Hyle. Иллюзорное бытие в Испании Рауль Хаусман, Татьяна Алексеевна Набатникова В ночь на 27 марта 1933 года трое прибывают на Ибицу: Гал, Ара и Малышка. Пароход «Сьюдад де Махон» выбрасывает их из чрева машинного зала, где железные шестерни вращались без всякого смысла, — выбрасывает в серо-голубое утро, где остров ещё не различим, а время колеблется между вчера и завтра, не находя настоящего. Гал поддерживает Ару, бледную от рвоты, выводит к раковине, подносит стакан воды. Малышка видит их из-за занавески, потом уходит на палубу одна. Земля приближается слоями белых кубиков, выжатых между зубчатыми завитками старой крепостной стены. Шесть часов утра с четвертью. Тела ещё качает, в ушах грохочет винт, а новая ситуация не обрела настоящего времени. Гал — художник, беженец, человек, который всегда ездил на море, какого не позволил бы себе ни один рачительный человек. Долги росли, Германия стала непригодной для жизни, и Ибица обещала дешевизну, солнце, забвение. Но забыть он не умеет. Его мысли — это обломки слов, языковые обрывки, фотомонтаж сознания, где немецкое, испанское, французское накладываются друг на друга без перевода. Он снимает белые кубические дома с тем же упоением, с каким когда-то снимал обнажённые тела на балтийских пляжах: пристально, по сантиметру, в поисках целостности, которую разрушил сам своими руками. Свободная любовь требует от него безукоснительной дисциплины, но ревность прорастает из собственнического инстинкта, который он отрицает. Ара отдаляется, возвращается, уходит к другому — и каждый раз он остаётся с пустотой между двумя небытиями. На острове, который казался убежищем от свастики, маячащей над Европой, он сталкивается с её двойником: Йокишем, соседом-рыбаком, охотником за ящерицами, коллекционером, который предлагает обменяться подругами и чуть ли не открыто сочувствует режиму. Между ними натянутые отношения, яростные ссоры, невозможное соседство. Гал фотографирует, танцует, пытается уловить голос неодушевлённых предметов — но предметы молчат, а время, которое не хочет проходить, приближает 20 июля 1936 года, когда военный гарнизон примкнёт к франкистам, а иллюзорное бытие оборвётся пробуждением. ==================== Небольшое пояснение к «Hyle» Небольшое пояснение к «Hyle» Художник – это проводник тех сил, которые формируют мир. Р. Хаусман, Ханс Арп, Иван Пуни, Мохой-Надь, «Призыв к элементарному искусству» (1921) 9 марта 1933 года Рауль Хаусман с женой Ядвигой Манкевич и с любовницей Верой Бройдо уезжают из Берлина на Ибицу. На остров они прибывают 27 марта, сделав по дороге остановку в Париже и Барселоне. Хаусман уже год планировал поездку на Ибицу. С начала тридцатых годов испанский остров становится пристанищем для небольшой группы немцев, которым всё труднее даётся жизнь в гнетущей атмосфере их родной страны. Многие знакомые в красках описывают им эти солнечные края, нетронутый уголок природы, где жизнь всё ещё обходится недорого. Хаусман беден, но он всегда с удовольствием ездил из Берлина на море, на отдых, которого не позволил бы себе ни один осторожный, рачительный человек. Долги растут, и вскоре Хаусман понимает, что жить по-прежнему ему больше не удастся. Так что переезд на Ибицу кажется ему неплохим выходом из положения. Однако именно обстановка в Германии в начале 1933 года, когда Гитлера назначают канцлером, оказывается для него и для двух его спутниц решающим аргументом в пользу отъезда из страны, теперь уже окончательно непригодной для жизни. Обе женщины – еврейки, а его самого объявляют «дегенеративным художником». 28 февраля – на следующий день после поджога Рейхстага – нацисты разносят топором мастерскую Георга Гросса, а затем громят и мастерскую Ханса Рихтера: по счастью, оба к тому времени уже были за границей. 5 марта в результате новых выборов Гитлер закрепляется у власти. Эта чрезвычайная ситуация и подталкивает Дадасофа к отъезду. В Германию он больше не вернётся. Август Зандер. Рауль Хаусман с Ядвигой Манкевич и Верой Бройдо. 1929 Об этой жизни на Ибице и рассказывается в книге. На острове Хаусман и Ядвига проживут до 1936 года, если не считать небольшого перерыва в 1934–1935 годах, когда Вера, расставшись с Хаусманом, уходит от него к англичанину. Они провожают её на континент, задерживаются на некоторое время в Париже, а потом снова возвращаются на Ибицу. В книге Рауль, Вера и Ядвига выведены под именами Гал, Ара и Малышка. Там же изредка попадаются и некоторые другие узнаваемые персонажи. Однако неверно рассматривать “Hyle” как обычный «роман с ключом». “Hyle” невозможно отнести к какому-либо жанру, даже понятие автобиографического романа, которое представляется наиболее адекватным, не подходит для определения этого произведения, и дело здесь, видимо, в том, что все известные литературные категории, пусть даже самые гибкие и универсальные, – это всё-таки литературные категории. Казалось бы, парадокс: перед нами книга, в которой повествование постоянно уводит нас в непредсказуемую сторону, где грамматика будто стирается, где синтаксис больше не гарантирует однозначного толкования фраз, где испанские, французские и русские слова вплетены в немецкий язык, а тот, в свою очередь, приемлет всевозможные жаргонизмы и несметное количество выдуманных слов. По всем признакам эта книга – памятник «авангардистской литературы», роман того же порядка, что и тексты Джойса, «Парижачьи» Ильязда (на мой исключительно субъективный взгляд) или «Бебюкин» и «О романе» Карла Эйнштейна, а при этом само слово «литература» будто не предназначено для описания того, что в общем-то, вне всякого сомнения, обладает всеми свойствами литературного произведения. Вместе с идеей литературы теряется и та внутренняя необходимость текста, который как бы органически связан с жизнью автора, продолжает её на клеточном уровне и о ней же повествует. “Hyle” – это гораздо больше, чем литература, это своего рода сказ о грезящем «я» и о мире как о сбывшейся иллюзии. Не роман, а «иллюзорное бытие», как говорится в подзаголовке. В этом тексте нет притворства, нет ширмы, нет никаких уловок или тайных умыслов. Прежде всего стоит внести несколько текстологических уточнений. В руках читателя перевод произведения “Hyle. Ein Traumsein in Spanien”, выполненный по единственному прижизненному изданию книги, а именно по изданию, которое вышло во франкфуртском “Heinrich Heine Verlag” в 1969 году. После смерти Рауля Хаусмана в его архивах, хранящихся во Франции в Региональном музее современного искусства Рошешуара, была найдена гораздо более объёмная рукописная версия того же текста. Эта расширенная версия была опубликована в 2006 году стараниями мюнхенского “Belleville Verlag”. На увесистом манускрипте авторской рукой проставлены даты: 1949–1956, которые предваряет заголовок “Hyle II”. Это уточнение позволяет чётко обозначить отличие от другой работы, “Hyle I”, повествующей о жизни Хаусмана в Германии до его вынужденного отъезда. Текст “Hyle I” по большей части писался с 1926 по 1933 год. И основная рукопись, которую Хаусман, уезжая, оставил в Берлине, сегодня хранится в Берлинской галерее. Уже в изгнании Хаусман завершил к 1939 году “Hyle I”, затем примерно до 1949 года переписывал (параллельно переводя на английский язык) некоторые отрывки из более раннего материала, опираясь на ту неполную копию, которую ему удалось забрать с собой. Текст “Hyle I” так до сих пор и не увидел свет. Разобраться в рукописи “Hyle II” отнюдь не легче. В папке с датировкой 1949–1956 лежат не только страницы, написанные с момента приезда на Ибицу, но и фрагменты, переработанные в 1958 году. Итак, издание 1969 года (единственная публикация, вышедшая с согласия автора) – это самая краткая версия монументального сочинения, над которым Хаусман трудился более тридцати лет. Искусствовед, специалист по дадаистскому наследию и автор книги «Рауль Хаусман, после Дада»[1] Сесиль Барг, к которой мы обратились за консультацией, также полагает, что, взяв за основу публикацию 1969 года как некую стабильную точку в переменчивом процессе создания “Hyle II”, мы приняли мудрое решение. К тому же оно созвучно рабочему методу самого Хаусмана, ведь тот писал, сперва наращивая объём рукописей, а на конечном этапе отсекал всё лишнее. Сказанное выше необходимо, чтобы понять всю степень сложности этого произведения, а также чтобы оценить характерные для этой книги особенности повествования. Хаусман смог сократить текст, не только не нарушив общего его порядка, но и придав ему больше яркости и насыщенности, в первую очередь за счёт специфической композиции. “Hyle” представляет собой монтажную склейку, выполненную в традициях дадаистских экспериментов и, в частности, фотомонтажных изображений, над которыми Рауль Хаусман работает начиная с 20-х годов. “Hyle” – это итог диалектической игры, балансирующей между раздробленностью и целостностью, где каждый элемент наделён собственными закономерностями и логикой, но при этом несёт в себе часть некоего высшего смысла, который выкристаллизовывается из всей книги в целом – как эдакое движение, соответствующее колебаниям нашей жизни: ритм в ней задают короткие временны́е промежутки будничных переживаний, чередующиеся внутри длительного периода самого человеческого бытия, внутри времени цивилизации. С этим временем жизнь нашу связывают подземные течения, тайну которых для нас может приоткрыть лишь голос неодушевлённых предметов, незыблемых вещей, взывающих к тем, кто способен их услышать. Таковы и страницы этой книги, где история древнего острова Эйвисса берёт верх над сложными любовными отношениями между Арой и Галом. * * * Разумеется, автобиографическая составляющая играет в книге ключевую роль, и роль эта выходит далеко за пределы простого рассказа о жизни на Ибице. Размышления Хаусмана выстраиваются на фундаменте личных эмоциональных переживаний. И в этом смысле то, как Дадасоф трактует мир – даже если наблюдения его зачастую имеют антропологический характер, – постоянно подпитывается его субъективностью. Его чувственность черпает силу в любовном треугольнике, без которого Рауль Хаусман, кажется, никогда не мог раскрыть свой потенциал или хоть сколько-нибудь долго прожить. В отношениях Рауля и Ядвиги бигамия разжигает либидо, и то же самое происходило с первым браком Хаусмана пятнадцатью годами ранее. Эта константа проходила через всю любовную биографию Хаусмана, кем бы ни были его пассии. В 1907-м, в возрасте двадцати одного года Рауль Хаусман познакомился со скрипачкой Эльфридой Шеффер: та была на десять лет его старше, быстро забеременела и уже через год вышла за него замуж. По прошествии семи лет, в 1915 году, в самом начале дадаистской авантюры, этот дуэт превратился в трио, когда к ним присоединилась двадцатишестилетняя Ханна Хёх. Ещё через семь лет, в 1922 году, пришло время расставания: Рауль встретил дочь берлинского банкира Ядвигу, которой на тот момент едва исполнилось 19 лет. Он разорвал отношения с Ханной и развёлся с Эльфридой, а годом позже Ядвига стала его официальной женой. В этом статусе она и прожила с ним до самой его смерти, сопровождая его во всех странствиях по Европе. С двадцатилетней Верой Бройдо он познакомился в 1927 году. А ещё позже история повторилась, когда Ядвига с Раулем переехали во Францию и встретили там Марту Прево – совсем ещё юную девушку 1923 года рождения, – которая, начиная с 1939 года, стала жить с ними. Такой образ жизни не обходится без последствий. Отрекаясь от лицемерных буржуазных представлений о сексуальности, превращённой в товар и регламентированной в рамках брака, размножения, супружеской неверности и проституции, свободная любовь требует от человека взыскательности к самому себе. Эта взыскательность, лежащая в основе свободы как таковой, не приемлет ни грамма собственничества по отношению к другому, заставляя нас обуздывать ревность, которая как раз и прорастает из собственнического инстинкта. В тех строчках “Hyle”, где Хаусман описывает ссоры Ары и Гала, особенно отчётливо видна необходимость подобной требовательности к себе, которую диктует свобода. История расставания двух персонажей, за которыми стоят реальные Вера и Рауль, показывает, как тяжело полностью разорвать связь, играя по общепринятым правилам. Гал понимает, что его влечение, достигая пика, даёт ему свободу, но в то же время и сковывает его. Он с горечью осознаёт, что страсть Ары, которую он вроде бы раз и навсегда завоевал, лишь отдаляет её, в то время как его собственное желание всё сильнее его к ней привязывает. Однако моральные обязательства свободной любви – договорённость о том, что никто никому не принадлежит, – нарушать нельзя. Свобода (и в том числе свобода нравов) возможна лишь при безукоснительной моральной самодисциплине в сочетании с анархистской категоричностью, отвергающей собственность и власть. В этом смысле история любви Гала, Ары и Малышки, разыгравшаяся на Ибице, преобразует “Hyle” в анархистскую книгу. Ара – будто ось, вокруг которой вращается жизнь Гала и Малышки. В этом любовном треугольнике – по крайней мере, с точки зрения автора “Hyle” – именно Ара оказывается ключевой фигурой. По сути, о ней-то Хаусман без конца и говорит в первой половине книги – даже тогда, когда описывает дикую природу острова, домики, примостившиеся на каменистых склонах, хвойный запах сосен, прогретых на солнце. Вера Бройдо была личностью незаурядной и, кажется, на всех, кто её знал, производила сильнейшее впечатление. Она родилась в Санкт-Петербурге в 1907 году в еврейской семье революционеров-меньшевиков. Уже в детстве она поняла, что такое политическая ссылка, когда её мать отправили в Сибирь, своими глазами видела подпольную деятельность и политические распри. Её отец, Марк Исаевич Бройдо (1877–1937), член Петроградского совета, не принял октябрьский государственный переворот и в 1919 году покинул СССР, перебравшись сначала в Литву, а потом, в 1920 году, в Австрию. В 1920 году мать Веры, Ева Львовна, урождённая Гордон (1876–1941), которая тоже с 1895 года была членом социал-демократической партии, решила присоединиться к мужу, уехав из советской России через Польшу и забрав с собой дочь. После вынужденных странствий обе они поселились в Берлине, где Ева Львовна работала редактором меньшевистского журнала «Социалистический вестник». В 1927 году, оставив дочь в немецкой столице, Ева Львовна возвратилась в СССР с намерением развернуть там революционную агитацию и стала сотрудничать с подпольными меньшевистскими группировками, пытавшимися подорвать режим (её арестовали в Баку, затем переводили из тюрьмы в тюрьму, а в 1941-м расстреляли в ходе эвакуации Орловской тюрьмы). И вот в том же 1927 году Вера – эта юная натура, окружённая ореолом революционной романтики, эта красавица с сильным характером, закалённым в исторических бурях, – познакомилась с Раулем Хаусманом и Ядвигой Манкевич. В жизнь Рауля Хаусмана и Ядвиги Манкевич Вера Бройдо ворвалась сверкающей искрой. Она отдалялась, сомневалась, возвращалась, а потом ушла навсегда – эти-то мучения Хаусман и описывает в “Hyle”, пытаясь хоть как-то смягчить их, при том, что Вера становится для него идеальным воплощением той жизненной энергии, которая объединяет мир, природу и первоначальные творческие стремления всего человеческого рода – стремления, бесконечно далёкие от современных интеллектуальных философствований. Последние вызывают у Хаусмана лишь презрение, он видит в них пустословие – оторванное от жизни, навешивающее ярлыки, разобщающее, иссушающее, тогда как единственный возможный взгляд – взгляд Дадасофа – доводит до крайности экзистенциальный опыт и позволяет обозначить целостность этого мира. Танец, в котором Хаусман достиг совершенства, – это древнейшее действие, оно протягивает нить между человеком и миром во всех его проявлениях. Вере же, оказавшейся одновременно и объектом наблюдения, и наблюдателем в тех антропологических изысканиях, которыми она занимается на Ибице, также присущ этот целостный взгляд. Кто первый – Вера или Рауль – обратил внимание на архитектурные достоинства тамошних традиционных домов, этих шедевров островного зодчества, для которых не требовалось ни теорий, ни архитекторов? Подобнаяанархитектура , красноречивое выражение творческого гения простого человека – гения целостного, без каких-либо специализаций и разделений – становится образцом для современной интеллектуальной архитектуры. Пластическое совершенство белых кубических домов, их тёмные ниши, прохладные помещения, внутренние дворики и решётки завораживают Хаусмана, и он фотографирует их с таким же упоением, с каким ещё несколько лет назад фотографировал обнажённые тела своих подруг и в особенности тело Веры на пляжах Балтики: пристально изучая каждый изгиб силуэта, каждый волнистый локон, каждый сантиметр кожи. Август Зандер. Рауль Хаусман танцор. 1929 Во всей книге и особенно во второй период жизни на Ибице, после отъезда Веры, антропологические наблюдения затмевают автобиографический самоанализ. Античная, мифологическая история Ибицы разрывает сегодняшний мир, смешивая в его призрачном образе грёзы и явь. Прошлое, находящее выражение в материальных следах или же в безмолвной тоске по Малышке, представляется более осязаемым и желанным, чем тревожный натиск современности, проедающей, точно моль, прорехи в полотне, которое веками ткалось, соединяя человека, животных и их среду обитания. Перед глазами так и встаёт фигура Рауля: с фотоаппаратом наперевес он взбирается по холмам древней Эйвиссы, восторженно созерцая целостность мира – то незапамятное, гармоничное единство, причаститься которого – ещё со времён Сегалена и Гогена – свободолюбивый человек мог, кажется, лишь через острова. Фотография эта игра мимолётного и недвижимого – вот средство, позволяющее восстановить тождество мира, его предметов и действующих лиц, обнаружить ту самую целостность в их онтологической сопричастности, не скованной никакой иерархией. И прежде всего это касается чёрно-белой фотографии – единственной разновидности, доступной Хаусману в тридцатые годы: избавляясь от лишних деталей, которые выхватывает наше зрение в цветных пятнах колеблющихся частиц, она даёт нам увидеть общую сопринадлежность всех существ, их первоначальноеhyle . В древнегреческой философии словоύλη (гиле) означает первичное вещество, из которого состоит всё сущее. У Аристотеля и Плотина концепция «гиле» позволяет отойти от монизма досократиков, и в то же время она противопоставляется платоновскому дуализму. Аристотелевский гилеморфизм – это метафизическая теория, согласно которой всё сущее, будь то живые организмы или неодушевлённые предметы, состоит из материи и формы – двух элементов, образовывающих субстанцию. Форма сообщает предмету его основные качества, саму его сущность. По мысли Аристотеля, душа – это форма естественного тела, обладающего в возможности жизнью. Наделяя тело содержанием, душа его формирует – так и в такой мере, в какой она наделяет его содержанием. Душа – вот принцип, позволяющий реализовать жизнь, которой тело обладает в возможности. Аристотель вводит новый дуализм, пусть и отличный от дуализма Платона в том, что дух, разум (nous ) может существовать обособленно от вещества,hyle , отдельно от души и тела. Плотин же во второй части «Эннеад», в четвёртом трактате под названием «О двух видах материи», пытается преодолеть этот дуализм, однако исчерпывает все аргументы в попытке понять, существует ли – в противовес материи чувственно воспринимаемых тел – материя умопостигаемого мира, и если да, то каковы её свойства. В конце концов Плотин заходит в тупик и отказывается от этой линии рассуждений. Тут-то и вступает в игру Дадасоф Хаусман, беря на вооружение уже не философию, а инструменты для наблюдения и антропологического творчества: фотографию (эту воровку души, обнажающую самобытную материю разума и тел) и то самое «иллюзорное бытие» в книге, где монтажная повествовательная техника служит для выражения целостности. Ведь фотографический или текстовый монтаж – это естественный процесс некоего «всеобъемлющего построения мира», как выразилась впоследствии Вера Бройдо, говоря о философии Хаусмана. * * * Мне всегда отовсюду приходилось уезжать, я вечно был беглецом и бездомным. Р. Хаусман, из интервью Пола де Врее «Встреча с Раулем Хаусманом» (1969) [2] Неудивительно, что в поисках пристанища Рауль, Ядвига и Вера отправились именно на Ибицу. К 1934 году в Испании сложилась совсем иная обстановка, диаметрально противоположная тому, что происходило в Германии. Испанская республика, далёкая от лютой жестокости нацистской Германии, была совершенно уникальной для Европы лабораторией свободы, где политическая анархия, казалось, вот-вот восторжествует. И потом, Ибица – это остров. Мы уже говорили о том, что для свободолюбивых людей острова обладают особой притягательностью, хотя парадоксальным образом они же, в силу уединённого расположения, могут быть и местами заключения – точь-в-точь как какая-нибудь глухая деревня или дремучий лес. В то же время острова окружают нас подходящими декорациями для создания некоего нового мира, который этому миру уже не принадлежит. Небольшой остров, увенчанный горой, даёт нам счастливую возможность окинуть взглядом весь доступный нам мирок, увидеть его как нечто целое, с облегчением почувствовать себя в укрытии, куда не проникают пошлость и злоба внешнего мира, оставшиеся далеко за морями. Острова с их собственной климатической, природной и культурной спецификой, отрезанные от мира и потому защищённые от ударов современности (а в 1934 году таким островом была и Ибица, ведь пагубные последствия туризма там едва только начинали проявляться), выглядят как своеобразные упорядоченные организмы с гармоничными внутренними взаимосвязями, то есть как определённый образ первобытного “hyle”. Р. Хаусман. Вера Бройдо и Ядвига Манкевич на морском побережье. 1931 Хаусману по душе острова. В 1926 году Рауль и Ядвига открывают для себя местечко под названием Кампен – белые домики с соломенными крышами на острове Зильт, что в Северном море, у самых берегов Дании. Начиная с этого момента и до 1932 года они живут в разъездах между берлинским районом Шарлоттенбург, Кампеном и ещё одной приморской деревушкой, Йерсхёфт, расположенной хоть и на балтийском побережье, но в такой глуши, что кажется, будто это тоже остров. Зильт, Йерсхёфт и Берлин – вот основной антураж в “Hyle I”, то есть в первой и до сих пор не изданной части текстов “Hyle”. Дух островов располагает к созиданию и самоанализу. Опять же, именно остров – а если точнее, деревушка Хайдебринк, что на острове Узедом на севере Штеттинского залива (ныне Щецинский залив, Польша), в самом солнечном уголке Германии, где Хаусман часто бывал с Ханной Хёх в 1919 году, – подарил ему идею фотомонтажа. На острове, в уединении всё так и распадается на фрагменты, складываясь в коллаж. Мысль о фотомонтаже навеял ему один местный обычай, по которому в семьях, отправивших детей на войну, дóма висела литография с изображением гренадёра, а на лицо безымянного солдата наклеивалась фотография любимого сына. Хаусман сумел распознать народный гений, взять его за основу для новых художественных практик (в России аналогичные приёмы можно увидеть, например, в неопримитивизме Ларионова или во всёчестве Ле-Дантю), и эта концепция возникла не на Ибице. Затворническая островная жизнь и даже, как ни парадоксально, ощущение замкнутости пространства, а значит, и безопасности даёт свободным умам возможность укрыться от жестокости этого мира. В межвоенные годы многие покинули родные земли и превратились в странников, скитающихся по свету. Некоторых из них, особенно немцев, приняла Ибица, и тени их оживают в “Hyle”: здесь и Феликс Нёггерат с сыном Хансом Якобом (последний умер, когда Хаусман был на острове) – оба филологи, собиратели ивисских обычаев и сказок, и Вальтер Шпельбринк, изучавший островной разговорный язык, и некий мутный тип по имени Герман Йозеф Йокиш (в романе – Йост) – путешественник и коллекционер предметов народного творчества. О Йокише ходили разные слухи: поговаривали, будто он был шпионом Третьего рейха. Он и правда почти не скрывал своих нацистских симпатий, а при франкистском режиме и вовсе пользовался покровительством властей. Этот эксцентрик, приехавший на Ибицу охотиться за ящерицами, стал там простым рыбаком, а ещё и скульптором. Йокиш, как и Хаусман, был приверженцем бигамии и даже предлагал последнему обменяться жёнами. Он был, если так можно выразиться, лучшим врагом Хаусмана, его отрицательным двойником, создававшим для него контрастный фон. К тому же Хаусман поселился неподалёку – как и тот, в Сан-Хосе, как и тот, в одном из красивейших традиционных домов. Всё это время между ними сохранялись натянутые отношения, а нередко вспыхивали и ссоры, переходившие в яростные конфликты[3] . Остальные немцы – агенты Рейха или же просто поклонники Гитлера – вызывали лишь отвращение и чувство неловкости. Едва приехав, Хаусман с горечью заметил маячивший над островом «грозный знак» свастики. Рауль и его спутницы поспешили убраться подальше от мест скопления немецких эмигрантов и отправились в самую глубь острова, где не было ни души. Возможно, им довелось встретиться с философом Вальтером Беньямином, который, уже успев пожить на Ибице в 1932 году, вернулся сюда в 1933-м и на этот раз остановился у Нёггерата. Открыв для себя древнюю островную культуру, Вальтер Беньямин точно так же зачарованно наблюдал за миром Ибицы и сетовал на засилье туристов, из-за которых уже начинала портиться атмосфера на побережье в окрестностях Сан-Антонио. Были тут и другие примечательные персонажи, например, внук Поля Гогена скульптор Поль-Рене Гоген, нашедший в здешних краях свой собственный Таити, или убийца Жана Жореса фанатик Рауль Виллен, который скрывался на острове под чужими именем, однако был разоблачён и 13 сентября 1936 года, в самый разгар боёв с франкистами, погиб от рук представителей анархистской группировки «Культура и действие». В самом конце книги, как раз там, где Хаусман рассказывает о событиях, произошедших 13 сентября, неожиданно появляется персонаж с французской фамилией Лежанти, о котором ранее в романе не говорилось ни слова. Быть может, таким образом Хаусман – завуалированно, в иносказательной форме – намекает на Рауля Виллена? Ведь по своему значению фамилия Лежанти (Legentil) – а “le gentil” переводится с французского как «милый», «добрый» – это антоним фамилии Виллен (Villain), которая в свою очередь представляет собой альтернативное написание прилагательного “vilain” («гадкий», «злой») и полностью совпадает с ним по звучанию. Пусть это всего лишь гипотеза, но она кажется вполне правдоподобной, и тогда можно было бы допустить, что Хаусман всё-таки водил знакомство со своим скандально известным соседом. Однако уловить такой тонкий намёк способны лишь те читатели, которые знают, что именно произошло в тот сентябрьский день 1936 года на Ибице. Прекрасна и трагична судьба беженцев, странствовавших по миру в поисках свободы и нередко державших путь в Испанию. В числе первых немцев, которых Ибица приняла ещё задолго до этих страшных времён, был Карл Эйнштейн, приехавший туда в 1923 году, когда на родине его пьесу «Дурная весть» заклеймили за богохульство. Хаусман познакомился с ним ещё в Берлине. Не исключено, что именно проза Эйнштейна повлияла на повествовательную манеру автора “Hyle”. Карл Эйнштейн был среди тех свободолюбивых людей, для которых жизнь в Германии под фашистским гнётом, ощутимым уже тогда, не представлялась возможной. Как искусствовед он одним из первых обратил внимание на африканское искусство, как анархист он с 1936 по 1938 год сражался в колонне Дуррути. И он тоже был под огромным впечатлением от увиденного на Ибице. Умер он смертью, удивительно похожей на смерть Вальтера Беньямина. Оба они погибли почти в одно время, с разницей в несколько недель (Эйнштейн – 3 июля 1940 года, а Беньямин – 26 сентября), оба они покончили с собой на испанской границе: Эйнштейн – ещё во Франции, бросившись с моста неподалёку от По, а Беньямин – в испанском приграничном городке Портбоу, где он, страдая от сильной депрессии, принял смертельную дозу морфия. И тот, и другой бежали из отданной нацистам Франции и рефлекторно потянулись к Испании, которая – пусть к тому времени в стране и установился франкистский режим, а революция была подавлена, – по-прежнему, как ни парадоксально, дарила много надежд. Среди тех, кто с невероятной энергией исколесил мир в попытке скрыться от всепоглощающей мерзости, мне нравится видеть и прекрасный, прозрачный как сон, силуэт Леоноры Каррингтон. Ещё совсем юной девушкой она порвала все связи со своей зажиточной буржуазной семьёй и стала спутницей Макса Эрнста. Когда между Францией и Германией развязалась война, Эрнста арестовали – сначала как немца, а затем, уже в период оккупации, как противника нацистского режима. Так и не добившись его освобождения, Леонора Каррингтон – гражданка Великобритании, которой тогда тоже грозила опасность, – решилась на отъезд, и подалась она именно в Испанию. В этих невыносимых обстоятельствах у неё началась жесточайшая депрессия, её объявили сумасшедшей и отправили на принудительное лечение. Однако ей удалось бежать из психиатрической лечебницы Сантандер, добраться до Лиссабона, а уже оттуда, заключив фиктивный брак, она смогла выехать в Америку. 20 июля 1936 года, вскоре после начала войны в Испании военный гарнизон и гражданская гвардия Ибицы примыкают к франкистам. Хаусман попадает под подозрение, едва избегает ареста и чудом спасается. Республиканцы из Женералитета Каталонии направляют отряд под командованием Альберто Байо для захвата Балеарских островов. На Ибицу он высаживается 8 августа. 9 и 10 сентября туда прибывает карательная экспедиция, в которой участвуют 500 членов анархистской группировки «Культура и действие». 12 и 14 сентября остров бомбит итальянская авиация. Пробуждение ото сна, после того самого иллюзорного бытия, особенно жестоко ещё и потому, что до горной ивисской глуши первые звоночки назревавшего конфликта не долетали. По последним страницам “Hyle” стремительно проносятся кадры тех трагических дней. 16 сентября Рауль и Ядвига покидают берега Ибицы на немецком военном корабле «Фальке». Текст “Hyle” проникнут меланхолией и лёгкой, ностальгической атмосферой, однако то, что Хаусман описывает в книге, – это последние безмятежные, счастливые дни, на исходе которых их ждало куда более мучительное изгнание – такое, будто их преследовала сама История. Уехав из Испании, Рауль и Ядвига поселились в Цюрихе, где Рауль устроил выставку фотографий, снятых на Ибице. Год спустя их выгнали из Швейцарии, и они отправились в Чехословакию – именно оттуда происходила семья Хаусмана, а сам он сохранил чехословацкое гражданство. Но уже осенью 1938 года, после Мюнхенского соглашения, возложившего Чехословакию на алтарь иллюзорного мира, Рауль с Ядвигой уехали из Праги в Париж. Осенью 1939 года в попытке убежать от войны, которая надвигалась на Францию, они перебрались из Парижа в Пейра-ле-Шато – деревушку в регионе Лимузен, куда стекалось немало беженцев и где уже позже, во время нацистской оккупации, сформировался один из основных центров антифашистского сопротивления. В те же дни в Пейра-ле-Шато жил и будущий сюрреалист Саран Александрян. Этого совсем ещё юного уроженца Багдада, в 16 лет ставшего участником французского Сопротивления, Хаусман – которого тот сперва счёл невероятным чудаком – познакомил с дадаизмом, показав ему сохранившиеся после многочисленных переездов архивы. Годы войны Ядвига и Рауль прожили в этой деревне, практически нищенствуя. Осенью 1944-го они переселились в соседний город Лимож и так и остались там до конца своих дней. Он ушёл из жизни в 1971 году, а она – в 1974-м. Что же до Веры Бройдо, то она обосновалась в Англии, а в 1941 году вышла замуж за британского историка Нормана Кона – автора книги «Поиски тысячелетнего царства: Революционеры-милленарии и мистические анархисты средневековья» (1957), которая в шестидесятые годы станет практически культовым произведением для Ги Дебора и ситуационистов. Сама Вера написала несколько работ, посвящённых роли женщин в русской революции и гонениям на меньшевиков. Кроме того, из-под её пера вышла достойная внимания автобиография, в которой рассказывается о её детстве в России и о том, как, проехав через всю Европу, она оказалась в Великобритании. Умерла она тихой, спокойной смертью в 2004 году, на 98-м году жизни. * * * Всё сказанное выше нужно для того, чтобы понять контекст и разобраться в хитросплетениях проекта “Hyle”. Теперь же настало время просто прочитать книгу, окунуться в эту выразительную прозу, из которой сочится любознательность, страсть к жизни во всех её проявлениях и столь ценимая нами поэзия мгновения. Без каких-либо писательских уловок Хаусман даёт нам почувствовать запахи растений, жаркие солнечные лучи, прохладную тень, пыль, тёмную ночь, блеск морских волн. Он открывает нам историю, беря на себя роль то филолога, то археолога, обнажает перед нами человеческую суть и обостряет наше восприятие природы – той самой природы, с которой мы связаны навечно, коль скоро и она, и мы состоим из одного первичного вещества, одного и того жеhyle . Говоря с нами на этом терпком языке, в котором сливаются и переплавляются все возможные наречия, он позволяет нам прикоснуться к очарованию первозданного, свободного уголка земли за мгновение до катастрофы. Режис Гейро ---------- Hyle Hyle Под порывами встречного ветра корабль то возносит чёрной, медленно взбухающей волной, то роняет в водные пустоты, как железную рыбу, ревёт гребной винт, перекрывая ветер, наддавая против набега волны, выгребаясь из чаши, под усеянной звёздами чернотой. Полуночная синь, и в ней болтается наш пароход «Сьюдад де Махон» в сторону юга, навстречу Isla blanca[4] . Колеблется маятником у состояния покоя: длящееся Теперь, в Уже Бывшем, Минувшее пополняется из Ещё Нет, которое наступает, набегает без разбега… и всё же разгоняется, стоя на месте. В этом бесконечном вверх и вниз, в непрестанном ввысь и вглубь незаметно меняется место, направление, время. Гора волны, волна долины, рассерженно и равномерно, привязанно к заданной точке, не пробиваясь вперёд, прихлын и отхлын постоянно оказывают кораблю противодействие, как и каждому предмету, окунувшемуся в них. В этом танце подъёма и спуска предательски качаешься, поперёк железного пустóчества, подгоняемого журчащим винтом, бурля и пенясь, громо-тарахтя над водой. Люди, заключённые заодно с машинами в огромном ящике, – их как будто нет. Думают кто вперёд, кто назад, только не Теперь: задержанные, зажатые между двумя небытиями, их тошнит, хотя б хотенье противопоставить своему небытию. Подвижному морю не оказать сопротивленья, и ты беззаботно паришь, уплываешь – прочь отсюда. Thalasso[5] . Какой на тебя расчёт. Но что если – и ты этого хочешь – иметь расчёт на чистую потерю. Мы забронируем её на ваш счёт. Ибо бортовая качка нежеланья, неприязни, жажды перемен, надежды скрыться, упования на что-то необычное, растрепала на волокна равновесие, привела в бездействие волю, порыв, знание, шизотимийно растёрла в неспособность маленькие мании. Они оглушены и бесчувственны. Из трёх персон Одна в судорожном отторжении, Вторая держится в равнодушии, а Третий пуст и пассивен – он поел того, что предлагала корабельная кухня, всё равно ведь все под арестом, предоставлены долгой ночи, кораблю, рассекающему воды. Часы, долго длится всё это. В пять часов, los cincos en la tarde[6] , «Сьюдад де Махон» покинул порт. Вскоре опустился вечер: тёмные сумерки сделали место и положение смутными, иллюзорными. Даже когда, блуждая по борту, заглянул через большое отверстие в чрево машинного зала – а там крутились железные шестерни, ходили громоздкие поршни, что-то бурлило, вяло вращался вал – даже эта натужная, упорная работа не создавала впечатления ни деланья, ни смысла. Постоянно угнетённый водой до состояния Ничто, гонимый ветром, где-то наверху, за окнами судном управлял богоравный невидимый капитан. Thalasso. Как бы ни казалось, что ЗДЕСЬ принимаются решения, приводятся в действие приказы, всё же эта шахтная башня машинной работы, как и весь корабль, не более чем суета вокруг положения, которое не является положением. Полость создаёт полноту. А когда пустота как маленькая частица неба жёстко сжимается полнотой, получается: tanta agua[7] . Хорошо и правильно, что сейчас ночь: все краски размыты в таком пограничном соприкосновении двух предметов, ВОДЫ, HYLE и ВЕТРА, который есть не что иное, как прямой ход. И всё же: куда же движется столь подвижная частица неба? Приказ, исполняемый морскими тружениками, претворяемый в изменение предметов, тем не менее не меняющий ничего, кроме всё тех же переломов, – либо послушно следовать водной опоре, давлению ветра, либо спорить с ними. Все шестерни замерли, поскольку того захотела сильная рука! ХОЧЕТ ли сильная рука того же, чего хочет мысль делания? Тебе надо вниз, в недра, до самого дна, пусть и в чреве корабля. Красивая дочь желчно-жёлтой еврейки плохо себя чувствует. Ваша красивая дочь как себя чувствует? Плохо, конечно. О вас говорят в третьем лице. Приходится первому и второму лицу, мне и тебе, подчиниться тому, что решили они. А всё же, в качестве незначительных лиц, простых пассажиров, вы имеете неосторожность, да, вы имеете её, совершать поездку, как это бывает, третьим классом. Имеем билеты лишь третьего класса. Это значит, что скорее всего в этом причина, другой нет, потому что общая каюта, Kabine solamente por hombres. Señoras? No señoras[8] . Однако ж чувство нехорошее, и желудок не сообщается с кишками. Будучи третьим лицом, даёшь корабельному служивому, стюардом он называется, un duro – пять песет. И вот уж каюта приспособлена для леди – просто натянуть палантин между двумя рядами коек, вот и каюта для сеньоры. Ложитесь, третье лицо, красивая дочь, в кроватку, навытяжку, может, ваш желудок, при таком обращении в третьем лице, образумится. Или опростается. Первое и второе лицо, ты и я, улеглись ожидать преисподнюю, прислуживать, по бокам. Служивый не надзиратель. В этот сумеречный тёмный уголок он не заглядывает. А то было бы ему много дел. Сбоку клонится и вздымается, опускается и взлетает уголок нижнего мира со всеми своими инструментами. От нижней палубы к верхней палубе. Два метра падать медленно на левый борт, подниматься медленно на правый борт. Никто не говорит ни слова. Слышим только шум. Все три лица за их занавесками слышат шумы. Как оглушённые. Жертвы Нептуну. Красивая дочь, не сводит ли у вашего лица желудок? Уже? В настоящий момент? Нет? Ещё нет? О, погодите, скоро вырвется из Вытесненного, из Прошедшего Настоящее, скверночувствие доводит до жалоб. Подобно гейзеру настоящий момент вырвет из вашего нутра наружу всё Прошлое. Ваше бытие, красивая дочь, колеблется вверх-вниз вокруг жалкого состояния покоя. Вы блюёте? Без вопросов! Быстро, встать, Гал помогает Аре встать на ноги, поддерживает под руки, ведёт к раковине умывальника. Малышка видит, она видит идущих. Ара клонит голову, Гал поддерживает лоб, рвотные судороги, икота – блевать надо, надо блевать. Оакк-кхг: жёлтая струя выстреливает изо рта, кгухх-оакукх – ещё раз, так, это наружу, плюй. Плюёт, глухо говорит: воды. Откручиваем кран, Гал берёт стакан, наполняет, подносит ко рту Ары, она пьёт. Это БЫЛОЕ настоящего мгновения. Прошло, уже вступило в состояние будущего. Слабая, бледная, опустошённая, Ара даёт Галу довести себя до койки, ложится, она снова лежит в долгом положении покоя, вокруг которого корабль, его качает, левый борт вверх, правый борт вниз, временами винт оказывается над водой и грохочет. Теперь красивая дочь желчно-жёлтой еврейки лежит. Zdraschdwuisdje, zdraschdwuisdje, Mammouscgka[9] . Гал всё-таки должен, он надзиратель, это не задача стюарда, итак, ОН добровольный санитар, навести порядок. Пойти к раковине, пустить воду в желудочный бульон. Нет, невозможно. Сильно пенится. Станет ещё больше. Завернуть кран. Что? Теперь? Но надо убрать, уже распространяется запах, кисло-горький. Как, ужас? Может, так: вытянуть за цепочку металлическую пробку. Всё крошево, недопереваренное – с бульканьем утекает. Промыть как следует, после старательных усилий. Третье лицо успокоилось, обрело себе покой, другим лицам, как я или ты, остаётся замкнуть глаза, уши, носы, чтобы устраниться. Примириться без компенсации. Тирания меньшинства. Какое мученье! Но никто, ни один на это не взглянет. …Придремал. Из сумеречно-глухого сна пробудился. А? Малышка встала, ушла на палубу. В этом серо-жёлтом рвотном свете я не останусь. Ара? Гал склоняется над ней: спит. Спит крепко. Пойду-ка тоже на палубу. В огромной серопамятной, светлеющей ночи вопреки всем ожиданиям «Сьюдад де Махон» проторил себе путь. Море веет, качается ветер. Громадный сверлящий водяной винт ввинчивается штопором всё дальше и дальше: на фоне серо-голубого бледнеющего восточного неба обозначилось Нечто: темнее, чем море, темнее, чем утро. Минуло уже пять часов утра, а в шесть часов пароход должен войти в порт Ибицы. Всё ещё шумит чёрно-синий, в белых полосах водяной вал, разбегаясь по бокам от ускользающего железного туловища, всё ещё качает его с бока на бок. Вверх-вниз, поднять-опустить, медленно: поднялся – опускается, погружаясь беспрестанно. Неумолимо, непослушно. В жаркодышащий железный пар над палубой дует свежий ветер. Лица покрылись солёной изморосью – горький привкус на языке, облизывает губы. Дохнуло кофейным ароматом: открылась дверь каюты, полдюжины матросов, ах, эти труженики моря, в старой гражданской одежде, проносят мимо свой рацион для завтрака после смены. Целое ведро: чашка из него была бы не лишней. Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1931 Прохаживаться и простаивать, глазеть и ждать – вот и забрезжил день. Щуриться ему навстречу. Посматривать на юг. Там, впереди, где тёмная полоска обретает продолговатую форму, вытягивается в цепь, цепь холмов. Ибица. Ещё с полчаса. Прибытие состоится в предписанное время. Яркий блеск прорывается с востока: солнцу пока ещё рано. Но скоро оно просияет над водой, озаряя земные холмы. Зубцы и горбы скользят всё ближе, слегка подёрнутые солёным воздухом. Малышка, Гал – пялятся в ту сторону. Из-за спин позеленённых холмов то и дело выдвигаются другие, всё новые. Что это там впереди? Скалистая глыба, на ней маяк, маленьким островком предстоит перед большим островом. Всё утыкано лёгкой древесной порослью, странной для Средиземного моря. Там и сям между стволами белеют домики. Пора, пора. Гал спускается на нижнюю палубу – разбудить Ару. Она делает медленный поворот головы, глазами недо-веряет, взирая на него пре-зренно. Забытый, теперь по пробуждении он возвращается в её воспоминания. Пора. Снова и снова пора, это страшит, это разрушительно в своём наступлении и мимошествии. Она проводит правой ладонью по вискам, опираясь на левый локоть, встаёт против воли. Пора. На палубу они поднимаются вдвоём. Под прохладным дуновением бриза Ару пробирает озноб: она дрожит и от вида, сон позади, но длится. Здесь мне предстоит в ближайшем будущем быть третьим лицом. БЫТЬ? Стану. В это мгновение, в тот же момент времени над полоской острова пролетает оранжевая светлость, во вращении которой отображается маленькое местечко вокруг порта. Небо над ним окрашивается розовым. Прибытие – это не исполнение, беспечное прохождение между скалами и течением вод. Мимо скользят корабль, остров и ожидание. Всё больше и устойчивее становится земля, дом и дерево. Выходят из забытого сна. Ещё один маленький остров. Теперь «Сьюдад де Махон» поворачивает направо: ревёт гудок паровой сирены. Как по приказу выходит справа от бухты маяк, слева над скалистым берегом две башни, стены высокой кладки, всё это растягивается, уплывает от самих себя и от своего удаления. Вокруг мола угол, конец прорисован входными огнями, раскрывается белёсая, розоватая раковина улитки, составленной из домов, – один поверх другого. Слоями лежат кубики домов между зубчатыми завитками старой крепостной стены, которую превосходит крутая башня старой церкви. Шесть часов утра с четвертью. В великом удивлении вздымается город. Выжатые кораблём, вышедшие по могучему приказу повелителя Делай-Так, тела трёх лиц после плавания по морю ещё покачивает, в ушах всё ещё слышится металлический грохот вращения винта, осознанное бытие ещё едва ли обрело своё истинное имя, из первого, второго и третьего лиц с отставанием возникают люди, Гал, Малышка, Ара уже наличествуют или только хотят казаться таковыми. Новая ситуация ещё не обрела настоящего времени. Предаёшься любопытному встречающему другу, который несёт первые заботы, о животах, которые пусты, и о потребностях в покое, которые переполнены. Вещественно думаешь посидеть, попить, поесть. Пойти поесть. Спотыкаясь как слепые, немые, глухие, отчуждённые от Раньше, враждебные по отношению к Теперь, они хотят только сесть и посидеть. Сидеть, омытые привычками Делать, Принимать, Самохотеть. В запертые уши ломятся разговоры о багаже и о despacho[10] или как это здесь называется, и что потом надо пойти в буфет «Фонда Марина». Ступить в пустое, побелённое помещение, несколько круглых столов и стульев в полутьме. Сели. Вокруг старой мраморной столешницы. Что кельнер называется mozo, мы уже знаем. Лео заказывает. Через несколько минут парень приносит четыре большие, зауженные книзу стеклянные чашки с коричнево-серой бурдой, якобы кофе. – Но вы должны познакомиться со здешней выпечкой для завтрака, энсаймадас. Малышка, идём со мной, купим несколько. – Что это такое, что ты говоришь? – Энсаймадас. – Энсаймадас. – Это своего рода витушки, только гораздо легче, сверху посыпаны ванильным сахаром. Очень хороши. – Да идите уже. Лео, Малышка уходят. Гал: – Который час, Аранка? Смотрит на наручные часы. – Полседьмого. Сидим молчком, как школьники, в тёмном уголке. Ничего не видим. Ждём. Малышка с нашим другом идут вдоль порта, низкие белые домики, отграниченные с фасада поперечной дорогой. Слева домики вроде как одноэтажные, а справа вроде как двух- и трёхэтажные. Ничего особенного. За углом налево. Если поднять глаза: за высокой крепостной стеной верхний город. – Здесь направо. Открывается широкая улица. Трёхэтажные дома. Стиль мастеров-каменщиков. – Это paseo[11] Вара де Рей, главная улица Ибицы. Где-то там в центре есть памятник (и почему Denkmal, зло, лучше было бы Denkgut, добро)[12] . Неразбериха из нескольких женских фигур, а наверху посерёдке мужчина, замахнувшийся саблей. Удивляться надо незаметно. – Вот мы и пришли, panadería[13] . За полузакрытой дверью полутьма, сонное пространство. Лео покупает полдюжины энсаймадас, продавец завернул их в шёлковую бумагу и вручил Малышке. – Похожи на берлинские улитки. – Да, только вкуснее. Идём. Идут назад. – И вовсе здесь не тепло, совсем даже унылая погода. – У нас дожди уже неделю, но это совсем не так, как в Германии. Тут никогда не льёт целый день. Тем более сейчас, в конце марта, дожди редкость. – А что поделывает Ядя? – О, она ещё наверняка спит, но в целом у неё всё хорошо. Спасибо. Энсаймадас и впрямь хороши, очень лёгкие, а кофе из цикория, в нём много воды и мало сахара. Но и стоит всего десять сантимов за чашку. – Здесь любой напиток стоит десять сантимов. Вы ещё увидите. Это приблизительно три пфеннига. Не деньги. – Здесь всё пока что намного дешевле, чем в Барселоне. За сто песет можете получить пансион на целый месяц. Кстати, сколько вы платили на улице Бокерия в отеле «Европа» и как вам там понравилось? – Семь песет, и еда была очень хорошая. В виде комнаты нам достался целый зал с альковом. – Когда я просыпалась, я подолгу смотрела на большой-большой чёрный шкаф и на просторную террасу за окном. Церковный колокол звонил пинг-пинг-пинг, совсем не так, как в Германии. И каждое утро в коридоре распевала criada[14] , это звучало совсем иначе, чем мне когда-либо приходилось слышать, – сказала Малышка. Но Ара и Гал имели не такие приятные воспоминания. Так течёт неспешно время, оно старается, но так и не набирает себе истечения: всё лишь обломки слов. – Мы платили всего пять песет, потому что у них была перестройка. – Да они и сейчас ещё перестраиваются. – Ну, тогда это было потому, что ещё считалась зима, не сезон. А как вам понравился город? – О, совсем по-американски, с avenidas[15] и с шумом по вечерам от этих громкоговорителей. Гораздо современней, чем Берлин. Мы были и в старой части города, очень примечательно, эти белые узкие переулочки. – А вы видели собор, iglesia[16] де ла Саграда Фамилия? – Нет, дотуда не дошли. Но зато видели la plaza[17] Каталунья. Мы тогда были вечером в народном кабаре, у Хуанито эль Дорадо, пыльный сарай, но певицы фламенко и танцор, сказочно. А вы там были? – Нет, мы не могли оставить Ассара одного в отеле. После ночи стояния на корабле, сидения в буфете «Фонда Марина» так хорошо пройтись. Хорошо размять ноги. Твёрдая земля под стопами. Нет людей. Пусто, пусто. Слишком раннее утро. Поглазеть по сторонам: порт, большой прямоугольник воды. Справа ограждённый плоскими волнистыми холмами, окроплёнными пятнами деревьев. Р. Хаусман. Вход в дом, г. Ибица. 