Небесный этюд Слава Лунич Подполковник потребовал ответа, и Арсений Воронов выдал его чётко, по учебнику, не отрывая взгляда от доски. Слуховая память выручала, как всегда. А в блокноте на коленях рождался другой ответ — Су-57 в развороте, штрих тени под фюзеляжем, линии, которые он вёл плавно, чувствуя машину даже в этой духоте аудитории. Отец боялся, что из всей авиации сыну достанутся лишь наброски самолётиков. Но это он зря. Молния ударила в кабину на первом же вылете, и мир схлопнулся в ослепительную точку. Арсений открыл глаза в чужом теле, в чужом времени, в воздушном бою, где угловатые силуэты с чёрными крестами на крыльях выходили из дыма словно осиный рой. Тело помнило то, чего он не учил: ручка толще, педали иначе, голос в наушниках хриплый и незнакомый. Он сбил «мессера», прикрыл ведущего, посадил раненую машину на укатанное поле — и услышал, как чужие люди зовут его Соколовым. Николаем Соколовым, младшим лейтенантом, чья жизнь теперь лежит в его руках. Он пишет письма матери Соколова, которая ждёт сына за тысячу вёрст. Он молчит, когда комэск прищуривается и говорит, что тот будто подменён. Он учится заново отрывать от земли чужое тело, чужую машину, чужое имя — потому что в небе руки помнят то, чего в этом времени ещё не знают, а на земле каждый неверный шаг грозит тем, что перестанут верить. Он уже спас одного, выволок из-под трасс. Уже чуть не погубил себя, кинувшись на помощь второму, сбитому врагом. Уже понял, что стеречь чужой хвост скучно — и что это единственное, отчего зависит, проснётся ли он завтра в этой же жизни или вообще нигде. Прадед сидел в золоченой раме и рассказывал про войну. Арсений зевал и ждал, когда отпустят погулять. Теперь он внутри этих рассказов, и выхода нет, и единственное, что у него есть — это умение летать, которое здесь одновременно спасает и выдаёт. ==================== Глава 1 Глава 1 Монотонный сухой голос нашего «историка» тянулся, как кисель, что нам подают на ужин. И-16 в тридцать девятом на Халхин-Голе… Я слушал вполуха. Ну вот зачем нам знать, что там делали эти несчастные «ишачки» сто лет назад? Это спасет нам жизнь? Как бы не так. А если выпендриваться своей правильностью и всезнанием, как Леха Ковалев, можно и вовсе на неприятности нарваться. Я сидел у окна на любимом месте в третьем ряду. Дело не в видах за окном, просто свет в это время удобно падает. И мне это на руку. В общей тетради на автомате строчил конспект: имена, даты. И придраться не к чему, даром что думал о другом. Тонкий, в клеточку, блокнот в твердой обложке, затёртый по углам, лежал на коленях. Вот что для меня реально важно, а может даже и полезно. Су-57 в развороте. Штрих, ещё один, навел аккуратно тень под фюзеляжем. Я вёл линии плавно, чувствуя машину даже здесь, в этой духоте. Крыло, наплыв, сопла. Я всегда рисовал только то, что летает. Еще в детстве отец боялся, что из всей авиации я буду любить только наброски самолетиков. Но это он зря… — Воронов! Я поднял голову медленно и естественно, чтобы не выдать волнение. — Я. — Повторите, о чём я говорил. — Тактика истребителей в первый период войны, товарищ подполковник. — Уверенный голос, честный взгляд. — Об устаревших схемах, звене-тройке, отсутствии радиосвязи на большинстве машин. Подполковник помолчал пару секунд с прищуром. Будто он что-то такое приметил во мне, но придраться было не к чему. Слуховая память меня еще ни разу не подводила. Иногда я спрашиваю себя, зачем мне помнить то, что не пригодится в деле, но голове не прикажешь. — Садись. И блокнотик свой спрячь-ка получше. Еще раз увижу, отберу. Леха за спиной хмыкнул. Стереть бы его дурацкую ухмылку с нахальной рожи. Наш мистер Идеал не упустит случая позлорадствовать. Я резко, словно получил приказ, кивнул преподу и опустил взгляд на истребитель. Часики тикают, и, похоже, я не успею доделать тень. История — это сущее наказание. Самый бессмысленный предмет здесь. Некоторым, вроде Сереги Бойко, она только жизнь портит, так как даты у него в одно ухо влетают, в другое вылетают. И что? Он из-за этого хуже как летчик по сравнению, например, со мной? Так-то хуже, но не настолько, как мне бы хотелось. Аэродинамика — вот это да, это реально ощутимые величины, которые в воздух поднимают. Без метеорологии тоже никуда, от неё жизнь зависит, и не только летчика, пожалуй. А вот кто там в каком году на чём летал, и как у него звено строилось… Зачем? Устаревшим гниющим экспонатам место в музеях, всякие чудики, любители старины такое ценят. Мою жизнь это никак не может изменить, просто информация для галочки. Дома в Москве было хуже. В гостиной как заходишь сразу встречает прадед. В золоченой раме над камином портрет в полный рост. Молодой, с орденами, словом, образцовый предок. И отец, который из раза в раз повторял: «Ты хоть знаешь, кем был твой прадед? Ты историю семьи-то помнишь?» Не захочешь, а запомнишь. У прадеда было кресло свое особое, я его про себя еще троном называл. И вот сижу я рядом на низком стуле и в сотый раз слушаю эпопею военных лет. Так хотелось на улицу, к пацанам мяч погонять, на турниках поболтаться. Но нет, вылеты, бои, какие-то фамилии. Повторенье — мать ученья. И перебить никак — влетело бы от бати. Так и сидел, кивал. Звонок. На последних словах подполковника я захлопнул тетрадь. И через минуту забыл про историю совсем. На этот раз потерпеть занудный поток дат и имен было несложно, ведь сегодня день первого вылета. Наконец-то в воздух на боевом! Небо успело очиститься после трех дней дождя. Зря мы боялись, что вылет перенесут. Именно о таком я мечтал, когда сидел за теорией и рисовал самолёты под партой. На страницах блокнота не хватало лишь одной детали — меня. «Но сегодня ты возьмешь этот рубеж», — говорил я себе. Инструктор со скучающим видом прошелся вдоль нашей шеренги: — Не тушуйтесь, ребят! Машина сама летит. Вы ей, главное, не мешайте. Я усмехнулся про себя. Что-что, а это я умел. На тренажёре лучшие показатели на курсе. Руки знали, что делать, ещё до того, как я успевал осознать задачу и сделать выбор. Влез в кабину, пристегнулся, прошёлся взглядом по приборам. Все в порядке. Так, теперь пуск… Земля ушла вниз, качнулась и начала превращаться в лоскутное одеяло — квадраты полей за Краснодаром, серая нить дороги, блеск моря. Я словно впервые вдохнул полной грудью. Вот ради чего вся эта теория, наряды, подъёмы ни свет ни заря. Помню, когда кому-то из нас приходилось туго, однокурсники неизменно подбадривали, мол, столько-то дней до полета. Все было ради этого мгновения, когда понимаешь «Это мой дом». Я набрал высоту. Прошел дальше ровно, чисто, красиво, без единого лишнего движения. Крылья — мои грифели, небо — мой холст, а я сам художник своей судьбы. Я летел, и весь мир для меня превратился в кабину, руки на штурвале и «одеяло» внизу. Перемену погоды я заметил машинально, и столь же машинально удивился — в прогнозах такого не было, и в жизни ничего подобного не видел: тучи словно не гнало ветром издалека, а вывалило прямо пачкой, готовыми. С юго-запада наползла тень, будто вечер наступил на шесть часов раньше. Ветер пихнул машину в бок, потом ещё, и стрелки на приборах затанцевали. Это еще не повод паниковать. Если боишься ветра и малейшей смены погоды, в небе тебе не место. — Воронов, разворот на курс сто восемьдесят, идёшь домой. — Голос в наушниках стал