним глотком. — Мёртвые у них грузы принимают. Понимаете, нет? Ищите ещё. Где один покойник расписался — там и другие расписывались. Искали до третьих петухов. Нашли четверых. Четыре расписки. Четыре подписи. Четыре человека, которых на момент подписи не было в живых — кого месяц, кого полтора. Полевые гибнут часто, земля им пухом, учёт смертей идёт по другому ведомству, и сличать эти две бумажные реки никому в голову не приходило. А сличишь — вот оно. Накладные покойников. Груз, принятый мёртвыми, — груз, которого не было. Или был, да ушёл не туда. Аглая, помню, спросила шёпотом — она когда про мёртвых, всегда шёпотом: — А им… ну, семьям ихним… хоть заплатили за подписи? Или просто взяли фамилию? — Просто взяли, — сказала Волохова. — Мёртвый — самый дешёвый работник, девочка. Жалованья не просит, лишнего не скажет. — Запишу, — сказала Аглая зло и записала. — Аккуратно работают, — Софья тёрла виски. — Подписи покойников — это же почти без риска. Кто проверит? Вдова? — Один раз уже проверил один человек, — сказал я. — Интендант Вяземский. Где он теперь, мы знаем… Так. Круг сужаем. Кто мог знать о смертях раньше сводок? Кому доступны и полигонные ведомости, и архив, и — теперь уже — турнирное хозяйство с виварием? — И у кого погасший дар, — тихо добавила Аглая. — Не забывайте. Главная примета. Вот тут и вышла у меня самая паскудная минута за всё расследование. Потому что я — прагматик, будь оно неладно, — взял и прикинул список на Волохову. Сам, молча, внутри. Доступ к полигонам — весь, лучше не бывает. К архиву — по должности. К турниру — в судействе сидит. Дар… а дар у неё гаснет. Она из-за этого в отставку глядит, и кромка её «мигает» — я сам слышал, как Глузман про это ворчал у себя в лазарете. Прикинул — и обжёгся. Как о печку голой ладонью. Она сидела напротив, помечала грифелем очередную ведомость — старая полковая лошадь, которая час назад сама пришла и сказала «я дыры закрою», — а я её, значит, примерял к сараю с кислотой. К петлям на детских швах примерял. — Что смотрите? — спросила она, не поднимая головы. — Наливка у вас дрянь, Ольга Дмитриевна. — Сама делала. Пейте. Выпил. Стыд — он, знаете, лечится только так: признать, проглотить, работать дальше. Признаю — примерял. Проглотил — вон, наливкой запил. И вычеркнул. Причём вычеркнул не потому, что дама и ветеран, — сантименты в таком деле хуже воровства, — а по арифметике: тот, с погасшим даром, метил бумаги свежим следом две недели назад. Погасшим — метил. А волоховскую кромку Глузман мерил в среду: гаснет, да. Но жива. Живой дар погасшего следа не оставляет, Аглая божится. Не сходится след — вычёркиваем. Арифметика, спасибо ей. Она почище совести работает: совесть уговорить можно, а цифры — нет. * * * К ректору я пошёл наутро. Один, с выписками. Кабинет у него был казённый, а вот лицо, когда он дочитал до четвёртой расписки, сделалось никак не казённое. Он снял очки, положил их стёклами вниз — беречь стёкла ему явно было не для чего — и сказал: — Кто ещё это видел? — Мои. Волохова. — Спрячьте. — Он встал, прошёл к окну, к своему проливу. Спина у него была старая, я только сейчас разглядел, насколько. — Сокольцев. Я вас прошу. Не приказываю — прошу. Не лезьте дальше. Эти люди… — он поискал слово, — они старше и страшнее Ланских. Ланские — это восемьсот лет гордыни, с гордыней можно договориться. А тут не гордыня. Тут хозяйство. Тысячелетнее хозяйство, и оно не прощает ревизий. — Моя жена была его ревизором. Не по должности — по характеру. Знаете, чем кончилось. — Знаю… — Он долго молчал. Пролив за окном был серый, в барашках. — Хотите, скажу вам вещь, за которую меня самого… Впрочем, терять мне, похоже, уже. Садитесь. Что вам известно про Основателя? — То же, что всем. Тысячу лет назад закрыл Великий прорыв, поставил академии, почил в трудах. Портрет в актовой зале, борода, посох. — Почил в трудах… — Ректор усмехнулся так, что мне захотелось проверить, заперта ли дверь. — В трудах, да. Только не почил. Убили его, Матвей Петрович. Свои же и убили — те самые роды, которым он дары в порядок привёл. И знаете, за что? Не за власть, власти он не брал. За то, что он умел… — ректор понизил голос, хотя мы были одни, — возжигать погасшее. Угасший дар — разжечь заново. Понимаете? Любой род силён, пока сила наследуется. А тут приходит человек, при котором сила — не наследство, а… милость. Дал — и взял. И всякий выгоревший старик, всякий пустой третий сын — все шли к нему, и он не отказывал. Роды посчитали. Роды всегда считают. И посчитали, что дешевле один гроб, чем такой порядок вещей… Официально — «почил». Тысяча лет этой формулировке, и она держится крепче любой крепости. Печка моя под рёбрами стояла тихо-тихо. Как мышь под веником. Потому что я слушал про возжигание погасшего — и видел Варину молнию, которая при мне перестала жечь хозяйку. Тюфяка видел, который на моей силе держал два купола. Кривую свою дурную, что растёт, когда расти нечему. Я много чего повидал за эти месяцы, чему по науке быть не положено, — и вот всему этому разом находилось одно общее название. Старое название. Его тысячу лет как закопали вместе с носителем, а сверху, для верности, положили портрет с посохом и бородой. И ещё одна мысль пришла, незваная, из тех, что приходят и не уходят. Если тем родам тысячу лет назад хватило одного гроба, чтобы закрыть вопрос, — то нынешним, у которых хозяйство, — им-то что мешает? Опыт у них, надо полагать, накоплен богатый. — Зачем вы мне это рассказали? — спросил я. — Затем, что вы всё равно докопаетесь, вы порода такая. Пусть лучше от меня и в этих стенах… — Он надел очки. Руки у него подрагивали. — И затем, чтобы вы поняли масштаб, Сокольцев. Люди, которые тысячу лет держат формулировку «почил», — вот с кем вы собрались бодаться. Подумайте о детях. У вас их, если я верно считаю, теперь девять. Считал он верно. Про девять — верно, тут и спорить нечего. — Последний вопрос, ваше превосходительство. Портрет в актовой зале. Который с посохом. Он вообще похож? Ректор поглядел на меня странно. — Портрет писан через двести лет после смерти, по описаниям описаний. Не похож, полагаю, вовсе… А почему вы спрашиваете? — Да так. Всю жизнь мимо ходил, ни разу не всматривался. Теперь вот думаю зайти всмотреться. — Не советую, — сказал ректор без улыбки. — В актовой зале дежурный писарь сидит. И писари, Матвей Петрович, пишут не только протоколы. Кто на какой портрет смотрит — тоже, бывает, пишут. Вот так и живём. Я поблагодарил и вышел. И про себя отметил две вещи. Первое: ректор — не из них. Из него правда выходила, как кровь из пореза, — с болью, толчками. Такое не сыграешь, вернее, сыграешь, но не спиной: спина у него, когда он про Основателя говорил, была спина человека, который двадцать лет ждал этого разговора и двадцать лет надеялся, что обойдётся. Второе: про то, что я умею, я ему не сказал ни слова. И не скажу. Никому. Есть знания, которые носят, как гранату в кармане: аккуратно и молча. И не приведи господь споткнуться. * * * А после обеда меня нашёл Глузман, и по его лицу я понял: день решил добить. — Зайдите. Один зайдите, без свиты. В лазарете он запер дверь, что делал на моей памяти впервые, и выложил на стол ленту самописца — такую же, как тогда, с моими замерами, только свежую. — Плановый замер третьего года. Вчерашний. — Он ткнул пальцем в кривую. — Узнаёте почерк? Кривая шла ровно, потом — крючок. Тот самый, злой, о котором Аглая мне толковала со своей нитью номер семь: канал не расширяется, а перекручивается. — Гриша? — Кречетов, да. — Глузман сел, и стало видно, что он не зол, а напуган, что было куда хуже. — Канал перестраивается. Быстро, за месяцы, — так не бывает, вернее, не бывало… Пока это виден только моим приборам, мальчик ничего не чувствует, силы прибавляется — он радуется. А теперь слушайте главное. Такие аномалии я обязан подавать в канцелярию округа. Отдельным отчётом. Форма сорок один, «нетипичная динамика канала». Обязан, Сокольцев, — это не мой каприз, за неподачу меня самого… — Он потёр лоб. — Отчёт лежит у меня третий день. Неподанный. — Почему? — Потому что я старый и подозрительный, и мне не нравится, кто в этом году читает отчёты по нашему округу. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Форма сорок один уходит в отдел учёта одарённых. А отдел учёта с осени, по случаю турнира, курирует знаете какое ведомство? Инспекция его высокопревосходительства Петра Даниловича. Временно. Все бумаги по нетипичным — через его стол… Я подам отчёт — и ваш огневик станет строчкой на этом столе. Не подам — и через полгода перекрут будет виден любому фельдшеру, и тогда спросят с меня, почему молчал. Вот такая у меня, голубчик, арифметика. Хуже вашей. Мы помолчали. За стеной, в палате, кто-то из кадетов канючил, что здоровый и отпустите. — Тяните, — сказал я. — Сколько можете — тяните. Перемеряйте, сомневайтесь в приборе, потеряйте бланк. Месяц мне выиграйте, Аркадий Соломонович. А с крючком… с крючком я, кажется, знаю, у кого спросить. Есть одна тетрадь, в ней это давно нарисовано. — Тетрадь… — проворчал он. — У меня наука, приборы, сорок лет стажа, а лечить будем по тетради четырнадцатилетней барышни. Знаете, что самое обидное? Что тетрадь, скорее всего, права. Грише я в тот день не сказал ничего. Шёл мимо их класса — он как раз показывал Митьке фокус: гонял огонёк по костяшкам пальцев, туда-обратно, а Митька смотрел, как на бога. Силы прибавляется — он радуется. Радуйся, Кречет. Пока начальство думает, где соломки стелить, твоё дело — радоваться. На то и начальство. Соломки, впрочем, я в ту же ночь подстелил сколько мог: сели с Аглаей над её тетрадью, над нитью номер семь. Крючок у неё был зарисован ещё с прошлого месяца — три стадии, с датами. Перекрут шёл не сам собой: он шёл после выбросов сверх меры. Каждый гришин «фейерверк» — четверть оборота. Работал в дозу — крючок стоял на месте. — То есть держим его в узде — и время есть? — Время есть, — кивнула Аглая. — Только, Матвей Петрович… в узде — это в турнире. А если будет как в виварии? Он же за нас — весь, без дозы. Он же не станет… — Не станет, — согласился я. — Значит, дозой буду я. На то и Узы. * * * Финальный этап огласили в пятницу, на общем построении, с оркестром. Традиционный ночной полевой выход. Гордость академии, ежегодное венчание турнира: все десятки, при кураторах и судьях, выдвигаются к малому прорыву на дальнем полигоне — тому самому, учебному, что штатно теплится за старой грядой, — занимают сектора и до рассвета держат учебный периметр. Малый прорыв — дело надёжное: тварей из него выходит с гулькин нос, зато ночь, поле, настоящие сектора. Романтика. Сто лет традиции, выпускники потом всю жизнь вспоминают. Списки секторов — на доске. Сто лет традиции, ага. Я стоял перед доской и чувствовал, как у меня между лопаток чешется уже не пятно — вся спина. Ночь. Всё училище в поле, одной кучей, за три версты от стен. Связь — вестовыми, дети бегом с записками. Прорыв, пусть малый… после вивария слово «надёжный» я из своего словаря вычеркнул. Насовсем. Кадеты, понятно, ликовали. У Гриши горели глаза, Митька — тот вообще ходил и ныл, что третьему году можно, а ему нельзя, где справедливость. Справедливость, брат, в том, что ты в субботу сидишь дома. Это я ему не сказал, а надо было золотом вышить. Варя не ныла. Варя спросила тихо, когда младшие улеглись: — Пап. Ты чего смурной? Этап же простой, все говорят. — Все говорят… А ты что говоришь? Она подумала. Она всегда думает перед ответом — аннушкина школа. — Я говорю, что ты с вивария спишь вполглаза. И нож свой старый наточил во вторник, я слышала. Ты его точишь, только когда… — она не закончила. — В общем, я рядом с тобой в секторе встану. Не спорь, я по спискам всё равно в вашем крыле. Спорить я не стал. По спискам она и вправду была в нашем крыле — я сам эти списки в четыре руки со Скуратовым не переиграл бы, а тут, для разнообразия, они легли как надо. Вечером я взял Аглаю, Волохову, подзорную трубу и полез на обрыв над дальним полигоном — глянуть на этот их малый прорыв своими глазами. Хоть издали. Лезли молча, по козьей тропе. Волохова на середине подъёма сообщила, что в мои годы стыдно так дышать, я ответил, что в её годы стыдно так лазать, на чём обмен любезностями и кончился — дыхание стало дороже. Смеркалось. Прорыв отсюда был — свечение над грядой, зеленоватое, слабое, вроде гнилушки. Мирное, я бы сказал, свечение. Сто лет туда выпускников водят, и сто лет оно вот так гнилушкой теплится. Волохова смотрела в трубу, я — так, Аглая — по-своему. — Ну? — спросил я её. — Что видишь? Она молчала долго. Очень долго. Потом сняла очки, протёрла — по новой своей привычке, чтобы дать себе время, — и сказала голосом, которого я у неё не слышал даже над листами с росчерком: — Малый прорыв — это когда родничок. Сочится, и всё, я такие видела на картинках у Глузмана, и этот таким был, я его в сентябре с этого же обрыва смотрела… А теперь у него дно светится. Глубоко-глубоко. И к дну… — она запнулась, подбирая, — к дну ниточки идут. Со сторон. Тоненькие, как у моих швов на карте, только все — к нему. Как будто его… подкармливают. С руки. — Аглая. По-простому. Она надела очки и посмотрела на меня снизу вверх. — Он не малый, Матвей Петрович. Он большой, который притворяется малым. Его кто-то кормит. И в эту субботу мы все идём стоять вокруг него ночь. Волохова опустила трубу. В трубу её ничего этого видно, разумеется, не было — гнилушка гнилушкой. — Рапорт? — спросила она коротко. — Рапорт, — сказал я. — С утра. Хотя знаете что, Ольга Дмитриевна… Пишите-ка и вы свой. Два рапорта топить труднее, чем один. Знал бы я тогда, насколько был прав. И насколько без толку. ---------- Глава 22. Перед ночью Глава 22. Перед ночью Рапорт я подал в среду, к девяти утра. К одиннадцати он уже был убит. Писал я его, между прочим, всю ночь и по всем правилам: без «предчувствий», без ссылок на девчонку со Взором — голые факты. Виварий. След на замке. Свечение, несвойственное малому прорыву (заверено подписью Волоховой как наблюдателя). Ходатайство: выход отложить до прибытия окружной комиссии либо перенести на дневное время. Всё как отче наш, комар носа не подточит. Убивают такие рапорты, доложу вам, красиво. Никто не пишет «отказать» — что вы, мы же не звери. Пишется иначе. Волохова принесла мне копию резолюции, и я её сохранил — для музея. «Изложенные опасения приняты во внимание. Вместе с тем, отмена традиционного выхода, проводимого непрерывно 94 года, представляется мерой чрезмерной и способной нанести ущерб репутации Академии в год присутствия столичной инспекции. Усилить наблюдение. Пр-р Скуратов». — «Усилить наблюдение», — прочитала Волохова вслух. — Это значит: поставят второго писаря с биноклем. Мой рапорт, к слову, даже до резолюции не дополз — потерялся между канцеляриями. Двадцать шагов между канцеляриями, Сокольцев. Бумаги там теряются только те, которым велено. — К ректору пойду. — Идите. Только быстрее идите. Я не понял тогда, к чему это «быстрее». Понял через час, когда у ректорского подъезда увидел дорожную коляску и самого ректора — в шубе, с портфелем, серого лицом. — Вызван, — сказал он мне вместо приветствия. Вокруг суетился писарь с багажом, и говорил ректор вполголоса, почти не разжимая губ. — В столицу. Срочно, к коллегии попечителей, доклад о состоянии дел. Формулировка — «безотлагательно». — В субботу выход. Вы — старший распорядитель. — Я знаю, что в субботу, Сокольцев! — Он оглянулся на писаря и снова понизил голос: — Распорядителем на время моего отсутствия остаётся проректор. Скуратов остаётся, понимаете вы?.. Я пытался отложить выезд на два дня. Мне отказали. Знаете, чья подпись на вызове? Канцелярия попечительской коллегии, четвёртый департамент. Инспекционный. — Он посмотрел на меня в упор, и глаза у него были как у человека, который уже всё посчитал и очень хочет ошибиться в подсчётах. — Совпадения бывают, Матвей Петрович. Но не подряд же. Не по три же штуки в неделю… Четвёртый департамент. Инспекционный. Я эту вывеску уже слышал — от Глузмана, про форму сорок один. Через чей стол нынче идут все бумаги по округу, мы оба знали. — Езжайте, — сказал я. — Дорога дальняя, к субботе всяко не вернётесь. Одна просьба: оставьте Волоховой письменное распоряжение. Любое. «В случае нештатной обстановки старшим офицером полевой части назначаю…» — и её фамилия. Одна бумага, ваша рука, печать. Ректор думал секунды три. — Зайдите с чёрного хода, — сказал он. — Через десять минут. Писаря я отошлю. Вот вам и весь ректор. Слабый человек, скажете? А я скажу — нет. Слабый уехал бы без бумаги. Он уехал с бумагой, а это, по нашим временам, почти подвиг. * * * План «Б» мы с Волоховой собирали два дня. По вечерам, во флигеле, при задёрнутых занавесках — к этому я уже так привык, что при открытых занавесках думалось хуже. Исходили из худшего. Худшее выглядело так: ночь, всё училище в поле, прорыв оживает не по-учебному, связь — вестовыми, старший распорядитель — Скуратов, который в лучшем случае бесполезен. Значит, что? Значит, готовим поле заранее. — Схроны, — Волохова водила пальцем по карте полигона; карту она нарисовала сама, по памяти, и я бы эту карту в генеральный штаб не постыдился отнести. — Здесь, здесь и за ручьём. Перевязка, вода, факелы, верёвки. Сухари. Я в молодости на востоке так делала — под учения всегда пряталa тревожный запас, надо мной вся застава смеялась. Потом перестала смеяться… Дальше. Точки сбора — три: гряда, мельничные развалины, брод. Каждому куратору из надёжных — своя точка и свой список детей. Поимённый. — Надёжных кураторов у нас сколько? — Пятеро. С нами — семеро. На четыреста душ. — Она подняла на меня глаза. — Мало. — На войне всегда мало. Дальше давайте. Сигналы. Сигналы взял на себя Лукич. Я его позвал, честно сказать, только за ракетами — у него в каптёрке со времён какого-то юбилея лежал ящик сигнальных, списанных, но сухих. Уговаривать готовился: казённое имущество, опись, то-сё. Зря готовился. Он выслушал, шапку смял и сказал неожиданное: — Всё отдам-с. И ракеты, и фальшфейеры, там ещё от пожарной команды жестянки остались… Только вы, ваше благородие, меня самого в список впишите. В любую вашу точку. Я хоть и тыловая крыса, а четыреста вёрст обозов через степь водил, и не все дошли, но какие дошли — те дошли… Дети же в поле. Куда ж я денусь. — Впишу. За ручей встанешь, к схрону. — Слушаюсь. — Он посопел. — Козу возьму. Не смейтесь. Она тревогу за час чует, а спит вполглаза. Лучше всякого секрета… И это. Ставки на финальный этап я закрыл, ваше благородие. Совсем. Первый раз за двадцать лет. Народ обижается, а я им говорю: не на всё, православные, ставят. Есть ночи, на которые не ставят. Так в плане обороны Пятой академии появилась строка, которой, я уверен, не знала ни одна воинская наука: «Схрон № 3 — Лукич, запас, сигнальные, коза». Своим я поставил задачу в пятницу, без парада: — Слушать сюда. Завтра — выход. По регламенту — учебный. Держим его боевым, как виварий. Кречет — работаешь в дозу, что бы ни лезло; твоя доза — моя забота, напоминаю. Ярцева — с тебя небо и земля: любой шов, любая ниточка — голосом, сразу, без «мне показалось». Показалось — тоже докладывай. Вяземская — при Волоховой, расчёты и лёд. Мохов — ты знаешь. Ланской — фланг и младшие: если начнётся, твоя сталь — между тварями и вторым годом. — А если не начнётся? — спросил Гриша с надеждой. — Тогда в воскресенье я всем куплю пирогов и признаю себя старым дураком. Публично. Вслух. У доски приказов. — Записали при свидетелях, — сказал Гриша. — Вопрос, — Софья подняла руку. — Если начнётся. Приоритет: периметр или эвакуация? — Эвакуация. Всегда эвакуация, запомни это, Вяземская, на всю службу вперёд. Периметр — это способ, а не цель. Цель у нас одна: чтобы утром все четыреста были живые и ныли, что зря мёрзли. — А вы? — спросил вдруг Тюфяк. Тихо так, из-за спин. — Ну… вы после вивария неделю серый ходили. Если опять придётся — большое, как тогда… вы же не… — Мохов. Я — цель нумер четыреста один. По остаточному принципу. Отставить обсуждение. Никто не засмеялся. Вот что мне не понравилось — никто не засмеялся, а Всеволод посмотрел на Гришу, а Гриша на Всеволода, и по нитям прошло короткое, слитное, чего они, наверное, и сами не поняли. А я понял. Сговор это был, вот что. Молчаливый сговор шестерых пасти пастуха. Забегая вперёд: пироги я им потом всё-таки купил. Но по другому поводу и сильно позже. * * * В пятницу же случился разговор, которого я не искал. Верейский перехватил меня у библиотеки — как всегда, будто случайно, как всегда, безупречно вовремя. — Матвей Петрович! Говорят, вы воевали с коллегией за западный сектор? И отвоевали? — Он посмеивался, но глаза работали. — Похвальная предусмотрительность. Я, признаться, тоже в молодости на этих выходах предпочитал запад: оттуда до брода рукой подать… если что. — «Если что» — это что, Пётр Данилович? — Ну как — что. Дождь. Волки. Кадет ногу подвернёт. — Он развёл руками. — Я ведь двадцать шесть лет как отсюда уехал, а до сих пор помню: главное на ночном выходе — знать, куда бежать. Не в смысле трусости, в смысле топографии… Кстати. Я завтра буду при судейской ставке, у гряды. Если вдруг понадобится столичное слово — вы знаете, где меня искать. Ни пуха вашим орлам. И пошёл. А я стоял и разбирал сказанное по костям, как разбирал когда-то трофейные донесения. «До брода рукой подать». Брод — наша третья точка сбора, о которой знали семь человек, и все семь — проверенные. Совпадение? Может, и совпадение, топография у полигона одна на всех… Я в тот вечер записал этот разговор дословно — в тетрадку, которую завёл по аглаиному образцу. Пустых страничек в ней уже почти не оставалось. Дома прощание вышло скомканное — и слава богу, долгие проводы сами знаете что. Варя собиралась молча и правильно, как солдат: фляга, перевязка, сухари — я и не говорил ничего, сама. Митька был оставлен за старшего над Алёнкой и дулся, пока Алёнка не сообщила ему, что старшему полагается двойная каша. Утешился. На пороге Алёнка сунула мне в карман сухарь — второй, «про запас», — и сказала, глядя снизу: — Пап. Ты там, если большая сила понадобится, — ты бери. Не жалей. Ты потом худой ходишь, но живой же. Я присел, поцеловал её в макушку. Пахло от макушки хлебом и почему-то геранью. — Договорились, солнышко. Возьму и не пожалею. Знала бы она, как скоро я это обещание исполню. В пятницу к ночи всё было готово, а готовность — она как чемодан у двери: сидишь рядом и маешься. Я вышел на стену, на старый обход над проливом — покурить бы, да бросил двадцать лет как, так, постоять. Волохова была уже там. Стояла, локти на парапет, глядела на чёрную воду. — Не спится, наставник? — Чемодан у двери, — сказал я. Она поняла, кивнула — вояки понимают такое без перевода. Постояли. Ветер тянул с пролива ровно, по-ночному, где-то внизу колотилась о сваю лодка — тук, тук… Хорошо молчать с человеком, с которым молчится. Таких людей ещё меньше, чем умных собеседников. — Год мне остался, — сказала она вдруг. В темноту сказала, не мне. — Может, полтора. Кромка уходит. По утрам пальцы не чувствуют дар, представляете? Как отлежала. К полудню расхаживается, а по утрам — тишина… Я в четырнадцать первый огонёк на ладони держала, Сокольцев. Сорок лет при даре. Кем я без него — не знаю. Бумажки в архиве перекладывать? Наливку настаивать?.. — Она усмехнулась. — Дрянную, как вы справедливо заметили. — Наливка поправимая. Ягоду надо давить, а не резать. — Все вы, пехота, знатоки… — Она помолчала. — Я почему говорю-то. Завтра ночь, а я не знаю, сколько во мне осталось. На час боя хватит. На три — не поручусь. Вы командир, вам про своих людей положено знать правду. Вот вам правда. И тут я сделал то, что сделал. Не подумав — а может, наоборот: за меня подумало всё, что я узнал за последний месяц, разом. У нас с ней Уз не было. Узы у меня с десятком, с детьми — с теми, кого я вёл. Но после пятой грани я эту механику чуял уже не как слепой стену, а как зрячий — дверь: вот человек, вот его русло, вот кромка, обтрёпанная, как старый рукав. И я просто взял и подал ей силы. Через рукопожатие подал — положил ладонь на её руку, на парапет, как кладут, когда хотят сказать «держись», и открыл печку. Чуть-чуть. На пробу. Она вздрогнула, как от ожога. Выпрямилась. Посмотрела на свою ладонь — в темноте, ничего же не видно, а она смотрела так, будто видела. — Пальцы, — сказала она ровным голосом, которым докладывают о потерях. — Я их чувствую. Оба мизинца. Сейчас же ночь. Ночью — никогда… — Она повернулась ко мне очень медленно. — Что вы сделали, Сокольцев. Не вопрос. Утверждение с точкой. — Поделился. Как со своими делюсь, вы видели. — Со своими — по Узам, наставник с кадетами, это наука хоть криво, а объясняет. А я вам не кадет. — Голос у неё сел до шёпота, и шёпот этот был страшнее крика. — То, что вы сейчас сделали… этому есть название, и я его знаю. Я его в спецкурсе слышала, тридцать лет назад, одной строкой: «легенды о возжигании, историческая справка, критике не подлежит». Одной строкой, понимаете? Потому что за вторую строку… — Она оборвала себя. Оглянулась — стена пустая, ветер, лодка тукает. — Кто ещё знает? — Никто. Теперь — вы. — Тогда слушайте меня, Матвей Петрович, и слушайте как приказ, хоть я вам приказывать не вправе. — Она взяла меня за рукав, крепко, по-полевому. — Никогда. Ни при ком. Ни при детях ваших, ни при Глузмане, ни на исповеди. Тот, первый, — он государства строил, армии за ним ходили. И его же собственные ученики закопали, за одно только умение. А вы — отставной пехотный чин без роду, без протекции… Вас даже закапывать красиво не станут. Оформят несчастный случай на полигоне, и вся история. — Пальцы её на моём рукаве дрогнули. — А у вас дети. Трое. И ещё шестеро. И ещё, дура старая договорилась, — теперь и я знаю, значит, тоже ваша забота… — Ольга Дмитриевна. — Что. — Вы мизинцы чувствуете. Остальное — приложится. Она засмеялась — коротко, сердито, сквозь нос. И не убрала руку с моего рукава. И я свою ладонь не убрал. Стояли два старых дурака на ночной стене, и было это… было это, пожалуй, лучшее, что случилось со мной за месяц, а месяц, напомню, был с пятой гранью и двумя победами. — Сокольцев, — сказала она наконец, и голос был уже другой, без устава. — А ведь я вас, пожалуй… Договорить ей не дали. Снизу, от казарм, ударил колокол — сбор, три частых, два редких. Учебная тревога перед выходом, подъём полевой части. Суббота началась на четыре часа раньше субботы. — …пожалуй, пойду строить второй год, — закончила Волохова совсем другим голосом и уже на ходу. — Договорим после выхода, наставник. Не отвертитесь. — И не собирался. Врал. Собирался, конечно. У меня по части таких разговоров — двадцать лет глухой обороны. Но это, как выяснилось к утру, была уже не моя забота: судьба сама распорядилась, о чём договорить и когда. * * * Выходили в сумерках, по-походному: колонна в четыреста душ, повзводно, с обозом, судейские верхами, фонари через каждые полсотни шагов. Красиво шли, ничего не скажешь. Оркестр проводил до ворот и отстал — дальше только скрип снега, дыхание и редкие командные окрики. Скуратов ехал во главе, в санях, в енотовой шубе. Распорядитель. Полководец. При виде него Волохова сказала слово, которое я тут приводить не буду, а Лукич — он топал рядом со своей тачкой — с уважением переспросил. К полуночи встали по секторам. Наш — западный, у гряды, спиной к обрыву: я его выбивал у судейской коллегии три дня и выбил, потому что от него до всех трёх точек сбора было ближе всего. Костры, палатки, посты по регламенту. Малый прорыв светился за грядой своей гнилушкой — ровно, мирно, стыдно даже: столько готовились, а он лежит себе, как кот на печке. Варя стояла свой пост через костёр от меня — по спискам, всё честно. Кивнула мне