1933–1936 – Сейчас ещё рано, а вот позже вы увидите местных женщин. Ибицианки носят такие костюмы – пять или шесть юбок одна поверх другой, на плечах шарф, локоны как у пажей, их здесь называют risas. И косы. Много побрякушек на груди, но золотых. И вот мы втроём (или вчетвером) осматриваем paseo Вара де Рей. – У вас же есть с собой деньги, или у вас банковский счёт? – Счёт у нас в «Сосьете Женераль» в Париже, а в Барселоне мы были в «Кредит Лионнез». А здесь у нас ещё ничего нет. – Тогда идите в «Кредито Балеар», я вам сейчас покажу. Вы потом его сами легко найдёте. Morne batisse[18] . – Так, а теперь я покажу вам почту, los telegrafos, как здесь говорят. C зелёными лавочными дверьми выглядит скорее как магазин. Но что можно увидеть новичку, простоявшему бессонную ночь на палубе, когда перед глазами тянется сплошь всё незнакомое, неведомое и невиданное? Усталая сонливая невосприимчивость, ограниченный взгляд отворачивается в себя. И слух невольно ограничен: то ли это paseo, то ли alameda[19] , наименование наименее знаемо. В пустой прохладе утра. До чуткости чувств ещё далеко, она не здесь. Кто знает, увидимся ли мы снова на зелёном бреге Шпрее. Я думаю, не-е. Pero aqui, no somos ya presente[20] . Плестись рядом с Лео, куда? Всё вперёд к поперечной улице, которая ограничивает paseo с юго-востока. Желудок больше ничего не отражает: он не может опомниться от изменившейся еды. – А вот и despacho, здесь оставляют все вещи, и потом, позже, когда вы сделаете покупки, вы можете всё оставлять здесь. Ты всюду, только не там, где стоишь или идёшь. Прямо из Вчера шагнуть сюда, в эту хромоту, которая ни Сейчас, ни Потом. Мы спотыкаемся о шаги, которые должны сделать завтра. Вечно синий юг – он серый, туманный, без блеска. Не свет и не тень – если бы Гал мог говорить на ибиценко[21] , он бы сказал: bruine. Неподвижно недвижимо замерло здесь всё. Финиковые пальмы в больших ящиках, наполненных землёй, перед Альгамброй похожи на зелёные половые тряпки, свесив свои растрёпанные листья-опахала. Сидеть, в протяжённом времени, которое не хочет проходить. Avenida несколько оживилась: заходили люди, задвигались редкие повозки. С высокими колёсами, влекомые мулами. Мужчины почти все в чёрном. Белые парусиновые туфли и раскидистые соломенные шляпы. – Вот такие альпаргаты, как называются эти туфли, вам надо заказать сейчас в Сан-Антонио, их сделают по мерке, подошвы из конопли выдерживают три месяца. А вот кожаные башмаки вы здесь износите на известняковой почве быстро. Я только сегодня, это в вашу честь, надел настоящую обувь. Что ещё? Неужели больше никогда не наступит половина одиннадцатого? Уже не знаешь, куда девать эти ноги! Ещё в camión[22] снова придётся сидеть. Просиженное утро. Нечто вроде: пустое, но загадочно наполненное сам не знаю, чем и как – медленно и молниеносно проходит впереди, скрываясь сзади за углом. Глупость будничного положения. Делаешь вид, будто что-то делаешь. Каждому хотелось бы делать что-то другое. Здесь ещё плавают вокруг речевые обрывки языка, который звучит, непонятый, впустую, если звучит. Разве что выговор. Он частично гортанный, частично живенький. Но от этого не становится более понятным. Мысли блуждают. Бессвязно. Что уж тут думать, когда сидишь, прождав битый час. Ждать. Чего-то неизвестного. Но не отношений, готовых к отношениям. То поменяешь положение рук на коленях, то обопрёшься о стол или перекинешь левую ногу поверх правой. Неисповедимы пути Господни, но сам Он выводит их великолепно. Пора было бы уже сходить пописать. Но и это бы не помогло. Чудесно лишь, что конец всё-таки наступает, когда всё доходит до края пустыни выдержанной скуки. Мера, конечно, однажды пробуждается. Всё имеет один конец, только у колбасы их два. Так и приходишь к концу. Если ситуация восстанет – да этой ситуации конец, всё позади. Какие продолжения наших жалких поражений превратятся в триумфы путём восстания через происходящее, когда происходить нечему. Однажды всё проходит, это однажды постоянно: оно сейчас. Идём к despacho, перед ним стоят три более или менее старых автобуса. Один идёт в Сан-Антонио-Абад. На него мы и грузим чемоданы и сумки. Шофёр, толстоносый кучерявый мордоворот, неприятный тип, зовут дон Рафаэль. Уж точно не ангел. Трое с Лео рассаживаются по местам, дон Рафаэль садится за руль, несколько раз предупредительно дудит – мол, отправляемся. Вдоль paseo. Потом поворот направо, длинная аллея платанов. По правую руку порт. Мимо. В гору, среди пустых холмов. Красная земля, много камней. Первые смоковницы, ещё мало светло-зелёной листвы. По краям carretera[23] низкие стены белокаменной кладки. В горбатой местности белеют там и сям поодиночке каменные кубики: крестьянские дома. Camión едет в гору под серым по-северному небом. Земли тут мало, всё больше скалистый известняк. В нём мелкая растительность. Фиговые и миндальные деревья. А это что здесь? Крепость? Четырёхугольный короб. При нём что-то вроде колокольни. Портик. Да это же церковь. Iglesia де Сан-Рафаэль. Отсюда под гору уходит просёлочная дорога, шофёр сбрасывает газ, автобус быстро катится вниз. Дорога прямая, тянется прямиком километров девять. Ни души, ни машины. Иначе – как бы он затормозил? Ведь несчастье скачет быстро. Деревья слева наращивают число. По правую руку на фоне холмов показалась цепочка белых домов. Горка кончается, автобус замедляет каченье. Опять даёт газ. Едем под высокими платанами. Снова появляются дома, близ дороги, по правую руку. Слева проблески воды: бухта Сан-Антонио. Всё больше домов, ещё ближе к дороге, поверхность воды по левую руку становится шире, дорога резко сворачивает: в узкий стометровый calle[24] на подъёме, автобус останавливается. – Приехали. Медленно, на одеревенелых ногах, выходим. Вокруг стоят местные и несколько иностранцев. Говорят по-немецки, по-испански, по-английски. Достав из кармана несколько готовых мыслей. – Я попрошу присмотреть за вашим багажом, не беспокойтесь. Потом пойду с вами к пансиону «Мирамар». Подождите минутку. Звякают церковные колокола. Двенадцать часов пополудни, двадцать восьмое марта. Тысяча девятьсот тридцать третьего года. Ты веришь, потому что ты хочешь верить, что ты веришь, а причина не имеет значения. La isla blanca далеко от дома, «дом» перестал существовать, чтобы его заменили на эту точку мира, которая из поколения в поколение предана традиционному ходу и не может выдвинуть или предложить собственную жизнь. Всё здесь спит, обычаи, дома, мужчины и женщины, приятный, узко ограниченный сон, и только пришлые чужаки грезят или делают вид, что грезят о вещах, способных заменить им дело, которое они заведомо потеряют или потеряли. Воображение – это всё, или воображение – это ничто, но всё-таки воображение должно быть, однако становится лишь псевдо, иллюзией и кичливой глупостью. Даже воображение должно уметь точно представлять, чего следует хотеть, а этот прибитый сюда жалкой ненавистью человеческий обломок представляет Ничто, представляет собой ничто, утонувшее в бездонных расчётах, как выдать чеки без покрытия или переводной вексель, когда всё уже истрачено. Давно истрачено. И веришь, что ещё надо верить, будто в это верят, хотя никто не верит. Не верит даже, что отныне нет ничего, чему верить, когда неверие прикрыто сомнениями. Отныне это долгое будущее, лишённое настоящего. Сюда они бегут, истинные аутсайдеры, из домов, белая и тёмно-коричневая замкнутость которых им ничего не говорит, а здесь эти отверженные сбиваются в группы, которые симулируют симпатию, дружбу и готовность помочь, чтобы тут же распасться на махинации и возможности выгоды: растоптанный творог становится не твёрже, а только жиже. Но над всем этим черно маячит грозный знак, свастика, которая ни на малейший миг не упускает их из своей хватки. Хоть кричи. …жизнь на острове, окружённом морем воды. Все эти люди, они играют, как будто они (они ли?) курортники, скоро они радостно уедут (уедут ли?) домой, вот только слегка затянулось их пребывание здесь. Thalatta, thalatta[25] , что знают эти люди о тебе, вода? Имеют ли они – (нет, они не имеют) океаническое чувство? Лао-цзы говорит: «Будь податлив, как вода», – а они как из негибкого дерева. Только это и держит их на плаву. Вот они едят, вот они вычерпывают еду ложками, вот они пьют красное вино, вот они сидят, вот они говорят, они рассуждают (я куплю себе участок), так практично будет вложить деньги в этот остров, окружённый водой, тут едва ли знают, что такое деньги. (Или время.) Вот они идут гулять, вот они идут купаться, вот они говорят глупости, вот они проводят время, mataren el tiempo[26] , только бы не замечать, что они уже убиты. Девяносто восемь раз за двенадцать часов читаны газеты, слушано радио: что там сказал Адольф Гитлер? (Какое нам дело до этого, мы здесь в отпуске. Вот.) Если вспомнить, у меня в Берлине пили лучший мокка. Четырнадцать квадратных метров стоит всего шесть песет, это дёшево. Мои дочери были знамениты, как и наш пансион в Глинике. Они все три замужем. Я вас уверяю, у фюрера генцианово-голубые глаза. Will you stay for long? Don’t forget, you are here at a German’s. La vie est bonmarché ici[27] . Езус-Мария, это ж я сделал из него человека, он же был кукла. Quieren V.D. comprar una casa. Mozo, dame pronto un café[28] . Этот? Это принц Лёвенштайн. Нет, его зовут Мейер. Добрый день, до чего же чудесная нынче погода. Её мать играет на клавесине, но она спит со всеми испанцами. Говорят, она украла у него много драгоценностей. Одолжи мне на несколько дней двести песет. …жить на острове, окружённом морем воды, так и жить себе, поживать. Однажды всё это было смотрибельно-достопримечательно, холмы, леса (это не леса, а лишь группы деревьев), однажды всё это было: море. Thalatta, Thalatta. Ветер веял над Ибицей, которая должна была стать хвойным островом. Питиуссаи. Только волны делали своё дело, больше ничего. Y piensen V.D. esta gente, estos extranjeros son tan pobres, los campesinos los han visto comer las habas en el campo, totalmente crudas[29] . Только волны делали своё дело, больше ничего. Nada mas[30] . Всё кафе заставлено круглыми столами и деревянными стульями, тёмно-серое, прямоугольное, безлюдное. Напиток, в двух стаканах на столе, это только так говорится напиток: ничто, пустой звук. В этом ящике теней потом будут люди, так, как я сейчас с Вами, которой здесь нет. Мы говорим беззвучно, улыбками. Прежде всего – краски, их четыре: охра, тёмно-сине-серая, тёмно-коричневая, серая. Забивает все тона, или гасит. Почти каждый звук падает в пыль. Двое молодых людей направляются ко мне, вот этот в сером костюме, бесцветное лицо, а другой в тёмно-коричневом костюме, тёмные волосы обрамляют улыбчивое лицо. Они отвели меня на задний план, заверили, что знают меня, что я дадаист. Сидя за маленьким столиком, говорят: – Вы должны принять участие в программе, вы будете танцевать[31] . Я удивлён, тут в кафе есть один боковой уголок, вроде второго маленького помещения. За длинным столом сидит девушка, круглое лицо блондинки со вздёрнутым носом, острыми глазами, волосы – русый ворох вокруг головы. Она сердита, встаёт, смешная маленькая толстушка, говорит: – Никакой вы не дадаист. За длинным столом в тени сидят ещё трое молодых мужчин. Но я-то дадаист. Молодые люди не сомневаются в этом. Я развеселился. Девушка неслышно настаивает на том, что я – это не я. Она знает меня лишь по старым снимкам. Вынимаю монокль из кармана, вставляю в глаз, левый глаз, так, улыбаясь, наклоняюсь вперёд, то есть пусть она видит, это я. Она видит и меняет своё мнение, идёт на уступки и исчезает, становится невидимой. Сажусь за стол, вот стоит кельнер, чёрный, салфетка перекинута через локтевой сгиб, говорит: – Что у вас было? Я не знаю, чего он хочет, он повторяет: что у вас было? Ах, да, он имеет в виду «напиток», я так и отвечаю. Кельнер: – Поскольку вы это не оплачиваете, ведь вы в программе, то если вы хотите получить свои деньги назад, вам придётся долго ждать или чаще заглядывать к нам, хозяин скупой, он подолгу не платит. Да, а разве будут люди, приглашённые? Позже. Перед самим кафе, если не считать нашего уголка с длинным столом, я не вижу ничего кроме зримой тьмы. Альберт встал и читает невразумительные слова, на стене в углу, по маленькой бумажной программке, он держит её в руке, смотрит на неё с улыбкой. Первый молодой человек говорит: – Ну Альберт… дуд-рс-бр-лм, – я его не понимаю. Я встал, стою перед маленьким круглым столом, предыдущим, мне дают программу, кусок желтоватой бумаги, не картон, просто такая грубая бумага, что крепко держит сама себя; на ней напечатана программа. Заголовок намалёван от руки, светло-жёлтым; большими буквами. Я третий сверху, всё по-немецки, но как-то всё равно нечитаемо. Только вот тут что-то стоит: “Il dansera… de danses de VEULERIE…[32] и ещё что-то в том же духе. Итак, я говорю себе, это будут неприятные танцы, Veuleries публике не понравится. Я вижу укрытую тенью массу сидящих, опираясь на локти, людей, которые ещё не пришли. Veulerie, естественно, дадаистский танец. Итак, я держу в руке бумагу, смотрю на неё, неприятные танцы, меня это веселит. Я не буду этого придерживаться. Я станцую мужчину, испытывающего страх перед НЕЧТО. Подобрать для этого подходящую граммофонную музыку, у них ведь должен быть здесь граммофон. Мужчина, который боится ЧЕГО-ТО. Я бы сам написал для этого музыку, в ней бы слышалось что-то вроде пения сирен. Мужчина поднимает голову, а я при этом буду петь, или выть, чатт, чатт, чаттатттат, татт, ооххонснх лёуииии, мужчина боится ЧЕГО-ТО, danse de veulerie, он возлагает ладони на темя, смотрит вверх, от страха у него подгибаются колени… улыбаюсь… я; глядит, исказившись от страха, вверх… Р. Хаусман. В кафе только мужчины. 1933 В сторонке отсюда, снаружи, вбирая в себя живущих, улица. Протекает полосой, проложенная повдоль. Шум шагов, шелест шин, мулы, пешеходы, звуки речи, неопознанные восклицания. Негромкие, чуждые слуху выплески из гортаней, которые слух не признаёт за свои. На улице являются по часам: то солнце, то тени, то месяц, то ночь. Ведут в ней свои игры. О том… …что люди хотели знать лишь то, что они больше, чем кажутся. Лицо: да это маска из миловидной кожи, покрывающая все порывы, где кроваво-красный рот играет поверх блестяще-белых зубовных костей, или глаза, бабочки их радужек затемнены подвижными отверстиями – так, чтобы припомнить нечто, ЧТО-ТО, немногое, отнюдь не всего человека, а то, что кажется нам красивым, а на самом деле лишь глупые переглядушки, чтоб понравиться, это стирает суть в видимости характера, в характере видимости. Это, его бытие в духе, не пробивается наружу. Лишь вид, дурацкая любезность. Я вижу, как это делается: это лицо, здесь, или другое, они оба, обращённые ко мне в моём внутреннем взоре, ко мне со МНОЙ? Становясь так почти равными, и тем не менее: могу ли я это знать, чувствуя ЧТО? Нет уж, раззвучить в видимом, явление света. Как бы мог человек видеть то, что есть, а не то, что видится? Как, ради воли согласия всех небес, поДвигнуть человека на то, чтобы только Быть. Есть ещё лицо, оно по большей части говорит, но тело, этот чужой блок членов и сочленений из далёкого мира, уклоняется от тебя самого? Неуклонно незнаемо. То ли боги, то ли ангелы доводят нас до этого – тебя, меня, всех – однако смотря как понимать МЫ? Наверняка верят, уверяют нас самих, одарённых от-сутствием, от-знанием, с которыми мы никогда не совпадаем во времени. В этом теряются ладони подобно растениям, оперённым листьями, вместо того чтобы крепко хватать, они вспархивают, вещи растекаются на множество тысяч. Если сложить вместе Здесь, Комнату, Жилую коробку дома. Угасание света сумерек. Слова, доконавшие нас, выговаривают лишь приближения, а должны переводить отдаления, они всегда запаздывают, поскольку пропуски хотят принести покаяние. Тепло, возникающее из близости, пронизывает даже тела, личности которых мнят себя беспомощными. Воспоминание привычно к замкнутости в четырёх стенах. Жить, жило, отжило. Жизнь живёт сама себя, не изживая. Каждый день начинается с того, что проживаешь ежедневно одно и то же. Жизнь живёт себя, не переживая. Если перебраться через несколько стен, спустишься по кустам на пляж. Что значит grasio?[33] Остаётся неведомо, да и какая разница. Эти ли мужчины, эти ли женщины, в купальных трико, растянувшиеся лёжа или сидя на песке, называйся они хоть так, хоть эдак, что бы они ни делали, что бы ни говорили, всё это лишь воображение, недействительное, совершенно несущественное. Они говорят много, ничего не сказав при этом, гогочут, кудахчут несказанно. Не догадываясь, что в них изливают желчь ганглиозные злые духи, как Тифон, брат Сфинкса, раздуваются, ядовитые, всё отравляя. Что они знают о могуществе воды. Antes de visitar[34] на Ибицу деяния её были темны. И сейчас не стали светлее. Pero la agua de esta cala pequeña es muy limpida. Es clara[35] . Живая скользит, извиваясь туда-сюда. Под скалистыми берегами ждут кальмары. Не спрашивать ни о делах, ни о переменах. Нырнуть в воду, поплавать. Потом лежать, в тени вытянувшегося наискосок можжевельника. Так проходит время. Adiós, muchachos, compañeros de mi vida[36] . Жизнь живёт сама себя, не изживая. Каждый день начинается с того, что проживаешь ежедневно одно и то же. Жизнь живёт себя, не переживая. Лежать на кровати, на узкой испанской кровати. …Ночью в десять, когда кричат петухи. Почему кричат петухи? В Германии петухи кричат по утрам. В Испании они кричат по вечерам в десять. Почему кричат петухи? Площадь перед церковью светла, это луна? Нет, это не луна. Шумы проникают снаружи с шорохом через открытое окно, так что прислушиваешься. Слышны двое мужчин, но без звука шагов, это из-за верёвочных подошв альпаргата – судя по приближению и удалению их голосов, они идут сюда, потом отсюда. Один из них то и дело повторяет: “pouvez-vous français”[37] . А второй – испанец. Петух раскричался как следует, это средневековый немецкий. Арабский из «Тысячи и одной ночи». Лежать на кровати, на узкой испанской кровати, заставляя себе заснуть, потому что ни о чём не можешь думать, и больше ничего не остаётся. Почему петухи кричат, когда они кричат? Хоть вечером в десять, хоть в три часа утра. Окно, оно большое; распахнутое широко окно, две белые створки, раскрытые нараспашку. За его белыми створками темнеет ландшафт, посверкивая. Я стою, выглядывая, и вижу мужчину. Может, это он был тот, что нигде, прячущий рот в бороде. Народ, прячущий рот. Сзади слева подходит мальчишка белобрысый. Блондин лет восьми с голубыми глазами. Тот, что подходит, брат тому, что стоит. Тут мы выходим на улицу. Здесь что-то вроде пригорода. Может, это и есть Висс-Мар. В полутьме на дороге стоит ряд деревьев под листьями. Благосклонность склоняется к мальчику. Но у него тут четыре брата. Всего получается пятеро братьев. Мы все идём по дороге вплотную друг к другу. Привязаны к этой дороге. Потому что отец хотел посмотреть из окна, та ли дорога ему нужна. Никаких авто-мобилей. На этом пути мобильности не найти. Таковы уж мы, шестеро пацанов, не надобно нам никаких обнов. Мы все пешком уходились, такими уж мы народились. А найдут – повяжут. За угол. Идём и идём. Рядом со светлой дорогой влачится тропа. По ней мы тянемся гуськом в наше венское будущее. Дорога идёт по светло-коричневым камням. Забранная в бордюр. Ставишь ступни только на камни ограждения. Таково местонахождение. Все шестеро идём как пятеро в одном. Не думать ни о чём. Дома стоят по левую сторону, белый камень, розовый камень, многоскладчатые окна. Самое странное, крыши в складку из розового картона, даже облачное небо сложено в серо-белые пчелиные соты. Сложено слаженно. Аккуратно приглажено. Занавесочно-складчато сужено, отутюжено. Тогда как мы шествуем последовательно-ступенчато, недоверчато. Кто пойдёт дальше, тот дойдёт. Многие облачные складки бумажных домиков уже пропали. Идти всё дальше, ведь мы постоянно заходим всё дальше… Вот зал, возможно, он вечерний, ведь в пять часов уже смеркается. Зал это зал, он полон людей, темнеет хижина, сооружённая в его правом углу, у одной из сторон прямоугольника зала. Что это, суккот, еврейский праздник урожая? Нет, это не праздник урожая. Камышовая хижина, камышовая хижина, шалаш из камыша, из тростника – однако же сюда проведено радио, в его тени Швагер будет вещать о семи культурных вещах: он говорит для Америки. А вот тут – тут сижу я. Здесь – это тут и там, оттуда я ушёл. С чем я в ладах, чем я обладаю? Я оседл, у меня есть на чём сидеть. Несколько дорожных кофров. В них несколько предметов одежды. Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё. И вот я там сижу, рядом с доктором. Напротив нас сидит Швагер. Позади него люди. Всё прошло. Многие сидят и стоят и, громко болтая, заполняют правый угол зала. Зал представляет собой прямоугольник. Денег нет, обуви нет, я настаиваю лишь на том, на чём сижу. Два больших дорожных кофра, но никакой дороги внутри них нет. Хижина полна радиотени. Вход на палках, на стояках. Швагер сидит на сиденье: ничто не выходит из группы, откуда один всё-таки знает много чего. Единственная группа – это множество… – Кукла, – говорит тут доктор, после чего Швагер выходит из себя, с побелевшим лицом покидает продолжение стихотворения, о, простите, разговора. Радиосеть вещает для Америки без микрофона в макрофон. Я говорю: не выходи из себя, оставь это, у тебя нет времени. Трижды я повторяю это повторение. Швагер принимает это как моё заступничество за Доктора. Камышовая хижина, камышовая хижина, тростник в камышах, ветер. Что такое стекло, оно как человек и быстро бьётся? Так говорит Швагер, я тоже так считаю, небо и трубка, как трубки могут ждать, если ждать им придётся долго. Швагер выходит из себя как ветер в тростнике. Ухо ничего не слышит вдалеке. Он говорит в пылу, колеблет воздух. Резонанс. Это не резонанс. Ветер обладает опережением звука, набрав отзвука из Всеобщей Европейской Хижины. Она полна тени. Швагер встаёт, вот, это, вот это здесь, это злит его там, оттуда, и он уходит, примешиваясь в прямоугольную толпу зала, целует в щёку девушку. Ужасно. Жуть. Скандал. Толпа женская, сплошь женщины. Было ошибкой со стороны толпы говорить по-мужски, ведь у них есть только родительный падеж. Какой тут поднялся гвалт. Одна женщина толпы встаёт, толпа женщин бежит, не разбирая дороги. Она извлекает бумагу, это список злодеяний Швагера, он тоже прибрал деньги к рукам. Каков человек, как стекло, так же легко ломается. Даже если это и неправда. Это неправда. Такое нельзя сделать. Не смеясь, прочь отсюда. Вы. Я, Ты, Она, Мы, Вы. А где же Он? Швагер не отсюда. Также и мы уходим. Вы отсюда. Это дом, кафе, где на верхнем этаже встретишь Швагера. Нельзя догадаться, что это кафе. Это охряной дом, здесь на этой улице там, где Никто не отсюда. Поскольку он не здешний, идёшь дальше, тогда как приходит женщина. Чёрная женщина. На фоне цементной стены дома она выглядит на пятьдесят. На тротуаре лежат две змеи, одна смертно-белая, вторая живо-чёрная. Они лежат на земле перед, кажется, лавкой мясника, и мой резиновый каблук поскользнулся на живом. Тогда как от женского топтанья по змее она остаётся растоптанной, змея в несколько изгибов, она остаётся липкой. Тогда как стопа в туфле на высоком каблуке шагает дальше, я вижу мёртвую змею как чёрную побелку. Как так, да ещё две, где колеблемый ветром камышовый шалаш. Это всегда в вечерних сумерках ближе к ночи. Старательно, опрятно. Примите во внимание. А камышовый ветреный дом, что такое человек-стекло, он подумал? Добрый вечер, дышится легко. Мы завели это слишком далеко. И кофры дорожные у нас с собой. Свежий утренний воздух веет в лицо на calle Майор. Половина девятого утра, солнце сияет в дрожаще синем небе, полном высоты, позади утренней дымки угадывается чёрная Вселенная. Она достаёт до самого низа, до улицы. Перед дверью дома стоит шаловливая чёрная лошадь, привязанная на верёвке к кольцу, вмонтированному в стену. Её хозяин чистит её скребницей – она осторожно косится вбок, злорадно прижимает своего господина к стене. Мимо к поперечному переулку. На здании уголовной полиции облупившаяся штукатурка играет в настенные картины в беспредметной манере: красно-коричневые, красно-синеватые и сине-серые лепёшки в опавшей покраске задают воображению загадки. За серо-железным занавесом из цепей в дверях соседнего дома продают овощи и фрукты. Взять ещё бананов. Бананы погружены в корзинку, и можно идти дальше. Чудовищные потоки света падают на улицу, отражаются от белых стен, просветляют тени. Открывается площадь перед кафе Пепе с его маленькими столиками и стульями, редкие деревья с розоватыми метёлками цветов протягивают свои фривольные ветви. Улица проходит параллельно воде, та не блеснёт ни единой курчавинкой волны, вздёрнутой лёгким бризом, наполняя мелкую бухту. Эта лужа, окружённая, резко огранённая холмистой местностью, в которой – там, впереди – невидимо кроется в горах местечко Сан-Хосе, где живёт моряк, немец из Бразилии. Если гора не идёт к пророку, то пророк идёт к горе. …Обогнув угол, где толстое бревно всё ещё покоится на кóзлах; его ещё шесть недель назад начали распиливать на доски; и недостроенная лодка, которую уже покрасили зелёной краской – ещё долго будет здесь оставаться. Mañana, завтра, или через полгода, или никогда она не будет готова. Теперь вдоль каменной стены, которая отделяет плещущую воду; длинная, стрелой уходящая в Сан-Рафаэль платановая аллея, и город изгибается дугой. Это начало мая, и листья раскрылись ещё не все. Сбоку веет на идущего прохладой. Скоро солнце начнёт жалить жаром, парящая лёгкость утреннего времени сменится полуденным зноем, когда всё, кажется, состоит из расплавленного свинца и жжёного камня. Затхлый запах стоячей воды поднимается из бездны. Глиняная улица бежит, изъезженная, рядом с бетонной дамбой, за которой ты вынужден следовать прямиком. Выстраиваются в очередь тёмные сады, взгляд скользит к волнистому горизонту. Рядом с возвышающейся дамбой остро торчат метёлки тростника, который здесь называют caña. Взгляд следует лёгкому изгибу бухты, в силуэты горных цепей врезаются перистые скопления пиний. Голый известняк порос кактусовой изгородью, полной жёлтых цветов. Мельничная башня Буэна Виста – дальше тянется полоска пляжа, загаженная кучками гниющих водорослей. Небо теряется на западе, на его подъёме всё ещё беловато-жёлтая утренняя дымка. Вон та наружная каменистая масса – это Кунильера или Кониера, там вроде как родился Ганнибал[38] , поди узнай, правда ли это. No importa[39] . Размашистым шагом маршировать вперёд. Мост у плотины кончается, снова земля под ногами, carretera – это тянется в гору пронизанная камнями глиняная лента, между свеже-зелёными смоковницами и маленьким хвойным лесочком, в мерцающие фиолетовой синью холмистые дали. Дорога отделена бордюрами. Низкие сосны стоят поодиночке. Пара домов, наружные стены, повёрнутые к улице, только начаты. А раз фасады не готовы, то и налоги за них платить не надо. Но внутри них уже живут. Поля – или то, что можно так назвать – это скалистые плиты с тонким слоем земли поверх них. Лежит куча бутового камня, из него здесь, видимо, и строят. Смоковница! Смоковница, дарительница тени, широколиственный шатёр. Идём навстречу солнцу. Дом, намного ниже дороги, похож на пещеру, углубившуюся в камень. Ровным шагом. Идти, дышать, нести своё тело вверх, циркульным взглядом озирая холмы. Сердце бьётся быстрее, дыхание учащается. Цепи холмов постепенно раздвигаются, расцепляются горы вокруг Сан-Аугустино. Тянется стрелой carretera – вверх – но города пока не видно. Да где же он? Нет ничего, ни души, лишь пространство, наполненное светом, благоухающий воздух. Аромат розмарина. Но это не уединение, повсюду белые дома, рассеянные по ландшафту. Горячий груз мечет солнце на кожу тяжёлыми лучами. Вперёд и вверх, между обломками камней, каменной кладкой стен, живыми изгородями кактуса, кустами caña, по каменной земле, хотим найти, присматриваясь, ищем и не видим: pueblo[40] , прямо по ходу. Там, впереди, наконец, ширится нечто, за углом, вроде маленькой площади под деревьями. Если подойти ближе, то тянется стена, каменная площадка ограничена поднимающимися горами. Растёт тенистый прямоугольник деревьев. Вырастают тёмные холмы, открывают вид на четырёхугольную башню из бутового камня. Деревня, должно быть, расположена в той стороне. На краю дороги водружена на синем крашеном столбе доска с выцветшей надписью. Нечитаемо. Р. Хаусман. Сан-Аугустино, его церковь и круглая башня. 1933–1936 Какие-то двадцать метров дорога идёт вдоль стены, потом сворачивает за угол, куда – не видно. Доска повёрнута так, что можно подумать, что она показывает налево – может, там находится Сан-Хосе, слева вверху позади загораживающего вид перелеска – пройдёмся же немного дальше. Деревья как-никак отбрасывают тень. Там должно быть прохладно. Дойдя до угла стены, заглянув за угол – видишь затяжной склон горы, с рядом скучных белых домов. Должно быть, это и есть деревня Сан-Хосе. Пойти туда. Белые дома, поднимаясь по склону горы, растягиваются на несколько этажей. Посередине возносится церковь. А какая дорога! Одни обломки бутового камня. Переулок, если будет угодно его так назвать, изгибается. Неужто pueblo всеми покинут? Дорога опускается вниз. В этой каменной пластике кубиков, которая возвышает кого слева, кого справа, иногда настолько глубоко внизу, что ты мог бы шагнуть на крыши, все кажутся покинутыми. Место возле iglesia расширилось: белый каменный блок, не имеющий другого отверстия, кроме чёрной двери, стоит здесь, отторгающе чужой. Нигде ни души. Полуденный зной. Это Сан-Хосе? Пересекаем площадь. Моряк объяснял нам: от церкви налево, итак, мы Трое идём дальше. Жарко. Знойно. Да где же находится этот Кан Баготет? И справа, и слева от церкви отходят переулки: там, кажется, ничего нет, поэтому мы просто идём здесь дальше. Видишь, вон там, наверху? Круглая башня из бутового камня. А куда подевалась прямоугольная башня, которую мы видели раньше? Ну и ладно. Наконец-то мужчина. Ара, бойчее всех говорящая по-испански, спрашивает его, и тот, пожелав нам buenos dias[41] , доброжелательно объясняет, что здесь ни в коем случае не Сан-Хосе, потому что это место называется Сан-Аугустино, а Сан-Хосе это вам надо идти ещё добрых полчаса отсюда, поднимаясь выше. И он знает Кан Баготет, а также señor extranjero[42] , он как раз тоже идёт в Сан-Хосе и с удовольствием мог бы нас проводить… и si, muy caliente el dia[43] . А он maestro, учитель в Сан-Аугустино. Рассказывает, что у него самая богатая коллекция насекомых на всей Ибице. Он идёт с Арой впереди, а Малышка и Гал позади. Как он, вообще, симпатичный? По его замкнутому лицу ничего не понять. Но до Сан-Хосе уже будет ясно. Si, muy caliente. Quando las señoritas y el señor quieren veer un dia la collección… vuestro servidor[44] . Нам надо было свернуть от синей доски направо, тогда мы были бы почти уже там… да, да, если не знаешь местность. Y no posibilidad de orientarse…[45] Вниз по изгибу дороги. Постоянно идёшь вниз, когда хочется двигаться вверх. Жара. В долине видна carretera, она поднимается в гору. Где же этот Сан-Хосе? Вокруг ничего, кроме вершин, все нацелены на запад: вот это в середине, как говорит maestro, Аталайя де Сан-Хосе[46] , а за горой, к подножию которой мы идём, а за углом искомый pueblo. Сан-Хосе. Отсюда мы снова увидели четырёхугольную башню, по бокам от неё, словно посторонние, стоят здания с плоской крышей. El maestro говорит, что башня из шестнадцатого века, del siglo seise[47] , и построена как городская стена города Эйвиссы[48] (но он сказал Ибицы; как учитель, он гордо говорит на кастильянском наречии, а не каком-то там крестьянском каталанском, eivizenco[49] ). Хорошо. А вот это – старейшая башня в общине Сан-Аугустино. Но iglesia? Es de mismo siglo[50] . А круглая башня? Quien sabe? Puede ser morro[51] . Muchas gracias, muy bien. Somos muy contentos y honorados. El señor maestro tambien es muy contento y honorado. Y su collección de mariposas es unica, el señor maedtro es in correspondencia con algunos scientistas franceses y alemanes… Si, si, esta es la vida. Muy fiero, el señor maestro[52] . Возникает молчание, поскольку нечего сказать или не хочешь ничего сказать, дорога, спотыкаешься на неровных каменных плитах, трудно, это полдень, очень жарко. Это длится без конца, между побелёнными стенами лишь редкие кустики. Только впереди, на западе, поверх всего возвышается трёхглавая Аталаясса. Пинии окаймляют её вершину. Который может быть час? Крестьянка в полной выкладке, идущая им навстречу по ущелью, поздоровалась: bon dia, значит, двенадцати ещё нет: если бы уже пробило полдень, она бы сказала “buenas tardes”[53] . У учителя на руке есть часы, но теперь можно его не спрашивать. Ещё выше, выше вверх. Здесь поместья располагаются ниже дороги и открывают взгляду простор на утихающую перед горами долину, отгороженную от Пуйг дес Авенч, там впереди Роккас Альтас, а прямо Аталайя. Там и сям рассыпаны белые кубики: casas paisas[54] . Некоторые с полуциркульной аркой, другие с одной или двумя башнями. Почти все дома окружены живой изгородью из кактусов. Вверх к холмам поднимаются террасами поля. Повсюду стоят миндальные деревья, смоковницы, рожковые деревья. Несмотря на это, всё будто выполото, вычесано. Странная пустынность, тишь. Проходим мимо cabaña[55] из piedra marés[56] , позади неё за проволочной сеткой голуби и куры. Дорога впереди делает поворот. Справа крутой обрыв, под несколькими большими рожковыми деревьями нарезанные кубиками жилища, внизу в долине тянется дорога, на четверти высоты Аталайи она уходит влево: там того и гляди покажется высоко расположенный Сан-Хосе: дом-башня, белая, и вот он: самый первый дом – дом pueblo. Наконец-то. Ограждение из камней, которому следует дорога, поднимается выше и выше. Долина здесь очень узкая, зажатая между двумя carreteras, слева, справа, заканчивается она закруглённой, голой скалистой террасой, на бесполезности которой небольшое простое здание отгораживает деревенскую площадь. Мимо нескольких casas с входными галереями и мимо маленьких fonda[57] . Позади большой изогнутой галереи – церковь, больше и оголённей, чем церковь в Сан-Аугустино, напротив неё – кладбище, между ним и галереей iglesia деревенская дорога идёт под уклон, к другим горам. Отделённая узкой тропинкой от cementerio[58] , ещё одна fonda отгораживает площадь: перед ней собралась кучка мужчин, одетых в чёрное, играющих в бочче[59] : мы узнаём, что el señor rubio, el aleman[60] , празднует свой день рождения. Мимо группы, вдоль кладбищенской стены, между каменными стенами, до этой узкой поперечной тропы, el maestro нас теперь покидает, потому что мы уже пришли, esta casa es Ca’n Bagotet[61] . Muchas, muchas gracias. Hasta la vista. Una otra vez. Buenes tardes señoritas. Buenes tardes el señor, y muchas, muchas gracias[62] . Другая сторона мира: оборотная сторона Кана Баготет, с полукруглой печью. Входишь в дом с обратной стороны: тесно придвинутый к голой скале двор дома. Известняковая площадка между стеной дома и стеной, которая, увенчанная квадратными колоннами, отделяет от расположенного выше огорода. Спереди входная площадка отгорожена большой смоковницей. Трое пришедших больше ничего не видят, круглая дверь дома открывается, выходит Йост и две его племянницы. Боже правый, что они лепечут по-швабски: только что среди черники нашли комочек свинца. Эти две, непохожие, как могут быть непохожими только сёстры, несмотря на одинаковые белые платья, очень различаются. Алиса, хромая из-за своего менингита, придаёт своим движениям что-то резкое и вместе с тем грузное. По крайней мере, она городская. Говорит многовато. Это немного мешает наслаждаться горячим чаем под благоуханной кроной смоковницы, не пропускающей лучи солнца. Постепенно отходишь от долгого пути. Господин мореплаватель сидит в своём плетёном кресле очень расслабленно. Ни дать ни взять петух в корзине. Что говорят? Ничего. Всё то, что произносится, когда люди не знают друг друга, если не считать визитной карточки. Так проходит приятное предвечернее время. Когда это продлилось достаточно долго, поступило предложение осмотреть дом. С удовольствием. Дом – полость, сложенная из белых кубиков, полая белизна, вложенная в кубики. Каменная лестница вверх. Светлое, просторное помещение с дверью на балкон. У стены большой тёмно-коричневый шкаф в стиле бидермайер, стол, софа напротив балконной двери тоже бидермайер – всё доставлено сюда из Германии. – Я преподавала декоративно-прикладное искусство в Штутгарте, у меня был класс плетения. Ага. А Труди? Была в школе домашнего хозяйства. – Она изучала домашнее хозяйство, чтобы всё делать наоборот, – сказал Йост. – Ну, оставь Труди в покое, это не очень вежливо перед гостями. О, здесь, кажется, хватает своих трений. Господин Петух в корзине. Уже давно в комнату падает жёлтый вечерний свет. Уходить будет пора в шесть часов. Трое поднимаются, объясняют, что им пора домой, самое время. – Нет, нет, ни в коем случае, останьтесь с нами поужинать и ночуйте здесь, у нас хватает места и кроватей. После некоторого колебания принято. Алиса и Труди исчезли: одна накрывает на стол, другая готовит в кухне еду. Заняли места вокруг низкого прямоугольного стола. Снова всё как дома, то есть в Германии… Deutschland über alles[63] , будь здесь хоть штат Даллас. В любом случае нас ждёт лучшее. Не знаю, о чём тут горевать, когда я так значителен. Время из старых сказок не головит у меня из выхода[64] . Осталось время лишь повременить… Есть бутерброды с колбасой – а масла не сыщешь на всём этом острове, его передают из уст в уста от эмигранта к эмигранту. Горячая миска: муниатос, сладкий картофель. Чашка холодного чая впридачу. Красное вино поставили для Гала и Йоста. Разговор колеблется туда-сюда между Боденским озером, Берлином, Бразилией, Санкт-Галленом, эмигрантами, местными ибицианскими, и что Трое уже пресытились курортно-гостевой жизнью в Сан-Антонио. Тоже хотели бы такой дом, как этот, в стороне от иностранцев. Приходит ночь, полночь, тут их проводили к кроватям. Утыканным гвóздиками, прикрытым гвозди́ками – рано утром, милостью Божией, ты снова будешь разбужен. Спите крепко, спокойной ночи, хороших снов. Buenas noches[65] . Никому ничего не приснилось. Ничего не пригрезилось. Встать, в утреннем свете умыться перед дверью, умыть руки в невинности и мыльной пене. Женщины моются на бабской половине. Труди в кимоно, она в нём что твоя принцесса, а? За столом для завтрака опять есть что-то непривычное: варенье из фиг. Нет, не тянет Труди на Турандот… Ну, теперь пора взглянуть на цветы сеньориты Алисы. Шарканье башмаков под тюлевой занавеской, натянутой от мух. Мух здесь полно. Прямо у двери странное растение, на длинном стебле три кирпично-красных маленьких цветка, нечто кактусовидное. – Другие цветы здесь наверху, милости прошу. Поднимаемся вверх под четыре каменные колонны, изображающие перголу, всевозможные цветы из Германии, гвоздики всех цветов, барвинок, анютины глазки, ещё не расцветшие, и несколько кустов тамаринда. Посидеть с хозяином дома в тени, но солнце поднимается быстро, уклоняясь к югу, и при полных лучах начинают жалить мухи. Жаль, что нет средства против них – в Бразилии достаточно натереться чесноком, и змеи тогда не кусают. Чеснока здесь изобилие, но ни одной змеи, а мух запахом не отшибёшь. – Идёмте в pueblo, скоро почту привезут, я хочу посмотреть, нет ли нам писем. Надели сомбреро. Между стеночек и стен, опять мимо кладбища в деревню. Гладкие белые фасады iglesia, вознесённой над портиком с тремя большими круглыми арками, содержат в себе что-то враждебно-отторгающее. – Мы идём в Кан Бодья, выпить ликёра. Итак, они идут в кафе. – В деревне пять кафе, а домов не насчитывается и пятнадцати, но ибицианские не пьют, так что это не бизнес. Забавный дом справа от церкви, два крыла, если можно так назвать эти маленькие помещения, поставленные под прямым углом к основному дому, односкатные крыши, наклонённые внутрь, черепица уложена по типу «монах-с-монашкой». – Здесь живёт vicario[66] . Mol bé[67] . Двумя кубиками дальше – это и есть Кан Бодья. Занавес из металлических цепей. Внутри так темно, что сперва надо привыкнуть, чтобы что-то различить. У узкой стены стоит что-то вроде буфета, выкрашенное тёмно-зелёным, за стеклянными створками блестят бутылки. Выставлено несколько столов и стульев. Йост хлопает в ладоши, мгновенно появляется хозяин: узколицый, всё в нём чёрное: волосы, брови (очень густые), глаза, костюм, рубашка. – Что вы хотели бы заказать? У нас всё очень лёгкое, совсем безвредное. Итак: фригола, мята, герба? – Герба – это что? Гордый испанец показывает бутылку, светлая жидкость, а в ней какие-то травяные стебли. – Я возьму мяту, а вы? – Попробуем с фриголой, мята уж больно ядовито-зелёная. – Хорошо. Садимся к столу. Хозяин приносит выпивку, это и впрямь какая-то парфюмерия для ухода за волосами. – От этого не опьянеешь. Тем временем el Señor de Ca’n Bagotet говорит с el Señor de Ca’n Bodja на языке ибиценко, и Трое не понимают ни слова. Но это ничего. Не обязательно всё знать. Это нездорово – всё знать. Хорошо, что пьёшь здесь глотками, глоточками, иначе бы захлебнулся, подавившись этой мыльной водой. Ну, el Señor de Ca’n Bodja, по-настоящему испанский сдержанный идальго, мечет чёрно-тяжёлые молнии взглядов на обеих дам. Но всё знать…. И так далее, и так далее. Выпили, заплатили: всё удовольствие стоило сорок сантимов. Снова снаружи на улице, Йост говорит: – А знаете, что он мне там внутри сказал? Он меня спрашивал, кто вы такие, тут я ему объяснил, что вы из Германии, дядя, тётя и племянница, а он говорит: «Такая же племянница, как ваши две». Я его уверял, что он ошибается, но он мне не поверил. Вот именно, что нехорошо всё знать. Хорошенькие перспективы. Стоим здесь в жгучем солнечном свете, camión должен вот-вот подойти, скоро полдвенадцатого. На виду у нас длинная деревенская улица, уходящая под горку (дома стоят лишь на одной стороне), и там, внизу она делает поворот, как раз там, где стоит огромное лимонное дерево, и уходит дальше, в долину, там можно проследить, как лента дороги появляется вновь, пока не скроется за круглыми холмами, обогнув их. Действительно слышен жалобный гудок – если приглядеться, то увидишь, как чёрно-коричневый жук ползёт вдоль carretera: это он, это он, наш автобус-camión. Подходят другие люди, выстраиваются группами перед конюшней, рядом с трёхглавой, украшенной железными крестами Голгофой, ожидающие: чужих, местных и писем. Сигналя, сворачивая, громыхая, подъезжает это транспортное средство: старый изъезженный «Форд». Выходят люди, сгружают с крыши багаж – ящики, корзины и мешки. Почту, один из мешков, стаскивают трое мужчин. Стоит шумный гомон. Все говорят, кричат, перебивая друг друга, окликают кого-то. Всё происходит одновременно. Понимаешь важность момента. Йост выжидает ещё пару минут, потом идёт к почтальону, посмотреть. Возвращается. Нет, ничего. Как обычно. Назад в Кан Баготет. Под вечер. Сидеть после еды вшестером за столом в гостиной, sala. Йост, очень расположенный к Аре – потому что esta rubia tan cympatica[68] произвела большое впечатление на мужчин в pueblo, – открывает в себе нечто русское: – Мой дед по материнской линии происходил из казаков, в наполеоновской войне попал в плен и потом остался в Германии. Его клан был одним из исчезающих казачьих родов, и он называл себя Воян. Во мне много русского. Р. Хаусман. Исследование экспрессии. 1931 – Да, это может быть, на человека с Рейна вы не похожи. Вот так создаются отношения, даже там, где их нет. – У меня и певческий голос славянский, меня даже хотели взять в казачий хор. – Но вы не говорите по-русски? – Нет, нет, я бы пел только в сопровождении. – Ну, Аранка, спой нам свою песню про Байкал. Ара выпрямляет спину, слегка вскидывает голову, открывает рот: оттуда вырывается голос, дикий, сдавленный, хриплый: – Padikim stepjam sBaikaljy, – поёт она на цыганский манер. – Gde zoloto rojut v gorach. – Это бьёт фальшивому русскому прямо под дых. – Brads jagu sudbu proklinaja… – Тут её голос опустился глубоко вниз. – Ta schtschilsa s sumoi na plechtjach[69] , – тон жалобно пошёл вверх. Конец тут пришёл нашему аахенскому волжскому корабелу. Пропадает он, пропал, с полными слёз глазами смотрит неотрывно на дивную бабу. Это может кончиться на славу. Дорогой друг уже раз предлагал поменяться женщинами, потому что своих ему уже хватило досыта, а морякам ведь всегда нужна новая любовь. Эта сибирско-русская Ара производит впечатление геройской девушки, а господин капитан ищут себе матроса. Действительно, может всё хорошо получиться, особенно с этой глупостью про дядюшку и племянницу, или про дядюшек и племянниц. Тут уже никто не разберётся. После того как хором спели “Is sa ostrawa na strechn”[70] , Гал находит, что уже достаточно, пора назад, в Сан-Антонио. Но Йост придерживается той точки зрения, что ему тоже надо вниз, он пойдёт с нами – как провожатый и чтобы сократить путь. Вальхе совсем розовая. Вальке – серо-голубая, кобальт выпадает из вальге, так что она совсем зелёная. Если сюда она вальгует, то отсюда вальхует. Хо фрейда. Хальд-фрейда. Ко мне катится углом вантер. С чего бы? Да целый, не половинка. Четверть. Это самое последнее. Так некоторые бальдауры кажутся не круглыми, а острыми. Так это ощущается совсем красным, но оно лучше чёрно-синее. Точно так и это присвистело. Что за дело. Целиком задело. Шепча пронзительными криками. Ублаготворяя мягкостью. На чёрно-синее не обращать внимания. Надо рассматривать результат. Только, пожалуйста, не делать выводов. Какое высшее повеление этот исход. От него исходит такая свежесть. Истинное приданое. Отдаёт кисло-сладким. Можно в нём законсервироваться. А должно отдавать горьким, что внезапные озарения выпадают как робкие холода. Это бывает из-за валльге. Она велльхует. Никакими порывами. Она вельгует. Только не надо воображать. Хорошо завернувшись в себя. Никто не может поставить это в упрёк. Можно утверждать это хоть перед фарртгом. Он подфартывает всегда наготове. Маленькие шпринделя отпадают при этом ради ожесточённой принадлежности друг другу. Вообще-то случайность из ревности. В дробном свете это становится даже уютным, но как полностью выгоревшее. Как бесполезно залатанное. Русые расстояния сталкиваются, не особенно при этом разоблачаясь, растягиваясь. Наоборот, они отпадают. Даже очень хорошо. Надёжно. На мгновение. Всё это нужно выставлять в совокупности. Забвение как потерянность, которая при этом отличается. Ничего посредственного. Это всегда что-то превосходное вокруг понятной готовности вывернуть наоборот рухнувшее в пустоту; это должно повсеместно разворачивать недовольство. Пусть же развернётся то, что переходит из отдалённого. На худой конец. Почему бы и не Валльке. Чаще всего фельговало. Восстаёт из отбросов. Господство в уступке. Перевёрнутое снисхождение выдержанной осторожности – обделённо соглашаться. Поэтому киноварь либо красная, либо зелёная. Только озарение предназначения в удержании внешнего вида. Две трети – это правильно, восемь пятых – неправильно. Но что это решает? Кроме того, всё постоянно связано одно с другим. Что выделяется и что остаётся отдалённым. Только таким образом и можно это вынести. Давно прошедшее обыкновение, которое завтра будет введено в обиход. Было бы. Было введено, если не вошло. На худой конец. Так вот для чего вальхе было розовое или серо-голубое. Но чаще всего фиолетовое. То же самое можно увидеть во времени. Оно настолько вневременно, что никогда не удерживается. Что опять же неприятно сказывается на нас. То же самое, что оно проходит или приходит. Когда пора? Никогда, если у тебя есть время. Только если уже поздно. Что можно предвидеть. Это плохое время, которое ничего не улаживает, но и ничего собой не представляет. Между тем всё забыто. Не столько больше, сколько очень по-другому. Не очень различно. Может быть, внове, то есть очень правильно ко времени. Но вместо того чтобы растягиваться в длину, оно внезапно пробегает мимо. Не поймать. Не определимо никоим образом. Возможно, неопределённо. После Неизменного следует Погожее. Лучшее время. Своеобразно редко. Редко количество позволяет мало что определять, это надо допустить. Допустим. Исключительно многие исключения. Приблизительно так, как медленная быстрота, которая вдруг тянется бесконечно. В этом или в том нет ничего удивительного. Удивительно лишь удивление. Чему удивляться, когда существование удивляется? Как это соотносится с вельге? Она из фелльте осталась совершенно пурпурной. (Из записей Йозефа. Секретных.) Вменять или выменивать. Это пустые забавы. Жульничать с обманами. Перепачкано; не грязно, а грозно как молоток – или как радость. Из этого ничего не вынуть. Побочный подвид склада ума. Здесь есть лишь особость, теперь или потерпеть. Несмотря на это нет неминучей надобности. Среди прочего это часть взаимной заменяемости, но не затрагивает главного. Это остаётся постоянно главным делом. Даже если вид подвести под оценку, любое мнение подводит. Это надо изложить подробнее. Поскольку излагать особо нечего, это должно быть представлено. Как можно что-то представить без воображения? А к воображению надо подстроиться. Такие розыски следует отслеживать ради ничего. Единственная цель – исследование. Четыре восьмых могут быть тремя пятыми, и наоборот: половина и половина не есть целое. Для этого следует быть делимым на три половины. Поэтому наполовину выделанный лучше, чем полностью выработанный. Против этого не возразишь. К этому факту ты обращён целиком. В общем, ты от него отвращён. Надо решиться на причину, что равносильна различию в решении. Дробно как молоток – это не подробно, как долбёжка. Здесь, пожалуйста, поверните в обратную сторону. Выменивать или вменять – это пустые забавы. С чем не связаны никакие упрёки. (Здесь прерываются соединения, весь кобальт выпал из розовой вальхе.) Они собрались. Четыре персоны – это целое скопление. Четыре персоны – это не собрание. Итак, они скопились. Иди куда идётся. Легко – это поздно. Солнце. Оно падало за горой в никуда. Оно заходило, оно уходит, оно пропадает. Там его не видно. Однако луна. Над Цирером, между ним и противоположной вершиной, никто не знает названия, парит луна, жёлтый апельсин. Полная луна. Доходит восемь часов, будет ли восемь часов? Алиса, Малышка, Ара, Гал. Собравшись, идут по carretera. К Бартоломео Рибасу. Перед его tienda[71] их собирается ещё больше. Под полной луной, что медленно поднимается в синих коричневых сумерках. Пять персон идут вниз по carretera, здесь над дорогой простёрлось большое рожковое дерево: тысячи тёмно-зелёных листьев заслонили луну от взглядов. Пять персон удаляются в долину, которая вроде бы зовётся Бенимуза. Пусть будет Бенимуза. Четверо европейцев идут, как они обычно ходят: ни на что не обращая внимания. Бартоломео Рибас, мужчина, рождённый на Ибице, одет в чёрное. На ногах у него белые альпаргаты. Сомбреро у него на голове жёлтое как масло: по-индейски круглое загорелое лицо, живые чёрные глаза. Симпатичный, красивый. Бартоломео Рибас идёт, как ходят индейцы: он делает короткие шаги ногами, которые он ставит от бёдер и колен, сверху вниз к земле. Сеньор Рибас – изящная кукла, он ходит, как будто вытачивает что-то перед собой. Su pecho fiero[72] . Он несёт её высоко, это правда. Канареечное чириканье Алисы – совершенно незначительно. Кто знает и кто слушает под сине-коричневым небом такие речи? Одно верно, надо где-то жить. Нам надо. Бартоломео Рибас найдёт здесь для нас дом. Не придётся больше сидеть в Сан-Антонио, как сидят здесь все чужие, на жаровне ежедневно за большую плату. Они идут в обход, обходной дорогой, рядом с полями, лежащими выше дороги. В обход carretera. Идут в полнословном молчании. В слова можно завернуться, много слов, ничего не говорящих. Словами можно вывернуться. Из чего угодно. Дом. Будь он хоть низок, хоть высок, хоть узок, хоть широк, он у них будет: дом на время. Крыша его плоская, стены белые, двери запирают отверстие, ведущее неведомо куда. Что тут слова? В красновато-сером мраке идут пятеро. Между сухих чернозёмных полей, высоко парит блестяще-жёлтая луна. Над холмами, холмами и долиной. Местность как мужчина, по которой он идёт и ведёт: con su aspetto fiero, de roca fu el pecho suo[73] . Всё выше поднимается луна, всё ниже поёт тишина, посередине опускается ночь. Здесь холм тянется вниз, хочет срезать путь. После низины, по которой дорога ведёт в уединение Бенимузы, земля снова поднимается волной, нацелясь на Цирер. Снова видно carretera. Здесь пятёрка проходит под двумя большими навесами пиний, участок земли клонится круче, населённый лозой винограда. Лунный свет отбрасывает лёгкие, резко вырезанные тени. В них стоят столбики лозы, словно усталые солдаты. Получили приказ здесь стоять. Дорога, глинистая тропа сворачивает здесь направо, уводит в узкую длинную долину, поросшую oliveros[74] . Взгляд не достаёт через их верхушки. Куда мы сейчас попадём, там будет наш дом. В полусвете показалась круглая структура: цистерна в виде белого цилиндра, прилегающие к ней скамьи справа, слева. Почти укрытая смоковницей. Чужим и далёким чудится это место. Место воды. Пройдя ещё несколько шагов, Бартоломе, предводитель, снова сворачивает, нырнув под низкие рожковые и миндальные деревья, вперёд, поперёк пустынного поля. Это пятно земли, странным образом другое. Тускло поблёскивает в опустившейся ночи пятнистая светотень по краю полевой террасы. Куда теперь? Куда мы держим путь? За змеиными изгибами ветвей, стволов, свесивших свою зелёно-чёрную листву, поднимается высокая – в метры – каменная стена. Значит, поднимаемся. Между обломками известняка находит опору стопа. Под конец шагаем через две подножки. Маленькая смоковница занавесила вид чёрно-синим. Не просматривается. Пятеро идут под её покровительством. Сладковато-коричневый аромат скопился под лиственным покровом, тут ещё сохранилось дневное тепло. Поверх равномерно наслоённой каменной стены ещё ограда из caña: не видно, что за ней. Показывается вытянутый в длину белёный дом, дорожка, скорее тропка, проникает слева от дома под большую, разлапистую смоковницу. Под её согревающей сенью Гал спрашивает: – Что это за дом? Алиса переводит Рибасу, тот отвечает: – Этот тоже, пожалуй, свободен, называется Кан Местре. Я-то хотел предложить вам другой. Сейчас уже придём. Он называется Кан Надаль. Поудобнее будет. Под многоярусной террасой к изогнутой амфитеатром стене. Пятеро ищут дом. Дом, чтобы в нём жить. Защитить внутри него свою жизнь от смерти. Светло-блестящая луна нацелила сверху свой холодный свет. Изливает его на землю. Простирает его над полем. Р. Хаусман. Кан Надаль, Сан-Хосе. 1934 Всё спокойно. Кто идёт? Кто тут? Пятеро прочёсывают ночь. Котловина долины волнится всё дальше, к холмам, обсаженным деревьями. Ещё выше мерцает белый кубик дома. Вдали. А там, напротив, впереди ландшафт пронизывает длинная стена. Всегда тут что-нибудь проходит насквозь, наперерез, наперекор, и всё не таково, каково оно есть. Будет. Было. Здесь или там, местность всё равно пересечёт какая-нибудь каменная, длинная и низкая стена. Перешагнём. По ту сторону растения сбиваются в тёмную путаницу, кусты caña нацелены в небо. А за ними, полуспрятавшись, полураскрывшись, голые части строения. Очень неуверенные, недействительные. Это и есть Кан Надаль. Под прикрытием выступающего впереди Бартоломе входят пятеро. Имеют перед собой портик, прямоугольный, белые колонны несут на себе стебли бамбука, изображающие кровлю, где всё свободно, ничего на себе не несёт, даже растения по ним не вьются: они здесь для собственного удовольствия. Левая сторона завершает дом, длинный, белый каменный контур, в который вписан прямоугольник двери, край кровли образуют черепицы, уложенные по принципу «монах-с-монашкой». Сразу за деревянными входными воротами – цветочный сад: в мерцающем свете луны листья настолько же черны, как и красные цветы. Всё огорожено высокими стеблями caña, пики её листьев исполосовали все направления. Чуждое, странное и совершенно покинутое – таким предстало посетителям строение Кан Надаль. Удивительный вид. – Muy hermosa[75] , – сказал Бартоломе Рибас. – Сказочно, – сказала Алиса. – Вы должны это взять. – Хотелось бы взглянуть внутри. Бартоломе открывает двустворчатую, облупившуюся дверь, они входят в сумеречно-фиолетовую sala. На заднем плане ещё три двери, кухня и спальни. Они мельком заглядывают в кухню, во тьме которой ничего не понять, спальни заперты. Либо слишком приватны, либо заполнены контрабандой. Дом окутан серо-синим молчанием. Уходят. Надо, говорит Рибас, ещё взглянуть на хлев. Почему он находит это важным? Идёмте, посмотрим на хлев. Осмотрим уж скотный двор. – Сад остаётся в пользовании владельца. Он очень большой, этот сад. Что в нём растёт, сейчас не разглядеть. Есть вид на холмы слева, справа, кругом, на долины среди них, всё озарено и затенено от света скользящей всё выше полной луны. Фиолетовая, синяя, коричневая, расстилается земля, покрытая растительностью. Вполне возможно, что там, впереди – море. Свинарник. Четыре или пять низких загородок из красного камня. Пол устлан сухими водорослями. Нам-то что до этого? Ну, посмотрели. Без интереса. Красивое и уединённое это место. За горами, за долами. У семи гномов. Ночь хрустальных гробов. Едва наброшенные архитектурные куски в этом ночном свете, в этой светлой ночи, какое чувство заброшенности и ненужности – возможно, всё это лишь от окружения осыпавшихся листьев caña. Нерешённость, нерешительность. Как быть? То, что одна комната дома остаётся за хозяином, важнее того, что свинарник достаётся нам. Ни на что не решившись, пятеро уходят, поскольку они персоны и поскольку здесь было замечено на теле одновременно странное, или едва ощутимое жжение, или зуд, надо бы как-то это назвать. Сделалось заметным. Продвигаясь вперёд, они ушли, ушагали, шагают они. Стоят, остановились, топчутся на месте, в свете луны, в лунном свете. Лунуслуна лунула. Гал в белых штанах? Забелённые или зачернённые на нём штаны? Смотрит на себя, вдоль себя, что это. Как и остальные персоны, как они есть, беспокойно вертятся от покалывания и пощипывания. Что понадобилось этим пяти персонам в одинокую ночь в уединённом свинарнике? Одна спичка могла бы внести ясность. Бартоломе достал из кармана брюк, своих брюк, фосфорную спичку, чиркнул ею, и загорелся язычок: то, что предстало в его свете, было не блестяще: в чёрных точках белые штаны, на которые все уставились. Сам владелец штанов, Гал, нагнулся и стряхивает с себя ладонями эти чёрные точки. Но кончилась спичка. В мягкой ночной тени женщины отряхиваются. Бартоломео не шевелится, не трогает ни себя, ни их. На его штанах, чёрных, ничего не видно. А чего не видели, того не было. Ни один испанец не чешет от блох ни себя, ни его, ни её. Con su aspetto fiero[76] . Тут пятеро персон покидают дом, сад через решётчатую деревянную дверцу. Идут вдоль длинной стены к холму. Впереди вышагивают Бартоломео с Алисой, за ними Малышка, Ара, Гал. Первая группа перебрасывается со второй словом-другим. Алиса болтает с Бартоломео, она лучше всех говорит по-испански, а так как она двуязычная, ей всё приходится говорить дважды. Громкие звуки голосов покрывают преодолённое воздушное пространство над известняковым бездорожьем, горным переходом, звуки похвалы или раздумья звучат чужеродно, как истошные базарные крики, спрос и предложение толкутся вокруг, громыхая в ночной заброшенности, сменяя друг друга среди пяти персон в лунной тусклости и заглатывая всё внимание. Примечая слишком приметное. Распростёртость холмистости. Вершина преодолена, теперь вниз между боковин холма, покрытых зарослями мелкого можжевельника, ведёт каменистое русло, и они идут по нему, пятеро, осторожно в тени старой дорожки. Бартоломео посередине, в достойной позиции, полной мягкой уверенности: он оказывает услугу и милость. Сдержанная услужливость. Обнажённость русла ручья расширяется: оно кончается, впадая в узкую дорогу, которая описывает этот холм у его подножия, ведя по себе пятерых персон. Вела. В красноватом отсвете луны местность пучится и взбухает как тесто в кадушке, извиваясь и сворачиваясь. Или как кишки в животе большого зверя. С холодным чутьём поживы, как смерть над вспученным. Неведомое незнание совести. – Теперь идите дальше по этой дороге, тут не заблудишься. Обойдёте тот холм и увидите Сан-Антонио. Mol bé. Пять персон прощаются. На одной стороне остаются две из них, на другой стороне три. – Я поговорю с Бартоломе ещё о других домах, ведь Кан Надаль даже не рассматривается. – Если бы он достался нам весь, но непредвиденные посещения владельца – это не для нас. Buonas noches, bona nit, спокойной ночи. Дорога, которой мы идём. Сквозь другие чуждые ущелья, которые мы минуем, улыбаясь и содрогаясь. Alla mi presente, all vostra signori[77] . Carretera как змея, два банта и петли, обходя живые изгороди у блёклых домов. Здесь дорога спускается с холма. Пожалуй, так и надо. Неточная путаница, растения, стены, опять кубики домов, в свежей влаге ночной росы отряхиваются, снова чешутся трое. Бессчётно блох наползло им в рубашки и платья. Шагая вниз, они вышли на широкую улицу, в которой опознали carretera Сан-Аугустино, глядя на ландшафт закаменелых волн: впереди мерцало на фоне тёмной полоски моря множество маленьких огней. В Испании не тысяча и одна, а тысяча и три. И если не сеньорит, то хотя бы блох. Для чего голова? Голова – чтобы башковать, нос – чтобы шмыгать, уши – чтобы трусить, рот – чтобы звонить; щёки, наконец, чтобы гладить или свистеть. Не говоря о глазах, их лучше всего закрывать. Шоры – это только для лошадей. Разве конь – человек?! Э, Сан-Антонио-Абад, у здешних лошадей вовсе нет никаких шор. Поскольку лошади – здесь мулы. А эмигранты – у них вечная болезнь: «а-у-нас-дома-это-иначе». Я даже сидя несу на своих подошвах с собой мою Землю, или моя Земля подшивает меня к себе, где всегда АЗ ЕСМЬ – на что мне теперь те подошвы, когда они уже отрясли пыль Германии. Снимем Кан Местре, дом рядом с Кан Надаль, который мы не сняли из-за тысячи и трёх блох на каждого – что за европейская идея у Гала, Ары и Малышки: принести красоту в жертву каким-то блохам. Блохи проходят, а красота остаётся. Договор аренды заключают с собственником, а не через его представителя: итак, мы пришли, чтобы уйти, мы никогда не видели крестьян в Эйвиссе, мы никогда не смогли бы с ними объясниться, с помощью Йоста, говорящего по-испански – или он говорит и вовсе по-эйвиценски, – довести дело до истинного, действительного, правильного завершения, наверху в Бенимузе, с сеньором Мариано Рибасом-и-Сала. Здесь каждый вводит фамилию матери рядом с фамилией отца. Вот трое и вышли, чтобы этим майским утром попасть в Кан Местре. Они поднялись по узкой тропе, отклонясь от carretera на Сан-Хосе к району Бенимузы, воздух напоён мыльно-пресной вонью рожкового дерева, похожей на запах спермы. Под лучистым солнцем на красной земле среди миндальных, оливковых и рожковых деревьев мы идём, уйдя, и в ожидании ничем не можем себя занять, кроме как разговорами о пустяках. Как хозяин дома отнесётся ко всем нашим требованиям? Поймёт ли он, что люди хотят иметь клозет и плиту для приготовления еды? И где всё это, ибо нет возможности в верхнем этаже где-то присесть и сбросить дерьмо вниз свиньям на голову, как в pueblo. Эти речи банальны и ничтожны в других странах, но не на острове. Вот и Йост велел изготовить для себя эти вещи, когда три года назад приехал в Сан-Хосе. Банальное часто не важно, а крайне важно. Это логично. Особенно когда речь идёт об уборной. Cogito ergo sum. Трое с Йостом идут по мостику через террасы Кана Бонед, чтобы напрямую попасть в Кан Местре. Это старое сооружение кажется их ненамётанному глазу чем-то вроде крепости с квадратной башней и круглой дугой sala. Позади дома дорожка вдоль виноградника, мимо захудалого садика без растений, под смоковницей, они ошарашены Каном Местре, лучисто-белым примитивным ящиком под солнцем. Мрачное прямоугольное жерло, входная дверь: в которой, прислонясь к косяку, стоит молодая ибицианка, скрестив за спиной руки в качестве подложки, очень странная в своём жёлтом головном платке под выбеленной соломенной шляпой, в тёмном национальном наряде, пышной юбке, накидке с зубчатой каймой, в сандалиях из травы эспарто, маленький пальчик ноги в чёрном шерстяном чулке выглядывает по правилам кокетства сбоку обувки. Атлота величественно держит голову, обрамлённую тугими чёрными кудрями, в персиково-оливковой коже овального лица чёрные глаза, поднимается слегка вздёрнутый нос, полногубый рот. Это центральная точка, и ты улыбаешься глупо и скованно. Пока трое с Йостом медленно приближаются, красавица начинает говорить кому-то внутрь дома, не сводя при этом презрительного взгляда с пришельцев. Она источает поток “ah carrai, ah fotre”[78] , в то время как четверо проходят мимо неё в sala. Ah fotre, ah carrai. Тут появляется сеньор Мариано Рибас-и-Сала, в бело-голубой sala Кана Местре. С достоинством. Может быть, ему мешает, что его дочь презрительно говорит о чужаках, но по нему незаметно, так сдержанно он несёт своё лицо под большим сомбреро, весь продолговатый, длинноносый, карие глаза лукавые и серьёзные, он хитёр и прост. Можно сказать, отдохнувшая голова. Белая рубашка ниспадает по местному обыкновению навыпуск, поверх чёрных, узких брюк. Всё проходит хорошо, сеньор Рибас идёт навстречу требованиям иностранцев, хотя и не понимает, зачем плита, зачем уборная, хорошо, это всё сделают, это железобетонно. Плата за месяц 20 песет. Но и у него тоже есть требования: чтобы чужие не разгуливали здесь в голом виде, no desnudarsen[79] . О, нет, нет, разумеется, нет. Р. Хаусман. Сеньор Мариано Рибас. 