резким. — Слышишь? Фронт идёт, не успели предупредить. Только давай спокойно. — Понял, разворачиваюсь. Приказ есть приказ. Я положил машину в разворот. Жаль, что так быстро обратно. Но я зайду на посадку красиво, без суеты. На метеорологии нам объясняли, что грозовой фронт, шквал — это не страшно, если не лезть в облако и не растеряться. Но облако, вернее, сизая туча сама поднялась навстречу. Она выросла перед носом неожиданной, исполинской стеной, живой, бурлящей, со сполохами молний внутри. Обогнуть ее я не успевал физически. Машину подхватило, кинуло вверх так, что зубы клацнули. Приборы тут бесполезны. Где земля, где небо, стало не понять, серая муть облепила все вокруг, и я видел лишь слепящие вспышки. — Воронов! Курс! Держи… Голос захлебнулся треском. А потом полыхнуло снова. Но не сбоку, а везде разом. Белый разряд ударил в самолёт, прошёл насквозь и через меня. Глаза выжгло изнутри, и последнее, что я почувствовал, судорога и натяжение ремней. Мир схлопнулся в одну ослепительную точку. И погас. Первое, что вернулось, грохот. Не раскаты грома. Другой рваный, лающий шум где-то совсем близко «та-та-та-та-та». И запах. Гадкая смесь гари, пороха, горячего железа и бензина. Меня трясло немилосердно, как в каком-то припадке. Я открыл глаза. И не понял ничего. Все кругом чужое. Циферблаты приборов устаревшие, круглые, тусклые. Ручка под ладонью тоже другая, толще, грубее. Снаружи не чистое небо, но и не гроза. Все куда хуже. В дыму полосы трассеров, пересекающие друг друга. И в этом дымном аду самолёты. Угловатые силуэты, которые я видел раньше только на фото, с чёрными крестами на крыльях. Они возникали то тут, то там и атаковали словно осиный рой. Я сделал вдох и не смог выдохнуть, живот неприятно скрутило. В мозгу билась мысль «Этого не может быть! Да где же я?». — Сокол, прикрой! Справа заходят! Голос в наушниках хриплый, непохожий на нашего инструктора. Он, что, ко мне обращается? Тело среагировало само — приказ есть приказ. Так, он сказал справа. Ну да, там из дымной кутерьмы вывернул тонкий поджарый истребитель. Кресты на крыльях, на носу всполохи огня — стреляет. Атакует. Уж не того ли, кто просил прикрыть? Я снова начал задыхаться, захотелось ущипнуть себя, заорать, проснуться, наконец. Это должен быть сон. Молния шандарахнула меня крепко, и я в палате, в состоянии бреда. Это пройдет, надо только подождать и не мешать рукам, которые действовали на автомате. Ладонь сжала ручку, нога втопила педаль. Действия привычные, но чувствуются иначе, будто тело стало чужим. Бросил машину вправо и вниз, в разворот и наперерез. Тысячи часов на тренажере с высшими результатами. Я чувствую нужный угол упреждения, знаю, куда ведёт скорость. Машина слушается непривычно-плохо, но, пусть все вокруг иное, плевать, важно лишь одно. Враг — вот он. А свой — вон там. Я поймал угловатый силуэт в перекрестье. Довернул чуть-чуть, на волосок, беря упреждение. Это было сотни раз в училище на тренажере. Надо просто сделать дело. Просто уничтожить противника. Я вдавил гашетку, машину затрясло от отдачи. Примешавшийся к реву мотора грохот пулемета бил, казалось, не по ушам, а по самому естеству. Линия трассеров протянулась ко вражескому, не могущему существовать в XXI веке за пределами киносъемок и музеев вражескому истребителю и влезли ему в корпус, в мотор и прочертили линию под крыльями с крестами. Я видел это все словно в замедленной съемке, будто время услужливо растянулось, давая мне запомнить картину в деталях. Запомнить, чтобы никогда уже не забыть. Из-под капота врага вырвался клуб чёрного дыма, потом пламя, и «мессер» (откуда-то всплыло это слово) занесло в сторону, он кивнул носом и сорвался вниз, разматывая за собой жирный дымный хвост. Секунду я просто смотрел. Я сбил его. «Хладнокровно отнял чужую жизнь», — шепнуло что-то внутри, а я быстро отогнал эту мысль. Враг. Либо уничтожишь врага, либо он уничтожит тебя. — Молодец, салага! Живём! — заорал тот же хриплый голос в наушниках. И в нём была такая дикая радость, что у меня самого что-то дрогнуло внутри. Я спас человека, выполнил приказ. Уничтожил врага. Это — хорошо. — Давай не спи, за мной, набираем! Думать было некогда. И это, как ни странно, помогало, иначе я бы, наверное, сошел с ума в этом хаосе. Пристроился за ведущим. Он выводил нас вверх, прямо к солнцу. Ну да, очевидно. Набираешь высоту — получаешь преимущество, не сможешь удержать ее — провал или, как почти случилось сейчас, смерть. Я ровно шел следом. Чужое тело слушалось всё увереннее, будто приходило в себя после спячки. С набранной высоты нам открылась карусель хаоса. Свои и чужие, штук пятнадцать машин, все они вращались, набирали высоту, ныряли. «Вышибалы» в небе. Только тут прямое попадание— смерть, и кто-то уже выбыл навсегда. Чей — сразу и не разобрать в дыму. Небо, кажущееся с земли таким бескрайним, здесь было очень тесным. — Пара сзади, снизу! — я сам не заметил, как рявкнул это в эфир не своим голосом. В прямом смысле — голос был чужим, и что-то внутри, придавленное адреналином и штурвалом в руках, попыталось об этом подумать, но тут же стыдливо забилось поглубже — двое «мессеров» подбирались к ведущему снизу, в самое брюхо, а значит сейчас есть дело важнее. — Вправо жми, вправо! — продолжил я кричать. Наш летчик среагировал мгновенно. Рванул в сторону, и трассеры вхолостую прочертили воздух. Не успел я подумать, что надо двигать за ним, как на автомате вырулил навстречу нижней паре врагов. Да это же самоубийство какое-то! Но я ведь уже делал так, и всегда срабатывало — на тренажере, где ничем не рисковал, кроме пустой траты электричества. Прокатило! Оба противника шарахнулись в стороны за миг до прямого столкновения. Один из них вывел «мессер» кверху и подставил на секунду нижнюю часть фюзеляжа. Мне этого хватило, чтобы дать короткую очередь. Сбить не удалось, но я явно неплохо его задел — вон, куда-то на запад летит, снижаясь и оставляя за собой дымный след. Лучше, чем ничего. — Уходят, гады! — надрывался эфир. — По домам! Горючка почти в ноль! «Мессеры» сдались на время и постепенно растворялись в дымке над горизонтом. Небо вдруг опустело и расширилось, и даже дышать стало легче. Вокруг — только свои ЛаГГ-3, тупоносые, с красными звёздами и неуклюжие на вид. Мы подтянулись друг к дружке и пошли назад. Теперь, когда бой стих, от попыток осознать происходящее меня начало трясти по-настоящему. Дыхание участилось, я глянул на приборы — стрелки и цифры начали расплываться. Пульсирующая боль сжимала виски, кабина, казалось, наполнилась мелкими черными мушками. «Это все нереально, — я отчаянно цеплялся за эту мысль. — Просто валяюсь в отключке, и мне снится этот бред». — Сокол, ты как там? — устало прохрипел ведущий. — Цел? Машина в порядке? Я сглотнул. Горло пересохло. Пусть это и не правда, я должен ответить. — Цел, — сказал я чужим, более низким, чем у меня, голосом. — Да, вроде. — «Вроде»… — хмыкнул тот. — Домой держи, за мной. Дотянешь? — Дотяну. Не могу же я отключиться. Прадед любил повторять «Мы делали дело, не смотря ни на что. Вот такие были, стойкие и крепкие как скала». Хоть мне и не было дела до его историй, стойкость я всегда уважал и с детства мечтал быть таким. Земля вспухла навстречу. Посадочная полоса только называлась так. А по сути это укатанное поле. Самолет слегка подбросило на