по-взрослому: на месте, мол. Я кивнул в ответ. Семейный у нас выходил караул, что уж. Час стояли. Два. Тихо. И к третьему часу эта тишина начала мне не нравиться отдельно от всего. Малый прорыв — он живой, он дышит: то тварь мелкая выскочит на флажки, то волна по свечению пройдёт. Судьи и рассчитывают: за ночь десятка полтора выходов, кадетам — практика, зверью — острастка. Так мне объясняли бывалые. А тут — ничего. Ни одной твари за три часа. Свечение ровное, как нарисованное. Часовые скучали, у костров пошли анекдоты, Скуратов в своих санях, говорят, уже почивал. Гриша сунулся было ко мне: «Матвей Петрович, а может, оно того… рассосалось?» — и осёкся, по лицу моему прочитав, что не рассосалось. Тишина перед чем — этому не учат в академиях. Этому учат три года окопов, и выучка та поганая: сидишь у костра, все смеются, а у тебя ложка мимо рта. От Лукича, из-за ручья, прибежал вестовой — мальчонка второго года, запыхавшийся: — Велено передать: коза легла. — Он сам, видно, чувствовал всю глупость донесения и добавил, оправдываясь: — Он сказал, вы поймёте. Легла, говорит, мордой к гряде и не жуёт. — Понял. Беги обратно, скажи: пусть запалит фонарь у схрона и не спит. Не жуёт. Полгода назад я бы этому вестовому уши надрал за баловство. Теперь — принял к сведению, как метеосводку. — Ярцева. Она стояла у самого края поста и смотрела не на прорыв. Вниз она смотрела, себе под ноги, и лица на ней не было. — Аглая. Докладывай. — Я думала, показалось… — Она говорила медленно, как человек, который пересчитывает и очень хочет обсчитаться. — Вы сказали — докладывать и «показалось», да?.. Вот. Швы. Не тот, за грядой, — он как раз спит, его будто выключили… Другие. Маленькие, тонкие — как трещинки на льду, когда наступишь. Тут, под нами. И там, где второй год стоит. И у обоза. И к точке сбора одна тянется… — Она подняла голову, и в глазах у неё за стёклами было ровно то, что я почувствовал спиной ещё в пятницу. — Их десятки, Матвей Петрович. Под всем полигоном. Мы не у прорыва стоим. Мы на минном поле стоим. И кто-то весь вечер… взводит. ---------- Глава 23. Минное поле Глава 23. Минное поле Докладывать Скуратову я не пошёл. Пошёл делать. Потому что вот вам задача, как в учебнике тактики, только учебников таких не пишут: четыреста детей на минном поле, мины — швы, взводит их неизвестно кто, старший спит в санях, до стен три версты, связь — мальчишки с записками. Время на решение — неизвестно. Может, час. Может, четверть. — Волохова. Поднимайте свой второй год — тихо, без горна, «учебная перекличка». И кураторов по списку. Аглая — на карту: где швы гуще, где чище. Мне нужен коридор. Хоть какой. — Коридор есть, — она уже чертила грифелем прямо по волоховской карте, руки тряслись, а линии ложились точные, вот что удивительно. — Вдоль обрыва, к броду. Там чисто, там камень сплошной, в камне они не… Матвей Петрович, быстрее бы. Они наливаются. Как почки в апреле, вот честно, только смотреть на это… — Понял. Кречет — к Лукичу за ручей: одна нога здесь. Скажешь — «жёлтую в воздух» по моему свистку, две красных — если сам увидит, что полезло. Ланской — по кураторам, слово в слово: «сектора не оголять, детей к обрыву, порядок пеший, вещи бросить». Вяземская — счёт людей на точках. Пошли! И тут, конечно, явился Скуратов. Разбуженный, в шубе на исподнее, злой, как весенний барсук: — Что за самоуправство?! Кто разрешил перекличку?! Сокольцев! Вы опять?.. — Господин проректор. Под полигоном — десятки активных швов. Прорыв раскормлен и притворяется спящим. Необходима немедленная эвакуация к броду, коридором вдоль обрыва. — Швы? — Он обвёл рукой мирное поле, костры, гнилушку за грядой. — Где?! Кто видел? Опять ваша девица с очками?.. Довольно! Этап идёт девяносто четвёртый год! Никакой эвакуации! Вы сеете панику, и я отстраняю вас от… Договорить ему не дала земля. Она вздохнула. Иначе не скажу: под ногами, глубоко, прошёл длинный мягкий толчок, как будто под полигоном перевернулся во сне кто-то очень большой. Костры разом присели. Лошади у судейской ставки закричали все хором — до того я и не знал, что лошади умеют хором. А потом ночь лопнула по двадцати швам сразу. Первое, что сдохло, — связь. У судейских были вестовые артефакты, переговорные пластины, штук шесть на весь выход, — так вот, все шесть заглохли разом, в одну секунду, ещё до того, как из земли полезло. Это я потом уже сообразил, что́ оно значило: глушат. Пластины не «сломались» — их выключили, как выключают лампу, уходя из комнаты. Кто-то очень не хотел, чтобы о происходящем узнали в стенах раньше времени. У нас, впрочем, пластин и не было. У нас был Лукич с ракетами — а ракету, голубчики, не заглушишь. Жёлтая ушла в небо на первой же минуте. Я и свистнуть не успел — старик сам увидел и сам решил. Правильно решил. * * * Про такое рассказывать трудно, потому что в память оно ложится не подряд, а кусками, как битая посуда в ящик. Буду выкладывать куски. Кусок первый. Свет. Швы вскрывались не как прорыв — прорыв растёт, — а как нарывы: разом, с треском, и из каждого пёрло. Мелочь пёрла, слава богу, — крысодавы, ползуны, свистуны какие-то, я половину и по имени не знал. Но мелочи было МНОГО, и лезла она между секторами, в спины, туда, где по всем регламентам чисто. Кусок второй. Скуратов. Он стоял посреди этого — рот открыт, в руке предписание, которым он меня отстранял. Так и не выпустил бумагу, кстати. С ней и бежал потом до самого брода, с бумагой, — есть люди, у которых руки умнее головы: голова паникует, а руки знают, что документ терять нельзя. У брода он, говорят, пытался командовать счётом детей, и Вяземская — четырнадцать лет девице — молча забрала у него список и продолжила сама, а он и отдал. Вот и вся его война. Не злорадствую. Ладно, вру: злорадствую, но по чину, умеренно. Кусок третий, главный. Голоса. Мой и волоховский, в два горла, поверх визга и треска: — Тройки-и! По расчёту-у! Периметр коробкой, дети в середину! Коридор к обрыву — держать! И — вот оно, ради чего были все эти месяцы муштры, все «карусели» на счёт, все прогоны до тошноты: они послушались. Не сразу, не все, с воплями и слезами — но четыреста детей за какие-то минуты свернулись из беспорядочной каши в коробку. Кураторы из надёжных встали по углам. Мой десяток разобрал фланги, как разбирали на полигоне, — им и командовать не надо было, они по нитям чуяли раньше слов. Дальше пошла работа. Грязная, потная, без всякой красоты. Кусок про кураторов — обязан вставить, иначе нечестно выйдет. Из семи надёжных к коробке пробились пятеро: двоих отрезало со своими группами у ставки, и они там сами держались, молодцами. А из ненадёжных — тех, кого я в план не брал, — трое, не сговариваясь, встали в периметр, где потребовалось, и спрашивали только «куда» и «чем». Записываю это сюда затем, что легко делить людей на списки, пока тихо. Ночь поделила по-своему, и её списки оказались длиннее моих. В лучшую сторону длиннее — так тоже бывает, оказывается. Первую волну приняли на периметр. Тюфяк держал фронтальную дугу — не стеной, я запретил стену, — куполками, короткими, точно под удар: научился, ох научился он у меня беречь силу. Гриша работал в дозу, как присягал: жгутики с карандаш, по глазам, по лапам, точечно — и я по Узам чувствовал, как его распирает дать залп, и держал, как держат коня. Один раз не удержал — ушёл у него веер шире положенного, свистуна разнесло в клочья вместе с кустом, — и Гриша сам, без окрика, сжался обратно: почуял через Узы моё «куда?!» раньше, чем я его подумал до конца. Растут. На таком вот и растут, не на плацу. Софья морозила землю перед дугой полосами — твари на льду теряли разгон и ехали к нам боком, как дрова по жёлобу. Аглая с валуна вела огонь всей коробки: «левее!.. девять шагов!.. этого пропустите, он слепой, сам уйдёт!..» — и коробка слушалась её голоса, как слушаются корабельные пушки своего мичмана, хоть мичману четырнадцать и очки треснуты. Варя. Про Варю кусок отдельный. Младших — второй год, первогодков из вспомогательных — уводили по коридору вдоль обрыва первыми. И на середине коридора мелочь просочилась-таки сквозь камни снизу, от воды: свистуны, штук шесть, мелкие, да детям и мелкого хватит. И между свистунами и хвостом колонны встала моя дочь. Я это видел издали — сектор бросить не мог, — видел по вспышкам. Молния у неё была уже не тот дикий хлыст, что бился в сарае из злости. Молния была рабочая: короткая, злая, точная. Раз — и свистун кувырком. Два — второй. Остальные развернулись — твари труса не хуже людей празднуют. Варя стояла в проходе, пока последний малёк не протопал за камни, и только потом отошла сама — спиной вперёд, не оборачиваясь к полю, всё как учили не её, а третий год, а она из-за забора подсмотрела и выучила. Аннушка. Ну чистая Аннушка, вплоть до разворота плеч. Потом, у брода, я ей выговаривал — положено. Она слушала, кивала, а под конец спросила только: «Все дошли?» Все, говорю. «Ну вот», — сказала она, и в этом «ну вот» уместился весь разговор, и добавить к нему было нечего. Я и не добавлял. Обнял и пошёл дальше по постам — командиру стоять некогда, у командира от этого спасение. Кусок про «А». Их сектор стоял восточнее, и их накрыло гуще всех — там швы легли кустом. Озерова с половиной десятка отрезало у ставки, а вторая половина, с Бурцевым, пятилась к нам, огрызаясь. Красиво пятилась, надо признать, — строем, с прикрытием, — но их вели, как волки ведут лося: в распадок, где и легли бы все. И вот тут Всеволод — без приказа, до моего свистка, я только рот открыл — снялся с фланга, взял с собой троих и пошёл на соединение. По уставу — самовольство, три наряда. По уму — единственно верное решение, принятое на две секунды раньше, чем его принял бы я. Наряды я ему потом так и объявил: три, условно, «за верное решение, принятое неверным порядком», — и он, кажется, впервые на моей памяти улыбнулся во все зубы. Коридор пробили за минуту, и Бурцев со своими влился в нашу коробку, встал, где показали, и работал до конца, как родной, — а по дороге, говорят, буркнул Всеволоду: «Строю твоему… это самое… научишь потом». Дословность не гарантирую, врать не буду, но смысл свидетели передают одинаково. Между волнами был перерыв — минут двадцать. Хуже боя, скажу я вам, эти перерывы: в бою некогда, а тут стой и слушай, как оно там, под землёй, набирается. По коробке пошло было нытьё — не от трусости, от возраста: у второго года зуб на зуб не попадал, и кто-то уже всхлипывал. И тут Тюфяк — Тюфяк, из которого слова на верёвке не вытянешь, — сказал в темноту, громко, на всю дугу: — А чего. Купол же держит. Под куполом, мамка говорила, как за печкой. И так это по-домашнему вышло, что дуга — засмеялась. Нервно, вразнобой, но засмеялась. Ей-богу, иной раз одна мужицкая фраза стоит трёх резервных взводов. Вторая волна пришла через полчаса, гуще первой, и с крупняком: три твари в лошадь ростом, из тех, вивариевых. Вот тут стало по-настоящему тяжело. Тут я открыл печку своим уже не щепотью: Тюфяку — на купола, Грише — на его дозу, чтоб доза стала весомей, Софье — на лёд. Себя тратил, как обещал Алёнке: не жалея. Периметр гнулся, трещал, пятился на десять шагов, на двадцать — но не рвался, а за спиной у нас утекали и утекали к броду дети, и Вяземская с точки сбора слала вестовых со счётом: двести пятьдесят на месте… триста… триста сорок… Первого крупняка завалили по вивариевой науке: Гриша — полосу жара под ноги, Софья — наледь, Всеволод с Бурцевым — по сухожилиям в четыре клинка. Работало! Схема, собранная три недели назад на страхе и соплях, работала как часы, и «ашники» подхватывали её с полуслова — хорошая школа у них всё-таки, грех ругать. Второго взяли куполами в клещи и додавили огнём — долго, минут пять, тварь орала так, что у младших на броду, потом рассказывали, лошади рвались с коновязи. А третий прорвался. Продавил куполок на стыке, смял двоих кураторов — вот где тяжёлые раненые, оба оттуда, — и пошёл на просвет, туда, где за камнями ещё тянулся хвост эвакуации. И хребет ему ломал не дар. Хребет ему ломала Волохова — становым костылём из схрона, с двух рук, с оттяжкой, с шага, и рявкнула при этом так, что у меня в ушах день звенело. Сорок лет при даре, а в последний довод берёт железо. Полевая школа, что вы хотите. Целую её школу. В смысле — уважаю. В смысле… тьфу. Дальше пишу про бой. И стало тихо во второй раз. Швы мелели на глазах — Аглая докладывала: сдуваются, как проколотые. Именно что как проколотые: не выдохлись, а закрыл кто-то, тем же манером, что и открывал. Это она мне потом, у брода, дорисовала в тетради, а тогда только крикнула «падают!» — и по коробке пошло «ура», жидкое, охрипшее, но самое дорогое из всех «ура», какие я слышал за службу. Поле было наше: горелое, изрытое, в тушах — но наше. Потери… сейчас скажу про потери, это важно. Из детей — ни одного насмерть. Раненых — одиннадцать, двое тяжёлых, оба — третий год, не мои, обоих дотащили до брода живыми, и лекаря потом обоих вытянули. А вот из взрослых — двое насмерть: смотритель полигонных построек и сторож при ставке. Обоих взяло в первые минуты, у самой гряды. Я их знал шапочно. Теперь вот знаю не шапочно — такие ночи знакомят задним числом. Мы стояли среди этого всего, качаясь, и Гриша уже набирал воздуху сказать что-нибудь гришинское, победное… И тогда открылся центральный шов. * * * Не лопнул — открылся. Разница как между «окно разбили» и «окно отворили изнутри». Ровно, беззвучно, культурно. Над гнилушкой за грядой встал столб мягкого света, в котором не было ничего живого, и по всей коробке разом смолкло — четыреста человек, а тихо стало, как в погребе. Из шва вышел человек. Не тварь. Человек, и по человеку было видно: не пленный, не жертва, не случайный. Полевой мундир канцелярского образца — серый, без знаков различия, такие носят чиновники особых поручений в командировках. Шёл он по горелому полю, как по паркету, обходя туши брезгливо, но без страха. Остановился шагах в сорока — там, где кончался свет наших костров и начинался свет его шва. Лица я не разобрал. Клобук? Нет, не клобук — просто темнота ложилась на лицо как-то неправильно, будто её туда наплескали. Аглая рядом со мной задышала часто-часто, и я услышал её шёпот: — Дыра… Матвей Петрович, это он. Выгоревший. Только он не выгоревший, он… он вывернутый. Дар есть, но он весь — внутрь. Так не бывает. Так не… — Тихо, — сказал я. — Стоим. Никто не стреляет. Кречет — это и тебя касается. Особенно тебя. Человек у шва поднял руки — неспешно, обстоятельно — и поправил перчатку. Сначала на правой, потом на левой. Жест был будничный, чиновничий, из приёмной, — и от этой будничности мороз у меня прошёл там, где уже, казалось, всё отмёрзло. А потом он заговорил. Негромко. Но слышно было всей коробке — звук шёл не по воздуху, вот что я вам скажу. По воздуху так не бывает. — Блестяще, Матвей Петрович. Голос был немолодой, ровный, со вкусом к словам. Незнакомый. Я потом ночами перебирал все голоса, какие слышал за полгода, — не совпал ни один, и это само по себе было ответом: голос он менял или одалживал, а такие фокусы — не нашего уезда наука. — Периметр коробкой при смешанном составе. Эвакуация под ударом, коридором, без потерь среди несовершеннолетних. Передача силы четверым реципиентам одновременно, с удержанием связи… — Он говорил, как читают ведомость. С удовольствием читают, со вкусом, как хорошую сводку. — Девяносто четыре года на этом поле не было ничего интересного. Сегодня было. Благодарю. — Кто вы? — крикнул кто-то из судейских. Он не повернул головы. Он смотрел — я чувствовал это лицом, как чувствуешь печку через комнату, — на меня. — Продолжайте, Матвей Петрович, — сказал он. — У вас превосходно получается. Растите их. Стройте. Жгите себя, делитесь, поднимайте погасшее — всё, как вы умеете. Не останавливайтесь ни в коем случае. Я, — он чуть наклонил голову, и у меня в памяти щёлкнуло: пол-ладони, ровно пол-ладони, — записываю. — Стой! — Это Волохова. Костыль наперевес, и она уже сделала два шага к нему, и я поймал её за плечо, и удержал, и она подчинилась — не мне, расчёту: сорок шагов, неизвестный дар, за спиной дети. Человек у шва, кажется, оценил. Во всяком случае, голос его в последний раз качнулся — почти тепло: — И вам доброй ночи, Ольга Дмитриевна. Рад видеть вас в такой… форме. Ударение он поставил так, что у меня свело челюсть. Он знал. И про кромку знал, и про мизинцы, и про ночную стену — или хотел, чтобы мы думали, что знает, что в такой игре одно и то же. Шов закрылся за ним, как дверь за чиновником: мягко, без стука. Столб света осел, и стало темно и очень, очень тихо. Сколько мы так простояли — не скажу. Потом где-то в коробке заплакал первогодок, громко, в голос, — и всё ожило: захрустел снег, забегали кураторы, Волохова начала выкликивать счёт постов. Живое взяло своё, как оно всегда берёт, на том и держимся. Первым же осмысленным в этой тишине заговорил, конечно, Гриша. Голосом белым, как его лицо: — Матвей Петрович… а откуда он знает про… про «поднимайте погасшее»? Про это ж никто… — Кречет. — Молчу. Молчал он. Молчали все. А я стоял и держал лицо, потому что четыреста детей смотрели на мою спину, а спина у командира обязана быть скучной. И только печка под рёбрами, выгоревшая до углей, толкалась в такт одной-единственной мысли, холодной и ясной, как этот ночной воздух. «Передача четверым. Возжигание погасшего». Об этом не знал Скуратов. Не знал ректор. Об этом знали: я, Волохова — со вчерашней ночи, Глузман — о половине… и человек, который сидел со мной у камина, подкладывал телятину и спрашивал, как я «этого добился». Я записываю, сказал он. Пиши, пиши, подумал я. Только вот что, приёмщик: у всякого учёта есть последняя страница. И не всегда её заполняет тот, кто вёл тетрадь. ---------- Глава 24. Садовник Глава 24. Садовник До рассвета оставалось часа полтора, когда он пришёл за урожаем. Мы к тому времени стянулись к броду все: коробка, обозные, судейские, раненые на волокушах. Костры, перекличка, у кого-то нашлась гармошка — не заиграла, слава богу, но нашлась. Люди отходили от ночи, а отходя, начинали разговаривать все разом — это всегда так после боя, гомон стоял, как на ярмарке. Верейский появился из этого гомона, как и положено большому человеку: незаметно. Шуба дорожная, палка с набалдашником — у судейской ставки он, оказывается, был всю ночь, «наблюдал, восхищался, не смел мешать». Подошёл ко мне, стоявшему чуть в стороне, у самой воды. Улыбнулся устало и сердечно. — Ну, Матвей Петрович. Поздравляю. Такой ночи эта академия не видела со своего основания. — Видела, — сказал я. — Один раз. Когда её строили. Я не собирался этого говорить. Само вышло — из усталости, из злости, из всего. А сказав, уже смотрел ему в лицо и договаривал, потому что отступать стало некуда: — Вы ведь тоже так думаете, Пётр Данилович. Что тогда — было похоже. Вы вообще много думаете об Основателе. О том, как это он умел — брать и давать. Тридцать лет, я полагаю, думаете. С тех пор, как ваш собственный дар начал гаснуть. Гомон за спиной шёл своим чередом. Никто на нас не смотрел: два немолодых человека беседуют у воды. Верейский разглядывал меня с любопытством — так энтомолог разглядывает жука, который вдруг заговорил. — Когда? — спросил он просто. — Пол-ладони, — сказал я. — Вы наклоняетесь вперёд ровно на пол-ладони, когда принимаете в учёт. Тот, у шва, наклонился так же. Голос чужой, рост не ваш — а наклон ваш. Мелочь. Я мелочами живу, Пётр Данилович, вы сами отмечали… Ну и остальное: росчерк на листах, которые прошли через ваши руки. Замок вивария. Реагенты, что растворились между полигонами, — тридцать один наряд, я ведь пересчитал, как вы советовали. За неё пересчитал. — И она бы оценила, я говорил. — Он вздохнул. Без театра вздохнул, по-стариковски, и от этого стало особенно погано. — Жаль. Я рассчитывал ещё на месяц-полтора вашей… инерции. Впрочем, — он повёл палкой, — оно и к лучшему. Ненавижу затянутые переговоры. Вот так это и случилось. Без грома, без чёрного плаща. У воды, под гомон и перекличку, человек, с которым я ел уху, сознался мне во всём — легко, как сознаются в мелком грешке вроде нюхательного табака. Знаете, что я почувствовал первым? Не гнев. Гнев пришёл вторым. Первым пришло вот что: облегчение. Полгода я гонялся за тенью, за росчерком, за «или», которое запретил Аглае договаривать вслух, — и вот тень встала передо мной в дорожной шубе, и у неё оказалось лицо, и лицо было знакомое. С тенью воевать нельзя. С человеком — можно. Человек — это уже задача, а задачи я решать умею. — Зачем? — спросил я. Глупый вопрос, а надо было. Мне надо. — Затем, что империя сидит на величайшем месторождении силы и топит им печку, — сказал он, и вот тут в голосе впервые прорезалось живое. — Прорывы! Их латают, Матвей Петрович. Тысячу лет — латают. А это не дыры. Это родники. Их можно возделывать. Прорыв, посаженный в нужном месте, прикормленный, снятый в нужную пору, даёт… вы видели, что он даёт. Сегодняшняя ночь — мой лучший сад за тридцать лет. А ваши дети в нём — лучший урожай. — Люди гибли. На ваших грядках. — На грядках всегда кто-то гибнет. Спросите любого агронома про мышей… — Он поморщился. — Не делайте лицо, вы солдат, вы понимаете цену вопроса. Империя за такую силу заплатит любые жизни, только оптом и не спросив. Я хотя бы веду учёт. — А пакет? — Это меня отдельно грызло, со всей арифметикой вместе. — Журналы её. Зачем было отдавать мне улики на самого себя? — Затем, что улики там — на Скуратова, — он сказал это со скукой, как объясняют таблицу умножения. — Виза его, конвейер его, тюрьма будет его. Скуратов — расходный материал, ему давно пора в расход, он стал жаден и неопрятен… А вы, с вашей хваткой, докопали бы и без меня — только дольше и, чего доброго, вширь. Я предпочёл дать вам готовую кость. Вы её и грызёте. Грызли бы ещё месяц, если б не пол-ладони… — Он покачал головой с досадой мастера, заметившего брак в собственной работе. — Стар становлюсь. Тело выдаёт. — Аннушка. Слово выпало у меня само, как патрон из обоймы. — Инспектор Сокольцева, — Верейский кивнул с уважением, и вот это было хуже всего: с настоящим уважением. — Вышла на мои поставки. С полевого конца, по вторым книгам — чисто вышла, никто до неё не смог. Я предлагал ей то же, что предложу сейчас вам: молчание за жизнь. Она отказала. Жаль. Честно скажу — жаль, талантливая была женщина… А, да. Чтоб уж закрыть тему семейную. — Он глянул на меня поверх воображаемых очков. — За домом вашим все эти месяцы смотрел мой человек. Не пугайтесь, смотрел бережно. Я ведь ждал, Матвей Петрович. Ждал ваших детей. Девочку с молнией я приметил раньше, чем вы ей стёкла у сарая вставили. Печка у меня под рёбрами была пуста после ночи. Оказалось — не совсем. Оказалось, на дне ещё было, и оно поднялось всё разом, и я не ударил его только потому, что за спиной, в сорока шагах, спали и гомонили четыре сотни моих. — Предложение, — сказал он деловито, переходя к следующему пункту повестки. — Секрет Возжигания. Добровольно, с показом, с методикой. Взамен — ваша семья, вся ваша девятиголовая семья, живёт и здравствует. Я умею держать такие сделки, спросите… — он усмехнулся, — впрочем, спросить уже не у кого. Думайте быстро, светает. — Я вам отвечу, как она, — сказал я. — Слово в слово. Нет. — Слово в слово… — повторил он. И кивнул, как кивает приёмщик, закрывая ведомость. — Что ж. Тогда — полевые испытания. И ударил палкой в снег. * * * Швы у брода спали — Аглая проверяла трижды. Все, кроме одного, о котором не знала даже она: под самой водой, подо льдом, где Взор глохнет от бегущей воды. Он и всхожесть, гадина, рассчитал: грядку под точкой сбора он растил, надо думать, с осени — с тех самых пор, как «отвоевал» я себе западный сектор, до которого от брода рукой подать. Не я выбирал поле. Мне его выбрали. Лёд встал горбом и лопнул. Из полыньи, в паре и брызгах, вышла альфа. Я тварей такого разбора не видел и на войне. Она не ревела — она молчала, и это было хуже всякого рёва: молчаливая гора мышц и пластин, на голову выше вивариевой, и от неё катилось давление, как от паровозной топки, — младшие у костров попадали на колени раньше, чем её увидели. Альфа, сказала потом Аглая. Вожак. Такие из прорывов не выходят — таких выводят. За руку. — КОРОБКА-А! — Волохова уже орала, уже строила, уже, уже. — Раненых за камни! Кураторы!.. А Верейский сделал второй ход. Первого никто, кроме меня, и не заметил бы. Он посмотрел на Гришу. Гриша стоял в тридцати шагах, у пирамиды из вьюков, — вскинулся на тревогу, ладони уже в рыжем. И между ним и Верейским протянулось… как это описать человеку без Уз? Вот вам так: у меня к каждому из шестерых идёт нить, тёплая, живая. А тут я увидел — впервые увидел чужую: серую, мокрую, удавкой, и она захлестнула гришину нить, как захлёстывают петлёй горло. И потянула. ИЗ него потянула — весь его рыжий разгоревшийся канал, всю его дурную щедрую силу, разом, с корнем. «У мальчика редкой щедрости канал, — сказал мне как-то этот человек за телятиной. — Берегите его». Берёг он. Для себя берёг. Грядку метил. Гриша упал на колени беззвучно, выгнулся, — а я сделал то, чего не делал никогда, и никто, наверное, не делал: я вцепился в удавку своей нитью. Не силой в Гришу — в саму чужую петлю, поперёк. Как это назвать — не знаю. Драка на нитях. Мы стояли в сорока шагах друг от друга, два немолодых человека, руки по швам, только снег вокруг обоих пошёл кольцами, — а внутри, там, где нет ни рук, ни снега, я рвал серую петлю зубами, всем, что осталось, всем, чего не осталось, и Алёнкино «бери, не жалей» гудело у меня в ушах голосом всех троих моих детей сразу. Петля лопнула. Отдача швырнула меня лицом в снег, а Верейского — я видел, поднимаясь, — качнула, всего лишь качнула, но палку он выронил. Гриша лежал, дышал, канал при нём — ободранный, но при нём, я чуял. А альфа дошла до коробки. Купол Тюфяка она прошла, как бумагу. Софьин лёд — не заметила. И там, где её встретили — между тварью и сбившимися у камней младшими, — стояла Волохова со становым костылём. Она успела ударить. Даже попала — в сустав, с оттяжкой, как давеча. А потом альфа махнула лапой, и Ольга Дмитриевна Волохова отлетела к камням и не встала. Нити у меня с ней не было. Не было — а стала: я рванулся к ней через это поганое поле, упал рядом на колени, взял её руку, как на стене брал, — и её боль вошла в меня вся, солдатской почтой, без сокращений. Рёбра. Позвоночник. И главное — кромка: её дар, гаснущий, сорокалетний, добитый ударом, осыпа́лся, как штукатурка, а вместе с ним уходила и она, потому что в её возрасте дар и жизнь — это уже одна верёвка. — Не сметь, — сказал я ей. Или себе. — Не сметь у меня. И я сделал это. При всех. При своих шестерых, при младших, при судейских, при нём. Собрал всё: угли из печки, отдачу, боль, злость, память про мизинцы, — и не подал ей силу, нет, подавать там было уже некуда. Я запалил заново. Как запаливают выстывшую печь: не дров подбросил — огонь внёс. Кромка её схватилась, занялась, загудела — я слышал этот гул костями — и вспыхнула вся, целиком, ровным сильным пламенем, какого в ней, может, и в четырнадцать лет не было. Волохова открыла глаза. Вдохнула — со всхлипом, с руганью, живая. А вокруг её ладоней, поверх снега, плясали белые языки — сорок лет при даре, и весь этот дар, юный, новорождённый, гудел в ней теперь, как гудит пожар в трубе. — Сокольцев… — просипела она. — Ты… что… — Потом. Лежать. Рёбра. Времени на чудеса не было: альфу держали дети. Все. Вот этого я не забуду, сколько проживу: они не побежали. Она ломала купола, а они вставали снова — Тюфяк, серый, на одном упрямстве, ставил и ставил, и я слышал сквозь гул его бормотание, ровное, как молитва: «держим… мамочки… держим…» И тут ко мне, к стоящему на коленях в кровавом снегу, потянулись руки. Варя первая — положила ладонь мне на плечо. Не спросила ничего. Сказала, как взрослая взрослому: — Пап. Бери. И пошло. Бурцев. Всеволод. Софья. Незнакомый мне первогодок с заячьей губой. Ещё, ещё — они поняли, все разом, без объяснений, они же видели, как я делюсь, месяцами видели, а теперь сообразили обернуть: не от меня — ко мне. Десятки ладоней, десятки ручейков, злых, чистых, детских, — и вся эта сила стекалась в меня, как в воронку, а из меня — одним жгутом — в тех, кто держал: Тюфяку в купола, Грише, который уже поднялся, чёрный, страшный, — в его дозу, ставшую тараном, Волоховой, которая — лежать, я сказал! — с колена, с новорождённым белым пламенем… Альфу мы положили всей дружиной. Именно дружиной — слово «ясли» умерло той ночью окончательно, и никто по нему не плакал. Верейского я поймал глазами в последний раз уже у кромки льда. Он стоял над полыньёй — над своим последним швом, — потрёпанный, без палки, и смотрел на нас. На детей с ладонями на моих плечах. На Волохову с белым огнём. Учёт в его глазах — вот что я разглядел. Он проигрывал бой и вёл учёт, и по учёту у него выходило что-то, что ему нравилось. — Методика наблюдаемая, — сказал он через всё поле, тем самым не-воздушным звуком. — Воспроизводимая. Благодарю, Матвей Петрович. Сегодня вы показали мне больше, чем за полгода. И шагнул в шов. Шов сглотнул и закрылся. Погоня была бессмысленна, и все это понимали, а старший судейский всё равно прокричал что положено и отрядил кого положено. Пусть. Порядок для того и порядок, чтобы исполняться в безнадёжных случаях. * * * А потом было то, о чём я обязан рассказать подробно, потому что оно важнее альфы. Рассвело. Поле досчитывали, раненых грузили, от стен уже шла подмога — увидали ночью лукичёвы ракеты, собирались, по зимнему времени, три часа… И вот в этом сером свете я стоял посреди своих — а вокруг меня кольцом стояли дети. Не только шестеро. Десятка четыре их было: все, кто ночью давал ладонь. Стояли и молчали. И смотрели. Они же видели. Всё видели: и Возжигание, и драку на нитях, и белый огонь Волоховой. Сорок свидетелей, из которых каждый второй — болтун по возрасту, и любой из них за неделю разнесёт это по всей империи, и тогда… Первой заговорила Софья. Вяземская, счётная душа, — она всегда первой понимает про цену. — Матвей Петрович. То, что было этой ночью… — она обвела глазами кольцо, — этого не было. Твари были. Оборона была. А этого — не было. Никто ничего не видел, потому что была ночь, паника и дым. Правильно я говорю? Кольцо молчало. Потом Бурцев — Бурцев из «А», чужой десяток, гордец, — сказал негромко: — У нас в роду присягу принимают в шестнадцать. Я, считай, принял сегодня, досрочно. — И повторил: — Никто. Ничего. Не видел. И по кольцу пошло — вразнобой, по-детски, кто кивком, кто шёпотом, а первогодок с заячьей губой перекрестился и сплюнул через плечо, скрепил, значит, по-своему. Сорок человек закрывали ряды вокруг тайны, за которую убили Основателя. Никто их не учил. Никто не приказывал. Вот тогда у меня в первый раз за ночь задрожали руки. Не от альфы. От этого. — Дружина, — сказал вдруг Гриша. Он сидел на вьюке, обмотанный, чёрный, но уже, разумеется, разговаривал. — Раз никто ничего не видел, надо ж как-то называться тем, кто ничего не видел. «Ясли» — всё. Выросли из яслей. Дружина деда Матвея. — Он подумал и поправился: — Господина деда Матвея. Смеялись все, до слёз, дольше, чем шутка того стоила, — но после таких ночей смеются не шуткам, а тому, что живы и есть кому шутить. Я тоже смеялся. И считал попутно — привычка: сорок свидетелей, одна тайна, круговая порука на детском честном слове. Ненадёжно? Ненадёжней не бывает. Только вот что я вам скажу: за полгода в этих стенах я не видел, чтобы хоть одно детское честное слово было нарушено. Взрослые — те да, те граждане гибкие. А эти — держат. * * * Волохову грузили на волокушу последней — отбивалась. Рёбра ей Глузманова выучка запретила ломать дальше, а вот дар… дар унять она не могла: белые языки то и дело срывались с пальцев, и она гасила их о снег, озираясь, как гимназистка, застигнутая с папиросой. — Это же надо теперь прятать, — сказала она мне тихо, когда я шёл рядом с волокушей. — Всю оставшуюся службу прятать, Сокольцев. Кромка у пятидесятилетней бабы не может гореть, как у девки. Глузман увидит замер — поседеет. Комиссия увидит — вопросы. А вопросы приведут к вам… — Пусть приведут. Скажете — чудо. Стресс, боевое обострение, наука таких случаев знает полтора и оба врут. Глузману, кстати, я сам скажу. Ему можно половину — он привык. — Половину… — Она посмотрела на меня снизу, с волокуши, и глаза у неё смеялись, хотя губы были в корке. — А тот разговор. Который «после выхода, не отвертитесь». Он теперь считается за половину или за целое? — Он считается за отдельную кампанию, Ольга Дмитриевна. К ней готовятся. — Готовьтесь, — согласилась она и закрыла глаза. — Только недолго. Мы с вами не в том возрасте, чтобы копать долгие подступы… Оба сапёры, оба знаем. Волокуша уехала. А я остался стоять с этим её «оба сапёры» и стоял, дурак дураком, пока Аглая не потянула меня за рукав — показывать полынью. Аглая стояла у полыньи и глядела в чёрную воду. Я подошёл — и не спросил ничего. Она сама. — Он не в столицу ушёл, Матвей Петрович. Швы — они как коридоры, у них два конца, я всегда чую, куда… — Она стянула очки. Лицо у неё было взрослое. — Этот конец — не здесь. Не у нас. Он в Изнанку ушёл, в самую… И там его… Она замолчала. — Договаривай. — Там его ждали, — сказала Аглая. — Дверь ведь открывают с той стороны, с которой стоят. А ему открыли. Изнутри. Чёрная вода в полынье уже подёргивалась ледком. Быстро — мороз к утру взялся крепкий. К полудню, подумал я, затянет вовсе, и будет ровное белое место, и никто не скажет, что здесь была дверь. Двери такие, впрочем, не замерзают. Они просто ждут. ---------- Глава 25. Разбор полётов Глава 25. Разбор полётов Скандал получился на всю империю. Я такого и не видал, а я, напомню, видал ревизию интендантства девятьсот двенадцатого года. Первые сутки после ночи мы, правда, никакого скандала не заметили — спали. Все. Академия спала, как один человек: лазарет вповалку, казармы вповалку, я у себя во флигеле — четырнадцать часов, не снимая одного сапога, второй, стало быть, осилил. Разбудил меня Митька — сидел рядом на табурете и караулил, как выяснилось, часа два: боялся, что помру во сне, но будить не решался, потому что «Варька сказала — прибьёт». Порядок в доме, отметил я. Субординация. А вот со вторых суток — началось. В академию понаехало. Следственная комиссия округа — восемь человек. Комиссия попечительской коллегии — шесть. Военная прокуратура — двое, зато таких, от которых коридоры пустели сами собой. Газетчиков не пускали, и они стояли табором за воротами, беря приступом каждого выходящего; Лукич, по слухам, продал одному столичному писаке «полную картину ночных событий» за трёшницу, и картина эта потом вышла в трёх нумерах с продолжением — я читал, смеялся: коза там фигурировала как «специально обученное животное-детектор» и вообще была главным героем. А внутри стен шёл разбор. Настоящий, с протоколами. И на третий день этого разбора Скуратов сделал последнюю в своей карьере ставку: он решил назначить виноватым меня. Логика была ему по росту. Кто самовольно начал перекличку до прорыва — «сеял панику»? Сокольцев. Кто игнорировал прямое предписание об отстранении? Сокольцев. Кто занимался с кадетами «по неутверждённым методикам», результатом чего стали «неконтролируемые эффекты, поставившие под угрозу…» — ну и так далее, у канцелярии на любую доблесть найдётся статья. Он подал докладную на четырнадцати листах. Он выступал перед комиссией два часа. Он, говорят, был почти убедителен — для тех, кто ночь провёл в столице. А потом комиссия начала слушать свидетелей, и Скуратов утонул. Не сразу — казённые люди тонут медленно, с достоинством, — но безвозвратно. Сначала — кадеты. Комиссия вызывала их поодиночке, рассчитывая, видимо, на детский разнобой. Разнобоя не вышло. Не потому, что сговорились — про бой они как раз говорили вразнобой, каждый своё, как и положено честным свидетелям. А потому, что на вопрос «кто командовал обороной» четыре десятка детей, не сговариваясь, отвечали одинаково, двумя словами. Пятый год потом божился, что один из прокурорских, записывая в тридцатый раз «дед Матвей», не выдержал и спросил: «Да что у вас за дед такой?» — на что первогодок с заячьей губой ответил: «Наш». И это тоже пошло в протокол. Потом — Всеволод. Вот от кого не ждал, вернее — ждал, но не такого. Он встал перед комиссией, прямой, как его же клинок, и отчеканил: действия наставника Сокольцева считаю единственно верными; предписание проректора Скуратова об отстранении — прямой угрозой жизни личного состава; готов повторить под присягой рода. «Под присягой рода» — это у них, у столбовых, не фигура речи: соврёшь — род сам тебя выпишет из книги. Комиссия зашуршала бумагами. Мне он про своё выступление не сказал ни слова — я узнал от писарей. Спросил его вечером: не боишься, мол, отец-то как посмотрит, ты род в поруку отдал. Он подумал — он всегда думает, прежде чем ответить, этим и хорош — и сказал: — Отец учил: род в поруку отдают за то, во что верят. Я проверил, во что верю. Ночью проверил, — и добавил, помолчав: — Удобно, когда проверка и вера совпадают. Говорят, редко бывает. Восемнадцать лет человеку. Я в его годы так формулировать не умел. Я, честно говоря, и сейчас-то не всегда. А назавтра приехал князь Ланской. Сам. Без свиты, вернее — со свитой, но свиту оставил за воротами, что было жестом, и жест прочитали все. Он провёл с комиссией сорок минут, содержание беседы осталось между ними, но обрывок её вынес дежурный писарь — тот самый, из актовой залы, они же всё слышат: «Мой род восемьсот лет считает, кому служить. Этот человек — щит, покуда поднимает знамя. Кто мешает щиту — тот не за империю». Дословно, не дословно — не поручусь. Но комиссия после этой беседы стала здороваться со мной в коридоре. Все четырнадцать человек. И наконец — бумаги. Софьины выписки, аннушкины журналы, накладные покойников — всё, что мы собирали по ночам во флигеле, легло на стол следствия. Уже официально, с реестром и моей подписью. Тридцать один наряд с визой Скуратова заиграл теперь другими красками: на фоне двадцати вскрывшихся швов вопрос «куда уходили реагенты» перестал быть бухгалтерским. Прокурорские вцепились в эти серии, как клещи, — у них по реагентам, оказывается, давно висело своё, окружное, они только входа в тему ждали. Скуратова арестовали в четверг, после обеда. Без грома: пришли двое, предъявили, вывели. Он шёл через двор с прямой спиной и нёс себя, как несут вазу, — и знаете, мне даже не было сладко. Ну, почти. Соврал: было. Но к сладости примешивалось другое, и Волохова это другое сформулировала за меня в тот же вечер: — Взяли визу. Голова ушла в шов, а виза поехала в острог. И заметьте, как чисто: вся ночная история теперь официально объяснена — «преступная халатность и хищения проректора С.». Диверсии — объяснены. Твари — объяснены. Про садовника нашего — ни слова, ни в одном протоколе. Вам не кажется, Сокольцев, что кто-то очень аккуратно подметает? Мне казалось. Мне это казалось с того дня, как я дал следствию показания про Верейского — полные, под запись, с росчерком, с пол-ладонью, со всем. Показания приняли. Записали. Поблагодарили. И — тишина. На прямой вопрос старший прокурорский ответил мне, глядя в стол: «По данному эпизоду материалы выделены в отдельное производство. Сведения о ходе — не подлежат». Имя Верейского из общего дела исчезло, как исчезает соль в воде: вроде было — и нет, и только привкус. Я попробовал зайти с другого конца — через комиссию попечителей: как же, мол, так, ваш же коллега, инспектор с тридцатилетним стажем… Председатель, сухонький старичок с наградной колодкой во всю грудь, выслушал меня внимательно, покивал и сказал фразу, которую я записал в тетрадку в тот же час: — Пётр Данилович отбыл в бессрочный отпуск по состоянию здоровья. Так значится. И поверьте старому человеку, господин Сокольцев: пока так значится — ваша семья спит спокойнее. Формулировки, они ведь не для истины пишутся. Они пишутся для тишины. И посмотрел на меня так, что я понял: он знает больше моего. И боится — больше моего. А это, между прочим, человек, у которого приёмная в двух шагах от трона. Не нравилось мне это. Крепко не нравилось. Человека, который выпустил на детей альфу, империя спрятала «до следствия» — а следствие спрятала от меня. Либо у него и в прокуратуре стол, либо… либо кто-то повыше решил, что садовник с его методиками — имущество казённое, и делить его с публикой рано. Не знаю, что хуже. Знаю, что тетрадку свою я с тех пор ношу на теле, а копии — копии лежат там, где им положено, и не спрашивайте. * * * Турнир, кстати, доиграли. Смешно сказать — но доиграли: комиссия комиссией, а регламент регламентом. Финальный этап, за неимением полигона (полигон был… ну, вы помните, какой был полигон), заменили смотром и баллами по совокупности. Первое место присудили нам. Формулировку я выучил наизусть, потому что её зачитывали на общем построении, и Гриша потом неделю декламировал её голосом герольда: «За действия в обстановке реального прорыва, соответствующие лучшим образцам полевой службы». По факту боя первые, стало быть. Озеров, командир «А», подошёл, пожал руку и сказал без всякой кислости: «Заслуженно. Но на будущий год — посмотрим». Хороший парень. На будущий год и посмотрим. Мне же вышло два документа. Первый — статус: «кадет-офицер, наставник-ассистент корпуса», с правом преподавания и полевого командования учебными частями. Кресло Волоховой, приведшей это в движение, полагаю, стояло где-то за каждой строкой. Второй — премия. Цифру называть не буду, скажу так: таких денег я не держал никогда, включая войну, а на войне, бывало, через мои руки ротные кассы ходили. Деньги считали вечером, дома, всей артелью — и это отдельная картина, её надо было писать маслом. Софья — за столом, с грифелем, строгая, как казначей. Остальные — вокруг, затаив дыхание. — Долг за лечение Анны Дмитриевны, с процентами по переучёту… — она вывела цифру и обвела её двойной чертой, — закрыт. Полностью. Расписку ростовщику — завтра, я сама прослежу, я его конторе не доверяю ни на грош. Далее. Крыша — восемь рублей сорок. Варе сапоги — три двадцать, и не спорьте, я видела, в чём она ходит. Митьке… — она посмотрела на Митьку, — Митьке ничего, он штабель помнит. Алёнке — на герань и на ленты. Остаток — в жестянку, жестянку — в тайник, тайник предложу новый, старый ваш никуда не годится, его Гриша нашёл с третьей попытки. — Со второй, — сказал Гриша гордо. — Тем более. — Стойте, — сказал я. — А себе? Вяземская. Себе ты что записала? Она подняла глаза от таблицы. Удивилась искренне: — Мне — жалованье казначея. Шутка. Мне, Матвей Петрович, ничего не надо, у меня всё… — и осеклась, и докончила тише: — у меня всё есть. И по тому, как она это сказала, было ясно, что «всё» — это не про деньги. Ладно. Заношу в ведомость: у казначея всё есть. Проверим через годик. Я слушал, как четырнадцатилетняя девица распоряжается моим жалованьем, и понимал, что вот теперь — всё. Долга нет. Три года он висел у меня на шее, три года я просыпался с ним и засыпал с ним, подрабатывал грузчиком, пил пустой кипяток… Нет. Закрыт. Двойной чертой, софьиной рукой — а она черту зря не проведёт, она из-за черты и в дом-то этот попала. Аннушка. Слышишь, нет? Расплатились. Твои же журналы и расплатились, вот ведь как оно повернулось. Я вышел в сени, посидел там в темноте, сколько потребовалось. Вернулся. Никто ничего не спросил, только Алёнка молча пододвинула мне блюдце с вареньем. * * * А сцену, ради которой стоило жить, мне выдали в понедельник, на утреннем построении. Обычное построение, рядовое: развод по классам, зачитка приказов. Я шёл вдоль строя на своё место — теперь, по новому статусу, мне полагалось стоять при офицерах, — шёл, как ходил полгода, никого не трогал. И строй начал вытягиваться. Не по команде — команды не было. Просто первый десяток, мимо которого я шёл, подобрался и вытянулся во фрунт, как перед знаменем. За ним — второй. Третий. «А» вытянулся весь, с Озеровым на правом фланге, и Бурцев ел меня глазами, как устав. Второй год. Первый. Четыре сотни детей, десяток за десятком, молча, без единого звука, отдавали честь — не приказу, не чину, приказа не было, чин мой копеечный. Деду. Вот этому вот отставному пехотному, сорока пяти лет, с пустой печкой и в стоптанных сапогах. Я дошёл до своего места. Повернулся. Ответил — одним уставным движением, на какое хватило лица. Дежурный офицер открыл было рот скомандовать «вольно», посмотрел на всё это и рот закрыл: умный. Само встало «вольно», через полминуты, и развод пошёл своим чередом, как будто ничего не случилось. А ничего и не случилось. Просто утро, просто строй. Просто у меня теперь было четыреста детей, и все они об этом знали раньше меня. Волохова стояла в офицерской шеренге через три человека. Когда развод кончился, она сказала, не поворачивая головы, углом рта, по-полевому: — Ну что, наставник-ассистент. Довоевались до любви народной?.. Не задирайте нос: народная любовь — довольствие вкусное, но скоропортящееся. — А я и не задираю. У меня от неё, честно сказать, спина чешется. Как перед… — Вот, — сказала Волохова. — Правильно чешется. Держитесь этого чувства. * * * Про Волохову — два слова, без которых глава будет нечестной. Замер ей Глузман делал сам, лично, выгнав фельдшера из кабинета. Что он там увидел на своей ленте — можно было понять по тому, как он потом шёл через двор: не шёл, а нёс голову, как переполненную чашку. Ко мне он ворвался без стука: — Сядьте. Нет, стойте. Нет, сядьте… — Сам он делал всё это одновременно. — Кромка полная. Молодая. У пятидесятидвухлетней… — он задохнулся, — вы понимаете, что это ломает? Не карьеру мою ломает — науку! Всю, целиком, от учебников до академии наук! — Аркадий Соломонович. Что в отчёте? Он остановился. Посмотрел на меня. Снял очки, протёр, надел. — В отчёте, — сказал он с ненавистью, — описка фельдшера. Прибор был не калиброван. Назначен повторный замер через полгода… Вы довольны? Сорок лет я не подделывал документов. Сорок лет! А теперь у меня этих поддельных — уже картотека набирается. Ваша картотека, Сокольцев, персональная. — Он пошёл к двери, обернулся. — Полгода. Потом что-нибудь придумаем ещё. Наука — она гибкая, как выяснилось. Гибче меня. Ректор вернулся из столицы в среду — постаревший на год за две недели. Вечером прислал за мной. В кабинете топился камин, на столе стоял чай, к которому никто не притронулся. Ректор запер дверь на ключ, чего при мне не делал никогда, сел — и некоторое время просто смотрел на меня, как смотрят на задачу, которую придётся-таки решать. — В столице обо мне спрашивали? — начал я, чтоб не молчать. — В столице о вас не спрашивали, — сказал он. — В столице о вас докладывали. На таких этажах, Матвей Петрович, где я стоял в приёмных… Впрочем, по порядку. Он открыл несгораемый шкаф. Достал не папку — конверт, старый, пожелтевший, из тех, что заводят один раз и на всю жизнь. Из конверта — лист. Не лист даже: страницу, выдранную из книги, с неровным краем, тронутую по сгибу временем. — Это страница из монастырской хроники островной обители. Той, что стояла здесь до академии. Хронику передали академии при основании, она хранится в закрытом фонде… без этой страницы. Страницу вырвал мой предшественник. А ему передал его предшественник. Она всегда была у ректоров, Матвей Петрович. Двести лет мы её храним и двести лет делаем вид, что её нет. Он положил страницу передо мной. Гравюра. Оттиск со стенной росписи — старой, ещё той, монастырской. Строй фигур со знамёнами — знаменосцы, каких рисуют в житиях: юноши, лица светлые, постные. А впереди строя — один, и он был другой. Не юноша. Мужик. Лет сорока — сорока пяти, плечистый, тяжёлый, со лбом в залысинах. Художник, писавший с натуры или с живой памяти, не польстил ему ни на волос: усталые глаза, скулы солдатские, и стоял он не картинно, а как стоят на посту в четвёртом часу — с бережью сил, надолго. Я смотрел на него. Он — на меня. Где-то в камине стрельнуло полено. Под фигурой шла подпись, старым уставом, полустёршаяся. Ректор прочёл её мне вслух, наизусть — видно было, что читал он её за жизнь тысячу раз: — «Пришед из-за грани взрослым, чего не бывает». Я в лица верю больше, чем в подписи, — подписи подделывают чаще. Так вот, лицо на гравюре я узнал. Не «похож на меня» — упаси бог, он и не был на меня похож: другой лоб, другая кость. Я узнал породу. Так узнаёшь своего через плац: по посадке головы, по тому, как расставлены ноги, по усталости той особой пробы, которая не от недосыпа, а от счёта — когда всё время считаешь, сколько за спиной и хватит ли тебя на них. Он считал. Тысячу лет назад, на той стене, он стоял и считал своих. Тишина у нас в кабинете стояла долгая. Часы прошли круг, кажется. — Теперь ты понимаешь, — сказал ректор тихо, впервые за всё знакомство перейдя на «ты», — почему я молчал. Почему смотрел на твои замеры и молчал. Почему тебе нельзя в столицу, нельзя ко двору, нельзя на эти этажи — тебя там опознают те, кто эту роспись видел не в оттиске… — Он забрал у меня страницу, вложил в конверт, но шкаф запирать не стал. Положил конверт на стол, между нами. — И почему всё это теперь бессмысленно. Тебя уже зовут, Матвей Петрович. Вызов подписан. Я две недели стоял в приёмных и выторговал только отсрочку. ---------- Глава 26. Батин стол Глава 26. Батин стол В воскресенье у меня дома был обед. Не «приём», не «событие» — обед: щи, каша с салом, пироги из лавки и стол, раздвинутый до отказа, с доской поверх, потому что за штатный стол девять человек не влезают. Дружина явилась в полном составе. Официальный повод сочинила Алёнка: «герани — год». Герани действительно был год, тут не подкопаешься. Пироги, кстати, вышли историей. Я их заказал в лавке у ворот, а привёз их — Лукич. Сам вызвался: «мне по пути-с», хотя по пути ему не было даже приблизительно. Внёс короб, потоптался, был усажен, выпил две рюмки, рассказал три истории, из которых две были враньё, а третья — враньё с деталями, и отбыл довольный, наказав Алёнке «беречь отца, он у вас один, а таких и вовсе мало». За столом Гриша, наливая себе третью миску, припомнил мне старое: — Матвей Петрович, а ведь с вас пироги и так причитались. Вы перед выходом обещали: если ничего не начнётся — купите всем пирогов и признаете себя старым дураком. Публично. У доски приказов. — Началось же. — Началось, — согласился он с сожалением. — Значит, признание отменяется. А пироги, — он оглядел стол, — я так понимаю, вы решили провести по другой статье. — По статье «герани — год». Учись, Кречет, канцелярскому делу: любую трату можно провести, была бы статья. Софья, не отрываясь от каши, заметила, что перерасход по статье «герань» составил восемьсот процентов и что она это, так и быть, спишет на праздничный коэффициент. Стол ржал. Казначей была довольна — она нечасто шутит, но если уж шутит, то с точностью до процента. Дальше рассказываю картинками, потому что связного сюжета у таких обедов не бывает, а бывают картинки. Картинка первая: Тюфяк. Он вошёл, засмущался, перекрестился на угол — и через десять минут его уже не было за столом: он был под столом, потому что у стола шаталась нога. Потом чинил дверцу у печки. Потом его увела Алёнка — показывать, где скрипит половица. Половицу он перестелил. К щам мы усадили его силой, в четыре руки с Волоховой, и он ел, поглядывая на буфет, — у буфета не закрывалась створка, и было видно, как ему это больно. — Мохов, — сказал я. — Створку — после чая. Это приказ. — Слушаюсь, — сказал он с облегчением. Человеку надо, чтоб его от заботы освобождали приказом, иначе он не умеет. Знаю таких. Сам такой. Картинка вторая: Всеволод и Алёнка. Столбовой дворянин, восемьсот лет рода, сидел на детской скамеечке перед горшком с геранью и слушал инструктаж: — Поливать — вот столько. Не столько, сколько ты думаешь, а вот столько. Листик жёлтый — не отрывать, он сам решит. Ты в прошлый раз смотрел на неё строго — так вот, на неё нельзя строго, она от этого сохнет. — Прошу прощения. Как я должен на неё смотреть? — Ну-у… — Алёнка задумалась. — Как Тюфяк на буфет. Всеволод посмотрел на Тюфяка. Тюфяк как раз смотрел на буфет. Всеволод кивнул и, я клянусь, стал тренировать выражение. Герань, доложила потом Алёнка, «пережила испытательный срок, а Сева — пока условно». Картинка третья: Софья и Варя. Эти двое спелись давно, а теперь уже и не разлепишь: сидели в углу, голова к голове, и по обрывкам я понял, что Софья считает Варе… траекторию молнии. По формуле. С поправкой на влажность. Варя записывала. Потом они менялись: Варя показывала кистевой замах, а Софья повторяла — деревянно, старательно, отличница отличницей, и обе фыркали. Аннушка, подумал я, вас бы сейчас сюда. Ты бы третьей села считать. Картинка промежуточная, звуковая. В какой-то момент я вышел в сени за капустой и постоял там минуту, не заходя обратно, — просто слушал. Из-за двери шёл гул: софьин голос считал, варин спорил, Гриша врал что-то героическое, Алёнка требовала подробностей, Тюфяк молчал так, что было слышно, Всеволод изредка ронял «полагаю» — и всё это вместе гудело ровно и слаженно, как хорошая печь при верной тяге. Три года мой дом стоял тихий. Тихий дом — это, я вам скажу, самое громкое, что бывает на свете. А теперь тяга выправилась. Капусту я в итоге забыл в сенях. Вспомнили о ней на другой день, и Варя долго выясняла, кто и зачем её туда… Не сознался. Картинка четвёртая, за которую отдельно спасибо судьбе: Аглая и Митька. Митька выпросил у неё посмотреть тетрадь — ту самую, боевую, с сараем и мельницей. Аглая, которая тетрадь не показывала даже Глузману под расписку, Митьке — дала. И он листал, осторожно, как жука на ладони держат, и спрашивал не «страшно было?», а «а это какой ниткой?» — по делу спрашивал. Аглая оттаивала на глазах. У неё, у сироты, младших братьев не было. Теперь, похоже, есть. А после пирогов случился у меня тот самый разговор с Гришей, который я оттягивал недели три. Он сам подошёл. Мы вышли на крыльцо — ему «подышать», мне «трубку выкурить», трубки у меня нет и не было, но для мужских разговоров положена легенда. — Матвей Петрович. — Гриша изучал носок сапога. — Я это. Спросить хотел. По уставу. — По уставу — слушаю. — Если один человек из десятка хочет… ну… провожать с занятий другого человека из десятка. Это как? Дисциплину не подрывает? Ага. Дожили. Я набил несуществующую трубку и обстоятельно её раскурил. — Смотря какой человек. Если тот, о ком я думаю, — то у того человека отец имеется. Живой. Рядом стоит. — Я знаю, — сказал Гриша горестно. — В том и вопрос. Помолчали. Внизу, в доме, взвизгнула Алёнка — судя по тону, Тюфяк добрался-таки до буфета и что-то там ей прищемил, не её, а створку, слава богу. — Значит, так, Кречет. Слушай боевой приказ, повторять не буду. Провожать — можно. Уроки вместе — можно. На каток, если она захочет, — можно, но чтоб Софья третьей, для баланса сил… Смеяться над её замахом — нельзя, замах правильный, я ставил. Обидеть… — я повернулся к нему, и он выпрямился. — Обидишь — я тебе тот крючок, который у тебя в канале, лично довяжу до конца и бантик сверху приделаю. Понял меня? — Понял… — Он просиял так, что хоть прикуривай. — А она… это… она вам что-нибудь про меня?.. — Кречет. — Молчу. — И правильно. Потому что если б говорила — я б тебе не сказал. А если б не говорила — тем более. Иди пирог доедай, стратег. Он ушёл в дом окрылённый, а я остался на крыльце и думал две вещи разом. Первая: как быстро. Вчера же был обгоревший злой волчонок с приютской чёлкой, кусался и жёг