1933 Хорошо, договорились. Можно въехать к первому июня. Кан Местре, дом мастера, или, скорее, учителя. Muy señoral[80] . Так что можно пока снова убираться домой, туда, где ты уж никак не дома. Что мы должны купить. Три кровати, три матраца, три шезлонга. Стол и три стула можно будет заказать прямо тут, у местного столяра. Да, и лампу, бензиново-газовую лампу. Немец внизу в городе, друг Зайверта из Кёльна, который изображает из себя фотографа, уже предлагал привезти лампу из Барселоны. Хорошо, тогда мы поначалу идём к столяру с Йостом. Как это называется? Кан Набот. Надобно различать – Кан Бонед, Кан Набот, Бон Канет, Тет Кабот, ah carrai. И дюжина ребятишек тут же. Ну-ну. Поэтому мы пошли кружным путём, каким в первый раз пришли сюда ночью с Бартоломео Рибасом. Поскольку сеньор Набот живёт или столярничает у carretera. Carpenterot[81] . El carpenterio[82] . Сделает нам, должен сделать три стула и стол. Con una dozena de hijos de una sola mujer. De un padre, carpenterio. Calut y allegria[83] . Дом мастера в долине Сына Муз. Белый Сфинкс, придавленный сине-зелёным змеением холмов. Кан Местре por detras[84] , как беломраморные плиты, положенные плашмя, друг подле друга, почти нарисованные кулисы театра… Вещи слишком тесно, слишком близко, слишком плотно друг к другу, досадная перспектива наших глаз лишена фантазии… почему, почему мы видим не вкруговую, со всеми промежутками, почему мы видим вырезанные теневые очертания, расположенные друг за другом, и почему мы не видим то, что между, пространственные дали? Ибо сосуд есть не только его наполнение, нет, вначале его составляет пустота – напрасное желание глаза, который позволяет нам видеть лишь отрезки и очертания… Гал отворачивается от В земной щели, в каменном русле ручья, которое здесь считается дорогой, Гал говорит: А если бы душа была из газа? Поле излучения, к которому чувствительны лишь мы, а животные нет. Силовое поле, которое нас пронизывает, и его напряжение меняется в зависимости от почвы, от местности? Мы всю жизнь являемся как бы его частью и регистрируем колебания по теням, которые со времён пеласгов или там греков нашли неправильную телесную форму. Конечно, неправильная форма, потому что на неё уже повлияла материя, ошибочно рассматриваемая как безжизненная, мёртвая. По крайней мере, мы фигурируем по старым схемам, будь то Эдип, будь то Клитемнестра, будь то Амур или Психея. А Психея, которая сама ткёт себе платье, есть всего лишь слишком телесный символ работы группы газов мир-земля-душа, действия в нас жизнесмерти. Греки это чувствовали ещё смутно через свои антропоморфические формопредставления. Образы мифа – это амплитуды и частоты, которые держат нас в напряжении – тем более что они действуют только в нашем втором подсознании. Мы видим комплексы так называемого психоанализа: это грубые, телесные состояния душевного газа в грёзах, а это – вторая степень: однако Земля, где находится действительность, остаётся для нас тёмной, тем более что мы видим слишком много образов. Я хотел бы, пожалуй, найти аппарат, который улавливал бы наши мечты как цветной звуковой фильм: он давал бы сведения о глубоких разлуках, которые мы постигаем только в снах, однако он ничего бы нам не сказал об элементарной природе нашего душемирного газа, который, будучи подчинён солнцу, луне, парит в нас и даёт нам жизнь и чувства. Даёт взаймы, я бы сказал. Ибо наши тела заряжены фобиями, и мы утверждаем себя из безрассудства, полного страха перед миром. Пожалуй, я хотел бы знать…. Ни Ара, ни Малышка не отвечали. Тем более что теперь дорога вела прямо вниз к Сан-Антонио-Абаду, оставив Гала при его мыслях, которые Ара находит просто глупыми и безвкусными. Всё-то он несёт околесицу про сексуальность, потому что вечно хочет. Постоянно хочет залезть на меня, поэтому должен раскрывать мне душу, газ! Какие глупости! И какое мне дело до его доисторических прототипов! Они отнимают у меня мою личную свободу или должны меня лишить её. Тем самым он находит предлог втыкать в меня то, чего у него в избытке. И он ещё говорит что-то про психоанализ! Она посмотрела на меня. Она посмотрела мне в глаза. Я посмотрел на неё. Я посмотрел ей в глаза. Почём мне знать, видела ли она меня. Почём ей знать, видел ли я её. Никогда не можешь знать, что видишь, когда смотришь на другого. Не можешь знать, видит ли другая, что её видят. Зрение беспредметно. Зрение – это восприятие воспринятого. Что можно воспринять, то не отпадает. Я не отпал. Мой глаз не отпал. Её глаз, глаз другого, не отпал. Но я же знаю, что она другая, или она лишь другое, отпавшее от меня, которое я вижу как другое, потому что оно выглядывает из меня. Как что-то может заглянуть, если оно выглядывает. Этого не понять, не увидеть. Я не могу увидеть то, что другая просматривает. Может, я её вижу, потому что она меня видит, или она меня видит, потому что я её вижу. Или мы оба видим Ничто. Или Ничто видит нас обоих. Может, это оно самое: мы оба видим, потому что мы Ничто. Иначе бы мы поранились. Хочет ли она меня поранить? Хочу ли я её поранить? Мы оба не хотим Ничего. Мы на это всего лишь посмотрели. Посмотреть – это тщета. Посмотреть ничего не стоит. Посмотреть стоит лишь одного мгновения. Это мгновение, когда Ничто становится Всем, потому что Всё не существует. Упразднение мгновения. Столяр поставил в комнату три стула. В пространство высокой залы. Куски дерева разной длины, хорошо оструганные рубанком, столяр распилил на разные короткие части. Он подогнал их друг к другу в виде полой четырёхугольной коробки, снабдил их перекладинами, а одну сторону сформировал в виде спинки, потому что сделал ножки вдвое выше остальных. Деревянный скелет полого корпуса теперь воплощал идею стула, обретшую форму. Хорошую, добротную работу проделал столяр, он старался долго и неторопливо, и вот из Ничего сложилось пространство для функции. Чтобы стул действительно стал стулом, столяр велел сплести верёвку в виде кос, и когда это было исполнено, столяр отнёс остовы стульев к соседу-плетельщику. И тот искусно переплёл верёвки к середине уменьшающегося четырёхугольника срединной рамы. Когда всё осторожно и по порядку было изготовлено и закончено, завершённые эти три стула, укреплённые и утвердившиеся в себе, безупречно возвышались над полом мастерской. Снова пришёл столяр, он осторожно отнёс эти три стула, вставленные друг в друга стопкой, в Кан Местре, в Бенимузе. Только придя, он поставил свои изделия, уже поодиночке, но тесной группой, в высоком просторе в центре белой sala. Столяр показал хорошую работу и теперь ушёл. И вот они стоят, сколоченные из тёмно-коричневого дерева, с сиденьями, сплетёнными из пеньки: три стула. В помещении высокой белой sala. Тесной группой, как будто их пространственную решётку никогда не разрушить. Как будто они несут охрану перед распахнутой входной дверью, как будто они замкнулись отторгающе по отношению к семи белым ступеням лестницы, ведущей наверх к комнатам. О, какое ремесло, какая структура, какая устойчивость: три стула поставил столяр в пустое пространство высокой sala. Из дерева и верёвок. Функция обрела форму. Р. Хаусман. Три стула. 1934 …так уж мы неисправимы, так неизменны мы, европейцы, приученные к привычным вещам, что дом, пространство, составленное из балок и камня, из цемента и извести, становится домом лишь тогда, когда троица стульев разрядит внутри него свою бытийную структуру. Пустая прежде sala лишь теперь заряжена настроением закрепить те места, где беспокойные ноги, тела, руки и ладони найдут себе место. В их структуре находят себе место запутанные жесты. Туда ли им, сюда ли, за голову, можно раскинуть конечности, можно вытянуться в струнку, можно отвалиться на спинку – место сидения есть точка успокоения, из которой ВСЁ ЭТО можно постичь надёжнее всего: сидит на стуле человек. Три стула поставил в белой высокой sala, оставил здесь столяр. Три места назначены им навсегда: окружать стол, создавая центр для многих дел: есть, говорить, сводить счёты, строить планы, отдыхать. Три стула вокруг прямоугольника стола, клетка жизни Кана Местре, которая теперь лишь начинает разворачивать переплетение своих пространств для жилья. Только теперь видишь трубу для отвода газов над кухонной дверью, только теперь знаешь, что она здесь ни для чего иного, как проводить в небо невероятные запахи через темнолéсное балочное перекрытие. Знаешь, что входная дверь должна проливать весь свой свет в sala, чтобы всё ясное оставалось постоянно и полностью видимым, ибо отныне известно, что dormitorio[85] защищают темнотой все тайны, которые никого не должны касаться, когда мужчина и женщина, живущие в доме… знаешь, что в пространстве с промежуточным полом, пространстве, которое делит sala горизонтально, может спать ещё один или одна. Что семь чистых ступеней лестницы у стены имеют смысл проводить вас туда, что в полутьме чулана по другую сторону двери было пристанище мула (поэтому каменный пол так и остался неровным)… понимаешь, что эти вытянутые в длину, тёмные покои не имеют другого доступа света, кроме полости горшка без дна, вделанного в потолок, ибо горшок больше не мог и не хотел иметь дела с кухней, теперь точно знаешь, что днём узкая дверь в толстой поперечной стене стояла открытой, должна была стоять, ей надо было открываться на лучисто-белую круглую нишу в кубической цистерне, глубокой шахте, наполненной водой редких дождей, даже углубление для стирки в каменной подставке у кухонной двери понимается теперь безошибочно в своём назначении. Этим срединным местом и центральным пунктом, образованным тремя стульями и столом в глубокой коробке белой sala, вдруг чувствуешь себя структурированным, вставленным внутрь единичного места, которое только теперь для нас европейцев se’s casas[86] , составляющий некоторое отграничение и заполняющий его: Кан Местре. Сознание длящегося пребывания… Стол, прямоугольный стол. На нём: бутыль, раздувшаяся, зелёная, увитая светлой соломой. Арбуз, тугое тёмно-зелёное пузо, беззастенчиво показывает красную утробу. Поверх него, от мух, прозрачный купол из чёрной проволоки. Стол, древесное четырёхногое. Прямоугольная спина, на четырёх ногах. А вокруг него три шезлонга, длинные кости животных, каждый есть гроб. Занавесьте их саваном, натянутым между косыми перекладинами. Тихо. Тишина. Гал сидит на стуле, на четвёртом стуле, четырёхугольной виселице, приспособленной для сиденья при помощи плетёной травы esparto. Здесь место повешения Гала. Он осматривается в sala: белое, белёное, с голубоватыми тенями по углам. Тишина. Ара и Малышка спят, каждая в своей комнате. Он не слышит даже дуновения их дыхания. Гал всю половину дня провёл, глядя на слепяще белую cortina[87] , которая время от времени покачивала своей подрубленной кромкой от лёгкого колебания воздуха. Дверной проём, этот большой прямоугольник, ведущий на волю. Гал сидит, нагнувшись вперёд, подвешенный в тишине на тёмно-деревянном стуле. В cista[88] , в sala, в Кане Местре. Местре – это учитель или господин? Господин дома. Высоко вокруг него вздымается дом, обветшалые створки двери как щёки, мысли о которых влекут наружу, однако сетка перед занавесом запирает выход. Семь ступеней лестницы с их тёмными деревянными плашками указывают наверх, в уединённость кладовой и в пустоту. Дверь по правую руку – там чулан, когда-то стойло мула. Пол – шершавая скала, породившая из себя каменные стены, ограниченные сверху поваленным лесом, грозящими тьмой можжевеловыми стволами, изображающими потолок. Тишина. Прямоугольная тишина, в которой долго и медленно смеркается, могила. Гал не шевелился. Был погребён в долгожизненном камне, обомшелом дереве. Скала парализовала и его, и оцепенелое дерево. Las piedras. Y las vigas accuracandas[89] . Эта тишина. А это был не звук ли? Здесь, в cista материнской утробы. Сон по обе стороны. Как пугает это оцепенение. Он встаёт. Ему надо выйти. Посмотреть, не уцелела ли где жизнь. Медленно поднимается. Нет, не через широкую дверь sala. Поворачивается, в тёмную кухню. Если бывает могила, то здесь больше чем могила. Камора мертвецов. На полу распластаны в темноте трупы овощей. Тёмно-серая пещера умерших. Идёт к двери, открывает: в лицо ему бьёт яркий мерцающий свет дня. В сине-фиолетовом дверном проёме резная картина: цистерна, молочно-белая ниша. Прямо перед глазами: красный земляной пол, каменистая глина, ведущая вверх на холм. Ничто не двигается с места. Всё замерло в этом смертельном солнце: даже воздух не издаёт ни звука. Мёртвое оцепенение. Это не картина живой жизни. Иссохшая и окаменелая. Колючие ветки перегородили пространство. Гал выходит из дома, из жилой пещеры теней он медленно выступает вперёд на солнце. Жара ниспадает на него как рубашка. Горячая, слишком тесная рубашка. Гал медленно идёт дальше. Его взгляд блуждает, опережая его, к холму, там стена старого Рампуксета. Дорога обставлена оливковыми деревьями. Они серебристо несут караул, чтоб никакое движение, никакая жизнь туда не проскользнула. Гал сворачивает на голое скалистое плато. Два больших дерева, перекрученных, узловатых, тоже держат вахту. Они повернулись в несколько оборотов, захрящевали свою древесину за долгое время, ожесточились после своего непокоя: теперь они стоят в немом карауле. Их ветви отбрасывают в пространство серебристо-зелёные, пикообразные листья. Масличные рощи, посвящённые богине Танит[90] . Страшное кладбище испарившихся существ, мрачный сон, припомненная ночь, даже в этот ослепительно-жаркий день. Тишина и ни слова. Зажатый между стен, сложенных из слоёв камня, стен, отграничивающих полоски земли; каменные ленты, одна всегда поднимается выше, чем другие. Смертный покой простирается под смертельными лучами. Над ним местами парит зелёный шлейф. Гал медленно идёт вдоль кубика дома. Впереди печь, круглый купол отваживается, как могила карфагенянина, выпукло выступить между скалистой почвой и каменной стеной. Ночью борзые вспрыгивают отсюда на плоскую крышу. Гал делает шаг за шагом, медля в раскалённой Ниссовой одежде, губительной рубашке этого послеполуденного воздуха, тяжёлого как свинец. Здесь дорожка, тропа сворачивает за террасу Кана Местре. Двумя метрами выше каменная история препятствует дальнейшему пути. У подножия стены сложены четыре белоизвестняковых камня: три огневые позиции. Старая печь для matanza[91] . Внезапно пронзительный крик, клич будильника разрывает кладбищенскую тишь: дррррррдрр…. Цикада трещит. Свиристит так звонко, что Гал вздрагивает. Как же этот звук разрывает покой и пространство! Зной становится жарче, и оцепенение становится жёстче из-за этого звука, механически посланного в остановившееся время. Может, эта цикада хотела разбудить мёртвых? Тут некого будить. Никакого пробуждения не следует за криком. Пронзительным криком, испущенным часовым механизмом. Если бы Танит спала здесь, она бы продолжала спать все века. Высосаны, выщелочены все следы жизни из скалы, покрывающей землю, крышки гроба всех спящих и мёртвых, кто больше никогда не пошевелится. Р. Хаусман. Кан Алифонсо, Бенимуза. 1933 Как внезапно начался крик цикады, так же внезапно он и обрывается. Гал идёт через террасу перед своим домом, Каном Местре, глядя вперёд в долину к подножию холма Местре, натыкается на противолежащие холмы, холмы Кана Серрас. Бенимуза простирается в солнечном зное, протяжённая ванна, каменные волны, обставленные миндальными, рожковыми, оливковыми деревьями. Инжир. Душистые крупные листья свесили зелёные ладони вокруг его ствола. Ветки, подпёртые палками, образуют тенистую кровлю. Гал вступает в тёмный круг, здесь почти прохладно. Воздух пригоден для вдыхания. Он оборачивается, смотрит на Кан Местре, отсюда, из-под смоковницы: расчленённый на серо-коричневые кубики, они как овцы расположились перед большим белым корпусом Местре, который их охраняет. Охраняет или стережёт? Однозначно стережёт, чтобы ни одна не шелохнулась. Четыре часа дня. В бликующем раскалённом пространстве стоят мертвецы оцепенелого подземного мира, от которого отпрянуло защитное, прикрывающее море. Не осталось ничего, кроме камня, сухостоя, окостенения, воспоминания. Круг молчания сомкнулся позади мира и заледенел. Тут Гал пошёл назад в дом, на коротком пути его опять сжигала смертельная звезда Жар. Он отодвинул занавеску, что прикрывала входное отверстие этой каменной вагины, перешагнул через порог и снова очутился в прямоугольном одиночестве, дома в sala бело-голубой могилы оцепенения. Тишина. Вынести тишину. Что заставляет горы устремляться в небо? Они торчат оцепенело, без вопросов. Стоять так и ждать поздней порой. Одиноко таращиться в сад. Но я не стою. Я сижу здесь, печальный зверь, отупелый в четырёх стенах sala. Сметённый в кучу камней расспрашивать ветер. Целиком окружённый островом, один в море и мире. Почему горы спрашивают, de donde vienen los agujeros en el queso[92] . На это никто никогда не ответил. И я тоже отправился на поиски Ничего. Однако же горы так по-китайски торчат. Тёмные их очертания как нарисованы. Широкой кистью. Вкрашены в синее серонебесье. Отчищенные скребницей, что та сивая кобыла. Неужто никогда не трепетала под оком рысака. Испуганно смотрит на тебя сквозь старые страхи. Этим бы горе-горам неповадно было торчать из воды словно зубцам стены. Да кто их спрашивал. Посаженный в sala белого брюха, недвижный, словно дуновение дыханья, невесомый, как облако на проборе коробки. Посаженный в эту коробку, чтобы забыть о движении. Не будешь же расспрашивать желудок, не скажут же кишки: мы станем землёй. Сидеть тут, чтобы быть. Отделённый от камня лишь воздухом. Ты дышишь, и ты втягиваешь его внутрь себя, побелённый стеновой камень. Ты должен стать ближе к смерти. Тогда всё станет камнем. А как же иначе. Время пальцами хватает в пространстве широту и считает: нет. Из всех щелей и трещин, верхушек и концов вылезает дление, терпение. Постепенно начинается дождь. Дрожь и озноб, и липнет, лепится, налипло на сиденье, эй молния, всё утекает навеки в заключение сумерек, поток времени, течёт, льётся, мечется, крадётся сквозь тебя, что толку спрашивать его, оно – Ничто. В камне лиц, зеркало-печать, в которое не бросить взгляд. Утонешь. Побитый временем, пространством, пухом смастерённый. Кто тебя вырубил, какой скульптор. Дай твои ладони посмотреть глазами, стены как вечность, отряхнувшая тебя. Нет, нет, она мала, она лишь маленькое время, тупое минуто-часов растеканье. Растопыренное стояние, ждание, погоди, хочу сделать многое, МНОГО, очень много, и всё-таки ничего. Белая стена стеновых камней, кажется, стенает, плачет по тебе. Ты не камень, поскольку ты был, а это нечто другое, чем ты ЕСТЬ: «теперь» равносильно былому, в котором стоячие волны, бьющие тебе в грудину, разбитые, истерзанные останки «казаться-быть». И ничто не движется. Ничего не снести. Здесь. В этой sala простодушной злобы пустота. С именем Кан Местре, где улетает время, где пространство изгибается, где бытие хотело – или нет, стояло тихо и кормило грудью, и всё было ложью и врало, потому что одно добавлялось к другому, а ты был хозяин и мастер. Что Земля всё же треснула, расщепилась, ощетинилась: да, поднимайся, вставай и чисти щёткой. Пыль камней жаждет в первую очередь времени. Почему время так каменно каменеет, почему камень так временно временеет, а горы корячатся в зеркале? Луна посылает серо-красную блёклую известь потоком на совино-коричневую землю, утробные кваки лягушек, зов неясыти, низко летящей в студенистом воздухе, послан навстречу луне. Холодно светится беззащитно подставленная терраса Кана Местре, фосфоресцируя в чёрном оперении гор и долин Бенимузы. Маленькая, плоская, прямоугольная терраса, высшая точка чёрной земли, вокруг которой всё проходит, всё. Гал идёт снаружи – запирающая прямоугольная пасть puerta[93] – в sala, oh cosa hermosa, las vigas tan negras, accurucando el espacio, la cueva, llamada el porche, casa humilde de los campesinos ibizencos. Es escuro. Cueva rectangular de los hombressigales[94] . Он берёт низкий прямоугольный стол, ставит два шезлонга в дрожащее пятно лунного света, на котором они стоят как погашенные. Темно, нерезко, недревесно, нематериально, обрывки световых нитей из обсидиана воздуха. Гиль-иит, гиль-иит, кричит птица. Холодящая дрожь проходит по телу Гала. Он смотрит вверх, в котёл лазури. Небо. В нём словно светлячок, светящийся кончик невидимого насекомого – убийство. Полная луна. Снова кричит чабарлик… Теплоту посылает маленькое пятно, зона трения земной коробки спичек ночи, земля Бенимузы, накатывая Галу на ступни. Прохладно-влажный, слабо-слабый ветер поглаживает его руки, щёки. Женственно проливает своё свечение небесный родовой круг сверху в меня. Isla blanca, buen retiro! Como? Retiro?.. Que vols, germans? Dos eus veen mes que un. No[95] . Лунный глаз видит больше, чем два глаза Гала. Проницательно глядит луна, лунные соски, сквозь деревья, сквозь кусты, сквозь дом и дуновенье. Кан Местре. Источает утробное женское тепло. Растянувшись в длину, accurucando[96] , жилое животное долгих крестьянских поколений. Дом-оболочка тайной сексуальной работы de los muertos que mandan[97] . Занавес, днём он белый призрак, теперь же веко в ночи, предохранительная плева перед тёмно-женской комнатой. Бабья крепь. Сбоку два деревянных обрубка, они хотят, взобравшись на стену сверху, учинить тайную работу фаллоса. Гигантским губам входного отверстия этого грота матки. Занавес портика Кана Местре. Гал, мастер-хозяин, одиноко стоящий в лунатическом луче. Гал, ткань внутренности, зябко съёживается, потом разворачивается от сокровенного нервного ствола, medulla oblongata[98] , разлагающего холестерин, вскрывая содержание нитрит-нитратов своего языка, словно зажатого в тиски, посылая испытательные лучи в окружающую сферу. Встречно, вплетая его, вчерашние пространства – такие как зародыши медуз в крововодах моря, офирно-тёмные околоплодные воды всех образов могущественно-синей ночи. Дрожащей, растущей, звучащей ночи́. Гал – больше не ОН. В Гале, из Гала растёт ОНО, которое молочно распространяется рядом с ним, вне его, ВНЕ СЕБЯ, на которое он не в силах взглянуть. Бумажная оболочка, пустая, стоит, идёт, он, оно, его тень, идущая рядом. Его плоть, кости, внутренности впитали в себя клетки этой чёрной груди: ночи, туманящего и затуманенного, шаткого, растущего, самопорождающего молочного существа. Жилистого и железистого, произрастающего как тонкая восковая свеча, кристальный мох, на растениях, на камне, на пахотном слое, из сферы в тёмнокровной пене. Внутри неё парит растянутая маска бабочки ОН-ОНО, родственно близкая дуновению, лёгкому трепету, влажному подъёму. Гал, братское дитя нестерпимо красной для глаза Земли, которому всепроникающий слепой взор лунного ока, светящаяся холодным светом радужка соска, кормящего эссенцией света – богиня Танит. На оливковом древе его, мужчины, позвоночника скрываются таинственные Двое, Кабиры, в мошонке и фаллосе, малышах темноты, дарующих лес водорослей, бромтанга, побуждаемые сперматозоидом, взятые в заложники в сверкающе-невидимом. В лесу рожковых деревьев его селезёнчато-печённо-лёгочной области летит тёмный посвист: гиль-иит, шумит бьющая крыльями птица чабарлик сквозь медузные железы его мозга. Hyle, hyle, изливается, эякулируя. Шумит как ручей Из молений и вод, Из лживых речей, Зарастивших проход. Большой голубь богини воркует, завораживая пространство-время. В биении крыльев его светящейся тени ОНÓ косо срывается в ÓНО. Свинцово поблескивая, птица богини Танит со свистом отшвыривает луну, Землю, мужчину, женщину, камень, растения, море и огненный воздух. Умри, умри – но потом – снова восстань – ОНО шумит своим пением, ОНО кипит своим ростом, ОНО проливает блеск тьмы в веерные, конвейерные поля камня. Свысока в середину глядит-молвит око голубя Танит, закон Кана Местре. Кровь женщин в его тёмном сундуке льётся через край. Люминесцентный глаз богини велит ей идти, вытекать, посылает волны, заставляет корпус жёлто молчать. Перекрывая трубные звуки, катится ответ в ритме вала золотого числа: зеро, катится липидный шар. Hyle, hyle, истекает с мольбой. Это путь. Только им мы и можем идти. Нет другого пути. Поднимается бочком мощёная дорога. Мостовая поднимается, уходя за деревянную ограду. Из мощёной дороги вытекает широкий ручей. Он белый как мука. Может, он из гипса. Здесь позади мостовая поднимается по кривой. Мы проходим мимо позади неё. Она проходит мимо позади вместе со мной. Я несу в руках большие рулоны бумаги. Рулоны мне очень мешают. Я иду с ними назад. Нам надо пойти в город. Это пока не дорога. А вот здесь мы выходим на дорогу. Дорога широкая. Дорога ведёт мимо бревенчатых стен. Я иду с ней по этой дороге. Она одета в тёмное. По дороге идут и другие люди. Она идёт немного впереди меня. Я смотрю на людей на дороге. Вот едет маленький спортивный автомобиль. Его тянет гнедая лошадь. Лошадь красивая, с изящными тонкими ногами. Она очень тщеславная: поворачивает голову назад, чтобы её получше рассмотрели. И идёт весьма своеобразно. Пританцовывает на трёх ногах. Я смотрю на дорогу. Дорога здесь поднимается в горку. В темноте я её потерял. Я оборачиваюсь и ищу её. Я несу оберемок больших рулонов бумаги. Я поворачиваю назад. Я её больше не вижу. Я её потерял. Это и то, то и это и ещё кое-что. Подсумок – нет, это короб, который носят через плечо. В нём немного еды. Как же небо, солнце и земля неумолимо прекрасны, победно-лучисты. Мы хотим идти. В бухту Корраль. Мы идём в бухту Корраль впервые. Каждый первый раз незаменим. Йост уже тут. У него чутьё на морские приключения. Идёмте же. Туда. И вот мы идём. Маршируем. Этот человек имеет – что он имеет? Что-то вроде охотничьей собаки. Она как будто что-то вынюхивает постоянно или ищет след. Но что, ЧТО она почуяла? Она сама не знает, что она чует. Только бы быть не как все. Великолепные движения хороших ног, эластичные крепкие мускулы в горячем воздухе. Великолепно движутся вперёд по всем неровностям местности четыре человека. Тела несут себя, прямые, подтянутые, обегают взглядами округу, смотрят вдаль. Напряжённая воля: мы идём в cala[99] Корраль. Через Бенимузу насквозь. То в гору, то под гору. Обойти подножие Аталаяссы. Заглянуть на склоны, протяжно склонённые в тени деревьев. Как палит солнце, дыхание втекает, из машины лёгких. Работает в телах приводной механизм. Двигает вперёд, подгоняет. Иди вперёд. Вперёд к Пуйг дес Авенч. Подивиться. Купол, сильно выгнувший горб в сторону дороги. Гораздо больше путей проходят вдоль него с его широкой стороны. Направо вся местность клонится к морю, до Порт дес Торрента, по ту сторону бухтится Сан-Антонио, сияет белизной вдоль языка берега, сзади он сливается с Куппе дес Ноно и тянется дальше, к ла Корунья, к неведомым горным волнам. Призрачно вклинивается между ними озеро. Идём мимо всего этого вперёд. Мимо, один и трое – будет четверо. А четверо без одного – будет трое. Мимо. Всё, что растянулось в этой котловине, остаётся скрыто от глаз горой Роккас Альтас. Гранитные обрубки торчат из реденькой можжевеловой поросли, симулирующей лес на сухих склонах. – Вот, – говорит Йост, – прямо перед вами в море вы видите islas Бледас и isla Эспарта. Какой вид: над вырезом из зелёного холма слева и серого холма справа парит нечто тёмно-синее, море. В котором плавают маленькие охряно-жёлтые обломки, облучённые солнцем скалистые глыбы. Над ними простирается светоточивая небесная пустота, беспорядочно расплёскивая вокруг свою синеву. Слева находится cala д’Хорт, прямо – cala Баделла. Мы идём направо. Там выгибается дно долины, которая никакая не долина, а лишь наполнение пустоты между двумя горами: беспорядочная каменистая протяжённость создаёт что-то вроде пустынного поля. Ничего не растёт, кроме скудной травы. Каменные плато замусорены камнями. Глиняные осколки арабских и карфагенских времён[100] . Этот известняковый распад с трёх сторон окружён известняковыми холмами. Голый известняк, кое-где кое-как поросший можжевельником. Призрачная призрачность, полная тяжёлой заброшенности. Нижнее подножие горы огибает пешеходная тропа. По ней и идут четверо. Для чего всё это подано к столу? Две стороны слегка наклонённого скалистого плато похожи по виду на впадины, уводящие вниз. Странно перекрученное рожковое дерево ввинчивается в него своим серым стволом. Дом стоит чуть ли не как в Альто Адиго, с плоской крышей, с фасадом, расчленённым шестью белыми колоннами. Тропа сужается в расщелину. Горы с неведомыми именами обступили землю, горловину, полную зарослей caña и нескольких мелких деревьев неведомого рода. Широко раскрытыми глазами троица, пришедшая с Йостом, удивляется, а тот давно уже всё знает, маршируя ровно и легко. Путь тянется и изменяется. Чтобы скоротать время и забыть про жару, Йост рассказывает истории. Вы же знаете Бондамуна. По крайней мере, вы слышали рассказы о нём в Сан-Антонио. Но он живёт в Сан-Хосе, его дом приблизительно пятый на деревенской улице, с маленьким железным балконом. Йост смеётся. И однажды он додумался. Он неверующий. Чтобы разозлить весь pueblo, он купил себе маленький церковный колокол и повесил у себя на балконе. Когда ему охота или когда много выпьет, он звонит в этот колокол посреди ночи, чтобы разбудить людей. Вот такие у него придумки. Он очень ленивый, но он может себе это позволить, потому что у него есть деньги. Итак, что он делает? Он покупает бочонок вина и резиновый шланг. Бочонок на плечо, шланг в рот – и так идёт с другими рыбаками в cala Корраль. Он всегда пьян. Поэтому его все боятся, ведь у него полные карманы динамита, а когда он не пьёт, то курит. Когда ему весело, он швыряет свои петарды в воду где ему в голову взбредёт. Но надо быть осторожным. Рыбалка с динамитом запрещена. Иногда тут плавает таможенная лодка, «Табатера», если они его застукают, то выпишут штраф. Бондамун. В памяти возникает худой высокий человек в чёрном. Большой нос крючком между тёмных глаз, чернобровый. Дон Кихот. Бондамун. Вольнодумец, все над ним смеются, и все его боятся. Топая вперёд, Йост ещё припомнил приключения одного из братьев Де Крео, или что Мигуэль Безорре кладёт в свою brasero[101] железные гвозди, чтобы избавить себя от неотвратимого отравления каменноугольным газом, и ещё множество разного, чего нигде больше не услышишь. Кто мог знать, что Мигуэль разговаривает во сне, и что его жена-ревнивица подслушивает, как он выбалтывает то, чего нигде, никогда, никому… Ведомые дальше тропой. На платформе входа в лощину стоит сооружённый белый куб: Цистерна. Это вдовы Пурман. Рядом валяется на земле cantaro[102] . Шагая, проникают в длинную вырезанную в скалистой почве щель. По сторонам узкой тропы поднимаются как стены каменные бока, внизу растёт трава, что-то ещё растёт. Идут дальше, маршируют. Зелень растёт и на узких полосках земли, сопровождающих этот полый проход по обеим сторонам. Длинный и однообразный, однотонно тянется этот путь до cala Корраль, среди холмов средней величины, которые есть не что иное, как обстоятельное заполнение пустоты. Отсутствия. Сдвигаясь всё ближе, эта земная щель суживается до малого прохода. Дальнейшее продвижение растягивается между тощими кустиками, окружёнными можжевельником средней высоты, возвышенность поднимается. Отсюда не подумаешь о море, даже если подозреваешь его близость. Зато скалистые отвалы начинают расходиться в стороны, растительные кусты распространяются как дикие, заброшенные посадки: поднимается caña. За следующим поворотом дороги видишь под усилившимся светом неба маленькие белые бараки, которые по мере приближения тянутся излучиной вправо. Cala Корраль. В которой до сих пор сквозь йодистый воздух пробивается преобладающий дух эфирных смол. Р. Хаусман. Кала Корраль. 1934 Серо-коричневая каменная стена под плоской крышей. Это мой лодочный сарай. Йост достаёт из кармана брюк ключ, открывает узкую деревянную дверь. Все входят. Темно. В темноте можно увидеть в полоске света ещё одну, вторую дверь. Видим тёмные очертания всевозможных предметов. Йост шагает вперёд, отпирает засов: медленно раздвигаются деревянные створки, словно зевающая пасть, оттуда выплёвывается неожиданный вид на маленький рукав или морской залив, ограниченный по бокам доломитовым крошевом слева, можжевеловым лесом на низком холме справа. Посередине, на тускло-коричневой полоске водорослей маленькая лодка, выкрашенная в зелёный цвет: тамбау. Теперь все четверо идут к судёнышку. Утопая стопами в мягком покрове водорослей. Медленно-длинноволново плещется о песчаный берег вялое Средиземное море. Длинный волок. Бухта, открытая на запад. Надёжное убежище среди скалистой защиты от противного ветра. Cala Корраль. Это же означает загон, стойло? В изгибе бухты, выстроенные в ряд, словно деревянные зубы челюсти, вставлены белые кубики, иногда по два – один поверх другого, лодочные гаражи других рыбаков. Вон там на крыше стоит Бондамун. А чуть позади него Мигуэль Безорре. С любопытством разглядывают пришельцев. Ещё никогда не бывало женщины в cala Корраль. А тут сразу две. В таких коротких юбках, что их ноги до колен – о, и вправду, полные греховной округлости икры, голые, намекают и на другие прелести. Поскольку вокруг тамбау ходят иностранцы, увидишь и красивые наклоны. Да, тут наклоняются и мужчины, и женщины, или женщины и мужчины, вокруг четырёхметровой лодки, чтобы исследовать её ванты и шпанты, проверить их, ознакомиться с её полым чревом, обросшим ракушками. Следовало бы получше смотреть за лодкой-то. Смолить её. Да и краска потрескалась, пересохла. Хорошенькая маленькая игрушка, ровно на одного мужчину. Пробуждает в собственнике воспоминание о затерянном индейском селении, южнее Пернамбуко. Тамбау. Там я жил три года. Молодым парнем. Уже стало упражнением. Обыкновением – пойти в этот маленький fonda, ступить в вечер, усталый, разгорячённый долгой ходьбой. Назад в Сан-Антонио-Абад, крутой подъём незадолго перед деревней, или менее утомительный от cala Корраль, cala Баделла, cala Молинс. Войти, изжаждавшись, налить чинзано с содовой, удивлённо и с облегчением оглядеться в этой каморке сеньора дона Лоренцо Карбонеля. Так его зовут. Читал в напечатанном документе, вставленном в рамку под стекло на стене. Над дверью старая вывеска “Movimiento de Isquierda”[103] . Дон Карбонель, Лоренцо, певец, демократ. Йосту это не нравилось, и мужчина ему не нравился. Длинный, худой, узколицый, с длинным острым носом, тёмными угольными глазами, седыми гравированными волосами над морщинистым лбом. Истинное лицо демократа. Йосту нравится лицо из Кана Бодья: фанатичный, грозный, мрачный характер. De rocca tiene el pecho y el aspetto fiero[104] . Вот точно карлист[105] или националист. Сидим здесь, все четверо. Лоренцо Карбонель был однажды алькальдом[106] деревни. Он не умел писать ничего, кроме своей фамилии, с изящным завитком. В конторе он появлялся в половине одиннадцатого, брал свою гитару и играл. Он полагал, что музыка подходит ко всему. Для него не было ничего, что нельзя было бы уладить при помощи музыки. Брал своими костистыми кистями гитару, скользя пальцами по струнам, пощипывая их, склонив голову к грифу, – так он сыгрывал себе жизнь. На его патенте на стене можно было прочитать: «Мастер по забою скота», но занимался он только музыкой, помощью иностранцам и немножко приключениями с женщинами. Он мог съесть три дюжины смокв и запить литром воды – и ему было хоть бы что. Он мог часами говорить о политике – и всё всегда кончалось его гитарой и пением. Так текли вдаль его дни, его вечера. Un Hidalgo de la liberdad. Hombre, salud y alegría[107] . Хозяин и слуга в своём fonda, от которого была видна лишь прямоугольная sala через постоянно открытую дверь, створки которой стояли настежь, а проход был загорожен от мух занавесом из тонких металлических цепочек. Напротив – длинная стена, обшитая деревянными панелями. Три деревянных стула. Сверху над ними висит рядом с патентом картина, литография, Фермин Галан[108] , герой первой революции. Правый угол sala, левый угол sala: дверь. К левой поперечной стене приставлен шкафчик для напитков, выкрашенный в зелёный цвет. Перед ним тянется барная стойка с жестяной раковиной для мытья посуды. Стаканы, бутылки выставлены на полках. Железный круглый стол с мраморной столешницей. Стул. Правую стенку украшают два ужасных натюрморта в цветной репродукции. В углу стена, дверь. Рядом с дверью sala маленький стол, пара стульев. Всё это покоится на цементном полу. Над всем возносится крыша из балок. Посередине, словно метеор из чёрного железа и стекла, висит незафиксированный керосиновый фонарь, дающий свет в ночи. La ombra negra de una mujer…[109] Pero hombre, ninguna casa es posibile sin mujer[110] . Женщина возле домашней плиты и так далее, ну, понятно. Они тут в Сан-Хосе не штопают чулки, а покупают готовые на вилле. Никогда не видел здешнюю хозяйку, добродушную толстуху, чтоб делала что-то другое, не готовила самую примитивную еду. Как уверена в себе и спокойна эта грузная баба, дружелюбно улыбающаяся изо дня в день, чёрные, как ягоды шелковицы, глаза тонут в жирных щеках над толстым двойным подбородком. Никогда она не носит panuelo[111] – кто знает, кто знает, почему. Всегда-то у неё пробор в чёрных, жидких волосах. Перед собой она несёт molto tabacco[112] , огромный бюст и толстый живот, всё остальное тонет в метрах складчатой чёрной юбки. Из-под платка, покрывающего плечи, видны крохотные детские ручки. Если она сядет, маленькому стулу под ней станет тяжело. Дочь – сеньорита Каталина – в толщину не составит и трети матери, мягкое, преданное существо, ожидает со дня на день жениха Антонио де Чейз, заносчивого парня, который никак не хочет решиться на скорую женитьбу. Кроме того, что Каталина немного помогает своей матери на кухне, она шьёт бельё, просиживает вечера в sala у маленького круглого стола с мраморной столешницей, ждёт-пождёт суженого, ждёт-вслушивается, а когда он запоздало является, она ждёт его скупого шепотка, который никак не ведёт к женитьбе. Но иногда Каталину покидает покорность судьбе, и вечером она поёт под гитару отца, дона Лоренцо Карбонеля. Мягко, как голубка, она издаёт какое-то воркование про corazón y amor. La pobrecita fuerte – amor gimo y suspiro – como ultimo remedio contra la muerte…[113] В Кане Местре Ара одна. Я хочу навести порядок в мыслях. Разве я не говорила Галу ещё год назад: пути сходятся, какое-то время идут рядом, даже вместе, но вынуждены потом снова разойтись. Он так до сих пор и не понял. Считает всё это литературной болтовнёй. Я же остаюсь при своём убеждении, что будут непременно последствия, и я должна их нести. Ара приходит с пачкой бумаги, которую достала из чемодана, садится к столу, перелистывает. Ара перелистывает свои записи. Посмотреть, чего я там понаписала. Этот Гал, мне приходится писать торопливо, пока его нет, такое случается редко. Висит на мне как репей. Я думаю, я здесь понаписала кое-что для психоаналитика. Надо бы перечитать. «Королевская дочь скрывается в тёмном лесу, где она должна работать на свою мать, у которой в стойле стоит конь, умеющий говорить. Конь умеет говорить, но он мерин. Однако говорить он может, только если верхом на него сядет девственница. Под телесным воздействием девственницы у коня пробуждаются чувства жеребца, и он говорит правду. Мать умирает и оставляет коня дочери. Она говорит: “Я никогда не хотела подчиниться мужчине, но один пришёл однажды и взял меня против моей воли во сне. Ты его дитя. Я превратила его в коня, которого кастрировала, чтобы он уже ничего не мог причинить женщине. Итак, этот конь твой отец и вместе с тем его постоянно будет охватывать родовой инстинкт, когда на нём поскачет твоя девичья невинность. Он выведет тебя из леса в мир, но берегись, он хотя и понесёт тебя навстречу Предопределению, но постоянно будет ревниво пытаться разлучить тебя с ним”». Ничего, сойдёт. Но не говорит того, что я хотела сказать. Начну заново. Этого слишком мало. Не было времени. Да, я вижу, я должна писать по-другому, по крайней мере неприкрыто всё выражать хотя бы для себя самой. Я, от которой по сомнительным причинам постоянно утаивали действительность (так что я могла составить себе представление о ней, только подвергаясь опасности), пью теперь эту действительность естественно, как живую. Но это всё же не твёрдо, и это нельзя сжать в достоверность и незыблемость. В каждый момент, когда я верила, что во мне может скопиться то, что принесёт плоды, станет, быть может, кристаллом, я снова и снова переживала разочарование: оказывалось, что я лишь почка, даже не зародыш – и как раз это я ощущаю как живое и, осознавая весь путь, жизнь как «Дальше», как рост, я ведь должна приветствовать этот путь, эту плывущую земную орбиту, прилепившуюся к Ничто. И многообразие. И целеустремлённость, которую вообще никогда не принудить – Изначально я так думала, когда была совсем юной, но сокрытие всякой действительности вынудило меня встать на этот путь, на преодоление моей личности, которая в конечном счёте вышла на добровольный отказ от действительности. Это уже не было больше живым. Моя жизнь, кажется, идёт дальше только в силу готовности разбить моих идолов. В настоящий момент я сижу поистине скромно под обломками. Единственное, что подвигло меня к преодолению личности, это умение отпустить не только материальные обладания и обладания чувств, но и вышеупомянутые пути. Я вижу: распространиться, размыться. Не это ли и есть раствориться без начала и конца? Или для этого ещё что-то требуется? Мне интересно. Ара берёт новый листок. Я хочу сказать это ещё точнее, ещё отчётливее. Она больше не знает, пишет ли она Форду или ещё думает о Гале: А знаешь, это, вообще-то, намного радостнее – явиться в мир женщиной: мы намного легче встраиваемся в поток жизни, когда мы сами не считаем его ниспосланным нам, размытым, запруженным и опасным – оттого лишь, что большинство женщин всё своё могущество продают одному мужчине или по крайней мере хотят этого, лишь бы только удобно и безответственно жить. Вот уж поистине чудесное содержание жизни. И вы приукрашиваете эту высокую цель жизни ореолом, чтобы женщины не заметили, как дёшево они продались. Когда, собственно, эта установка на них снизошла? Она же, что ни говори, ненормальна для природы здоровой человеческой самки. Ты говоришь, я спросила, что есть жизнь – это было по-другому: я, собственно, с 12-го года жизни имела совершенно определённое мнение, но поскольку я с ним вечно сажусь в крапиву, я спрашиваю, разве другие думают не так же, как я? Потому что я тогда, конечно, ещё верила: моя цель это прямо-таки Цель, олицетворение, нечто высшее, исключительное. Я ничуть не сомневалась в этом, но мой вопрос означал, вообще-то, ещё больше: разве бывают взрослые, которые думают иначе? Я никогда не была хоть сколько-нибудь социальна. Заботиться ли о яблоне или об одном яблоке, мне это было безразлично. Прежде всего я находила сообщество яблок не более и не менее важным, чем отдельное яблоко. Меня волновало только плодоношение. Выражалось ли оно лучше в виде отдельного плода или в куче, было для меня чисто техническим вопросом. Прежде всего «плохо кончить» никогда не интересует меня как обстоятельство, требующее изменений. Потому что это является свойством, абсолютно не поддающимся устранению из мира путём изменений. Яблоко, которому всерьёз важно лишь сформироваться в самое яблочное из яблок – да чёрт ли ему беспокоиться, идти ли ему к этой цели таким путём или этаким. Это затянувшееся яблочное повидло отвечает одновременно на твоё выкладывание собственного пережитого и на вопрос, правильно ли было то, что сделано. Во-первых, ведь делаешь всегда то и так, как только можешь, и снова и снова будешь делать так, потому что иначе нельзя – а что у меня? Все любови тоже всего лишь вещи на пути, так или иначе – они ведь будут встроены лишь в целое. Моя самая основная и, вероятно, самая нестерпимая манера та, что я с детства рассматривала в качестве предпосылки для жизни преодоление личности. Но ревность и, конечно, «месть» – исключительно личные проявления и, разумеется, казались мне давно устаревшими пережитками из незапамятных времён. Я совсем нетрудный человек в обычном смысле слова – я нахожу, что я при любых обстоятельствах всего лишь благоразумна. Но с этим я, кажется, для большинства людей сомнительна. Это определённо для всех тех, кто гордится своей чувствительностью и нежнострунностью, а всех остальных они считают толстокожими. Их не радует, если я того мнения, что чувствительность носят в себе, а выпускают из себя разве что в преобразованном виде как творчество. Так же безрадостна я, вероятно, и для большинства, потому что всякую исключительность я рассматриваю как болезнь, от которой нужно беречься. Я придерживаюсь того убеждения, что мозг, во-первых, гораздо чувствительней к щекотке, чем всё, что ниже пояса, и всё, что в сердце, и гораздо чувствительнее, чувственнее и страстнее. Вследствие этого я считаюсь грубой или лживой, или уж не знаю, какой ещё. Но оттого, что я так думаю, я могу, разумеется, совершенно бесхитростно предаваться сексуальности или Эросу – потому что они для меня совершенно неважны. Но долго это не продлится, если мой партнёр не настроен так же простодушно, или если он и вовсе хочет злоупотребить моей бесхитростностью отнюдь не для невинных желаний – или считает мою бесхитростность притворством. Я не нахожу мои переживания в этом отношении ни умными, ни глупыми – иногда божественными, временами душераздирающими, но всегда неважными. И это, конечно, обижает тех, кто считает это важным. Хотя это нисколечко не обидно. Напротив, я ведь жду от них значительно большего. И что же мне теперь, прекратить? Ара несколько секунд размышляет. Моя мать называла меня человеческим гением. Мою сестру она называла пустоцветом. Неужто она была права? Или неправа? Да, и вот я в процессе и хочу писать дальше. Моя антипатия к исключительности любого рода, а они предстают передо мной чередой одна за другой, заставляет меня чувствовать моё место в крапиве куда лучше, куда свободнее, чем любая надёжность, ради которой мне пришлось бы как-то проституировать. Эту установку, к которой я должна была прийти внутри общественной формы или семьи и так далее, я переношу на более обширную общность: человечество. Которое, по логике, содержит в себе и все исключительности, и радикализмы, чтобы быть свободным. Я повысила мои требования, прежде всего к себе самой, а затем – как желание всеобщей воспламенимости для этого – к общественности. Требование наибольшего из возможных рыцарств по отношению к сочеловекам, которое должно было проявить себя в добровольном ограничении в материальном и затем, конечно, и в идеальном. (Преодоление личности.) Как следствие это привело в конечном счёте к требованию преодоления всякой надменной ориентации – ради исключительной политики. Да, в конце концов к отказу от всякого идеала. Вот отсюда я начинаю беспокоиться (поскольку я легко могу воспламенять людей, особенно молодых, это значит, я несу ответственность), не была ли я неправа, воспламеняя в этом направлении? Внезапно я увидела, к своему страшному ужасу, что «отказ от догмы» в своей последней закономерности привёл опять же к догме, которая уже «без догмы, без идеала, без многообразия». То есть что это та свобода, которая должна состоять для человечества в гармонии, ведь существует лишь та надёжность, которую я укажу для моей личности, поскольку она меня связывает – то есть что свобода в качестве догмы снова ведёт к диктатуре, причём к гораздо большей, намного больше, чем все маленькие диктатуры, которые мужчины хотят предписывать для совместной жизни либо как «хорошей», как «эстетичной», как лишь «добивающейся признания», только «любящей», да ещё и преподносят их как подарок. Никто и никогда не дал мне шанса однажды поставить опыт – через разговор, через готовность к знакомству с другим подойти друг к другу ближе. Я-то всегда надеялась, что всё же найду такого мужчину, который поможет мне – а я ему – пережить в укрытии друг друга катастрофы новых постижений. Но и теперешнее моё постижение мне приходится опять находить одной. И снова все будут говорить «да», в точности как и к моим противоположным мнениям. Потому что, конечно, каждая стадия, пережитая мной со всей страстью, приемлема как отрезок на пути. Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1931 Но почему никто никогда не поможет мне продвинуться дальше? Ведь дело не во мне, я говорю «да» – и никто никогда не ответит поощрительно – и ты тоже. Почему я должна каждый следующий шаг нащупывать одна – и потом говорить об этом, и снова без любящего возражения или согласия. Ведь наверняка же кто-то уже прошёл такой же путь, почему он не расскажет мне о нём? Я это всё-таки сделаю. Причем чтобы на этом пути прийти к человеческой общности. Ведь не имеет смысла кем-то обладать – при этом должно выйти что-то более богатое, чем если кто-то старается в соло-одиночку. Ты же сам говоришь, что следует покончить с совместной жизнью (причём речь для обеих половинок идёт о совместной ЖИЗНИ). Который час? Ара смотрит на наручные часы. Три четверти шестого. Las siete menos un quarto[114] . Если я хочу ещё что-то написать, мне надо поторопиться. Они скоро вернутся мне мешать. Ещё раз про личное – к примеру, личной верности ведь вовсе не существует. Я же могу быть верной только себе – если это совпадает с верностью, которую другой имеет по отношению к себе самому, то я могу быть ему неверной так же мало, как самой себе. Но если ты, к примеру, всегда говоришь: кто меня не целиком одобряет, тот мой враг – тем самым ты настаиваешь на верности, какой попросту не может быть, если она не сама собой тут. Ты говоришь об обязательствах. Я же привыкла к тому, что отсутствие обязательств с моей стороны воспринималось как неестественное и нелюбезное. И что ещё более неестественно и нелюбезно то, что я отказываюсь подпускать тебя к себе как обременение. Так, как будто совместной жизни из-за этого недостаёт склеивающей мастики. В то время как я нахожу, что это делает нас свободными для лучшего. Ты единственный, от кого я это вообще терплю, и то лишь потому, что ты меня сумел убедить, что ты так страдаешь от этой нелюбезности, что не можешь из-за этого работать. Я всегда при этом думала, что должна тебе достаточно прочно доказать гораздо более широкие обязательства по отношению к человечеству, чтобы исцелить тебя от этой личной привязанности – ты же это воспринимал всё сильнее так, что я недостаточно ТВОЯ женщина. Разумеется, я обороняюсь, в том числе и от страстного влечения во мне самой, от прилипчивости в чувстве. Я обороняюсь от личного важничанья, которое в этом кроется, – это не фригидное и не сухое, а наоборот, освобождённое от липкости чувство может быть гораздо свободнее, жарче и сильнее – тогда я и называю его как раз «мыслящим». Я обнаружила, что большинству людей нестерпимо не иметь возможности обременять другого и самих себя. А ведь это как раз и есть любовь, мой господин. Но нечто личное, что я всегда рассматривала как то, что нужно преодолеть, потому что оно маскирует безумное душевное удобство. Все книги о большой любви – так или иначе изображения человеческой несдержанности и болезненности. Разумеется, я и сама хотела умереть от любви – но мне при этом всякий раз было ясно, что это нездорово и глупо. Речь шла не о том, велика ли любовь, а о том, преодолею ли я эту напасть или погибну от неё, как от гриппа или чего-то вроде этого. Если кто-то говорит, мол, Тот или Этот стал моей судьбой (и в драмах тоже), то я, пожалуй, могу с интересом рассматривать такие осложнения, влекущие за собой подобную установку, но в принципе мне от этого противно. Какое в этом личное важничанье! Чем я не в состоянии быть оттого, что Другой не живёт со мной, тем мне никогда не стать, с ним тоже. Если я не в состоянии отречься от любого мгновения и быть одной, значит, мне даже хотеть нельзя стать Кем-то. Чего мне это стоит, это отдельный вопрос, но я в любом случае должна мочь покончить с этим. Меня ведь совсем не защитить. Не защитить не в слабости, а только в силе, какова я есть. Что ведь гораздо труднее… Вагонное купе. Вагонное купе. Большое, прямоугольное, как комната. Скамьи для лежания у боковых стен. Двустворчатая дверь. Застеклённая в верхней половине. Бронзовая шаровидная ручка. Все и всё озарено светом. Госпожа доктор встаёт, она снова выходит наружу. Трое сидят, поскольку они тоже с ней, или при ней? Однако – не львиная ли голова показалась за стеклом двери? Львиная голова, а там, где она, должен быть и лев. Должен БЫТЬ, это просто естественно. Смотрит через стекло. Внутрь, сюда. Так он смотрит. Я крепче прикрываю дверь, эту простую дверь, двустворчатую. Ничего, кроме кнопки в качестве запора. Не закроешь как следует. Что-то происходит, что-то ходит проис – не купе же, нет? Вроде как движется, да, так кажется, что дело движется ВПЕРЁД, то есть поезд, ну да, он едет. Как и лев. Как же сможет госпожа доктор? Она же не сможет больше войти, в это львинопоездодвижение. Это просто невозможно. Да, конечно, да-да, поезд едет, а лев сидит на приступочке и строго, с развевающейся гривой, глядит в купе. Ах, позади него сидит и второй, два льва, желтогривые, серьёзно глядят сквозь стекло двери. Но сломать её им ничего не стоит! Лев, львиный человек, жёлто-серый, как Тель-Халаф. Голубоглазый, у него красный мужской рот, а поезд едет себе, а этот смотрит в купе. Он ищет меня. Чего ему от меня надо? Меня? Я встаю. Я иду в комнату рядом. Темно. Лишь окно впереди, справа. Темно, полно бумаг. И чемоданы. Выглядываю в прямоугольное окно. А там точно так же лев – человеколев. Это как-то совсем глупо. Одной лапой этот человеколев, которого я вижу не глядя, мог бы это стекло… А теперь мы идём по длинной улице вверх, из-за древних человекольвов надо уйти в дом. Я оборачиваюсь, вижу: львиная обезьяна пробила треугольную дыру в стекле, мои чемоданы, разорванные и растерзанные, выглядывают из окна наружу. Мы идём по дороге втроём. Да, разве вы не видите мою дочь? Она очень маленькая, четыре года, в чёрном платье, переходит через дорогу: она слепая. Поворачивайте, кричу я двоим. Она идёт, семеня вдоль тротуара, потому что она слепая. Повернувшись, мы входим в дом, потому что обезьянольвы ищут меня. Пра-львы из жёлтых человекообезьян. Так и есть, они ездят почти каждый день на поезде от одной станции до другой и обратно. Это очень белое помещение, невысокое, прямоугольное. Мой парикмахер сидит, в белой рабочей блузе, очень торжественно за столом. Да-да, разумеется, я могу здесь остаться. Всё торжественно-серьёзное и белое. Ну вот, сейчас сюда заглянет всё начальство, оно ездит так каждый день. Туда и сюда. Что такое, тут приходит древний обезьяно-человеко-лев, глядит через дверь. Сильный мужчина, в синей униформе, поднимает руку, прогоняет его прочь. Бросил лишь один голубой взгляд через дверь, ища меня. Теперь от вокзала идут большие слоны, обыскивают хоботами землю; пройдя мимо, они выглядят сзади как большие кони с толстыми хвостами, которыми они идут помахивают. За слонами идут все остальные звери. Всё начальство ездит туда-сюда каждый день. Вдруг появляется маленькая верблюдо-лошадь, серо-жёлтая в совершенно белом пространстве, она по-дурацки стоит в профиль и навалила позади себя кучу. «Мой дорогой, я этого совсем не люблю», – говорит ОНА… в то время как белое пространство, вообще всё превращается в ничто… Мимо Кана Бонед. Мимо. Белая штука, которую не понимаешь. Дом, чтобы жить. Давай жить. По маленькому полю идут Ара и Гал. Отсюда вниз через эти несколько камней, между оливковых деревьев, на земле растут башмачки кальцеолярий. Стоят и несколько эдрилов. Как я скажу это моему ребёнку? Или, вернее, как я объясню это ей, непонимающей? Гал идёт себе, ничего и впрямь не знает. Чувствует напряжение между собой и Арой. Не хочет поддаваться. То есть уклоняться. Здесь тоже камни, круглые, полукругом окаймляют это поросшее низкими злаками поле. Наложили окоём. Зачем? Земля ведь не сможет убежать: справа поднимаются холмы, слева за оливами и рожковыми деревьями чернозём заканчивается. Черна ли эта земля? Нет, она красна от железа, бедна и покрыта камнями. Среди которых реденько торчат стебельки, зелёные короткие травинки. Сказать мне этому Галу? Как глупы и тщеславны мужчины. Думают, что женщины к ним прилеплены. Вот идут Двое, делают шаги, а шаги их не делают. А должны бы. Ландшафт, земля вокруг тянется мимо, мимо них. Здесь каменоломня. Лом камней. Видно отсюда, из этой охолмлённой долины Бенимуза. Видно Аталаяссу, трёхгорбый холм. Или это гора? Четырёхсотвосьмидесятиметровый карлик. Как можно так ходить и ничего не видеть. Это надо быть слепым. Поскольку Он уже вообще ничего не говорит, должна говорить я… разве что камни заговорят! Две большие зонтичные пинии вытачивают и поворачивают свою круговую кровлю, толстые стволы восстают в поле зрения. Налево сворачивает спуск к carretera. Под деревьями сместилась, под стеной скрестилась, накренилась полоска земли. Здесь растёт виноград, а между спускающимися волнистыми линиями низких холмиков проглядывает лик, за двумя горбами озеленённых горок: маленькая синяя распорка, море. Это vivienda[115] , белый кубик с тремя арками внутри. Небо. Пустота. И тут я должна говорить… Теперь Ара и Гал идут по изъезженной, колдобистой дороге, последний отрезок пути к деревне. Тимьян путается под ногами. Стопа оступается о камни. По сторонам торчат агавы. По следу моей жизни иду я, пересекая долины. Здесь мы в пути. Гал – он испуганно поднимает голову на шершавый голос. Жизнь имеет много путей. Давай-ка пойдём каждый по своему пути. Да? Этот непонятливый ещё и говорит «да»! Ара, невидимо, сердится. Итак, снова: он не понимает. Ничего-то не понимает ЭТОТ! Ещё и спрашивает, что ты имеешь в виду? – Значит, надо ему рассказывать сказки. Веди счёт… Идти. Уходить по жёсткой земле, шаги без числа. Так сменяется время в растоптанной вечности. Я пишу новую книгу. Я должен, вообще-то, писать против тебя. Она смотрит на него, потупившись, строго и сбоку. Он не знает, что будет. Так? Да. Я же тебе это уже однажды объясняла, это было ещё в Ерсхёфте. Но ты меня даже не слушал. Такой он был уверенный и к тому же строптивый. Это же моя мысль про пути. Есть много путей. Нельзя идти лишь одним путём. Надо попробовать всякие, потому что каждый путь предлагает новое, обладает собственной прелестью, обещает другой опыт. Если бы я только знал, чего она этим хочет. Так уж оно с путями, которые проходишь с кем-то другим. Люди встречаются, приходя двумя разными путями, какое-то время идут вместе. Что за азбучная истина. И тут появляется другой путь, он манит, один идёт своей дорогой дальше, а ты пробуешь другой путь. По крайней мере, этот путь мы идём пока что вместе. Да, хорошо, но что ты хочешь этим сказать? Известно же. Я хочу только сказать, что ты прежде всего видишь только собственный путь, но я должен видеть и другие. В одной глубокой-глубокой низине стояла у водопада дивчина, она была так хороша собой, но парень её уходил на разбой. – Красавица, мне жаль с тобою расставаться, но мне в банду пора возвращаться. Я пробыл бы с тобой ещё два дня, но моим разбойникам не справиться без меня. Возьми это колечко, носи спокойненько, а спросят, чьё, скажи: разбойника. Мол, он со мною дневал-ночевал, а порой кой-кого убивал. Что, не нравится баллада? Тоже про пути-дороги. Ах, то с путями всего лишь красивая идея. Я, конечно, не напишу книгу против тебя. Я ничего не хочу писать о нас. На одно мгновение она замерла – с чего я начну? Местность идёт всё дальше, бесконечно мимо нас – Ты же знаешь, что я тебе очень благодарна за всё, что ты для меня сделал. Смена настоящего времени на прошедшее, иногда грамматика имеет больше смысла, чем тот смысл, который произносишь вслух. Но всё-таки ты допустил несколько ошибок. Я имею в виду то, быстро продолжила она, что многие мои переживания тебе незнакомы. Ты не был, как я, скаутом. А я ещё точно помню, наш отряд должен был по железной дороге добраться до одного места недалеко от Москвы. Мне было тогда лет восемь. В деревне, куда мы добирались, не было станции. Мы дожидались поворота, на котором поезд замедлялся, и все спрыгивали на ходу. Железнодорожная насыпь была высокая, а ноги у меня слабенькие из-за голодных времён, я спрыгнула неловко и скатилась до самого низа по насыпи, прямо в крапиву. Я страшно обожглась, всё болело целый день. Разумеется, я не издала ни звука жалобы. Даже в воспоминаниях Ара гордится собой. Но что уж в этом такого особенного, думает Гал, я тоже мог бы рассказать ей дюжины моих подростковых впечатлений. Мне тоже было лет восемь или девять, я жил в городке в Южной Штирии[116] , практически в деревне. Ах, да что там, пусть думает что хочет… На худой конец. В доме моего отца много кувшинов ходят к источнику, пока он горяч, а ведь кувшин ходит божьими путями лишь до тех пор, пока он куёт железо. На худой конец. На конечное худо, занятный случай, хотелось бы думать, что кривая её вывезет. Это не мы многократно пронизываем жизнь, это она нас проживает. De donde vienen los agujeros en el keso[117] . Это старый приёмчик. Чтобы именовать эту скуку, надобно долгое время скучивать её имя. Никто не должен долженствовать, всё уже известно. Ничего такого уже не было. Было, поскольку всё непрерывно ЕСТЬ, причём только в это мгновенное мгновение. СТОЯНИЕ. Состояние. Отстояние. Ни он, ни она не знали, кто говорит, что думает, настолько всё втягивалось одно в другое и растягивалось. Камни пути, трава – это не настоящее время, это сущая мелочь, со-стояние в стоянии решений, которые решительно ничего не решают. Настоящее время стало нежданным. Полным ожидания, обесценивания. Самообесценивание всего. Как могли стопы устоять на камнях, которые, пожалуй, могли оказаться облаками. Отражения жёсткости или сопротивления. Сопротивление не мы устраиваем, оно само ЭТО и есть. Против. Супротив. Что жук скарабей напрягается, катя задом наперёд свой навозный шарик, это ещё не есть Нечто. Это не путь. Мои русские друзья. Как мне вас не хватает. Если бы я могла говорить на языке моей матери. Что поделаешь. Но ничего, ведь все народы родные. Свобода. Я хочу традиционной свободы, чтоб была для всех. Твоя свобода не традиционная. А я хочу всеобщей. Я ненавижу быть серьёзной. Да, о небо, надо ведь быть серьёзной, нельзя же быть только весёлой и поверхностной. Я поверхностная. А чего задумываться. Ты слишком много говоришь. А говорить вообще не надо. Но приходится. Это вынуждает меня быть лживой. Я сама уже не знаю, кто я есть. Я ошибка в самой себе. Но и это тоже ложь, это поверхностно. О, Клитемнестра, это сопротивление, даже месть. Я не могла знать, ты должен был знать. Мне было двадцать лет, и я сходила по тебе с ума. То есть ты хотела редкую птицу и сама не знала, чего хочешь, традиции или свободы. Я хотела традиции свободы. Я беру всю ответственность на себя. Я ни за что не отвечаю. Что-то биологическое толкало нас в объятия друг друга, но теперь это биологическое скорее воспоминание. Как можно так думать. Это преувеличение самого себя. Я не хочу никакого преувеличения. Я хочу назад. Я есть ошибка в себе самой. Я выношу приговор нашему состоянию, которое не является положением. Я не баба в положении. А ты своенравна. Ты всё выворачиваешь наизнанку. Ты всё перепутываешь. Ты во всём моя противоположность. Я ещё молода. То есть я стар. Я хотела бы иметь ребёнка, по-настоящему выйдя замуж. Кто был против? Ты боялась. Я боялась ненадёжности. Ты настолько нетрадиционна, что ни на что нельзя рассчитывать. Тебе постоянно нужны другие идеи. Ты смотришь на меня как на дегенерата. Да ты и есть дегенерат. Ты всему выносишь приговор. Я долгое время ничего не судил, я это доказал своим существованием, теперь это всё лишь воспоминание. Я… это могло бы стать действительностью… мы. Наши пути расходятся. Я не хочу ответственности. Я хочу ответственности. Ты в ярости. Ты постоянно не в духе. Я хочу традиционной свободы. Я есть ошибка в самом себе. Это дешёвое извинение. Ты требуешь сверхкомпенсации. Называй это как угодно. Ты злишься, когда тебе говорят правду. Я вообще не злюсь. Я не знала, что ты мой противник. Я не твой противник, я просто не такой, как ты. Я многое передумала. Я многое понял. То есть я ничего не поняла. Нет, ты слишком упёртая. Тебе нельзя сказать правду. С тобой ни о чём нельзя договориться. Отпусти меня на свободу. Куда ты пойдёшь? Я останусь здесь ради воспоминаний. Если я разведусь, ты выйдешь за меня? Нет, я боюсь. Чего ты боишься? Всё слишком поздно. Что делать. Ничего не поделаешь. Я могу взять всю вину на себя. Я ошиблась в себе самой. Ты сама не знаешь, чего хочешь. Никто не знает, чего он хочет. Я была слишком молода. Тебе следовало бы знать. Этот Антонио? Я с ним развлекаюсь. Я тоже умею повеселиться. Он восхищается мной. Женщине необходимо восхищение. Он принадлежность ландшафта. Кому может понравиться этот ландшафт? Быть. Не-сущие видят волнующие взгляды, или сопротивление лишает существующее всякой ценности. Ценности, неопознанные, пренебрегаемые, которыми не обладаешь, нас не касаются. Это направлено против меня. Ничего против тебя не направлено. Воспоминания минувшего. Это не жизнь. Я хочу жить. Как будто ты жила. Тысячу раз слышала. Разве не все вещи есть лишь короткие или длинные тени или это не есть отражения света. Быть – это всегда проблемы. Разве бывает существование без проблем? Недооценка отвечает переоценке. Почему бы не иметь равную оценку. Всегда один должен платить, а другой мстить. За это ты мне дорого заплатишь. Поскольку всё упорядочено, по числу, по размеру и весу. Бьёт в лицо. Не видит. Кто видит, тот не требует число в качестве платы. Как показать другому, если тот не видит, где не за что платить. Должна ли жизнь всегда маршировать, раз-два, раз-два, в ногу? Легко сбиться с шага. Если был бы у меня товарищ. Он бы никогда не ходил строем, никогда бы не поймался на это. И не удовольствовался бы этим. Р. Хаусман. Вера Бройдо. Ок. 1931 За поворот carretera, мимо миндальных деревьев. Дальше не о чем думать, нечем управлять. В tienda Бартоломео Рибаса надо купить рис, хлеб и помидоры. БУДЕТ СДЕЛАНО. После нескольких руководящих указаний. Покупка будет совершена. Торговать-то научены. Это – слово. Слово ЕСТЬ. Какое слово. Непостижимое, как слово онн-онн. Слово. Выражает в точности то, что надо сказать. А что хочет сказать это слово? Оно же невыразимо. Утрачено как детство и стало чужим. Постоянно казалось непостижимым, необъяснимым и несказуемым. Не-мым. Не. И идёшь себе дальше, может, то была зима, чёрные улицы, всё посеревшее. Другая одежда, другие башмаки, другие шапки, всё было другим вокруг, улицы молчали внутрь себя, дома отступали назад, словно стылые тени, шаги делались в полутьме, горели лишь редкие газовые фонари. Это уже был современный большой город, но ничего не становилось яснее: то ли у тебя замёрзли руки, то ли ноги? Шёл себе, между отцом, матерью и сестрой – но и это ни о чём не говорило. Это было не слово, которое тянется в длину, словно высокая башня собора Св. Стефана или спуск Фишерштиге к Дунаю[118] . Это было слово, ах, это слово, да какое там слово, онноннох –? Оно было непроизносимо. Даже летом, светлым вечером, когда ещё жарко, тепло, вниз по лестнице, принести отцу литр пива. Слова проходят сквозь детство, такие слова, которые и не были словами, никогда не произносились, но пронизывали его насквозь. Может быть, здесь было что-то более чем естественное, может, в коротком походе за литром пива через несколько кварталов понималось больше, чем полагалось в этом понимать. Быстро возвращался назад, держа в горячих ладонях большую холодную банку, быстро взбегал на четыре пролёта и звонил в дверь квартиры, вернувшись от этого слова, это и было то непроизносимое слово, которое знал. По правде ли сидели при свете лампы за большим столом, где были отец, и мать, и сестра, где сидели изо дня в день, вернувшись из школы, чтобы есть, обдумывая это слово, то самое слово, это и было оно, непроизносимое. Высокий дом, уже другой, было ли это в Ренн-гассе или в Старом городе[119] , пожалуй, этот дом был выше, чем предыдущий, квартиры были светлее, однако за неосознанным лицом странного детства стояло много чего неопознанного, которое было словом, это слово, не сказанное, несказáнное, парило сквозь все предметы, которые действительно были. Были действительны. Так слово и не смогло сказаться. Может, это слово погасло, как детское лицо, которое у тебя было, но которое ты не мог видеть: кто же вечером знает, чем было утро. Было много слов, которые среди лета сыпали снегом, как лица, ничего не ведающие на зелёных лугах. Насколько эта тишина тиха по-другому, чем тишина комнаты, – не так, будто ангел пролетел. Потому что ангелы – а у ангелов нет пола – то есть они не могут любить, во всяком случае спариваться. Но из чего же тогда сделаны их тела – нельзя же предположить, что они из пюре бузины. Ангелы, которые являлись святым и экстатикам, все имели человеческий облик, те же формы и размерности, не считая крыльев за плечами; они были нечеловечески прекрасны, эти существа, но не чужеродны. Итак, они, должно быть, предшественники или более совершенная ступень человека. Они не едят, они не пьют – поэтому невозможно, чтобы они что-то переваривали, и это естественнее, чем то, что они состоят не из плоти, крови и костей. Ведь обладают же они кожей, это явно, и она как минимум похожа на нашу. Итак, из чего же их тела? Может, из нитей растения пейотль, и они видят чудесные цвета и слышат чудесные звуки, цвета и звуки, которых мы не видим и не слышим. Два ангела, стоит им только приблизиться друг к другу, должны почувствовать симфонию тонов и красок, которые не заменяют им чувственный гул наших органов продолжения рода, нет, они куда сильнее превосходят опьянение этого процесса – настолько же, как звуки или лица растапливают душу куда сильнее, чем наши прикосновения, пусть даже самыми чувствительными для этого членами. Итак, ангелы внутри не заполнены потрохами и кровеносными сосудами, они, пожалуй, оснащены массой, подобной головному мозгу, которую я уподобил бы электрической батарее – ангелы имеют в распоряжении нервную систему, пирамидальные и овальные клетки, рядом с которыми находятся миллионы колбочек и палочек, как на дне наших глаз. Весь этот порядок можно понимать как чудесный коммутатор, в котором действуют цветовые формы и звуковые тона, недоступные нам – о, конечно, ангелы слышат, как звучат солнце и звёзды, и Слово Божье является им в игре красок, в тысячу раз красивее и великолепнее, чем калейдоскоп. Может быть, может быть, ангелы сделаны лишь из лунного света, если ты притихнешь, ты начнёшь понимать колебания как язык. I never saw a goddess go – my lady if she walks treads on the ground. That’s that[120] . ОНА ступает по земле твёрдой ногой. Хотя ступни у неё отнюдь не твёрдые. Округлые икры начинают свой изгиб на понятной высоте. Когда смотришь, как она идёт, то думаешь о большой амфоре, которую несёшь, изогнувшись ящеркой. А когда смотришь ей в лицо с сибирскими серыми глазами, диким носом и губами цвета разломленного граната, то как быть с подъёмом её груди и округлостью её бёдер? А когда смотришь на неё сзади, то нельзя не заметить её прямые плечи, несколько слабую спину и тугой, как яблоко, зад. If lips are red your lips are as corals[121] . Так бледновато-красно вставлены в этот овал лица лепестки, набухшие над белыми зубами. Любого мужчину, да хоть кого привлечёт этакая плоть. Гордо шествует на длинных ногах такая мадмуазель Нитуш – к вам ли, от вас ли. Muy sympatica esta rubia. Muy. Yes, Sir[122] . Что бы она ни делала, что она и делает, мужчины пялятся на неё. Её поступь не что иное, как ускользание. Уворачивание от какой-нибудь кровати. Она это умеет – в последний момент уклониться от подлежания. Так и идёт, заманивая-отторгая, по посёлку, вертит передом и задом, мятежная революционерка из плоти и объятий, одновременно презирая свой пол и вынося его на рынок. Это и есть Ара, гордая самка. Жизнь мало оригинальна, меньше, чем думаешь. Готовые картинки предлежат повсюду, надо только поискать. Бедная девушка, она так скучает у дяди и тёти – надо бы как-то её развлечь. Лоренцо нашёл, как, после изобретательного нашёптывания Антонио. Антонио Рибас Тур, де Каза Маньяна. Ара, отнюдь не дура, нашла игру в порядке вещей и правил: уж если я его шлюха, я могу быть и без него шлюха, почему нет. Антонио ведь каждый день в 11 часов утра сидел там и пил какой-нибудь коньяк Домес, вот и сейчас он сидит у Лоренцо и поджидает эту иностранку. Всё хоть что-то другое, чем местные или жена учителя из Сан-Аугустино. Он очень рассчитывает на нимб, который придают ему те пять лет, что он провёл в Буэнос-Айресе, на намёки, которые Лоренцо делает extranjera[123] . Приятно провести время – какой же дурачок, все картинки у него складываются заранее, он же ничего не испытает, кроме того, что он уже сто раз… поскольку из всех картинок он хватается всегда за одну и ту же. Это начинается точно так, как уже было, совершается так, как уже было, и заканчивается точно так же – потому что других переводных картинок просто нет. Разве что ещё один номер в коллекции. Антонио, ослепший от тщеславия, улыбается в предвкушении сладости – даже не видит, что и это остаётся в тех же рамках, потому что улыбаться он может лишь потому, что уже всё знает. В этом нет жара, еле тёпленькое. Уверенность придаёт ему уверенности. До сих пор он видел esta rubia tan sympatica лишь издали. Рассмотрит сегодня поближе. Ара идёт – от Кана Местре вверх по carretera. В кошёлке через плечо несёт ткань. Ткань голубая и серая. Раскроенная на большие лоскуты. Пижамы для дяди и тёти. Дважды по шестьдесят будет сто двадцать, мне не хватает только вставить в середину клин, десять сантиметров на пять. Или длиннее. Посмотрю, где взять. У меня осталось мало ткани. Посерёдке брюк. Сзади. El culo[124] . Там две половинки. Dos nalgas[125] . Они создают полноту в пустоте штанов. Лао-цзы говорит, что именно пустота создаёт полноту. Итак, должен быть дыро-дурень, вокруг которого я сошью штаны. El obispillo[126] . Есть ещё другое слово для этого, что-то вроде salvopor[127] – я не могу сейчас расспросить об этом Каталину, но сейчас спрошу у этого Маньяна, с которым как раз и познакомлюсь. В принципе безразлично, к чему столько жеманства и разговоров, если хочешь только одного. Но молодой человек испанец. То есть нельзя задрать юбку и спросить: как вам нравится моя задница, господин? Это было бы слишком необразованно. Слишком неизысканно. Кстати, я ещё не могу говорить по-испански. «Нравится» – по-испански это plazar или agradar. Но как это связать с nalgas? Всё было втайне согласовано. Вся картина была известна заранее. Так Ара должна была кончить тем, что войдёт через полуоткрытую дверь павильона, где Антонио уже давно кончил тем, что сидел за круглым столиком с мраморной столешницей, рядом с большим столом у стены, на котором Ара разложила свои пожитки. Все картины известны заранее, никто не может их изменить. Эта серия всем знакома. Вообще весь звуковой фильм знаком. С маленькими отклонениями, конечно. Иначе дело было бы слишком глупо. Для Антонио: он ещё никогда не видел вблизи такую неукротимую бестию – механика её непосредственного бытия смущает его. Он косо скользнул по ней своими чёрными блестящими глазами. Ара поймала этот взгляд. Для неё: этот парень с его чёрными кудрями и курносым носом над немного детским ртом – в нём было что-то от Форда, напоминало его в менее цивилизованном варианте. Это облегчит отношения. Форд, только с волосами и совсем чёрный. Кроме того, у меня превосходство над ним. У него какие-то мягкие женские руки. Как вам понравится, сеньор, моя задница? Я ею верчу и покачиваю при каждом шаге. Она хорошо моделирована в узком жемчужно-сером шёлковом платье. Тотчас начинает другую игру: положила кошёлку, потанцевала пальцами, подняла руки к голове, сняла маленькую круглую шляпку, положила её рядом с сумкой. На этом маленьком отрезке действия пальцы успевают согнуться, распрямиться, ладони успевают повертеться туда-сюда: полюбуйтесь и запомните эту готовую картинку. Хотите – всуньте её в ящичек вашего мозга. Quieren V. D. ponerle dentro[128] … Потом вставите ещё кое-что кое-куда. Тогда и посмотрим, как это будет выглядеть. Всё это кончится в заднице, в моей, так я буду держать всё дело в своих руках. Надеюсь, вы увидели: руки у меня красивые. Ну, оробелый молодой человек, вот и я, вы что, не знаете, что делать? Делать всё как договорились, как было заказано, да ещё и втёмную. Соответственно должно теперь произойти что-то новое: из кухонной двери появляется Каталина. Красота и оригинальность картины требует, чтобы обе молодые женщины приветствовали друг друга с лёгким восклицанием: как будто никогда друг друга не видели. Звуковая картина образцовая в самом языке, вот только осуществляется она на двух разных уровнях тона: Buenos dias señoritas, como esta V. D.?[129] Поскольку это уже слишком известно, следуют вопросы, ответы, касательно того, по какому делу Ара – надо всё-таки иметь краткую информацию – о той работе, которую она принесла, о швейной машине, в то время как обе молодые воображули обхаживают друг друга в размеренных позах и ангельски невесомо скользят по полу. Какие своеобразные зверушки эти голубки-кошечки, полные любезности. Антонио мог только дивиться. Ничто не может длиться долго. Перемена – высшая заповедь. Обе знают это от начала века, и они покидают кафе, чтобы пойти наверх и приняться за шитьё. Хладнокровно оставив сеньора одного. Они будут работать и болтать, а он подождёт. Незнание законов не избавляет от наказания. Продуманными жестами Ара собирает свои лоскуты. Не тратя впустую ни одного взгляда – ибо это мужское дело, расточать взгляды, – она следует за Каталиной, обе скрываются за дверью, которая захлопывается за ними. На полутёмной лестнице они одни, тут очередь Каталины блистать, чего она не могла сделать при Антонио. Она поднимается по лестнице впереди Ары, подобрав все свои пять юбок, «чтобы легче было подниматься», приоткрыла свой красивый чёрный чулок чуть ли не до икры. И другая вынуждена признать: – Какой красивый у вас чулок, сеньорита Каталина. – О да, вам нравится, сеньорита Ара? Я купила эти чулки только на прошлой неделе в городе. Это хорошо – производить такие вопросы, выдавать такие ответы. Но лучшее уже запланировано, и сейчас оно последует. События, которые из этого выйдут, зависят только от того, что выйдет на свет, а что будет задвинуто в тень. Очутившись на верхнем этаже, пройдя через родительскую спальню в белую светлицу Каталины, где у окна стоит швейная машина, Ара садится без особых церемоний. Она начинает рыться в своей кошёлке, достаёт лоскуты ткани, ножницы. Под воркованье голубей. Это упрощает распорядок. Натурально, Ара не может иначе, как выставить свои портновские таланты в благоприятном свете – или ей следовало бы лучше передать дела портнихе, жирной блондинке из Кана Баготет. Но: здесь есть машинка, Ара может показать свои таланты, а вместе с тем поважничать. Каталина тоже не промах: не у каждой есть машинка, не каждая столь любезна, чтобы дать пошить, ну очень позитивная картина. Жизнь действительно очень хорошо устроена. Одна вдевает белую нитку в снующую туда-сюда иглу: детали брюк, штанины; другая идёт снять бельё из ниши в стене. А то эта пришлая ещё подумает, что только она одна носит брюки. Пусть хотя бы подумает: у меня тоже есть зад, только я его не показываю. Грудь у меня лучше, чем у неё. Ей будет завидно, это нельзя показывать. Это тоже годится в картинку. Подходит ближе к швее. – Посмотрите, сеньорина, чего я ещё купила, – в руке она держит брюки, разворачивает, разглаживает, раскладывает на кровати. – О, брючки, да ещё из фиолетового шёлка, и правда красивые, – вырывается у второй. – Да, очень модно такие короткие. То есть ОНА действительно знает, как это должно быть. При том, что этого не увидит ни один человек. Её Антонио де Чейз по правилам не имеет на это права. Если он потом когда-нибудь после свадьбы будет иметь случай увидеть, он даже не взглянет на это. Кроме того, ведь это будет ночь. Как раз поэтому так приятно – показать этой пришлой, чтобы она не думала, что только ОНА может вертеть задом, когда хочет. Каталина тоже может, но не хочет. Эту необразованную пришлую не научили, что задница служит греху, она даже не знает, что это такое, грех: то, чем приманить жениха, мужчину; чем удержать его, потому что он знает только, что он должен быть ТУТ. Должен быть, но не знает, как. Он не может сравнивать через показ и просмотр, он не может выбирать. У пришлых есть задницы, какие покупают у мясника: наперёд знаешь, что берёшь. Это не грех. Это торговля. Тут нет ничего неизвестного. Неожиданного. Не нужно устраивать представление. Эти эмансипированные очень глупы. Очень грубы. Для Каталины сама женщина уже грех, потому что она есть то, что отвлекает мужчину от Бога. Женщина ЕСТЬ, ибо она занимает воображение мужчины. Каталина ничего не знает о половом влечении, она не знает, насколько мужчина предпочитает обычное изящному. Аре вдруг приходит в голову необычная мысль. Если та козыряет своей глубоко упрятанной задницей, то она получит что-то неожиданное… Из своей рабочей сумки она извлекает журнал “Vogue”. Она невинно кладёт его перед крестьянкой. Та разглядывает обложку. Осеннее пальто. Красивые фотографии, цветные. Коричневая ткань с меховой отделкой. Перелистывает. На третьей странице большая реклама: бюстгальтер. Кружева на кружевах. Каталина смотрит, улыбается, говорит: – НАМ такие вещи ни к чему. Это для городских женщин, с плохой грудью. – Сказано это было с косым взглядом на не столь уж высокую, слишком мягкую грудь rubia. Да, это доставляет удовольствие. Если бы иностранка знала, какой совершенный молочный аппарат у меня! Её-то – нет, её ни на что не годится. Даже не знаю, как это обвислое, безвкусное можно показать. Э, думает Ара, эта глупая шельма, наверное, уверена, что у неё красивая, крепкая грудь – но никогда мужчины не будут тискать её титьки. Так что пусть оставит их себе, пока не прокиснут. Сказать мне такое в лицо! Передав модный журнал аборигенке, она сложила вместе выкроенные лоскуты на швейную машину, вдела нитку, подсунула ткань под «лапку», крутнула колесо ладонью, стала двигать педаль ступнёй вверх-вниз, вверх-вниз: машина стрекотала и жужжала. Время от времени Каталина говорила несколько слов, разглядывая модные картинки, иногда Ара прекращала своё жужжание. А что делается в это время внизу, в отделении сеньоров? Антонио, Антонио! Носовой платок в заднем кармане брюк. Нерешительность в выборе чередования картин. В иностранке, на его вкус, слишком много уверенности. Он не знает, каким ему быть – то ли наглым, то ли сентиментальным. Должен ли он пригласить её, когда она спустится, что-нибудь выпить и подсесть к ней за столик, или ему лучше позвать Лоренцо себе в подкрепление и рассказывать романтические истории. Во всяком случае он идёт позвать Лоренцо со двора, где тот возится с какими-то делами. Он сообщает ему о своей неуверенности, но получает совет воспользоваться музыкой. С одной стороны, это доставит Лоренцо удовольствие, с другой стороны, это вызовет интерес rubia, она любит музыку. Хорошо. Итак, Лоренцо бросает свою возню, идёт с Антонио назад в sala, слегка моет себе кончики пальцев, проходя мимо стойки для продажи напитков на разлив, тщательно вытирает их полотенцем. Делает три-четыре шага по помещению, снимает гитару с крючка на стене. Р. Хаусман. Вера Бройдо. Ок. 1931 Как обычно, как положено, как Лоренцо предпочитает, он начнёт с “O mayo, o mes del mayo, o mes de la primavera”[130] : это имело и побочную цель – привлечь внимание Каталины, ей там наверху должно быть слышно, она знает, su padre[131] может сыграть песню хорошо, только если она подпоёт. Итак, она там скажет rubia, и тогда не придётся долго ждать… и так далее, порядок картинок заранее предусмотрен и не может так уж сильно измениться. Si Señores, pero una extranjera ha la cabesa dura[132] . Сперва смолкло стрекотанье машинки, затем, в рабочей паузе, Каталина сказала: – Слышите, сеньорита, мой отец играет на гитаре. Потом: – Я думаю, Антонио споёт. Ара лишь заверила, что она слышит, но не сможет прекратить шитьё раньше, чем сошьёт хотя бы одни брюки. То время, которое они заставили мужчин ждать, давало понять, какую цену они себе назначили. Это понимает, конечно, и Каталина, хотя она находит, что это зря: из-за этого разговор становится односложным, тем более что дочь, на зов отца, и всё такое – но и гость должен быть повежливее. Всё это хорошо знакомо Аре, но она знает также, почему поют, поэтому она уж лучше подумает в первую очередь о шитье брюк. И только по прошествии некоторого времени она разыграет любопытство, которое испытывала с самого начала. Она выдернула нитки намётки, потом встала, свернула своё шитьё, сказала: – Что это за песню они там поют? – Она намеренно сказала «там поют», хотя не было никаких сомнений, КТО там поёт, да и сама песня была ей знакома, но она выждала ответ Каталины: “Lejos de aqui”[133] , чтобы тут же вспомнить: – Ах, да, я знаю эту песню. Вторая тоже встала, готовые брюки уложены в кошёлку. – Идём, – говорит кроткая тигриная голубка нетерпеливой голубиной тигрице. Вниз со стуком дверей, в распахнутых дверях иностранка ещё раз оглядывается, говорит: – Было очень мило с вашей стороны, спасибо и за дружелюбие, с которым вы позволили мне у вас поработать, сеньорита, ведь я же вас обременила, отняла ваше время. – О нет, совсем нет, весь дом в вашем распоряжении, сеньорита. И так они наконец спустились вниз, дошли, добрались до места. ВОТ. Совершеннейшая картина самой изысканной любезности, отборнейшей вежливости – и кто бы не расценил всё это как любовное воркование фазанов! Очаровательно и прелестно! Однако череда картинок движется дальше, она и должна двигаться дальше. В то время как дон Лоренцо бросает косой взгляд в сторону дочери, которая походя отвечает на него таким же косым взглядом, который каждый может истолковать как угодно, то есть неопределённо, но по-разному: приблизительно недовольная Ара (однако КЕМ, и кто ЧЕМ?) присаживается к большому столу: – Я вижу, вы тут музицируете, я ещё наверху услышала, что здесь играют и поют – надеюсь, я не помешаю, продолжайте, пожалуйста, я очень люблю испанскую музыку, а кроме того, мне нравится слушать новые песни. Во время этого обмена клишированными оборотами речи Лоренцо ни на мгновение не переставал трогать струны. Тут он прервался и сказал: – Сеньорита, вы знаете, я люблю музыку, и я друг иностранцам. Всегда к вашим услугам. Мне доставляет удовольствие, когда моя музыка нравится. Но со мной тут дон Антонио Рибас-и-Торре де Кан Маньяна, позвольте мне вам представить моего молодого друга. Он лишь пару недель тому назад вернулся из Буэнос-Айреса и будет очень рад с вами познакомиться. Антонио, а это сеньорита Ара, она живёт в Кане Местре со своими тётей и дядей. Она приехала из далёкой Сибири. Разумеется, Антонио настоящий кабальеро. Он встал, принял скромную позу перед сеньоритой, и она протянула ему руку, которую он на мгновение взял. – Я уже слышала о вас. Мне рассказывали, что вы проделали большое путешествие в Южную Америку и что вы большой певец. Надеюсь, у меня будет возможность узнать от вас новые песни. – С большим удовольствием, в Буэнос-Айресе я общался только со студентами и художниками, и вы можете себе представить, сеньорита, сколько там песен пелось. Кроме того, одна из самых знаменитых певиц была моя подруга, я могу спеть вам все песни, которые она сделала популярными и которым я научился от неё. Какой хороший характер у этого сеньора Маньяна Рибаса-и-Торре, он даёт понять, да ещё и с такой скромностью, что знавал знаменитых женщин, но никогда не будет настолько бестактным, чтобы упоминать их имена. Верьте мне, сеньорита, это значит, я никогда в будущем случае, и так далее, потому что случай уже предусмотрен и произойдёт, так что не бойтесь ничего. Я идальго. Честное благородное слово. Ара и Антонио садятся, Лоренцо, у которого всю эту церемонию чесались пальцы, начал свои аккорды, уж он-то как по волшебству наперёд знает, о чём петь, и этим всё сделано Yo no tengo la dulzura de sus besos Vago solo par el mond’ y sin amar Otra boca mas feliz…Cantando yo te di mi corazón mi amor – Yo canto mi dolor Cantando la incontre Cantando la perdi Porqué no pue llorar Cantando va morirDonzellita milagrosa pardonarme Que canto el canzcón que vive en mi – – Cantando yo te di mi corazón mi amor [134] ….. у этого парня был хрипловатый голос, но пел он очень хорошо. Даже несколько сентиментально. Сам текст был полон чувства, но очень подходил к томному, полному тоски настроению. Если бы это слышал Форд… вот она и сказала Рибасу-и-Торре: – Очень хорошо, поёте вы действительно прекрасно. Вы должны как-нибудь при случае научить меня этой песне. – С большим удовольствием, сеньорита. Итак, всё идёт как по маслу, то есть по накатанным рельсам, прямой дорогой – да и что тут могло пойти неправильно? Глаза Лоренцо блестят как пуговицы на мундире, он видит, что дело сладится. Mol bé. Ah carrai, ah fotre! Cantando yo te di mi corazón. Следовательно, вследствие чего надо продолжать петь. В конце концов Антонио находит, что он мог бы уже остаться наедине с rubia – он посылает Лоренцо косой взгляд, и тот сразу понимает. В конце песни дон Карбонель встаёт и заявляет, что к его великому сожалению ему необходимо вернуться к домашним и хозяйственным делам, а то бы, конечно, если бы только от него зависело, он пел бы без перерыва до вечера, но у него, к сожалению, есть ещё хозяйственные заботы, как бы ему ни хотелось оказать сеньорите любезность – тут сеньорита благодарит его за чудесную игру – итак, до следующего раза. Una otra vez[135] . Сказано – сделано, он вешает свою гитару на гвоздь на стене и удаляется через заднюю дверь. Ара смотрит, очень важно, на свои наручные часы. – Оказывается, уже двенадцать часов, да мне пора назад, в Бенимузу. Я только хотела бы услышать от вас ещё несколько слов. Расскажите мне немного о вашей жизни, дон Антонио. Тот очень хорошо понимает, молодая дама набивает себе цену. Он берёт свой стакан, поднимается: – Не позволите ли мне, сеньорита, сесть поближе к вашему столу. – Да-да, конечно. – Видите ли, сеньорита, моя юность ничем не отличалась от тысячи других. Даже рассказать особо нечего. Отец рано умер, и воспитывала меня мать. Я хотел стать профессором, но мы были слишком бедны. Два года я провёл в Барселоне, вступил там в союз социалистической молодёжи. Потом я сделал одну глупость, поучаствовал в демонстрации, и после этого мне пришлось спасаться бегством в Буэнос-Айрес. – О, это мне очень интересно, моя мать была генеральным секретарём меньшевистской партии в России, в детстве я годами жила с ней в сибирской ссылке[136] . А вы знаете кого-нибудь из политических партий в Испании? – Я очень хорошо знаю сеньору Нелькен, социал-демократического депутата от Каталонии. Этот молодой человек, сам того не ведая, сделал ход козырем. Лучше и придумать было нельзя. – Это меня чрезвычайно интересует. Моя мать написала воспоминания, книга издана в Вене[137] , но я хотела бы перевести её на испанский. Может, вы бы помогли мне, и, может, сеньора Нелькен заинтересовалась бы этим. Книга моей матери имела большой успех, и она очень хотела, чтобы я её распространила. – Я мог бы написать сеньоре Нелькен, если вы меня проинформируете подробнее, о чём идёт речь. Парень был не промах, он очень хорошо понимал, что теперь у него в руках козырь и что некоторые традиционные ходы можно будет пропустить, сеньора Нелькен туда, книга сюда, выйдет из этого что-нибудь или нет. – Сейчас мне нужно домой, но мы могли бы условиться, скажите мне, когда у вас есть время. Мне ещё придётся приходить сюда к Каталине шить, в следующий раз я принесу книгу моей матери, и мы об этом поговорим. – С большим удовольствием, сеньорита. Я здесь бываю каждый день в одиннадцать часов. Только приходите, и я сделаю всё возможное, чтобы быть вам полезным. Слишком быстрое прокручивание картинок тоже бывает вредно. – Ну, скажем так, послезавтра. Я очень рада нашему знакомству, сеньор. Двое стоят друг против друга, улыбаются, протягивают друг другу руки. Ара вешает на плечо свои вещички. Ещё одна улыбка – теперь прочь, за дверь. Она поняла, он понял, всё ясно до осязаемости. Сомнений никаких. Это была благоприятная случайность, что у Антонио оказались такие знакомства. Что Гал может иметь против? Всё будет происходить в полнейшей открытости. Она должна что-то сделать для матери, а интересный молодой человек – и так далее и тому подобное, только Гал ничего не поймёт, ничего не заметит, ничего не увидит. Ха, это его ошибка, что он постоянно хочет делать собственные картинки… Всё течёт не так уж непрерывно, тело необузданно вещественно в пространстве. Не всегда это обязательно восход луны, который снимает заторможенность в тёпло-красном луче. Сидерические места не вечно ей подчинены. Тайная химия выражается в характерах, находит отдачу разного рода на почве Бенимузы. Известняк и железо. Тайные механизмы в женском лоне, в жёлтых телах, в кислотных и щелочных веществах, которые некоторое время пробавлялись компанией с другими соединениями, вдруг начинают сопротивляться. Делают так, что за завесой крестьянской идиллии, психомахии, принуждённых договорённостей допускаются обострённые формы. Это всё лишь умение властвовать уравновешенностью в возбуждённых железах, симпатический ответ знаков элементов – одного на другой. С таким желанием можно и побороться, оно больше не удерживает жизнь в живом состоянии, которая была бы живой лишь в том случае, если располагаешь терпением знания и самопожертвованием. Хотение – это ничто. Ничто – это нечто, ему не находишь своего атомарного ощущения, своей точно противоположной симпатии. Но поскольку всё-таки вещи были давно желанными, они не могут устремиться прочь в двойном действующем созвучии. Это Бенимуза, ничто, Ничто, поскольку изживание позади невыполненного соглашения необходимо лишь для отмены, расторжения, нарушения. Куда должно вытекать это изживание в Ничто. Где ценности и противовесы этого медленного распада, этого самоотравления? Ибо пища, даже самая свойственная для желёз, становится ядом, если пытаешься найти новые питательные вещества. Разорван химический круг, который становится сыгранностью предпочтительного выбора. Остаются лишь блекло окрашенные тени когдатошнего, которое было, но не ЕСТЬ. Как смутное воспоминание, ставящее на место посредством обманчивой игры, как будто… Hyle, материя, утекающая, растекающаяся, не даёт о себе знать в Ничто. Изжито. Что должно было, могло, хотело здесь произойти. Не происходит ничего. Поскольку что-то же должно происходить, надо идти в pueblo. Поскольку должно происходить хоть что-то, надо ехать днём в город, на автобусе, за покупками. Поскольку что-то должно свершиться, надо заставить Йоста и его Обеих вечером пойти в гости. Поскольку чему-то суждено свершиться, надо пойти вечером в Кан Багот, навестить Йоста и его Обеих. Много чего рассказывать, но при этом не рассказать ничего нового, поскольку каждый и так всё знает. И получается, что каждый воспринимает как своё то, что говорит другой. Всегда и всюду что-то говоришь, и всё мимо. А куда говорить, если каждый хочет говорить только для себя, слушать себя, мимо другого. Где эта местность, каменистая, бурого туфа, изрубленная, заострённая, таращится в чёрное небо. Где это я? Где мы? Это мы. Здесь, в лабиринте из лавы, где нет пути. Острия, вонзённые вверх одно подле другого, каждое остриё соседствует с двумя другими, дороги нет, только место ступить у края обрыва. Пропасти, провалы в тёмно-бурой темноте. Разве мог быть отсюда когда-нибудь выход, хотя бы мосток. Ведущий в заблуждение. Заведший в заблуждение. В краю погибели. Я говорю ему, стоящему подле меня в темноте, в длинной тёмной рясе: – Ты же монах. – Так поэтому я и могу тебя любить. Мужчины есть мужчины, и все одинаковы. Разве я удивляюсь этому? Я ищу дорогу через массив губчатых, дырчатых камней. Не нахожу. И одна. Одна. Нет, в руке, в левой руке я несу на верёвке моё дитя. Верёвка вокруг шеи, я его повесила. Протиснусь ли сквозь эту трещину в скале? Смотрю вниз на макушку моего ребёнка, она вся в тёмных кудрях. В голубую одёжку одет мой ребёнок. Дитятко заснуло. Дитятко спит. Я несу его на верёвке, обвязанной вокруг его шеи. Эта тёмная скалистая местность никогда не кончится. Я вижу вокруг только острые края, обрывы и режущие обломки. Дороги нет. Даже ОН исчез. Я одна. Одна с моим ребёнком, только это уже второй, да, один подле другого. Другой одет в белое. Я несу двойное дитя на верёвке, обвязанной вокруг шеи. Оно висит у меня в руке, оно со мной, но я не вижу его лица. Нет. Может, где-то должны быть люди. В этом вулканическом нагромождении скал. Я суюсь ногой то туда, то сюда. Ступить некуда. Нет даже мостков. Нет даже лесенки. Могу лишь нагнуться, вперёд, назад, но это не выход. Я заблудилась в путанице этих каменных ножей. Угрожающих игл и пик. Я несу в руке моё дитя, двойное, на одной верёвке вокруг шеи. Даже этого, в монашеской рясе, здесь нет. Я одна, потерянная, заблудшая, двойное дитя в голубой и белой одёжке – это не мы, МЫ, лишь грозно застыли эти бурые штыки застывшей лавы, замерли, заперли всё без исхода. В доме, в Кане Местре, дни тянутся долго. Большая дверь залы не может постоянно стоять открытой, уже не так тепло, или дождь льёт так, что приходится её закрывать: тогда сидишь в полутьме. Гал затеялся вставить стёкла в верхние половины дверных створок для облегчения дела. Так лучше, но propietario[138] сердит, мы испортили ему дверь. Кому нужен свет, тот открывает двери. Для чего же тогда двери, если их приходится держать открытыми. Эти чужаки испортили ему дверь стеклянными вставками. Но даже если есть немного света в холодные дождливые дни, то тепла всё равно нет. Топить нельзя. Да и где топить? Поставить в sala железную дровяную печурку, такая есть у Йоста. Нет, это слишком уродливо. Опять же надо где-то брать дрова. Пойти гулять. Глинистые тропы в Бенимузе раскисли, и пеньковые подошвы альпаргат намокают. Мало того, что холод, так ещё и мокрые ноги. Que vols[139] , эти немцы? Чего надо этим городским на отшибе Бенимузы? Больше всех томится Ара. Уже, не сказавшись двум остальным, говорила об этом в Кане Лоренцо. Мол, надо присмотреть другой дом. В pueblo, а не за горами, за лесами. Хотя никакого леса там нет. И никакие там не дебри за горами у семи гномов. Ара нуждается в стимулах, ей надо, чтобы вокруг была суета и болтовня, мужские взгляды и флирт. И Лоренцо искал. Кто ищет, тот всегда найдёт. Лоренцо нашёл. Лучший дом в округе, Кан Палерм на собственном холме. Всего в двух сотнях шагов от имения Карбонеля. Прежний квартиросъёмщик, ангельской красоты художник Ботэ покинул дом. Нашёл в своей постели однажды вечером женщину из города. Немецкий юноша понравился ей так неодолимо, что она вознамерилась посетить родных в Сан-Аугустино и тайком залегла в чужую кровать. Если бы красивый художник её не утолил, было бы то же самое: всегда узнаёшь то, что и всегда знал. Но бесхитростный именно так продолжал рассказывать эту историю. Ножевой удар ему в спину был нанесён без промаха. Уж лучше оставить всё как есть, как оно лежало и стояло. Тут Лоренцо взял управление на себя. El Señor Carbonell dice un dia al señor extranjero: hombre, hai una casa por. V. D., ah carrai, ah fotre. Es a alquilar – y por muy poco[140] . Почему бы нет? Пошли посмотреть этот дом, этот Кан Палерм. Действительно красивый дом. С небольшим цветочным палисадником. С виноградником. Вишня, персик. Кусты айвы. Всё вместе за двадцать песет в месяц. Sala. Виноградный пресс будет умывальной. Две спальни. Правда, средняя остаётся запертой, в ней семья хозяина хранит мебель. И крыша дырявая. Кухня большая, есть помещения наверху, есть внизу. Балкон. И всё за двадцать песет. Сколько это будет в марках? Шесть с половиной. В месяц. Очень красиво в доме. Гал арендует Кан Палерм с первого декабря. Обо всём срядились. Это означает вражду с хозяином Кана Местре, Мариано Рибасом. Peró igual[141] . Жизнь в Кане Палерм будет повеселее. Ара уже сочла, что на балконе надо будет устроить театр, заодно бал для людей, которые уже стали знакомыми. И так далее. Это будет наверняка весело. Ah carrai. Ah fotre. «Листья падают, вóроны кричат» – здесь же ни листья не падают, ни вóроны не кричат. Хрипло заливается чабарлик по ночам. Собаки лают, бегая стаями, жабы производят своё колокольное «цинг-пинг-динг» – вот средиземноморские звуки в неподвижном покое, в странствующих отсветах звёздной луны. Р. Хаусман. Кан Палерм, Сан-Хосе. 1933–1936 Нет ни души человечьей. Отсутствие тяжело тем, что вещи утрачивают свою тяжесть. Зияния форм таращатся в темноту. Даже холмы выгибаются как робкие пузыри, забытые ушедшим днём. Всё как кладбище, где даже привидения не бродят. Пока не вскрикнет чабарлик, пока не залают собаки, не отзовутся жабы, то как будто и нет ничего, что могло бы пробудить этот подземный мир к жизни следующего дня. К оживлению. И даже камни здесь не говорят. Всё сплошное прошлое. Люди, животные, растения жили здесь когда-то давным-давно. Местечко, исчезнувшее в темноте, ничего в себя не впускает, потому что оно есть пустое пространство. Как неуместно здесь кваканье жаб, лай собак, крик чабарлика: здесь нет никого, и даже стены Кана Палерм парят в воздухе как дым, не имея опоры в Ничто. Так же и со снами в жизни, сны подстраиваются под нужды человека. Действительность хочет, чтобы каждый жил, но ты обращаешь действительность в идеи о людях, которые нас окружают. Воображение – это всё. Воображение, которое хотело бы иметь структуру. Я хотел бы, чтобы эта женщина была такой-то и такой. Я воображаю себе мужчину, которого хотела бы, таким-то и таким. Ибо это не было представлением – представление слишком отчётливо, это уже не смутный дым, который ночами растворяется в Ничто. Пред и Ставить – это, во-первых, так и так, а потом уже тут и это или там и там. Это как юная дева, изящная и прекрасная: если она глянет в зеркало, то увидит – да ничего не увидит, кроме своего собственного, ЕЁ СОБСТВЕННОГО лица. Зримое лицо, она может видеть лишь то, что ей дано видеть. Это жизнь: думаешь, что видишь, а не видишь ничего, кроме того, что есть, и никогда то, чего хочешь. Проклятая, чертовски глупая игра. Поскольку не видишь ничего, поскольку ничего не ВИДЕЛ, и держишься за других, предъявляешь – тайно или открыто – счета, настаиваешь на них: они должны были быть такими, как не бывает в лучшем, да вообще в любом случае. Идеи, идеи. Каждый придумывает себе не те идеи, а потом ещё и мнит себя реалистом. Ты должен был развиваться так-то и так-то, ты должен был делать то-то и то-то, а главное – тебе не следовало делать То и Это. А поскольку придумываешь себе ложные идеи, чтобы упростить дело, а всё идёт, разумеется, по-другому, и ты злишься, судишь, выносишь приговор, не замечая, что требуешь того, чего нельзя требовать. И вот ты трагически зол и кажешься себе обманутым. Тем, чем женщина не является, чем никогда не была и не будет, она обещает то, чего никогда не знала, не знает и никогда не узнает. Женщина в каждое мгновение имеет тот дух, которого в ней нет. Она может иметь шестерых детей и чувствовать себя как чистая девственница, в то время как, будучи девственницей, мнила себя повелительницей мужчин. А мужчина – что мужчина? Тот, кто никогда не хочет верить, может поверить, что это, именно ЭТО есть суть женщины: быть пустой и стать наполненной. «Дай же мне поносить твои перья, они так красиво блестят на мне, люди думают, что они мои». Это вершина фантазии, которая ведь есть лишь воображение. Но у мужчины нет фантазии, у него есть только передвижной ящик, полный старого барахла, которое страшно важно. Важно, потому что упорядочено по месту и часу, по мерке, весу и числу. Что ты морщишь лоб, ты же всего лишь груша. Морщины на лбу придают важный вид, изображают мысль, изображают то, что изображали уже десять тысяч миллионов других людей. Изображение, но не присутствие. Не сотвори себе изображения твоего бога, ты не должен изображать твоего кумира. Тебе следует смеяться до слёз над изображением, над богом, над самим собой. Ты не можешь смеяться, твоё воображение так прочно пред-ставлено, наперёд-ставлено перед тобой, что ты ничего не видишь кроме себя, кроме своей передвижной тележки, в которую не влезает то, что ЕСТЬ. Никогда мужчина не поймёт, что ЕСТЬ. Не потрогает руками то, чего не видит. Мужчина, да он хотя бы научился считать до трёх? Znamka, Znamky, Znamek[142] . Язык, который до ясности нелогичен. Мужчина, женщина, лишь разрешённая свобода есть то, чего вы хотите, потому что вы не хотите ради знания даже до ТРЁХ сосчитать. От этого страдает пространство, место, утраченная возможность, недостаточная приспособленность, неспособный компромисс, выигрывает только убогий костюм, тоже взятый лишь напрокат, который вы даже надеть не умеете толком. Насколько послесновидение в пространстве ночи есть дурман, где только шорохи задают направления, где никто никогда ничего не сможет понять, ni maintenant, ni jamais[143] , где никто не ТОТ, кто способен держать место, присутствие: настолько они разрушают представления в мозгу, тяготят в пространстве сердца, обкладывают желудок, выблёвываются в драмах. Пожалуйста, входите в моё небытие, господа и дамы! Находите в нём лучшие имена, prosim vas, děkuji vam, jeden, dva, tři[144] . Znamka, Znamki, Znamek. Делайте в одиночку ваше дерьмо. Украшенное действительностью: кваканьем жаб, вороньим карканьем, собачьим лаем, вот и чабарлик кричит. Как? Где? Когда? Чего хочет король Лугальзагеси от принцессы Гептах?