пробеге, повело чуть в сторону. Но сил хватило удержать его и выровнять как надо. Мотор напоследок чихнул и стих. И вместе с этим выключились все остальные звуки. Осталась только тупая пульсирующая боль и картинка, которая в такт боли то размывалась, то обретала болезненную четкость. Много людей в странной форме и в замасленных комбинезонах устремились ко мне. Кто-то вспрыгнул на крыло, откинул фонарь, и в лицо мне дохнуло горячим ветром. В воздухе пахло пылью и полынью. — Живой! Гля, вернулся наш салага! Какой-то парень, внимательно заглянув мне в лицо, схватился за плечи и потянул наружу. Заметив, что ноги меня не держат, подозвал на помощь еще ребят. Я сполз с крыла и повис на чьих-то плечах. Чумазые улыбающиеся лица качались передо мной, словно мы были не на твердой земле, а в море. Я никого из них не знаю, но важно лишь то, что они свои. — Да, он сбил того! Сам видал, как лихо его приложил! — тараторил рыжий парнишка, совсем мальчишка, конопатый. — Первый вылет — и сразу сбил, а?! Вот тебе и тихоня! В тихом омуте… — Погоди, дай дух перевести человеку, — пробасил кто-то постарше. — Сотрясло тебя, паря, — сказал третий, разглядывая мой затылок. — Явно приложился башкой-то. Ладно, до свадьбы заживёт! Я стоял, качаясь, и смотрел на них, все еще надеясь заметить знакомые лица. Таких аэродромов я в жизни не видел, как и такого количества ЛаГГ-3, стоящих в капонирах, накрытые сетями. Только чистое, безмятежное небо внушало покой. «Все хорошо. Все будет хорошо. Это пройдет», — успел подумать я. И земля пошла набок, уже норовила ударить меня в лицо… — Э, э, держи его! Две пары рук подхватил. Мир дернулся, мигнул и снова уже привычно закачался. Меня куда-то поволокли, ноги уже безвольно болтались, чертя неровные полосы в пыли. Голоса гудели вокруг. — А он молодец! — Пусть отойдёт немного. — Да, отлежится, и все путем будет. Наконец, я оказался на жёсткой койке. Пахло карболкой, йодом, чем-то ещё застиранным, казённым. Я лежал на спине, пытаясь сфокусировать взгляд на дощатом потолке. По краю щели между потолком и стеной полз шмель. Видимо, я все-таки отключился по пути сюда. Не помню, как мне делали повязку. Но затылок уже болел меньше. За стеной раздавались шаги, звон посуды, доносились обрывки разговоров. Про то, что «завтра, говорят, опять с рассвета». Про какого-то Кольку, который «отлежится, куда денется». А это как будто про меня. Я зажмурился не в силах выдержать происходящее. «Сейчас приду в себя, — думал я упрямо, отчаянно сжимая веки. — Я буду в госпитале в Краснодаре. Это просто молния, небольшая авария. Мне видится всякое из-за сильных лекарств. Так что, скорее всего меня поместили в реанимацию. Я должен очнуться. Сейчас я это сделаю. Раз, два, три». Открыл глаза — доски, тот же шмель, только уже не ползет, просто сидит. Снаружи доносится рокот прогреваемого мотора. Не сон, и это пора признать. Во сне не может быть таких отчетливых запахов, шума и уж точно не должно ничего болеть. И обращаются ко мне иначе. Кто же я теперь? Где я? Судя по «мессерам», по звёздам на крыльях наших, по форме парней вокруг выходило что-то невозможное. Слишком похоже на рассказы, до которых мне не было дела. Война. От этого понимания мне в живот словно вдвинулось что-то ледяное, и озноб прошел по телу. Тут все по-настоящему. Как в учебниках и прадедовых байках, только теперь не получится со звонком выйти из душной аудитории или дождаться, пока прадед договорит и закончит своим коронным «Вот так это было». Я внутри, в чужом теле, и мой путь лежит в небо, где стреляют насмерть. Я глядел в потолок и первый раз в жизни чувствовал, что меня застали врасплох. И я не знаю, как жить дальше, что теперь будет со мной. Не «как сдать зачёт», не «как получить увольнительную». А как выжить еще один день, а следом еще и еще. И как мне, Арсению Воронову, которому не нужна эта история, скучная и бесполезная, прожить эту самую историю. Шмель дополз до небольшого оконца и улетел. А я остался. ---------- Глава 2 Глава 2 Разбудила меня муха. Села на губу, поползла, и я мотнул головой. В затылок будто вколотили острый горячий гвоздь. Я зашипел сквозь зубы и разом всё вспомнил. Не сон. По-прежнему не сон. Дощатый потолок, щель, вчерашний шмель, только теперь их двое, деловито гудят. Хата, отведенная под санчасть, на краю станицы, где расположили наш полк. К прежним запахам примешивался дым самокрутки и кислая овчина. За белёной стеной кто-то ходил, ложка звякала о котелок. Второе моё утро здесь, если считать с той минуты, как меня стащили с крыла и уложили на койку. Скоро вставать, идти к людям, которых я знать не знаю, и как-то не выделяться. А зацепиться не за что. Я лежал и соображал. Соколов Николай, младший лейтенант. Это я теперь. На это имя отзывалось чужое тело, и на «Кольку», и на «Сокола». Значит, надо привыкать. Только вот беда: про этого Соколова я не знал ровным счётом ничего. Откуда родом, кто у него в дружках, как звать механика, что он умеет, а чего нет. Пустота. Мне достались тело, форма и имя, а инструкцию к ним забыли приложить. Одна неверная фраза, и придётся объясняться. А что скажешь? Что ты курсант из Краснодара, из двадцать пятого года, пороха ещё не нюхавший? Не поверят. Скорее решат, что крыша поехала от удара, и определят куда следует. Или, учитывая непростое время, могут и еще что похуже подумать. Башка раскалывается немилосердно от любого резкого движения, это меня и выручит. Приложило-то крепко, пол-аэродрома видело, как меня выволакивали из кабины и по сути несли в санчасть. Вот и буду теперь на ушибленную голову всё валить. Однажды после разговора с отцом, когда я не сдержался и выдал что-то дерзкое, мне повезло свалиться с лестницы. Не сильно серьезно, но когда отец подостыл и пришел меня отчитывать, симулировал я без зазрения совести. Ещё в полубреду я решил, что если полезут с расспросами, хвататься за затылок и кривиться. Благо бинт при мне, от такого не будут ожидать многого. Пусть думают, Кольку перетряхнуло, отойдёт. Только фокус этот ненадолго. День-другой, потом спросят по делу. Едва я успел поправить повязку и настроиться, дверь стукнула, и в хату влетел тот самый рыжий, конопатый, что вчера тараторил про «первый вылет, и сразу сбил». Совсем мальчишка, лет девятнадцати, лапоухий с открытым добрым лицом. — Живой! — обрадовался он. — Я ж говорил, Сокол крепкий! На, держи! Он сунул мне ломоть белого хлеба с маслом и половину плитки шоколада. Про второй завтрак у летчиков я слыхал ещё там, на «истории», краем уха. А что нам полагаются масло и шоколад, узнал только сейчас, и новость была приятная. — Спасибо, — сказал я осторожно. — Да чего там! — Он плюхнулся на табурет, и понеслось. — Наши вчера ещё раз слетали, без тебя. Голубь пару «худых» гонял, да не достал — ушли за реку. Батя серчал. А дядя Кондрат твою ласточку всю ночь латал. В правой плоскости дыр что в решете. Ты как дотянул-то? Слышь, а правда, что тебя ещё до боя молнией шибануло? Я чуть не подавился маслом. Молния. Значит, что-то видели — хотя что в горячке боя разглядишь — или сам Соколов сболтнул в эфир перед тем, как в кабине оказался я. Ну, поехали. — Не помню, Ерёма, — пробурчал я. — После того боя половина вылетала напрочь. Будто даже своих не всех узнаю. Имя вырвалось само. Вчера кто-то его окликал, когда помогали мне из кабины выбраться. Парнишка