всё, до чего дотягивался. Вторая: Аннушка, слышишь? У нас, кажется, зятья заводятся. Рыжие. Ты бы хохотала. Ты бы, зная тебя, уже прикидывала, в чём он будет на смотринах и что у него с манерами, — а с манерами у него беда, но канал щедрый, а это, как выясняется, по нынешним временам главнее манер. * * * Волохова осталась, когда разошлись, — помогать прибирать, официально. Мыли посуду: она мыла, я вытирал, дети наверху делили территорию сна, и по потолку шли переговоры. — Продлили мне кураторство, — сказала она в таз. — Ещё на три года. Комиссия постановила: «в порядке исключения, учитывая боевые заслуги». Рапорт я, заметьте, писала скромный: дескать, чувствую в себе силы послужить ещё… Чувствую силы! Знали бы они, какие. Я, Сокольцев, вчера свечку зажгла. Пальцем. С трёх шагов. Сорок лет так не могла — а теперь стою в чулане, как дура, зажигаю и гашу, зажигаю и гашу… Стыдно кому рассказать. — Мне ж рассказали. — А вы не «кто». Вы… — она подбирала слово, взвешивая тарелку, — вы соучастник. — Соучастник, — согласился я. — Со сроком, если что, на двоих. Она засмеялась. Поставила тарелку. Повернулась ко мне, вытирая руки о передник — мой передник, аннушкин, к слову, и как-то она в нём была… на месте она в нём была, вот что. — Матвей Петрович. Про ту кампанию, к которой готовятся. Я тут посчитала — мы с вами старые, считать умеем оба. Так вот, по всем расчётам выходит… Сверху грохнуло. Потом взвыл Митька, потом голос Вари произнёс речь, короткую и энергичную, потом на лестницу выкатилась Алёнка с докладом: — Пап! Митька с кровати свалился! Сам! Никто его! А говорит, что подушкой! А подушку я!.. …Вот так и живём. Волохова смеялась до слёз, вытирая глаза передником, и кампания опять переехала на неопределённый срок, и я, честно сказать, не знал, злиться мне или благодарить. Оба сапёры, оба знаем: не всякую мину положено обезвреживать с первого подхода. Уходя, она задержалась у калитки — я провожал — и сказала, глядя не на меня, а на окна, где горел свет и ходили тени: — Хороший у вас дом, Сокольцев. Правильный. Я в таких бываю редко и всякий раз потом два дня хожу… смирная. Не привыкайте к моей смирности, это временное. — Заходите чаще. Разовьём в постоянное. — Разговорчики, — сказала она строго и ушла в темноту, и по походке было слышно, что довольна. * * * А в понедельник пришёл человек из Тайной экспедиции. Именно так: не «явился», не «нагрянул» — пришёл. Постучал в дверь флигеля, представился, предъявил открытый лист. Немолодой, сухой, в статском, лицо из тех, что забываешь, ещё глядя на него. Фамилию назвал — Крапивин. Я в неё не верю, ну да пусть будет Крапивин. Разговор у нас вышел длинный, и пересказывать его весь я не стану — там половина состояла из вежливых пауз. Фехтование, а не разговор: он делал выпад вопросом, я закрывался встречным, оба раскланивались и начинали сызнова. Часа полтора этак. Дети под дверью, как потом выяснилось, слушали по очереди, сменяя друг друга на посту, — Варя организовала караульную службу, и Крапивин, подозреваю, знал об этом с первой минуты и потому лишнего не говорил. Профессионалы понимают друг друга через дверь. Перескажу хребет. Первое. Топтун и жетон — их. «Наблюдение велось в рамках планового учёта лиц с нетипичным пробуждением, приносим извинения за… шероховатости». Шероховатости! Юрка топтуна в нужник макнул — вот и все шероховатости. Я извинения принял и попросил впредь согласовывать учёт с хозяином двора. Крапивин записал. Может, и правда запишет. Второе. Верейского ищут. Всерьёз ищут — это было видно по тому, как аккуратно он спрашивал: людям, которые не ищут, детали безразличны, а этот выспрашивал детали. Про шов, про голос, про «не-воздушный» звук. Про пол-ладони кивнул с уважением профессионала: «Моторика. Самое живучее в человеке. Легенды строят годами, а горбятся — как мать родила». Третье. Меня внесли в реестр. Он так и сказал, без обиняков: «Вы внесены в реестр особого учёта как актив „Знаменосец". Не спрашивайте, кто выбирал наименование, — канцелярская традиция, у нас и „Чайник" есть». Врал и не краснел: наименование выбирали не в канцелярии, я к тому времени уже видел гравюру. Но виду не подал — раз им удобно думать, что я не понимаю, пусть. Непонимающий актив спит спокойнее понимающего, это вам любой актив скажет. Про Возжигание он не спросил ни разу. Ни словом, ни намёком — а ведь сорок свидетелей, и хоть дети ряды закрыли, что-то да просачивается всегда. И вот это молчание было самым информативным местом всего разговора: он не спрашивал не потому, что не знал. Он не спрашивал, потому что ему не велели спрашивать. Тема была чья-то. Выше его тема, и он при ней состоял не дознавателем — сторожем. И тут я стал торговаться. Потому что реестр реестром, а у меня к этой конторе был свой счёт и свой интерес. — Господин Крапивин. Я человек простой, торговаться буду просто. Вы хотите от меня сотрудничества — наблюдение, замеры, может, когда и работу. Я готов. Цена: охрана семьи. Постоянная, гласная для меня, негласная для прочих. Дом, школа, дорога. Девять человек списком, список дам. — Девять? — Он поднял бровь. На виду у него было три моих ребёнка. — Девять. Шестеро приходящих. Они в том же реестре пойдут рядом со мной, я полагаю, — так что считайте это оптовой скидкой. Он посмотрел на меня с чем-то, похожим на удовольствие, — как игрок смотрит на партнёра, который не путает масти. — Согласовано будет, полагаю, — сказал он. — У конторы к вам интерес долгий, а долгий интерес любит целые семьи… Простите за цинизм. — Циники по нынешним временам — самые надёжные люди. Романтики вон в швы уходят. Он усмехнулся — впервые за час. И уже собравшись, у самой двери, обернулся: — Да, к слову. Раз у нас торговля честная. Про человека, что стоял у вашего дома до нашего… — он сделал паузу точную, как у Верейского, только холоднее. — Это не наш. Мы его тоже видели. Дважды. Брать пытались — оба раза на месте оказывался никто. Понимаете? Не «ушёл» — а стоял человек, и нет человека, и снег не примят… Так что охрану вашим мы поставим с удовольствием. Нам самим интересно, кто там ходит. Спасибо, Крапивин. Утешил. Но настоящий его прощальный номер был впереди. Он уже стоял в дверях, в шинели, — и вдруг сказал, ровно, как справку зачитал: — К слову, господин Сокольцев. Раз уж мы теперь сотрудничаем. Ваш случай — нетипичное взрослое пробуждение — он ведь не первый. За последние сто лет по реестрам их было ещё два. Оба зарегистрированы, оба взяты на учёт… — он надел шапку, — оба исчезли в течение года после регистрации. Бесследно. Дела закрыты «за невозможностью установления». — И вы мне это говорите — зачем? — Затем, что вы торговались за охрану семьи, а за себя — нет. Считаю должным сообщить фактическую сторону. — Он взялся за ручку двери. — Да, и последнее. Оба архивных дела — того и другого пробуждённого — выдавались из хранения. По служебным запросам. Запросы подписаны одним лицом. Я уже знал ответ. Но спросил — положено. — Верейский, — сказал Крапивин. — Инспектор Верейский, оба раза. Первый запрос — двадцать два года назад… Доброй ночи, господин Сокольцев. Замки на ночь проверяйте. Это уже не служебное — это человеческое. * * * В среду Глузман снял с меня плановый замер — теперь уже мой собственный, законный, по расписанию. — Шестая грань, — сказал он, разглядывая ленту с таким видом, будто она была ему лично должна. — Рост замедлился. Канал… — он пожевал губами, — окреп. Стенки, если по-печному, обгорели и схватились. Знаете, что это значит? — Что я перестал быть интересным? — Что вы перестали быть аварийным, — он ткнул в кривую. — Раньше вы были котёл без клапана, я ждал взрыва. Теперь — котёл с клапаном. Взрыва я больше не жду, я жду… — он поискал слово и нашёл со вкусом: — эксплуатации. Долгой и безобразной, зная вас… Всё, идите. Через месяц покажетесь. Уже у двери меня догнало его ворчание — не мне, себе, в бумаги: — Шкалу менять надо. Вся шкала под детей писана, а тут… Под него отдельную шкалу заводить, вот что. Так и запишем: шкала Сокольцева. Пусть потомки мучаются. * * * Вечером я сидел на крыльце. Дом за спиной остывал от дня: наверху Варя гоняла Митьку по арифметике, внизу Алёнка поила герань — по норме, не сколько думает, а сколько надо. У калитки, через улицу, стоял казённый человек в тулупе — первый из обещанных Крапивиным, заступил с обеда. Стоял хорошо, грамотно, вполоборота. Мне от него было спокойно и чуть-чуть смешно: дожил, пехота, — под охраной. Я достал тетрадку и подвёл итоги, как подводят на бивуаке, коротко. Долг закрыт. Дружина цела. Волохова горит. Скуратов сидит. Садовник — в Изнанке, и там его ждали, и это вопрос не закрытый, а отложенный. Меня зовут ко двору, и отсрочка тает. У дома ходит некто, кого не берёт Тайная экспедиция. Два взрослых пробуждения за сто лет — оба исчезли в течение года, и оба дела листал Верейский, первое — двадцать два года назад, когда никаким инспектором он ещё… стоп. А кем он был двадцать два года назад? Дописать: выяснить. И где-то под всем этим, тысячу лет глубиной, стоит на стене мужик с усталыми глазами, пришедший из-за грани взрослым, чего не бывает. Насыщенные полгода, записал я. Посмотрим, что дальше. Дальше было вот что: скрипнула калитка, и Митька — уже в исподнем, босиком на снег, паршивец, — высунулся и зашептал через двор: — Бать! Бать, спишь? Там это… я забыл сказать. Мы с Севкой вчера в галерею лазили, к двери которая… Ты не ругайся! Мы одним ухом только!.. — Он оглянулся на дом и докончил совсем шёпотом: — Она громче гудит, бать. Сильно громче. И тепло от неё теперь. Как от печки. ---------- Глава 27 Дверь, которая гудит Глава 27 Дверь, которая гудит Утром я Митьку не выпорол. Хотя имел полное право и, между прочим, отцовскую обязанность. Вместо этого мы сидели на кухне вдвоём, до подъёма, и он рассказывал. Каша ещё не поспела, за окном было черно, охранный человек Крапивина маячил у калитки тенью в тулупе — заступил ночной, я его по манере стоять уже отличал от дневного. А Митька рассказывал, и я слушал, и чем дольше слушал, тем меньше мне хотелось его пороть и тем больше — думать. — Мы правда одним ухом только, бать. Севка сказал: внутрь — ни шагу, встали у поворота и всё. Он и сам не пошёл бы, он же… ну, он же по уставу весь. — По уставу. — Я налил ему молока. — По уставу вы оба у меня наряд вне очереди получите. Дальше. — А дальше она гудит. Громче гудит, я ж говорил. Раньше как улей была, а теперь… — он поискал слово, — как когда телега по мосту, только всё время. И тепло от неё через весь коридор. Мы шагов за двадцать встали — а щекам тепло. — Так. — И ещё. — Вот тут он замялся. Полез в карман, повозился, выложил на стол огрызок мела. — Я в тот раз, осенью ещё, черкнул на стене. Где трещинка кончалась. Ну, маленькая такая, волосок. Просто так черкнул, интересно было. Я посмотрел на мел. Потом на сына. — И? — А теперь она дальше метки. На вот столько. — Он развёл большой и указательный. Пальца на два, стало быть. — И не одна уже. Их там… как когда лёд весной, знаешь? Ещё не трескается, а уже — вот-вот. Двенадцать лет человеку. Никто его не учил ставить метки и мерить прирост — сам додумался, осенью ещё, «просто так». У меня в роте унтера были, которых этому три года учили — без толку. — Молодец, — сказал я. Он вскинулся: ждал-то грозы. — Молодец, что метку поставил, и дурак, что полез. Одно другого не отменяет, так в жизни сплошь и рядом… Доедай. И вот что, Дмитрий. Про дверь — никому. Ни Саньке, ни в классе, никому. Это теперь не тайна даже. Это служба. — А ты пойдёшь смотреть? — Глаза уже горели. — Возьмёшь? — Возьму. Затем и возьму, чтоб ты мне метки свои показал… Варьке скажешь — ушли по хозяйству. Варьке он, конечно, сказал в первые же пять минут — я потом по её лицу прочёл. Ну и пусть. В этом доме тайны живут часа полтора, я привык. * * * Вниз мы пошли вчетвером: я, Митька, Всеволод и Аглая. Всеволод явился к прачечной раньше всех, встал у лаза и доложил — стоя во фрунт, глядя поверх моего плеча: — Господин наставник. Признаю нарушение. Сопровождал Дмитрия в закрытую галерею без разрешения. Готов нести взыскание. — Понесёшь. Три наряда… — я поглядел на его каменную физиономию и докончил: — условно. За то, что пошёл с ним, а не отпустил одного. Соображаешь, за что условно? — Так точно. Одного отпускать было нельзя, а не пустить… — он покосился на Митьку, и в уставном голосе прорезалось живое, — не пустить его невозможно, я пробовал. — Вот. Учишься главному, Ланской: устав уставом, а Митька Митькой. Аглая пришла с тетрадью — с той самой — и в новых очках: старые, треснутые ещё на турнире, Глузман самолично заменил, ворча, что казна ему за это не воздаст. Она у лаза задержалась. Постояла. Очки не снимала, но я видел, как она — не глазами, всем собой — уже слушает вниз. — Матвей Петрович… — начала она тихо. — Внизу договоришь. Пошли. Лаз за прачечной был мне узок — плечами я его брал впритирку, с выдохом, как берут забор под огнём. Дальше галерея расширялась: старый форт строили с запасом, своды в два роста, кладка та ещё, монастырская — Тюфяк бы одобрил. Митька шёл впереди с фонарём, вёл уверенно, как по своему двору, и это меня отдельно кольнуло: обжил, паршивец. Потом коридор пошёл вниз, воздух встал — сухой, каменный, мёртвый. И сквозь этот мёртвый воздух я услышал её раньше, чем увидел. Гул. Митька верно сказал: телега по мосту, только без конца. Низкий, ровный, ниже слуха наполовину — его не столько ушами берёшь, сколько грудью. Печка моя под рёбрами сделала стойку шагов за пятьдесят — встала вся, как пёс на болоте, и не рычала даже. Пёс не рычит на то, что сильно больше его. Пёс на такое молчит. — Досюда, — сказал Митька у поворота. — Дальше мы не ходили. Вон метки мои, на правой стене. Дверь стояла в конце короткого рукава — и слово «дверь» к ней шло плохо. Ворота не ворота… Плита. Тёмная, в полтора роста, без петель, без скважины, утопленная в камень так, что не поймёшь, где она кончается и где начинается стена. По ней шли знаки — стёртые, старые, глазу зацепиться не за что, а зацепится — не отпускает. И от неё тянуло теплом. Ровным, печным, домашним почти. Вот это было самое поганое: не жаром могильным, не холодом — домашним теплом. Как от протопленной лежанки. Врёт, подумал я. Тепло это — врёт. Уж не знаю, кому оно тут собралось быть домашним, но не нам. Митькины метки я осмотрел лично, с фонарём, все четыре. Мел пожелтел, осыпался местами — осенний, не свежий, тут не подделаешь. И от каждой метки трещина уходила дальше. Не на палец — на два, на три. А выше, по своду, куда митькин мел не доставал, шла сетка. Волосяная, частая. Молодая. — Аглая. Она уже стояла как надо — боком к плите, тетрадь прижата к груди, очки в кулаке. Стояла долго. Дольше, чем на мельнице, дольше, чем у полыньи. И рука с очками у неё побелела. — Это не шов, — сказала она наконец. Голос был ровный, и ровность эта далась ей, я слышал, дорого. — Швы я знаю, они как порезы. Порез можно зашить… А тут не порез. Тут — заплата. Огромная, во весь… — она повела подбородком куда-то вниз и вширь, — во весь остров, наверное. Старая-старая. Её кто-то поставил давно и держал стежками, и стежки были — я таких не видела, они не как у нас… лучше, чем у нас. А теперь… — Договаривай. — Теперь она расходится по краям, Матвей Петрович. Стежок за стежком. Медленно. Но я же слышу, как… — и вот тут ровность кончилась, и договорила она уже шёпотом, по-девчоночьи: — я слышу, как оно оттуда дышит. Из-под заплаты. Оно большое. Оно очень большое, и оно знает, что мы тут стоим. Тишина после этих слов вышла содержательная. Гул её заполнял, как вода — яму. — Так, — сказал я. — Наверх. Все трое, шагом, без беготни. Митька — метки обновить успеешь потом, под присмотром… Ланской, замыкаешь. Сам я задержался на полминуты. Не знаю зачем. Стоял и смотрел на плиту, и печка моя молчала в стойке, и гул шёл сквозь меня, как шёл, наверное, сквозь эту кладку тысячу лет. А потом я сделал глупость, о которой не жалею: подошёл и приложил ладонь. Тёплая. И под теплом, глубоко-глубоко, — дрожь. Мелкая, ровная, безостановочная. Так дрожит рука, которая очень давно держит очень тяжёлое. Знакомая, между прочим, дрожь. По серому месту знакомая. — Держись, служивый, — сказал я плите. Вслух сказал, как дурак. — Иду разбираться. * * * К ректору я вошёл без доклада — по уговору имел право, а сегодня был день из тех, ради которых уговор и заключался. Мещерский выслушал меня стоя. Про метки, про два пальца за неделю, про сетку по своду. Про аглаино «заплата» и аглаино «дышит». Он стоял у окна, спиной, и по спине я видел, как слова ложатся в него — тяжело, по одному, как патроны в обойму. — «Заплата», — повторил он. — Четырнадцать лет девице… Двести лет учёные мужи подбирали термин, писали труды, ломали копья. А она спустилась один раз и назвала. Заплата и есть. Он отпер несгораемый шкаф — я уж думал, за конвертом, но нет: за ключами. Связка была старая, тяжёлая, кольцо кованое. — Идёмте, Матвей Петрович. Раз началось — смотреть вам. Всё равно ведь узнаете, вы из тех, кто узнаёт… Только уговоримся: то, что увидите, знали до вас семь человек за двести лет. Все семеро — ректоры. — А теперь? — А теперь восемь. — Он усмехнулся без веселья. — Расширяем штат. Время такое. Шли мы долго и странно: через библиотеку, через закрытый фонд, потом дверца за стеллажом — я мимо неё сто раз ходил, шкаф и шкаф, — потом лестница вниз, винтовая, узкая. Свечей ректор не жёг: у него был фонарь с изнаночным камушком, казённая роскошь. Ступени были стёрты посередине жёлобом. Двести лет по ним ходили редко — да, видать, тяжело. Склеп открылся за третьей дверью. Круглая палата, свод куполом, и посреди — камень. Ну как камень. Жёрнов не жёрнов, престол не престол — плита круглая, в размах рук, вросшая в пол, и по ней те же знаки, что наверху, только тут они были целые. Нестёртые. И светились — слабо-слабо, как гнилушка, серым таким светом, знакомым мне до тошноты: ровно того разбора серость, что в том месте, где стоит на посту один усталый человек. И гул тут был. Тот же. Только чище. — Печать, — сказал Мещерский просто. — Сердце её. То, что видел ваш сын наверху, — край, кромка. А это — узел. Академия, Матвей Петрович, стоит не на острове. Академия стоит на пробке. Остров — это пробка и есть. — Рассказывайте. И он рассказал. Стоя над серым камнем, негромко, без бумаг — такое не по бумагам передают, такое передают, как он выразился, «из уст в уста, с ключами вместе». Тысячу лет назад тут не было ни академии, ни обители. Тут был прорыв. Не чета нынешним: нынешние — порезы, а тот был — рана. Изнанка шла из него, как вода из промоины, и съела бы, по хроникам, полматерика. Основатель запер его собой. Не армией, не орденом — собой: пришёл, встал и заткнул. Как — хроники молчат, вернее, мямлят: «положил душу заслоном». Обитель поставили уже потом, сторожить. Академию — ещё позже, и ректор сказал об этом фразу, которую я записал в тетрадку в тот же вечер: — Академию поставили тут не вопреки прорыву, а ради него. Одарённые дети, Матвей Петрович, — четыреста живых искр в стенах. Печать ими греется. Так задумано — этого уже никто не помнит, но так задумано: они тут не только учатся. Они тут… светят. — А трещины? — Трещины пошли давно. Лет тридцать как — заметно. — Он провёл рукой над камнем, не касаясь. — Печать старела и раньше, но старела, как старятся горы. А тридцать лет назад темп сломался. Мой предшественник писал в столицу. Я писал в столицу. Ответы… — он поморщился, — ответы у меня подшиты, могу показать, если захотите испортить себе вечер. «Оснований для беспокойства не усматривается». Тридцать лет. Я это число уже слышал. Тридцать лет службы. Тридцать лет гаснущего дара. Тридцать лет учёта. — Верейский тут преподавал, — сказал я. Не спросил — сказал. Мещерский посмотрел на меня поверх очков. — Двадцать восемь лет назад. Четыре года, кафедра изнаночных явлений. Блестящий был преподаватель, старики до сих пор… — он осёкся. Дошло до него на полуслове, и я смотрел, как доходит: как сереет лицо, как рука ищет опору. — Доступ. У него был доступ везде. Полигоны, галереи, старый форт… Он тогда ещё, — голос сел, — он ещё тогда просил хроники обители. Для «научной работы». Я сам ему выписывал разрешение, я был проректором, я… — Аркадий Львович. — Страницу вырвали при нём, — договорил он глухо. — Ту самую. Я двадцать лет грешил на предшественника. А хронику последним брал Верейский. Вот так. Не буря, не гром — два старых человека стоят в подземелье над серым камнем и складывают двадцать восемь лет в одну картинку. Сеятель не по швам ходил. Сеятель тут жил. Он эту печать знал в лицо, он её обмерял, обстукивал, он тридцать лет засевал остров швами — не наугад, а по науке, по своей же кафедре: каждый шов — гвоздик в заплату. Ночь минного поля не расшатала печать. Ночь минного поля была последней проверкой: выдержит ли. Дозрел ли сад. — Он вернётся сюда, — сказал я. — Не в столицу, не за новым урожаем по мелочи. Сюда. За этим. Тут главный его амбар, всё остальное было… грядки. — Я знаю, — сказал Мещерский. Он уже справился с лицом — порода. — Знаю, Матвей Петрович. Я это понял на минуту позже вас, но я это понял… Вопросов у меня теперь два, и оба к вам. Первый: что вы намерены делать? — Готовиться. Вы сами меня учили: от такой двери не караулятся. — Учил. — Он слабо усмехнулся. — Второй вопрос сложнее. Кому говорить? — Дружине — всё. Волоховой — всё. Остальным… — я прикинул. — Остальным по частям и по мере. Панику в стенах он бы, кстати, тоже засчитал за урожай, паника — она рыхлит. — С дружиной вашей, — Мещерский помолчал, — я бы двести лет назад спорил. Сто лет назад — сомневался бы. А теперь скажу так: за эти полгода дети в этих стенах держали слово лучше Совета. Говорите. * * * Совет держали во флигеле, вечером, при задёрнутых занавесках — и при каше, потому что Алёнка постановила: «военный совет без ужина не считается», и попробуй с ней поспорь. Рассказал я всё. Про дверь, про заплату, про склеп — без ректорских тайн лишних, но по сути всё. Слушали молча. Даже Гриша молчал до самого конца, а когда я кончил, сказал одно слово: — Значит, вернётся. — Вернётся. — Хорошо, — сказал Гриша. Все на него посмотрели, и он пояснил, дёрнув плечом: — Хорошо, что сюда. А то ищи его… А тут он сам придёт. Адрес известный. Логика приютская, страшненькая — и, что характерно, безупречная. Софья уже писала. Не оборачиваясь, вслух, грифель так и летал: — Считаю. Продовольствие в стенах — на шесть недель по спискам, проверю завтра сама, интендант врёт всегда и всем. Лазарет — сорок мест, расширяемо до семидесяти, если Глузману дать людей. Младших в случае чего — в цитадель, туда же воду и сухари, я составлю роспись… Матвей Петрович, мне нужны будут ключи от третьего склада. Официально. — Будут. — Тогда у меня всё. Пока всё. Тюфяк сидел, сцепив ручищи, и смотрел в стол. Потом поднял голову: — А свод-то там какой? Ну, над дверью. Кладка какая? — Монастырская. Валун с перевязкой, — говорю. — А что? — Крепить надо. — Он сказал это со спокойной хозяйской тоской, как про забор говорят. — Трещины же. Оно, может, и не удержит ничего, крепёж-то, супротив такого… А только стоять под треснутым сводом и не крепить — это не по-людски. Я бы посмотрел. С Лукичом бы мы там… — Посмотришь. С Лукичом. — Я записал себе: лес, скобы, домкраты, провести через Софью. — Ещё. Аглая подняла руку — она так и не отучилась поднимать руку, как в классе, и никто её не поправлял, потому что было в этом что-то правильное. — Мне нужно туда ходить. Каждый день. Слушать стежки… Я буду считать, сколько расходится за сутки. Тогда будет срок. Понимаете? Будет число, когда… — Понимаю. Будешь ходить — с сопровождением, по росписи… Ланской? Всеволод встал. Совет сидел, а этот встал — устав, ничего не попишешь. — Прошу разрешения написать отцу. Без подробностей. Одно: чтобы к началу зимы дружины рода стояли ближе к парому, чем обычно. Отец поймёт. Он… — Всеволод поискал слово, — он умеет понимать недосказанное. Восемьсот лет практики. — Разрешаю. Пиши… Варя? Варя молчала весь совет — сидела рядом с Митькой и держала его, между прочим, за шиворот: тот порывался вставить про свои метки в третий раз. А тут сказала — тихо и не мне, а как бы всем: — Мама на полигонах служила. Она бы сказала: раз известно, откуда придёт беда, — это уже не беда, а задача… — и добавила, совсем по-аннушкиному дёрнув бровью: — Задачи мы решаем. Вот и весь военный совет. Восемь человек за столом, старшему сорок пять, младшей семь, и младшая под конец внесла своё: — А дяде сказать? Стол притих. Алёнка сидела над остывшей кашей и смотрела на меня ясно, без всякой мистики, по-хозяйски. — Какому дяде, солнышко? — Ну какому. Старенькому. Который у тебя там служит. — Она махнула ложкой куда-то вниз и вбок, и точность этого жеста мне не понравилась совершенно. — Ему же тоже готовиться. Он же один там. Одному готовиться скучно. — Скажу, — пообещал я. Голос, не соврать бы, был у меня не вполне ровный. — Сегодня же и скажу. Доедай кашу. * * * Сказать оказалось проще, чем я думал. Серое место в ту ночь взяло меня само — без перегруза, без лазарета: лёг, провалился, открыл глаза уже во мгле. И понял с порога: тут стало хуже. Мгла была та же, а тишина — не та. Раньше она несла, как провод под током. Теперь провод гудел внатяг. И пахло… в сером месте отродясь ничем не пахло, а теперь тянуло — далёким, палёным, как за десять вёрст от степного пожара. Часовой стоял близко. Шагов пять. Ближе он меня ещё не подпускал — или это я стал ближе доставать, не знаю, как тут мерить. И я впервые разглядел его толком. Мужик и мужик. Кряжистый, тяжёлый в кости, шинель не шинель — долгополое что-то, солдатское по крою. Лицо с гравюры: лоб в залысинах, скулы, усталые глаза. Только на гравюре он стоял, как на посту стоят в четвёртом часу, — с бережью. А теперь бережи не было. Теперь он стоял, как стоят под весом. Плечи вперёд, ноги враспор. — Здорово, служивый. Дверь твою видел. Ладонь прикладывал. — Слышал. — Гул у него в голосе был тот же, что в плите. Одна дрожь на двоих. — Тепло — не верь. Тепло — оно… заманивает. Швы сохнут от тепла. Лопаются легче. — Понял. Не верю… Слушай, у меня мало времени и много вопросов, а ты словами не богат. Давай так: я говорю, что понял, а ты поправляй. Печать — твоя. Ты её держишь оттуда тысячу лет. Она расходится. Сеятель — тот, что у нас Верейским звался, — тридцать лет её расшатывал и теперь идёт добирать. Так? Пауза была короче обычного. Ему тоже, видать, надоело цедить. — Так. Сеятель идёт за урожаем. Уже идёт. Его… ведут. — Кто ведёт? — Те, кому он сеял. — Часовой повернул голову, и я проследил его взгляд — туда, во мглу, где серое густело до черноты и откуда тянуло палёным. — Он думал — себе сад растит. Смешной… Все они себе растят. А сад один. И хозяин у сада… — он не договорил. Не стал. И от этого «не стал» у меня по хребту прошло холодом, потому что за тысячу лет человек, надо думать, разучился бояться всего, чего можно, — а этого вот не разучился. — Сколько у меня времени? — Мало. Считай сам — у тебя девочка считает хорошо, стежки слушает… — Что-то дрогнуло в усталых глазах, тень тепла. — Хорошая девочка. Глазастая. Береги. — Берегу… Теперь главное, служивый. Когда начнётся — что мне делать? Как её держать, печать твою? Учи давай. Ты один умеешь. И вот тут он сделал то, чего не делал никогда: шагнул ко мне сам. Мгла подалась перед ним нехотя, со скрипом почти. Вблизи стало видно, чего ему стоит каждый час: не лицо было у человека, а именно что пост — давно не сменявшийся, вросший, из последнего. — Не как я, — сказал он. Медленно, вбивая каждое слово, как костыль в шпалу. — Слушай, Знаменосец. Слушай и запомни. Я не удержу один. Уже не удержу… — и прежде, чем я успел встрять со своим «а как же», он