[145] Не делайте, пожалуйста, важное лицо, здесь, в Ничто, его не распознают. Здесь всемирная история – неведомый язык. – Он назвал меня своей богиней, мне пришлось наврать с три короба бедному ослу, он ведь ничего не понял. Esso es la Visión[146] , сеньорита, иначе бы я был близоруким. Пожалуйста, улыбнитесь приветливо. Thank you. Полулёжа, полусидя, в уголке между стеной и колонной. Поспешай медленно. Ах, нет передышки на маленькую паузу. Словно парус, вздымается колонна, притуплённая сверху крышей. Балки и перекладины прерывают распорки, разрешая лишь поддержку. Это колонна, которая держит плиту кровли. Как же всё стремится к одному. Пустота полого кубика набрасывает вокруг мужчины, который тут полусидит, полулежит, воздушное пространство, которое едва ли прячет его, обороняет, укрывает. Укрытие – разве что другие стены, создающие полость вокруг других прямоугольников. Дай глянуть, что ты там видишь, оно сидит и, не поднимаясь, лукаво отступает в ту часть строения, которая выставляет его на все четыре стороны, на свет, на воздух, на слух и на разговор, ничуть не разыгрывая его в качестве фигуры в игре, которая здесь разыгрывается, – да, что сверху, снизу, подле, выше или ниже. Спина, вытянувшаяся на арке шезлонга, прямые ноги будто не ноги. Руки лежат по бокам. В мозгу воспринимается лишь плоское закругление. Приходится думать, и приходится раздумывать. Нельзя подарить себе отсутствие в покое. Итак, думай задумчиво на сгибе положения покоя. Как бы это сказать. Как я скажу ЭТО? Можно, если хочется, думать о многом. Можно подумать и о том, почему же ты должен думать. Череп полон проторённых нервных путей. Что должна делать масса холестерина, как она взаимодействует с треугольными большими пирамидальными клетками. Крохотные и слабые токи перепутывают разные поля и вещи, а вещи заново составляются и становятся другими вещами: из этих вещей получаются дела, которых раньше и не знал. Не мог знать. Да и нечего знать, коли ничего не знаешь, только и знаешь, что после многих оборотов теперь думаешь, что знаешь. Как же тут одно завинчивается в другое. Однако вещи имеют формы, а их распространения называются нормы, а их применения требуют правил, которые либо установлены для всех раз и навсегда, либо должны быть изобретены заново. Я сын моего отца, но я не брат моего сына, однако здесь я дядя моей многолюбленной. Всё в лучшем порядке. Вы полагаете? Ничего не в порядке, сейчас вы увидите. Скорее всего вы это уже видели. Не ставьте мне Х перед U. Какое это Х и кто такой U, или существительное среднего рода имеет здесь женский род, или мужское несущественно, а так себе, среднее. Сейчас мы в этом разберёмся. Дело было бы проще, если бы не было дел, в которые вмешиваются люди. Людям приходится постоянно во всё вмешивать себя, потому сами они себя не понимают. Вмешательство в чужие дела, которые их не касаются, называют пониманием. Это глупые сообщения стоящих вокруг ротозеев и бездельников. Они не понимают того, чего не схватывают. Они схватывают лишь то, что могут потрогать. Поэтому мужчины постоянно заняты тем, что тянутся к бабам между ног, а женщины заняты тем, что тянут деньги из карманов брюк мужчин. А для чего же вы, господа, носите брюки? – чтобы дамы сразу видели, о чём идёт речь. Но сеньоры постоянно будут покупать кота в мешке, и всё из-за обилия волос, которые так хорошо растут у сеньор. Жизнь действительно слишком сложна. Чтобы её упростить, чтобы прояснить дядю перед племянницей, чтобы не заставлять верить, что таков порядок вещей. Такие дела, а ведь так дело не пойдёт, племянница с дядей – и такие сплетни; чтобы наконец обрубить собаке хвост, давайте устроим домашний бал. Такого Кан Палерм ещё не видел. В других частях дома разворачиваются другие свидетельства. Ара, сидя в sala, полагает, что дела таковы, как на них посмотришь. Любовь – это игра в стеклянные шарики. Если мой шарик приближается к шарику другого, меня к нему тянет, я хочу быть с ним, а если мой шарик столкнётся с ним, то будет удар, шарики оттолкнутся друг от друга. Бывает либо столкновение, либо недостаточное приближение. Таковы естественные правила игры в шарики. Я окружена шариками, и все хотят со мной столкнуться. Но я хочу катиться так, как я себя бросила. Чтобы всё катилось так, как оно хочет, мы устроим в Кане Палерм бал с гостями по всем правилам. Для этого надо составить список. Как дела обстоят, так они и идут. Всё идёт так, как оно должно идти. Таково, конечно, и мнение Малышки, которая занята на кухне тем, что на худой конец составляет то, что можно есть, из того, что есть. Ей нет дела до того, как пойдут дела, поскольку дела обстоят так, как им положено. Всё остальное будет видно. На что уж мне этот бал. Только поскучать. …никогда нельзя просто сказать, как есть. Когда что-то кончается. Всегда осторожность, всегда обходные пути. …зачем подставлять себя приступу ярости. Ибо он будет в ярости, он разъярится. Уж я-то знаю его хорошо. Напряжение. Вот уже несколько дней между нами. Знаю, что он ответил бы, если бы я ему это сейчас сказала. Знаю мелодию. Не знаю, как защищаться, как закрепиться здесь. Скажу ему это в городе, на улице. А до тех пор ничего не покажу. Да, да, так будет лучше всего. Ошеломить его там, где он ничего не сможет против меня. Не здесь. Все трое сели в camión, поехали. Погода слегка омрачилась. Не очень тепло. Ну, это же ещё январь, но курток-ветровок будет достаточно. В скрытом напряжении, в неопределённом неудовольствии они сидят в старой фордовской таратайке, едут вниз по carretera. Почти не говорят. Всё это было бы просто, если бы люди не были так сложны. Особенно этот. Кроме того, мужчины с их воображением всегда знают всё про женщин. При этом они понятия не имеют. Думают, для женщины может быть только одна центральная точка, господин и повелитель – хотя мужчин вокруг полно, как травы на лугу! Кроме того, я хочу пройти свой путь одна. Не постоянно с одним и тем же спутником. Но и с другими. В конце концов всё кончается. И эта поездка. Оторваться от Малышки. – Иди сперва в булочную, встретимся на рынке. Итак, мимо despacho. В маленький calle Риамбау. Там живёт сеньор Висенте Тур. Слава Богу, не у его двери. Плохо пахнет в этом переулке. Вообще-то в целом на Ибице пахнет неплохо. Маленьким средиземноморским городком. Calle де ла Круз. Я скажу ему. Скажу ему это сейчас. Он как раз смотрит на меня. Скажу ему. – Я больше не люблю тебя. Я говорю это тебе, потому что это должно быть сказано. – Что? Что ты говоришь? – Я больше не люблю тебя. Было бы лучше нам расстаться. Они идут дальше как ни в чём не бывало. Как будто ничего не случилось. Ах, он даже не рассердился. Идут по переулку, вперёд к выкрашенной в серый цвет стене Сан-Тельмо. Тут calle де ля Круз сворачивает за угол. Ещё не дойдя до угла, Гал быстро говорит: – Но ты же ещё реагируешь на биологические потребности? Тогда почему? – Ах, это ни о чём не говорит, это всего лишь воспоминание. Всего лишь воспоминание. Только больше, чем воспоминание. Если это правда… если это неправда, ОНА, по крайней мере, ХОЧЕТ так и не иначе. Не надо ложно истолковывать. Изменить? Ничего не изменить? Р. Хаусман. Вера Бройдо. Нач. 1930-х Порядочные люди. Обходятся друг с другом как очень порядочные люди. Делают невинные мины. Можно подумать, что другие верят, что всё в порядке. Дядя, тётя, племянница. Племянница здесь ни при чём. Còm vuleu, germans, que canti?[147] Мы живём в приличной жизни среди сплошь приличных людей. Этот звон колоколов не иначе как к мессе. Или к смерти. Об этом не думаешь. Об этом не говорят. Даже если. Если даже. Всё идёт своим чередом, как будто где-то на луне. Жизнь проживается автоматически. Купи это. Скажи то. Иди здесь. Гляди туда. Очень хорошо, очень хорошо. Si l’cor méu va atribulat? Atribulat[148] . Психология хождения-впереди-собаки. Общественная игра в понимание. Всё понять значит ничего не простить. Если бы блоха укусила в другое место – почесался бы незаметно. Испанцы не чешутся из-за блох. Quando miro, como uitimo remedio. Las simpaticas que son. Ah, carrai. Las tres de la tarde. Subimos a San José[149] . …сидеть вокруг обитого железом стола у длинной стены в casa Лоренцо. Наконец-то и окончательно. – Это не злость, это большая досада. Что ОНА себе думает? Так просто я её не отпущу. Ведь на улице уже темно? Лоренцо возится с лампой «Петромакс». Наливает спирт. И так далее. Ежедневный ритуал. Каждый вечер. Постоянно боишься, что она взорвётся. Подвешена к потолку. Яркий свет. Полутьма подошла бы мне больше. Можно было бы сказать с куда большим смыслом, с побочным смыслом, с двойным, с задней мыслью. Скажу бледнолицей Аре. Скажу ей. Посмотреть, как долго она будет разыгрывать спокойствие. – Я хочу отправиться с тобой на две недели на Ведру. Давай поживём с тобой одни на острове. Поедешь со мной? – Конечно же поеду. – И ты не боишься? – А почему я должна бояться? Конечно же, такое невозможно сказать всерьёз при ярком свете. Это выглядело бы смешно. Поэтому и не боится. Un otro coñac[150] . Тоже одна вода, всё денатурировано. Как и сама попытка быть исконным. Ah carrai. Ah fotre. Расплатиться. Идём домой. И всё-таки она знает, она выигрывает, я проигрываю. Только не надо яриться, мой дорогой. В темноте по каменистой дороге вверх. Двор Кана Палерм. Гал достаёт из кармана брюк ключ от дома. Ах ты проклятье. И эта ржавая штука подойдёт к замочной скважине? НЕТ. Сердито оборачивается. Удивляется. Полный злости идёт со двора. Впусти же двоих зайти в дом. Нельзя выиграть то, что уже проиграно. Выйти в ночь. Ты выступаешь из тёмной двери тихо, осторожно, тебя не слышно, наружу в ночь, которая обтекает тебя как жидкость. Выйти наружу в ночь двора Кана Палерм. Стоит в тёмной беззвучной массе загадочной темноты, молчащей темноты, которая обволакивает его странным теплом и влагой, мягко ощупывает – он стоит на каменном пороге и вглядывается только в огромную темноту, в которой он сам себя не узнаёт. Невидимый, вслушивается внутрь себя и наружу, напряжённый, как один из этих животных, собака или кошка, идущие своим путём в ночи. Чувствует у себя под подошвами твёрдый камень, неровный камень своего двора Кана Палерм. Чего ты себя уговариваешь, что ты там себе бормочешь, что ты знаешь о ночи. Ни в тебе, ни во мне. Медленно делает шаг за шагом. Быть внедрённым в великую темноту, она благотворна, потому что ей нельзя доверять, не следует, я тут в темноте. В беззвёздной темноте, затянутой тучами. Из бездвижности набегает чёрная тень. Ступня нащупывает камни по дороге вверх, рука хватается за влажную древесину садовой калитки, выйти на дорогу. Навстречу тихо дышит ночной воздух, на секунду обдаёт ознобом: помнишь, я тоже здесь. Быть внедрённым в суть неблагодарности, на которую нельзя положиться, как на бабье лоно. Ты говоришь – словами, которые берёшь издалека: я тебя убью. О нет, ты слишком слаб для того, чтобы жить. Вокруг меня лучится умбра, бытие земли, фиолетово чернящее все переживания; земля больше не говорит, не держит речь, ей не нужны слова, здесь только смысл, чувственное, то большое, что его непостижимо окутывает. Ночь – это глубокий колодец, и из тебя, женщина, не источается покой и погружение, как из этой невидимо-неслышимости, в которой я делаю медленные шаги, мантия, что окутывает меня; ношу её как пальто. Меня обступает такое бесцветное, такое беззвучное, такое обволакивающе-приникающее, что время, день и солнце кажутся прошедшими, минувшими. Одежда неназываемости, тёмная, пролитая с неба, опустившаяся на землю, поднявшаяся из камней придорожных, из виноградника, с лесных тропинок, которые я вслепую предполагаю в черноте умбры, окружает меня, удерживает меня – держи меня, чтобы мне больше не пришлось слышать бабские речи, слова, которые бессмысленно слушать. Нежно овевающая, парящая вокруг меня растворённость, дай мне обронить внутрь тебя слова, дай почувствовать, что я существо, предназначенное быть здесь, как и твоя суть – безымянная, необъяснимая, неведомая ночь, ты есть тёмный поток, который тушит пожар, затемняет огонь. Ночь, ты охватываешь меня, растягиваешь, делаешь бездумным, ты мрачная, и я в тебя вживаюсь, выживаюсь, ступив в тебя из моих мыслей. Тёмно-лучистая, раздрызганная мощь. Гал долго стоит. Медленно воплощаются формы вокруг него: встают горы и стены – внезапно просыпается шорох: что-то шелестит. Свет становится видим в деревне. Влажная прохлада пробирает его. Показался остров: он пожрал ночь, которая расположилась на нём. Но то, что язык легко выговаривает, трудно понять. Что за слово «напрасно». Семантики говорят, «почти не бывает слов помимо существительных, все духовные понятия образованы составлением существительных» – напрасное, о напрасное объяснение! Что такое «напрасно»? Что такое, опять же, «на» и что такое «прасно»? Иначе или приблизительно? Что такое в итоге «напрасно»? Это слово означает многое: по-другому или наоборот. То есть вообще ничего не означает. Однако каждый знает, что «напрасно» означает тщетно, то есть вообще никак. Как бы то ни было, тут нет существительного. Для такого пустяка, вообще ничего не составляющего, приходится делать столько работы! Столько пространных обстоятельных объяснений для НИЧТО. Слово без места. Каждое существительное имеет по умолчанию зарезервированное место. Но тщетно искать нечто такое в слове «напрасно». Напрасно может быть везде и всегда, без времени и места. Отрежь мне ломоть хлеба: это привязано к месту. Нельзя ни хлеба отрезать, ни попросить этого, не дать (отрезав) без того, чтобы помыслить при этом время и место, привязанное к этому. Но отрезать хлеб напрасно можно только при определённых условиях, это означает всё-таки, что для этого ничего не требуется, ни в Африке, ни в Америке, ни в Азии. Кроме того, есть сомнение: «ничего не требуется» – это означает бессмысленно или бесплатно? И напрасно придавать этому «напрасно» где-то какое-то место или мгновение времени. Напрасны объяснения, они повисают в пустоте (что уже есть немножечко «пространство», но разве что чуть-чуть). Напрасно – и всё-таки, всё-таки, всё напрасно! Двадцать один, двадцать один, тридцать шесть, сорок три, тридцать четыре, восемь, девять, одиннадцать, раз-два-три и три будет семь, восемью-восемь и всё. Моё весло – это чёрный веник. Он проходится по зелёным камням. Он порхает, словно жёлтая стружка. От пустых коробок, полных кораллов. Ostragrudie tschelnij. Что можно сказать по этому поводу, кроме как: Nausericordia[151] . Когда всё идёт хорошо, это к тошноте. Всё-таки сделали из дикой утки чучело. Мы ели одни опилки. Запивали горечью морской. Когда твоей жизни шестьдесят лет, цветы идут на удобрение. Фройляйн Леман, моя невеста. Всё моё упование на Иисуса. Люди слишком глупы и ничего не переносят. Как можно постичь женщин, если они созданы для того, чтобы их настигали. Спереди округло, сзади округло, задний перед и передний зад, о, пардон, извините, попа. Всё это должно и будет – что? – искусно выставлено и вместе с тем спрятано. Нет у меня никакой задницы, это пышная юбка тебя обманула. Плоская как блин хожу. А я дядя моей тёти, если я не собственного отца сын. В любом случае я el tio de esta rubia[152] . Свежая вода, свежая вода приятно холодит. Так и хочется от ярости надуться индюком. Quando las penas miro de tu martirio fuerte[153] , тут нет ничего смешного. Марихен сидела на камне, и тут в разбойничью пещеру входит её брат Карл. Вонзил ей сердце в кинжал. Вот же свинья. Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1931 Из крупинки чёрного перца поднимается яркая бабочка, ну чисто ангел, белые крылышки, она не может укротить свою радость, говоря словами, она во всех местах будто окроплена белой мукой с золотым мёдом и вся промаслена: крупинка чёрного дрянного перца застряла в глубокой складке мантии, она храбро украдкой кусается, когда может. Ах, как сияют звёзды твоих очей, моё невинное дитя – совсем забыв, каковы злые мысли – ах ты любезный душе моей масляный ручеёк, текущий по печени твоей. О, каким понятным должно быть понимание, с понятностью просто какой-то позор, мои прекрасные сородичи. Какая это прелесть: трижды три тринадцать. Самое большое соображение – это воображение. Крупица чёрного перца… не виновата, что кусается, она лишь огрызается, когда её кусают другие. …не откидывайся назад, ты задеваешь занавеску, говорит она. И верно, оглянувшись, я вижу, что сдвинул грубую серо-коричневую льняную штуку, закруглённую занавеску кафе, собрав её в складки своим плечом. Ну хорошо. Немного подамся вперёд. О чём бы мы ни говорили, мы ведём наш разговор. И глядим друг на друга. Окружающее пространство не больше нас. В конце концов, скоро явится кельнер, просунув лицо в наше пространство. Я уже увидел край его белой куртки. Конечно, я должен заказать пиво. Но этого слишком много, целых пол-литра. Выглядит красиво: прозрачное и жёлтое в большой стеклянной кружке. Слишком много! Итак, он уходит заказать стакан. Тут являются Двое, мужчина и женщина. Они, не говоря ни слова, садятся за наш стол, который я замечаю только теперь. Женщина снова встаёт и уходит «вглубь». Мужчина ставит на стол миску с длинными красно-коричневыми колбасками, горячие колбаски. Малышка взяла в руки круглый горшочек из серого стекла или фарфора или вроде того, в нём торчит блестящее металлическое кольцо, остаток от крышки, которая на нём поворачивалась. На месте остались стоять лишь колбаски. Мужчина тоже ушёл. Молодой человек, который склонился к нам с любезной улыбкой, от которой у него на щеках появились ямочки, говорит, посмеиваясь над своим прозвищем: – Меня зовут Ротбюлер; конечно же, в переводе это означает pou-rouge[154] , это нехорошо. Он её знакомый, да. Ну и пусть. Я говорю, исполненный доброжелательства: – Но зачем же, называйте себя Lestère[155] . Это происходит от l’empereur и terminé, déterminé[156] , вы очень решительны, всё это вместе и будет Ротбюлер, то есть Lestère. Вот увидите. Молодой человек смеётся во весь рот, полный зубов: – Вы очень остроумны, это хорошо. Почему бы и нет, Lestère. Очень хорошо. Таким образом, это дело урегулировано. Всегда надо быть en régle…[157] Сбоку вдоль горы Ворчун Шагая: дом. Дальше – море Воздух – блеск – пространство.Приходим в Кан Палерм, Размещённый на почвенном склоне. Заглублённый вход, двор, белая стена, Кубики стены, плоская крыша. Неся на колоннах защиту, покоится терраса.Скала говорит: Выломали камни из моей крутой спины. Я охотно даю моим плитам гнуть деревья. Человек, живи в кубике.Меня спилили, основу Держателя крыши, чтобы я был Лесом в имении Палерм.Cortado el dia ocho del agosto 1837 [158]Я перешёптывался со многими маленькими стволами: лес.Поверь мне, я связка: Камень, дерево! Здесь ты будешь жить. Здесь ходить. Стоять. Мечтать. Здесь: горный приют.Сад. В нём звучит дом: Я дом, рождённый из камня. Я родился из ломкого известняка, Взятого из земли, Наслоённого рукой mestre [159] , воздвигнут, каждый куб обложен можжевеловыми стволами, а сверху водоросли, пепел, глина, так называемая arcilla [160] , la torre cuadrada del piso [161] , предшествующей sala, которая, прямоугольная пасть, широко раскрывает Тебе la puerta.Se’s casas [162] стоят, собравшись, кучно растягиваются в слепящей белизне пространства, окраина террас. Вход в дом. Мягкий свет заслоняет тебя сумерками от мириад солнечных стрел. Выпростанный ящик: зала. Скала, с трудом распрямившая твою спину, расстилается полом – дать опору людям, предметам. Высоко пригибается коричневая лесная кровля. Las vigas [163] . Tan oscuras [164] .Открываются двери. Налево, направо взгляни:прямоугольная коробка измельчает пространство, выдавливаясь, окна виноградом увиты, а рядом многокорзинье плетёное, здесь ты будешь жить, спускайся во чрево моё, это cocina [165] , главная пещераЯ даю тебе кров, Я, casa Palerm, облитое солнцем белотенистое поле кубиков твоего укрытия. Овеянные ночью беззвучной тишиной, кубы моих стен, отполированные розоватым лунным светом, распластанные им, acurrucando [166] подпирают горб моей кровли под дождём – безвкусный камень из спины скалы известняка. Твоё место, в котором растёт море – (ещё из незапамятных времён, лес пиний искони шумит). Твоё место, каменное место, надёжная пещера, ящик Кан Палерм.Мрачная утроба материнская, зачернённая огненными злодеяниями мужчин, которые курением выветривают мой камин…Мягкая утроба материнская, согревающая дровяной круг в прямоугольнике скамей, каменьев, утроба перезимованья, курная избушка, что крутится вокруг себя самой, она и атриум, и мегарон, я отпускаю тебя по каменным ступеням на porchet [167] , который городит белые колонны смотри: вот сумеречно-белый пол, жилая коробка построена.Теперь мы согласно звучим, Заложен-построен дом Se’s casas y los jardines Ca’n Palerm [168] смоковница приникла к моему плечу. Higos chumbos [169] блестят вдоль моей спины, на стороне мистраля зеленеет терраса, выступая из стены вперёд, виноградник расширяется в mi-jorn [170] . Здесь ты будешь жить поверх скал, известняковых скал, образованных морем в тёмно-светлой пещере растительно-каменной, сундук рождения, сундук ночей и дней, медузы мыслей разбухают вширь из чрева горы Пуйоль, тёмный сон земли зачерняет сажей белый кристалл известняка, окружающего тело человека. Холодный и вместе с тем жгучий солнечный свет утра за три четверти часа до восьми на paseo Вара де Рей. Покинуто-пустые фронтоны домов, лавки закрыты, редкие повозки, лишь киоски да кафе «Альгамбра» уже выставили стулья в продуваемом ветром солнечном свете. Старый camión, бессмертный форд, с реющими по ветру занавесками открытых окон, с поломанными планками пола – Гал видел под собой сквозь дыры, как стремительно скользит под ним дорога, – довёз Ару и Гала на виллу. Под весёлую болтовню мужчин и женщин, лишь частично понятную обоим, потому что это был диалект ибиценко (но они по крайней мере поняли шутку толстого Бернарда-де-сес-Креус: «Куда же ещё плюнуть, если не на землю, – не в потолок же» – он имел в виду табличку “prohibido de escupar al suelo”[171] ), они приехали. Оба медленно и обстоятельно вышли, заплатили маленькому благородному соколу, шофёру, которого все называли просто эль Жюмо, за проезд и пошли в полутень «Альгамбры» выпить кофе. Медленно движется очень медленный день, солнце и облака. Кофе negro[172] , булочки энсаймадас. Хлопнули в ладоши. Вызвали парня с вытянутым лицом Габсбургов, Пепе, заплатили. Через дорогу. Порознь. – В три четверти одиннадцатого у despacho, – сказала Ара. – Хорошо, но, может, я вернусь раньше, тогда я найду тебя в городе, – ответил Гал. Они уходят, каждый в свою сторону, не оглядываясь, Ара не любит этого, а Гал это не делает, потому что она этого не любит. Разойтись, несчастное слово. Что происходит, когда расстаются? Со стороны оба люди как люди, одеты как требует мода, делают всё, что положено, не выделяясь из толпы. Спокойно, неприметно, каждый идёт своим путём. Распланированные, заглоченные урбанистическими табу, присыпанные темнотой традиций знаки для Ничто. Ничто сегодняшнего дня. Под которым клокочет и толкается тёмное, третичный промысел органов, которые управляют Арой или Галом, против их воли. Опасно-бездонные засасывания и выкачивания чем-то, что человек не называет, что отравляет дух, отчего плесневеет сердце, подёргиваясь бактериальной плёнкой и мохнатой порослью, душевный папоротник дико разрастается, производя криптограмму в её телесных пустотах, гоня её туда и сюда. Hyle, Hyle, Hyle работает как варево в котле, покрытое воспитанием, желаниями, опытом. О, глубокое беспамятство. Идём в воздух, в солнечный глянец, в тень, вдоль домов, одна дорога направо, другая дорога налево. El destino – contra – nada[173] . NADA, ничто. В плодородном блеске своего крепкого и гибкого тела, сдержанно и маняще, идёт легконогая Ара по calle Конде де Россильо, она отражается в витринах магазинов calle Анибал, далеко, слепяще далеко она затормаживает на себе ракеты взглядов мужчин, которым так хотелось бы выстрелить в неё. Однако в витрины Каза Винетс она должна заглянуть, там выставлены духи и красивые современные баночки с пудрой. Последним уголком глаза, пятнышком сознания она зацепляет как горькую пыль: agua de Colonia Gal[174] – ну почему всё должно напоминать ей про Гала. Этот мужчина, я же его не люблю. Я люблю только тебя, Форд. Под её замкнутостью её лицо твердеет, взгляд уходит глубоко внутрь, а поступь превращается в голубиный полёт по calle Антонио Палау… Гордо лучатся фасады домов с тёмными щербинами окон, яркий глянец зеркал универмага «Зигло» отражают образ этой юной женщины, этой гордой Иштар-Танит, которая не обращает на них внимания, вся пронизанная внутренними вибрациями. Тесно охваченная в свой образ, она идёт по земле, и та благодарно подаётся под её поступью, стопой Деметры, бессознательно правящей к рынку. В аптеку Ара зайдёт позднее. После. Не ДО. Pero Yo, yo canto del cementerio[175] … Мятежная женщина. Воинственная, суфражистка. Mais, l’amour. On peut faire ça.porqué no? Las mas sympaticas que son. El corazón[176] . Любовь, разрушение кристаллической упорядоченности, как в друзе аметиста. Старая плоть помнит своё морское бытие, древнюю форму, третичный период, когда не господствовал boîte du crâne humain[177] застывший функционал костей млекопитающего. Родились хвойные, динозавры, ящеры, рептилии, возглавляющие круг форм. Глаз Орфея дремал под черепной крышкой. Назад, назад, зовут папоротники и актинии, голотурии и морские кубышки: они остаются в инфракрасном соляном растворе, в темноте нашего таза и принюхиваются. Стоит лишь замерцать телехимии: борьба. Пожирание. Столкновения и высасывание. Древние морские чудовища, играют внутри нас в кембрий, это видится во сне как любовь, романтически фотомонтированная, сообщение, усадка, огибание, миннезингерская потусторонность, окружённая стыдом, проникновение, истерия, невроз, бессмысленные дрожжи в буржуазном происходящем. Мятежная женщина. Верит ли она в это? Она не верит в это. Что в ней есть потустороннего, гипноз, всё это она стряхивает с себя. Бросает это в дневное сознание. Мечтает, мечтает о нём, англичанине, британце, успешном журналисте. Ара поёт-думает: “A Farmer’s son so sweet…. I fear my heart will break for you my dear”[178] (las sympaticas que son[179] , но лучше не проходить мимо Висенте Тура, я же ему обещала…) Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1927 А вот идёт Гал, словно вооружённый автоматом, – только его оптический шнековый глаз, аппарат с большими линзами разыгрывает из себя патронташ, а штатив с многовинтовой вращательной головкой на сгибе локтя хотел бы быть унесённым далеко, но постоянно втыкается только в землю, простая тренога. В тени у кариозного ряда зубов-домов открытой собачьей мести: Вара де Рей, у casa де Корреос (ещё спят) за углом, на глинистом поле унылого Нового рынка с маленькими разрушенными хижинами идёт какой-то спор между мелкими торговцами. Безвременно грозящая разрушением городская стена встаёт перед глазами: «балуарте» из Портальс-Ноус. Чётко выделяется на фоне лёгкого, синего, продуваемого бризом неба. Воля итальянца Кальви пересилила кубы серо-коричневого камня, заставила их миллионами выстроиться в вытянутые строчки. Плотно сомкнутые когорты камней, бесчисленное множество клеток: упорядоченно растущих из чрева матери Геи, известняково-каменных внутренностей почвы. Материнская друза доломит. Тут за углом местечко разрывается надвое по дороге вверх: слева высится косо конструкция, созданная рукой человека, утолщённая кегля, высокая узкая щель городских ворот, наполовину скрытых, наполовину обнажённых, затем надо идти прямо в гору до защитного вала бастиона Сантьяго – а позади него лежит защищённый акрополь. Направо ведёт, прикрытая гражданскими плохонькими домишками, Виа Романа, camino[180] Фигеретас, подтачивая некрополь. Каменоломня посередине появляется как расстроенная пытка, потерявшая взаимосвязь: зарубцевавшаяся рана, бросающаяся в глаза. Пуйг дес Молинз: Гал поднимается, осторожно ставя ступню при каждом шаге, вдоль закаменевшего морского холма, сопровождаемый мягкими деревьями. То вниз. То вверх. Медленно идёт, перед ним тянутся духи тысяч упокоенных здесь. Замотанный клубком внутрь самого себя, с мыслями, которые кружат постоянно вокруг одного и того же. Солнце светит мягче, нежный туман поднимается, замутняя его свет. Пыль столетий. Тишина могильных шахт раскрывается, затенённая перевитым ростом диких олив. Эта потусторона скалы издырявлена бесчисленными чёрными глóтками. Погребальный улей, которому время выбило его тупые глаза-соты. Camera de los muertos[181] . Кто расскажет нам историю, жизнь эмбриона, который боится, что его переварят, – святая церковь, католическая, помести на алтарь детородства наш ранний образ и дай ему стать ангелом, ангелом, который не нуждается в пище и не производит фекалий. Мягкий, милый обман слабого человека – вот поэтому женщины так любит притвориться ангелами. Сон и гнездо – перепутай деревце. Бурная жизнь ведёт к строительству гнезда – как бы я хотела научиться водить автомобиль. О, если бы у меня было красивое манто из норки, да, и мне надо бы уже иметь коричнево-золотое вечернее платье… Муж, друг даст мне всё это. Эти крестьяне здесь, жители маленького городка. Была бы я в Лондоне. Я всегда хотела иметь дом. Я могла бы мечтать, чтоб это был Кан Палерм. Но я не хочу мечтать. Старый английский поместный дом вблизи Лондона. Форд показывал мне фото, дом, который он купил. Я бы там всем заправляла, не то что здесь, где я готовлю и шью. Нет, там был бы кто-то, кто бы всё это делал для меня. И чай в Англии делает мужчина. Приходили бы в гости действительно значительные люди, а не эти художники. Я была бы остроумной собеседницей и хорошо бы выглядела. О, и ещё бы мы гуляли по Лондону, и Форд показывал бы мне все те красоты, о которых он писал. Почему я, дура, не взяла его тогда, вместо этого параноидального Гала с манией преследования. I fear my heart will break… Пойду-ка я в аптеку и куплю себе третью коробочку веронала. Этого, пожалуй, хватит. Ара вступает в маленькое тенистое строение овощного рынка. Цуккини, баклажаны, перцы, длинные стручки фасоли, лук, томаты, всё это сложено в коричневые или соломенного цвета корзины, всё это колючее, глыбится, наперебой втекает в зрение. За всем этим разноцветьем деметрическое сознание собственного происхождения из земли. Превращения твёрдой почвы в спелость, плод, который питает. Пропитание человека. В маленьком храме рынка. В котором колышется масса покупателей, теснятся мужчины и женщины, оценивающими взглядами предвкушают, облизывая языками глаз то, что предлагает Церера. Крестьяне позади своего продукта – плохие приёмные родители своих выкормышей, доверившихся им и выращенных только ради гешефта. Стихийный сон, растущие кристаллы из хлорофилла, углеводов, минеральных солей, глюкозидов, крахмала, золы, натрона, витамина С и H2 O – опознавательные знаки из земли и воздуха, солнца и воды, пища человека. Богатство для переваривания. Беззащитное образование из скорби, ингредиентов клеток большого облика земли… зелёная шевелюра её волос. L’homme fait pousser ça, il se sert de cette incarnation, this ugly god-eater[182] . Кошёлка для рынка, полная купленных овощей, Ара идёт назад на calle Антонио Палау. В аптеку. Сама она не в себе, расщеплённая на мрачную решимость и спокойнейший внешний вид. Входит внутрь помещения, которое за прилавком с весами и несколькими пристройками образует стены, там стоят строем, словно соты с ядами, стеклянные ёмкости, обладающие только одним смыслом: смерть. Под ступнями Ары расщепляется земля, стеклянный колумбарий склоняется над ней, у неё становится темно перед глазами, но молния снова взрывает этот беззвучно грозящий склеп: молния, исходящая из сердцевины её бытия, всё задвигает назад в целесообразную вещественность. Спокойно, ничем себя не выдать, это внутренний приказ. – Quiero un paquete de tabletas Veronal[183] , – мягко говорит она мужчине, стоящему перед ней. – Pero V.D. save, que son muy peligrosas, estes tabletas, no toma mas que tres por la noche[184] , – вот так легко обретают себе последний сон. Аптекарь достаёт из выдвижного ящика небольшую стеклянную ёмкость, тщательно заворачивает её в шёлковую бумагу с цветной печатью, протягивает Аре, говорит: – Три песеты пятьдесят. Она достаёт деньги из портмоне, отсчитывает, совсем не замечает пустым мозгом, что помощница аптекаря внимательно смотрит на неё, спокойно берёт маленький, очень маленький пакетик, опускает его в большую сумку, где он исчезает среди овощей и зелени. Вот оно, и все дела. Сквозь чёрный туман слышит собственный голос: – Buenos dias. Слышит ответ мужчины, Ара поворачивается и выходит как ни в чём не бывало на солнечную улицу. Сквозь неё тихо проходит песня “I fear my heart will break” – с затуманенным взглядом, но с мужественным лицом она идёт, идёт – сперва на почту. Мимо белого кубика дома идёт по известковой плите Гал. Раскрывается нора, вход к карфагенской могиле. Туда местные жители встроили крольчатник. Тёмная нора, из которой сочится вонь животного плодородия. Дальше по каменным тропам, отполированным миллиардами шагов, отшлифованным, словно драгоценность, Гал осторожно поднимается к семи башням ветряков. Прохлада овевает гребень вершин. Коротко оглядеться. Взгляд скользит по хребтам гор, перелетает на край Форментеры, заключающей акваторию. Башня ветряка стоит на круге, обнесённом стеной, сама она: каменная свеча, погашенная, потому что у неё отняли воздушные крылья. Гал неторопливо раздвигает свой штатив, устанавливает его, достаёт из сумки аппарат, привинчивает его, наводит резкость, глядя через матовое стекло. Мир сквозь него серый, показывается смертельно-серая картина из теней в цветах подземелья, отражаясь в зрачке Гала. Покоится, полный скорби. Опускает всё глубже себя самого. Фотография – это светопись. Шрифт далеко идущих лучей гласит: Поскольку человек как-никак происходит из пещеры… из материнского лона телесного, по крайней мере, в котором он начал быть как свёрнутый внутрь себя шар, весь пронизанный, изборождённый и растресканный… Беспредельный внутри яйца, просвеченный генами, хромосомами, предвестниками групп крови… созревал в плод, плавая в ограниченной безграничности своего питательного роста от материнского тела… не он ли теперь изменил мир, поставил ему новые границы в голой, холодной дали? – Нет, он поставил новые антиграницы, безграницы, переносную неизвестность, он действительно создаёт её заново… Наша кровь склеилась бы в подземелье наших жил и сердца, если бы не свет, воздух; напряжение тончайших сосудов кожи заставляет её пульсировать, а лёгкие принуждены накачивать кислород, углекислый газ, водород, углерод и раздуваться… Небо: колокол матери-наседки, земля: глухие внутренности, известняковая почва, гумус, который носит нас, «созданных из глины», – море, из которого вышла вода нашей крови и неразборчиво шумит, гудит в даль; утеснённая, неслышно шумит в норах тела – которые смерть, инобытие, растворяет и взрывает… О, уверенность и страх, между которыми мы колеблемся, «жизнь есть сон»… который мы формируем в пирамиды нашего нежелания знать. Гал делает высокий шаг на круглую платформу, с которой башня ветряка начинает свою закрученную, своеобычную форму. Он обходит её кругом, слышит, как за башенной дверью квохчут куры. На поперечном камне в кладке высечена дата: 13… то есть четырнадцатый век, не мавританское здание. Гал устанавливает свой аппарат со штативом то здесь, то там, снова спускается с подиума, идёт к зарослям кактуса. Там, окружённый толстыми листами-тарелками, снова принимается за свой аппарат. Потом стоит тихо, смотрит себе под ноги, из серо-белой известняковой скалы пробилось изящное растение с крохотным жёлтым цветком. В Померании это было бы видом кольраби, а здесь это что? – он задумчиво глядит на растение. Вокруг ещё торчат засохшие прямые стебли с зонтичными головками, это называется эдриль. Цветёт жёлтым. А теперь он весь чёрно-коричневый. Спохватывается, берёт свои фотопринадлежности, идёт по известняковой плите, идёт под смоковницами мимо разрытых могильных ям вниз по склону, а немного поодаль опять в гору. Снова всё устанавливает и на сей раз делает снимок, как раз тянулся над дальним холмом обрывок тумана. Потом развернулся: следующая башня со своими паутиновидными крыльями высилась на фоне сверкающего неба, а сбоку от обрывистой скалы прохладно голубело море. Здесь Гал сменил матовое стекло на кассету с плёнкой, уменьшил яркость, поставив перед объективом фильтр, установил диафрагму и сделал снимок. Он механически проделывал то, чего требовало ремесло. Его взгляд снова пустился на поиски нового видимого мира, того мира, в котором он должен был делать что-то полезное, чтобы выжить – однако вот с этого, он знал, не проживёшь. Рауль Хаусман с фотокамерой. Сан-Хосе, сентябрь 1935 В состоянии транса, перехода, Ара пишет в Берлин своему брату: «Дорогой Дан, я думаю, у тебя сейчас как раз отпуск. Ты должен постараться меня отсюда забрать. Поезжай через Париж, и пусть Ирина Осиповна отдаст тебе деньги, которые она сохраняла для меня. Этого хватит для нас обоих. Ты должен поторопиться, потому что я не могу больше здесь оставаться. Я хочу и должна уехать, и ты должен мне помочь. Я всё тебе потом объясню. Только приезжай. С сердечным приветом целую тебя, твоя сестра Ара». Она ещё раз перечитала большие, неровные буквы, кивнула головой, пошла и бросила почтовую карточку в оконце рядом с почтовой конторой, после чего осторожно огляделась, не заметил ли её Гал, – нет, его нигде не было видно, он фотографирует… Пусть себе щёлкает свои картиночки, мне-то какое дело. “Drinks his wine with laughter free and never, never thinks of me”…[185] Частная жизнь. День поднимается, красноватое солнце озаряет поросшие кустами склоны холмов, розово светятся дома в холодной утренней росе, в которой все эти Винсенте, Хуанито, Лоренцо, Марии, Каталины, Джозефы уже принялись за свою работу, обрабатывают землю тяжёлыми мотыгами, носят воду в кувшинах, одевают детей, открывают двери лавок, пашут, пекут, сапожничают, шьют, везут товар на рынок, слушают раннюю мессу или день-деньской болтают и гогочут – будь то в campo[186] , в vivienda, на carretera, в pueblo или в ciudad[187] . Все мы люди, и при подъёме солнца к полудню, в пылу трудов пот выступает из наших пор, мы работаем худо-бедно, одни быстрее и активнее, другие меньше и медлительней. Всё приправлено крепко сшитыми, хорошо защищёнными, целесообразными мыслями, за всеми этими делами грехи, ночи и тайны посещают нас лишь изредка. Парус, снасти и сети разворачиваются и проверяются, ткани выкладываются на прилавок, сеньоры бреются, торгуются и продают по закону спроса и предложения – даже священники участвуют в такого рода человеческом обществе и отпускают на обмен грехи и души. Ради господа Бога нашего. Одна рожает, другой умирает, и жизнь идёт своим чередом, полная неважных мелочей, притворства, хитрости, она следует заповеди часа: что-то должно происходить. И происходит с нами всеми. Мы все не частные люди. В casa Эстрелья Гал встречает Ару, которая уже давно сидит здесь и грезит об Англии. Она делает это, чтобы удержаться на плаву. Однако с Галом она будет говорить по-другому, с женщинами о женском, с мужчинами о деле. Долго Галу не выдержать в этой мрачной дыре эмиграции – это чистый дом с привидениями. Эстрелья и его подручные целый день ничего не читают, кроме старых немецких газет, с ожесточением, злобой и тоской по утраченным немецким буржуазным домам. Поэтому Гал спрашивает: – А который час? – Уже десять минуло. – Тогда пойдём, немного погуляем, Аранка. Сперва они приносят все свои покупки в despacho, там темно и пусто, только сапожник сидит в дверях и расстилает свои кожи; разместив под деревянной скамьёй сумку и штатив, Гал и Ара снова идут в Верхний город. Ярко светит солнце, жарко, они медленно поднимаются по мощёной улице к музею. Бесцельно бродят вокруг, смотрят на красиво выложенный каменный фасад старой курии, смотрят с plaza де ла Катедраль вниз, на Нижний город, на порт и бухту Таламанка – нереальность слепящего сияния белых кубиков, блеск синей воды и чёрно-зелёных холмов под небом, вывешенным, словно платок – и снова отворачиваются и уходят. Эти Двое едва ли перебросились парой фраз. Они снова идут вниз по calle де Тур и по calle де Обиспо Торрес, где стоят старые готические и ренессансные дома, мимо casa Комазема и casa Пикароль; замечают на углу в сторону convento[188] де лас Моньяс, в открытой арке женщину. Она машет, приглашая их войти. И вот они стоят в узком саду, заросшем цветами. Тут цветут флоксы и поспевают коричневато-зелёные гранаты. Женщина внимательно смотрит на Гала и Ару. Она-то думала, что они туристы, объяснила она, а у неё здесь, в доме, есть хорошая квартира, которую она сдаёт. – О, мы уже давно живём в Сан-Хосе. – Ничего, может, вы знаете каких-то extranjeros, которые хотели бы жить здесь. Здесь хорошо. Спокойно. Вид из комнат, должно быть, красивый. Неожиданно женщина идёт, срывает с дерева гранат – протягивает его на прощанье Аре, улыбаясь: – Para V.D., Señora[189] . Жёлто-зелёная капсула, полная зёрен. Говорит: – Molgran. Tanit[190] . Танит – богиня голубей. По дороге вниз Ара отдаёт свой гранат Галу: – Можешь его съесть, я не хочу. Гал разламывает зелёный шар, полный влажно-блестящих красных зёрен, желтоватый сок течёт по его пальцам, он выщипывает зёрна из кожистых перепонок и ест. Вниз, вниз по переулочкам. Опять по plaza Эррериас, городские ворота, спуск, через mercado[191] , к Сан-Тельмо. На углу plaza Хосе Вердера им ещё встретились месьё Зель и доктор Герат, позубоскалили с ними, Гал велел Аре говорить по-французски (потому что Зель не понимал по-немецки), через несколько минут попрощались, пошли к despacho, сели в camión, погрузили свои вещи под собой и рядом, и этот старый дребезжащий ящик, управляемый Жюмо, медленно, несколько раз предупредительно посигналив, пришёл в движение – домой, в Сан-Хосе. Гал, ни о чём не подозревая, слегка удивлён, что Ара молчит. Спрашивает её: – О чём ты думаешь? Она зашипела на него: – Зачем ты заставил меня говорить по-французски? Я сделала одну грамматическую ошибку, как назло перед этим эстетом Гератом, надо же было такому случиться! Теперь я осрамилась – он ещё подумает, что я плохо знаю язык! А всё из-за того, что послушалась тебя! …То был Франц, с диктаторскими жестами, вздёрнув подбородок, маленький Наполеон, сидя за большим письменным столом в тёмной комнате, это он так хотел… Я должна была водрузить на себя тёмно-синюю треуголку с грязной золотой тесьмой по швам. На моём лице – маска, круглая, овальная, яйцо. Настоящее яйцо. Розовые щёки, брови красиво нарисованными дугами, глаза – голубые круги с тёмной дырой посередине, чтобы видеть, и красный вишнёвый рот. Бледный овал, сваренное вкрутую яйцо и раскрашенное. Я чувствовала мою хрупкость. Чувствовала её так сильно, что у меня не оставалось чувства для моей одежды, а она, пожалуй, была чёрная и старомодного покроя. Эта треуголка над лицом в виде яичной скорлупы. Разбить её? Ведь Франц и другой хотят этого. Да я и должна. Иду со своей тросточкой, неся себя позади этого скорлупьего овала, из комнаты, серо-коричневой комнаты, вниз по тёмной лестнице; лестница, больше похожая на зависание в непостижимом тёмном Ничто. Широкая лестничная клетка, я её знаю, она кажется мне знакомой, я уже не раз её видела, вниз. Открывается большой портал, застеклённая дверь позади чёрных кованых железных завитушек на сумеречно-серую улицу. И в ней передо мной светится моё яично-кукольное лицо. Я вижу себя идущей мне навстречу, спускающейся по семи серо-коричневым каменным ступеням. При этом близко стоит охранник, в чёрно-синей униформе, в руке у него дубинка, он оборачивается, видит меня, говорит, указывая на меня дубинкой: «Здесь не карнавал, человечек, поворачивайте назад, это запрещено», – и тут я снова оказываюсь перед Францем Юнгом[192] , как я это и предвидела, я знала наперёд… Поздно: …в этой печальной полуночи была местность. В этой полуночи. Деревня стояла на краю дома, и простое недоверие взаимных жителей препятствовало всякому открытому засову закрытой двери. Законы требовали выбора торжественной тишины. Тишина в ночи, не горит ни одна лампа. Это кровать, тёмный ящик, который нас знает. О, ровно в полночь шумит моя борода на краю простыни. Что ощупывает твоя рука, какие структуры, учетверённые, она разъединяет? Этот столб колонна дома. Покои, покои. Не окружённый людьми, которые чуднó говорят в ясности, ещё о цветочных звёздах, пешеходах по мосту, людях закруглённых гор или о народе, который кланяется до земли. Простая полночь. Это луна кролика, и паховый сгиб засажен нежно-мягкими волосами. Всё-таки холм вожделения был опалён январским солнцем, который придавал водному солнцу лёгкую влажность. Что это за рука как известняковая метёлка, украшенная моллюсками? Разве это лоно, порождающее фаллос? Или гребень, чтобы стать причёсанным? Тишина, в которой огонь не сжигает ночь. Марс был в оппозиции к Венере в Раке, и спорам не было конца. Помехи. И Нептун – всё-таки чего общего у Нептуна с этими Весами? В этой печальной середине ночного транзита – это тишина, которая шумит как глубокий колодец, колодец, в который стекаются все воды. Чистые и нечистые. Всё-таки насчёт смешанной почвы всё проясняется. Это мудрость ожидания стоя. Неужто это тоже должно стать родами духа? Каких холмов та вода, что истекает из туч. Поёт себе в цистерне, чтобы видеть насквозь. Тихо. Очень тихо. О, выжидающее, бесконечно звучащее пение. В этом месте полуночи. Por un arroz[193] – это рис, томаты, паприка, несколько луковиц. Всё в одной корзине. Само собой разумеется, кто это понесёт? Глупость и гордость. Гал как раз из этой древесины. Через плечо, словно на ветку повесив. Un queso y panecillos[194] ещё найдутся. Эта череда: впереди дон Лоренцо, потом Ара с Антонио, Рибетас, который немного приотстаёт, и замыкающие: Гал и Малышка. Дело было жарким днём, во второй половине. О, разумеется, Гал плетётся последним. Так и должно быть. Должно, должно, ему так суждено. Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1927–1931 Какую блаженную прохладу дарует тень, когда проходишь внизу под деревом… Com’ vuleu germans, qui canto, si l’cor mi va atribulat?[195] Не поёт даже дон Лоренцо, наш Карбонель, наш алькальд. Зато он ест фиги. Он может съесть две дюжины смокв и выпить после этого два литра воды, а Гал этого не может. Гал может только ставить одну ногу перед другой. А ступня его при этом наверняка полный фут. Нет, здесь мы пойдём вниз. Но эль Карбонель идёт вверх, срезая путь. Потому что и там опять смоковница. Гал слышит болтовню Ары, как она смеётся с Антонио и Рибетасом. Он должен, он Гал, сдерживаться и вести себя тихо, el tio[196] , старый осёл, которым она играет, Она. Взгляд, взгляд ускользает прочь, вперёд (или назад), кто знает, что здесь впереди, что позади. Итак, идёт с Малышкой, на публике это в порядке вещей. Она ему улыбается. Только не знает, то ли улыбается порядок вещей, то ли Малышка. Здесь пути расходятся: направо дорога ведёт в Порт дес Торрент, дорога прямо тоже-таки разделяется надвое: либо в cala Корраль, либо в cala Баделья, куда хочешь, как вы хотите, но мы хотим налево, хе-хе, налево, Гал всегда был левый. Или другие сбивали его с пути налево. Теперь поворот. Тут снова сходятся с Лоренцо. Гал с улыбкой глядит на Малышку. Откуда улыбка, когда всё насмехается, всё высмеяно, он сам не знает. Он слышит лишь слова, не различая их различия. Бес-смыслица. Что там все они болтают наперебой? Этот камень здесь мне знаком. Красивый камень, твёрдый. Может, этот камень тоже хотел бы кричать. Но спокойно лежит и молчит. Всё шествие проходит мимо, не заметив. Туда, туда, поскакали, оп-ля. И тир-ля-ля. Все хотят быть весёлыми. Малышка косится на Гала сбоку, она знает. Дон Лоренцо говорит о кальмарах, они необходимы для приготовления риса. Дорога вьётся под гору, осыпаясь под ногами мелким камнепадом. Здесь маленькая роща caña. Даже в Китае не найдёшь такой живописной дикости. Как всегда, широкими ручьями по гальке стекает вода. А хватит ли в cala д’Хорт вина? И выпьют ли всё до дна? И сколько выйдет шагов от суммы стольких ног и стольких-то дорог. Если сосчитать по пальцам рук и ног. Довольство на фальшивой роже Рибетаса. Приближаемся к casa Надаль в Байксе: сперва внизу перейти через torrent[197] Гномов – весь склон здесь в зарослях как в парнике – потом вверх по откосу – тут стоят два ореховых дерева, и никогда уже мне не едать законсервированные чёрные орехи, какие делала моя мать и Ара обещала делать – э, как недружелюбно косится на нашу процессию тот парнишка своими миндалевидными глазами. Его сестра стоит рядом, немного робеет. Брат отрывает лист caña, свёртывает его воронкой, нагибается, Гал лишь теперь замечает, что тут сочится источник, парнишка наполняет свой кулёк, свёрнутый из листа, и пьёт, презрительно косясь на идущих. Это красиво и просто. Была бы это жизнь? Да нет же, нет, какая это жизнь. И вот мы идём, теперь мы идём: Гал идёт последним. Последышем в блеске закатного солнца. И тут говорит этот великолепно-дурацкий, этот ужасно невежественный Лоренцо: Poc a poc va llun; y val mes anar tot sol que mal acompañat[198] . При этом он оборачивается: – Que dicen V.D. don Gal?