расплылся: — Ну ты чего! Меня-то ты помнишь. Мы ж из одного выпуска, оба сержантами прибыли. Тебя, вон, в младшие уже произвели… — и вдруг хмуро, едва не сердито, продолжил: — Ты, слышь, давай без самодеятельности. Из нашего набора уже трое… того. Пантелеев вон на той неделе не вернулся, земля ему пухом. Так что ты это… держись за Голубя. Он мотнул головой, будто понял, что не стоит меня сейчас этим грузить, и подскочил: — Ладно, лежи. Я до вечера в наряде. Захарыча по пути к тебе встретил, он велел: встанешь, сразу дуй к нему. Кое-что прояснилось. Значит выпустились вместе как сержанты. Одназначно это был ускоренный летный курс, в то время только так и готовили. «Ты теперь как шпион среди своих. Смотри, слушай, помалкивай», — велел я себе. Хлеб с маслом умял, шоколад сунул под подушку на потом. К полудню заглянул Кондрат. Механика-то грех не узнать. Руки чёрные, в ссадинах, копоть намертво въелась. За сорок, усы книзу, взгляд тяжёлый из-под бровей. — Ну здоров, командир, — пробасил он, присаживаясь на край табурета. — Напугал ты меня. Думал, всё, отлетался парнишка. Я твою машину принял, видел, как ее справа продырявили. — Здравствуйте, дядя Кондрат. — «Дядя»… — Он хмыкнул в усы. — Ты её чуть не угробил. Я над ней третий месяц трясусь после прошлой починки. Помнишь, как дело было? То-то же! Ладно, тогда не справился, растерялся, это со всяким бывает. А тут тебе захотелось в героя поиграть. Он ворчал, а я понимал, ворчит не из-за машины. Точь-в-точь как мой прадед, когда я мальчишкой лез, куда не надо, тот бранился, а в глазах забота и страх. — Тянуло влево, — вырвалось у меня. — На посадке. Я еле выровнял. Сказал и обмер. Он же в машине каждый винт наперечёт знает. А если там все идеально, и никаких заносов быть не может? Вот и выдал бы себя с потрохами. Но Кондрат только бровь поднял: — Балансир до вылета не успел подправить. Ишь, приметил. А раньше молчал, летал как летается. — Он прищурился. — Память, значит, отшибло, а чутьё, наоборот, прорезалось? — Вроде того, — выдохнул я. Едва не спалился на ровном месте. Хотя откуда мне знать, как этот Соколов летал раньше. Может он вроде Димки Ковалева, который и на тренажере едва понимал, что к чему. Кондрат вытер руки о ветошь, помолчал, резко выдохнул и обронил себе под нос: — Вот ещё напомню тебе. Бриться перед вылетом не ленись. И при мне чтоб не смел ляпнуть «последний вылет». Только «крайний». У нас Сёмушкин по молодости брякнул, и все, не вернулся с того «последнего». Я кивал. Приметы эти в детстве от стариков слышал. Считал, что глупости это все, сказанные для красного словца. Не может серьезный военный летчик в такую ерунду верить. А тут гляжу, люди всерьёз верят, и лётчики, и механики. Не мне их переучивать. Сказано «крайний» — буду и я говорить «крайний». Наутро военфельдшер — пожилой, с красными от недосыпа глазами — разрешил вставать. В небо ни ногой, а по земле ходи, коли башка дюжит. И правда стало уже сносно, только резко вертеть головой не стоило. Я натянул чужую, выгоревшую добела гимнастёрку, влез в сапоги и вышел. С порога аэродром меня впечатлил простором и суетой. Укатанное поле, по краям капониры, обвалованные землёй, и в них под сетями машины. Тупоносые ЛаГГи под сетями, зелёные, в рыжих подпалинах от выхлопа, звёзды на бортах. Воздух прописался бензином, нагретым на солнце железом и полынью. Похоже, без нее никуда. В училище, она росла по всему периметру забора. Откуда-то из-за хат тянуло печёным хлебом, значит, там кухня. На дальнем краю кто-то газовал мотором на пробу: тот взвоет на высокой ноте, осядет, и опять. Кондрат отыскался у капонира по локоть в моторе моей же машины. Пальцы у него как сосиски. А по железу порхали на удивление ловко. Я представил его за роялем и прыснул. Ладно, соберись. — Раз ходячий, держи. — Он, не глядя, сунул мне ветошь. — Свети, подавай, чего скажу. Помощничек. Я держал, подавал и пялился во все глаза — жадно, по-настоящему, потому что это железо стало теперь моей жизнью. М-105 с водяным охлаждением. Кондрат занялся радиатором. Даже мне было очевидно, что ремонту он не подлежал. Осколок снаряда пробил его в ладони от бензобака. Механик тыкал чёрным пальцем: тут перкаль заплатой взялся, да и фанеру повело от перегрузки. — Ты его в пикировании не рви, — приговаривал он, утягивая хомут на патрубке. — Забыл, что он не железный? Дельта-древесина да фанера просто не выдержат. Шмитты легче, проворнее. В лоб с ним биться — дурь полная. Сверху заходи. Пожалуй, верно, не стоит больше играть в камиказде. Не факт, что если полягу здесь, меня перекинет обратно. В перерыве, пока моя помощь не нужна, решил пройтись. Надо ловить любую возможность и впитывать новые сведения. Чуть поодаль оружейники возились с пулемётами. Снятые и разобранные, они лежали на брезенте, тускло отсвечивая смазкой. Немолодая женщина крепкого сложения в промасленной телогрейке ловко продёргивала ленту, набивала её через машинку (бронебойный, зажигательный, трассер). Клава, как я потом узнал, вполголоса кляла заевший звенник, но работала шустро. Рядом парень протирал ствол, дул в казённик. Пусть в небе бьется летчик, но от вооруженцев зависит немало. А от опушки долетало «вжик-вжик», потом сухой треск. Двое бойцов свалили сухую иву и взялись за двуручную пилу, третий колол здоровые поленья на более мелкие. Ухал колун, поленья разлетались надвое. Дрова тут шли на всё — на кухню, на пекарню, на баньку. Один, приметив, что я стою столбом, кивнул на второй колун: чего, мол, глазеешь, разомнись. И я взялся, сам не ожидал. Первый чурбак раскроил вкривь, колун застрял, боец загоготал. — Не силой, а с потягом, и целься в трещину, — показал он. Со второго пошло. Тюк — половинки врозь. Тюк — ещё. В затылке поднывало, терпимо. Колешь себе чурбаки, и никто в тебя не палит. Хорошо. Намахал целую охапку, пока Кондрат не рявкнул, что помощник ему нужен у мотора, а не в дровосеках. Ладони припухли и раскраснелись. В Краснодаре мы штурвал крутили, а не колун. Ну да ничего. В полдень построение. Полк выстроился на краю поля безо всякого парада, кто в чём. Вышел старший политрук Гуреев с газетой и полевой сумкой. Сперва дал сводку Совинформбюро. Читал ровно, как профессиональный ведущий новостей, а от слов всё равно делалось не по себе. На юге враг пёр к Дону, наши откатывались, рубеж за рубежом. В излучине продолжались тяжёлые бои. Я-то наперёд знал, чем оно под Сталинградом обернётся. А они нет. И у меня ни с того ни с сего сдавило горло. Потом Гуреев сложил газету, не спеша убрал в сумку и вынул другую бумагу. — А теперь приятное, — торжественно со слабой улыбкой произнес он, и по строю прошёл шумок. — Приказом по части, за успешные боевые вылеты и проявленное мужество… Голубеву вручили орден Красного Знамени. Принял коробочку, козырнул скупо и шагнул обратно в строй. На сухощавом лице ни один мускул не дрогнул, в глаза ожна лишь усталость. Двое сержантов горделиво выступили, когда им объявили по медали «За отвагу». Видно, первые награды. А Ерёма рядом сиял, будто это ему навесили. За своих радовался добряк и верил, поди, что до победы рукой подать. Будет она, но не так скоро, как тебе мечтается, парень. Я хлопал со всеми, и до меня дошло, что уже слышал эти фамилии, только подробностей не помню. Прадед со своего «трона» рассказывал о сослуживцах. Тогда они для меня ничего