поднял ладонь: — Молчи. Я скажу главное, на него сил хватит. Я и тогда не удержал бы один. Тысячу лет назад. Я держал один — потому что был один. Никого не собрал. Не успел. Не умел… Гордый был, — выговорил он вдруг совсем просто, по-стариковски. — Один встал. Тысячу лет стою. Понял меня? — Понял, — сказал я тихо. — Не понял ещё. Поймёшь… — Мгла уже брала меня, выпихивала, знакомо и мягко. Он не отворачивался, смотрел — и последнее его слово догнало меня на самом краю, там, где серое переходит в сон: — У тебя — есть кого собрать. В этом вся разница, Знаменосец. Другой нет. * * * Проснулся я до света и до горна, разбитый, но с ясной головой — так бывает после разговоров, которые всё расставляют. Полежал. Послушал дом: Алёнка посапывала, Варя во сне что-то доказывала — и во сне доказывает, порода, — за окном скрипел снегом дневной казённый человек, сменивший ночного. Есть кого собрать. Вот, значит, как это будет. Не знаю ещё когда, не знаю, выстоим ли, — а как, уже знаю. Легче от этого не стало ни на золотник. Стало прямее, а это, пожалуй, ценней. До каши я успел записать в тетрадку по пунктам: Аглае — счёт стежков, срок вывести к пятнице. Тюфяку с Лукичом — свод, лес через Софью. Ланскому — письмо отцу. Волоховой — роспись секторов, вторая, поверх турнирной. Ректору — доложить про «его ведут»: пусть старик пишет в свою столицу хоть в десятый раз, теперь есть чем напугать… Дописать я не успел. В дверь постучали — рано, зло, по-казённому. На пороге стояла Волохова: шинель внакидку, в руке телеграфный бланк, и по лицу её я всё понял раньше слов, только не понял ещё — что именно всё. — Читайте, — сказала она. — Вслух не буду, горло не поворачивается. Я взял бланк. Депеша была из столицы, по церемониальной части, с орлами: «…Высочайше назначен смотр Пятой имперской академии… делегация двора, чины министерств… его императорское высочество наследник цесаревич изволит присутствовать лично…» — Смотр, — сказал я. — Императорский смотр. Когда? — Дата внизу. Дата стояла внизу. Через десять дней. Я смотрел на эти цифры, и печка моя под рёбрами поднялась в стойку второй раз за двое суток. Десять дней. Полный двор, министры, наследник, четыреста детей и делегация — всё в одних стенах, на одной пробке, над одной расползающейся заплатой. Кто-то скажет — совпадение. Кто-то скажет — честь академии, надо готовить парад. А я стоял и видел это так, как увидел бы он: зал, полный самых дорогих заложников империи. Максимум свидетелей. Максимум урожая. Сад созрел, и садовник назначил день уборки. ---------- Глава 28. Смотр Глава 28. Смотр Десять дней — это много или мало? Смотря для чего. Для парада — мало: церемониймейстеры, прибывшие на третий день, хватались за головы и слали в столицу депеши, что «в отведённые сроки надлежащий блеск невозможен». Для обороны — тоже мало, но обороне депеш слать некому, оборона просто работает по двадцать часов в сутки и молчит. Мы работали по двадцать часов и молчали. Хитрость была вот в чём: готовить оборону в стенах, где готовят парад, — оказывается, удобно. Парад всё прикрывает. Таскают доски на трибуны? Таскают. Ну и Тюфяк с Лукичом таскают лес в галереи — кто там разберёт, какие доски куда. Кадеты маршируют от зари до зари? Маршируют. А что маршруты у них странные, с заходом во все подвалы и с отработкой «разойдись по укрытиям» на счёт десять, — так это, господа церемониймейстеры, новая строевая метода, столичная, вы разве не слыхали? Не слыхали. Записали себе. Может, в столице теперь введут — вот смеху-то будет. Роспись мы с Волоховой писали ночами, во флигеле, поверх старой турнирной. Она чертила сектора, я расставлял людей, и раза три на дню мы ругались — по-хорошему, по-штабному, до хрипа и с картой между нами. — Цитадель мала, — она стучала карандашом по плану. — Четыреста детей плюс двор — туда не влезет и половина. Значит, режем: младшие и делегация — в цитадель, старшие курсы… — Старшие — не прячутся. Старшие — в расчётах. Они после минного поля обстрелянные, грех не… — Обстрелянные! Им по шестнадцать! — Ольга Дмитриевна. Мне на минном поле четырнадцатилетняя огонь коробки вела. Вы её саму спросите, где она хочет быть, когда начнётся: в подвале или на валу. Только отойдите на шаг — плеваться будет далеко. Она бросила карандаш. Подняла. Посмотрела на меня поверх карты. — Ненавижу, что вы правы. Замечаете, как часто я это говорю в последнее время?.. Ладно. Старшие — в расчётах. Но списки утверждаю я, и слабонервных вычёркиваю я, и спорить… — И спорить не буду. Ваши списки — закон. Вот так и писали. К пятому дню роспись стояла: сектора, тройки, точки сбора, сигналы. Аглаин счёт стежков дал срок — она вывела его в пятницу, как обещала, и цифра мне не понравилась ровно тем, что совпала: заплата, по её выкладкам, доходила до края «дней через девять, ну через двенадцать, я же не по учебнику считаю, учебников про такое нет». Смотр стоял на десятом дне. Либо у Изнанки со двором общий писарь, либо садовник умел читать расписания. Я ставил на второе. Лукич в эти дни был прекрасен. Я его таким и не видел: старик помолодел лет на пятнадцать, летал по академии со связкой ключей, и хозяйство его выдавало на-гора такое, чего в описях не значилось отродясь. — Ракетницы, Матвей Петрович, по описи не значатся-с, — докладывал он, выкладывая на верстак четвёртую. — А раз не значатся — их нет. А раз их нет, то и спрашивать потом не за что. Философия-с… Тут вот ещё фальшфейеров ящик — тоже, представьте, нету его. Двадцать лет как нету, я проверял. — Богатое у тебя «нету», Лукич. — Хозяйство, ваше благородие, — он поднял палец, — это искусство иметь то, чего нет, и не иметь того, что есть. Меня этому ещё покойный каптенармус Гвоздев учил, а его в оборот брали трижды — и трижды выпускали с извинениями… Козу я, кстати, со двора убрал от греха. К куме на хутор. Коза — она живая душа, ей под этим стоять незачем. И вот по этому «козу убрал» я понял, что старик всё понимает. Про смотр, про дверь, про всё. Не знаю, откуда, — да и знать не хочу: у Лукича свои источники, и работают они, подозреваю, получше телеграфа. * * * А Скуратова не было. Странная вещь, скажу я вам, к которой я оказался не готов: мне его не хватало. Кабинет проректора занял ревизор из столицы — человек-промокашка, серый, вежливый, подписывающий всё, что кладут, — и с ним нельзя было воевать. Со Скуратовым было можно. Скуратов был враг понятный, домашний, со своими повадками: знаешь, где взовьётся, знаешь, чем купится, об него можно было точить дружину, как об брусок. А промокашка… промокашке я принёс на подпись роспись дежурств — липовую, конечно, верхнюю, — и он подписал не глядя. Даже обидно. Через такого и врага не наживёшь, и дела не сделаешь — пустое место с печатью. Дожил, пехота: по проректору скучаю. Аннушка бы сказала — старость. И была бы, как всегда, права наполовину. За два дня до смотра прибыл авангард двора — и стало не до лирики. Академию вымыли до звона. Плац разметили. В актовой зале повесили штандарты, и церемониймейстер — бархатный такой человек, голос как у виолончели — репетировал с ректором порядок представления: кто где стоит, кто когда кланяется, на какой минуте подают наследнику список отличившихся. Я в список отличившихся не попал. Вычеркнули — из столицы, без объяснений. Мещерский показал мне депешу и развёл руками, а я, честно сказать, выдохнул: стоять перед наследником в четвёртой шеренге сзади — лучшая позиция из возможных. С неё весь зал видно. Волохова, узнав, хмыкнула: — Вас убрали из церемонии, Сокольцев. Кто-то очень заботливый не хочет, чтобы наследник вас разглядывал… или чтобы вы стояли в первых рядах, когда. — Она не договорила «когда» до конца. Мы вообще в те дни много не договаривали — примета не примета, а бережёшься. Дружину я собрал накануне вечером, в каптёрке у Лукича — самое непарадное место в академии, за то и любимое. Пахло там дёгтем, пенькой и почему-то сушёными яблоками — яблоки по описи, разумеется, не значились. Алёнка напросилась тоже и была допущена с условием: сидеть на бочке и молчать. Сидела. Молчала. Гладила по колену Тюфяка — тот больше всех переживал перед делом, это она всегда первая чуяла. Говорил я коротко, по пунктам, без речей: речи перед делом — дурная примета, наговоришь красивого, потом отрабатывай. — Диспозиция прежняя, менять поздно, да и незачем — хорошая диспозиция. Гриша, Софья — нижний ярус, лестницы склепа, старший расчёта — Вяземская. Кречет, ты не кривись, она считает быстрее. Твоё дело — огонь, её — когда огонь… Тюфяк — ворота и своды, крепёж твой я видел, годится. Аглая — при мне, глаза. Ланской — верх, плац и зала: под тобой сводный отряд и все, кто приписан к эвакуации. Варя — при Волоховой, молнии по её команде… Митька с младшими в цитадели, у трубы. Да, труба переговорная — работает, проверяли, и это, будете смеяться, самая надёжная связь в этих стенах: её не заглушишь. — А вы? — спросил Гриша. — А я внизу. У самой. Помолчали. Все знали, что «у самой» — это у печати, и все знали, что это значит, и никто не стал спрашивать дальше. Только Софья, уже на выходе, сказала — не мне, в пространство, ровным своим счётным голосом: — По моим ведомостям, Матвей Петрович, вы нам должны остаться живым. Долг записан. Я спишу его только по факту исполнения. И вышла. Вот и весь митинг. А больше ничего и не надо было. * * * Смотр начался в десять утра при погоде, которую двор, надо думать, тоже заказывал по церемониальной части: мороз лёгкий, солнце, снег блестит — хоть на открытку. Паром шёл трижды. Первым — свита и министерские: шубы, портфели, плюмажи. Вторым — гвардейский конвой, полсотни, и вот на этих я смотрел с удовольствием: работают ребята, встали грамотно, сектора разобрали с ходу… Наивные. Знали б они, от чего тут сектора разбирать надо. Третьим паромом прибыл наследник. Я его разглядел уже на плацу, из своей четвёртой шеренги. Молодой — двадцать два, двадцать три. Высокий, узкий в кости, лицо усталое не по возрасту — столичная усталость, бумажная. Шёл вдоль строя правильно: не спеша, но и не таща время, у знамени остановился, у ветеранов охраны — остановился, о чём-то спросил старого фельдфебеля и, что характерно, дослушал ответ. Это редкость. Обычно они спрашивают и уходят на середине. Князь Ланской шёл в свите — в первом её ряду, по чину и по крови. Проходя мимо нашего сводного, он на Всеволода не посмотрел. Совсем. Так старательно не посмотрел, что это было лучше всякого объятия, и Всеволод в строю стоял потом как свечка — гордый. А я стоял в своей шеренге, тянул носок, где положено, и слушал. Не ушами. Печкой. Внизу, под плацем, под всем этим блеском, гудело. Ровно пока, привычно — я этот гул уже неделю носил в костях, притерпелся. Аглая стояла через двор, при санитарной команде — мы её туда приписали, чтоб имела право ходить где хочет, — и через каждые полчаса я ловил её взгляд. Кивок: ровно. Кивок: ровно. В полдень двор проследовал в актовую залу — доклады, представления, список отличившихся. В час пополудни планировался обед. На три была назначена «демонстрация учебных достижений» на малом полигоне: показательная «карусель», щиты, лёд, всё красиво. В четверть первого Аглая не кивнула. Я увидел её через плац — она стояла у санитарной линейки, очень прямо, прижав кулак к груди, и смотрела на меня. Просто смотрела. И этого хватило: я вышел из шеренги — по «надобности», дежурный офицер моргнул, я ему был свой, — и через минуту она докладывала мне за трибуной, шёпотом, в стену: — Проснулись. Не один, Матвей Петрович, — веером. Западный, потом береговые, потом под старым фортом — по очереди, с промежутком… — она сглотнула. — С РАВНЫМ промежутком. Понимаете? Как фитили. Их кто-то поджёг по расписанию. Одной рукой. — Сколько до первого? — Час. Может, полтора. Они наливаются медленно, их берегут к… — и опять это «к», которое никто не договаривал. Час. В зале — двор, министры, наследник. На острове — четыреста детей. Паром — один, ходка сорок минут, и это если по погоде. Я нашёл глазами Волохову — она уже шла ко мне сама, почуяла. Нашёл вестового — Мещерскому. И пошёл делать самое трудное из всего, что в тот день предстояло: уговаривать империю уйти с парада. * * * Вот вам задача, которой нет в учебниках: эвакуировать императорского наследника, не произнося слова «эвакуация». Сказать прямо — нельзя. Прямо — это паника, это конвой хватается за палаши, это двести человек свиты бегут к одному парому, давя друг друга и детей. И это ещё лучший вариант: худший — это церемониймейстер с виолончельным голосом объявляет, что «оснований для беспокойства не усматривается», и все остаются. Бумага, которой писали такие ответы тридцать лет, здесь тоже присутствовала — лично, в шубах. Мещерский понял с полуслова. Позеленел, но понял. А дальше сработал князь. Я ему сказал четыре слова. Подошёл в перерыве между докладами — по чину не положено, ну да я и не по чину подходил — и сказал негромко: «Пора, ваше сиятельство. Веером». Он посмотрел на меня одну секунду. Ровно одну — я считал. Потом кивнул, как кивают на плацу, и пошёл к наследнику. О чём говорят князья с наследниками — мне из четвёртой шеренги слышно не было. Но через десять минут церемониймейстер объявил, сладко и торжественно, что «его императорское высочество изволил выразить желание осмотреть достижения академии в полевых условиях, на материке, у знаменитого брода» — и что «программа переносится с сохранением всех номеров». Красиво? Красиво. Двор потянулся к парому — не бегом, а чинно, с удовольствием даже: на материке ждали сани, полсть, глинтвейн по погоде. Гвардейский конвой снялся первым — этих князь, видать, предупредил по-своему, потому что снялись они не парадно, а по-рабочему, охватом. Министерские грузились, переговариваясь о столичном. И только один человек задержался. Наследник — уже у сходней — обернулся и посмотрел. Не на строй. Поверх строя, на башню, на стены… на остров посмотрел, вот как. Долго, секунд пять. Потом нашёл глазами — меня. Не знаю, как: в четвёртой шеренге, среди трёхсот шинелей. Нашёл, посмотрел, и было в этом взгляде что-то такое, от чего я потом полдня отплёвывался: он знал. Не всё — но что-то он знал, этот усталый бумажный мальчик, и уезжал он не глинтвейн пить, а выполнять чью-то договорённость, о которой мне знать не полагалось. Второй раз паром ушёл с половиной свиты. Третьего раза не понадобилось: оставшихся церемонийных Мещерский дожал самолично — «покорнейше прошу, на материке уже накрывают». К трём пополудни на острове остались: академия, гарнизон, мы. И оно — внизу. Детей делили по росписи — быстро, без слёз почти: намуштровали. Младших — колонной в цитадель, Митька у трубы уже командовал своим хозяйством, и я слышал в раструб его голос — ломкий, серьёзный: «Второй класс, не толпись на лестнице, по трое!.. Куда с санками? Оставь санки!..» Полководец. Санки — брось. В четыре Аглая доложила: первый шов, западный, — дозрел. В четыре двадцать — береговые. А в четыре тридцать запела печать. Я стоял тогда уже внизу, в галерее, у поворота, — и услышал, как гул, ровный, тысячелетний, привычный, взял и поднялся на пол-тона. Потом ещё. Тонко, на грани, противно — и знакомо до дурноты: так пел хрусталь в клюевском компасе, в самый первый день, перед тем как треснуть. Тогда пела стекляшка с напёрсток. Теперь пел остров. — Матвей Петрович… — Аглая рядом стянула очки. Лицо у неё было белое, но голос — рабочий, счётный, софьина школа: — Стежки пошли. Не по одному теперь. Я больше не успеваю считать. * * * Мещерского я нашёл у входа в склеп — он спускался мне навстречу, с фонарём, и по лицу его я понял, что старик уже всё посчитал сам, без аглаиной тетради. — Двор? — Отбыл. Весь, я проверил по спискам лично… Дети? — По росписи. Расчёты стоят, младшие в цитадели. — Я кивнул вниз, туда, где пело. — Сколько ей осталось, вы знаете? — Не знаю. Никто не знает. Но она пела так один раз при мне — сорок лет назад, молодым проректором слышал: три дня пела, потом перестала. Тогда обошлось… — Он посмотрел на меня, и я увидел: не верит старик, что обойдётся. И правильно не верит. Сорок лет назад её никто не поджигал веером. Мы спустились вместе — до круглой палаты, до серого камня. Знаки на нём светились уже не гнилушкой — ярче, и в глубине их что-то ходило, переливалось, как жила под кожей. Гул давил на грудь. Пение резало верхом. А между ними, между гулом и пением, — я чуял это печкой, всей своей чуйкой, выправленной за полгода, — между ними была дрожь. Та самая, мелкая, безостановочная. Рука, которая держит тяжёлое, — держала из последнего. — Матвей Петрович, — сказал Мещерский. Тихо сказал, глядя на камень, и голос у него был не ректорский — старый. — Я вам должен договорить то, чего не договорил в прошлый раз. Про Основателя. Как он это сделал. — Слушаю. — Никак. — Он повернулся ко мне. — В том и дело, что «никак» — способа нет. Печать не ставится даром, умением, силой грани… Печать ставится всем. Он влил сюда весь свой дар — весь, без остатка, разом. Хроника пишет: «положил душу заслоном» — это не образ, Сокольцев, это техническое описание. Запечатать может только знаменосец, потому что только ваш дар умеет отдаваться весь и держать связь после… И он это сделал. Один. В одиночку — отдал всё и умер здесь, где мы стоим. Потому его и на гравюре пишут живым, а даты смерти ползут: никто не видел мёртвым. Он не умер для них — он кончился. Вытек. — Ректор помолчал и договорил совсем глухо: — Это его и убило. Не твари, не люди. Собственная печать. Камень пел. Знаки переливались. Где-то наверху, в переговорной трубе, ломкий голос командовал не толпиться на лестнице. И я, честно вам скажу, испугался. По-настоящему, холодно, по-взрослому — не за себя даже… вру. И за себя тоже. Постоял с этим страхом, подышал. Страх — он как митькины санки: жалко, а брось. — Аркадий Львович, — сказал я. — А теперь смотрите, что в вашей хронике написано между строк, а вы за двести лет не прочли. Он отдал всё — один. Влил — один. Умер — один. Потому что был один, он мне сам… — я осёкся, махнул рукой: про серое место ректору полагалась пока половина. — Неважно. Важно вот что: если способ убивает мастера — это не способ. Это отчаяние. Основатель не оставил метóды. Он оставил предупреждение. — И что же вы… — А то, что в одиночку — значит, он делал это неправильно. — Я положил ладонь на серый камень, и камень под ладонью дрожал, и пел, и держал. — Правильно будем делать мы. ---------- Глава 29. За себя и за тех парней Глава 29. За себя и за тех парней Началось не ночью, как я ждал, а в серых сумерках — в час между собакой и волком, когда часовые верят глазам хуже всего. Аглая потом говорила, что и это было рассчитано. Наверняка было. У него всё было рассчитано, у садовника нашего, — кроме одного, но про одно — позже. Первый шов вскрылся у западной стены, второй — у пристани, третий и четвёртый — разом, в старом саду. Дальше я сбился со счёта, потому что счёт потерял смысл: остров вскрывался, как лёд в ледоход, по всем своим тридцатилетним трещинам сразу. С башни ударил колокол — не учебный перезвон, а набат, тяжёлый, редкий, — и академия, чтоб её, встала по росписи. Вот честно вам скажу: я много чего повидал, а такого — нет. Четыреста детей и полсотни взрослых разошлись по местам за семь минут. Без воплей. Мы с Волоховой писали эту роспись ночами и сами до конца в неё не верили — а она взяла и сработала. — Пошёл я, Ольга Дмитриевна. Мы стояли у входа в галереи. Ей — наверх, на плац, к Всеволоду и Варе. Мне — вниз. И на прощание полагалось бы что-то сказать, а что тут скажешь. — Идите, — сказала она. И, когда я уже шагнул: — Сокольцев. Та кампания. По которой мы всё откладываем подступы… Извольте дожить до неё. Это не просьба, это диспозиция. — Слушаюсь, — говорю. И пошёл вниз. И слышал спиной, как она уже кричит наверху своё «тройки-и, по расчёту-у», и голос у неё был молодой. * * * Про этот бой я буду рассказывать двумя этажами, потому что он и шёл двумя этажами: наверху и внизу. Наверху я не был — собираю по докладам, по митькиной трубе, по рассказам. Внизу был. Не знаю, где было страшнее. Вру. Знаю. Страшнее было там, где были дети, а дети были везде — вот вам и вся арифметика этой ночи. Этаж верхний. Плац и стены. Командовал там Всеволод, и вот тут я должен остановиться, потому что это надо оценить. Восемнадцать лет. Под ним — сводный отряд: половина «А» с Бурцевым, старшие курсы, гарнизонные унтера, у которых внуки старше него. И все слушались. Не из-за рода — род тут не работает, твари гербов не читают. Слушались потому, что за полгода академия выучила простую вещь: этот — из строя. Этот не бросит. Твари пёрли от пристани и из сада, волнами, как на минном поле, только гуще. Всеволод, докладывали, дрался, как их род дерётся восемьсот лет, — а командовал, как учили у нас: секторами, тройками, со сменой первых номеров. «Первый клинок» умер окончательно где-то на второй волне. Родился первый офицер. Бурцев ходил у него в заместителях и, говорят, в самое пекло, отбивая свистуна от санитарной линейки, орал не «за род!», а «за десяток!» — оговорочка, которую ему потом припоминали весь год, и он не спорил. Варя работала при Волоховой, на стыке секторов, — молнии по команде, короткие, злые. Про неё мне в трубу доложил Митька, голосом, в котором гордость дралась с завистью: «Варька опять… ну-у… опять красиво». Красиво — это когда ползуна, перевалившего стену у самой цитадели, она сняла одним ударом, в темноте, навскидку. Аннушкина школа замаха, моя школа «не бей, пока не увидишь», и её собственное — то, чему не учат. А в середине всего этого, в цитадели, у переговорной трубы, сидел двенадцатилетний пацан и вёл связь. Труба — старая, фортовая, с раструбами по всем ярусам — оказалась той ночью главным нервом обороны: артефакты глушились, как на минном поле, вестовые не поспевали, а труба работала. И Митька по ней — командовал. Не сам, конечно: при нём сидел гарнизонный фельдфебель, для веса. Но фельдфебель потом честно рассказывал, что часам к девяти он уже только кивал: пацан держал в голове всю роспись, все сектора, помнил, кого куда сдвинули, и гонял доклады наверх-вниз без единой запинки. «Западный, у вас разрыв между вторым и третьим, доложите!.. Лазарет, к вам несут двоих, примите!.. Пап… — это уже мне, вниз, и голос на секунду делался домашним, — пап, наверху держатся, Варька цела». Дар не дар — я в его замеры не верю. Я в другое верю: в ночь, когда пробуждалась Варя, он держал дом. А теперь держал связь. Есть люди, которые в беде становятся меньше. А есть — которые становятся по размеру беды. Откуда это в нём — не знаю. Врать не буду, знаю: от матери. Этаж нижний. Склеп. Внизу было тише и хуже. Твари в галереи не пёрли — не по ним нора. Внизу пела печать. Она пела уже в полный голос — хрусталь, по которому возят пальцем, только хрусталь этот был размером с остров, и от пения ломило зубы и мысли. Знаки на камне горели. Сетка трещин по сводам рукава ползла — на глаз уже ползла, без всяких митькиных меток: Тюфяковы крепи держали свод, и сам Тюфяк ходил вдоль них, трогал, подбивал, бормотал своё «держим, мамочки, держим» — и они держали, вопреки всякой строительной науке, потому что в его крепи, я чуял по нити, шёл его дар, весь, ровным потоком. Лестницы склепа держала Софья с расчётом. Гриша при ней — огонь. Аглая — при мне, у самой печати, с тетрадью: считала вслух стежки, и счёт её был как метроном, по нему дышалось. — Тридцать один… тридцать два разошлись… Матвей Петрович, темп растёт. Она уже не расходится. Она рвётся. Я стоял у камня. Ладони на знаках. И делал то единственное, что умел и что было готово: раскладывал нити. Объясню, как смогу, — самому себе я это объяснял так. Печать — ткань. Стежки лопаются. Заново её не сошьёшь — нечем, да и не умею я шить. Но можно встать заплаткой на заплату: пустить свои нити поверх рвущихся стежков, внатяг, и держать. Не залатать — додержать. До чего додержать — вот вопрос, на который у меня ответа не было, а было расписание: держать, пока держится, и думать по обстановке. Небогатая стратегия. Другой не подвезли. Первую нить я положил на самый рваный край — и меня согнуло. Вот честно: я думал, что знаю, что такое вес. Носилки таскал, брёвна таскал, на зачёте кровью — девять швов… Всё не то. Тут не вес был. Тут было — как подставить плечо под вагон, который уже поехал. Нить взяла, натянулась, держала — а через меня пошло: дрожь той руки, тысячелетняя, теперь она была моя тоже. Кровь из носа капнула на камень и зашипела. — Матвей Петрович!.. — Аглая рванулась. — Стоять. Считай. — Я проморгался. — Считай, говорю, мне твой метроном нужен. — Тридцать четыре… — голос сел, но пошёл ровно. Умница. — Тридцать четыре, темп прежний… Вторую нить. Третью. К пятой я уже не стоял — сидел у камня, привалившись, и держал. Печка моя работала на выгреб, я тратил себя, как обещал когда-то Алёнке — не жалея, — и чувствовал, как быстро подходит дно. Один я эту музыку мог оттянуть на час. Ну, на два. А потом сверху, по трубе, пришло то, чего я ждал и боялся: — Пап! Пап, слышишь?! Наверху говорят — у пристани из большого шва… там не твари, пап. Там ЛЮДИ. Идут строем. С фонарями! Люди. Из шва. Строем. Вот и гости дорогие. Не один, значит, придёт садовник. Его же ведут — говорил мне часовой. Тех, кому он сеял, я ещё не видел, но люди без гербов, шедшие из Изнанки строем, были, надо полагать, передовым охранением. — Митька. Слушай меня. Передай наверх, Волоховой и Ланскому, слово в слово: людей из шва — не атаковать первыми. Держать дистанцию, беречь своих, в рукопашную не давать. Это не кадетская работа. Понял? Повтори. Повторил. Слово в слово, разумеется. * * * Дальше время у меня рвётся — держал я уже из последнего, и память писала кусками, как на минном поле. Выкладываю куски, какие есть. Кусок: Гриша. В какой-то час твари нашли-таки боковой лаз — старый, забытый, не по росписи, — и полезли в галереи, во фланг софьиному расчёту. И Гриша встал в этом лазе один — лаз узкий, вдвоём не встать — и работал огнём в упор, дозой, как присягал, и держал его, пока Тюфяк не добежал и не обрушил свод. Вышел чёрный, шатался, уши сожжены по кромке. Софья при всех, своим канцелярским льдом: «Кречет. В ведомость занесено: лаз удержан. Премия — из моих личных». И никто не засмеялся, потому что у Софьи «из моих личных» — это как у других «кровное». Кусок: Лукич. Старик воевал по своей описи: его ракеты ходили в небо точно по запросу трубы, его фальшфейеры горели на стенах, где не хватало света, и где-то в середине ночи он лично, костылём, добил свистуна, приползшего к лазарету. Глузман потом клялся, что Лукич при этом приговаривал: «Не по описи пришёл-с — не по описи и спишем». Кусок: Глузман. Лазарет его в ту ночь развернулся с сорока мест до семидесяти, как Софья и расписывала, и старик работал у столов, не разгибаясь, злой, быстрый, страшный в своей ворчливой точности. Раненых ему носили сверху непрерывно, и на каждого он ругался — это у него вместо молитвы: ругается, значит, будет жить, а вот когда над кем замолкал… над такими он замолкал дважды за ночь, и оба раза — обошлось. Мне потом фельдшер рассказывал: в самый вал, когда несли троих разом, Глузман поднял голову и спросил у потолка, у Бога и у начальства сразу: «А деду вашему там кто прикажет носа не совать под обвал? Некому? Так я и знал. Всю жизнь — некому…» И оперировал дальше. Кусок: Алёнка. Про неё доложили уже под утро, и я этот доклад вставляю сюда, потому что без него ночь будет рассказана нечестно. В цитадели, среди младших, была паника — тихая, детская, из тех, что расползается шепотком по углам и хуже крика. И семилетняя девица моя собрала вокруг себя самых маленьких, села с ними в кружок у трубы — поближе к митькиному голосу — и до рассвета рассказывала им про герань. Как