[199] – Mol bé, mol bé. Э, а не мог он удержать это при себе? Но нет, но нет, одним этим дело не обойдётся, он продолжает: – Peskador de caña mes pert que no gana[200] . Да чтоб тебя хоть этот или тот. Антонио и Рибетас переглянулись многозначительными молниями взглядов: не хочет ли он раскрыть этому дону Галу глаза на что-то или?.. Тот так и тащится последним в свете закатного солнца. Ара тоже что-то заметила, давно уже злится, что тот всегда волочится сзади, тупая свинья, и это его вечно скорбное лицо? Пусть бы треснула его рожа! Нет бы этому ничтожеству идти незаметно, рядом с его Малышкой – но от этой глупой индюшки мне тоже мало толку. Пора изменить это дурацкое положение. Группа марширует себе походом, смысл которого – ничего не найти. Из ленивого знания об этом Рибетас напевает дурацкую мелодию “Camerero da mi pronto café”[201] – да к тому же ещё и фальшивит. Проклятие, думает Гал, ему-то хотелось бы держать язык за зубами – Ара останавливается на мгновение, вполоборота поворачивается к Галу – и тот уже доволен, что она обернулась к нему… Тут она и говорит ему, подошедшему: – Извини, я про тебя совсем забыла. – Ах, какой стыд, мне следовало быть умнее… я-то хотела как лучше, а Гал ни разу, да вообще никак не реагирует, да он даже не услышал. – Послушай, иди лучше вместе с Малышкой, я всё-таки в обществе должна сохранять приличия, в конце концов, ведь ты здесь для меня дядя, не делай такую трагическую гримасу, я не хочу делать тебе больно, но тебе следует сохранять благоразумие. Да, дьявол, я тут марширую, ну да, так точно, господин капитан, какие ещё будут приказания? Ара уже снова впереди, между Антонио и Рибетасом, только бы этот нахал больше не захотел петь, тупой придурок, сама природа заставляет его снова и снова выписывать из себя фальшивые тона. Тоже мне, Бах и его плохо темперированный кла-fünf[202] . Даже местностью из-за него не полюбуешься, он всё собою вытеснил, завесив пошлостью. Тут Гал не может иначе, он придвигается ближе к Малышке… Смело, товарищи, в ногу… она смотрит на него с улыбкой, слабо улыбается, как бы: «ничего лучше меня тебе не найти», но этого он, Гал, осёл, рогоносец и герой, всё ещё не знает. И так и тянется эта вереница из Шестерых: в движенье мельник жизнь ведёт, в движенье. Но всё тут не на своём месте, потому-то всё и движется. Это касается камней, или можжевельника по краям дороги, или воздуха. Нет, всё-таки для Лоренцо это безусловное, чистое удовольствие. Они свернули. Теперь Лоренцо ведёт их по каменистому спрямлению пути, перед тем как попасть к тому строению с очагом, защищённому стеной: дорога проходит позади Рокас Альтас, между серо-голубыми глыбами известняка и крупными обломками на земле. В движенье мельник жизнь ведёт, про это здесь помнят, пожалуй, лишь Трое, которые однажды были здесь несколько месяцев назад, впервые были. Антонио, Антонио! Носовой платок в заднем кармане брюк. Узкая тропа в таких тисках. Ухабистый путь, каменистая тропа. Господин Мельник и госпожа Мельничиха, отпустите уже меня с миром. И так они идут, гуськом. Нога уходит вперёд от зада – но зад не отстаёт от ноги, следует за ней, не такое уж и удовольствие это движение – но вот открывается маленькая боковая отрога: перед взглядом расстилается высокогорный дол и cala Баделья, и здесь, впереди, над низким подъёмом холма, фиолетово-розовый каменный улей, известняковая ткань: горная макушка Ведра. Дорога идёт немного вниз, несколькими метрами ниже: в заросли тростника. В рощицу caña. О да, ах, конечно, тут родник. Разумеется, Лоренцо уже остановился, он просто не может идти дальше: если этот источник даёт воду, он должен напиться. Все собираются вокруг него, окружают его, а он вытягивает из каменной плиты – быстро, ловко, нагнувшись, древесную трубку-соломинку для питья. Отсасывающую трубку, стебель тростника, который здесь постоянно скрыт. Здесь. Скрыт. Сегодня, завтра, постоянно. Символ родника с незапамятных времён. Для использования пользователями, один из которых – Лоренцо, возжаждавший свежей воды. И потом: и сверх того: он обливает ею смоквы и невозбранно лакомится ими без счёта. Старый закон и блюдимый. Почти что священный… и Антонио с Рибетасом, теперь и Ара пьёт. Естественно. Э, а Малышка говорит: нет. И Гал тоже не хочет. Отказывается. Вода жизни порознь. Если другие это замечают, она тоже даст это заметить. Кого здесь ещё надо обидеть, того надо обидеть. Лоренцо снова воткнул питьевую трубку на место, спрятал среди венериного волоса. Это зелёное растение – венерин волос. Шевелюра Ары отдаёт металлом. Но чёрт возьми, тебе-то что за дело, Гал? Лоренцо водрузил корзину на плечи. Дальше все идут по дороге налево. Направо должна располагаться la torre[203] Джимо, туда мы не пойдём, мы направляемся к дороге-серпантину, которая извивается, пересекая мелкие torrente. Само собой разумеется, без пения не обойтись – а Рибетас в этом просто убеждён – итак, тут даёт себя послушать Антонио, потому что, он уверен, Гал не понимает языка ибиценко “Era un diumenge a la tarde, dempre m’en hi recurdat, ani a voure l’amor mena, sa que tant hi cunversat…[204] да, да, много вы здесь наговорили… y la vay truba que seya a un lloch arresserat a sa boca de sas casas[205] – это же как-никак имя Твоего – banda fora es sen tencat…”[206] , которому лучше всего заткнуться. Но Ара и Рибетас делают очень невинный вид, и Лоренцо доволен, что поют на ибиценко. Кто здесь настолько осёл, чтобы быть ослом? У того длинные уши, но он ими ничего не слышит. Рибетас, Антонио, Лоренцо, все они это знают. Лоренцо вчера сказал: hombre, los ojos abiertos[207] . При этом натянул правым указательным пальцем веко своего левого глаза вниз. Гал ничего не понял, ничего не понимает. Идёт слепой, тупой, побитый. Цирцея19 превращала мужчин в свиней, а здесь свиньи превращаются в мужчин и женщин. Солнце садится, солнце моргает, а кто ушиб ногу, тот хромает. Великая шлюха по-детски улыбается. Она добилась великолепной путаницы и полна решимости создать ещё лучшую. Либо Гал должен что-то заметить, и тогда ему придётся драться с Антонио и Рибетасом, и если он хоть одного убьёт, тогда Цирцея его отпустит. И если Антонио его убьёт, что гораздо правдоподобнее, тогда Цирцея его отпустит. Так или иначе… Она покажет, на что способна вагина – этакая вытянет больше, чем четыре коня. Если нужно, я сделаю больше, чем задом-то вертеть, похотливые вы жеребцы. Попомните: женщина – это расселина, погодите, потеряете в ней и голову, и торчалку свою и сдохнете самым жалким образом! И так они все маршируют, полные тайного и позорного коварства, прикрытого глупостями: так они идут, дружелюбные, мирные, такое приятное общество, прогулка по закатному свету, полному жёлтого солнечного вина, в великолепное приключение. Ведра, скалистая глыба, торчащая из тёмно-искристого моря к вечернему небу, горячий жар пока не испустил дух. Тут всякий поневоле станет подлецом. Между могильным склепом и расщелиной скалы. Эта ничтожная свинюшка, идёт себе с детской улыбкой, виляя задом, между двумя похотливыми кабанами: не заслужила ли она пару оплеух в своё невинное личико? Позволь ей творить бесчинства, ей, осознанно покачивающей бёдрами, подставка для тупых кобелей, она падёт хоть с тем, хоть с этим, совсем осатанела. Зовись он хоть Рибетас, хоть Антонио, Йост, всё равно, лишь бы только не Гал, лишь бы был наконец-то скандал. Даже здесь тщеславного солнца луч колюч, фатальная сталь: в 7 часов 55 минут оно должно закатиться. Мортавагина. Вагина à Mort. Так оно и будет, и пойдёт с этого места, безудержно и непрекратимо, разрази его, а он, дурень, всё это исправно оплачивает, но в 7 часов 55 минут он должен исчезнуть. Этот путь – игольное ушко: в прохладной известняковой скале, извивы туда и сюда, тут спускаемся, здесь поднимаемся, через пропасть не перепрыгнешь. Вниз, ещё ниже, и вот опять вверх идут они все. Между двумя холмами, округлыми и манящими, свободный мужчина, пожалуй, погибнет. Однако они поднимались в гору, шли окольно, шагали низменной равниной, маршировали навстречу краю неба. Всё было наполнено оранжевой жарой, вечерний блеск стоял над ними высоко, смарагдово-зелёный, и фиолетово тянулась известняковая кора, а справа поднималась Ведра, окунувшись в красно-синие чернила заходящего огненного шара – а море простиралось бесцветно-тёмное, как кровь дракона. Линия раздела шла волной, горбами: один из них cabo[208] Нао, à la peninsula[209] . Огонь бросался прямо под ноги, гигантскими оранжевыми кругами, так дико звучит закат солнца. Свет стреляет стремительно, жара липнет к телу, запечённый воздух надо прошагать насквозь: медленно скользит el Sol[210] . Всё глубже к темноте. Замыкает у идущих в продавленной груди всякую охоту говорить. Давай, замыкай. В 7 часов 55 минут оно должно зайти, а новый день придёт не скоро. Странный переход по страшному краю вечера. Солнце теперь лежит, устрашающий драконий глаз, косясь на окраину Испании. В дикой ярости он злобно пялится, смятый, наверх. Ревущее пение, полное неслыханности, оно вопиет атакой в ответ на атаку. Против земли. Против растений. Против моря. Что такое люди, когда господин, el Sol, глядит на них красно-потухающим огненным взглядом, и ложится, закатываясь. В 7 часов 55 минут. Всё площе, погружается, не может удержаться. Выдержать. Должно. Закатиться. Не может зацепиться, не может, над пропастью, над краем. Нет больше глаза, лишь тлеющая краснота сожжённой фасоли. Надо вниз, подобно дикой бабе. Совсем узенький горбик ещё целится последним копьём. Однако уже укрощён, почти парализован. Так, теперь: уже всё. Порыв ветра прилетает с моря, над каменной глыбой, небо становится высоким, совсем высоким и чёрным в своей вышине. На западе солнце, Феб, дикий стрелок, сын и возлюбленный собственной матери, гибнет в красном пламенном чреве её. Жёлтая полоска в яблочно-зелёном блеске вечера, а над ним чёрно-высокое убежище, земля, море и остров причёсываются в темноте. Жёстко проходит линия границы cala д’Хорт: спуск, должно быть, крутой. Шестеро подходят всё ближе к обрыву: они стремятся, молча, к месту, где что-то вроде лестницы, извиваясь, уводит вниз. Заглохли резкие крики пылающих красок. Свинцово опускаются сумерки. Вниз, им надо вниз, они – как и день – должны найти почву, более низкую береговую полоску, которая здесь натянулась между ними и противолежащим cabo Бланш, гладкая огромная спина в синем известняке. Справа, погружённая в море цвета винограда, как гусеница, Ведранель, подобная огромному зубу: Ведра. Маленькие, глупые люди молчат? Они доселе молчали. Однако теперь, при спуске, они снова начали говорить: как неприятные газы, рвота дурных речей исходила из них, не давая услышать ядовитые мысли, прикрывая их перестуком глупых слов. Один за другим они спускались в котловину. Не Рибетас ли начал смеяться? Не Антонио ли поёт “Con mi lancha in la mar, buscar una otra playa, donde puede vivir sin amar”[211] , – ничего у них в мозгах нет, кроме избитой пошлости. Они опускаются всё ниже к земле, на которой, подобно пчелиным сотам, теснятся рыбачьи хижины. Спуск, падение, обвал измельчаются на обломки камней в сплошном налезании друг на друга. Добрались донизу. Сине-серые, в сумерках, раскрытые прямоугольные пасти, у некоторых в зубах торчат лодки. Другие закрыты камышовыми матами. Эль Карбонель и Антонио направляются к двум мужчинам, подсаживаются к ним. Говорят на ибиценко, мол, завтра утром прокатиться бы на лодке вокруг Ведры. Да, да. Рибетас уже заранее кривит лицо, он терпеть не может водные прогулки. Наша Цирцея-Лорелея храбро поднимает голову. Безобразие получится на славу. Не понадобится ни пение, ни гребень. Ни расчёсывание золотых волос. Ах, это правда, гребень у неё есть, прирождённый: ребристый гребень вагины. Она распаляется при ходьбе. Не так ли это было: вечернее солнце светило вовсю? Или море, окровавленное заревом заката? Цирцея, должно быть, тоже была rubia. Теперь обо всём договорились, обговорили цену и заложили литры газолина. И будь что будет. Берег каменистый, шуршит и постукивает при каждом шаге. Тёмная вода колеблется, окатывает пеной гальку. Гуськом они идут по узкой береговой полоске, прямо-таки втискиваясь между крутой стеной скалы и водой, перешагивая через камни. Но вот, наконец, playa[212] раздался пошире, береговой скалистый обрыв отступил, и тут стоит дом, непобелённый кубик, тут-то, на отшибе, как в cala Корраль, всё поросло можжевельником. В сумерках совсем чёрно-зелёным. Карбонель идёт в дом, через некоторое время выходит назад. Придётся спать на пляже, кому-то достанется переночевать и в доме. Хорошо. Поспим под открытым небом. Тут лежат большие камни, повсюду стоят глыбы. В 11 часов 29 минут восходит луна. Она поднимается. Это Он. Месяц. Большие глыбы скал лежат вокруг, стволы можжевельника, голые и лысые, как кости скелета, торчат из земли. Неприкрыто валяются побеги, проказливый род, пустые и облезлые, гордо застыли в своём окаменении. Должно быть, отгорела драма ревности-ностревы, а они по-прежнему трусливы, осторожны или глупы. Тупы. Такие красивые вещи, такие вещивые красоты прямо для кино. Это вам не дикий кабан, los señores, это маленькая похотливая свинка, отойдите, будьте серьёзны. Красота – это сила, ну, спокойной ночи. Appeal of sex[213] . Но нас трое. Естественно, двое этих ибициан не порешат друг друга из-за меня, это сделал бы в лучшем случае этот старый осёл Гал. Но довольно о нём. Как он меня смешит своей покорностью. Ходит здесь вокруг, ни к селу ни к городу, как побитая собака. Проклятье, а другого лица у него нет?.. а то мне придётся и вовсе притвориться, что мне есть до него дело. Вечно эти мужчины вынуждают нас, женщин, врать… Слишком глупо, что спать приходится не в доме, так у всех на виду ничего не получится устроить. Надо совсем рехнуться, чтобы потерять голову. Ну, отложим на один день. Когда уже всё это кончится. Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1927–1931 Лоренцо, эль Карбонель, поставил на землю мешок с провизией. Нет, сегодня мы уже ничего не будем готовить, каждый съест по куску сыра с хлебом. Но у нас нет вина. Да и не надо, кого мучит жажда – вон там цистерна. Итак, развернули сыр. De donde vienen los agujeros en el queso[214] . Уселись кто где, кто на камень, кто на ствол дерева. Уже почти ночь. Ночь уже почти. Поститься к ночи. Починать ност. Один за другим удаляются. Кустов здесь достаточно, есть где пописать. Даже дальние звёзды прижмурились в чёрно-высоком небе, чтобы ничего не видеть. Это всё лишь вопрос вежливости. Укладываться спать. Где? Ну, здесь на земле, в большой куче парусов и сетей. Один за другим заворачиваемся во что придётся. С правого края Лоренцо, потом Рибетас, Антонио, Ара, Гал, Малышка с другого, левого края. А не мог бы этот Гал лечь по другую сторону от Малышки? Разве он здесь не для того, чтобы контролировать? Что это взбрело ему в голову, я свободна и распоряжаюсь собой как хочу. Гал, в сумеречном состоянии, ничего не замечает, ничего не воспринимает. Не видит, что он лишь помеха, что он ведь не у себя в Кане Палерм – там тоже Ара спит одна в своей кровати. И он улёгся слишком близко к ней. Антонио очень хорошо играет роль безучастного. Постепенно все умостились в этом грубом лежбище. Надо бы как следует укрыться, тут есть москиты. Тут кто-то тянет на себя парусину, там кто-то делает резкие движения, потому что не устроился как следует. Темно. Здесь темно. На фоне тёмно-синего неба выделяется коричнево-чёрная линия скал. Прохладная влага воздуха прикасается к лицам. Море плещет-шумит в высокой тишине. Бормотание его гигантского рта посреди глубокого покоя. Почему? Ты ищешь покоя, когда ты рождён для непокоя? С маленьким коварством лежат мужчины справа от Цирцеи, она сама без слов мыслит себе язвительно-злобные вещи. Гал контужен от не-знания, от угрозы грядущего, непонятного, Малышка слегка удивлена. Но все лежат тихо, никто не хочет быть заметным: странный и чужой этот ряд спящих. Долго, медленно идёт время, ночь, расслабление от всех этих перенапряжений: Лоренцо и Малышка, два наружных полюса, которые ничего не замышляют, ничего не таят в себе, самое большее – хотят быть незаметными; они обезврежены первыми, быстро засыпают. В тёмной ночи плохо действует на внутренности мелкий яд, скопившийся вокруг женских бёдер. Безобразия будут завтра, в новый день, они подбивают делать жалкие мелкие пакости. Темно. Здесь темно. Медленно трудится время, едва просачиваясь в пространство. Медленно растёт, как тенистое дерево, шелестя листьями своих мыслей. Обмениваясь мыслями своих листьев. Широко простираются его ветви. Здесь всплывёт, там всплывёт воспоминание, от которого сознание всякий раз испуганно отшатывается. О, злое знание хуже преступления. Только отпрянешь, отвернёшься, как появляется другая убийственная ветка, другой воровской листок. Так и мерцают сквозь друг друга, так и вьются туда-сюда, такой плотный вихрь мыслей, что в намеченном, в побеге, в уклонении, в обратном столкновении и вытеснении корни переплетаются, закручиваются, свиваются, забываются, внутреннее зрение больше не видит и жаждет, всеми фибрами подзывает, ворочается в знании, бодрствующем и в сумерках, и во сне. Как оборониться от людей. «Аз есмь» – это вовсе не я. Беги туда, где ещё не названо имя. Господи, я не братнина, не мужнина, и этой женщине здесь я не защита, не нянька. Дремота – это яд усталости, поскольку не хочется бодрствовать через не хочу. Катись. Мы заплатим. Пересекли границы. Не хотим хотеть. Сколько времени прошло? Гал лежит с открытыми глазами. В пространстве пасти ночи поднимается инфраблеск. «Это луна. Луна это. Славная луна, так тихо движется. Изливает свой гангренозный вялый свет на глыбы камней, на расщелины скал. Коряги, словно внутренности дракона. Серо-тёмно-красный несвет проливает луна на берег вспоротого брюха. Часы вечности тянут через мозг дым мыслей. Догадливое свечение темноты в окунёвых зарослях. Входное отверстие мрачной пробездны, Тиамат, в котором беспокойно волнуется вода. Стыдливо-бесстыдно краснеет Луна-Лунус, глядит невооружённым глазом в неукротимую серость. Нерасчленённую целость. Никто не рождается для другого, даже умирает для себя. Но пока что это всё та же баба. В тёмно-ночном бокале скалистой cala д’Хорт подрумяненные луной краски выражаются отчётливее, спокойствие моря гасит священные воскурения фриголы и можжевельника, превосходя дрожащий свет ущелья, чешуйчатых скал, сочится на берег. В разверстой пасти земли была вода, она текла, докатилась с плеском до краёв бокала и откатилась обратно. В высоких вдохах прохладного воздуха, в этих вышних высях всё снижается до шороха, до мыслящей невнятности, слышимой нетиши, неслышной тишины. Втекая в прямой вихрь, в толчок погружения, в широкий вал, в протяжённое мерцающее небо, подрумяненное блеском лунного любопытства, раскрыло полог. Над спящими телами прохлада, она знобит подобно другому телу. Члены, сонные члены поднимаются, тяжёлые, скованные, ночь слышит, ночь, слышишь ли, протяжный вздох, захватывающий дух, слышишь, ты, ночь, которая тоже не спит. В шахте-бездне без-дней вяло-чужой, лысеет по-другому, странно окрашивает свет, которого нет, противо-глаз души места: луна-Лунелла. Отчуждённо глядит на холодный блестящий шар и на прошлое Земли, выговорила себе дистанцию, теперь вращаются одна вокруг другой в старинном парении, в полуживом, на две четверти мёртвом силится бежать от её дикого натиска, её мучительных дум. Под луной мерцание огня преисподней, забыты неудержимые терзания дня, да что там, резня. Полные злых колючек, торчащих как ножи, большие глыбы, ножи сверкают как взгляды. Вонзаются в желудок, в кишки. Но ночь есть ночь, гасит в кислом сне любые мысли, только ползут кроваво-чёрные перебранки, подобные змеям. Лес, полный Иудиных деревьев, окружает, пронизывает. Заросли чутких веток проваривают их инфракрасным, сквозь морщинистые клетки. Так зарастают. Внутренности потустороннего и времени. Гал лежит, пригвождённый к земле. Без сна и раскрыв глаза ещё шире, чем днём. Мозг пронизан больными звуками ничего и никого. Дыхание, ткёт, сердце, дрожит, оживляет его, потерявшего смысл. Рядом, он не знает, бодрствует ли вышедшая из дремоты, стерегущая и берегущая его Малышка. Вы, пробудившие её, оставьте её в покое. Вахта бессонных в ночные часы, когда события разбратались с деланием, совместность породнилась с междуделом ненужных вещей… и лежишь тут в долгом ожидании между скалами и морским пляжем. Край губ и бокала пляжа, и всё-таки надо проглотить, ибо всё и всегда проглатывается. Содержимое мыслей растекается. Как клубящийся и льнущий к земле туман, выпадающий затем росой. Поднимается, розово-серый, или опускается. И всё-таки мёртвый свет мерцает, луна через край изливается. На каменную осыпь. Поскольку ты всё-таки не пришёл к надёжному покою в том, что мы называем жизнью. Большое имя, Один, а перед всем тем, что мы не можем сосчитать, ты Нуль. Много песчинок, световых звуков, светящихся крапин, дуновений мысли. Слишком много вокруг их родства по супружеской линии мило-сестринского, злодеянного, чтобы распознать в их сердечной волне двойной толчок. Угомониться, успокоиться, восстать, сгореть. Уйти в песок. В мертвенно-красную драконью ночь, проведённую вокруг незнания. Всё равно же пропадать, так ничего и не постигнув. Схваченный или не туда попавший. В ночь через кровавое чрево. Розовая капсула граната, не уйти от охватывающей гильзы, поскольку один живёт вплотную с другим, но прикосновение никого не пронизывает. Всё это лишь вежливость. В раннем свете утра проснуться на бледно-блёклом пляже, завёрнутым в просолённую парусину, на глинистом песке одним из шестерых спавших. Можно увидеть боковым зрением, если внутренним не на что посмотреть. Так каждый может пройти мимо каменной осыпи. Встать. Встал. Поскольку не нужно оборачиваться, лишь протираешь глаза, прочёсываешь волосы пальцами, бродя вокруг, находишь кусты, где без труда можно походя справить малую надобность. Как Ведра бледно-розовая в тёмном море рвётся вверх. Цепь индейцев пускается в марш, надо к рыбакам на северной стороне бухты, лодка уже наготове, надо обойти уступ скалы. Лоренцо первый. Здесь полоска пляжа очень узкая, а берег обрывом поднимается вверх – надо переждать набегающую волну и перепрыгнуть с одного подводного камня на другой. Лоренцо, Гал, и вот – Малышка была нерасторопна, её достало волной, и её башмаки с пеньковой подошвой намочило, потом Ара, конечно, как всегда, потом Антонио и последним Рибетас. Все перебрались. Приближаются к рыбацким хижинам, зажатым скалами. Лодка здесь. Садятся. Занимают места. Да ещё трое мужчин, управлять лодкой. Готовятся. Переговариваются. Запыхтел мотор – пуфф-пуфф. Море чернильно-тёмное, гора цвета резеды. Мужчины отталкивают лодку от берега. Медленно отчаливают. Берег остаётся позади, судно отдаляется от места, слегка покачиваясь в почти чёрной жидкости. Вдаль. В маленькой барке, на узких скамьях сидят: Гал рядом с Малышкой по правому борту, Ара и Антонио по левому, Рибетас рядом с рулевым, Лоренцо прислонясь к мачте. Рибетас, тупая собака, не переносит воду, от страха весь позеленел. Так ему и надо. Море, мрачное, как чернила в ленте пишущей машинки, фиолетово-сине-чёрное, вода не просматривается насквозь. Ведра медленно-медленно приближается. Лодка правит мимо, на юг, хочет проскользнуть между островами Ведра и Ведранель, в адскую пасть. С ними ещё человек, которого надо высадить у cabo Джуой. Держат курс на юго-восток, почти на то место, где они ночевали, ещё дальше, здесь причаливают к большой скале: тот поднимается, отталкивается одной ногой, прыгает, одновременно отталкивая лодку, и она пускается на запад, параллельно Ведранели. Отъезжая, видят уходящего мужчину, который лёгким шагом поднимается на могучую лопатку отрога, ещё лежащую в утренней тени. Восходит в исчезновение, он, человек. Похищает взгляд. Напротив протяжённой Ведранели срезанный плоско-наискосок серый зубчатый доломитовый известняк, лежит тут, маленький страшный скелет. Приближаются к высокой крутизне, насыпному конусу. Взгляд скачет вверх по каменистому отвалу, поросшему тимьяном, помеченному россыпями гладкого, пронзительно-жёлтого ургон-доломита, теряясь в размытой крутизне. Торчит в небо, выстреленный из тёмно-гремучего солёного моря. Первый ранний луч утра окрашивает вершину розовым, а тени голубеют. Меняются и формы. Тысячемиллионоскладчатый блеск охватывает гигантское чудище. Маленькие смешные волны прибоя сердито пенятся в его подножии, у края. Теперь барка проходит между скалами, на мгновение становится видно, как гладкая плоская вода простирается до cabo Нао – руль поворачивается, и они следуют к башне и зубцам Ведры, к холодно-известково-бледно голубеющему противосвету юго-запада следуют они. Как же это непостижимо легко – плыть. Здесь, в длинной расселине маленький круглый белый Фарос, маяк для кораблей, которые застигла ночь. Как мог обрадоваться человек, ухватившись за светлый луч? Кто посылает других насладиться светлым солнечным днём? Какое глубокое молчание усладит бездну смертью? Рибетас становится всё зеленее и зеленее. Ему плохо, так ему и надо, мерзкому псу. Скалы становятся ниже, здесь, к юго-западу от гор, высоких камней. Волнение легко покачивает деревянное судёнышко, полное людей. Чья это рука расшвыряла здесь трещины и щели? Но и разгладила, как округлый зад, показывая, что здесь конец? Лодка широкой дугой поворачивает на правый борт, обходя стороной гигантский валун. Взгляд снова прикован к вершине этого окаменелого замка дико-неукротимых духов. Там, где сейчас прыгают козы, пощипывая редкую зелень, демоны-патаики держали злой совет? В этих пещерах и было их логово? Они и сегодня навели бы Ару на змеиные мысли? Например, удавить Рибетаса? Нижний мир, охраняемый Ветераном, Ведрой, раскроется ли, чтобы всех поглотить? Мы не хотим здесь петь – Все эти зубцы, башни и крутые обрывистые стены – чем дальше, тем выше, тем круче падать. Теперь поверхность имеет что-то от мяса лангуста, но это всего лишь доломит. Было и остаётся. Долгое скольжение, движимое мотором, через адски-чернильные воды. Никто больше не произносит ни слова. В поле зрения втискивается, словно из-за кулис, из-за кучи отвала, вырастает от носа до всей длины, подобно кораблю-призраку… Теперь приближаемся к другой лодке, выпуленной вперёд гребцом. Медленно придвигается, ещё медленнее скользит встречная барка, подъезжая от Ведранели. Ещё ближе: могучие руки, равномерно тугие, как водяные змеи, поднимают, опускают, погружают длинные вёсла. Вопросительные взгляды с одной лодки прицеливаются к другой, обмен парой слов, незнакомых Галу, на местном наречии. Проскользнув мимо, вскоре отделившись, судно отстаёт, движимое мускульной силой. Тут и они оставили позади Ведру, отзвук великих, её пониженная угроза маячит на заднем плане. Возвращается в человеческий глазомер, уже не нападает с высоты. Пришло время Рибетасу, иначе его вырвет. Спускается на сушу первым, довольный. Вопрос: сколько. Лоренцо, Антонио торгуются с рыбаками. Ара прислушивается, любопытная. Гал и Малышка стоят в сторонке. Ещё корзина, полная рыбы. Потом согласуют счёт с Галом. Да, счёт будет оплачен. Кому выгода, кому негода? Это вызывает много разговоров и обсуждений. Ah carrai! Ah fotre! Mol bé! Торговля завершена, снова идут вдоль бухты к дому, там будут готовить еду. Рыба. Рыба хорошая, приготовлена с рисом. Повар как-никак. Кальмары-то были бы куда как хороши, если уж готовить un arroz valenciano[215] – сладкий, на лакомство. Плоть у них плотнее, чем у рыбы. Но сегодня их нет. Так что без кальмаров. Вся эта корзина должна быть приготовлена, и пусть будет наготове. Придётся переехать, por la playa[216] . Здесь в доме, здесь, туда, где есть место. Антонио взвалил на плечи меньше, чем ожидалось. Рибетас не герой, астеничен, подходит к своим плохим зубам. Дон Карбонель – тот, пожалуй, никогда не разденется. Всё встретит наготове, в дверях. Еда должна быть приготовлена, да? Что тут обсуждать. Пошевеливайтесь, люди, идите к воде, Лоренцо уже давно унёс корзину вниз, туда, где волны лижут пляж. Гал, Малышка садятся в сторонке, чуть выше на берегу, подальше от Ары, Антонио, Рибетаса. Тем временем Лоренцо идёт к дому, огонь, развести огонь на трёх камнях, поставить сковороды. Разобраться. Вино будет позже. За вином пойдут после. Vino tinto[217] . Он и пойдёт с Рибетасом. Маленькая группа из троих, усердно взявшись за дело, склонилась над рыбой. Резать, очищать от чешуи, потрошить. Так или иначе, ОНА ничего не делает. Но очень усердно. Очень хорошо заметно, что я смотрю: на НЕЁ. Тихие речи. Манипуляции. Наконец поднимает взгляд: глядит во все глаза, нацеленным взглядом, решается, встаёт, приближается, подходит ближе. Гал: – Почему ты нас не привлекаешь к делу? – Хм, Антонио не любит, когда кто-то не понимает в кухне. Извини, я про тебя совсем забыла. Но я должна помогать. Ну-ну, совсем забыла и должна помогать. The bystander[218] . Держаться за это. Да пожалуйста. Poc a poc va lluns[219] . Выпотрошить, почистить рыбу. Вода. Остатки в воду. Всё хорошее в тряпицу, торжественно, как в процессии, отнести к Лоренцо. Тот вечно хочет зла и всё же вечно совершает благо: да кто же придумал этакую глупость? Тот постоянно ничего не делает (это разумно) и всего хочет (это глупо). Тут больше ничего не получается, здесь каждый действует необдуманно, заторможенно, отстало то, чего он НЕ хочет: и это называется развлекательным походом. Глупа уже изначальная, предвзятая идея: улучшить отношения; но тут ведь каждый преследует особые виды, всё гибнет в вытеснениях. Никакого стремления. Никакой мужчина не ХОЧЕТ настолько сильно, чтобы отринуть обычаи. Всегда считается с ними. Один как иностранец, другие как местные. Все полны сомнений, бывает… нечаянно втюришься в бабу, Ара бы охотно, хотела бы… но нет. Как глупо всё-таки сдерживаться. Она совершенно неукротимый восток, а здешние мужчины играют свою игру, слишком полную формальностей: ничто при этом не выходит наружу, но и не входит внутрь. Значит, так тому и быть? Ослы эти мужчины, женщинам приходится во всё тыкать их носом. Que vols, Germans que canto si l’cor me va attribulat?[220] Никогда недостаёт мужества себя заставить. Sdrasvuitje, sdrasvuitje, Mamaschka – в конце концов, я же русская… Рис очень хорошо варится, сам, только присматривать нужно за ним. Итак, всё общество снова разлеглось, на краю воды. Полусидя, полулёжа все в ряд. Авось что произойдёт. Все тяжёлые, как из свинца! Ah carrai! Ah fotre! Даже если не хочешь тянуть, что-то придётся тянуть. Даже падая в болото, сделай рыцарский плюмп. Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1927–1931 Все бабы как медузы Горгоны. В юности хороши, с опытом становятся страшными. Медуза – соперница Афродиты, она становится страшна, когда теряет очарование. Ара, баба из баб, среди мужчин впадает в неистовство, поводит диким взглядом. Губы у неё взбухают, грива топорщится вокруг лица, жёлтые гадюки вокруг разрушенного цветка, внутри рта зияет зев кишечника. Она должна, должна, должна подчинить себе этих мужчин, разжечь их. В её брюхе громыхает: ЧТО? Ядовитое облако, гроза мщения. Она не знает, куда деться, как лучше разыграть свою сексапильность? Трое испанцев тупо сидят на краю моря, этот Гал стоит немного поодаль. Даже не стоит вопрос, который из них. Вот, половая молния ударила бабу: она бросилась на песок, головой к мужчинам, ногами к воде, сделала стойку на руках с переворотом на мостик. Эти крестьяне такого никогда не видели: ноги взлетают вверх вместе с бёдрами, теперь ступни коснулись земли рядом с ушами, расставленные колени на ширине плеч. Бёдра повёрнуты к мужчинам, они уставились, похотливо и испуганно, так она выставила им свою медузу, прикрытую лишь шерстяной полоской купального костюма. Три мгновения длится этот удар под дых, он похотливо парализует мужчин, оставляет их кастрированными. Ара медленно возвращает ноги назад, вытягивается, встаёт тяжело и разочарованно: и это оказалось ударом в пустоту. Неужто я потеряла всю силу привлекательности? То не Пегас здесь взлетел, не Персей обнажил здесь свой член – или отсёк его. Из пустынной синевы неистово вопиет солнце – всякое бытие пригвождает к месту, двинуться прочь мудрено. Люди изобрели против этого la palabra: salud y allegria[221] . Кто может, кто способен, тот купается. Хотелось бы мочь. Светло-блестящей и небрежно-холодной смотрится вода. Смотрит. И всё же: почему это делается легко, если даётся так трудно? Кто это идёт сюда и кричит: «Морской паук!» Araña de mar! venimosa![222] Эй, что стоишь удивляешься: Антонио, идёт, глядит, кричит. Все таращатся в воду, таращатся все, но не ВИДЯТ ничего из того, что видел Антонио. Ничего. Свинцово гнетёт жара от солнца сверху, вниз на тела. Не позволено им никакого освежения – el pobrecito, el Antonio es un nadador muy bien…[223] Боится, что la señorita rubia – он не знает, что она вовсе не – откуда ему знать? Она не очень хорошо плавает. Более того, Гал плавает плохо, Малышка вообще не плавает, итак, к чему страх, господин Айтельман? Эдельман? Не такая ли фамилия была у матери Ары? Дурацкое топтание на месте, и ничего не происходит. Because of an invented sea-spider[224] . Todo esso por nada. De donde vienen los agujeros en el queso? Par las arañas del Mar. Cierto[225] . Лоренцо, эль Карбонель, недаром он был когда-то алькальдом! Un magistrado, магистрат всегда знает, что делать. Советует ли он, повеса, идти к дому, рис готов, на его взгляд и по его мнению. В этом все едины: в бездне глупой лишённости всякого духа самое лучшее – сытое брюхо. Не все ли пути проходят через желудок, не только путь любви? Amor значит Corazón plus Estomago. Hay una sola funcion: la Comida[226] . Еда, господа, еда. Пожрать мы любим. Войдя, пройдя через дверь, puerta de la casa humilde[227] – какая прохлада в тени закрытого помещения-ящика. Садятся. Сели. Но перед этим, конечно, el vino tinto. Sin vino, no gana para comer[228] . Значит, стало быть, Лоренцо и Рибетас – всё-таки нет, так не пойдёт, Лоренцо, великий повар, он и должен раздать своё произведение, рис. И выходит, что Рибетас и Антонио должны выходить. Им надо поспешить. Быстренько принести. Нам не родить, можем погодить. К Finca, de este gente de’s Gavina[229] . Они оба выжидают, обмениваются мелкими пустяками – que vols, German, estes extranjeros? No, verdad? Los costrumbres…[230] и побуждают, дают повод, чтобы Лоренцо, а он всё ещё помешивает свой рис, туда и сюда, кругом. Ара, Малышка, Гал сидят молча, ждут своего. Что им делать, что они могут? Верные времени и самим себе, ничего не проявляя. Ещё тяжелее молчание – оттого что солнце палит. Тарелка с рисом и кино с песнями. И это пройдёт. Время никогда не останавливается. Quia absurdum est. Dominus vobiscum[231] . Это ты говоришь, а что же он? Шум шагов, entonces, entonces[232] , Лоренцо поднимает голову, сквозь узкую дверь входят вдвоём те, что с вином. Bueno[233] . Ну, можно теперь и поесть. Ничто не естся так же горячо, как оно варилось. Тарелки сюда, раздачу добра начинайте. Стаканы, las señoras не могут же пить из бутылки. Диоскуры тоже садятся, круглый круг вокруг. Все глядят. Каждый смотрит, что ему достанется. Ложкой, ложкой. Наложено. Густая каша. Горячая, тычутся вилками. Не обожгитесь. Каждый глотает своё. Es bueno? Eh, muy bien, mo bé, ah fotre![234] Болтовня похвал в честь Карбонеля с трудом исходит из набитых ртов. Una gota de vino? Cierto. El bevre fû la nostra mort[235] . Поэтому пьют ибицианские мало, боятся смерти. Хороший повар, великий повар. Хотя он был лишь carnicero[236] . Полный важности, он даёт описание битвы за еду: сперва после рыбы влить нужное количество воды, всыпать рис, варить, пусть варится, пока не сварится. Как бывает с каждым поваром, так и с Лоренцо: посреди еды его желудочные нервы вспоминают, его глотка вспоминает другие пиры, про которые надо непременно поведать, они того стоят. К этому и rubia должна добавить свою горчицу, она давай рассказывать русские рецепты. Ничего не остаётся, как слушать, выслушивая и опустошая тарелки, и снова пить. Авессалом был царский сын, он накрывал на стол и вылизывал тарелки. Salud! Bon Proveche![237] Но этому, как и всему, приходит конец. Больше ни крошки на сковородке, тарелки и ложки пустые. Зато желудки полные. То был рис. Происходит как бурление на поверхности солнца – каждый ЗНАЕТ, как это: варево, похожее на рис, – тут начинается другое начало без конца. Поскольку всё имеет конец, также всё имеет и начало. Конец – это ничто супротив начала: всё начинается с нового, спереди. А после всякой кутерьмы приходит сон. Плохо спят только злые люди. Хорошие Лоренцы, Рибетасы, Антонио и Ары остаются в тени дома и занимаются тем, что спят. Двое из них надеются даже переспать. Малышка и Гал – они плохие посторонние, они сна не имут. Говорят, что хотят наружу, посидеть на солнышке. Нет! Такое разве слыхано, видано? Ну ладно, пусть идут. Qui menge fiel no pod sputar miel[238] . Одни изрыгают желчь в соседней комнате, улёгшись спать, или всё-таки притворяясь: притворяясь главным образом, что ничего не видят. Не хотят видеть. Другие изрыгают желчь, забившись в уединённый уголок, а третьи изрыгают желчь просто так, на авось. Что-то происходит? Это требует смелости, чтобы произойти. БЫТЬ. Камни высекают искру, действие торчит из плоти, баба торжествует над мужской похотью. Поэтому Гал, Малышка ищут тенистое место, поэтому спящий храпит на одеяле: Ара стягивает с тела это глупое купальное трико, остаётся голой, разоблачённой, чего ей стыдиться перед Антончиком – голая я вышла из гуски-матери, ах, из гузки, чёрт, да возьмите же, как хватаются для верности (против кого? или для кого? ХОЧУ, чтобы…) за розовую рубашку, накиньте на плечи. Она занавесит титьки, а то висят тугие-тяжёлые. Я хочу дв-уединения, с ним внутри меня. Пуговичный блеск глаз, венец раскрытого рта, стоячий ключ находит свой Сезам-откройся. Ты Мне Я Тебе Мы, покои в покое. Неодолимое, безудержное со-итие, со-бытие, со-битва. Давайте сразимся. Сделаем МЫ единым. МЫ можем быть лишь со-действием: БЫТЬ, в минуту, в секунду, в миг, в молнию: откройте ширинку, достаньте шприц, огненный шприц вонзается в межбёдерную щель, так Ара бросается, раздвинув колени, на Антонио как на седло. Течёт пламя желчи, двое впились друг в друга. А тут сидят другие двое, Гал и Малышка, у большого камня, тень можжевельника прикрывает его, как щель Ары прикрывает земноводный орган Антонио. Вот это месть, где бы мне присесть. Р. Хаусман. Без названия. Ок. 1931 Медленно, в полутьме спящие могли проснуться, Ара натягивает платье. Что такого уж великого произошло? На самом деле: ничего. Немножко полового. Гал не убил. Чего я не слышу, то меня не колышет. Разве сама я горела? Нет, только местечко внутри тела. Убил бы Гал Антонио или Антонио Гала – ну, тогда бы я тряслась и дрожала. Смысл жизни. А так – не стоит разговора. Говорит совершенно обыденно, между прочим, повернувшись к Антонио: – А о моём отъезде мы поговорим в ближайшие дни. Приходи завтра снова заниматься французским. Тогда нам ничто не помешает. – Si, si, Señorita. Готово, оделись, можно выйти наружу, на playa, к остальным. По крайней мере, показаться Галу на глаза. Достаточно, чтобы его отвлечь. Время тащится медленно, скучно. Пройтись мимо Гала и Малышки. Потом: Антонио будит спящих в доме. Зевая, протирают глаза. Si, si, es tarde en la tarde[239] . Назад добираться два с половиной часа. Возвращаться назад, всё напрасно. Всё тщетно. Тащутся, туда, откуда пришли. После полудня светит солнце. Как чудовищным молчанием раздавить звуки в забвение, чтобы тем самым направить новые мысли, раздумья, идеи. Это всё подвижно, на шарнирах. Et comment le rendre comprehensible à quelqu’un qui n’en sait rien[240] . Пережить такое – как раз мой случай. О, Гал, что ты лепечешь там о моём падении в плоть туда или сюда? Если бы так было! Да, ещё лучше, хотелось нанизать томаты на огурцы. Я должна придумать Новое, поскольку я думаю мысли, я воздушное существо, воздух моя стихия. Я хочу купаться, говорю я Антонио. Pero Señorita, la mar es muy grande. No, no, nunca en la mar[241] . Видите ли, я хочу помыться. Entonces? Понимаете, вот что вам нужно понять, я хочу вымыть себя, а не просолить себя в море. Muy bien, pero entonces?[242] Вы понимаете или вы не понимаете, я хочу в Кан Палерм, вот, я хочу это, так сказать, сделать это по-настоящему, как в ванне. Pero Señorita…. Pero no! Nada, nunca[243] , если я хочу помыться в ванне. Так, именно, просто desnudar[244] , чтобы и потому, чтобы да (этот Гал должен меня и как раз и поэтому, и потому, что я буду голая, а он меня увидит, ну и потому, что это вода, полно воды, в которую он не может подняться, не смог бы. Совсем голая и укрытая водой). Эта новая мысль ещё не завершена. On a toujours des amis-souteneurs, s’il s’agit d’une belle oeuvre[245] . Итак. Следовательно. Антонио сообразил. Он предлагает, и его предложение хорошо, принимается наперёд. Надо в городе добыть большую лейку. Купить её, подвесить в уголке двора Кана Палерм к какому-нибудь столбу… нет, лучше натянуть верёвку, завесить простынёй, чтоб не увидели проходящие мимо. Гал с лейкой встанет на стул, будет лить воду сверху на раздетую. Сверху. Вниз. Прямо целая наука. Si femme demande. On ne la bat pas, même avec une rose[246] . Quando las penas miro[247] . И вот натянута верёвка. В углу между стеной и домом повешена простыня, длинной стороной, полная противоположность лабиринту, я не Ариадна, и чтобы вокруг меня не было ничего, кроме этого маленького уголка в Кане Палерм, где я, Я, раздевшись догола, покажусь перед Галом и его голом. Его голой похотью. Хе, у меня есть икры, бёдра, зад и грудь. Придётся вытерпеть и кое-что другое. Господин супруг, су-друг, су-сват, су-свет послушненько встанет на стульчик, будет меня из лейки об-ливать, оп-рыскивать. У меня мыло. Прихваченное с собой. Да, потри-ка меня, намыль. Брошу взгляд вверх, там всё тоже глядит вверх, поднялось, смешно смотреть в пижамных штанах, он вылил, удивлённо спускается со стула. Отставляет лейку в сторонку. Вижу две пики: одна – это носик лейки, другая – то, что натянуло штаны. Господин не отважится, не посмеет и слова сказать. Погоди минутку, я тебе покажу мою фиалку, скрытую внизу. Плохо ты меня обиходил. Вот, возьми мыло и намыливай. Меня. Si femme veut…[248] Гал елозит намыленной рукой по моей наготе, сам глядит на меня как вол на бойне. Смешно. Погоди, сыночек, я тебе дам поручение ещё лучше. Намыливай меня там, внизу, между бёдрами. Это же прямо-таки нравоучительная песня. Ничего нет чудесней. Щекотание мыльным пальцем приятно для щели. Так, а теперь полей ещё раз, потом вытри. Чудесная сцена для фильма. Должно выглядеть комично. Господин су-постат со стояком, ой, что это с вашими брюками, покорное воловье лицо, тискает с мылом раздетую даму своего сердца, чудесно, почти слишком для того, чтобы быть правдой. Э, да ты свинья… Растирай теперь полотенцем. Просуши меня. Промокни мои выпуклости и округлости. Я сама расставлю ляжки пошире, знай вытирай, дурень, никогда больше ты на мне не поскачешь верхом. И не посмеешь меня вышвырнуть. Ничего тебе больше не обломится. Так. Довольно. Убери свои поганые пальцы, нет для них ни титек, ни зада. И марш отсюда, п-шёл прочь. Иду в дом. Пусть господин Похотливый сам приводит тут всё в порядок. Отлично я сыграла свою пьесу. Раз-два, раз-два. Великолепная идея Антонио. Идея моей власти. Это ОН называет меня Танит? Я вас умоляю! Хотела бы я посмотреть, каково бы это было погибнуть во плоти. На припёке сгореть с весёлым смехом… Это ночь, я сплю. Сплю на узкой железной койке. Кровать рядом со мной пуста. Ничего, кроме пустой кровати. Во сне я узнаю: Перегрина Раувольфия Серпентина Бент вышла из дома и вошла в дом напротив, где лавка, да, там есть вещи. Купить. Я вижу это. Вижу серость дома, серый дом. Это длится. Никто не выходит из дома. Вижу себя на вечерней серой улице. Я знаю, Перегрина Серпентина ушла. Прочь. На дорогу. Вижу: ищет меня: Раувольфия Бент. Беспокойство, беспокойство. Здесь. Здесь сидит ОНА, пальто в коричневую полоску, белая шляпа надвинута на глаза. Да, понятно, что Перегвольфию Раугрину больше не узнать. Но узнаёшь. Она. Она плачет? Осадок выпадающих желаний, неисполненных. Вижу, как заключаю Серпентину в объятия, несу её как пакет назад в дом. Тут я живу. Тут живёт она. Перегрина Раувольфия Серпентина Бент. Почему ты покинула меня? Пакет в коричневую полоску с чем-то белым поверх него – это теперь действительно Пелерина Раувольфия Серпентина без Бент. В какой-то бронзово-серой незнамо где комнате. Она очень довольна, что наконец-то покинет меня. Я беру Серпентину за запястье, говорю: – Почему ты всегда берёшь мои деньги, когда уходишь? Раувольфия смеётся: – Меня зовут Перегрина, Перегриной меня зовут, Пеллериной Бент я остаюсь, что бы это ни значило. На это нечего ответить и нечего подумать. После этого разбег набирает свой ход. Убежать – это пройти. Надо продаваться, если убегать. Все и каждый хотят убежать от себя или даже от других. Перегрина должна переходить от одного к другому. Оставаться – это остаётся трудным. Переход – это радость Серпентины, как того мельника, что в движенье жизнь ведёт, в движенье. Она смеётся – смеётся – смеётся. Я делаю узелок в моём сердце, ни одна душа не душевна, нет ни одной задушевной души. Сердечная всегда идёт в паре с болью. Почему, почему, почему ты меня покидаешь. Я не люблю никого другого, сказала Перегрина Серпентина Раувольфия. Ах, когда так говорят, при этом думают совсем не так, это выходит из обоих ушей и не входит ни в один глаз. Пелегрина Бент танцует от удовольствия. Удовольствие танцует в Раувольфине. На мои колени, на мои колени я упал. Глубоко падший я. Попочемучему ты уходишь покинуть меня. Почему ты хочешь, чтобы тебя унесло на чужбину. Ты не должен об этом спрашивать. Терпентина Ваурольфия – её смех, смех, смех, она делает разбег, разбег, выбрасывает ногу в чёрном трико высоко слева направо, чуть не попадает мне в лицо. Вот это уж нет, поэтому я встаю. Поднявшись, я говорю: – Даю тебе пять тысяч. Достаю мой бумажник, мой денежник. Две пятитысячных и одна пятисотенная. Грязные деньги. Вот тебе твоя тысяча пятёрок. Лицо Серпентины смеётся так, что краснеет её нос. Говорит: – Я приду снова, я вернусь. Как лживо она лежит в любом положении. Так и приляжешь к ней. Раувольфия Серпентина Бент против Arythmia cordis[249] . Я ухожу. Иду наружу. Хотел бы побить эту Перегрину. Надо сохранять самообладание. Иметь сохранное обладание. Я не могу кусаться, не могу терзать. Не очень силён в ярости. Гневны быки, а я-то рак. Как я могу из своей воды удержать эту Пелегрину Раувольфию Медицину, воздушное существо. Взвесить её весы мне не хватит отваги. Ни кусать, ни терзать, ни бить. В притворной немочи. Я хочу пожаловаться. Выговориться, излиться. Чем сердце полнится, то выливается через край на язык. Горелого молока и огонь боится. Я завязываю новые узлы в моём сердце. Я говорю: она хочет вернуться, она не вернётся, но ей надо объяснить, что я ни во что не верю, что ты ни во что не веришь, что никто ни во что не верит, верить – не знать, я не знаю ничего ни о чём. Она никогда не вернётся, потому что я хотел бы, чтоб она вернулась. Я слышу, как в другой комнате говорят: каждый гражданин имеет право выбрать свободу. Это Анна Габриелова Пельмени говорит Пеллегрине Серпентине. Избранный выбор таков – ничего, ничего, совсем ничего. Ты говоришь. Так говорят, Раувольфия верит тому, что ей говорят, она упаковала свою дорожную сумку. Быть готовой к отъезду, быть готовой. К чему, почему к, вот что. Быть готовой доставляет Серпентине Бент радость, это уже что-то. А иначе ты ничто, если не кажешься Чем-то. Не выдать ничего из того, что нельзя выдавать, поскольку ты выдан. Этого я не говорю, чтобы ничего не сказать, здесь, в старорудной комнате. Так же обманчивы и женские сердца, когда они плачут, они шутят. Разбивают обломки. Какое это удовольствие – ломать обломки. Не кричать, не бить, не кусаться, а ведь так я мог бы оборвать свою боль. Оборвать от неё, Серпентины, всё, чему она научилась от меня, всё, что не она, не я, оборвать, как я хотел кричать, бить и кусаться. Нет, я так озлоблен в меньшинстве, что вижу её как преодоление. Ничто не разорвать, кроме знания. Но я же снова вернусь. О Раувольфия Бент, кто знает тебя так, как я, тот знает, что это значит. Такая глупая романтика, как обманчивы женские сердца, когда они плачут от боли. Ведь постоянно болит сердце, что оно не моё, оно её. Возьми, Пелегрина, все вещи с собой. Я приготовила свою сумочку. Возьми ты, Перегрина Раувольфия Серпентина Бент, всё, что здесь есть твоего. Но я же снова вернусь. Внезапная мысль в спешке, скорее уйти, поторапливая другой уход. Я хочу, чтобы ты не хотела вернуться снова. Всё, что здесь есть твоего, я выброшу, если ты останешься здесь. Если ты захочешь всё оставить как есть. Возьми с собой всё, что здесь твоё, я хочу, чтобы ты не захотела вернуться. Ничто никогда не возвращается. Кто-то кусается или рвёт – а я не могу ни рвать, ни кусаться. Не хочу, чтобы Серпентина вернулась, потому что хочу, чтобы она захотела вернуться. Вернулась бы назад. Назад, всё простить. Да, всё прощено, а назад тщетно. Тщетно. Прощаю. При тебе всё, что у тебя твоего? Почему на тебе твоё новое платье из серого шёлка – глаза мои медленно открываются. Проснулся. Лежу, проснувшись, в тесной узкой железной кровати. Кровать рядом с моей – пуста. Пустая кровать, никого в комнате. Перегрина ушла. Прочь. В далёкий путь. Вяжи, вяжи узлы, которые держат, крепко, удерживают твою спешку. Месть. Так говорит Он, Господь. Мне отмщение. Мне, не тебе. Твоё отмщение – не быть местью. Отмщение – оно моё, поскольку я Господь, а не ты. Смех. Смех есть месть, которой я господин, а не ты. Аз есмь Я, а не ты. Как может тот, кто Не-есть, хотеть мстить вместо меня, на моём месте? На месте моей мести. Так говорю Я, который Аз есмь, тебе, который не есть. Ложись, соберись, держи крепко твои руки, которые не твои, потому что ты не возложил их вокруг шеи Серпентины, обнимая её. Я есть отмщение, слушай моё мнение, а ты ничто. Ничто от Не-Я и бытия. Ты небытие, и не цепляйся за желание мстить твоими бессмысленными клещами пальцев. Не вяжи змей, заглатывай свои ладони в свои ладони там, где нет шеи для мщения. Я есть Аз-Есмь, а ты есть Не-я без бытия. Оставь отмщение мне. Моё право отмщения твоей мести. Тебе твоё, мне моё. Моё отмщение Аз-Есмь отомстит за твоё небытие. Один, будь один. Сам станешь твоей местью, которой я распоряжаюсь в Аз-Есмь, а ты есть небытие. Мелочь. Слишком мал ты не-бытый для Меня, который Аз-Есмь един твоей мести. Твоим обвивающе-заглоченным ладоням. Я, Аз-Есмь-сущий, смеюсь над твоим небытием, что ты хочешь мстительно обвить руками Перегрину Серпентину, которая, как и ты, тоже Моя. Всё, Моё не может не Быть, твоё я-есть слишком маленькое в большом Ты-не-есть. Вернись, всё прощено. Не возвращайся, всё напрасно. Ничего не прощай, всё остаётся позади. Ничто не напрасно, ибо всё остаётся. Останься, осталось, оставлено. Семь лет просеяно. Нельзя так долго любить. Тут пути расстаются. Тут распутица расставаний. Один уходит туда, другой сюда, а третий ещё куда-то. Прочь, прочь, прочь. Всё прошло, и всё приходит. Так написано в звёздах. Звёздописью. Сами звёзды не пишут. Поэтому не пишут писем, когда расстались. Разлучённое расхождение выглядит – смотря когда – так или иначе, или совсем по-другому. В Лондоне это выглядит веселее, чем в Париже, а в Марбурге это выглядит совсем невесело. Три персоны прибыли на корабле. Три персоны убывают порознь на двух кораблях. Первая персона играла главную роль, остальные персоны были второстепенными персонажами. Каждый из второстепенных персонажей пытался играть главную роль. Главные персоны непереносимы. Второстепенные персонажи берут на себя непереносимые роли. Главная роль – второстепенная. Если знаешь, что такое роль. Каждый играет каждую роль. Он не знает, какую роль он будет играть, должен или вынужден играть. Кому-то и филин соловей, но есть ведь и много другой птицы, чтобы не сказать распутницы. Одна птица довольно разгуливает по Англии, а другая глупо и трагически тащится по улице в Париже, а третья птица чувствует себя скорее худо, отдыхая в Марбурге. Всяк сверчок знай свой шесток. Служанка смеётся, дитя плачет, это странно. Никто никого не жалеет и не жалует. Никто и не жалуется. А одно к другому лежит так близко. То, что положило это так близко одно к другому, теперь разгуливает порознь. Рознóпо. Это так банально. Не убийца виноват, а убитый. Только самые отборные телята сами отбирают себе мясника. Неохота выбирать свою волю там, где не волен хотеть. Не смертельно раненный отчаивается, а смертельно отчаявшегося ранит. Сомневаться в этом значило бы отчаяться во всём, там, где не может быть никаких сомнений, поскольку всё идёт так, как должно. Кто знает, как дóлжно, ведь это не обязательно ЕСТЬ. Ничто никогда не обязано быть. Не обязанное не быть в своём бытии. Эне, бене, ряба, квинтер, финтер, жаба. Корова бежала, пока не упала. Держи корову от быка подальше. Что? Держи быка подальше от коровы. Истинная правда. Верно только то, что верно и вперёд, и наоборот. Верь только в то, что было и есть. Где пути расходятся, там вы разойдётесь. Дороги никогда не сойдутся вместе, разве что сбегутся. Не возвращайся, всё напрасно. Много крику и мало толку, и так каждый день. Корова, убегающая от быка. Ну и что теперь. Не кричите так, девушка, мы не глухие. На потолочных балках Кана Багот в сети зависли ящерки. Еле шевелятся. Видны лишь длинные тела друг на-в друге. Они пестрят синим и чёрным, чёрным и охряным, а ещё тёмно-зелёным. Гал смотрит вверх. В этой комнате он сидел и год назад. Она носит в себе романтический налёт – благодаря мебели, шкафу в стиле бидермайер с застеклёнными дверцами воскового цвета, маленьким столом со старой шёлковой бахромистой скатертью, стульями с плетёными сиденьями и спинками. Романтично, как и сама семья: Йост и сёстры. Племянницы. Серо-синий сумеречный свет проникает сквозь балконную дверь. Напротив, где темнее, лестница поднимается в sala. Сколько раз уже здесь сиживали. Сегодня, как и раньше, поужинали. Теперь, отдыхая, погрузились в Тогда. Предаваясь: Теперь. Теперь – это здесь полвосьмого вечера, шестое июля тысяча девятьсот тридцать шестого года. Р. Хаусман. Внутри дома в Дальт Вила, г. Ибица. 1933–1936 Покой после поездки, покой в привычном кругу старых друзей. Тайно-жутковатая романтика, которую распространяют вокруг себя мужчина и две женщины, чтобы забыть родину, заклиная родину. Призрачность небытия, полного смыслом некогда возможного Когда-то-бытия. – Да, Париж большой, очень красивый город. Жаль, Алиса, что ты его не знаешь. Одновременно старый, прошлое, поза, это легко себе представить, и в нём современное движение. Но главное, что много старины. Уже постепенно исчезающей. Когда я думаю о былых монастырских кабачках в Валь-де-Грас – сегодня там стоят современные доходные дома. Даже улица Муфтар уже не та, как два года назад. Там тоже возвели пару новых строений. Насколько я помню, когда я увидел её впервые: никогда прежде не видел ничего столь пёстрого, так много красок из овощей, цветов, фруктов, из мясных лавок, всё, что только можно вообразить! А потом опять же боуль “Mich”, ночью маленькие железнодорожные вагончики с дымом из трубы посреди города. Или семь часов вечера перед Оперой, толпа пешеходов, череда зелёных омнибусов, невероятный шум – я не могу тебе передать! Потом приезжаешь сюда, в Сан-Хосе – это всё равно что погрузиться на два столетия назад, в старомодную тишину, покой – это невыразимо странно! – Я тебе верю. Йост ничего не говорит, как и Гертруд. Как и Малышка. – Вечером пойдём в Кан Палерм, спать, как домой. Там хорошо, дом чудесный. Два сада, я хотел бы его купить. Как ты думаешь, сколько он может стоить? – Я думаю, тысяч так двадцать песет. – Хм, да. Может, это и немного, но у меня их нет. Тем не менее мужчине в моём возрасте уже нужен дом с деревьями и цветами. Молчание. Деньги. Вечно и постоянно деньги. Без денег – что тебе здесь делать? Эти вечные проклятые деньги. – Хотите ещё чашечку чая? – спрашивает Алиса. Чтобы что-то сделать и больше не говорить о вещах, которые касаются всех и тревожат. И все ответили да. Занятие, которое всех отвлекает. Взять сахар, помешать, механические движения успокаивают. Пить маленькими глотками. Как это деланье уводит от себя самого. Зачем ты ищешь покоя? Уже одна чашка чая может тебе его дать. – Кстати, если ты и дальше хочешь заниматься изучением истории Ибицы, тебе надо на сей раз сходить со мной под парусом. Я обнаружил примечательные вещи. Это маленький остров, Ахоркадос, перед isla Эспальмадор. Весь покрыт старыми кувшинами, вероятно карфагенскими. Может, и другие, надо взглянуть. Потом надо съездить на Тагомаго, мне рассказывали рыбаки, что там много старых корабельных якорей, но не из свинца, а из серебра. Уж они-то наверняка карфагенские. – Я бы с удовольствием. Но давай позже осмотримся, через пару недель. Во-первых, я хочу ещё немного поизучать домá. – Дома тоже есть, каких ты не знаешь. Недалеко от Сан-Мигеля, километрах в шестнадцати, есть один дом, Кан Пепа, по виду старая крепость, говорят. Есть и ещё несколько домов со встроенными круглыми башнями. Можно найти и больше, если поискать. Да, кто ищет, тот найдёт. А пока что мы нашли здесь покой. На один час, на один летний вечер. Какой же будет наша ночь? А когда проснёмся утром? Наверняка не усыпанные розами или утыканные гвоздиками. Как-никак: все пути ведут не туда, куда было задумано. По земле ли, по морю – один гром. Vienen llamps y vienen trons, vienen coses espantoses, eh[250] . Я мать моего языка, отец моего слуха. Я слышу Ничто, я говорю Всё. Это как быть отцом-матерью слухов. Что слышно? На языке горных террас говорят в преходящем; преходя хотят говорить, говорят, кричат, но остаются неуслышанными в настоящем. Быть. Острые листья миндальных деревьев дрожат. Томаты красно круглятся на почве с каменной крошкой. Что говорит, кто слушает? Я слышу это, эту неречь: но что скажешь ты, несчастный, о духе розмарина, можжевельника? Слышал ли когда-нибудь их каменную музыку, которая теряется в красках ароматов? Я видел мягкое масло камней, красную почву, холмы, холмы, воду, море шепчет-играет, омывает время, как если бы Ничто было Не-Ничто. Взгляд промахнулся, взгляд растёрло между видимым и невидимым, слова не насчитали ни одного числа. Звучная ше-потливость сегодня прорывается из дебрей невиденья, неслышанья, несказанье говорит на многотысячных регистрах языков, которые я забыл, забыть немоту как рыба. Так вещи не были вещими – что, человече, ничто-жество, как раздувается твоё небывалое небытие? Запахи земли, растений, моря, света, бессловесье взывает ко мне из бездны морских глубин. Кто почует душистые краски грома, тот скатится в мягкое дыхание своего бытия, ускользнув от моего. Но кто это светит красноватым в лунной ночи, быстрый в исчезновении огромный знак всебытия-всепреходящего, кто исчезает так поспешно, как бабочка-серебрянка – навеки и вдаль? Почуяв аромат луны, в старых камнях над Бенимузой Я всё-таки учуял кладбище призрачных маковых теней. Из неровных камней возводится дом, который содержит всё, удерживает и сохраняет, но всё от меня сокрыто. Кан Местре! Кан Палерм! Vienen llamps y vienen trons, coses espantoses! Я не мог усидеть на ветру у balconcillo[251] . Я не мог сидеть один, вспоминая своё детство. Та, что глядит на другого, всегда может спросить. Но что спросить, когда не о чем спрашивать. Белый воздушный дом, опираясь на две стены, поддержан колоннами. Прямоугольная пропасть патио. Взгляд упирается в эту старую каменную стену, над которой поднимается маленький треугольник сада. Странно опрысканы серые камни зелёными побегами вьюна, они похожи на завитые пружинки. Но это не пружинки. Поверх них путаница листьев, затенённая раскидистым фиговым деревом. J’ai perdu mon Eurydice, mais je ne suis point Orphée[252] . Тут я могу долго сидеть и думать о городском парке в Чильи, с одним укромным местечком у центральной клумбы, окружённом резедой и гелиотропом. Под жарким солнцем. Я всегда проходил мимо старого адмирала, любуясь им, он всегда закидывал ногу на ногу: я любовался его узкими стопами и лодыжками. Но он был слепой. Как может быть слепым адмирал. Из-под его соломенной шляпы он видел очень далеко, как знать, в каком море так много свеченья, что он ничего не видел, кроме белого колыхания света. Он не видел старомодного аромата цветочных многолетников. Он видел только шум больших волн. Адмирал был далеко отсюда, он не двигался. Он держал курс к далёкой цели. Я, маленький мальчик, любовался им. У него были узкие ступни. Он был один. Окружающий его мир был не в счёт, как и маленький Гал, приходивший на него посмотреть каждым летним днём. Один посреди жизни. Быть. Сидеть – может, даже ничего не думать. Вокруг площади, белой balconcillo под Ритдеком много места. Но всё обособлено, огорожено, скрыто стенами, спрятано в патио. Никто не придёт посмотреть. На меня. Мне самому даже неба не видно из-за белой ленты стен Кана Палерм, из-за смоковниц, из-за белёного края стены, окружающей двор, из-за толстых каменных плит над Ритдеком. Пока я тут сижу, проходят часы бесконечности. И здесь тоже нет покоя. Потому что вокруг balconcillo тянутся холмы, долины, море. Сверху падает блеск листьев и зной. Почему я сижу, сижу тут, сижу один, не найдя того, что искал, забыв то, чего не забыть. Лёгкое дуновение ветра прошлось по лицу, взметнуло волосы. Не в мечты ли я угодил? Напрасно, напрасно, напрасно, Orphée chante: j’ai perdu mon Eurydice… mais quand et comment[253] – Всё, дом по каменной кладке четырёх углов оторвался от почвы, проломившись бесконечным в пространство пространства, держась за протяжённость дерева над ним в направлениях управления. Пустота красивой защиты, изображениями вниз, разрезанная по широким сторонам. Дом никогда не забывал: он делал шаги. Как ляжет первый камень, определяет обычай: использование меняется по месту; величина первого камня задаёт язык всем опорам. Так руке mestre даётся сочетание длин и высот, единственно возможное исполнение. Если переводить на дом, считается хорошим, чтобы он имел чистую суть. Времена года, ночи дня. Протяжённость его стояния и охвата. Огни сродни, а человек внутри тьмы. Когда-то было: скалистая плита. Mestre – он мужчина и явился утвердить своё пространство, выверяя по отвесу камень на камень, добытый из земли своими руками в союзе с молотком. Там, на месте, где их никогда не было, он ставил эти камни так, чтобы они образовали угол, рождалась протяжённая стена, всё это прикрывалось сверху балками, засыпалось глиной и золой, обшивалось панелями. Se’s casas. Toda una provincia: Ca’n Palerm: construido en el año mil ocho ciento cuarente y ocho[254] . Перекрытие уложено тяжёлым грузом. Устлано каменной плиткой, обрезанной под прямым углом. Камни. Украшается balconcillo, воздвигаясь на колонны. Потолок из тростника caña, сплетённой в квадраты. Куда бóльшие каменные плиты уложены щедрой рукой mestre на полу. Он строил свой дом по собственному замыслу, и дом постепенно обретал свой образ. Кан Палерм. Мужчина по прозвищу Сала-и-Тур. Взятому у каменоломни. И вымостил входную площадку плитками фигового дерева, как-никак рождение, которое он объявил отдельно от пути мимоидущих и украсил шапкой растительных волос. Он украсил. Это. Он. Сала-и-Тур. Откуда и из какого места исходили у тёмно-блещущего Гала мысли? На каком временнóм месте у кабиров божественных и у Танит возникало настроение порадовать себя краснотой мякоти мольграно? Откуда король прибывших Лугальзагеси или принцесса Ур-Намми[255] расшевелили тот дом? Как получается из духа того, что на месте, то, что сформировано над ним. Старое-престарое предание сохраняется и так зачинает всё это из прочитанного, как в точности припоминаемая книга. Событие – это место в фигурах, которые вписаны навеки неугасимо в налетающем ветре. В прохождении открытых мест дома он, ветер, поднимает подвешенные гардины, подобные божественной сути покрова. Из глубины времён оно вздымается, стенание места. Так число древнего хода становится тираном того, что было и что происходит теперь. Р. Хаусман. Кан Рафаль. 