не значили. И вот вокруг живые, руки в мозолях, ногти обкусаны, ордена на застиранных гимнастёрках. Скучные байки, ага. — Соколов! — окликнул Гуреев, когда строй уже ломали. — Тебе письмо. С неделю валялось, пока ты по небу гонял да отлеживался. И протянул мятый серый треугольник со штампом полевой почты и лиловой печатью цензора. Я взял его и держал чуть не на вытянутой руке, будто он мог рвануть. Отошёл за капонир, подальше от чужих глаз, и развернул. Вот и еще полезная информация, но все равно не по себе, там же наверняка что-то личное. Округлым старательным почерком, явно женским, было выведено: «Здравствуй, сыночек Коленька…». Огород кое-как засадили, семян было совсем чуть. Соседка родителям помогает, а они ей, так как она одна пока осталась. И в конце: «а мы с отцом каждый вечер за тебя молимся, возвращайся живым, больше нам ничего не надо». Я стоял и держал в руках листок, пропитанный болью и любовью чужих мне людей. Где-то за тыщу вёрст женщина ждала сына, но его уже нет. Кто знает, исчез он в той грозе или, как я, перенесся куда-то. Теперь на его месте подменыш из 2025-го. Открыться я, понятное дело, не могу, и промолчать не по-людски. Оставалось одно — не дать матери раньше срока сына схоронить. Решительными шагами пошел к избе нашего звена. Благо, пара ребят были там, и я смог прикинуться, что не могу найти свой вещмешок. Рослый худощавый парень указал на дальний угол у лавки. К счастью, в недрах мешка отыскался карандашный огрызок и небольшой листок. Я вывел сдержанный ответ: жив-здоров, служба идёт, кормят отлично. Свернул треугольником, край послюнявил. Пусть ждёт. А к чему это приведет в будущем, неважно. Неизвестно, сколько этого самого будущего у меня осталось. Под вечер полк вернулся с задания. Машины садились одна за другой, пыля на пробеге, и я поймал себя на том, что высматриваю знакомые лица. У капониров загомонили, кто-то в сердцах пнул колесо. Видно, не заладилось в бою, но обошлось. Механики уже лезли в моторы, прикидывали тяжесть повреждений. И тут пошел слух: топят баню. Днем полетали отлично, прикрыли переправу, и обошлось без потерь. Так что банька была прямо праздник. Пришлось согнуться в три погибели, чтоб зайти во врытую в косогор землянку с низкой дверью. Каменка вполне приличная, пусть и из битого кирпича, полки в два яруса. Плеснули на печь — ухнуло паром до потолка, обдало так, что дух перехватило, а следом по всему телу растеклась тяжёлая, сладкая истома. Кто-то охал, кряхтел, кто-то хлестался веником и блаженно поругивался. Распаренная берёза щипала в носу. Минут за десять с меня будто смыло всё — шок от произошедшего, страх сболтнуть лишнее и, разумеется, тоску по моей настоящей жизни. Просто сидел в пару и жмурился. После бани мы в чистом сидели разморённые, красные, лёгкие. На ужин каша с тушёнкой, и старшина выставил положенное, те самые фронтовые сто грамм. Разливали по кружкам бережно, чтоб не расплескать. Первую по традиции опрокинули, не чокаясь. За Пантелеева и за всех, кто не вернулся. Выпили, закусили хлебом. И только потом за столом возобновились разговоры. Кто-то потянулся к кисету, свернул козью ножку и пустил кисет по кругу. Вышли подышать свежим воздухом, расселись на завалинке, кто-то подтащил еще чурбачков. Высокий парень, который помог мне найти вещмешок, вынес гармонь. Ерёма начал тонким голосом, подхватили ещё двое, и поплыли над тёмным полем негромкие песни. Большинство мне были незнакомы, а вот про разлуку с любимой что-то такое напевал прадед. Слов я толком не знал, только губами шевелил, а в глазах щипало. Голубь сидел чуть в стороне на ящике, курил. Орден тускло поблёскивал на груди. Поймал мой взгляд, коротко мотнул головой, мол, иди сюда. — Оклемался, салага? — Уже лучше, товарищ старший лейтенант. — Не «выкай». В воздухе некогда. И сядь уже. — Он затянулся, глянул на тлеющий уголек самокрутки. — Ты вчера дельно орал. Про пару снизу вовремя. Откуда высмотрел? Опасный вопрос. Я пожал плечами, устраиваясь на старой катушке из-под кабеля: — Да само вышло. Саданулся вон потом. Голубь усмехнулся, выпуская клуб дыма, при этом глаза его вовсе не улыбались. — Иных так пришибет, что вовсе летать разучатся. Ладно! — хлопнул он меня по плечу. — Оклемаешься, пойдёшь ко мне ведомым. — Он сплюнул, растёр сапогом. — И запомни, твоя задача — стеречь хвост, а не сбивать все, видишь. Кинешься за славой, свалят тебя, а следом и меня. Ясно? — Да, — буркнул я. Элементарная тактика. Только у нас за ошибки двойку в журнал влепят, а тут головой отвечаешь, и не только своей. Голубь неспеша приподнялся и пошел в хату. А меня первый раз за сутки окатило радостью. Возьмут в пару. Значит, не зря навыки, чутьё, тыщи часов на тренажёре. Окрыленный, я заторопился внутрь к своим. Тут и там перебрасывались шутками, старики по-доброму задирали молодых. Уже в темноте дверь хаты скрипнула. Я догадался, кто, ещё до того, как повернулся ко входу. Все за столом разом подобрались. Ерёма начал было рассказывать про свой первый вылет и замолк на полуслове. Оборвался чей-то смешок. А вот и Батя. Невысокий, кряжистый, лицо в морщинах. Цепкий взгляд серых глаз будто рентгеном всех просвечивает. Постоял пару секунд и двинулся в мою сторону. Только когда он подсел ко мне, ребята вокруг чуть расслабились. — Лежать бы тебе, — это он вместо «здравствуй». — Виноват, товарищ капитан. Ноги сами. Комэск оглядел меня так, словно прикидывал, годен или списывать. — Знаешь, Соколов, я тебя другим помню. Мямля мямлёй прибыл, за штурвал садился, чуть не крестился. А тут сбил мессера, пару прикрыл, орал в эфир так, что Голубь тебя за старого принял. Снова подозрения. Вдруг кто-то доложил наверх, и за мной уже присматривают? В груди похолодело, но лицо я держал. — Так это… — Я повёл глазами на бинт. — Ушибся, товарищ капитан. Батя смотрел долгую секунду. Потом уголок рта у него дрогнул. — Бывает, — сказал он. — У меня в ту, германскую, земляк с коня навернулся. Дурак дураком был, а как поправился, грамоте за месяц выучился. — Он помолчал, глядя мимо меня. — Вот что, летать тебе рано, доктор не пустит, и правильно. Побудешь при Кондрате, на разборах посиди, послушай. Небо дурака враз наказывает. Разок зевнёшь, и всё, отзевался. — Глянул так, будто я в любую секунду могу что-то учудить, но смягчился: — И шоколад из-под подушки достань. Не принято у нас по углам заначки прятать. С этими словами капитан поднялся и отошел переговорить с другими. Я хмыкнул, а потом и вовсе тихонько засмеялся первый раз с той грозы. И заначку разглядел, от такого ничего не утаишь. Ночь я не спал. Смотрел, как в оконце синева густеет до черноты, а после сереет к утру. Я не проснусь в Краснодаре. Не будет больничного современного уюта, матери, телефона на тумбочке. Головой я принял это еще вчера, а нынче дошло уже до сердца. Все всерьёз и надолго. Может, насовсем. Раньше я жил играючи. Волновался перед зачётами, планировал, где в увольнительные с приятелями погулять. Блокнот с самолётами прятал под партой. А теперь меня вышвырнуло в чужую жизнь без всяких ориентиров, всучили чужое имя. Есть лишь один-единственный козырь — руки, которые помнят то, чего тут ещё не выдумали. Эх, прадед, молодой, при орденах. И отец из года в год: «Ты хоть знаешь, кем был твой прадед?». Проспал, мимо ушей пропустил самое важное. А теперь вот сижу внутри