поливать. Как нельзя смотреть строго. Почему жёлтый листик сам решает. Няньки потом говорили: слушали, раскрыв рты, и страх сходил с них, как сходит жар. Не дар, нет. Даром тут и не пахло, тут другое — то, чему замеров не придумали. Аннушкино. Кусок: потери. Не буду им тут вести реестр — им поимённый лист в конце тома, а не абзац. Скажу одно: гарнизонных легло семеро, и двое из них — у того бокового лаза, до которого Гриша добежал первым, а они — вторыми, потому что первыми уже не могли. Кадетов Бог миловал: раненые — были, тяжёлые — были, убитых — нет. Я в это «нет» до сих пор не до конца верю, а оно — правда. Роспись сработала, крепи сработали, Волохова сработала. И удача, конечно. На войне без неё никак, кто скажет иначе — не был. Кусок: люди из шва. С ними вышло не так, как я боялся, и не так, как надеялся, — вышло третьим манером, самым поганым. Они не атаковали. Дошли строем до половины склона, встали — и стояли. С фонарями. Молча. Пересчитать их толком никто не смог: Аглая снизу, по моей просьбе, глянула разок своим Взором и сказала слово, от которого мне резко расхотелось уточнять: «Пустые. Они все пустые, Матвей Петрович. Как тот след. Только след — это где человек был. А эти — идут». Выгоревшие дыры на ножках, полсотни штук, стояли себе на склоне и ждали. Чего ждали — стало ясно потом: они пришли не воевать. Они пришли смотреть, чтоб никто не ушёл. Оцепление это было, вот что. Нас оцепили с той стороны. Кусок: Волохова. Она спустилась ко мне один раз, на минуту, в самый глухой час — доложить лично то, что в трубу кричать не хотела: наверху продержатся до утра, если не будет чего-то нового. Посмотрела на меня, сидящего у камня в собственной крови, — и ничего не сказала про кровь. Военный человек: раз держит — не трогай. — Что-то новое — будет, — сказал я. — Он придёт сюда, Ольга Дмитриевна. Всё это, — я повёл подбородком вверх, где глухо бухало, — увертюра. Оттягивает наших от склепа. — Знаю. Потому лестницы вам оставлены лучшие люди… — Она присела на корточки, заглянула мне в лицо. Близко. — Сколько ещё продержите? — Сколько надо, столько и продержу. — Врёте. — Вру, — согласился я. — Часа полтора. Потом начну занимать у завтрашнего себя, а он мужик бедный… Идите наверх. Наверху четыреста, внизу я один — арифметика в вашу пользу. Она встала. Пошла. У двери обернулась — и сказала ровно то, чего мне на ту минуту не хватало, вот как знала: — Никакой вы не один, Сокольцев. Выньте это слово из головы, оно вам мешает работать. И ушла. А я остался с этим — и слово, представьте, вынулось. Легче не стало. Стало прямее. Опять. Кусок последний, короткий: тишина. Часу в третьем наверху случился перерыв — волна выдохлась, новая не шла, и по трубе стало слышно, как академия дышит. Кто-то хлебал кипяток. Кто-то, судя по звуку, чинил ремень. Митька в своём раструбе рассказывал кому-то маленькому — шёпотом, думая, что вниз не слышно, — что «батька у нас там, внизу, самое главное держит, он знаешь какой». Я сидел у поющего камня, слушал это «знаешь какой» — и держал. Такие вещи, доложу я вам, держат лучше крепей. * * * К четвёртому часу печать запела по-другому. Не выше — глубже. Гул ушёл в самые кости острова, знаки на камне вспыхнули все разом, и по кругу плиты, по старому шву между камнем и полом, пошла трещина. Настоящая. Первая. Я её не увидел — почуял нитями, как чуешь, когда под пальцами лопается леска. — Аглая. Наверх. — Я не… — Это приказ. Ты своё отсчитала, дальше счёт мой. Наверх, к Софье на лестницу, и… — я посмотрел на неё, серую, решительную, в новых очках, и докончил по-человечески: — Спасибо, глазастая. Иди. Ушла. Спорила бы — но выучка. Осталась дверь, лестница, камень и я. Трещина по кругу ползла. Из неё — тонко, ниточкой — тянуло. Не воздухом. Изнанкой: тем самым, что било из шва на зачёте, только там была форточка, а тут приоткрывалась — дверь. Настоящая. Та, которую тысячу лет держали с той стороны. И в этом сквозняке я услышал голос. Не ушами — как в сером месте слышат. Знакомый, гулкий, усталый, только теперь в нём было то, чего я у часового не слышал никогда. Спешка. «Поторопись, Знаменосец». — Тороплюсь, — сказал я вслух. С камнем вот разговариваю, с голосами, дожил. — Держу, служивый. Что там у тебя? «Худо у меня. — Пауза, длинная, и в паузе — как будто вес перехватывают с плеча на плечо. — Сеятель уже в саду. Прошёл. Не удержал я… не всё удержал. Он идёт к тебе — низом, старой дорогой, он её знает… — И совсем коротко, тычком: — Собирай своих. Пора». — Рано, — говорю. — У меня наверху бой, у меня дети по стенам, я их с секторов не сниму, пока… «Пора, — повторил голос, и впервые за всё знакомство в нём была не усталость — тоска. — Я тоже думал: рано. Тысячу лет думаю: поторопился бы на час…» И смолк. А я сидел, держал свои двенадцать нитей внатяг, и слушал, как остывает его «на час» у меня в затылке. Собирай своих. Легко сказать. Своих у меня — вот они: наверху дерутся, на лестницах стоят. Как собирать, что им говорить, возьмёт ли печать со ста, с двухсот, — ничего этого я не знал. Знал одно: план «встать заплаткой и думать по обстановке» своё отработал. Обстановка пришла. Она пришла со звуком. Сначала я решил — камень осыпается: стук, мелкий, ровный. Потом понял: не камень. Ритм. Стук был — шаги. По лестнице склепа, снизу — снизу, откуда лестниц нет, я сам смотрел кладку, там глухая стена была, — шёл человек. Не тварь: твари так не ходят, твари вообще не ходят так — спокойно, размеренно, с лёгким пристуком, как ходят с палкой. С палкой. У него же новая, надо полагать. Старую-то он выронил у брода. Я поднялся. Ноги держали — ну, скажем так: договорились держать. Кровь я вытер рукавом, рукав про это давно не спорил. Нити мои стояли внатяг, печать пела, наверху глухо бухал бой, и по невозможной лестнице из глухой стены поднимался, не торопясь, человек, который тридцать лет готовил этой ночи расписание. — Труба, — сказал я, не оборачиваясь, в раструб у двери. — Митька. Слышишь меня? — Слышу, пап… — сонно, хрипло: пятый час, а он всё на посту. — Боевая задача, сынок. Самая важная за ночь. Передай по всем ярусам, всем расчётам, слово в слово, три слова: «Батя зовёт всех». — Всех — это… — он задохнулся, — это кого, пап? — Всех, Мить. Это значит — всех. ---------- Глава 30. Знамя Глава 30. Знамя Он поднялся по лестнице, которой не было, и остановился на последней ступени — в трёх шагах от круга. Я его, честно скажу, не сразу узнал. Полгода прошло с брода, а постарел он на десять лет: щёки ввалились, шея из воротника торчала по-стариковски, дорожная шуба висела, как с чужого плеча. Одни глаза остались прежние — внимательные, учётные. И палка новая: чёрная, глухая, без набалдашника. От палки этой моя печка шарахнулась, как от гадюки, — из чего палка была сделана, я спрашивать не стал. Догадался. — Матвей Петрович. — Голос тоже сел, шелестел. — А вы постарели. — Кто б говорил. — Справедливо. — Он усмехнулся половиной рта. — Изнанка, знаете ли, не курорт. Там с меня… взяли за постой. Дорого взяли. — Он повёл палкой в сторону поющего камня, буднично, как указкой. — Потому закончим быстро. Отойдите от печати. Вы мне даже не мешаете, вы мне — досаждаете, а это хуже. Я не отошёл. Стоял между ним и камнем, держал свои нити внатяг, и кровь у меня в носу уже не спрашивала разрешения. — За печатью пришли? Урожай собирать? — За печатью? — Он поднял брови, и вот тут я впервые за всё знакомство увидел на этом лице настоящее удивление. — Господь с вами. Печать мне не нужна, Матвей Петрович. Печать нужна им. Мой гонорар — то, что под ней хранилось хуже всего. — Палка качнулась и указала на меня. — Вы. Ваш дар, ваша метода, ваш канал. Тридцать лет я собирал по искре, по капле, крохоборствовал… а тут — целый Знаменосец. Живой. Обученный. Уже раскрытый. Я вас, голубчик, три месяца назад ещё не понимал, чем беру. А теперь понимаю: мне вас донесут. — Он кивнул наверх, туда, где за камнем и сводами стояло на склоне молчаливое оцепление с фонарями. — Печать вскроют без меня. Моё дело — вы. Такой у нас… подряд. Подряд. Он и о себе теперь говорил, как о наёмной артели. Тот, у брода, был садовник и хозяин. Этот был — работник. Часовой так и сказал: сад — не его. А работникам, между прочим, платят по сдаче работы, и что-то мне подсказывало, что расчёт с ним затеют не серебром. — Пётр Данилович, — сказал я. — Вас же самого в расход. Вы умный человек, тридцать лет учёта. Неужели не посчитали? По лицу его прошло что-то — быстро, как тень от птицы. Посчитал. Всё он посчитал, вот в чём ужас: посчитал и согласился, потому что торговаться там, откуда он пришёл, было нечем. — Все мы кому-нибудь должны, — сказал он ровно. — Начинайте, Матвей Петрович. Сопротивляйтесь. Мне нужно, чтобы канал был под нагрузкой — брать удобнее. И ударил. * * * Про драку на нитях я вам уже рассказывал — у брода, за Гришу. Так вот, забудьте. У брода была возня в сенях. Тут началась война. Серых петель было не одна — десятки. Они шли волнами, внахлёст, с оттяжкой: одни — на мои нити, что держали печать, другие — на меня самого, на канал, под корень. Каждую я рвал уже знакомым манером, поперёк, зубами, — но их было много, а я один, и держал я, помимо него, ещё и печать, а он — только меня. Арифметика его была правильная. Арифметика всегда была его сильным местом. Первую минуту я выстоял. Вторую — выстоял. На третьей он снял с меня две нити с печати — просто срезал, как срезают бельевую верёвку, — и трещина по кругу камня рванулась сразу на ладонь, и из неё дохнуло так, что фонарь у лестницы погас. И вот тогда сверху пришли шаги. Много. По всем лестницам разом — топот, живой, сбивчивый, с дыханием, со скрипом ремней. Первым в палату влетел Гриша — чёрный, обгорелый, страшный. За ним Софья, Аглая, Тюфяк с ломом. Потом — Бурцев. Потом пошли те, кого я не звал по именам, потому что имён их всех не знал: старшие курсы, «ашники», гарнизонные унтера, фельдшер глузмановский с закатанными рукавами… «Батя зовёт всех» — было передано по трубе. И все — пришли. Верхнюю оборону, как выяснилось потом, Волохова свернула в кольцо у входа в галереи и держала теперь одним периметром: рискнула. Единственный раз за ночь она нарушила собственную роспись — и попала в точку. Верейский попятился. На пол-шага — но попятился. — Дети, — сказал он. — Опять дети. Что вы всё детьми, Матвей Петрович, это же… — Это не дети, — сказал я. — Это дружина. Учёт поправьте. А дальше случилось то, ради чего я это всё пишу. Не для красоты — для протокола. Потому что такое надо записывать точно. Я не успел ничего скомандовать. Не успел объяснить, попросить, построить. Я только повернулся к своим — кровь по подбородку, нитей уже не хватало, печать выла, — повернулся и открыл рот. И Гриша шагнул первым и взял меня за плечо. — Бери, — сказал он. — Чего смотришь. Как у брода, только теперь не жалей. И пошло. Софья — ладонь на другое плечо, холодная, твёрдая. Тюфяк — лапищу на спину, и через неё сразу потекло ровное, глинистое, надёжное. Аглая. Бурцев. Первогодок с заячьей губой — этот-то откуда взялся, ему в цитадели положено… Ладони, ладони, ладони. Кто не доставал до меня — клал руку на того, кто достаёт. Цепью. Кольцом. По всем лестницам вниз стояли люди и держались друг за друга, и по трубе — я слышал — Митька кричал наверх: «Держитесь за кого-нибудь! Все! Так надо, батя делает!..» А наверху — мне после рассказывали в двадцать голосов, и я собрал из этих голосов одну картину — наверху стояла ночь на переломе к рассвету. И по всей академии, от стен до цитадели, от лазарета до плаца, люди брались за руки. Волохова положила ладонь на плечо Всеволоду. Всеволод — Варе. Глузман, ворча, что наука этого не переживёт, взял за руку своего фельдшера. Лукич перекрестился и ухватился за Глузмана. Раненые в лазарете тянулись с коек. Младшие в цитадели сели в свой кружок у трубы, как учила Алёнка, — и Алёнка сидела в середине, серьёзная, как на посту, и держала за руки сразу двоих, и говорила: «Не бойтесь, это папка. Это не больно, это наоборот». Узы. Строй. Передача. Возжигание. Полгода я открывал эти ступени по одной, платил за каждую кровью и лазаретом — и всё это, оказывается, была подготовка. Черновики. А чистовик был вот он: не я раскинул сеть на четыреста человек. Они сами её собрали. Из себя. Мне осталось одно — встать туда, где сходятся нити. Знаменосец, дошло до меня, — это не тот, кто несёт знамя. Это тот, вокруг кого строятся. Сила пошла. Не жгутом, как у брода, — рекой. С каждого по капле: с кого искра, с кого тепло, с кого одно только злое упрямство, у младших и того меньше — но их было четыреста, и капли складывались в поток, а поток шёл через меня в печать. Я раскладывал его по рваным стежкам — уже не заплаткой, уже швом: там, где мои нити не доставали, теперь доставали наши. Трещина по кругу камня остановилась. Дрогнула. И поползла обратно. Печать брала. Знаки на камне разгорались один за другим — не гнилушкой, не тревожным — ровным, глубоким, печным. Пение сходило на гул, гул — на дыхание. Стежок за стежком, стежок за стежком, — Аглая рядом плакала в голос, не замечая, и считала: «Тридцать один держит… двадцать девять… они срастаются, они срастаются, Матвей Петрович!..» А я стоял в этой реке и старался одного: не зачерпнуть лишнего. С каждого — по капле, я так себе положил: по капле, не больше, ни с одного ребёнка — сверх. Река — она ведь и утопить может, причём не меня. Верейский смотрел. Вот что он делал всё это время — смотрел. Не бил: бить было поздно, его петли в этой реке рвало, как паутину в половодье. Он стоял у лестницы, старый, серый, и на лице его происходило страшное: учёт. Последний учёт всей его жизни. Тридцать лет он воровал по искре и складывал в кубышку — а тут четыреста человек отдавали даром, добровольно, смеясь и плача, и оно складывалось в такое, чего его кубышке не снилось. Он проиграл не бой. Он проиграл метод. — Так нельзя, — сказал он тихо. Не мне — себе. — Так не бывает. Отдают — слабеют. Это закон… — Плохой закон, — сказал я. — Устаревший. Внесите поправку. И тут печать закрылась. Не постепенно — разом, последним стежком, как захлопывается сундук. Гул смолк. Знаки вспыхнули все — и погасли до ровного, спокойного, дежурного свечения. Пол перестал дрожать впервые за… впервые за тысячу лет, я полагаю. В тишине этой Верейский сделал последний ход. Я его почти прозевал — праздновал, дурак, стежки считал. А он подобрал палку с пола — я и не видел, когда уронил, — вскинул, и все его серые петли, сколько их у него оставалось, пошли не на меня. На реку. На детские ладони, на цепь, на кольцо — широким веером, загрести сразу из всех: раз нельзя взять Знаменосца, взять то, что течёт через него. Хапнуть из общего котла. Напоследок, в отчаянии, по-воровски. И вот тут я сделал то, что репетировал один раз в жизни — у брода, на гришиной удавке. Только теперь я был не один и держал не одну нить, а четыреста. Я не стал рвать его петли. Я пошёл по ним. Вглубь, против течения, туда, откуда они росли, — в его канал, в его кубышку, в тридцать лет его учёта. И увидел — нет, не глазами: там, внутри, было как на складе краденого. Искры. Десятки. Сотни, может. Чужие, все до одной: тусклые, скрученные, уложенные штабелями, и каждая — с ниткой-удавкой вместо пуповины. Дар погибших на его «грядках». Дар тех двоих пробуждённых, что исчезли. Может, и аннушкина доля там лежала — я не стал искать. Не смог бы работать, если б нашёл. — Не своё — отдай, — сказал я. И рванул. Не одну нитку — все разом, всей рекой, что шла через меня. Тридцать лет краденого посыпалось с него, как ржавчина с прута под кувалдой: искры срывались с удавок и гасли — или не гасли, а уходили куда-то вверх и вбок, куда им было положено уйти давным-давно, я не провожал. Верейский закричал. Первый раз за всё знакомство — закричал, тонко, по-заячьи, и на глазах у всей палаты стал происходить в обратную сторону: плечи упали, щёки высохли, руки на палке скрючило. Он дряхлел, как дряхлеет яблоко на печи — часами за секунды. Когда всё кончилось, у лестницы стоял не тайный советник и не гений. Стоял очень старый, очень пустой человек, и палка держала его, а не он её. Грань у него, сказала потом Аглая, осталась вторая. Своя собственная, родная, нетронутая — та, с которой он когда-то пришёл в науку. Всё остальное было чужое. А потом — потом в этой оглушительной тишине я увидел его. Другого. Сквозь камень — не глазами, тем, чем видят серое место, — у самой печати, с той стороны, стоял часовой. Близко, как никогда: руку протяни. Старый служилый мужик с гравюры, лоб в залысинах, скулы, глаза. Он смотрел на печать. Потом на меня. Потом — поверх меня, туда, где стояли, держась друг за друга, четыреста моих. — Смена пришла, — сказал он. И сел. Вот так просто: подогнул колени и сел — как садится солдат, отстоявший четверо суток, когда его наконец сменили. Не ушёл, не растаял, не вознёсся. Сел. Привалился спиной к чему-то своему, невидимому мне, вытянул ноги. И вздохнул — я услышал этот вздох костями, весь, целиком, тысячу лет длиной. — Посиди, служивый, — сказал я. — Заслужил. Дальше — наше. Он не ответил. По-моему, он уже дремал. Имеет право. * * * Верейского брали без драки — брать было уже нечего. Он сам положил палку на пол. Аккуратно, чтоб не стукнула, — даже тут аккуратист. Выпрямился, сколько смог, одёрнул шубу и сказал в пространство, тоном человека, диктующего протокол: — Прошу зафиксировать: сопротивления не оказываю. Требую содержания согласно чину и следствия согласно уложению. Мне многое надо рассказать следствию. Очень многое. И советую торопиться… — он глянул на меня, и в учётных глазах мелькнуло что-то, чего я там раньше не видел. Страх — не страх… Тоска подотчётного человека. — Торопиться, Матвей Петрович. Мои наниматели не любят свидетелей. А я теперь — свидетель, других у вас нет. Оцепление на склоне — доложили сверху — снялось само. Только что стояли пустые с фонарями — и нет их: фонари погасли разом, как задули. Швы по острову закрывались один за другим — печать, встав, подобрала их всех, как хозяйка подбирает расползшиеся петли. К рассвету Аглая, шатаясь, доложила: чисто. Весь остров — чисто. Так чисто, как за ней не было, наверное, со времён обители. Вязать Верейского выпало Бурцеву с двумя унтерами — и Бурцев, потомственный, гордый, делал это с лицом человека, которому доверили знамя. Уводили инспектора вверх по лестнице, мимо строя, — и четыреста человек молчали ему вслед. Ни свиста, ни слова. Молчание это было хуже приговора, и он его, судя по спине, понял. А потом было утро, и было оно такое, что рассказывать почти нечего — и надо. Рассвело в чистое небо. Народ выбирался на плац — обгорелые, перевязанные, шатающиеся — и никто не расходился: стояли, держались друг за друга уже без всякой Передачи, просто так, по привычке, приобретённой этой ночью, — и смотрели, как над башней поднимают знамя. Обычное, академическое, его каждое утро поднимают. Только этим утром на него смотрели все. Меня вынесли наверх Гриша с Тюфяком — ноги мои своё отработали и объявили перерыв. Посадили на ступени, Алёнка немедленно оказалась под боком, за пазухой почти, Варя встала за плечом, Митька — охрипший до шёпота, довольный — привалился слева. Волохова села рядом на ступеньку, не спрашивая. Плац гудел вполголоса, знамя шло вверх, против ветра — как в первый мой день на острове, только теперь я знал почему. — Ну что, Сокольцев, — сказала Волохова. — Досидели до рассвета. Диспозиция исполнена. — Так точно… С меня причитается, Ольга Дмитриевна. За «выньте слово из головы». Оно, слово-то, и было последней миной. — Знаю, — сказала она. — Я, между прочим, тоже сапёр. Алёнка у меня под боком завозилась, высунула нос и потребовала отчёта: правда ли, что не было больно. Правда, говорю. «Ну вот, — сказала она с глубоким удовлетворением. — Я же им говорила». И уснула. Прямо там, на ступенях, под подъём знамени, — умаялся человек: всю ночь герань по кругу рассказывать — это вам не шутки. А с материка — это уже к вечеру дошло, с первым паромом — смотрели всю ночь. Двор, свита, наследник: с того берега было видно зарево над островом, и вспышки, и — в самый глухой час — как над академией встало и держалось до рассвета что-то, чему очевидцы в один голос не находили слова, а какой-то министерский писарь нашёл и вписал в отчёт, и слово пошло гулять по столице раньше нас самих. Писарь написал: «знамя». * * * Камеру ему отвели в старом форте — каменный мешок, дверь дубовая, окованная, часовые снаружи в две смены, изнаночный контур по стенам: Мещерский лично проверял, Аглая — за ним следом, её слову я верил больше. Допрос назначили на утро: следственные из округа шли первым паромом, столичные — вторым. Ни первые, ни вторые не понадобились. Меня разбудили в шестом часу — Гриша, белый под копотью: — Матвей Петрович. Камера. В камере было пусто и холодно. Часовые — целы, живы, ничего не слышали: оба клялись, и я им верю, до сих пор верю — не тот случай, чтоб проспать. Дверь заперта изнутри на все засовы. Миска с ужином не тронута. Шуба — висит на гвозде. А на дальней стене, поверх изнаночного контура, поверх всей нашей охранной грамоты, — был шов. Открытый, свежий, уже остывающий по краям, — как дверь, которую за собой не потрудились прикрыть. Аглая обошла его по дуге, посмотрела своим Взором — и попятилась. — След — не его, — сказала она то, что я уже знал. — Он не сам ушёл, Матвей Петрович. Он бы не смог, у него после ночи ничего не осталось, я же видела… — она сглотнула. — Шов открыли снаружи. С той стороны. За ним пришли. Пришли. За своим работником, за подотчётным, за единственным свидетелем — пришли и вынесли его через стену, тихо, ночью, из-под двух смен часовых. Он ведь так и сказал вчера, стоя у печати, — а я, старый дурак, посчитал это торговлей за жизнь. «Мои наниматели не любят свидетелей». Я стоял посреди пустой камеры и смотрел на остывающий шов. Печать мы закрыли. Сад мы у них отняли. А расчётная книга у этих людей — или не-людей — велась, стало быть, своя, и по их книге ночь ещё не была закрыта. Долги Изнанке платят не серебром. И расписок она не возвращает. ---------- Глава 31. Долги Изнанке Глава 31. Долги Изнанке Есть тишина после боя — я про неё уже рассказывал, она глухая, ватная, отсыпная. А есть тишина после следствия. Эта хуже. Та лечит, эта — учит. Следствие приехало на третий день, и приехало не такое, как после минного поля. Тогда были комиссии — шумные, бумажные, с самолюбиями. Теперь прибыло четыре человека в статском, тихие, как хорошие часы, и старший из них предъявил Мещерскому лист, от которого старик встал. Не по чину встал — по подписи. Работали они беззвучно и страшно быстро. Никого не таскали по кабинетам — сами ходили, смотрели, слушали. Камеру в старом форте изучали сутки: возили приборы, каких я не видел и у Глузмана, и Аглаю мою — единственную из детей — попросили «оказать содействие». Вежливо попросили, через меня, с оговоркой «в вашем присутствии». Уже интересно: откуда четверо тихих людей из столицы знают, что видит четырнадцатилетняя барышня в треснутых… тьфу, в новых очках? Знали, впрочем, не всё. Это выяснилось на второй день, когда старший — фамилии он не называл, а на предложенное «как к вам обращаться» ответил «по делу» — сидел напротив меня в ректорском кабинете и читал мои показания. Прочёл. Сложил. Посмотрел. — Складно, Матвей Петрович. И правдиво — я проверял, у меня, считайте, служба такая… Всё правдиво, кроме одного места. Вот здесь, — он не заглядывая процитировал: — «удерживал печать доступными мне средствами». Доступными средствами. Четыреста человек в единой связи — это у нас теперь называется «доступные средства»? — А как это у вас называется? Он помолчал. И ответил — неожиданно честно: — Никак. В том и затруднение. У канцелярии нет слова для того, что видел с материка весь двор. А то, для чего нет слова, нельзя ни запретить, ни разрешить, ни взять на учёт. Оно просто есть — и стоит над островом до рассвета… — он убрал бумаги. — Не тревожьтесь, дописывать вас я не стану. «Доступные средства» — формулировка ёмкая. Пусть живёт. Про Верейского они увезли с собой всё: замеры, аглаины показания, слепок шва со стены. А через неделю из столицы пришла бумага, и бумагу эту зачитали по академии вслух, при построении: «Государственный преступник П. Д. Верейский при попытке побега из-под стражи погиб. Следствие по делу прекращено за смертью обвиняемого». Точка. Дело закрыто. Побег — «предотвращён», беглец — «погиб», страна может спать. Мы стояли в строю — я, дружина, Волохова, — и слушали эту ложь, и знали, что это ложь, все до одного. Не сбежал он и не погиб: его вынули через стену те, кому он задолжал, и что с ним сталось там — про то ни в одном уложении статьи нет. И сказать этого вслух было нельзя. Нам это объяснили — не угрозой, упаси бог, тихие люди угрозами не работают. Нам это объяснили заботой: «в интересах спокойствия подданных», «во избежание паники», «вы же понимаете, господин Сокольцев, ЧТО начнётся, если объявить, что из имперской тюрьмы забирают через стену». Я понимал. Я всё понимал, и Мещерский понимал, и даже Гриша, скрипнув зубами, понял. Понимать — понимал. А вот глотать… Глоталось плохо. Постановили нам молчание — как оклад положили, не спросив. И обиднее всего было не за себя: за Аглаю. Девчонка сутки водила тихих людей по камере, раскладывала им след по ниточкам, честно, дотошно, — а в итоговой бумаге не осталось ни следа, ни ниточек, ни её самой. Одна формулировка, гладкая, как речная галька. — Так всегда будет, Матвей Петрович? — спросила она меня после построения. Без слёз, по-деловому. Это у неё самое страшное — когда по-деловому. — Нет, — сказал я. — Не всегда. Но часто. Привыкать не советую, а знать — знай. — Тогда я буду записывать. — Она прижала тетрадь. — Раз у них не остаётся — пусть у меня остаётся. Бумага их — для тишины. А моя будет — для памяти. Записывай, глазастая. Твоя тетрадь, чует моё сердце, ещё ляжет на такой стол, перед которым ихние листы — растопка. * * * Хоронили гарнизонных в пятницу. Семеро. Я называл их для себя по именам всю ту неделю, выучил — стыдно было, что при жизни знал троих из семи. Унтер Свириденко, тот самый, что у бокового лаза. Рядовой Кулагин — второй оттуда же. Фельдфебель Мазур, что сидел при Митьке у трубы первые часы, а потом ушёл на стены, потому что «пацан справляется, а там людей нет». Ещё четверо со стен и от пристани. День был серый, тихий, с мягким снегом. И вот что я вам скажу про эти похороны — такого я не видел за две войны, а на войнах хоронят много и по-разному. Пришла вся академия. Не по приказу — приказа не было, было «желающим разрешено». Четыреста человек желающих. Кадеты стояли покурсно, без парадной формы — в полевом, в том самом, штопаном, в котором держали ту ночь, и это было правильней всякого парада. Роды прислали венки — Ланские, Озеровы, чьи-то ещё, я не всех разбираю по гербам. Лукич где-то раздобыл семь медных табличек и всю ночь, говорят, выбивал на них имена — по описи его меди не значилось, понятно. Речей почти не было. Мещерский сказал коротко, по-стариковски, о том, что академия тысячу лет учила детей, а эти семеро научили её саму — чему, он договаривать не стал, и все поняли. Потом вышел я — мне полагалось, как командовавшему обороной. Я речей говорить не мастер. Я сказал, что помню с войны одну вещь: пока живые называют мёртвых по именам — строй не разомкнут. И назвал всех семерых, по именам и званиям, медленно. И четыреста детей повторили за мной — не хором, не по команде, а вразнобой, шёпотом, как молитву, каждый себе. Свириденко. Кулагин. Мазур… Вот тогда академия и стала единой. Не на плацу, не в бою — тут. Я это почуял, как чуют перемену ветра: были стены, был гарнизон, были кадеты, были роды и сироты, «А» и «Ж» — а стало