1934 Шагает Гал по каменной тропе, шлангом протянутой меж двух стен для тех, кто хочет здесь погоревать. Шланг охранения и темницы. Тропа ведёт от крепости и к крепости. Проложенная старым воздухом воздушной старины арабского владычества. Владычества рока. Поиск счастья. Наверняка не было на этом острове Эребус[256] ничего построенного. Так шло. И так идёт. Как устрашающий капельный поток, поток капель, время течёт по каплям. Не-Есть, потому что Уже-Прошлое и Ещё-Грядущее. Никогда-Здесь. Из бытия камня. Помахать опахалом из миндальных листьев над главой. Как в горной шахте, здесь всюду подпорки, приделаны повсеместно. Чтоб не обрушился воздушный шланг. Которому защита – лишь мать-скала-земля. Как ребёнку. Баба может сама быть супругом собственной матери. Как же всё-таки противоестественна природа. И непристойна. Для этого они нам понастроили этих церквей, а крепость была ещё в замыслах, в мыслях. Давай поразмыслим. Идут на Бога как на врага. Ставь свои стопы вновь и вновь на полметра дальше впереди себя, потому что идёт ходьба. Под тенью холста бытия. В нём много дыр. Это бросает отсветы на землю. И идёт сюда. Перед тем ничего не желая. Перед тем был он, он был, в доме. Многокоробчатый букет пространств. Теперь: когда теперь? Эта секунда, выстреленная, отлетела от лука времени? Ну и пусть. Быть. Становымереть и ломовыжить. Выжать её: жизнь. Кто живёт? Будешь жив лишь от всегда до всегда, продол-шиться, вос-прясть. Дорога совершенно стенно опускается от стен Кана Верис вниз. Насколько вниз? Если бы я был на дне моря, это было бы всё ещё высоко. Пеласго-карфагенский погребальный саван вьётся на ветру как кишка. Бахромой на этой длинной кишке выступают каменные пробки. Наступают. Гал тоже ступает, время нельзя терять. Нельзя быть потерянным этому братству из тысячи членов, методов и видов. Согласие образцовое. Изваянное. Гал, потерянный на чужбине, непристойное существо, лишённое всякого веса, поскольку вес тут имеют лишь лишения в нескончаемом сдвиге времени гения места, локуса, необходимость которого, чьей решающей эк-зистенции он не подлежит, не подляжет без сопротивления, отляжет, ибо его это не касается. Этого Гала, случайности в Сан-Хосе другой случайности? Кто это построил тебя, красивое ты строение там, глубоко внутри? И не откинешь, как стоки, желоба эк-зистенции! Когда были боги, когда бы они были, они превращались, да, там высоко наверху в розовеющем свете, но тебя, но тебя они не сбросят, как воду, падающую с уступа на уступ? Бытие, отбывшее от Не-Бытия. Густо-Бытие уплотнилось, но в плоти ещё слишком много прорех. В грехах-прорехах сплошное раскаянье. Окаянные бабьи зады целовать. Если целые и круглые, так и хочется их полноты, как падения с высоты. Грозная роза в зажатом пространстве. Розовая гроза в небесном постоянстве. Изюминками-миндалинками еврейчики-торгуйчики. Бог им в мишпуху. Что Бог подмешивает в пух? Месть, месть, но неуместно. Тут раскрывается голое место, тут мостится голое, la plaza de la iglesia[257] , плацента вечно-родящей хотящей коровы-Земли. Корова бежала, пока не упала. Люди, мужики, возьмите это место как вместилище надёжности, взбирайтесь на него. Надёжно так идти, только почему по винному пути, а не по путному вину? Я попутно выпиваю каждый день по три литра vino tinto. А если Кан Иеронимо захочет преградить мне путь, не пустить меня за преграду? Но чего ради? Почему? И? Теперь? Или я забегу прямо в пасть опасности? Или в напасть пропасти cala Корраль утопиться-напиться? Я вижу, здесь ещё стоят и ждут, Антонио с учителем Ару продают. Но, но, набегают разом морали и мнения. А я их не имею. Ношу с собой или меня носят с собой кровь, плоть, жир, нервы, кишечник. Не-Я то, что меня составляет, что хорошо протекает, волнует кровь, раздувает дыхание, сгущает, сжигает, разжижает, прокачивает и выделяет газы во мне, во МНЕ, дурной животине без знания – хочет лишь жрать, срать, трахать, напиваться или отливать? Сознание, совесть, весть? Воздух полон пустых историй, гримас и находок, фантазии и выкидыши окружают то, что мутирует, минутирует, секундирует и частит в ширину время, оно не минует. Настаивает на том, что оно ЕСТЬ. Есть. Пить. Быть. Казаться. И солнце лишь кажется: покажется и закатится. Однако его видимость как камень: она твердит, горячит и горчит. Куда меня занесло, куда меня поставили мои стопы? Я и они ранили пространство, растерзали Вне-время? О нет. Нести мои ноги всё равно что носильщику нести поклажу. Лажу, лажу, упорно мощу. Место постоянно настаивает на своём. Стены как выстрел из земли. Что это было – существо, дух или локус? Я тут плутаю и не туда попадаю, будь то хоть церковь, хоть рынок. Но церковь не сходит с места, а рынок лишь торгует los domingos y dias de fiesta[258] . Сиеста! Сиеста, вот как это должно называться, хочет называться, но продолжает важничать, обсеряя свою серость. Но если бы я отличался от прочих людей тем, что имел бы четыре ноги и два пола, то есть если бы я шёл вперёд, поднимая одну пару ног; а поднимая вторую, шёл бы назад – это хорошо, но что бы я делал с фаллосом и манюркой? Оплодотворял бы собственный зад? Или как или что? То, что голова осталась бы одна, само собой разумеется. Два мозга не нужно, достаточно и одного моего, полного пустяков. Мозго-зад, камне-срач, но, но, señor Androgyn, con permesso[259] , один вопрос: coito ergo sum[260] ? Самец, самка во мне, их это самое – что получится? Лопнет лоб. Если люди будут ходить тут взад-вперёд, случки не получится. Причина в дирекции, функции эрекции. Amo, amas, amàs[261] , масса – она, одна, а amas – уже двое. Пенис после трёх рывков прорвался в вагину. Она кричит, сучит ногами, плачет. Сама хотела. Coito ergo sum. В зной жарко, исходишь потом. И всё же глупая идея, Сократ, Диотима[262] . Разрезали тело надвое, теперь непонятно, что осталось: Andro или Gyne? Да-да, квохчет анапсихолитик, он грезит о лошадином крупе (ах, я это делал, когда меня было четверо), и это зад его матери. (Чтобы она… никогда бы не подумал). Он что, гомосексуалист? Яйцо – это муть, яйцо – это круть, никуда не свернуть. У баналитипсихота комплекс Дурэдипа. Дурацкий плекс, полный комы. Пусть лучше будет плот. Комплот. Что праматери убийство отца, что материнский позор кровному отцу, всё отеческая кровь. Всё про любовь. Ah carrai. Ah fotre. Честимею. Проделав двадцать шагов, я прошагал двадцать дел. Откуда, куда? Краеугольный камень эк-зистенции. Разве не может лес, полный деревьев, сквозь деревья видеть полный лес. Скоро, скоро. Здесь чем-то пахнет? Ничего здесь не унюхать. Запах, во-первых, под фиговым деревом Йоста! Немного дымно, немного темно, и молочно, и медово-сладко. Это место – sin olor[263] . Ступни, не находящие дороги под ногами. Нет, наоборот. Не к Лоренцо, дону Карбонелю Безотрадному. Повернувшись на правой (почему на правой, почему не виноватой) ступне. Идти назад. Хочу пойти в обход мимо carnicero и cartero[264] , мимо кузнеца. Или хочу к Кану Бодья? Зачем, разве что hiebra или mentha?[265] Вода для бритья, не питья. Зачем покупать? Фригола, фригола. Нет, коньяк «Домеск» de la lluvia[266] . Стоп, стоп. Куст рицины. Palma Christi[267] . Откуда берётся этот понос? Красивый куст. Нельзя же бежать в стену. Стенать бег. Идти дальше. Subimos[268] . Поверни меня кругом и ещё кругом. Вокруг церкви. Это был: Карл Шмидт из Ротлюфа. Принцесса Санька. Вижу три головы как на картине. Ротлюф отговорил. Говорю Саньке: – Ты должна понять это так, пойми. Ты слишком жёсткая. Отмякни. Всё так коричнево-серо. Неизвестно. Известно не. Тут я с Санькой на тёмной улице. В больших воротах, в дыре врат мы теперь сидим вдвоём, прижавшись друг к другу. Укрытые большим коричневым одеялом. Ладонь торчит в щели у Саньки. Большой, плодородной и тёплой. Вижу сквозь или поверх одеяла розово-бледное лоно. Парить. Тру, тру, тело, любовь. Роза почти смыкается вокруг моих пальцев. Мелкий торг. Коричневое одеяло трясётся от объятий. Мимо проходит женщина с ребёнком. Ругается, выжёвывает какие-то полые звуки; оборачивается. Настаиваю на «а вам-то что?» Глаза бы не смотрели на неё, такую. Но тут мне надо идти, позвать кучера. Ради полой кареты. Темно, темно. Пожалуй что ночь. Карета, укрытие. Выхожу из подполья. Надземная железная дорога. Голый. Совсем голый в ночи на улице. Иду по Йорк-штрассе, но не могу идти, такой голый. Беру большую перьевую подушку, зажимаю между ног, только бы не наступить на неё. Иду, бегу в галоп. Ох, две женщины с детской коляской, мужчина. Оборачиваются на меня. Говорю: – Видите, получается! – Поднимаю мою подушку, она очень шершавая, желтоватая льняная ткань. Каждая нить, каждое волокно отчётливо. Отступают, пропускают меня. Мимо. Дома. Галоп. Виден лишь верхний край, сине-серый на фоне чёрного неба. Галопирую вперёд. Вот номер тридцать. Иду назад. Иду вперёд. Здесь табличка с красным шрифтом. Не читается. Но это здесь. Номер семь. Узкая дверь. Ступени уходят вниз. Под свет лампы. Мужчина лежит на спине. Орлиный нос. Вижу в жёлтом свете лампы. Мужчина в профиль ко мне льёт ему в нос горячее. Это лечебная процедура. Речь идёт о бериллии. – Скажи другому, – передо мной стоит типа крестьянин, узкое лицо, – пусть придёт. Ах, merde[269] , отвечает. В руке у него что-то вроде трещотки. В жёлтом свете лампы. Подняться наверх, черно, темно, темно. Не найти. Скажи ему, без слов, пусть идёт здесь, не там. Иду с семьёй, мать, отец, две дочери, одна из них – Санька в юности. Идём тёмной улицей, как бы среди амбаров. Я босой. Хотим поесть в отеле. Говорю: – Разве вы не видите, я босой, – а сам чувствую свои ноги, босые на камне… Сброшен со скалы на створку как дубина. Это двурогая вершина. Маковый рогалик. Brazo de Gitano[270] . Я когда-нибудь сдвинусь с места? После трёх вечностей подниму-ка я свои ножень-ки тута-ка вы́со-ко. Кругом и кувырком. Прогрессивное продвижение – это миф. Я продвигаюсь, и продвигаюсь, и продви. Это удивительно. И время нарастает, не идёт и не шагает. Как раз подстилается оно ему, раз-ширяется, раз-два-яется, вы-скаль-зывает. Вает. По крайней мере, стены – для дления. Пустота места. Такая тонкая, что рвётся. Холодная плешь, а не площь. Без кошки в окошке. Как бы мне кого не выдать и не выцарапать. Ход назад. Задним ходом. Делаю тысячу шаго-ступов, исходя из середины. Из хода середя. Возвращаюсь назад, всё напрасно. Это был парк. Это парк, где я есть. Я есть? Прямоугольное клумбо-творение, молитворение (кто бы мог подумать, что сад творит молитву?) Гладкое грядко-плетение, обсаженное густо кусто-деревьями. Оберегающие берега. Так заложено и положено. Делаешь тут много шагов, исходя из середины, в молитворении. Поскольку парк в моём третьем глазе имеет окоём водоёмами, плакучие ивы (такие тёмно-зелёные) – это парк Монсо, по крайней мере, позади кустогряда, который прикрывает от ливня, он ограждён железным обрешетьем. Мир обрешёчен и обречён. И тут я делаю шаги с ноги. Не могу ни уйти, ни выйти. Это обрешетье могло бы быть и Люксембургом. Несколько ступеней из серого камня вросли в коричневую почву. Залегли в неё. И ты огорожен и заложен. Корова, коровы. Они тут. Не то чтобы я их видел. Они не видны, только знаешь, что они стоят. В обескоровленных стойлах стоят они тут, представляют собой то, что было. А что было-то? Было Что? Ну, это. Мне теперь надо свернуть налево к Кану Иеронимо, не хочу встаиваться в камень. А поскольку выход тоже искажён, перед миром каменных ступеней держат наготове быка в позиции «Козерог на обломке скалы». Чего он здесь быкует? О, зверь, ужо тебе теперь. Твои рога пойдут на украшенья в садовые творенья. Всем на удивленье. В моём дрейфе втроём, где тело-мечта, я меняю места неспроста. Сменишь деревцо, выточишь лицо. И в этом здании последний мой зал ожидания. Жёсткий вал, полный людей. Вот ко мне приближается моя мать. Она считает, в своём небытии, что надо бы. Да уж надо. Путешествие, которое мы все в любом случае видим в самый последний раз. И тут тоже делаешь шаги. Всё зависит от одного шага. В любом случае всякий раз чемоданы закрыты. Пожалуй, это вышло. Ничего. Ничего не вышло. Ничего не слышно. Однако здесь, посередине перед ступенью раскрылся третий. Большой человек. Большой поэт. Он указует. Кому? Тому. Огням. Он может. Делает что хочет. Говорит мне: здесь сижу я. Идите и постучитесь. Теперь я иду от левой стены, каменной ленты, иду к стулу, на котором лежит кожаная папка. Третий говорит: Постучитесь. Я стучусь костяшками пальцев, пальцы постукивают по кнопкам на кожаной папке. Это не звучит. Стучитесь, говорит Третий. Я стучусь кнопками пальцев по папке. Она щёлкает. Это значит, я, который снаружи, хочу говорить с теми, кто внутри. Третий-внутренний делает вид, что пишет. Снова стучусь. Пах-пах. Внутренний-Третий делает вид, будто читает. Стучусь, пах-пах. Третий-Внутренний говорит по телефону. Снова костеню костяшки. Всякий раз третье-нутряной находит другую отмазку. Если сначала он был справа, то теперь он слева. Все понимают, что он слышит очень хорошо, но не хочет это показать. Теперь моя мать говорит: тебе следовало надеть свой комбинезон, он непроницаемый. Не-про-ниц-аемый. Ниц-аемый? Для всего. Вот и всё. Так я дошёл до дна. Вот тебе и на. Что за странный дух? Что за общество сомнительного привкуса? Не отдаёт ли редиской, остро и вместе с тем бесконечно сладко? А яблоко – здесь не в чести. То не дух конских яблок и не слава коровьих лепёшек, в этом гулком вокзальном холле, где мы не встретимся боле. Десять дней и ночей я хожу без сна, нет, без кошмара, не в силах вырваться из этого базара. В движенье мельник жизнь ведёт, господин Мельник и госпожа Мельничиха. Одно яблоко. Красивая хозяйка чудо-как-мила. В дви-же-е-енье. И нечего искать, слоняться. Из камня фундамента вырастает камень стены, надёжа и опора. Из земли лона каменит большой стенной замок. К сожаленью, лишь iglesia. Но на своды любо-дорого смотреть. Перекинутые между мурованных каменных стен. Возведённых ещё лейб-маврами и ного-маврами. Дело давнее. Э, да, это надолго. Никогда не уйти с этого места. Хе, верно, сам день служит тут тюрьмой. Бартоломе Наботт. Вынужденный целыми днями моститься на этой площади. Ночью ayutamiento[271] . Но днём день деньской моститься на месте. Ужасно. Замурованная свобода всё равно что тебе переулок. Резеда моего детства. Никогда больше не вдыхал. Прогуливаться в парке. Горсад. Посередине цветочная клумба. Резеда и гелиотроп. Безраздельно связанные с изящными стопами слепого адмирала, сидящего на скамье, я всегда любовался, идя мимо. Голубой воздух, цветочный аромат и постановка этих стоп. Проклятье, мои ступни занемели. Топчусь и топаю уже три года на этом месте. Соломенная шляпа на голове. Да, да. Снова дойдя до белой стены и дерева клещевины. Заколдованная оторочка вокруг дерева на площади. Кошка. С мышкой. Чёрная. Да, проступает чернота, то cura[272] выходит из porxu[273] . Повернись, смотри: здесь СЛЕВА, дорога в дом. No hablamos, andamos[274] . Удивительно, известняковая скала была глинисто-жёлтой. Она очень круто ведёт в маленький провал, вверх по отколу. Малышка карабкается первой. Я иду за ней. Это будет метров десять. Наверху окошко в деревянной раме. Моя нога плохо слушается, отверстие маловато для того, чтобы быть окном. Держи меня обеими руками. Малышка уже на другой стороне. Что мне делать с ногой. В конце концов, я должен идти, раз так надо. Втащи меня через деревянную раму, поблёскивающую жёлтым. Очутившись на той стороне, я вижу под собой очень крутой спуск. Пробиты ступени. Лучше было бы скатиться. Камень страшный. Вот мы и внизу. Vivienda eivissenca – из сырцового кирпича. Солнца нет, вечерние серые сумерки. Во дворе много коричневой земли. У старухи решительно слишком большая голова. Она препровождает нас к маленькой двери. Мы ещё раз поворачиваем, назад. Теперь я вижу стоящую лошадь. С виду она злая. Может и укусить, она трепещет на ветру, потому что нарисована на двух частях холста. Proprietario[275] , седовласый мужчина, выходит взглянуть на нас. А, конечно, он знает сеньора Йоста. Правильно. И тем не менее. В открытом пространстве с плоской крышей на колоннах. А это может быть кормом для лошади. И мы уходим. Р. Хаусман. Улица, ведущая к женскому К тёмно-серому промежуточному помещению в другой vivienda. Стены высотой шесть метров окружают прямоугольный двор большими блоками из серого камня. Я отваживаюсь заглянуть за угол. Дом, прямоугольный, с плоской крышей, из маленьких каменных плиток серо-голубого цвета. Должно быть, римский. Владелец. Чем-то похожий на Мариано Рибаса-и-Сала, только более светский. В дверях мелькнул другой, оглянулся с сомнением через плечо. Это немецкий эмигрант. Владелец говорит по-немецки. Разумеется, он знает Йоста. В маленькой прямоугольной комнате у стены стоят два прямоугольных ларя для запасов. На белом фоне как граффито: чёрные растения, похожие на дикий виноград, между ними мелкие значки красной охры. И здесь: железная печь, высокий прямоугольник цвета старого золота. Что? Рядом висит куртка табачного цвета с толстой вышивкой золотым шнуром. Я поворачиваюсь, там стоит мужчина, на лице маска из золотой парчи, под кожаной шляпой с поднятыми вверх полями. На нём куртка табачного цвета, с узкими рукавами. Вероятно, на нём ещё тесные штаны до колен и ботинки с пряжками. Всё это здесь шестнадцатого века. Это Эйвисса, или это Эквадор? С чем мы и уходим, и я долго раздумываю… Мужчина знает Йоста, сам из шестнадцатого века, возможно, из Гватемалы, maravilloso[276] и очень торжественный. Так я ухожу… Слушаю. Я слышу. Слышу я. Лёжа навытяжку. Бьётся. Бьётся в горле. Сердце. Моё. Почему ночью. К ночи. По-ночному бьётся. Я не хочу его бить за то, что оно бьётся. Сердце. Вытянувшись на всю длину кровати. Громко бьётся моё сердце, твоё сердце, чьё это сердце. Моё. Твоё. Ничьё. Сердце ждёт, медлит. Оно бьётся, биясь в замедленном ожидании. Что такое, почему, зачем, в темноте, лёжа, неприятный шум, глупые удары. Выжидающая взбитая невеста глядит на суженого. Догадка, выжидание, удары за ударами. Для чего этот шум, оглушение, стук, равномерно отмеренный, словно намеренный. Удар стучит громко, соразмерно другому удару. Как педантично идут или нехотя – не хочет, а приходит, побудет, постоит, уходит, как пришёл Тёмный удар в грудной клетке как надёжная ткань, как обещанная дрожь Иногда оно стоит, не двигается, потом снова набирает ход Как жених, который медлит и стоит, уходит снова, и уходит, и уходит Тёмный тон в повторении – время уходит, временно останавливаясь, минуя, стоя, падая, сжимаясь, время, пришедшее не вовремя Беспокойно покоится в движении спокойствие ударов сердца Обещанная работа ожидает как жених суженый Комната, кровать, лежачая длина в четыре стороны Вверх, влево, вниз, вправо, вперёд, назад – Слушай. В горле бьётся сердце, неровный стук Всегда непостоянно сердце Идёт или стоит? Неровно, неуверенно, не обещает обещанья ожидающей невесты В пугающих грёзах Это смешно – ложиться на ночь в постель – поднимись и не жди.Сказано, подумано, сделано. Дело. Позвать тебя к себе. Стихотворение. Я должен сделать стихотворение. Я сделаю стихотворение. В этой тёмной комнате. Dans cette chambre sombre, fermée de dedans, il nage une carpe à dents de cheval – je la vois dans cette nuit noirâtre par l’obscurité aveuglante de mes yeux[277] – разве я не должен, да я должен что-то вроде mon enterrement[278] , или почему-зачем. В этом большом собрании, где я сижу, по эту сторону. Множество людей за круглым столом. Свояченицы перегибаются через стол, моё безучастное лицо, говорят мне, обращаются ко мне, что у меня должен быть коньяк, поскольку я такой разумный. Почему лилии так пахнут луком и скипидаром. В этой пекарне. Я вижу маленькую десятилетнюю девочку в белом платье, она ест пирожное с кремом. В стеклянном шкафу выставлены дюжины маленьких балеринок из сахарного теста. Некоторые полуголые, другие в белых юбочках. Скажи, да скажи же девочке: – Я уже заглотил их целую шеренгу, но не заплатил. – Да, вы правда так сделали? – улыбается она. Круглые задики сахарных куколок хрустели у меня на зубах. Удовольствие. Теперь я перед витриной один, но ряды сахарных девочек опустели, потому что я их всех проглотил. Это значит, это называется, мне надо наверх – пойти сделать покупки. Вижу много пирогов, за которыми меня отправили, и с этим я управлюсь. Молодой продавец, конечно, даёт мне белую военно-морскую шапочку и две синие. Цена? Это стоит столько-то. Да-да, хорошо. Выношу оттуда пакет. Квадратную картонную коробку. Поверх мягкого пирога с начинкой упакована в шёлковую бумагу белая матросская шапочка, а две синие сверху по бокам. Как здесь темно. Пока спустишься вниз. Это касса. Тёмная деревянная стена с тремя окошками. Трёхоконный дом. Выглядывает толстый кассир. Выставляю, пред-ставляю мой четырёхугольный пакет, в который мужчина с любопытством заглядывает своими косящими глазами, с зубами-лопатами промеж толстых щёк. А что эта дама рядом со мной, она кладёт деньги, выкладывает деньги. У меня с собой мой портмоне и бумажник. Портмоне заполнено монетами по 20 марок. Грубо смоделированная передняя сторона со знаком зодиака «Весы». На обратной стороне написано: «В случае недействительности вернуть министру Кейтелю». Это такой зубастый, с недоверчивыми глазами? Или не он? Возьмут ли такие нацистские деньги? Он их возьмёт. Выкладываю пригоршню монет на полку окошечка. В окошечко с полкой. А что эта дама? Я забрал, забираю моё толстое портмоне. Убираю. И дама ушла. Итак. Хе-хе. Кассир кассы роется в моём квадратном пакете: белая военно-морская шапочка. Завёрнутая в шёлковую бумагу. Две синие шапочки. Пироги. Пирог с начинкой. Маленькие фигурки – птицы, животные не разбери-пойми какие. Да-да. Контролёр. Деньги. Подвигаю пригоршню к нему. Краем уха слышу: четыреста марок. Так-так. Цифры, косой взгляд с полным ртом лопатовидных зубов. Двадцать монет по двадцать марок. Уже поздно. Приятно поздно. Часов так десять. Надо торопиться. Я должен вернуться домой. Скажу, что десять часов, когда буду перед домом. Тёмная улица с красным асфальтом. Краснота асфальта вместо вечернего алого заката. Я в моём чёрном автомобиле. Невидимый и еду быстро. Поворот. Здесь за угол направо. Эх-хе, десять часов, катится время. Но почему? Поэтому я останавливаюсь, взгляд падает на маленькую серую мощёную улицу. Тут падает мой пакет. Это очень большой куб, полтора метра на полтора. Эй, стоп, да он движется. Движется, катится неповоротливо-медленно вниз по маленькой серой мощёной камнем улице. Вниз… Хуп-хуп. Хупф-упф. Он катится быстро. Я бегу за ним вниз по дороге. Куб пакета внезапно останавливается. Да-да-да. Пустая поперечная улица, но как, как добраться до куба пакета? И вот это уже узкая высокая железно-чёрная сетка порастает длинными остриями. Гляди, гляди-ка, где? И тут ни обойти, ни перелезть. Маленькое отверстие, да это не отверстие, а что же? Оно вращается. Вращается одно через другое. Всё вертится в моей голове, да и головы нет, становится темно, я падаю наискосок: я в сознании? Ничего моего – нет, не потерял. Только кто же был этим тёмным вращательным движением. И вот мы там, где мы есть, в музее. Мы идём из одной комнаты в тёмно-коричневых обоях в другие комнаты. Повсюду выставлены предметы, обрамлённые в золото, большинство плоские, больше плоского орнамента, чем, например, рельефного. Мы не находим того, что ищем, предметы, которые мы последний раз видели своими глазами. Немного людей в музее. Тут я вижу нечто, некий пустяк, рисунок в золоте: маленькая раскрошенная полукруглая арка, полуарка, с прямыми линиями тоже. Дуновение. Беспредметное. В следующей комнате, две шапочки – типа колпака, примерно фригийской формы, маловатые для головы как головы, тоже из золота. Я, если бы такую надел – был бы царём Фригии. Теперь снаружи: на пляже. Если смотреть отсюда, то музей лишь маленькая кирпичная будка с кровлей из гонта. Внутри мешанина и путаница, нагромождение балясин, камней, песка – как будто морем прибило все эти предметы, накидав их кучей. Дальше налево ещё одно заведение, деревянное строение. Второй музей. Перед входной решёткой музея Гидиона стоят двое служителей, одетых в чёрное. Не хотят нас впустить. Наконец он говорит: это же неважно, будете вы стоять или сидеть, потолок всё равно останется высоко. Внутри помещения сидят ещё несколько служителей в чёрном и несколько американцев, одетых в серо-коричневое. Они смеются над капителями. Дескать, они должны быть готическими. А мы не видим нигде ни колонн, ни капителей. Я смотрю на того прежнего служителя перед дверью, у него крючковатый нос. Наконец принято решение поехать в настоящий музей. Мы все садимся в автомобиль для перевозок, это маленькая тесная машина без верха. Едем по узким петляющим деревенским дорогам. Медленно. Тут появляется улица, ещё более узкая, с лёгким подъёмом. Малышка и я идём пешком, мы потешаемся над плохоньким автомобилем. Дома стоят фронтонами к улице. Построены как будто из сырцового кирпича. Я поставил свою сумку на пол. Служитель говорит: ваши документы недействительны, на них нигде нет подписи. Я опираюсь обоими локтями о большой чёрный стол. Я показываю мою карточку, серо-голубую “gens d’images”[279] , и беру те карточки, которые должен подписать. Пишу на той и на другой свою фамилию. Говорю: видите, в обоих случаях подпись одна и та же, теперь документ действителен. Через пустую комнату мы проходим в большой роскошный зал. Сидячая статуя королевы-матери больше натуральной величины из серо-зелёного камня. Королева сидит, откинувшись на спинку. В тёмной глубине её каменного подола видны широко расставленные ляжки, и если приглядеться, там отчётливо прорисовывается ромбоид. Лицо сильное, торжественное. Мы идём дальше… Это в высшей степени глупо. Очень глупо. Свински тупо. Туповски свинно. Сумма тупизны. Суп из тупика. Надо бы всё-таки надеть шлафрок. Может, на нас надето уже и больше. Старая серо-голубая рубашка куда ни шло, но пижамные штаны на заднице сильно порвались. Так не годится. Не зашито – не прикрыто. Нужен шлафрок. Для этого я беру большой серый мешок для белья. Вешок для мелья. Сверху из него выглядывает совершенно белоснежное бельё. Велоснежное мельё. Пойду искать по свету обоих. Всё ещё слоняюсь в своём чёрном лаф-шроке раф-шлоке шлаф-роке по улице. Послевечерне-полуденный свет выстилает площадь, как бывало перед ратушей Штеглица[280] . Штегушей Ратшлица. Только теперь она кажется мне больше, шире. По серо-коричневой почве тянутся ленты дорог, асфальтовые полосы, серо-охряные дома образуют боковые ограждения. Со шлаф-мешком, белье-роком. Иду туда, иду сюда, туда-сюда. Где мы? Но что за бессмыслица, я не знаю этих двоих, всё должно было сделаться иначе. Иду-еду бессмысленно туда-сюда. На остановке трамвая. Опустившийся вечер переломился. Тёмно-серый грязный свет. Вокруг стоят несколько мужчин. Вокруг остановки. Светлая штанга со щитом сверху. Что-то совсем темно. Мой бельевой мешок, бешевой мавок. Пусть он идёт за угол. Замковая улица – своеобразно, своеобычно – имеет лишь одну сторону в ночном свете. В ночи света. Другой стороны быть и не должно. Здесь – ни в коем случае. То есть здесь я должен преклонить колени. Преклониться со всей моей шайкой. К вечеру нападало снега. Колени промокнут. Но, разумеется, так и надо. Так и должно быть. Коленями в грязь. Ниц. Поднимаюсь. Поднимаюсь опять. Как. Так. Это не имеет вообще смысла. Снова вижу в темноте мужчин. Стою тут. Смотрю тут. Из-за угла выворачивает светло-жёлтый, электрический. Сяду в него. Как. Что. Долго стоит перед остановкой. Новкой стана. Перед тем как ещё, ещё перед тем, как можно встать. Трогается, прочь, уезжает. Ну. Ну? Сяду в другой прямо на остановке. Другую машину возьму. Только как раз не вижу места. Предельный столбик. Приделан здесь. С бельевым мешком. Вокруг ночи. И вот: другой электрический. Приблизительно освещённый. И что? Остановился слишком далеко от остановки. Чёрт. Ужас. Не успел добежать, он поехал. Ровно поравнялся. Ах, так-так. Ну. Ну? Чтоже-чтоже-чтоже. Третий вагон ускользнул у меня из-под носа. Как и у других. Раньше. Погоди-ка. Иду несколько шагов вперёд. Дада-дада, тут подъехал следующий вагон. Оп-па. Прыгнул. Недопрыгнул. Завис в воздухе, вытянув руки, подхваченный резонансом на уровне вагонной подножки. Ах, эх, что. Подтягиваюсь вверх со своей поклажей. На платформу. Стою наверху. Хочу доехать сквозь темноту на Маркель-штрассе. В Штеглиц. Маркель-штрассе. В темноте. Мрачные площади. Схожу на широкую ногу. Стою перед остановкой. Там, на другой стороне улицы. Должно быть, это Маркель-штрассе. Иду вдоль тёмного ряда домов. Тёмные окна. Изогнутые пещеры балконов. Дома выделяются на фоне чёрно-серого неба барочными зубцами. Иду понизу сквозь мрачную улицу. Не может быть, чтобы это была Маркель-штрассе. Встречаю мужчину. Он знает. Разумеется, не Маркель-штрассе. Говорит он. Он говорит это. Дада-дада. Она слишком широка. Идёт на Шёнеберг[281] . Да уж знаю. Мужчина говорит: идёмте пока ко мне. Естественно. Совершенно естественно. Шагаем. Прошагиваем тёмный прямоугольник. Несколько ступеней вверх. Комната небольшая. Комната освещённая. Разговариваю с мужчиной. С этим мужчиной. Стоит передо мной молодой мужчина, куда-то положил мой мешок с бельём. Тёмная мебель. Ничего не разглядишь. Дада-дада, он стоит и наливает из бутылки выпить. Тёмно-синий костюм. Держит стакан в правой руке. Левая рука поднята вверх. С бутылкой. Мы обсуждаем это. Что-что-что. Да есть что обсудить. Да есть ли у меня башмаки на ногах? Входят мать и дочь. Статные женщины. Мужественные штаты. Очень уверенные. Очень похожие друг на друга, а подруга на подругу. Странные лица. Кривые широкие носы. Улыбаются глазами в окружении морщин. Широкогубые рты. Разумеется, я их знаю. Говорим. Мы знаем их. Они знают нас. Только нам нельзя сказать об этом господину Тефтлиху…. Так и стою тут. Тут стою так. Мужчину зовут Теффтлин. Гал рано поднялся с постели, знобливо умылся, потом надел белую рубашку поло и синие брюки. …Поднимается в деревне шум: слышно, как громыхает, подъезжая, camión. Пора собираться. Гал встаёт, идёт по террасе, вниз по каменной лестнице в sala, окликает «Попетт» – и она появляется из мрачной двери cocina, с улыбкой идёт ему навстречу. – А я тебе уже всё приготовила, вот кошёлка, я туда положила пустую канистру, привези опять масла. И купи красивеньких перчиков и зелёных оливок и ещё что попадётся. Портмоне у тебя с собой? – Да, уже в кармане. – Как ты думаешь, обернёшься до одиннадцати? – Нет, думаю, что нет, я хочу поискать Йоста, он сидит где-нибудь в порту, у него всегда есть с чем повозиться в лодке. Может, потом сходим поедим вместе, но перед этим мне бы хотелось ещё переговорить с доном Рамоном, посмотрим. Приедем, наверное, часов в шесть. – Ну ладно, я тогда приду к camión. – До встречи. – До встречи, мой зайчик. Гал наклоняется, целует Малышку. Потом вешает кошёлку на левое плечо, говорит: «Пока», ступает через порог, идёт по двору, открывает решётчатую дверь, снова закрывает её за собой, останавливается ещё на одно мгновение, улыбается Малышке. Она кивает – теперь Гал отворачивается, быстро проходит между стен, окидывает взглядом paseo – в ярком утреннем свете он выглядит ещё не ожившим. У Лоренцо дверь открыта, но не видно ни души, никакого движения. Р. Хаусман. Башня Кана Гуимо. 1934–1936 Теперь Гал сворачивает за угол у Кана Верткс и оглядывается к Кану Палерм: да, Малышка стоит у окна piso[282] , и они ещё раз машут друг другу. А вот и свинарник в скалах, рыночную площадь отсюда не видно, она прикрыта угловым домом. Неужто ему и сегодня придётся вечно ждать, может, Берри опять сидит в Кане Поу или у Винетс, тогда можно будет выпить у Лоренцо самое большее один цикорий… Тут раздаётся пронзительный звук: Берри сигналит всем садиться, и Гал пускается бегом, он прыгает через каменные плиты дороги, из-за угла Кана Винетс он видит camión, стоящий на пустой церковной площади. А перед автобусом Берри, эль Жюмо. Быстро глянул на автобус: почти пустой. Один подросток в чёрном и крестьянка сидят на задних местах. Гал входит, садится на вторую скамью спереди, свою кошёлку кладёт рядом. И Жюмо уже захлопывает дверь, садится, во внимании напрягает своё птичье лицо, даёт газ, отпускает тормоза – camión начинает медленно катиться. Porxu церкви скрывается из виду, carretera скользит как лента, быстрее – тут Берри сбрасывает газ, и дальше они едут почти бесшумно, длинный отрезок шоссе до поворота от Бенимузы, прочь, вперёд. Но здесь дорога плоская, мотор с треском снова разгоняется, до следующего поворота, где дорога опять идёт под гору. Откинувшись на спинку скамьи, полуповернувшись к окну, я еду вниз, в villa[283] . Всё вокруг меня скользит: земля с горами, деревьями, камнями, людьми и домами. Это какое-то скатывание в пропасть. Я предаюсь нижнему миру. Еду по carretera, мимо белых игр в кубики “mega-a-gara-m”, они торчат на холмах в стороне от дороги. Все они уже вошли в мою суть, в каменные жесты моей жизни. За углом скалы мы потекли по ленте дороги как река. Время муравьится в большую пустошь, оно громоздится в горы, погружается в долины, выполняет полный оборот, играет, многоцветный калейдоскоп, бытие, мир… Перед Каном Пувиль стоит Навсикая[284] , строгая, торжественная, она нарядилась как Атлота. Я еду дальше в ландшафт, который за стеклянными окнами camión вырастает как пена, нереальные волны жара материи, которая должна обнажить-обнаружить себя, ОБНАРУЖИТЬСЯ, вращаясь на колесе событий, которое не есть событие. Между окаменевшими волнами мировой воды, которая дрожит в моей крови и сотрясает древнее звёздное время, бежит вместилище camión со мной внутри, так что я не взорвусь, не растекусь, не разойдусь в жестах. Которые ещё вчера были действительны, но сегодня уже нет. Я, Гал, иллюзорно смотанный клубок смертельных противоречий, называемых индивидом: пучок желаний без границ, как кальмар и его щупальца. Чтобы на ощупь ориентироваться во времени-пространстве. Но может быть, может быть: я есть действительное Я, как все другие, кто никогда не ощущал собственную чудовищность, а позади стиснутой дневной формы существования – зловещую личину, давно описанную старыми поэтами. Стыдливо-бесстыдный отблеск. Время – полое, и меня, Иону, оно заглатывает как кит. Здесь, в прихожей Кана Пара улыбается из-под сомбреро Цирцея – но справа, над низинами Сан-Франциско, светится в прохладно-голубой свежести вечное море, зубчатые серебряные вершины возвышает над ними ветер. Древние воды не странствуют, в отличие от мужчин, которых Цирцея превращает в свиней, в хрюкающий гон зачатья. И так моё тайное бытие не служит тому, чтобы дать возникнуть женщине во плоти Hyle, – что же это тогда, как не гримаса, ради которой не стоило богу пустоты Хаосу отделять отца-Землю от матери-Неба. Взгляд возвращается в повседневность: мы уже миновали casas baratas[285] , перегнали пару carros[286] , проехали площадь, на которой строится новый музей, ах, сколько всего возвели здесь за последние годы, теперь налево, тут настоящие просторные квартиры – а теперь Берри притормозил возле Дуаны, старик спрашивает, как обычно, нет ли чем поживиться, но никогда нет ничего таможенного – вот разве что петух, потом ему объясняют, что это курица. Дальше, медленно ползём вдоль paseo Вара де Рей, ага, галереи на той стороне всё ещё закрыты, Альгамбра зияет пустотой и заброшенностью, а перед киоском, у которого мы остановились, даже не выставлены стулья. – Quieren V. D. volver la tarde?[287] – спрашивает Жюмо. Si, Señor, por la vuelta[288] . Итак, это стоит три песеты шестьдесят. Даю ему четыре песеты. – Buenes dias. Первым делом иду к Ханауэрам. Пересекаю широкую срединную дорогу, вся alameda полна белого раннего солнца, над гипсово-белым, ещё спящим рядом домов простирается кобальтово-синее небо, солнце стоит ещё далеко на востоке, но уже становится жарко. По крайней мере, бронзовый герой, который, даже падая, вырывает из ножен свою саблю, la estatua de Joaquim Vara de Rey y Rubio el heroe de Caney[289] , кажется, уже предвидит жару и жалуется на неё. Correos[290] ещё закрыта, здесь надо перейти ещё одну поперечную улицу, странная идея – весь угловой дом обшить чем-то вроде жестяных клеток для птиц, телеграф ещё тоже закрыт, а теперь взгляду открывается барахолка Merkado nuevo[291] – обезобразив даже старую городскую стену. Пустая цементированная площадь с маленькими убогими домишками. Здесь внутри, у Вернера-и-Гертруд тоже всё пусто, ни души, я кричу «Добрый день», тут появляется фройляйн Ханауэр, заботливо спрашивает меня, не останусь ли я поесть – да, конечно. А брат? Он как раз на рынке, закупается. А что есть поесть? Ну, суп с лапшой и котлеты, рыба и овощи – я думаю, бобы, а потом я ещё сделала пирог. Так что чего пожелаете. Хорошо, говорит Гал, я пока оставлю здесь мою кошёлку. Скажите, а не видали ли вы господина Йоста? Да, он был здесь вчера, но я не знаю, уехал ли он опять наверх, в Сан-Хосе. Ну хорошо, если он придёт, скажите ему, пожалуйста, что я хотел с ним пообедать. Итак, до свидания. Мимоходом я роняю взгляд на ледовый шкаф у двери, у Вернера там всегда охлаждается пиво – вообще, он умеет сделать приятное меню, эти Ханауэры приличные скучные люди, и еда у них такая же. Теперь куда – к галереям или к barbero[292] ? Э, сперва одно, потом другое. Через plaza Мануэля Рикера, через боковой переулок вдоль iglesia Сан-Тельмо. Строение, страшное как война в своём сером окрасе. А к Штерну мне не надо? Ах, да что мне там делать. Дальше, calle Еррерос, к merkado. Или нет, пусть меня сперва побреют в американской barberia. Вошёл. Шеф и прислуга: – Buenes dias, come va a San Josep?[293] Э, тебя тут давно уже знают… Cura, сам чёрный, весь в чёрном, даже лицо, круглое как шар, чёрное от щетины. Всё вокруг сверкает белизной, побелка стен, халаты мужчин, мыльная пена, блестит зеркало, металл, бритвы, ножницы и флаконы. Гал усажен на стул, укутан в парикмахерскую накидку, запрокинул голову, предался судьбе. Скосив глаза, наблюдает сблизи то, что над ним. Жёлтое лицо цирюльника, взбивание пены. Приближается помазок, чудовищные блямбы белой пены. Перекрывают видимость, размазываются по лицу. Гал косится на треугольник своего носа, коричневый, окружённый бело-облачными пузырями. Запах. Мыльный, слегка отдаёт спермой. Не люблю. Помазок отдаляется. Снова приближается. Ёрзает по щекам и подбородку. Прямо вечность какая-то. Конца не видно. Мажет и тычется. Ах, наконец-то. Из-под полуприкрытых век Гал косится, нацеливая глаз на бритву, которую правят коричневые руки. Туда-сюда, туда-сюда. Пробует остроту лезвия ногтем большого пальца. Хорош. Рука придавливает его голову влево. Металлическое скобление в ухе, трущее скольжение по коже. Отступил. Рука удерживает его череп. Предоставлен страшному суду. А вдруг ему взбредёт в голову перерезать мне горло? Поворачивает голову направо. Звенит царапающее полотно бритвы. Нестерпимая пила хочет пилить быстрее, чем видит глаз, чтобы покончить дело. Рука поворачивает голову прямо. Перед глазами Гала: две здоровенные бульбы, с роговыми краями (чернота под ними, а могли бы быть и чистыми), то есть кончики пальцев хватают его подобно полипам за кончик носа. А ведь парень мог бы вычитать в «Годах учения Мейстера»[294] , что так не делают. Лезвие бритвы заняло всё поле видимости мира: теперь – теперь? Или? Опускается на верхнюю губу, подрагивает, царапает, вытанцовывает под носом: насмехается. Парень ни о чём себе не думает. Гал не может и рта раскрыть, призвать к осторожности: лезвие бритвы его страшит. Ну и пусть. Тирания мясника красоты. Affeitar[295] . Affeitar, прихорошиться. Но также и: угроза смерти. Так и балансируешь на лезвии бритвы. Не захочет ли впиться в кожу, в плоть, в глотку – о, не зарежьте меня, сеньор… Теперь отступился. Опять помазок запрыгал по чистому. Судьба набирает разбег. Ты сам этого хотел, Гал. Жертва, принесённая традиции. Разрушенная свобода, поколебленная воля, предоставленность суду ножа. А ты сохраняй лицо. Вжик-вжик, клинк-кланк, снова начинается битвенно-бритвенное пение. Намылен по самые уши, о, лучше было бы мне не родиться, с запрокинутым назад затылком, кадык выпирает: твоя жизнь ничто. Никто не примет во внимание, никто не заклеит. Вертит ладонью: поверни, мол, голову, Гал, что ты как мёртвый телёнок, ты и так мёртв наполовину. Снова полипы чужой руки орудуют блестящей сталью, перерезать ленту, чтобы отделить жизнь от смерти. Страшная пляска ухваток пальцев и железа. Должен, должен, пока жив. Ах, как это гордо – поднять голову, снова вернуться в жизнь, коситься боковым зрением: зеркало отражает облик страха. Откинуться назад. Приблизиться к белой раковине. Плеск воды. Нежно-прохладная влага смачивает гладко выбритые челюсти. Остужает горло. Пальцы неопрятно обшаривают лицо. Приближается салфетка, белая, как облако. Обтирает, трёт. Задирает голову. Если это была не смерть, то попытка убийства. Гал смотрит на mozo: не это ли взгляд убийцы? Тёмные глаза, вставленные в жёлтую дыню лица. Говорит: – Quieren V. D. una friction? – No, no, muchas gracias[296] . – Достаточно уже того, что он сейчас выльет четверть литра лосьона и парфюма, а ещё ледяной уксусной кислоты мне в лицо и на череп. Хочет и сделает. Должен. Проклятый ритм абсурдной условности. Красота правит, Keep smiling[297] . Ещё и отрифлюет как ягнёнка, поверх всего пригладит щёткой. Гал встаёт, видит в зеркале, что жизнь осталась прежней, чувствует себя приподнято на своих ногах, лезет в карман, платит. Больше не слушает, что говорят между собой мастер и подмастерье. Наружу вон из белой бойни. Повесив сумку на левое плечо, уйти, через дверь, а в двери есть ручка, прочная на ощупь, выступить на свободу солнечной ленты, знойного жара переулка. Свобода улицы. Song from the open road[298] . Не поверишь, как mercado это выдерживает. Белая площадь прокричала дыры в чёрных окнах и балконах. Вдоль и поперёк проезженная carros, прохоженная крестьянами, бабами. В фальшивом храме Деметры прохлада собирает народ. Жадно нацеленные взгляды, руки лапают дыни, наваленные горкой, кургеты, баклажаны, саламандровый блеск красных, зелёных перцев, томатов, жёлтых лимонов, длинных сине-зелёных стручков. И я здесь иду, толкаясь и теснясь среди прикрытых одеждой утроб. Тут томаты, там стручковые перцы. Даже здесь сыр. И посреди всего этого, в храме Целлы, купил у мужчины с горшками и банками: una libra de aceitunas[299] . Одну сунул в рот, подсолонить пресноту нёба. Разжевал мякоть. Остался тупой привкус ядрышка, которое я катал на языке. Посасывал, придавливал к щеке. Выйдя на другой стороне из портика, ступил в дрожащий от зноя свет. Побрёл среди толпы по беззаботной plaza Антонио Палау. По левой стороне tiendas, из них вывалены наружу, как из лопнувших утроб, продукты, жестянки, скобяные товары и плетёные корзины. Справа «Зигло», большой свет: пальто, искусственный шёлк, ситец, даже три женщины из папье-маше в купальных костюмах. Не смешите меня. Мимо городских фонтанов. Calle Анибал, сворачивающая к calle Россильо, здесь миндальные лавки в тенистой сонливости. Угол Абеля Матутеса: разрывает надвое широкий, лысый и пыльный paseo. В ибицианские галереи. Лангендорф сидит у своей кассы и считает. Сортирует своё говало, пока желячо. Гал берёт свою кошёлку, несёт её за перегородку. Говорит Эрнсту: – Я пока оставлю у вас мою кошёлку. Вы потом придёте к Ханауэрам поесть? Тот поднимает взгляд: – Да-да, хорошо. – Вы не видели Йоста? – Нет, здесь его не было. – Ну, тогда до обеда. – Adíos[300] . Наружу. А Йоста всё же надо бы найти. Не обременённый дурацкой ношей, Гал бредёт к порту. Clubo[301] . Куй железо, пока горячо. Железуй ковало, горя покачо. Сортируй говало, жепо ковачо. Мешай жевало, почо сорваго. Сорвай зогоже, речо покуя. Что ещё можно перевернуть? Кужай – э, кужай что? – нет. Вазуй черягу, лека кужеля. Жуй лекузу, черя карого. О, был бы ещё не так беден смысл, можно было бы ещё что-то надурить. Посему: куй горячее, пока оно желе! Но куда это я иду? Наоборот. Повернуть. В киоске увечного толстяка, где на прилавке всегда лежал «Капитал» Карла Маркса, покупаю себе популярные сигареты за 35 сантимов. Перед отелем опять никого. Только морковный король Пеп де Кас Костас, конспиратор Висенте Тура идёт мне навстречу. Приветствуя, мы удаляемся друг от друга… Идти, идти, прочь перед самим собой лёгким шагом. Не в Виктории ли он сейчас, Йост? Виктория – женского рода, а командир мужского, el capitano[302] . Безоговорочно. Неопровержимо. Мужчинит муж в глубине кораблезианского трюма женщины. Сей раз есть сей раз. И вот мы сидим тут; в голубой воде перед каменной глыбой, Эбусус[303] , Эрезос, Эйвисса, ступенится известняк на известняке… Король Герон, ты властелин рогатого скота и кучи навоза, ты правишь Миноркой, Мальоркой, Ивисой и Форментерой[304] . Твой образ – собака с двумя головами, нет, или их даже три? Ибо ты владыка морей и суши. О Эребос, Эбусос, царство теней, что простирается между землёй и преисподней… Вода покачивается, поблёскивая под нашими ногами. Откусывай сало. Полон рот panet[305] . А горло полно vino tinto. В лодке, что звалась Виктория, потому что сломала звезду, да потеряла: она вся из цемента. Р. Хаусман. Кан Рафаль. 1934 Этот рыборождённый здесь передо мной. Сидим рядом в одной лодке. Оба родились под знаком воды. Гал глядит на Йоста: этот рыборождённый, которому строят козни Стрелец и Телец. Имеет ли он прихоти? Нет, это прихоти имеют его. Он не может провести себе границы, все формы переливаются у него через край. Только жёсткая необходимость может его сдержать. Как ещё свеж воздух, как ещё будет жечь солнце… Этот человек здесь рядом со мной, как ни в чём не бывало, но ведь тайно? Тайно он вонзает кинжал себе в сердце, сердце, которое никогда его не слушалось, всегда билось иначе, чем хотела его воля: найду ли я для него притчу? Этот человек, который как ласка или как куница, постоянно сам ампутирует себе духовную конечность, если та попадает в капкан, а для него всё было капканом, женщины, корабли, дела, питьё, решимость – этот человек, который всегда сам себя удушает, лишь бы только не попасть туда, куда он хотел попасть, этот беглец от любого исполнения – какую притчу можно было бы рассказать про него? Oh pescado del dia del cuarto del marzo![306] Вместо порядка пятнадцать сортов беспорядка. Математика потому так трудна, что непонятно, как с ней обращаться. Дважды два четыре, а четырежды четыре восемь, потому что я всего лишь всё удвоил. Или трижды три плюс пятью пять будет восемнадцать, потому что я всё лишь удвоил. Так получаются правильные результаты. Только надо быть страшно внимательным. Я должен следить за тем, чтобы не сделать восемь из дважды два плюс дважды два. Это почти невозможно. Я изучал истинную математику, очень внимательно приглядываясь к излучениям света. Посмотрите-ка отсюда на девятку на горизонте. Я вижу её отсюда. Я вижу её из сада. Я вижу её позади Кана Палерм. Я вижу её, а она меня не видит. Потому что она глядит во все стороны, как я сам высматривал бы её по всем направлениям, если бы отошёл достаточно далеко. Кругами всё ближе приближаясь к ней. Ужасное представление. Я заметил, что все предметы постоянно видны со всех сторон одновременно и что они смотрят во все стороны одновременно, но что их изображение можно увидеть весьма по-разному, это означает от стотысячекратного до вообще ничего. Вот истинная математика, которая доказывает, что дважды два плюс четырежды четыре никогда не могут дать в результате двадцать. Этого не может быть. Это вопрос внимательности, но люди очень неосмотрительны. Они считают как следует, то есть не приглядываясь. Что это ещё за объяснение, что дважды два четыре, плюс четырежды четыре шестнадцать, это получается четырежды пять, то есть двадцать? Да никогда, но нет, как можно было бы вообще все вещи видеть со всех сторон одновременно, если ты хотел просто смотреть на них? Дважды два плюс четырежды четыре – это лишь два действия счёта, и они могут дать в итоге лишь цифру восемь. Будьте внимательны! Как могут не перепутаться видимые лучи вещей, если не умеешь сосчитать цифры! Если смотреть на девятку наполовину спереди, наполовину сзади, то получится НИЧТО. Но трижды пять тысяч плюс пятикратно пять тысяч будет лишь сорок, это значит, если после двух действий сложения посчитать нули, то не останется НИЧЕГО. Разве может быть иначе? Нет, говорит здравый человеческий рассудок, нет, будет сорок тысяч. Смешно. Люди не постигают подчинённых отношений вещей к самим себе. Постичь самого себя – значит, понять всё. Таков подход и состояние. Твёрдая точка зрения. Иначе всё распадается. А этого не должно быть. Взгляните на мир, каков он. Вы думаете, что ходите головой вверх, а ногами отвесно упираетесь в землю. На некоторых точках Земли в определённые моменты времени это, может быть, и верно. Но разве так вы видите вещи? Нет, вы видите вещи совсем по-другому. Это можно доказать, исходящие от предметов сто тысяч лучей света миллионократно пересекаются, падают на вашу сетчатку иначе, чем вы себе представляете, и в таком виде попадают на вашу электроцентраль. Где вы учинили ужасный беспорядок, из-за невнимательности. Дважды два плюс четырежды четыре будет восемь. Обратите внимание, следите за этим! Вы пребываете головой вниз, направо, налево на Земле и свисаете с неё в небо. Чистая невнимательность, когда вы утверждаете, что падаете на Землю, когда вы прохаживаетесь или подпрыгиваете. Вы падаете при этом в небо, да, да, да, и никак иначе. Я должен знать это точно. Когда я, опираясь на парапет, внимательно присмотрюсь, моё восприятие вращается вокруг себя самого, я вижу берег и горизонт не горизонтально, а отвесно, перпендикулярно по отношению ко мне. Это было абсолютно верно, это было немного спустя после полудня и по отношению к солнцу, которое астрономически светит справа, я мог обнаружить, что я свисаю с Земли на левую сторону. Такие мгновения внимательности редки. Человек так ужасно небрежен, так боится видеть вещи такими, какие они есть, это ещё Сократ заметил и был прав, давая совет «познай самого себя». Но кто-то другой сказал: «Безмерно многое, но нет ничего безмернее человека». Но это не право-мерно. Лучше пересчитайте ещё раз внимательно, внимание, следите, медленно, сосредоточенно: дважды два плюс четырежды четыре: сколько это будет? Эдип на этом лишился рассудка, это было то, что загадал Сфинкс: восемь. Восемь, восемь, а не двадцать! Сидя, вдвоём, Двое, командир и женщина, в комнате, это невидимо. У меня куча бумаг. С планами. Всё это надо объяснить. Как можно объяснить, если Двое не слушают. Следуя внутреннему диалогу. Он трус. У него нет характера. Ты бешеный. Не можешь владеть собой. Ничем не владеешь. Я объясняю мои планы, вижу их перед собой на бумаге, не понимаю их. Непонимание, потому что вижу: надо видеть подоснову. И это бесит этого гуся. Комната видится в теневых цветах. Долго говорят. Перечисляют многие частности, глядя на чёрные перпендикулярные линии на белой бумаге. Тебе всегда приходится слишком много пить, у тебя лицо побагровело. Ты этого не переносишь. Но как может командир, в спортивной рубашке с короткими рукавами. Упершись локтями в колени, понимать, о чём речь, когда сам не знает, что во мне говорит. Чего она постоянно ко мне придирается, что она понимает, да, и почему я должен всё время помалкивать и всё проглатывать? У других больше права иметь своё мнение? Роюсь для командира в куче бумаг. Не услышана. Я ничего не слышу. То, что говорю, я не говорю. Поворачивает всё так, как кажется, но не есть на самом деле. Иду снаружи мимо открытых окон. Открытого окна. Вижу: лежит генерал с закрытыми глазами, спит. Прохожу с ней мимо, останавливаюсь, говорю тихо, темно дышит через силу умирающий отец Эдип. Вижу с испугом, что вокруг меня стоят офицеры в форме. Можно было понять, что отец Эдип мой отец, я ухожу с ней, его женой. Однако она Клитемнестра, голова на плечах Агамемнона. Изношенная. Уносимая. Как футбольный мяч, побитая пинками. Обгладывает меня, обглядывая. Она видит. Что видит? Она и я. В запылённом тёмном проходе стоим обнявшись. Сомкнул вокруг неё руки. Взоры мои улыбаются ей в глаза. Моё смотрение молодит её. Становится моложе в моём мгновении. Чудесно ниспадают складки её одеяния. Двойная грудь мягко вздымается ко мне навстречу. Улыбчивый блеск в глазах. Незаменимо дорогая грёза о пространстве и времени. Неслыханные неслышные слова пробегают по нам. Пронизывают нас. У кого ещё было такое, да у тебя. У нас. Каков столь прекрасный облик Клитемнестры. Или стопа Бога должна была стать плоской стопой эдипоида Лая? От LA, пола. Неплохо, даже очень хорошо. Куда идут двое учащихся? Светло-серые костюмы на этой улице. Один, с тёмнокудрой головой, держит в руке сахарную палочку, предлагает её мне. Я отламываю кусочек, отдаю ему назад. Да, я издаю две книги, известное дело, разумеется, на языке Клитемнестры – нет, без описания комплекса клитора, ведь мы, мужчины, страдаем выпадением. А это в проктатуре дилеттариата[307] , но дело возвращается к Троим на неявной дороге, откуда мы её не проходили. Это ландшафт где-то в Пентцарге. Мы идём по наклонной, бесприютной местности, по этим тёмным, затенённым лугам. Здесь моя сестра. Идёт позади меня. На тенистом холме всё покрыто истлевшими трупами оленей. Они выветрились до бурого цвета как трава, не скошенная человеком, коричневые копья рёбер покрывают почву. Приходится идти с осторожностью. Сотни тысяч их лежит на прелом сене. Конечно, я могу вам это описать, они идут передо мной в светло-серых костюмах моей сестры, в тёмной драпировке. Всё. Исход. Не был ли то момент вялой похоти, брести так по тёмной почве, усеянной рёбрами трупов, как метёлками злаков. Здесь впереди внизу – низина, большие корневитые деревья дремлют, стоя на подноге корня. Командир был прав, на то он и командир. Она была в обороне от нападения. Она – это: это она? Что, мученица Анна. Анна из муки. Перед древесной стопой из корней, которую окружают дома, подыгрывая ей. Налево. Там стоят целые олени, под брюхом у них древесные пни. Ветви их рогов разрослись во множество отростков. У одного отросток под брюхом. Распавшись на использованные жесты, они стоят вокруг в угасающем свете заката. Написано на языке клитора под проктатурой дилеттариата. Мимо влачатся медленно и жалко три полудохлые коровы. Проходящие мимо коровы как богини мщения Эриннии: они напоминают нас своим глухим мычанием… Он был командир, и на правой ноге у него была опухшая плоскостопая ступня. В этом нет никакого плана, если Елена Прекрасная снесла голову человеческой вши – Менелаю. Никакого плана. Штакетчатый сон укороченный, рюшами отороченный, это сапог Сфинкса. Но Сфинкс гракает, как все греки. Маленькие кусочки составляют большой кусок, а большие куски составляют целую массу. Ах, какая масса людей, но они лишь мелкие кусочки. И тут я тоже был. Бытовал тут… но как знать? Что тут или там, или где-то ещё, тебя это не касается. Тут, тут, тут – да, где это? Где ты? Многоскладчато складывается из услышанного, этак между тремя метрами и тремя тысячами, и увиденного, этак между пятью сантиметрами и тысячью метрами, и вот уже ты ничего не слышишь, ничего не видишь из того, что в этих пространствах встречается и разбегается, – не можешь просто услышать, увидеть, тысяческладчато, тысячесмысленно, десятитысячекратно происходящее происходит так, что ты не можешь этого слышать, хоть взглянешь, хоть отвернёшься, хоть ослышишься. Это мешает всему. Нарушает. Штакетчатая ограда. Чтоб посмотреть, когда надо. Как был ты пропечатан дада, так ты и остался дада. Четырестатысячекратно-миллионные джунгли нацеленных, взмыленных, взвинченных, расщеплённых, плутающих взглядов, мгновений растрепали тебе мозги. Прикорни, но не спи. Важно бденье. А то вытянут у тебя из-под седалища твоё сиденье. Не бойся, ибо перед да-ДА ты не всегДА или не был никогДА. Если ты так уж хотел постичь, достаточно было это потрогать, но не схватить. Гляденье натыкается на углы и концы. Да, углы, но где концы? Ничто не может никогда прийти к концу, потому что даже колбаса имеет два конца, то есть окончательно кончается ещё до того, как была, до последнего куска. С точностью до волоска. Так ты кажешься себе важным-преважным, чтобы не понимать, что ты вовсе не ТЫ, который ЕСТЬ – тут, потому что всё, что надо, четырестатысячекратно есть ДАДА. Стоп, кто здесь сказал да? ДАДА. С превосходным глубоким уважением к себе самому. Даже если от страха тебе не по себе. Штакетчатый сон укороченный, рюшами отороченный. Ты хочешь жить свою жизнь. Ах, твоя жизнь. Разве она бывает? Что есть ТВОЯ жизнь. Некое лоно исторгло тебя в мир, дало тебе жизнь, а за девять месяцев до этого ты был заключён в оболочку яйца, плавал в околоплодных водах – тебя спросили? А после родов тебя спросили, при твоей жизни в пелёнках, начать тебе жизнь с материнским молоком, или она перестанет быть твоей? А твоя жизнь, которую ты хотел жить, не минует ли в одночасье, если дерево угодит тебе на голову? Или потому, что ты сломаешь шею? Потому что, потому что и потому что… или твоя жизнь для тебя в том, что ты бежишь за другими людьми, подлежишь им, подчиняешься им? Или так и этак? Р. Хаусман. Испанская дыня. 1935 Что ты знаешь о том, что происходит через 50 домов отсюда или за 1 000 километров от тебя и что из того войдёт в ТВОЮ жизнь? Разве ты не можешь получить оплеуху, дать оплеуху, не предвидя наперёд их последствий? Или ты слишком много или слишком мало съел или выпил, и твой желудок препятствует тебе на целые часы играть ТВОЮ жизнь. В чём дело, ты не слышал, что умирают без спросу? Это и есть твоя жизнь: ты не знаешь её, не догадываешься о ней, только называешь её ТВОЕЙ, а она твоя меньше, чем рубашка, которую ты меняешь или не меняешь. Штакетчатый сон укороченный, рюшами отороченный. Сижу в галерее. Занят, просматриваю пачку газет, которую мне выдал Путткамер. Специально хранил. Хм. Странно читать. Вот: 4 июля 1936 года: В Германии строят больше 1 000 самолётов ежемесячно. В те же дни испанская Галисия объявила себя на 73 % автономией. Другая газета. Воскресенье, 5 июля: Репортёр-фотограф Штефан Люкс[308] пустил себе пулю в лоб, чтобы привлечь внимание Лиги наций к ситуации евреев, преследуемых Гитлером, но это не произвело впечатления на господ Эдема. Тем же днём Лига наций сдаёт дело Эфиопии. С другой стороны, снимаются санкции против Италии. Далее: 7 июля, поднимается вопрос, поднимет ли Познань протест против Рейха из-за Данцига. На Елисейских Полях разразились кровавые беспорядки. Арестованы в городе Вильяльба неподалёку от Мадрида фашисты Фаланги. 