его времени, дышу той же пылью, ем тот же хлеб, и бежать некуда. Ну что ж, раз влип, влипну как следует. Не мямлей, каким помнили Кольку. И не посрамлю. Кого именно, я сам ещё не разобрался, а всё же не посрамлю. За стеной заворочались, кашлянули, чиркнули спичкой. Светало. — Подъём, соколики! — гаркнул со двора чей-то бодрый голос. — С рассветом полетим. Зазря, что ль, керосин жгём! Я спустил ноги, сел. Голова качнулась, поплыла было, и устояла. Шмели тоже проснулись, загудели. Я нашарил сапоги. Побуду пока «помощничком» у Кондрата. ---------- Глава 3 Глава 3 Роса покрыла траву, брезентовые чехлы — да все вокруг. Я торчал у капонира с ветошью под мышкой и глядел, как просыпается аэродром. Стягивали чехлы. Оружейники в последний раз щёлкали затворами. В дальнем конце прогревали мотор — тот взвыл, чихнул, поймал ноту и загудел ровно. Пахло бензином, стылой землёй, полынью. Изо ртов шёл пар. Лётчики шли к машинам, застёгиваясь на ходу: кто хлеб дожёвывал, кто самокрутку тянул. Один провёл ладонью по щеке, проверяя, хорошо ли побрился. Другой на ходу подтягивал лямки парашюта, ругался, что перекрутило. Меня в небо не пускали. Военфельдшер был непреклонен, Батя тоже, и я, честно сказать, не спорил. Голова ещё побаливала при резком движении, а главное, я и сам понимал: сунусь сейчас в бой на непонятой толком машине, в чужом «неразношенном» теле, и просто угроблюсь без всякой пользы. Так что моё дело было при Кондрате. Свети, подавай, держи. Помощничек. — Не спи, — буркнул Кондрат, не отрываясь от мотора. — Ключ на четырнадцать давай. Другой, балда, вон тот, поменьше. Я подал. Он подтягивал что-то в потрохах моей же машины, той самой, которую латал третьи сутки. Радиатор ему всё-таки привезли новый, и теперь он колдовал над патрубками, ворча под нос, что до вылета всяко не поспеет, а раз так, пусть салага стоит рядом и учится, покуда живой. Руки у него двигались сами, без спешки и без единого лишнего движения, а я смотрел и запоминал, потому что железо это стало теперь моей жизнью, а знал я про него маловато. По полю прокатилась команда. Первое звено пошло на взлёт — три машины одна за другой, тяжело разбегаясь по укатанному полю, отрывались у самой дальней кромки. Гул моторов ударил в уши, качнулся, поплыл вверх и вширь. Земля под ногами дрожала. Хорошо, подумал я. Красиво. Ради этого и терпишь всё остальное. Мимо, придерживая планшет, пробежал Ерёма. Заметил меня, махнул рукой. — Сокол! Ты гляди, я нынче ведомым у Кузьмина иду! — крикнул он на бегу, конопатое лицо сияло. — Второй вылет, а уже пара! Вернусь, расскажу, как оно! — Давай, — сказал я. — Только не геройствуй. Сам же учил. Он засмеялся, отмахнулся и побежал дальше, к своей стоянке, где механик уже махал ему — запускай, мол, чего тянешь. Я проводил его глазами. Мальчишка мальчишкой, комбинезон не по росту, рукава подвернуты. Сперва я не понял, что что-то не так. Из-за низкого солнца, прямо со стороны посадки, вынырнули точки. Их вело ровно, на бреющем, у самой земли, и мне ещё хватило дурости подумать, что наши возвращаются, правда, рановато. А потом рябой боец у соседнего капонира задрал голову, охнул и заорал во всю глотку: — Воздух! Воз-ду-ух! Крик подхватили по всему полю. Кто-то лупил железякой по подвешенной гильзе. Тревога! У соседнего капонира уронили ящик с патронами, ленты вывалились в пыль. А точки уже распухли, обросли крыльями. Тонкие изящные силуэты надвигались. Штук шесть, если не восемь. Шли волной, покачиваясь, и заходили, не торопясь. Знали, что застали врасплох. Кондрат среагировал раньше, чем я успел подумать. Схватил меня за шиворот и рванул вниз, за обвалку капонира. — Лежи, черт тебя возьми! Мир опрокинулся. Земля ударила в колени и ладони. А сверху уже накатывал злой нарастающий вой, от которого всё внутри сжималось. Вжаться бы в землю, стать плоским, пропасть. И следом «та-та-та-та-та», дробный лающий грохот, знакомый до тошноты. Только теперь я слышал его не в наушниках, а голым ухом. Первый «мессер» прошёл над полем так низко, что я разглядел заклёпки на брюхе и жёлтый кок винта. Я вдавливал тело в землю, но глаз не смог отвести. Видел, как от его крыльев протянулись к стоянкам дымные нити трасс, как они вспороли землю длинной строчкой, вскидывая фонтанчики пыли, как эта строчка добежала до капонира напротив и хлестнула по стоявшей там машине. ЛаГГ-3 из третьего звена, готовый к вылету, с прогретым мотором. Только лётчик не успел, вон он, рванул прочь от машины на четвереньках, но поздно. Осколки брызнули веером. Что-то ухнуло под капотом, лизнуло рыжим, и в следующий миг самолёт занялся, сразу весь, будто облитый бензином факел. Жар докатился даже до нас, до нашего капонира. А следующий на том же заходе достал бензозаправщик у края поля, полуторку с бочками. Полыхнуло так, что уши заложило, огненный шар встал выше хат, и по полю потянуло гарью и палёной резиной. — Взлетают! Наши взлетают! — крикнул кто-то рядом, срываясь. И правда. Пока «мессеры» отваливали, разворачиваясь на второй заход, уцелевшие рвались в небо. Один ЛаГГ уже катил по полю, задирая хвост, набирая скорость — быстрее, быстрее, оторвался, пошёл, поджимая шасси. За ним побежал второй, у этого на разбеге сорвало плохо закрытый фонарь, мотнуло, но он удержался и всё равно полез в небо. На разбеге ты утка на воде, бей не хочу. Зато в воздухе есть шанс. Вот и рвались. Третий помчал следом, и не успел. «Мессер» со второго захода поймал его на самом отрыве. Короткая очередь, точная. Машина клюнула носом, чиркнула крылом землю и пошла кувыркаться, теряя куски плоскостей. Никто оттуда не вышел. Секунды две, ну три. Я лежал и смотрел, как гибнет человек, которого и в лицо не знал, и ничем, ну ничем не мог помочь. Я вжимался в стылую глину и часто, мелко дышал. В кабине хоть руки при деле. А тут лежи да жди — пронесёт или нет. Впервые за все эти дни меня прошибло по-настоящему, до дрожи в коленях. И тут я увидел Ерёму. Он не добежал до своей машины. Застрял на открытом месте, посреди поля, между капонирами заметался, не зная, куда кинуться, назад к стоянке или вперёд к щели. Мальчишка растерялся, потерял голову, вжал её в плечи и стоял столбом, а сверху уже надвигался в новый заход третий «худой», и трасса его тянулась через поле прямиком туда, к парню. Не знаю, что во мне щёлкнуло. Ни решения, ни трезвой мысли — тело сработало само, как тогда, в кабине. Я вскочил и рванул к нему через открытое поле, пригибаясь, чувствуя спиной, лопатками, затылком, как накатывает этот проклятый вой. Сзади заорал Кондрат, что-то злое, отчаянное, звал назад. Плевать. Ерёма вот он, свой, живой пока, и до него двадцать шагов. Трасса легла раньше, чем я добежал. Прошлась совсем рядом, взрыла землю в двух шагах от него, и Ерёму швырнуло осколками, комьями земли, взрывной волной. Он мешком осел на землю. Я подлетел, упал рядом на колени. Живой. Оглушённый, с залитым кровью лицом, но живой. Хрипел, ворочался, тянул что-то невнятное, глаза плавали, не находя меня. — Держись! Держись, слышишь! — я и сам не слышал своего голоса за грохотом. Подхватил его под мышки и поволок. К щели — узкой траншее в рост человека, отрытой у края стоянки как раз на такой чёрный случай. Десять шагов показались мне длиннее взлётной полосы. Ерёма был тяжёлый, обмякший, ноги его безвольно чертили борозды в пыли, голова