одно. Дорогой ценой стало. Другой цены у таких вещей, к сожалению, не бывает — уж я-то знаю. Отдельно надо про Гришу. Он на похоронах стоял у самых могил — у тех двух, что от бокового лаза, — и не отошёл, пока не засыпали. Свириденко с Кулагиным легли за лаз, который держал он, и добежали вторыми, потому что он добежал первым, — и парень эту арифметику вывел сам, без подсказок, и носил её всю неделю, как камень за пазухой. Я к нему не лез: есть вещи, которые мужику надо доносить до места самому. Но на кладбище, когда все пошли к воротам, я задержался с ним рядом. — Скажешь — виноват? — спросил я. — Не… — Он мотнул головой. Помолчал. — Не виноват. Я по уставу всё… Я другое, Матвей Петрович. Я раньше думал: главное — самому не сдохнуть и своих вытащить. А теперь выходит — есть ещё чужие, которые за тебя… которые вместо… — он не справился с фразой и бросил её. — Как с этим ходят вообще? — Плохо ходят, — сказал я честно. — Всю жизнь ходят и всю жизнь плохо. Зато прямо. Заметь, Кречет: спина от этого груза не гнётся. Она от него выпрямляется. Не сразу — но выпрямляется. Он посмотрел на меня — проверял, не утешаю ли. Убедился, что не утешаю. Кивнул. И пошёл к воротам уже другим шагом — не легче, а ровнее. Донёс до места, значит. Взрослый груз, по-взрослому и лёг. С кладбища расходились молча. Варя несла герань — Алёнка отрядила на могилы свою, лечебную, самую заслуженную, и спорить с ней никто не посмел. У ворот Тюфяк, шедший рядом, сказал вдруг, в землю: — Свириденко мне в первый месяц ремень подарил. Мой-то лопнул, а казённого не напасёшься… Я и не поблагодарил толком. Думал — успею. — Не успел, — сказал я. Врать не стал. — Так теперь живи, Мохов, чтоб успевать. Другого лекарства нет. Он кивнул. Он вообще понятливый — на всё, что руками и сердцем. Это головой он тюфяк, да голова в жизни не главная, что бы вам в академиях ни рассказывали. * * * Аглая пришла ко мне через день после похорон. Поздно, к самому чаю, — и по тому, что пришла одна, без Софьи, я понял: принесла такое, что даже казначею пока не показывала. Села. Выложила тетрадь. Открыла на закладке. — Я всё сверила, Матвей Петрович. Три раза сверяла, я не имею права ошибиться в таком… — Она развернула тетрадь ко мне. На развороте — две зарисовки её ниточной грамоты, каких я читать не умею, но она умеет, а я умею верить. — Вот след Верейского. Я его знаю лучше всех: сарай, мельница, клетка, листы — везде он, «выгоревшая дыра», я его из тысячи… А вот — след со стены камеры. С того шва, которым его… забрали. — И? — Не он. — Она сняла очки, и глаза у неё были взрослые, те самые, что у полыньи. — Совсем не он, Матвей Петрович. Даже не похож. У Верейского след — дыра, где огонь был да выгорел. А этот… этот не выгоревший. Этот — ХОЛОДНЫЙ. Понимаете? Там никогда ничего не горело. Он не гаснущий, не краденый, не человеческий… я не знаю, какой. Я такого не видела и не читала, а я уже всё прочла, что в библиотеке есть, мне Мещерский закрытый фонд открыл… Она перевела дух и договорила — ровно, отчётливо, как рапорт: — Его забрали, Матвей Петрович. Он не сбежал — за ним пришли те, кто ждал. И тот, кто открывал шов, — он не таких, как мы. Он вообще не «таких». И след его я теперь знаю. — Она закрыла тетрадь и положила на неё ладонь, как присягают. — Если он ещё раз откроет дверь где-нибудь рядом — я узна́ю. Обещаю. Мы посидели молча. Чай стыл. За стеной Варя гоняла Митьку по арифметике — жизнь шла, ей положено. — В картотеку? — спросил я наконец, кивнув на тетрадь. — Уже. Карточка последняя… — она слабо усмехнулась, — последняя по счёту. Не по делу, я думаю. По делу — она первая. Все мои старые карточки — они про него, про Верейского, а он, выходит, был… ну… — Работник, — сказал я. — Он был работник, Аглаюшка. А карточка твоя — про хозяина. * * * Про хозяина мне в ту же ночь сказали ещё раз. Точнее — подтвердили. Серое место взяло меня легко, без перегруза — оно теперь вообще пускало меня охотнее, как пускают своего. И было оно… не узнать было серое место. Мгла стояла тихая, отдохнувшая. Гари не тянуло. Провод не гудел внатяг — так, звенел по-дежурному. Часовой сидел. Так и сидел, как сел тогда, у печати: спиной к своему невидимому, ноги вытянуты. Но не спал — смотрел на меня из-под тяжёлых век, и в стариковских глазах его было что-то новое. Покой не покой… Довольство службой, вот что. У старых солдат оно особое: не радость, а именно довольство — всё сделано, пост сдан правильно. — Здорово, служивый. Как отдыхается? — Странно, — сказал он, подумав. — Тысячу лет хотел сесть. Сел. Теперь думаю — как это делается, «отдыхать»… Забыл. Вспоминаю вот. — Вспомнишь. Дело нехитрое, я освою — научу… — Я присел рядом, на то же невидимое, и оно меня, представьте, держало. — Вопрос у меня, старый. Один, но большой. Верейского забрали. Из камеры, через стену, свои. Аглая след смотрела — говорит: холодный. Не человеческий. Часовой молчал долго. Но это было другое молчание — не тех прежних, когда он слова со дна поднимал. Теперь он думал, ЧТО мне можно унести. — Сеятель был работником, — сказал он наконец. — Я тебе говорил: его вели. Сад — не его. Сад — ихний… — он пошевелил пальцами, подбирая, и подобрал слово, от которого мне стало холодно ещё до смысла: — Садовладельцев. — И много их… садовладельцев? — Не знаю. Я их не вижу. Я вижу… межу. — Он повёл подбородком куда-то в серое. — Тысячу лет у межи стою — а их не видел ни разу. Только работников ихних. Работники меняются. Межа — стоит… — Он повернул голову и посмотрел на меня в упор. — Твоя печать им была — калитка. Ты калитку запер. Хорошо запер, крепко. Только запертая калитка, Знаменосец, — это для хозяина не стена. Это — задача. — И что они теперь? — Теперь? — Он прикрыл глаза. — Теперь они считают. Они всегда сначала считают, у них времени — всё… Посчитают — придут. Не сюда. Сюда — не скоро, сюда ты им дорого сделал. Куда-нибудь ещё придут. Калиток много. Калиток много. Прорывы по всем рубежам — участились, скажет мне потом один старик на троне, и я вспомню это серое «калиток много» и промолчу, что слышал раньше него. — Ну спасибо, утешил… Спи давай, служивый. Я покараулю. — Знаю, — сказал он. И, уже совсем засыпая, тем тоном, каким старики говорят самое главное — вполголоса, между прочим: — Затем и сел. * * * А жизнь, между тем, брала своё — нахально, по-хозяйски, как она одна умеет. Академию отстраивали. Стёкла вставляли всем миром, Тюфяк с артелью перебирал повреждённые своды — теперь уже официально, с жалованьем, Софья выбила. Занятия возобновились на шестой день: Мещерский рассудил, что расписание лечит лучше микстур, и был прав — за партами дети отходили быстрее, чем в казармах. Глузман выпускал раненых партиями и на каждой выписке ворчал, что «после такой ночи по науке положено болеть месяц, а эти скачут через неделю — никакого уважения к медицине». Меня он, кстати, тоже замерил — силком, зажав в лазарете, когда я приносил Митьке гостинец выздоравливающим (Митька не болел ни дня, но при лазарете околачивался: там его труба, там его слава, там ему первогодки в рот смотрят). Лента глузманова показала то, чего я и ждал: канал цел, грань та же, шестая. Ни на волос не выросла. — Удивлены? — Глузман смотрел на меня поверх очков с ехидством. — А зря-с. Через вас прошло четыреста человек силы — а грань не двинулась. Знаете, что это значит? Что шкала кончилась, Сокольцев. Ваша лестница дальше не вверх идёт. Она вширь идёт. Меряйте теперь не «сколько во мне», а «сколько через меня»… — он сложил ленту и добавил в бумаги, себе: — Так и запишем. Прибор годен. Пациент — за пределами прибора. Волохова гоняла свои сектора уже без войны, для порядка, и порядок этот был всем в радость — по человеку видно, когда строй ему не в тягость, а в опору. Вечерами она заходила к нам — «по кураторским делам», разумеется, — и кураторские дела подозрительно часто кончались чаем, и Алёнка уже без спросу ставила ей чашку. Ту самую, с васильками. Аннушкину. Я это увидел, споткнулся сердцем — а потом посмотрел, как Волохова эту чашку держит. Бережно она её держала. Правильно. И я решил: пусть. Дом — он живой, он сам знает, кому какую чашку. Семья была цела. Дружина срослась — теперь уже намертво, той ночью, такое не расплетается. Академия стояла. Печать спала. По всем моим ведомостям выходил остаток в нашу пользу — а я всё ходил и оглядывался, старый пёс, и печка моя нет-нет да и делала стойку на ровном месте. Потому что «они посчитают — придут» из головы не выкладывалось. И потому что молчание, которое нам навязали, лежало на дне, как несваренный камень. В четверг вечером я подводил итоги в тетрадке — привычка, бивуачная, не брошу. Написал: «Ночь закрыта. Долги — не наши. Наши все живы». Подумал и приписал: «Верейского жалеть не буду. А помнить — буду: показал, куда падают умные, когда падают». И тут в дверь постучали. Не по-соседски и не по-казённому — а торжественно, тремя ударами, как в театре. На пороге стоял фельдъегерь. Настоящий, столичный, в дорожной пыли поверх формы — гнал, стало быть, без ночёвок: лента через плечо, палаш, сумка опечатана. За его спиной у калитки топтался наш казённый охранник с лицом человека, который проверил все бумаги дважды и всё равно не верит. — Господин Сокольцев Матвей Петрович? — Фельдъегерь козырнул. — Пакет. Лично в руки, под расписку. Пакет был тяжёлый, вощёный, с пятью печатями. Я расписался — рука, не совру, была твёрдая, а вот в затылке засвербело. Вскрыл при нём, как положено при пометке «вскрыть немедленно». Внутри — лист. Один. Плотный, с водяными знаками, с гербом, при виде которого мой охранник у калитки сделался по стойке «смирно», хотя читать через двор никак не мог. «Господину Сокольцеву М. П., кадет-офицеру Пятой имперской академии. Надлежит прибыть в столицу к аудиенции. Сроку — семь дней. Сопровождение обеспечено». И всё. Ни «по делу о», ни «для дачи объяснений», ни канцелярского номера в углу — а номер, между прочим, ставят на всём, у канцелярии без номера и панихиды не бывает. Я перевернул лист. Посмотрел на подпись. Подпись была не канцелярии. Не министерства, не Тайной экспедиции, не двора даже — если понимать двор как учреждение. Подпись была личная. ---------- Глава 32. Выплаты Глава 32. Выплаты Неделя перед отъездом в столицу вышла такая, что я её потом называл про себя «неделей выплат». Полгода жизнь брала у нас в долг — а тут вдруг села, открыла ведомость и начала рассчитываться. По всем статьям сразу. Софья бы оценила метод. С Софьи, кстати, и началось. В понедельник её вызвали к ректору — среди урока, с посыльным, и мы все, грешным делом, напряглись: за ней такое водилось только в плохие дни. Гриша так и вовсе поднялся было следом — я его усадил взглядом. А через час она вернулась. Вернее — вошла. Открыла дверь класса, встала на пороге, и мы увидели то, чего не видели никогда: Софья Вяземская не знала, что сказать. Стояла, держала в руке казённый лист, и губы у неё шли вкось, и она их выпрямляла, а они опять. — Отец… — начала она своим канцелярским, и канцелярский сломался на первом же слове. — Приговор по делу отца пересмотрен. Полностью. «За отсутствием состава». Возвращается из ссылки… уже возвращается, он уже едет, он в письме пишет, что он уже… И тут она заревела. Первый раз за книгу — простите, за год: в голос, некрасиво, по-девчоночьи, уткнувшись в этот свой лист. И вся наша орава сделала единственно правильную вещь — все разом принялись смотреть в окна, в тетради, в потолок. В классе обнаружилось столько неотложно интересных предметов, что хоть опись составляй. Варя одна подошла, встала рядом и молча держала за плечи, пока казначей наш не отревелась и не сказала обычным своим голосом: — Прошу прощения. Продолжим. Кречет, вы опять не так держите циркуль. — Так точно, не так, — сказал Гриша нежно. Дело вяземского-старшего доломали, как выяснилось, наши же бумаги: журналы Анны и софьины выписки, попав в скуратовское производство, потянули пересмотр всего куста. Виза Скуратова на «его» накладных нашлась там, где по софьиным раскладкам и должна была найтись. Отца её оправдали вчистую, с восстановлением в правах и чине. Приехал он в четверг — сухой, прямой, сильно седой человек со следами хорошей выправки под плохим пальто. У ворот академии он поклонился — не мне, я рядом просто стоял, — дочери. В пояс. И сказал одно: — Считала? — Считала, — сказала Софья. — Вся в мать, — сказал он, и они пошли по двору рядом, не касаясь друг друга, одинаковые до смешного, и Гриша рядом со мной шумно выдохнул: — Ух. Теперь понятно, в кого она… такая. — Ага. А ты — в кого такой? Спросил без задней мысли, для разговора. А у парня лицо взяло и закрылось. И я понял, что вопрос попал туда, куда я не целил, — и что разговор этот у нас впереди, и скоро. * * * Он случился раньше, чем я думал, — и начал его не я и не Гриша. Начал его боевой род Огнёвых-Стрешневых, письмом на гербовой бумаге. Письмо принесли Грише в пятницу, при всех. Он прочёл, положил на стол и сказал «ага». Больше ничего. Но за ужином — мы после той ночи ужинали всей дружиной часто, повода уже не искали — Софья, у которой глаз на бумаги, спросила прямо: — Кречет. Гербовое. От кого? — Огнёвы-Стрешневы, — сказал Гриша в кашу. — Предлагают усыновление. Полное, с фамилией, с внесением в род. У них сыновей нет, а канал мой им… — он дёрнул плечом, — глянулся. За столом стало тихо. Род Огнёвых — это, чтоб вы понимали, третий огневой род империи. Это столица, это состояние, это карьера, расписанная до генерала. Для приютского — это как из лужи в море: не бывает. А вот случилось же. — И что ответишь? — спросил Всеволод, единственный, кто понимал вопрос изнутри. — Уже ответил. — Гриша поднял голову. — Отказал. — Почему? — не выдержала Варя. Спросила и покраснела, но не отвела глаз. И Гриша ответил ей — вернее, начал ей, а договорил почему-то мне: — Потому что у меня уже есть куда возвращаться. Я когда в том лазе стоял, я знаете что понял? Я понял, куда меня понесут, если что. Вот сюда понесут, — он стукнул пальцем по столу, — на этот стол. И тётка Волохова будет ругаться, что натоптали, а Алёнка притащит свою герань… Это и есть род, я так считаю. Остальное — фамилии. Тишина за столом стояла такая, что было слышно, как на печке доходит чайник. Алёнка слезла со своего места, подошла к Грише и постановила: — Я всегда знала, что ты наш. У нас просто кровати не хватало. — Кровать — это поправимо, — сказал я. Голос сел, и я не стал его чинить. — Кровать — это, брат, вопрос технический. В понедельник мы с ним пошли в Приказ. Вдвоём, в парадном, у обоих воротники давили. Бумага называлась «прошение об учреждении опеки», и архивариус — тот самый, с которым я полгода назад воевал за содержание, — читал её долго, дважды, потом посмотрел на нас поверх очков: — Сокольцев. У вас же трое. — Считать умеете? Теперь четверо. Он крякнул, полез за печатью и, штампуя, проворчал себе под нос нечто такое, за что я ему простил все прошлые художества: «Четверо… Этак вы, ваше благородие, до роты доберётесь. Ну — дай бог». Обратно шли пешком, через весь городок. Гриша молчал до самого парома, а на пароме сказал: — Матвей Петрович. А по бумаге я теперь кто — Кречет или Сокольцев? — Кречет. Опека — не усыновление, фамилию не трогает. Фамилия у тебя своя, и фамилия хорошая, боевая — носи… А вот если тебе интересно, кто ты не по бумаге, — по это не в Приказе спрашивают. — А где? — А нигде. Это уже выдано. Четвёртым нумером, без очереди. Он отвернулся к воде и долго смотрел на чаек. Глаза, полагаю, заело — на ветру бывает. Вот вам и «береги четвёртого». Часовой говорил: сам найдётся, сам тебя выбрал. Нашёлся. Выбрал. Ещё осенью выбрал, когда бунтовал против моих порядков громче всех, — оно ведь всегда так: кто громче всех воюет против дома, тому дом и нужнее всех. Я это знал за двадцать лет до всяких Уз. Пехота, у нас в каждом призыве такой был. * * * Теперь короткой строкой — остальные выплаты той недели, а то у меня их целая ведомость. Тюфяку и Аглае вышли именные стипендии — попечительская коллегия расстаралась, «за выдающиеся заслуги при обороне». Тюфяк свою в тот же день попытался отдать матери в деревню — целиком; Софья перехватила, отругала и составила ему роспись: столько-то матери, столько-то себе, «и не спорьте, Мохов, вы теперь человек с капиталом, у капитала должна быть дисциплина». Аглая на свою купила… готовальню? Нет. Она купила второй экземпляр тетради. Запасной. «На случай, если с первой что-нибудь. Теперь я обязана дублировать — я же теперь документ». Всеволод уезжал на рождественские смотрины рода — впервые за год. У парома он пожал мне руку, по-взрослому, и выдал свою уставную формулу невпопад, которую я записал: — Господин наставник. Доложу отцу, что год прошёл не зря. И ещё… В следующем турнире — реванш. Озеров грозился, а я обещал ему содействие. Против вас будем стоять оба. — Вот и славно. Хоть посмотрю, чему научил. А за день до его отъезда пришло письмо от князя. Мне лично — второе за всё знакомство, и опять на треть страницы, этот человек бумагу расходовал, как патроны в осаде. «Милостивый государь Матвей Петрович. Сын пишет мне отчёты дважды в месяц, как обязан. Последний отчёт я читал вслух деду его, старику девяносто два года, ветерану трёх кампаний. Старик слушал стоя. Более мне прибавить нечего, да и это — лишнее. P. S. Дружины рода будут стоять у парома всякую зиму, доколе стоит академия. Об этом не просите и не благодарите: это не вам. Это — строю». «Это — строю». Я это письмо перечитал трижды и убрал к аннушкиным журналам — в тот ящик, где у меня лежит то, что перечитывают. Восемьсот лет гонору, а понял старик всё раньше многих учёных: не человеку кланяются такие люди. Они кланяются тому, что человек собой держит. Митьке вышла своя выплата, и он ей, по-моему, был рад больше, чем иной медали. Гарнизонный фельдфебель — тот, что сидел при нём у трубы, — представил его к благодарности в приказе по гарнизону. Не по академии, заметьте, — по гарнизону: «вольноопределяющемуся связисту Сокольцеву Д. М. за отличное несение службы». Вольноопределяющийся связист двенадцати лет ходил теперь по академии таким гоголем, что Варя объявила: ещё неделя — и она его пришибёт из человеколюбия. А вечером я застал его над тетрадкой: он перерисовывал в неё схему переговорной трубы, все ярусы, все раструбы, с пометками, где слышно худо и почему. «Это ж надо доработать, пап. Я придумал, как». Дар не дар — а приказ по гарнизону, я считаю, ошибки не сделал. Волоховой продлённое кураторство обмыли чаем у нас во флигеле — и тут я обязан доложить одну сцену, потому что дети мне её потом месяц припоминали. Она уходила поздно, я вышел проводить до калитки. Стояли, говорили о пустом — о расписании, о том, что зима нынче мягкая. И на прощание она вдруг сказала — не мне, в снег куда-то: — Знаете, Сокольцев, что самое смешное? Я двадцать лет прожила с даром, который гас, и привыкла жить по убывающей. Наперёд не загадывать, лишнего не хотеть… А теперь он горит — и я, старая дура, стою у чужой калитки и ловлю себя на том, что загадываю. — И что загадали? — А вот это, — сказала она, — вам знать пока не по чину, кадет-офицер. И ушла. А из окна второго этажа — я слышал! — сдавленно фыркнуло в две глотки и брызнуло врассыпную. Караульная служба у Вари поставлена, ничего не скажешь. * * * Скуратова, к слову, увозили с острова тем же паромом, что привёз софьиного отца, — жизнь любит такие рифмы, ей за них ничего не бывает. Осуждён он был тихо, без полосы в ведомостях: чины долой, состояние — на возмещение, десять лет крепости. У сходней он на минуту оказался со мной рядом — конвойный придержал, пропуская подводу, — и бывший проректор посмотрел на меня долго, снизу теперь уже вверх, и сказал одно: — А ведь я вас, Сокольцев, мог купить в первый месяц. За постройку сарая. Дёшево. — Не могли, — сказал я. — Но приятно, что вы до сих пор считаете. Считайте, ваше бывшее превосходительство. В крепости досуга много. Злорадствовал ли я? А вот и нет, представьте. Стоял и думал: умный ведь человек, работящий, тридцать лет карьеры — и вся ушла на то, чтобы половчее устроиться при чужом. При роде, при Верейском, при том, кто сильнее. Ни разу в жизни не попробовал встать при своём. Может, и не было у него своего-то. Это, пожалуй, страшнее крепости, только он этого никогда не поймёт. Кольцо мне ректор отдал накануне отъезда. Позвал вечером — я думал, инструктаж перед столицей: что говорить, чего не говорить, кому кланяться. Инструктаж и был, добрый час, — Мещерский столицу знал, как Лукич свою каптёрку, и раскладывал мне этажи и приёмные тем же тоном, каким я детям раскладываю сектора. А под конец он открыл несгораемый шкаф и достал ларец. Маленький, чёрного дерева, потёртый по углам. — Это вам. Вернее… — он усмехнулся, — это не вам и не мне решать, кому это. Оно само решило. Ещё в первый день, если помните. В ларце, на выцветшем бархате, лежало кольцо Основателя. То самое, из третьей моей главы жизни здесь: тёмное, тяжёлое, со стёртой печаткой, на которой уже не разобрать, что было оттиснуто, — знамя не знамя, башня не башня. Осенью, на замере, оно вспыхнуло при мне так, что комиссия подскочила, — и его тогда спешно убрали от греха. — Двести лет оно лежит у ректоров, — сказал Мещерский. — Передаётся с ключами и страницей. Считалось — реликвия. Символ. А после той ночи я, старый дурак, понял, что оно не символ. Оно — вещь служебная. Как свисток или печать. И лежит оно у нас без дела только потому, что тысячу лет не было руки, под которую оно точено… Возьмите, Матвей Петрович. Я устал быть хранителем чужого имущества. Я взял. Кольцо было тёплое — не тем поганым теплом двери, а простым, живым, как инструмент, который до тебя долго носили в руке. Надел на безымянный — куда само пошло. Село как влитое. Даже обидно: обручальное аннушкино я в своё время разнашивал две недели. И в ту же секунду в кармане у меня перестала греться пуговица. Та самая, из Приказа, с орлёным знаменем, — она грелась у сердца полгода, тихонько, как уголёк, я привык и не замечал. А тут — перестала. Я её достал: пуговица как пуговица, латунь и латунь. Отслужила. Передала пост. — Ну, здравствуй, — сказал я кольцу. Мещерский сделал вид, что не слышит: понимающий человек. * * * Отъезд был назначен на утро пятницы, паром — первый, дальше почтовый тракт и три дня пути со свитой из одного фельдъегеря и одного казённого человека Крапивина (этот ехал «попутно», разумеется; попутно, ага, — с двумя-то револьверами). Накануне вечером был ужин — прощальный, всей дружиной, и на нём Гриша впервые сидел за столом уже не гостем, а по прописке, и это было видно по одной мелочи: он резал хлеб. У нас хлеб режет свой — так повелось ещё с аннушкиных времён, никто этого правила не устанавливал, оно само. Варя ему молча передала нож, он молча взял — и порезал на всех, ровно, и только Митька, обормот, всё испортил, спросив с набитым ртом: «О, а чего это Гришка хлеб…» — и получил под столом от Вари по ноге. Гриша сделал вид, что не слышал. Резал. Уши только горели — а уши у него теперь, после того лаза, и без того паленые, так что, может, мне и померещилось. За тем же ужином Софья вручила мне ведомость — итоговую, годовую, по всем статьям дружинной казны, с остатком и подписью. «Проверьте и утвердите до отъезда. В столице скажут — содержим безотчётно, а вы предъявите». Я полистал: паром, бинты, канифоль, «премия Кречету из личных — возвращена Кречетом, зачислена в общий котёл»… Целый год нашей жизни, расписанный её почерком по копейке. Утвердил с удовольствием. Такую бухгалтерию хоть в рамку. Провожать высыпали все, хоть я и просил без парадов. Дружина стояла у пристани в рядок, по ранжиру, Волохова — чуть в стороне, с лицом «я тут по кураторской надобности». Митька держал слово не реветь и держал его кулаками в карманах. Варя вручила мне свёрток с пирогами — сама пекла, слышите, Аннушка? сама! — и наказ Софьи: подорожные хранить в левом внутреннем, счета вести ежедневно, в столице всё втридорога. Алёнка подошла последней. Она всю неделю была тише обычного — я списывал на предотъездное, — а тут встала передо мной, серьёзная, в платке, из-под которого торчал нос, и сказала: — Пап. Наклонись. Я наклонился. Она взяла меня за уши — у неё это жест доверия высшей пробы, — посмотрела в глаза и сообщила, раздельно, как заученное: — Дядя сказал тебе передать. Спасибо, что сменил. И что он теперь просто посидит. Он давно хотел просто посидеть, у него ноги устали. — Она отпустила мои уши и добавила уже от себя, обычным своим голоском: — Он хороший, пап. Только старенький совсем. Я ему сказала, что ты вернёшься и ему опять можно будет поспать, а он засмеялся. У него смех как печка трещит. Вокруг гомонила пристань, кричали чайки, Митька что-то спрашивал у фельдъегеря про палаш. Никто ничего не заметил. А я стоял, наклонившись к семилетней дочери, и по спине у меня шёл мороз — не страшный, нет. Торжественный какой-то мороз, я такого и не знал раньше. — Алёнка. А ты дядю… часто видишь? — Не-а. — Она мотнула головой совершенно безмятежно. — Только когда он сам. Он говорит, мне пока рано, у меня глаза молочные ещё. Как у котёнка. — И, потеряв интерес, дёрнула меня за рукав: — Ты пряников привези. Столичных. Митька говорит, там на пряниках орлы, а я не верю. — Привезу. С орлами. Паром отвалил. Остров поплыл назад — башня, знамя над ней, стайка моих на пристани: махали. Я стоял у поручня, смотрел, пока не съело дымкой, а потом ещё в дымку смотрел. «Он засмеялся». Тысячу лет человек стоял у межи — а теперь у него смех как печка трещит, и разговаривает он с моей дочкой, у которой глаза молочные, «пока рано». Пока. Вот же словечко-то, а. Обернулся я на воду — море как море, зима как зима. Никого. Конечно, никого. Ну и ладно. Посиди, служивый. А я съезжу посмотрю, что за личная подпись у нашей империи. ---------- Глава 33. Аудиенция Глава 33. Аудиенция Столицу я не видел двенадцать лет — с тех пор, как гнали нас через неё эшелоном на вторую мою войну, и из теплушки она вся уместилась в кусок перрона да водокачку. Теперь мне выдали её целиком, с парадного хода, — и скажу честно: не по себе мне было в этом городе. Не от роскоши, роскошь я переношу спокойно, как дождь. От расчисленности. Тут всё было учтено и расписано: мосты, караулы, встречные лица, — и сам я, было заметно, шёл по этой расчисленности уже вписанный: в гостинице ждал номер, у номера — человек, у человека — расписание моего завтрашнего дня, где против девяти утра стояло слово, от которого у него самого подрагивал подбородок. Фельдъегерь сдал меня с рук на руки и убыл. Казённый человек Крапивина, всю дорогу изображавший попутчика, у подъезда гостиницы растворился — но недалеко: я его печкой чуял через квартал. Ночевал я плохо, ворочался: столичная кровать была велика, как плац, а я за год привык к флигельной, узкой. Под утро плюнул, лёг на полу на шинели и уснул мгновенно. Горничная утром, судя по лицу, составила обо мне мнение. Правильное, в общем, мнение. В девять без четверти за мной пришли. * * * Дворец пересказывать не буду — не по моей части, да и не запомнил я его толком: анфилады, паркет, караулы, всё блестит, всё молчит. Запомнил другое: чем дальше вели, тем меньше становилось золота и больше — простоты. Парадные залы кончились, пошли коридоры пожиже, потом вовсе будничные, с истёртой дорожкой, — и упёрлись мы не в тронную залу, а в дверь. Обычную, белёную, вроде нашей флигельной. Провожатый — камергер не камергер, тихий человек в тёмном — постучал, приоткрыл и сказал в щель одно слово: «Прибыл». Потом отступил и посмотрел на меня. — Идите. Один. Кабинет был… рабочий. Вот единственное слово. Печь голландская, беленая. Стол — большой, но заваленный: карты, сводки, перья стоптанные в стакане. Окно в сад, у окна кресло, у кресла