12 июля: Смерть в Мадриде вождя монархистов Кальво Сотело[309] . Мартинес Баррио, председатель парламента, весьма обеспокоен и объявил ситуацию очень серьёзной. 15 июля: Арестован лейтенант Морено и 15 штурмовиков из-за покушения на Кальво Сотело. Монархистские депутаты вышли из парламента. 17 июля: Генерал Франко прибыл самолётом из Марокко в Мадрид. Правительство Асаньи арестовало нескольких генералов и многочисленных офицеров и объявило себя хозяином положения. Но в Мадриде и других городах начались большие беспорядки. Двое из убийц Кальво Сотело убиты в тюрьме. Очень хорошо. Прелестно. Мы все знаем, что это означает. Ничего об этом я не читал в “Voz de Ibiza”. А не был в городе всего-то одну неделю. Чёрт бы вас всех побрал. А в это время, между прочим, происходят события. Они происходят по твёрдому сценарию: Капитан Местре поднял взгляд от своего письменного стола, посмотрел в лицо офицеру-резервисту Рамону в униформе, взял свой солдатский головной убор и медленно встал. Рамон молча смотрел на него, толком не понимая, что происходит, потому что ничего не знал о содержании телеграммы, полученной комендантом, Рамон видел лишь дикую решимость в его чертах и тоже встал навытяжку, как был приучен, будучи офицером славной испанской армии, в которой на каждого солдата, слава богам, приходится по три командира. В помещении разнёсся хриплый голос начальника над всеми войсками Цитадели и острова: – Распоряжение дня! Я только что получил телеграмму, что правитель Балеарских островов примкнул к восстанию генерала Франко. Безусловно, я со всем составом подчинённых мне войск, равно как и со всем оружием арсенала поступаю в распоряжение национального восстания. На всех выездах из города выставить посты: солдатам быть в стальных шлемах и во всеоружии. На подъезде к Цитадели установить пулемёты. Мобилизовать резервистов. Полиции взять под арест всю красную сволочь. Всё это он в победной позе проскрипел подчинённому. – Сколько людей мы сможем собрать таким образом? Вы, лейтенант Рамон, ведь уже давно занимались подготовкой мер и имеете самое точное представление. – Так точно, сеньор комендант, по войсковым данным прошлого месяца на наш гарнизон приходится 75 человек. К этому добавляются прошедшие подготовку сторонники фашизма. У всех есть оружие, стрелять обучены и готовы умереть за независимость Каталонии. Если мы привлечём ещё нескольких резервистов, у нас в распоряжении будет 110 человек, а также больше 15 новых американских пулемётов, 200 винтовок и 4 000 патронов. – Этого достаточно. (Комендант надвинул поглубже на лоб свою фуражку.) – Немедленно выставляйте посты, сейчас вызовите ко мне Рафаэля и секретаря, дона Луиса, и приведите мне тотчас этого красного негодяя, мэра города. Рамон отдал честь, уже хотел повернуться, но тут начальник воскликнул: – Стоп, стоп, распорядитесь тотчас же, чтобы все радио были выключены. От радио исходит одно безобразие. Вводим запрет на прослушивание радио. Какое наказание установить за нарушение, я обговорю с доном Луисом. Кроме того, телеграф подчинить исключительно военным целям, а частные телеграммы не принимать и не отправлять. И дальше, арестуйте-ка мне сейчас же подозрительного дона Антонио, этого крючкотвора, извращающего законы, и сына директора почты Торреса. Итак, это самое важное для национального восстания, а теперь можете идти. Рамон ещё раз отдал честь, повернулся на каблуках, его переполняла безумная радость, теперь этим социалистам покажут, класс буржуазии оказался сильнее и умнее. Правительство гарантирует спокойствие и безопасность – сейчас умолкнет радио – мы и есть спокойствие и безопасность! Por gracias de Dios[310] – мы победим, потому что мы горим любовью к отечеству и – наши старые городские стены прочны, они прочнее, чем черепа пролетариев, и достаточно крепки, чтобы выдержать любые снаряды! Между тем мэр, большой социал-демократ, богатый человек, владелец городского водопровода, сидел у себя в обувной лавке. Он был растерян, напуган и полон ужаса. Четверть часа назад он получил телеграмму от профсоюза в Барселоне: «Немедленно вооружить всех рабочих и организовать сопротивление бунту». Коротко и ясно. Его долгом было немедленно действовать. А он сидел, отвратительный выскочка, кривил свою толстую рожу в жалобные складки, плакал и вертел в руках коричневый башмак, единственный предмет, постижимый и осязаемый. Он, Хосе Майанс Мари, превыше всего ставящий покой и порядок в общественной жизни, он должен был организовать вооружённое сопротивление! Немыслимо! Непроизносимо! Нет, нет, может быть, ещё всё уладится. Не поговорить ли ему с доном Луисом? А то и с комендантом, самим Местре? Да, пойти к нему, засвидетельствовать свою преданность, сказать, что он не хочет кровопролития, подчеркнуть “somos todos una familia, tod se arreglera…”[311] – но тут уже появились и солдаты под водительством лейтенанта Рамона и приказали следовать за ними в Цитадель. Он медленно встал, осторожно положил коричневый башмак на табурет, пугливо сжавшись, огляделся в тесном, полутёмном помещении – нет, нет, никакого сопротивления, никакого кровопролития – и последовал, без шляпы, погружённый в себя, с лицом, залитым слезами, за солдатами, взявшими его в кольцо. И опять стопка газет. Поступили из галереи. Читаю: 18 июля: Мелилья и Сеута подверглись бомбардировкам со стороны правительственной авиации. Подразделения Иностранного легиона – во главе восставших. 20 июля: Вооружённое восстание против правительства Асаньи в Мадриде после испанского Марокко достигло полуострова, где разыгрываются сцены революции. Несколько городов – такие как: Тетуан, Сеута, Барселона – подвергаются бомбардировке с самолётов правительства. Войска из Марокко высадились в Кадисе и двинулись на Мадрид. Франко объявил себя публично руководителем восстания. Правительство Асаньи призывает к спокойствию и бдительности. С поддержкой народа они остановят развитие событий, какой бы оборот они ни принимали. Все солдаты, примкнувшие к мятежникам, рассматриваются находящимися в отпуске на неопределённое время. Они снимаются с довольствия, подчинившись руководителю восстания. Мы снова и снова рекомендуем всем сохранять спокойствие и бдительность. Правительство вооружает народ и гарантирует, что мятежники в Барселоне и Мелилье будут обращены в бегство. Но весь регион севернее Гибралтара находится в руках мятежников. Правительственные части Альхесираса сдались. 6 000 горняков прибывают в Мадрид, чтобы защищать его. 21 июля: Подтвердилось, что войска мятежников захватили Севилью, Гранаду, Малагу, Вальядолид и Бургос. Правительство призывает рабочее ополчение к борьбе. Франко телеграфирует министру внутренних дел: Движение возрождения Испании вскоре победит. 22 июля: Правительство заверяет, вопреки всякой очевидности, что оно победит Движение. Революция достигла провинции басков, Сан-Себастьян полностью занят мятежниками. Правительство отдаёт приказ о всеобщей мобилизации в возрасте до 30 лет. Английские крейсеры входят в Гибралтар. 23 июля: Восставшие заняли Сарагосу, Вальядолид и андалузские города. Мадрид пытается закупить оружие и боеприпасы у Франции. Два комиссара правительства Асаньи прибыли на самолёте в Париж. События могут тяжело сказаться на международном положении. 23 июля: Кровавые битвы докатились до Гвадалахары, Альбасете, Кордовы, Сарагосы. В тесноте Гибралтара подверглись бомбардировкам английские и итальянские корабли. Франко объявил о скором взятии Мадрида. 25 июля: Повстанческая армия генерала Молла и сына Примо де Ривера приближается к Мадриду. Два немецких броненосца курсируют в испанских водах. Италия протестует против поджога своего консульства в Барселоне… Всё идёт по примеру Геринга в Берлине[312] . Надо пойти к Антонио, поговорить. Пойти, послушать радио. Отвратительная банда, все эти немцы, все сплошь агенты фюрера, шпионы. У них теперь по три руки свободны. Ходят, выспрашивают, что-то там себе записывают, посылают сообщения «домой». Заходят далеко, слишком далеко. Путткамер, Маркуардт по распоряжению этой нацистской клики переезжают в Геную, где есть немецкое консульство. Но есть ещё приличные люди, этот консул отправил их назад. В воздухе душно, неприятно. Даже людям, которых знаешь, перестаёшь доверять. Доверяй да проверяй. Некоторые уехали. Италия надёжнее. Там тоже изобрели «дурномыслие», но лишь по отношению к итальянцам. Пожалуй, не такие тупые, как эти обожатели генцианово-синих глаз Адольфа. – Да, он черноволосый, НО под мышками совсем блондин, – он ведь вам это показал, верно? Дремать, глазеть по сторонам. Camión пилит вверх по carretera, las cuartos la tarde. La tarde[313] . К Сан-Хосе. Набрался новостей, как уже бывало часто. Радио у Эстрелья. В Сол-и-Мар у Беренда тоже. Немного – но больше, чем знают наши в pueblo. Победоносные битвы правительственных войск на насосной станции Гвадаррамы. Разумеется, без воды Мадрид был бы потерян. Но известие не новость, я это сообщение слышал уже не раз, Сьерра де Гвадаррама, к северу от Мадрида. Натужно гудим вверх по carretera. Я не слежу, что говорят вокруг меня ибицианские. Сьерра де Гвадаррама. Насосная станция Мадрида. Если – тогда он потерян? Не будет воды – Мадрид падёт. Сегодня, двадцать шестого июля тысяча девятьсот тридцать шестого года. Хе-хе, остановились. Вижу дом, перед которым остановился camión. Дом, у porxu которого сидел недавно ночью, слушая, что думали наши левые и ополченцы. Думают. Дом со встроенным pozo[314] . Чудесная, красивая форма. Гляжу наружу. Что? Мужчины глядят на меня. Ну, если уж на меня глядят. Значит, знают меня давно. Они знают меня больше, чем я их. Тарабарский ибицианский диалект. Но как же всё же, как, о чём они говорят? Да, обо мне. El extranjero. Иностранец. Насколько я понимаю. Косые взгляды мужчин нацелены на меня. Что-то всё же понимаю. Кое-что из понятого: то, что меня уже ждёт наказание. Оно грядёт, это наказание. Оно меня ищет. La guardia civil[315] . Сердитые мины, косые взгляды. Злые речи. Mol bé, надо поразмыслить, что делать. Несколько раз посигналив, запустив мотор, Берри, эль Жюмо, трогается с места, отъезжает, следует дальше в сторону Сан-Хосе. Что, эти уроды, они хотят сказать – что? La guardia civil. Должно быть, ждут меня там, наверху. Хотят – чего от меня? Ah, fotre, que quieren estes hombres?[316] Ищут, видимо, любой предлог: «У вас есть радио». Caramba, avec quoi l’employer?[317] Знают же, что здесь нет электричества. Но повод есть повод, даже дурацкий. Буду встречно тупить. Если они ждут наверху, в Сан-Хосе, я выйду раньше. По пути, на старой carretera. У большого рожкового дерева почти всегда выходят люди. Да, так и сделаю. Но кто мог? сказать такое, кроме алькальда? который меня хоть так, хоть этак не любит. Entonces[318] , где же мой certificado de buen conducto? El señor es simplemente un fascista[319] . Алькальд. Сам-то ничего не знает, если не. Если никто не проболтался. Это говорят направо, это говорят налево, somos todos una familia. Взять хотя бы Антонио с Вилду. Говорят, чтобы поважничать. Показаться больше, чем есть. Нет. Не поеду до pueblo. Осторожность – мать ящика с фарфором. Иначе революция состоится прямо тут же. Y tambien, un extranjero qui no es de aqui[320] . Вот здесь, на повороте, camion должен переключиться на третью передачу, почти останавливается, громыхая, взвывает, с грохотом едет выше. Круто вверх. Ещё сотня метров, потом остановится. Под широкой сенью рожкового дерева. Выхожу вместе с другими. Без умолку болтают, перекрикивая друг друга. Es las cuatros y media[321] . Я не поднимаю глаз. Те, которые из pueblo, удивлены. Отъезжает, старый гремучий ящик. Пешком, пойду пешком, лучше одному. Иду себе весело дальше. Нечего искать, мой смысл – находить. Guardia civil. Они? Не они? Может, вообще не они. Очень приятная здесь дорога в тени рожковых деревьев, окаймлённая полосами люцерны. От неё приятный аромат. Здесь, напротив Мариано Рибаса, мог бы пойти налево, к Кану Багот. Посидеть у Йоста. Э, нет, хочу идти дальше. Не искать, мой смысл – находить. Находчивый я. А кто это идёт мне навстречу? Малышка. Идём навстречу друг другу. – Я иду тебе сказать, что там наверху Guardia civil, они тебя ищут. Я подумала, что ты, может быть, сойдёшь раньше. Прекрасно. Хорошо. Или уже не хорошо. Guardia civil. Надо ещё посмотреть, что им сказать. – Они что-нибудь говорили? – Нет, они только у Лоренцо спрашивали насчёт тебя. Их трое. А что дальше, посмотрим. Не верю ничему, что вижу. – И давно они уже здесь? – Приблизительно около часа, я думаю, они пришли пешком. – Ну, посмотрим. В движенье гвардия жизнь ведёт, в движенье. Как только дойдёшь до первых домов, взгляд непривычно ограничивается деревьями, стеной cimenterio[322] слева, а впереди справа – двускатной крышей церковного викариата, белым кубиком. Почти не проглядывает Аталаясса – церковная площадь заканчивается каретным сараем и стеной перед пустым небом, как будто вырезанным обрывом в Ничто. Camión стоит на месте, окружённый мужчинами, одетыми в чёрное, выгружают ящики и короба. Посередине освещённое солнцем пятно земли, на фоне весёлого неба три тёмные фигуры: los guardias. Это они. Они здесь. Красивые лаковые горшки на головах, ружья за плечами. Идём к ним, а они, покосившись по сторонам, приближаются к Галу и Малышке. Hic Rhodos, hic salta[323] . Вот только сальто мортале не надо. Сожалеем, что нет салата из огурцов. Торжественно дошагали, трое здесь, двое тут. Магнит притягивает железо, кто тут магнит, кто железо. – Son V.D. el señor Gal?[324] – Si, Señor. Это капрал. Говорит. Авторитарный, но укрощает себя. Полный достоинства. – Итак, мы, значит, пришли арестовать вас, у вас имеется радиоаппарат, и вы разносите ложные сведения. Гал не даёт ему договорить, рычит: – Какой осёл вам сказал такую глупость? El cabo[325] даже вздрогнул от неожиданности, ещё никто с ним так не обходился. Сразу становится маленьким, робким, только говорит: – Но мы должны осмотреть Кан Палерм. Тогда идём. Гал, Малышка, три гвардейца маршируют мимо Кана Иеронимо, Кана Верткс, к Кану Палерм. Чёртова бабушка. Этот cabo. Он в точности знает, что искать нечего, потому что ничего не найдёшь. Но приказ есть приказ, а повод есть повод. Неисповедимы пути Господни и великолепно выводят наружу. Яйцо – это круть. Ещё попробовать. Дверь открыта. Свет падает в sala. Трое медленно входят, после Гала и Малышки. Здесь ничего не видно, кроме большого cantaro, влажного от воды, тут искать было бы действительно смешно. Можно было бы посмеяться, да нельзя. Да, глупо, хоть плачь. Но Guardia civil, как известно, люди подчинённые. Cabo направляется к кухне, толкает дверь, три ступеньки вниз, всерьёз заглядывает в глиняные горшки, стоящие там. – Сами же видите, это не радио. Полицейский продолжает осматриваться. Всюду. Нет ли радио в духовке. Или в дымоходе. Все трое ищут всерьёз. Нет, нет, ничего. Nada. Назад, снова вверх, в sala. А вот это что? Снаружи быстро приближаются шаги, между занавесками появляется Канто, несёт три, нет, четыре бутылки пива. – Pardoname, Don Gal, pero he entendido, que mi tio es aqui[326] , – молодец, устроил это вместе с Лоренцо. Они вдвоём это затеяли. Но сама мысль подослать Канто с пивом – это изобретение Лоренцо. Итак, cabo становится просто дядей родным. Бутылки открыты, стаканы поставлены на стол. Садится полицейская власть. Они сидят, поскольку, э, они ведь теперь знают одного, qui es de la familia[327] . Somos todos una familia. Идёт разговор – со стороны Канто живой, со стороны дяди несколько испытующий – о том, о сём. Понятно, что ничего серьёзного больше не будет. Свой человек, который так хорошо знает подозрительного иностранца. Р. Хаусман. Старая кухня, Кан Палерм. 1936 Маленькими глотками опустошаются стаканы. Время – всё и ничего. После многих объяснений, которые два подчинённых гвардейца выслушивают молча. Только шеф, cabo имеет право голоса и принимает решения. Отныне он в семейной истории. Следствие? Зачем исследовать, когда племянник – это всё. Он знает. Он это знает. Entonces, bueno. Хватит слов, достаточно гарантий. Cabo и двое простых гвардейцев поднимаются. Разумеется, разумеется, все остальные тоже. Достойно, очень любезно этот вождь выносит свой официальный вердикт: – Я не смог установить ничего, кроме того, что в вашем доме нет радио. Просим вас, сеньор, извинить наше присутствие. Гал чуть не забыл про вежливость – поблагодарить и пожать руки. Служивые вместе с Канто уходят, удаляются, это против ожидания кончилось хорошо. Славный парень этот Канто. И Лоренцо будет сильно рад. Вот хорошо, что между восемью часами вечера и восемью часами утра полиция ничего не предпринимает. Теперь они если и придут, то не так скоро. Но лучше пойти погулять, как и все остальные, на playa – кто по шею в воде, того трудно опознать. Есть новые новости для pueblo. 27 июля: после битвы за Сьерра Гвадаррама с неопределённым исходом Франко объявил, что окончательная победа близится. 28 июля: Начало контрнаступления правительства к северу от Мадрида. Господа Теттенже и Домманж ставят перед французским правительством вопрос о поставке оружия в Испанию. 29 июля: Взятие Алькасара в Толедо, где засели кадеты мятежников. Успех правительственных войск в Сьерра-Гвадаррама, Толедо, Овьедо и Лойола. Характер народного ополчения становится всё более и более официальным. 30 июля: Радио объявляет, что Франция поставила испанскому правительству несколько самолётов и что Гитлер выступит в защиту своих соотечественников. Салат на славу. Pasearse[328] . То и дело идти гулять. Куда? Куда-нибудь. Всё равно куда. Прочь из Сан-Аугустино. Один день похож на другой. Так и брести между домами и холмами. В pueblo нет ничего, кроме того, что есть всегда. Позавчера видели: гвардия в finca маляра, пробыли там три четверти часа, увели его с собой. Арестован: наверное, был левым. Лоренцо, но он с Антонио и другими прячется наверху, на Аталаяссе. Им каждый день относят туда поесть. Ещё никто никогда не видел ничего подобного на острове. Покинуть остров по воде нельзя. Guardia civil распорядилась из бортов всех лодок вынуть по дощечке. Выйди-ка под парусом на лодке, которая протекает. Ah, questa miseria[329] . Ничего не остаётся, как только гулять. Утром, в полдень, вечером. Если прошагаешь много шагов, наверняка оторвёшься от хвоста. Но постоянно, каждый день? Кто знает, чем всё это кончится. Осторожненько всегда в той местности, где малолюдно, малодомно. В направлении на Пуер дес Торрент, мимо дома натуристов, мимо Кана Тонио Местре. На своём холме красуется жилище Мигеля Безорра. Оттуда далеко видно, за день наглядишься, земля скалисто-каменистая и круглая, тишина большая, небо пустое и синее. Небо пустое. Здесь на западе? Разве не приближаются к нам издалека насколько тёмных точек? Si, si, cierto![330] Три, там три точки, они увеличиваются: слышен шум, гудят три самолёта, подлетая. Уставившись вдаль, мы следим глазами за тремя самолётами, что? Это впервые такое, чтобы самолёты пролетали над островом. Что они будут делать? Наблюдать, а что же ещё? Рокочущий треск. Они летят не очень высоко, метров триста над морем. Миг – и пролетели. Из дома, в котором лавка, выскакивает женщина, кричит: – Es el terror, es el terror![331] – Воздев руки к небу, она стоит и глядит, и таращится вверх. И вот: сейчас, что это? Из aviónes[332] падают… падают? Нет, не бомбы, они рассыпаются в воздухе, порхают повсюду белые, лёгкие: бумажки, бумажки! Листовки, сотни их медленно парят повсюду, на вид красивые, как бабочки. Медленно, медленно, всё ближе. Долго ждать, когда они долетят: первые листовки падают на землю, покрывают дороги, поля и дома. Женщина возвращается в дом: что ей эти бумажки, imprimados[333] , ей, не умеющей читать. Всё теперь покрыто белыми пятнами. Вся местность пестрит белым. Я беру со стены одну из них. Там напечатано: «Сдавайтесь! Правительственные войска займут остров Ибица! Мятежники должны сложить оружие и без малейшего сопротивления сдаться правительственным войскам! Поднимите белый флаг в знак того, что вы сдаётесь и подчиняетесь законам Республики!» Надо сейчас же отнести это в Кан Лоренц, им в первую очередь надо это увидеть и прочитать. Гражданская война. Гражданская война, не получится ступить ни шагу, не показав себя при этом левым или правым. Половина города – да что там, половина острова фашисты, карлисты или мелкая буржуазия. Мерзкие рожи, подлые мины, злые речи, а сверх того они ещё и язык проглотили. Выходить в город, слушать радио не рекомендуется. Дураки набитые называют меня “el demono rojo”[334] – ну, здесь есть и другие. Pero un extranjero y de Checoslovaquia[335] . Вот и идёшь гулять, гулять, снова и снова гулять. Больше уже ничего вокруг не видишь, всё одинаково, будь это небо хоть синее, хоть зелёное, оранжевое или розовое, его всё равно не видишь. Чего-то ждёшь, выжидаешь. Что-то же должно произойти, даже в этом затерянном уголке мира. Стоило ли покидать Германию, чтобы здесь снова началось вот ЭТО вот. Снова и постоянно один и тот же путь в Пуер дес Торрент. Знаю наизусть каждую былинку, кустик, камень и дерево. Entonces, vamos[336] . Прямо-таки комично, на каждом доме полощется что-то в виде белого флага. Даже если это всего лишь обрывок рубашки. У них такой страх перед красным террором, не пропущено ни одного дома. Ой-ёй-ёй. Дальше, идём дальше. Уже десять дней, как эти самолёты. Листопад. Но не осенний. Какой сегодня день? Седьмое августа, пятница. Вчера был четверг, завтра будет суббота. Вчера ничего, сегодня ничего, завтра ничего. А капитуляция? Которую все ждут. Ждать, ждать и ждать. Mañana[337] . Завтра или никогда. Но не сейчас. Всё равно что никогда. Проходим мимо Кана Тонио Местре, мимо новой лавки. И к нам приближается – бгумм… бгумм! Это бомбы! Может, даже авиационные! Вот, опять: бпумм – через секунды второе: бпумм. Двойной взрыв. Откуда? Со стороны города. Бпумм, пауза – бпумм-бпумм. Может, скорее орудие, которое стреляет гранатами. Дикий шум в пустой тишине. Дальше – бпумм, пауза бпумм. Громовые взрывы следуют один за другим. Не переставая. Там, куда они падают, хорошенький, должно быть, вид. Уже десять сдвоенных выстрелов, а конца нет. Который час? Половина четвёртого. Бпумм-бпумм. Бпумм-бпумм. Что же происходит. Надо ли остановиться, пойти дальше, повернуть назад? Бпумм. Гром стоит на одном месте. Не приближается. Никаких самолётов. Те бы меняли место. Должен быть у правительства какой-нибудь флот. Однажды mañana становится вот таким: бпумм-бпумм. Остановившись на нерешительном месте, лишь иногда проходя на несколько шагов, считаем. Бпумм-бпумм: двадцать два. Сколько там у них ещё осталось? Что будет делать команда castillo[338] ? А капитан Местре? Бпумм – пауза – бпумм. Двадцать четыре. Вот: кажется, прекратили. Ну? Будет? Или нет? Э, ещё один бпумм-бпумм! Ну? Больше нет. Перестали. Много ли времени прошло, мало ли, мы потеряли об этом представление. Может, три четверти часа. Первая бомбардировка острова. Пятница, седьмое августа тысяча девятьсот и тридцать шесть. Э, нет, это вторая атака: первая была в тот же день, седьмого августа, но в году тысяча двести тридцать шестом. Против мавров[339] . Diluns, dia de Luna, el dies de agosto, dia de fiesta[340] . Великая радость в pueblo. Утром какой-то фашист подсунул под дверь Кана Лоренц письмо, донёс, что в дыре, сразу позади цистерны Кана Палерм, спрятан ящик с ружьями и патронами. Лоренцо, Антонио, Канто, вернувшись с Аталайи, пошли искать, нашли две дюжины новых пехотных винтовок и сотни патронов. Э, somos todos una familia! Те, наверху, когда были на горе, видели вчера четыре подплывающих военных корабля, но холм Кап Фалькон помешал им разглядеть бомбардировку, они её только слышали. Ещё вчера вечером они знали, что Местре должен капитулировать, правительственные войска высадились в Сан-Карлосе и маршировали в сторону города. Беженцы рассказали. Ночью комендатура созвала всех добровольцев, но предоставила свободный выбор, кому остаться и сражаться. Почти все ушли. Вчера матросы «Санта Евлалии» решили пристрелить священника. У него в церкви оказался пулемёт. И было много тяжелораненых. Ибица капитулировала девятого августа, в воскресенье. Местре бежал в гражданской одежде. Ah carrai, все смеются, кричат, беспорядочно бегают. Рвутся в camión, в город! Сами должны всё увидеть, услышать. Р. Хаусман. Балкон Кана Палерм. 1934 Un dia de domingo y un dia de lunes, fiesta! Viva la Republica! Viva! La Republica! Salut![341] …Иду обратно, задней лестницей. Передо мной тёмный коридор, сворачиваю налево, здесь светлее, в проходе стены, вхожу в комнату: ах, вот, это шкаф, что внутри: шкаф пуст, он для одежды, в середине висит на плечиках не что иное, как тёмно-синий пуловер. Я стою и удивляюсь, свечу внутрь карманным фонариком, там ничего, только старый поношенный тёмно-синий пуловер на плечиках да несколько мелких вещей из ткани справа и слева, да, кричу я, они ворвались, всё пусто, собаки, ну погодите, если поймаю хоть одного. Я свечу фонариком вокруг, выхожу из комнаты, вот ведь собаки, кричу я, но больше из бахвальства, вообще-то я боюсь обнаружить хоть одного, да, поскольку белая входная дверь не закрыта, вижу, что все замки сорваны, то есть их просто нет, можно долго искать, но их нет. Вхожу в комнату напротив справа, на двух кроватях лежат длинные пакеты, завёрнутые в хлопчатные одеяла, а выглядят прямо как – да, как, да-да-да, я хочу удостовериться, тычу в них линейкой, в оба, но не уверен, обхожу второй пакет, чтобы рассмотреть ближе, но это же светлые волосы, розовое ухо и щека, да-да-да-да, да, это точно, два трупа лежат здесь, завёрнутые. Снова иду из комнаты, вхожу в третью, там стоит приказчик, молодой человек с красноватым лицом и длинноватым носом, брюнет, на нём серый халат, какие обычно носят продавцы, поэтому он и есть приказчик, я говорю ему: они ворвались, тут лежат два трупа. Ce sont deux cadavres, dis-je[342] . Он говорит мне, я знаю это, но я ничего не слышу, только знать знаю, что он говорит, и он сказал, что это не он, но он хочет пойти со мной посмотреть. И вот, там четыре трупа, они сделали странные движения, мужчина и три женщины, обмотанные жёлто-восковыми длинными полосами, как мумии, три эти трупа, мужчина оттопырил голую ступню, женщина посередине сплела свои восковые ноги одну вокруг другой, я должен их расплести, я распрямляю ноги, а юная девушка хватается за задницу мумии, чтобы удержать её, у восковой женщины вытягивается лицо, ей это не к лицу, я говорю приказчику в третьей комнате, да-да-да, они ворвались, и тут три трупа, он много говорит в своём тёмном углу, а я только того и жду, как бы мне от него ускользнуть так, чтобы он не заметил, что я знаю, что я позову полицию, да-да-да, они ворвались, и теперь у нас тут четыре трупа… и таким манером выступаю из тёмной лестничной клетки на улицу, тёмно-бурый асфальт, мокрый, прошёл дождь, а я иду босиком, улица широкая, и как бы вечерние сумерки, я иду прямиком и сворачиваю за угол, неузнаваемый тротуар, я иду рядом с низеньким мужчиной, одетым в тёмное, с круглой головой, без шляпы, он заговаривает со мной, мы доходим до другой площади, там стоит машина, в которую он, кажется, хочет сесть, но мне-то надо в полицию, он говорит, погодите же, к чему такая спешка, да, говорю я, ils ont cambriolé chez moi, il y a quatre cadavres chez nous! Ah, ah, mais voyez là, c’est la police[343] , я всматриваюсь в темноту, там пустая площадь с тремя старомодными зданиями из красного кирпича, любое из них может быть полицией, я направляюсь к среднему, вхожу, сплошь узкие белёные коридоры с чёрными надписями наверху, где-то пять или шесть метров: Soierie, Parfumerie[344] , да-да-да-да где же здесь может быть полиция, je demande ce n’est pas la police ici?[345] Молодой человек ведёт меня снова вниз, он несколько жирноват, очень любезный, а тут в большой тёмной комнате у торцевой стены, полной регалий, конторский стол с двумя служащими, c’est ici[346] , я иду туда, тут как раз приходит снаружи другой мужчина, один из конторских занимается им, второй не шевелится, им-то некуда спешить, я стою перед служивым в тёмной одежде, он смотрит на меня, я говорю: “ils ont cambriolé chez nous il y a quatre cadavres”[347] , он отвечает медленно: “Eh bien, on va dresser une fiche”[348] так в темноте…. Как и каждый день Гал стоит на церковной площади. Ему надо вести наблюдение. Гал бродит по площади с мрачным, желчным лицом. Туда-сюда. Между Каном Лоренц и Каном Иеронимо. Позавчера. Приехали на машине из Сан-Аугустино. Четверо из городского ополчения, священник из Сан-Аугустино остался сидеть в машине. В гражданской одежде, как теперь предписано. Остановились перед Лоренцо. Что? такое. El cura в церкви имел оружие. Кто-то видел револьвер. Или подбросил туда? Всё может быть. Тот говорит Каталине: «Стакан воды, пожалуйста». Он. Да, пожалуй, он знает, предстанет перед судом. Потом пристрелят. Каждый знает. Каталина принесла стакан, cura пьёт. Медленно пьёт, и при этом осматривает всех присутствующих из-под опущенных век. Выпил. Уехал. Или вчера? Что вчера. Стоит новый ополченец, Канто. Ружьё на плече. Весёлый, скромный и важный одновременно. Э, что ты здесь делаешь? Что это у тебя, ружьё, э? Стрелять-то умеешь? Cierto[349] . Гордо щёлкает затвором, хочет патронов. Хочет показать, что разбирается в механизме, опять задвигает затвор, тот не слушается, Канто озабоченно склоняется над ружьём, ковыряет пальцем… Идём сейчас с нами в ayuntamiento[350] , так надо. Да ну, я знаю, вчера Бартоломео Набот с первого выстрела попал в смокву. Да, да, это хорошо, но пойдём. И я говорю Антонио: – Послушайте… пусть сперва научится стрелять. Всё хорошо и правильно, но ведь придётся сражаться, а он даже не знает, как целиться на пятьсот или на двести метров. Так они подставляют своих людей. Они, конечно, храбрые, но фашисты стреляют, они обучены. Гал идёт с желчным лицом. Пятьдесят шагов от Кана Лоренц до Кана Иеронимо. А дальше нечего делать. Слышит: гудит машина, подъезжает со стороны города. В такой-то час? Половина шестого. Это не может быть Берри со своим camión. Смотрю. Всматриваюсь. Э, да, всё-таки camión – но едет не Жюмо. Кто-то другой, чужой. Ну? Хотите? Чего? Гудение и треск мотора слышно и в Кане Лоренцо. Secretario[351] , дон Антонио, выглядывает из дверей. Автобус делает маленький поворот. Тормозит, теперь стоит, перед входом в церковь. Что это? Выходят четыре человека, ружья в руках перед собой, подпоясанные красным, рубашки чёрные и красные. А, это анархисты. Очень хорошо, просто замечательно. Secretario выходит. Приближается. У него официальная повязка на правой руке. Четверо сразу видят, всё поняли. Говорят: – Церковь. Где ключи? Дон Антонио, под своей войлочной шляпой, она у него чёрная, весело улыбается. Лезет в нагрудный карман, бумага, разворачивает, зачитывает: – Церковь, как официальное здание, закрыта и находится под местным управлением… Ему не дают дочитать; один, усатый в красном, говорит: – Хватит дурить. Мы не признаём никаких распоряжений. Ключи или топор. Если будешь препятствовать, мы тебя пристрелим. Ты смотри-ка, это действует. Дон Антонио озадачен. Лезет в карман брюк, достаёт ключи. Вырывают у него из рук. Четверо разворачиваются, открывают дверь церкви. Скрываются внутри. Скрылись внутри. Э, да. Опять кричат: топор. Принесли им топор. Несколько мужчин, женщин стоят на отдалении, смотрят из дверей. Такого ещё никогда не бывало. Народный комитет распорядился, что здания являются собственностью народа – анархистов не спросили. Смотрят и снизу, из дверей Кана Бодья. И тут, само собой разумеется, слышат шум, удары. Что-то падает – они там всё крушат? Что? И как? Фигуры святых? Один уже вытаскивает наружу фигуру святого, швыряет её на землю. За ним быстро следуют другие. Споро работает эта четвёрка, вот уже большая куча: священные скульптуры, алтарная утварь, изображения, всё свалено одно на другое. Гора растёт. Почти все жители испуганно попрятались в домах. Оружие есть оружие, а что поделаешь? Разве что secretario? Из служебного рвения? Но он стоит поодаль, глядя от двери Лоренцо. – Газолин, – кричит один из красных. Принесли ему канистру. Полили кучу, подожгли. Высоко вверх взлетает жёлтое пламя. С треском сгорает священный хлам. Красная четвёрка. Направились в pueblo. Реквизировать то, что в домах. Куча горит, потрескивая и взрываясь, столб дыма поднимается к небу. Пожар, пожар и пожар. В косых лучах закатного солнца – зловеще-красные отсветы. Четверо красных со стуком и грохотом опять убрались восвояси. Ещё и на другое утро, в десять часов куча продолжала дымиться. И потянулись речи: мол, если уж и святые не могут постоять за себя, зачем они тогда? Святые должны быть настоящие! Entonces… В другие дни другие статисты, в той же позиции. Уже не в красном, на сей раз в солдатском синем. Сижу у Лоренцо. Входят семеро солдат с их teniente[352] . Разумеется, ружья. Садятся. Еды. Говорят мало. Только спрашивают, где в pueblo находятся фашисты. Э, а вы уверены, что здесь? Их нет. Somos todos una familia. Bueno. После еды четверо из них улеглись на лавки. Немного поспать. Teniente и трое солдат направились к двери. Лоренцо спрашивает: а вы что же? – Eh bueno, это не наш teniente, он нами не командует! – значит, каждый делает то, на что ему собственный клюв укажет. А в городе? Если послушать радио, то одни требуют независимости Каталонии, другие – республику Советов, с тем небольшим отличием, что «мы не Россия, у нас совсем другие условия», – в то время как Россия официально ничего не хочет знать о советской Испании. Только демократическая республика. Между прочим, интеллектуалы интернациональных бригад готовы устранить каждого, кто не согласен с их мнением. Один приговорён к U.H.P., другой к P.O.U.M.[353] – то есть к стенке. Даже Гал пережил кое-что в этом роде на собственной шкуре. Революционный комитет Барселоны послал инспектора, и Гал ходил с ним. Вдруг тот и говорит: – Слушай, мы в библиотеке обнаружили журнал “G”, изданный Хансом Рихтером, за 1923 год[354] . Ты написал там статью про мужскую моду. За это тебя расстрелять надо. Гал пожал плечами: мол, что ж, стреляйте. Вот чем приходится заниматься в гражданскую войну. Ночами напролёт, здесь наверху в доме Лангендорфа на Пуйг дес Молинз. Только и слышно, что непрерывную стрельбу. Стреляли три дня и днём и ночью: две сотни ополченцев под commando capitano Байо выпустили над водой двадцать пять тысяч пуль. Упражнения по стрельбе. Никто из двухсот не умел стрелять. Врумм, вруммм, пфф, пфф, п п п пфф врумм без конца. Теперь больше ничего не слышно. Нечего больше слушать. – Идём спустимся в город, посмотрим, что там. Маркуарт, Лежанти, его красавица, Лангендорф, Гал спускаются по склону. Дежурные по городу. Идут к Ханауэру (да хоть к Ауэрхану) узнать новости. Обновить знания. Восемь часов утра, ещё свежо после ночной прохлады, но сентябрьское солнце уже слегка покалывает. Или это ещё август? Я не знаю. Но да, это август. Ах, мой милый Августин, Августин, Августин… Должно же всё пройти, всё. Быть. За-быть. Едва мы вошли в дверь, как Ханауэр говорит: – А вы уже знаете, что ополченцы сегодня уезжают? – О, и когда же? – Да они уже полчаса как собрались все на Вара де Рей, в десять часов должны отчалить. Отправление в десять, это ещё почти два часа времени. Неисповедимы пути Господни, да, это надо бы увидеть. Итак, пойду посмотрю. Двадцать пять тысяч выстрелов в воздух, над морем. Так настрелявшись в ничто, стрелять всё равно не научишься. Ночь вспоминает меня, я её, она вспоминается во мне, это было вблизи Рейхстага, однажды девятого ноября, тогда выстрел попал в землю у моих ног: какой-то осёл, из молодых рабочих, ничего не понимающий в стрельбе, не понимающий, что делать, как, зачем, я так мыслю (поскольку я существую), просто скользил пальцами по стволу, ведь выстрел пришёлся под ноги и ему самому. Да, уехала. Так, позавчера вечером, красивая черноволосая ополченка, брюки носила в облипочку на хорошо смоделированном задике. О том, как стрелять-попадать, ничего не знала. Обогнув телеграф, я услышал какой-то ропот. Тихо переговариваясь, стояли длинным строем вдоль paseo две сотни, среди них пара дюжин женщин. Карамба. Как они вообще собираются пи́сать на виду у своих camarados[355] ? Так вот просто взять и пописать? По-свойски? No es costumbre[356] . Может, это и есть знаменитые локомотивы мировой революции. Едут быстро. Бормотание колеблется над толпой. Всё собой перекрывает. Если она умеет только бормотать, толпа, то у неё есть терпение терпеливо выстоять. Или пасть. Я иду назад к Ауэрханам. Заставь меня бормотать, я бы закричал. Такое множество людей, ты рассказываешь соседу свою историю, он рассказывает тебе свою, со стороны увидишь лишь их бормотанье. Как они все стоят на солнце. Которые сидят, тоже бормочут. Никто не знает, чего хочет govierno[357] , никто не знает толком, что произойдёт, когда эти две сотни уедут. Можно только сказать, что всё это не имеет смысла или понимания. Но нам здесь всё же требуется военный гарнизон. Каждый знает, что без вооружённой власти фашисты снова обнаглеют. – Говорят, что мы тут на острове сами выставим своё ополчение. Говорят. Говорят. Бормочут. Сколько политически грамотных здесь найдётся? Разве что с полдюжины. А большинство, преобладающее – каталанские сепаратисты, весьма мало революционные. Никакой уверенности. Неустойчивое состояние. – Десять часов, пойду посмотрю, погрузились ли они уже на корабль. Поначалу, на углу, ничего не видно, может, они уже в порту? Но нет, вот они стоят в тени, оружие к ноге. В десять должны были уехать. В десять они стоят в тени домов Вара де Рей. Sin almuerzo[358] , они бормочут. Бормотание позволяет им терпеть. Это не их вина. Есть всегда приходится не такое горячее, как оно готовилось. В Испании едят тёпленькое. Mañana. Con una tilde[359] . Эти здесь даже про еду забыли. А ведь сперва еда, потом мораль. Нет. О нет. Не-поевши-они-стоят-здесь-терпеливо и бормочут. Пусть-поначалу-забудут-всё-с-чего-начинали. По высокому решению комиссии, какой комиссии? Commandante destroyers[360] , commandanten плаца Ибицы, телеграфических указаний министра обороны из Барселоны, указаний, которые не пришли, указаний, которые не придут, по высокому решению революционного комитета не было решено ничего, кроме как ждать. От ожидания ещё никто не умер. Ожидание вреда не причинит. Ждать можно до тех пор, пока не станет поздно. Но здесь нельзя ждать, пока станет поздно, ибо в последнем случае придётся грузить на корабль всё общество. По крайней мере, по крайней мере, время проходит, хотя время тянется медленно. Все эти вояки и воительницы скучают. Как бы им скоротать время. Построиться в длинные шеренги. Вот уже и полдень. Всё имеет свой конец, даже двухконечная колбаса, когда её съедят. Приходит приказ маршировать к порту. С лёгким смешком, с немногими криками, с шутками-прибаутками длинный строй людей приходит в движение, мимо Гранд-отеля, к молу. В небесно-синем, зеркальном прямоугольнике воды стоит чёрный, под столбом дыма, эскадренный миноносец, истребитель. Хорошее обозначение: больше ни для чего не годен, только истреблять. Even to name is to destroy[361] . Ополченцы медленно продвигаются вперёд, осторожно спускаются по ступеням мола по двое, потом взбираются по верёвочной лестнице, когда шлюпка переправит их через двадцать метров от мола до корабля. Всё идёт медленно и осторожно: вниз по лестнице, заполнить шлюпку, грести, взобраться на палубу. Каждый и каждая со своим ружьём. Это длится. После того, как всё продлилось уже достаточно долго, после того, как на борту тесно сгрудились мужчины и женщины, каждый занял своё место – и все места были заняты, сидели даже на стволах торпедных орудий, перекрикиваясь и переговариваясь, кишели как муравьи – тогда на корабле наконец решили поднять якорь. Однако стоп, не так быстро. Труба трубит построение. Никого не осталось на суше? Никто не откликается, никто не подаёт знака или ответа. Осторожнее всего быть осторожным. Труба трубит второй раз. Никто и ничего, но лучше предусмотреть, чем доделывать. В третий раз трубит труба. Снова никакого отзыва ни от кого. Поскольку теперь все и всё уже должно быть на борту, commandante отдаёт приказ поднять якорь. С грохотом и дребезгом включились машины. Якорь поднялся: несколько ударов в судовой колокол. Заработали корабельные винты. Медленно, как медленным было всё, большая чёрно-железная масса, полная людей, отплывает. Начинается рейс. И тут: вдруг крики: два, нет, три ополченца стоят на молу, жестикулируя, крича. Что такое? Раньше у них не было охоты подняться на борт. Корабельные винты остановились. Неспешно спускается на воду шлюпка. Гребёт к молу. Трое садятся в неё. Назад к кораблю. Видно, как они монотонно взбираются по верёвочной лестнице. Теперь всё в порядке. Человек ведь не животное какое-нибудь, чтобы слушаться приказа. Толпа людей полностью занята собой. Настолько занята собой, что пусть хоть сам чёрт входит в порт. Никто и не взглянул бы на него. Один американский крейсер бросил якорь напротив Таламанки. Выкрашенный в светло-серый цвет, издали он выглядит как игрушка. Никто не видел, как он пришёл. Никто не слышал его сигналы. Никто не заметил, что на воду был спущен красивый, маленький, выкрашенный в белый цвет катер. Как раз в это мгновение он обогнул сторожевой дозор внешнего мола. Быстро приблизился к лестнице, на которой лишь несколько минут назад трое intransigente[362] разыгрывали свой маленький спектакль. Чудесно точной дугой маленький катер причалил к берегу, двое матросов в ослепительно белом накинули канат на причальную сваю, мотор затих, вода вокруг винта перестала бурлить. Канат натянули, подвели катер к краю лестницы. Двое матросов пружинисто спрыгнули на берег, ловко обмотали канат: катер затих. Больше полудюжины молодцов, сияющих, безукоризненно чистых, таких же вымытых, таких же опрятных, как их судно, обернулись, посмотрели действо отплытия эсминца. Красивые, рослые, здоровые парни. На их лицах выражалось огромное презрение к тому виду, который являл собой революционный испанский корабль. Молодой лейтенант в безупречной униформе сошёл на землю. Спрашивает по-английски, где он может найти местного коменданта. Ему ответили из рядов праздных ротозеев, и он удалился. Но его подчинённые остались, помытые, побритые, красивые, здоровые парни, неотрывно глядя на торпедный эсминец, который мягко, мягко выскальзывал из порта, полный копошащихся мужчин и женщин, которые кричали, смеялись, жестикулировали, повсюду стояли и сидели: the poor boys think, they have seen the hell and the devil[363] . Так они сказали Галу, который к ним приблизился; они спросили: – What do you know of the newest events, we don’t have news – go away, go far away[364] . Сколько страхов, сколько смешных страхов погребено в цивилизации. Ужас перед всем, что не подчиняется в точности знакомым правилам. Very well, let’s go. It’s only to laugh[365] . Есть в жизни мгновенья, и так далее, и так далее, как утверждает поэт. Но есть действительно мгновенья, над которыми надо ломать голову. Ополченцы уплыли, никакой обороны. Новый министр военно-морского флота против независимости Каталонии. Правда, Балеарские острова отдал. По радио можно услышать и то, и это. Действительность же такова: правительственный флот не курсирует между Мальоркой и Ибицей. Крысы не покинули корабли, кораблей здесь нет. Кто знает, чем это ещё обернётся. Поговаривают о приближении итальянских кораблей. У каждого своё мнение. Только этот зануда Йост смотрит на дело так, что мы трусы. Придут итальянцы, веселиться не придётся. Он всех нас хотел бы видеть пристреленными. Тут место для тонкой публики, а мы здесь за бедную чернь. Он за Франко. Вчера был в ayuntamiento, подтвердилось, что он весьма уважаемый, желанный в Сан-Хосе, со стороны реакционного алькальда. Сеньор Йост может остаться. Такая вот скотина! Хорошо, хорошо, надо подумать. А если долой, прочь отсюда? Кораблей нет. Кроме – при случае – военных. Американцы, французы. Если и возьмут на борт, то по собственной прихоти. Так что сиди тихо в мышеловке. Неисповедимы пути Господни? Чудесно. Четырнадцатое сентября. Днём в половине одиннадцатого город снова бомбили. Самолёты, как говорят в pueblo наверху, выкрашены в белый и чёрный. Должно быть, итальянские «савойя». За последние недели не раз поодиночке пролетали над островом. Несколько домов разрушено. Есть убитые. Шестнадцатого сентября с удивлением узнаём: все революционные комитеты сегодня ночью уплыли на пароходе в Барселону. Где Антонио? А дон Эдуардо Тальядеро? Иду их искать. Исчезли. Бросили нас здесь, Лоренцо, дона Антонио, других, меня. Люди, приходящие из города, рассказывают о расстрелах. Из трёх сотен фашистов, запертых в castillo, вышли только семьдесят. Якобы трупы вывозились на кладбище целыми повозками. Если правда, ЕСЛИ, то хороший подарок останется оставшимся. Придут итальянцы… Утро поднимается к небу, свежее, прохладное, ясное. Как будто ничего и не было. Раннее утро. И вдруг идёт, почему так рано? Он же любит долго валяться в кровати? Сеньор Йост. Удивительно удивляет. С подавленно недовольным лицом. Раннее утро, ясное как никогда. – Я думаю, надо отправиться в город, может, там есть какие-то дела. Должны быть кучи трупов, но жители Ибицы частью в деревнях, другой частью они безынициативные. Если не принять никаких санитарных мер, то в жару может разразиться эпидемия. Поедешь со мной? Говорит, как будто он должностное лицо. Но кто знает, а вдруг это какая-то возможность – итак, я отправляюсь. Гал идёт сквозь ландшафт, поросший кустарником, в далёком прошлом здесь протекала река, это и сейчас заметно, здесь много луговых тропинок, и вокзал находится на дамбе, он идёт и поспешает, ведь там должно быть письмо. Тёмно-зелёные холмы в ландшафте, расцвеченном лугами, пробегают мимо его зрения. Не оборачиваясь, он поторапливает Малышку идти побыстрее, поезд – вон он на перроне, бурая земля, виден последний вагон, чёрно-коричневое дерево, двери открыты, видны сидячие места, Малышка поторапливается на его «скорей, скорей» – и тут поезд как раз отправляется, Малышка разбегается, хочет вскочить на ходу. Гал видит лишь красную записную книжку у себя в руке, он бежит рядом с поездом, кладёт, подавшись вперёд, книжку на деревянную подножку – и вагон уходит, он уезжает вдаль, Гал видит его тёмно-серую спину, прямоугольную, исчезающую вместе с его записной книжкой, которая и есть Малышка. Гал бредёт по перрону назад – и тут Малышка идёт рядом с ним, он удивляется: – Как ты можешь быть здесь, ты же уехала. Он многократно представляет себе, что она сидит в поезде, но она тут, она остаётся рядом с ним. Малышка то невидима, скорее вообще отсутствует, то снова проявляется и принимает свой облик. Это ясное, раннее утро, светлое как Ничто. Идём, идём, всегда пятнадцать километров. Три часа пути. Свеже-прохладное утро, ты идёшь с неподвижно-собранным лицом. Перебрасываясь несколькими словами. А что говорить? Посмотрим, что увидим. Идём и идём. Carretera петляет вниз по склону. Дома, на сей раз без белых флагов, кажутся покинутыми. Не видим никого и ничего. В весёлом утреннем сиянии солнца лежит, простёршись, обезлюдевший остров. Яркое ясное сияние утра. О чём говорить, ведь мы родились не для покоя, научены умалчивать то, что думаем. Один уповает на то, другой на это. Три часа пути, длинными шагами под гору. Не остаётся ничего, только идти и идти, глядя вперёд. Всё имеет свой конец. Дорога подходит к концу. Вход в город, мимо таможни. Ничего. Никого. Ни души. Вяло-бледные в солнечном свете шеренги Вара де Рей. Пусто. Разве? Все ушли. Или закрылись за ставнями. Идём дальше. И тут: видим маленькую будку на углу calle Рамбау, напротив Гранд-отеля: его больше нет. Куча мусора. Итак, это была авиабомба. Свернуть направо, на calle Анибал, напротив Винетс ещё одна куча мусора, ещё стоят два обломка стены, больше ничего. Идём дальше по заваленным улицам. Безлюдно. В портовом квартале, plaza Мануэля Рикера: куча мусора. Здание морского синдиката… Да, все дома, принадлежавшие левым, разрушены… Наверняка внутри есть убитые. Йост предлагает идти к clubo. Идём. Находим людей. Знаем их. Рассказывают. Бомбы угодили в семь домов. Итальянские лётчики. В точности знали всех красных. Да, разумеется, под развалинами трупы. Было жутко, земля содрогалась как при землетрясении. А что нового? Погодите, пришёл немецкий военный корабль. Забирает иностранцев. Да-да, точно, в гаражи, что у нас на задах, выдали сто литров бензина, для автомобилей, кто хочет уехать… шофёру дали задание. В этот день шестнадцатого сентября тысяча девятьсот тридцать шестого года. Йост говорит: – Лучше не бывает. Я знаю, ты хочешь уехать. Я делаю это ради Малышки. Идём. Верно и правильно. Шофёр берётся отвезти их в Сан-Хосе. Условие? Стоянка всего час. – Вот свинья, ему же достанется даром весь бензин. Немецкий корабль же заплатит… – Нет, нет, брось, мы поедем. Молча назад в гору. К Сан-Хосе. Ещё одно мгновение на размышления. Отважиться сесть на этот корабль. Что будет с тем, кто не отважится… Малышка теряет рассудок, услыхав эту новость. Говорит Йосту что-то бессвязное. У меня нет времени, сгребаю всё, всё, всё, до чего могу дотянуться, одежду, книги, в два, в наши два больших дорожных чемодана. Малышка не способна приложить руки, оставляет мне в помощь Алису и Гертруд, их привёл Йост. Уже почти полдень. Всё упаковано. Всё упаковано? Что, Бог ли, чёрт ли. Шофёр торопит. Да-да, хорошо. Именем неба. Садимся. Не замечаем прощальных приветов. Отъезжаем. Приехали в порт. Выходим, выгружаемся. Тут стоит – длинный, серо-чёрный, стройный немецкий эсминец «Фальке». Подходим, спрашиваем капитана. Принимают. Ещё один человек, судья. Говорит: estas bestias rojas[366] , нас тут двести человек… Но мы его не слушаем. Нечего слушать. Сейчас «Фальке» поднимет якорь. Сейчас. Ибица – Ничто. Больше ничего. Лишь сон. ----------