моталась, а сверху снова наваливалось, и я тащил, тащил, стиснув зубы, ожидая спиной, что вот сейчас, вот сейчас меня прошьёт насквозь, и всё кончится. Кто-то подхватил Ерёму с другой стороны. Тот самый рябой боец, что первым крикнул «воздух». Вдвоём мы доволокли, свалились в щель, уронив раненого на дно, и сами рухнули сверху, вжимаясь в стенку. В щели уже сидели человек пять, а то и шесть. Прижались к сырым земляным стенкам, вбирая головы в плечи при каждом заходе, при каждом накате воя. Земля тряслась, ходила ходуном. С бруствера сыпался песок, забивался за ворот, скрипел на зубах, лез в глаза. Пахло сгоревшим порохом, гарью, вывороченной сырой глиной и ещё чем-то приторным, от чего мутило. Ерёма стонал, приходил в себя рывками, я зажимал ему рассечённую бровь ладонью, кровь толчками текла между пальцев, тёплая, липкая. Один раз он рванулся, забормотал, попробовал встать, я придавил его к земле: лежи, лежи, куда. Не слышал он ни черта, только шлёпал разбитыми губами. Напротив, привалившись к стенке, сидел молоденький оружейник. Я его помнил, он вчера у пулемётов возился рядом с Клавой, совсем ещё пацан. Сидел и смотрел прямо перед собой широко открытыми удивлёнными глазами, будто силился что-то понять и никак не мог. Гимнастёрка на боку темнела. Сосед тронул его за плечо, окликнул раз, другой, а он мягко, послушно завалился набок, и только тогда я понял, что смотреть ему уже нечем и незачем. Осколок вошёл под лопатку. Ни крика, ни стона. Вот только дышал человек — и нету. В одну секунду. Я отвёл глаза. К горлу подкатило горячее, кислое. Держи, приказал я себе, стиснув зубы. Держи Ерёму, зажимай бровь, дыши. Больше от тебя сейчас проку нет. Рядом со мной пожилой боец из аэродромной команды часто, мелко крестился заскорузлыми пальцами, шевелил губами беззвучно, и, кажется, сам не замечал, что делает. Я его не осуждал. Сам чуть губами не зашевелил следом. А наверху шёл бой. Не только штурмовка. Те двое наших, что успели взлететь, вцепились в «мессеров», и теперь над полем закрутилась карусель. Я слышал её по звуку, не поднимая головы: вот прошли на форсаже, с надрывом, вот кто-то дал длинную, вот вой сорвался в другую тональность, взвизгнул, ушёл вверх. Один раз над самой щелью пронеслись две тени, одна за другой, вплотную, и я всё-таки задрал голову — наш ЛаГГ висел на хвосте у «худого», гнал его прочь от стоянок, огрызаясь короткими прицельными очередями. Голубь. Я почему-то сразу, без сомнений понял, что это он, по злой, расчётливой, экономной манере, по тому, как чисто и цепко он держал противника в перекрестье, не давая ему ни отвернуть, ни снова зайти на аэродром. Отжимал в сторону, в чистое поле, подальше от нас. «Шмитт» вертелся, пробовал уйти вверх, на вертикаль, но Голубь не пускал, срезал угол, висел как приклеенный. Второй наш прикрывал сверху, отгонял тех, кто пробовал зайти ведущему в хвост. Пара работала слаженно, и я, глядя снизу, вдруг поймал себя на том, что читаю этот бой как раскрытую книгу — кто кого, куда, зачем. Только сказать об этом было некому и незачем. Заговорили зенитки. У дальнего края поля звонко, взахлёб залаяла счетверённая установка, вспарывая небо красноватыми пунктирами. К ней тут же подключилась вторая, откуда-то из-за хат. У счетверёнки крутился совсем молоденький наводчик, без пилотки. Вцепился в рукоятки, вёл стволы за «худым», а стреляные гильзы сыпались из-под установки грудой, звенели, катились под ноги подносчику. И «мессеры» разом стали осторожнее, задёргались. Одно дело утюжить беспомощную землю, другое — лезть раз за разом под кинжальный зенитный огонь, тут и самому недолго остаться. Один из них, выходя из очередного захода, вдруг качнулся, будто споткнулся в воздухе, оставил за собой тонкую белую струйку и потянул со снижением в сторону к реке, к своим. Попали, задели. По щели прокатился хриплый, ликующий рёв — мужики орали, потрясали кулаками, будто это могло что-то добавить, будто так они хоть на грош возвращали своё. А потом всё кончилось. Так же внезапно, как началось. «Мессеры» отвалили разом, набрали высоту и растворились в светлеющем небе, туда, за реку, откуда пришли. И упала тишина. Ватная, ненастоящая, уши она давила похуже грохота. В голове гудело. Напротив трещал и чадил горящий самолёт. Где-то в стороне тонко, на одной ноте стонал раненый, и сорванный голос звал санитара. Из щели выбирались медленно, по одному, оглушённые, серые от пыли с ног до головы, будто вывалялись в муке. Я тащился последним, вытянул за собой Ерёму. Он уже приходил в себя, мотал головой, силился встать, цеплялся за меня, губы шевелились, но слов было не разобрать. Контузило крепко, похоже, оглох на оба уха, и по лицу, по вороту, по всей гимнастёрке расплывалась кровь из-под рассечённой брови и из плеча, куда вошли осколки. Среднее ранение, сказал бы фельдшер, кость цела, до свадьбы заживёт. Но сейчас мне оставалось лишь придерживать, чтоб не завалился, и твердить как заведенный «Отвоевался ты пока, полежишь, отдохнёшь, все будет хорошо». На поле, где полчаса назад размеренно оживал аэродром, теперь чадили две машины, зияли свежие чёрные выбоины, валялись куски дюраля. Санитары с носилками бежали, пригибаясь по привычке. Подоспели еще парни с брезентом и лопатами, чтоб сбить пламя. Оттаскивали раненых. Горелую полуторку обходили, там еще шипело, и лопались бочки с остатками топлива. Один парень с обгоревшей до колена штаниной стоял посреди поля, озирался, не понимая, куда себя деть. На прежнем месте Клава уже расположилась со своими пулемётами, щёлкала затвором, придирчиво осматривала. Когда она чуть повернула голову, стала видна наспех замотанная щека и губы, сжатые в нитку. Ближе к окраине лежал кто-то накрытый обрывком брезента с торчащими наружу кирзовыми сапогами, стоптанными на левый бок. Я узнал их. Тот мужик, что учил меня вчера колоть дрова. Подошёл Кондрат, чёрный, взмокший, но, к счастью, целый. Оглядел меня с сапог до бинта, помолчал и процедил: — Ну и дурак же ты, Сокол. Через всё поле под трассами, в полный рост. Прибило бы обоих, и вся недолга. — Но обошлось же, — просипел я севшим, каким-то чужим голосом. Он продолжал смотреть на меня исподлобья. Сердито и резко выдохнул и махнул на Ерёму, которого санитары уже принимали на носилки: — Дружка, значит, вытащил. — Помолчал, сунул руки в карманы. — Ну-ну. Ерёму унесли в санчасть. Я дёрнулся было за ним, но меня перехватили, работы хватало всем: и раненым лётчикам, и здоровому помощничку. Мы с Кондратом и ещё десятком мужиков полдня растаскивали то, что осталось от рассвета. Цепляли тросом обгорелый остов, тянули полуторкой, он упирался, скрёб землю рваным крылом. Гасили тлеющее, откатывали в сторону обгорелые остовы, засыпали воронки, трамбовали. Спешили разровнять, чтобы вернувшиеся с задания сели, а не скапотировали. Обожжённому лётчику из третьего звена лили воду на руки из котелка, кожа слезала лоскутами, он шипел сквозь зубы и всё просил закурить. Но ему было нельзя, от комбеза еще попахивало бензином, а кто-то всё равно сунул в зубы самокрутку, прикурил. Пусть. Наша машина уцелела, осколки прошли стороной, только в правой плоскости прибавилось дыр к прежним. Кондрат обошёл её кругом, потрогал рваные края, поматерился беззлобно: латать, стало быть, опять с ночи. Работа была тупая, тяжёлая, и я ей радовался. Она не оставляла