столик с лекарствами — этот столик мне много сказал раньше хозяина. А у стола, спиной к двери, стоял высокий сутуловатый старик в военном сюртуке без эполет и смотрел в карту. Я стал у порога, как положено. Кашлянул. Старик обернулся. Государя я видел до того один раз в жизни — за четверть версты, на смотру, четверть века назад: точка на белом коне. На парсунах и монетах он с тех пор не старился. А тут — старился, и ещё как: лицо было желтоватое, тяжёлое, в глубоких складках, белые усы висели устало. И только глаза жили — цепкие, невыцветшие, теперь я знал, в кого у наследника та манера дослушивать. — Сокольцев, — сказал он. Не спросил — опознал. Голос был глуховатый, с одышкой. — Ну. Подойди, дай посмотреть. Я подошёл. Он разглядывал меня долго, беззастенчиво, как лошадь на выводке, — и я стоял смирно: пусть смотрит, у него служба такая. Потом хмыкнул: — Сорок пять? — Сорок шесть уже, ваше императорское величество. — «Уже»… — он усмехнулся в усы. — Мне семьдесят три, капитан. Вот это — «уже». А твоё — это «ещё»… Садись. Разговор долгий, а стоять я и сам не могу, и на тебя смотреть устану. Сели: он — в кресло у окна, я — на стул напротив, куда указал. Между нами оказался тот столик с лекарствами, и он, поймав мой взгляд, спокойно накрыл склянки картой, как накрывают карты в игре: — Не твоего учёта… Впрочем — твоего теперь, пожалуй. Ладно. — Он сложил руки на набалдашнике палки. Палка у него была простая, вишнёвая, стёртая по руке. — Докладывай. — Что докладывать прикажете? — Всё. С парома. С первого твоего парома, капитан, — с того дня, как ты повёз детей на остров. Мне про тебя писали много: Мещерский писал, Крапивин писал, сын вон… тоже, — он шевельнул бровью, и я отметил это «сын» без титула, — писал. Читал я много. Теперь хочу слышать. Бумага, знаешь ли, врёт не словами — врёт порядком слов. А человек, когда рассказывает, порядка соблюсти не умеет. Тем и ценен. И я стал докладывать. Полтора часа, как потом оказалось, — по ощущению вышло минут двадцать. Он умел слушать так, как умеют очень немногие старики очень большой власти: не перебивая — но и не отпуская. Где надо — кивал. Где надо — останавливал ладонью и требовал подробность, и подробности его интересовали странные, я такие от следствия не слышал: как звали унтера у бокового лаза. Сколько лет девочке, которая считает стежки. Что кричал мой сын в трубу — слово в слово. Правда ли, что приютский отказал Огнёвым, и что он сказал, отказывая, — это он попросил повторить дважды, и во второй раз смотрел при этом в окно, и желваки у него ходили. Про печать, про часового, про серое место я доложил всё как есть. Решение это я принял ещё в дороге: этому человеку врать было и грешно, и бесполезно — по глазам видел, что половину он знает и без меня, а вторую половину додумает быстрее, чем я совру. Когда я кончил, было тихо. За окном сад стоял в снегу. Государь молчал долго, глядя туда, в белое, и пальцы его ходили по набалдашнику. — Тысячу лет, — сказал он наконец. — Тысячу лет один солдат стоял там, где вся моя империя не почесалась поставить смену. И сменили его не полки мои, не маги мои родовитые… а отставной капитан с четырьмя сиротами и толпой детей, взявшихся за руки. — Он повернул голову. — Тебе самому-то не смешно, Сокольцев? — Никак нет. Мне страшно, ваше величество. — Вот! — Он поднял палец, и в глазах у него блеснуло. — Вот за этим словом я тебя через полстраны и тащил. «Страшно». Мне, капитан, семьдесят три года, и я двадцать лет слушаю людей, которым не страшно. У меня полные советы людей, которым не страшно: не страшно было, когда гасли дары, не страшно, когда пошли прорывы, не страшно, когда мне писали «оснований для беспокойства не усматривается»… — он вдруг задохнулся, переждал, накрыл грудь ладонью. Отдышался. Продолжил тише: — Прорывы участились. По всем рубежам, капитан. Не только твой остров. Восточные линии, южные копи, флот доносит — на море… тоже. Я старый, мне недолго, и наследство я оставляю худое: империю, у которой истончилось дно. Совет мой этого не видит. Совет считает гербы… Теперь скажи мне ты. Твой… служивый. Он говорил тебе — сколько у нас времени? — Говорил: они сначала считают. У них времени — всё. Посчитают — придут. Калиток много. — Калиток много, — повторил он медленно, как пробуют на зуб монету. — Так… И заделывать эти калитки твоим манером — четырьмя сотнями за руки — по всей империи не станешь: тебя одного на всё не хватит. Значит, что надобно? — Значит, надобно, чтоб таких, как я, стало много. — А таких, как ты, — он посмотрел на меня в упор, — делают где? В родах? Роды мне тысячу лет поставляют первые клинки и первые гоноры. Клинки хороши. А стоять за других насмерть, даром, не за герб… — он покачал головой. — Это не в родах делается, капитан. Это делается там, где твой приютский хлеб режет. В яслях это делается. Вот тут он и сказал это. Поднялся из кресла — тяжело, палкой, отмахнувшись от моей руки, — подошёл к столу, вытащил из-под сводок лист, уже, оказывается, заготовленный, и положил передо мной. — Читай. Я прочёл. Потом ещё раз прочёл. Указ — не проект, указ, с подписью уже, недоставало одной даты. «Об учреждении при академиях имперских особых сводных десятков воспитательного образца, комплектуемых без различия сословий… с обучением по методе Пятой академии… главным попечителем определить…» — и моя фамилия, чёрным по гербовому. — Ваше величество. Я — попечитель? Я школу заканчивал уездную, я в академии сам первогодок, у меня грань… — У тебя грань, — перебил он, — которую мой лучший измерительный прибор признал негодным для замера. Мне доложили, не трудись… Молчи и слушай, капитан. Я стар. Я, может, последнюю свою большую бумагу подписываю — уж всяко одну из последних. Так вот, я желаю, чтоб она была не про подати… Совет будет выть. Роды будут выть — ты у них хлеб отбираешь, самое сладкое: право на героев. Пусть воют. Наследник — за тебя, он тебя видел, он мне так и сказал после смотра: «Этот — настоящий, отец, я таких в столице не встречал»… — Старик опёрся о стол обеими руками и наклонился ко мне, и глаза у него были — как у того, у камня, у межи: усталые, старые, непогасшие. — Изнанка идёт, Сокольцев. Она идёт на моих внуков. И встанут против неё не гербы. Встанут те, кого успеют правильно вырастить. Поэтому слушай мою волю, и это не просьба: растите мне героев. Прямо с яслей. Ты понял меня? С самых яслей. Я встал. Что тут сидя ответишь. — Понял, ваше величество. Только уговор у меня будет. Один. Брови его пошли вверх — с интересом пошли, не с гневом: торговаться с ним, судя по этому интересу, давно никто не смел. — Ну? — Детей моих — в ясли эти, в десятки эти — брать по сердцу, не по разнарядке. Как у меня в дружине повелось. Никаких квот, никаких «поставить ко двору», никаких списков из канцелярии. Иначе выйдет не строй, а хор по назначению. Строй, ваше величество, начинается с того, что в него встают сами. Государь смотрел на меня долго. Потом выпрямился, взял со стола перо — стоптанное, рабочее, — и вписал в указ дату. Сегодняшнюю. — Сами, — сказал он. — Добро. Так и запишем в устав твой: «встают сами»… Ступай, попечитель. Устал я. — И, когда я был уже у двери, добавил мне в спину — ворчливо, по-стариковски, совсем не по-императорски: — Пряники в лавке у Гостиного бери, с орлами которые. Внукам моим нравятся. Твоей мелкой, стало быть, тоже сгодятся. Я обернулся. Он уже сидел в кресле и смотрел в сад, в белое, и лекарственный столик был снова раскрыт. Подслушивают тут всё, понял я. Ну или… Или просто дед. Просто очень старый дед, у которого везде внуки. * * * Из дворца я вышел в четвёртом часу — после меня указ читали ещё каким-то людям в лентах, и мне полагалось присутствовать, стоять истуканом в углу и слушать, как моя фамилия гуляет по чужим ртам. Люди в лентах смотрели на меня по-разному: кто с любопытством, кто сквозь, а один — плотный, с голосом, привыкшим к залам, — глядел так, что печка моя сделала на него стойку сама, без команды. Запомним. В столице у меня теперь, надо полагать, врагов прибудет быстрее, чем друзей: указ отбирал у многих то, что здесь ценят дороже денег, — очередь к государеву уху. А у ворот дворцовых меня ждали двое. Первого я узнал по посадке головы раньше, чем по лицу: наследник. В статском, без свиты — ну, без видимой свиты: печка насчитала вокруг четверых. Он шагнул навстречу и руки не подал — не по чину было бы, — а сказал просто: — Поздравляю, попечитель. Отец редко подписывает то, что я советую. Ваш случай — четвёртый на моей памяти… Я коротко. Когда его не станет, — он сказал это ровно, без запинки, как давно отболевшее, — на вас откроется охота, настоящая. Пока он жив — вас не тронут. Стройте быстро, Матвей Петрович. Стройте так, как строят перед войной. — А вы? — спросил я так же коротко: с этим человеком, чувствовалось, можно. — А я буду наследовать не только трон. — Он усмехнулся, и усталое бумажное лицо на секунду стало отцовским — тем, из кабинета. — Ваши ясли, попечитель, я тоже наследую. И намерен принять их в исправности… До встречи. Она будет раньше, чем вы думаете. Повернулся и ушёл — и четверо невидимых снялись за ним, как утки за вожаком. А второй ждавший был Крапивин. Стоял у саней, в шубе нараспашку, довольный, как кот у сметаны. — Ну что, ваше высокоблагородие господин главный попечитель? — Он распахнул полость. — Прокачу. По случаю того, что я теперь, выходит, поставщик двора: охрана-то ваших яслей за кем? За мной, я уже прошение подал… Да садись ты, Матвей Петрович, не смотри волком: до гостиницы, больше никуда. Ну и мимо Гостиного двора крюк — сам же пряников обещал, а слово попечителя нынче — государственное. Ехали через вечернюю столицу — фонари, снег, звон полозьев. Крапивин болтал про подряды, я слушал вполуха и думал о своём: что до академии три дня пути. Что указ в моём кармане шуршит, как жар-птица в мешке, и что дома мне с этим указом жить — не в лентах ходить, а ставить дело: ясли, десятки, метода, устав, «встают сами»… Что где-то в этом городе живёт тот плотный, с голосом, — и ещё какие-то, кто «не любит свидетелей». Что калиток много. И что печка моя — вот странность — всю дорогу от дворца молчала спокойно, по-домашнему. Как молчит она у нас во флигеле вечером, когда все свои дома и двери на щеколде. К добру ли, нет ли — а я решил считать, что к добру. Имею право: попечитель, чай. Пряников я взял четыре фунта. С орлами. ---------- Глава 34. С яслей Глава 34. С яслей Обратная дорога заняла те же три дня, только показалась вдвое короче. Оно всегда так: туда едешь — дорога, обратно — уже просто расстояние. Ехал я богатым человеком. В левом внутреннем — подорожные, как Софья велела. Во внешней сумке — четыре фунта пряников, и фельдъегерская сумка рядом с ними смотрелась бедной родственницей. А в нагрудном, у сердца, шуршал указ. Я его за дорогу выучил наизусть, до последней завитушки, — не от восторга, а по службе: бумагу, по которой тебе жить, надо знать лучше, чем её писавший. Писавший-то дальше поедет, а тебе с ней зимовать. Казённый человек Крапивина ехал «попутно» до самого парома и всю дорогу читал душеспасительную брошюру. Одну и ту же страницу, я засекал. На третий день не выдержал я: — Слушай, служивый. Страница двадцать девятая. Трое суток. Что там такого? — Дырка там, ваше высокоблагородие, — сказал он, не отрываясь. — Аккурат по центру. Через неё весь тракт видно, а меня — нет. Вот и поговорили. Профессионал. Я зауважал и больше не лез. Паром уходил с материка затемно, по холодку. Я встал у поручня — на том же месте, что год назад, я его тело помнило, — и стал ждать. И остров вырос из тумана. Как тогда: сначала думаешь — скала. Потом — крепость. Потом понимаешь, что и то и другое, и ещё сверху город, и стены идут из гранита без шва. А на самом высоком шпиле трепалось знамя. Против ветра. Ветер с моря — знамя к морю, и хоть ты что ему. Год назад я на это знамя смотрел и думал: непорядок, физику не обманешь. Дурак был. Не в физике дело, теперь-то я знал. Знамя — оно не по ветру ходит. Оно ходит по тем, кто под ним стоит. Четыреста человек стояли той ночью под этой тряпкой, взявшись за руки, — вот с той стороны и дует. Изнутри. Такой ветер ни один флюгер не переспорит. — Красиво идёт, — сказал паромщик рядом. Новый был паромщик, молодой. — Против ветра, вишь. Чудо, говорят. — Не чудо. Служба. Он на меня покосился, как на блаженного. Ну и пусть. Печка моя молчала всю дорогу — а тут, на подходе, потянулась и заурчала, по-домашнему, как кот, услышавший хозяйские шаги. Дома. * * * На пристани стояли все. Я, между прочим, телеграфировал: без парадов. Телеграмму мою, надо полагать, зачитали вслух и всей академией постановили считать недействительной. Дружина в рядок, Волохова чуть в стороне со своим казённым лицом, Мещерский, Лукич, за ними — полплаца народу «случайно по хозяйственной надобности». Хозяйственная надобность у всех была одна и стояла в первом ряду, приплясывая от нетерпения. Алёнка добежала первой, с разгону, я едва успел присесть. Обняла — и тут же деловито отстранилась: — Привёз? — Здравствуй, дочь. Я тоже соскучился. — Это потом. Привёз? Я открыл сумку. Она взяла пряник двумя руками, повернула к свету и долго, придирчиво изучала. Орёл на прянике был как орёл — двуглавый, крылья враспах, глазурью. — Митька! — заорала она через всю пристань, и в голосе было торжество судьи, огласившего приговор. — А ты говорил, я вру! Вот! С орлами! — Я говорил, что ты не врёшь, а сочиняешь, — с достоинством отозвался Митька, подходя. — Это разное. Пап, здорово. А правда, что у фельдъегерей палаш облегчённый, на треть против строевого? Мне тут спорят… — Правда. Здравствуй, связист. Варя обняла молча, по-взрослому, только шепнула в ухо: «Пироги-то довёз хоть до столицы?» — «До первой станции», — честно сказал я, и она фыркнула. Гриша руку пожал — крепко, коротко, и посмотрел этак… с проверкой: всё ли я тот же, не испортила ли столица. Убедился. Кивнул. А потом вперёд вышел Мещерский, и стало тихо. — Ну-с, — сказал ректор. — Докладывайте, Матвей Петрович. Вся академия неделю живёт слухами, и слухи один другого нелепее. Вчерашний был — что вас назначили губернатором. — Хуже, — сказал я и достал указ. Читал он его прямо там, на пристани, на ветру, придерживая лист. Читал долго — дважды, я по глазам видел. Потом опустил бумагу, снял очки, протёр, надел обратно. Посмотрел на меня. Потом на дружину. Потом почему-то на знамя над башней. — Попечитель, — сказал он наконец, и голос у старика сел. — Особые сводные десятки воспитательного образца… по методе Пятой академии… — Он сложил лист бережно, по старым сгибам. — Тридцать лет я прошу у казны денег на новую крышу лазарета. А вы съездили один раз — и привезли новый род войск. Знаете, что это, Сокольцев? Это… — он поискал слово и махнул рукой: — А, слов таких нет. Идёмте завтракать. Крыша лазарета, к слову, теперь ваша забота: вы попечитель, с вас и спрос. — Уже? Быстро у вас. — А у нас, батенька, всё быстро, — сказал Мещерский почти весело. — Год у вас был на раскачку. Кончился. * * * Про набор надо рассказать отдельно, потому что через него я в первый же день чуть не разругался с половиной канцелярии губернской. Из губернии, едва указ огласили, прилетела бумага: «представить разнарядку по комплектованию, квоты по сословиям прилагаются». Приложены были и квоты — расписано, сколько родовитых, сколько податных, сколько «прочих». Я эту бумагу прочёл, свернул и отправил обратно с одной строкой поперёк: «В уставе — иначе. Устав высочайше утверждён». И номер указа. Помогло, как ни странно, сразу. Волшебное это дело — высочайше утверждённый устав. Год назад меня в Приказе мурыжили за копейки содержания, а теперь целая губерния утёрлась об одну строку. Не скажу, что мне не понравилось. Понравилось. Я ж живой человек. А набирали мы так, как в уставе и записано, — «встают сами». Никаких списков, никаких экзаменов на входе. Мы просто построили первый курс — тех, кто подал прошение, а подало сто сорок душ со всей губернии и даже из соседних, слухи бегают быстрее фельдъегерей, — построили на плацу и три дня гоняли по полосе, по хозяйству, по кухне. Вместе. Родовитых с приютскими вперемешку, я лично пары составлял, и повизгивания на этот счёт пресекал одним вопросом: «Тварь на прорыве у тебя герб спросит?» На третий день я вышел перед строем и сказал: кто хочет — шаг вперёд. Не «кто годен». Кто хочет. Годность — дело наживное, я из Тюфяка щит сделал, а из Тюфяка, между прочим, материала на щит не всякий бы разглядел. Хотение — вот чего не нашьёшь. Шагнули семьдесят два. Из них мы взяли сорок — на большее не было ни коек, ни каши, ни наставников, и Софья мне это доказала столбиком, а со столбиком её спорить дураков нет. Остальным — отсрочка до весны и письмо: место за вами, готовьтесь. Ни один, что характерно, не разревелся и не разобиделся. Порядок люди уважают, даже когда он им не в масть. Особенно когда. Первое построение офицерского курса — так это теперь называлось официально — вышло в четверг, при полном ледяном солнце. Сорок человек стояли на плацу — кривовато ещё, вразнобой, у половины шинели с чужого плеча. Обычные первогодки, глаза круглые, уши холодные. А перед строем и по флангам стояли мои. Наставники-ассистенты офицерского курса — по штату, по приказу, с довольствием. Гриша — полоса препятствий и огневая дисциплина. Софья — счёт, снабжение и, как она сама вписала в ведомость, «дисциплина ума». Тюфяк — инженерная подготовка. Аглая — наблюдение и «грамота следов», её собственный предмет, единственный в империи, программу утверждал лично Мещерский, ничего в ней не понял и утвердил с формулировкой «полагаюсь». Варя — аспектные занятия младших, под приглядом Волоховой. Год назад эти самые люди были десятком «Ж». Литера «Ж» — я узнавал — означала всего-навсего седьмую букву, но вся академия расшифровывала её иначе, и расшифровку эту вслух при мне не решались… Ясли. Отстойник. Расформировать к зиме. Вот вам и расформировали. Я речей на построении не говорил — сказал четыре фразы, для протокола записываю все: — Здравствуйте. Я Сокольцев, попечитель. Учить вас будут те, кто сам всё это прошёл год назад, — слушать их, как меня. Разойдись по расписанию. И всё. А что тут ещё. Остальное — работа: полоса, каша, наряды, синяки, первое «мы» вместо «я» — оно само придёт, я знаю дорогу. Теперь — знаю. С плаца я уходил последним и у ворот наткнулся на Лукича. Завхоз стоял над раскрытой амбарной книгой и вносил в неё что-то, шевеля усами. — Что пишем, Лукич? — Опись имущества курса, ваше высокоблагородие господин попечитель, — с удовольствием выговорил он полный титул. — Порядок-с. Вот, извольте: «Ракетницы сигнальные, три штуки. Происхождение — науке неизвестно». — Он поднял на меня честнейшие глаза. — Так и пишу. Потому как ежели писать, откуда они взялись, то выйдет, что их нет и не было, а ежели их нет и не было, то чем, спрашивается, ваши архаровцы ночью сектора подсвечивали? То-то и оно-с. Наука в таких делах — лучший сторож. — А коза твоя как на это смотрит? — Коза одобряет, — строго сказал Лукич. — Коза у меня, промежду прочим, единственная во всей академии скотина с боевым опытом. Я ей за ту ночь дополнительную капусту выписал. По описи, всё честь по чести: «Капуста поощрительная, один кочан». Я шёл к флигелю и смеялся в голос, один, как дурак. Хорошо-то как, господи. Год назад я на этом острове торговался за койки и воевал с каптёркой. Теперь у меня в описи значится поощрительная капуста. Растём. * * * Вечер был семейный. Даже так: Семейный, с большой буквы, — Алёнка ещё с утра объявила его официально и лично проследила, чтоб никто не смел задерживаться. Борщ варила Варя. Это отдельная история: борщ в нашем доме — блюдо аттестационное, по нему Анна когда-то принимала у Вари «экзамен на хозяйку», да не успела доэкзаменовать. Варя потом два года к кастрюле не подходила. А тут — сама, с утра, и Гришу гоняла за свёклой через весь остров, и Гриша, наставник-ассистент офицерского курса, гроза полосы препятствий, бегал за свёклой рысью и был, по-моему, совершенно счастлив. Борщ вышел. Скажу больше — борщ вышел такой, что Митька попросил третью тарелку, а Волохова, зашедшая «на минуту по кураторской надобности», надобность свою забыла у порога и просидела весь вечер. Чашка с васильками стояла перед ней уже без всяких церемоний — Алёнка ставила её теперь автоматически, как своим. Хлеб резал Гриша. По прописке. А после борща Софья постучала ложечкой по стакану — научилась где-то, у отца, наверное, — и объявила, что у неё «короткое годовое сообщение». И развернула ведомость. — Итоговый баланс дружинной казны за год. Приход, включая премии, подряды и попечительские, — она назвала цифру. — Расход, включая снаряжение, лазарет, паром и… — взгляд в сторону Лукича, отсутствующего, — и статьи, происхождение которых науке неизвестно. — Назвала вторую. — Остаток переходящий. — Третью. — Сверено с кассой. Сошлось. — До копейки? — спросил Митька с набитым ртом. — Мохов, скажите ему. — До копейки, — подтвердил Тюфяк с гордостью, будто сам эту копейку и отлил. — Мы два раза пересчитывали. Втроём. — До копейки, — повторила Софья, и голос у неё был такой, каким другие люди сообщают о взятии крепостей. — Прошу утвердить. Я утвердил. Расписался её вечным пером, торжественно, под общие аплодисменты, и подумал, что год назад в этом же доме двадцать рублей не делились на двадцать четыре без слёз и скандала. А теперь вон — сходится. До копейки сходится, женщины и господа. Если б меня спросили, чем мерить, вышли ясли из ямы или нет, я бы не про турниры рассказывал и не про печать. Я бы вот эту ведомость показал. Разошлись поздно. Волохову я провожал до калитки — это у нас теперь называлось «по кураторской надобности», и весь дом делал вид, что верит, а мы делали вид, что не слышим, как на втором этаже скрипит подоконник под тремя наблюдателями. — Ну что, попечитель, — сказала она у калитки. — Загадала я тогда, помните? Так вот, докладываю: сбывается. Медленно, криво, не по уставу — но сбывается. — А что загадали-то? — А вот весной, — сказала она, — спросите. Весной скажу. И ушла. А я стоял у калитки, как гимназист, и улыбался в темноту, и казённый человек в тулупе у забора деликатно смотрел в другую сторону. Служба у него такая — всё видеть и ничего не замечать. Премию ему, что ли, выписать. Через опись Лукича: «Тулуп поощрительный, один». * * * Теперь — о том, о чём я в тот вечер за борщом молчал. Записываю сюда, потому что тетрадка моя — не парадная ведомость, ей положено всё. Первое. Варя. Глузман зазвал её на плановый замер ещё до моего приезда, а меня потом зажал в лазарете и говорил тихо, что само по себе было тревожно — тихий Глузман опаснее ворчащего. — Полтора деления за месяц, Сокольцев. Полтора! У её сверстников — четверть деления, и это считается отлично. Канал чистый, ровный, никаких этих ваших художеств… но темп. Темп, Сокольцев, я такой видел за свою практику один раз. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Догадываетесь, у кого-с? Догадываюсь. Дочь, чего уж. Порода. — Опасно? — Пока — нет. Пока это просто быстро. Но вы, голубчик, следите. Быстро растущему дереву первый враг — собственный вес. Слежу, Аркадий Самойлович. Теперь — глаз не спущу. Вот и первая дверь, которую я в новый год потащу за собой нераспахнутой: у девочки моей отцовский темп, а что такое отцовский темп, отец знает лучше всех — кровь из носу и лазарет. Второе. Аглая. Она пришла ко мне в пятницу, с обеими тетрадями — основной и запасной, — и разложила на столе две карточки. Старую, со следом Верейского, «выгоревшей дырой». И последнюю. Холодную. — Я запасную тетрадь переписала полностью, — доложила она. — И вот что, Матвей Петрович. Я след со стены камеры перерисовывала одиннадцать раз, пока не поняла, что меня смущало. Смотрите: у любого следа есть направление. Откуда пришёл — куда ушёл. У всех. А у этого… — она повернула карточку. — У этого направления нет. Он не «пришёл и ушёл». Он как будто… всегда там был. Просто до той ночи его не было видно. Мы помолчали. За стеной Алёнка внушала герани, что зимой расти необязательно, можно просто стоять. — И что думаешь? — Думаю, что я чего-то не знаю про то, как они ходят. — Она собрала карточки. — И ещё думаю, что «калиток много» — это не про двери, Матвей Петрович. Двери — они где стена. А если направления нет… — она не договорила, и я не стал заставлять. Некоторые фразы пусть лучше живут недоговорёнными. Целее будем. Записал. Картотека пополняется. Спи спокойно, служивый, — грамотей у меня растёт такой, что твою межу скоро будет читать, как расписание паромов. И третье. Алёнка. Тут совсем коротко, потому что рассказывать, собственно, нечего — и в этом «нечего» всё дело. Я зашёл к ним ночью, по стариковской привычке — проверить одеяла. Митька спал, как положено связисту, — вполуха, дёрнулся на скрип двери и досмотрел сон дальше. Варя спала аккуратно, даже во сне собранная. А Алёнка… Алёнка спала на спине, поверх одеяла лежала рука, и в руке был пряник. С орлом. Надкушенный с уголка и припрятанный на утро — стратег растёт. Всё как у всех, у любой семилетней девчонки в любом из миров. Только ресницы у неё подрагивали. Быстро-быстро, как у человека, который смотрит. Не сон смотрит — смотрит. И губы шевелились: она что-то говорила там, у себя, кому-то, — тихо, без звука, вежливо. Я наклонился. Разобрал одно слово. «Посиди». Я поправил одеяло, забрал пряник от греха — сомнёт — и положил на тумбочку. Постоял. «Глаза молочные ещё, — сказал ей тогда часовой. — Пока». Вот это «пока» я и унёс с собой из детской. Оно теперь живёт у меня под рёбрами, рядом с печкой, и греет не то чтоб тепло. Но я разберусь. Время есть: пока — оно на то и пока. * * * А далеко за проливом, в столице, в тот же самый час, в казённом здании без вывески горело одно окно. Человек за столом работал с бумагами — неспешно, аккуратно, снимал с папок тесёмки и завязывал обратно. Папок было много, и все как одна — с гербами на обложках: министерство такое-то, экспедиция такая-то, канцелярия его высокопревосходительства. Последнюю папку человек достал из нижнего ящика. Она была новая, пустая ещё, без единого листа. И без герба — вовсе без всякого знака, серый картон, каких в присутственных местах не водится: там даже у растопки есть штамп. Человек обмакнул перо и вывел на обложке ровным писарским почерком: «Сокольцевы. Наблюдение». Подумал. Добавил ниже, мельче: «Все шестеро». Промокнул. Убрал папку в ящик. Погасил лампу. * * * …А я в это время сидел у себя на крыльце, в тулупе поверх исподнего, и подводил в тетрадке годовой итог — привычка бивуачная, я вам про неё уже докладывал. Написал: «Год закрыт. Академия стоит. Печать спит. Курс набран, сорок душ. Казна сошлась до копейки. Наши все живы, и наших стало больше». Подумал про Варин темп, про карточку без направления, про «пока» — и приписал: «Работы на будущий год — выше знамени. Оно и к лучшему: без работы я дурею». Ветер с моря шёл ровный, ночной. Знамени я отсюда не видел, темно, — но знал, что оно там, наверху, и куда оно сейчас смотрит, тоже знал. В доме за спиной сопело на три голоса, четвёртый бас доносился из пристройки — Гриша и во сне, по-моему, командовал полосой препятствий. Печка моя урчала на всё это хозяйство сыто и без тревоги, как гарнизонный пёс, у которого весь личный состав на месте. Сорок пять лет я прожил без детей. Потом умер, и вышло, что не насовсем, и мне их выдали — сразу троих, потом четвёртого, потом дюжину, потом четыреста. Теперь вот — сорок новых, и по весне ещё семьдесят два в очереди, и указ в нагрудном кармане, по которому их будет… много их будет. От детей мне, похоже, уже никуда не деться. Никогда. Да и не хотелось, если по правде. Продолжение —#628970 ----------