в голове места для мыслей, а мысли лезли нехорошие. Они всё равно прорывались между делом короткими злыми вспышками. Я вспоминал прадеда на его «троне», в кресле у камина, как он бубнил что-то про штурмовку аэродрома на рассвете, про товарища, что сгорел в капонире не успев взлететь, про то, как хоронили потом всех разом. Я тогда зевал, отворачиваясь, и ждал, когда же старик договорит и меня, наконец, отпустят погулять. Скукота бессмысленная, дела давно минувших дней. А оно вон какое, оказывается. Оно пахнет горелым бензином и кровью, и у него стоптанные на левый бок сапоги, торчащие из-под брезента. К вечеру полк вернулся с задания, те, кто улетел до налёта и не знал ещё, что застанет дома. Садились на подлатанную полосу осторожно, объезжая свежие заплаты и обходя обломки. У капониров считали своих, живых и мёртвых, курили молча, сплёвывали с досадой. Подводили счёт этому рассвету. Двое не вернулись из боевого вылета где-то за рекой. Один сгорел на взлёте под штурмовкой, ещё один разбился на отрыве. Оружейника и того бойца с чурбаками решили хоронить назавтра за станицей под три негромких залпа. За одно утро полк не досчитался столько, сколько иная часть не теряет за неделю. И всё это было буднично, привычно, вписывалось в графу потерь и шло дальше, потому что завтра снова с рассветом в небо. Батя объявился уже в сумерках, обошёл стоянки, поговорил с каждым звеном тихо, по-своему, без крика. Возле нас с Кондратом остановился, глянул на мою перепачканную в чужой крови гимнастёрку, на сбитые ладони. — Слыхал про тебя, — сказал он глухо. — Как ты Ерёмина из-под огня выволок. — Помолчал, пожевал губами. — Дело. Только под трассы больше не суйся очертя голову. Живой ты нам нужен. Он ещё постоял, поглядел задумчиво и вроде хотел что-то добавить. Вместо этого хлопнул по плечу тяжёлой ладонью и пошёл дальше по стоянкам. Я стоял на пороге хаты и смотрел на догорающий дымный закат. Голова гудела то ли от ушиба, то ли от сегодняшнего налета. Санитар принес вести из санчасти, что Ерёма очнулся. Слышит плохо, звенит в ушах, но жить будет. Кость в плече не повреждена, осколки вынули. Просил передать Соколу «спасибо». Я кивнул и отвернулся. Ерёма поправится и все-таки полетает в паре с Кузьминым. А мне осталась одна едкая досада на самого себя «Какой же ты был дурак, Арсений!». ---------- Глава 4 Глава 4 Пять дней я ходил по земле и смотрел в небо снизу. Полк уходил на боевое, а я оставался у капонира наедине с механиком и железом, провожал взглядом каждую машину до самой точки, пока она не таяла в мареве над Доном. Считал, сколько ушло, сколько вернулось. Дважды не сходилось. Один раз недосчитались Сёмина из второго звена, другой — незнакомого мне сержанта из пополнения, того самого, что три дня назад учился у меня подавать Кондрату ключи. Прилетело для него потом письмо и отправилось в жестяную коробку у Гуреева ждать неизвестно чего. Кондрат гонял меня безжалостно и, кажется, с удовольствием. «Держи капот». «Свети сюда, балда, не в глаз мне, а в патрубок». «Затягивай, только не порви резьбу, она мягкая». За дни такого усиленного обучения я узнал М-105 лучше, чем за все месяцы в училище с тренажёрным макетом. Там был пластик и лампочки. Настоящее живое железо грелось под ладонью, воняло горячим маслом и норовило прищемить палец, если зазеваешься. Работа была бесконечная. У истребителей ресурс мотора шёл на десятки часов, а не на сотни, и Кондрат перебирал свечи, чистил фильтры, гонял на пробу, слушал ухом, приложившись к капоту, как доктор слушает грудь больного. Вряд ли я бы и приборами поймал то, что он ловил одним ухом. «На третьем цилиндре булькает. И клапан подгорает». Регулировали зазоры щупом, промывали бензонасос, поглядывали, не течёт ли гликоль из радиатора. Как-то полдня искали, откуда сифонит масло. Это треснул штуцер, и из тонкой, с волос, трещинки, масла ушло чуть не полбака. Кондрат, когда её нашёл, крякнул довольно, будто клад нашел. По вечерам после полетов механики сходились у своих ЛаГГов покурить, перекинуться, у кого что барахлит. Круговорот болтов, кочующий из рук в руки инструмент, беззлобная ругань — всё это сплеталось в подобие единого живого организма. Держалось хозяйство на взаимовыручке, на смекалке, на вечном «а вот у меня от списанной осталось». Запчастей частенько недоставало, и добрую половину чинили из того, что под рукой: заплата из перкаля, скоба, выгнутая из проволоки, хомут — и вовсе из чего Бог послал. Военфельдшер осмотрел мой затылок на шестое утро. Я послушно следил глазами за карандашом. Он посветил мне в зрачки, помял пальцами место удара, глянул мельком: — Давит ещё? — Терпимо, — сказал я. И не соврал. Голова уже не плыла, только к вечеру наливалась тупой тяжестью, и то не всегда. — Ну, коли терпимо. — Он черкнул что-то в замусоленной тетрадке. — К комэску иди. Пущай решает. Батя выслушал меня коротко, оглядел с ног до головы, будто снова прикидывал, годен или списывать. — Провозной, — сказал он. — Со мной. На спарке. Разобьёшься — сам вытащу, потом сам и добавлю. Спарки как таковой в полку не водилось, а стояла в дальнем углу поля старенькая учебная машина, «утёнок», латаная-перелатаная, с двумя кабинами. На ней вывозили молодняк из пополнения, прежде чем пустить на боевой. Меня, выходит, тоже заново. Соколов до грозы летал скверно, это я уже знал от всех понемногу: и от Кондрата, и от Ерёмы, и по кривым усмешкам, что мелькали, когда речь заходила о моей прежней посадке. Мямля. Чуть не крестился, садясь в кабину. Так что заново — оно и к лучшему. Списать всё на голову. Только вот беда: тело было чужое, а руки помнили не ту машину. Я это понял ещё на земле, когда влез в переднюю кабину и повёл ладонями по приборам. Не мои движения. То есть мои, но с чужой поправкой, будто перчатку надел на размер меньше. Соколовские плечи сидели иначе, руки тянулись короче, чем я привык, глаз мерил высоту от пола кабины не так, как на тренажёре. Всё сместилось на палец, на два — а в пилотировании палец решает. — Не спи, — рыкнул сзади Батя. — Запускай. Я запустил. Мотор чихнул, схватился, пошёл ровно. Стрелки поползли по циферблатам, и вот это я узнавал сразу, безо всякой поправки — давление масла, обороты, температура. Цифры на любом языке цифры. Отпустил тормоза, дал газ плавно, повёл машину на старт, придерживая ногами, чтоб не рыскала на неровном поле. А вот со взлётом вышло скверно. Я дал полный газ, и «утёнок» попёр по укатанному полю, задирая хвост, тряся меня на каждой кочке. И тут чужое тело меня подвело. Я привык отрывать машину по ощущению спины, по тому, как вдавливает в сиденье, как повисает под ложечкой. А ложечка была не там. Спина сидела не так. Я потянул ручку на себя чуть раньше, чем надо, машина оторвалась, недобрав скорости, качнулась, просела. Я испугался, сунул ручку от себя — и она снова притёрлась колёсами, подпрыгнула, оторвалась опять, уже как следует, но с таким козлом, что зубы клацнули. — Мать честная! — Батя сзади аж поперхнулся. — Ты чего творишь!? Я смолчал. Некогда было. Загнал машину в набор, выровнял, и на высоте отпустило. Чужое тело в воздухе почти не мешало. Веди себе да веди. Я и повёл: ровно, без единого лишнего движения, как «сушку» на экране когда-то, тысячу раз хоженым маршрутом. Батя не говорил ничего. Долго. Я его взгляд затылком чуял. — Разворот влево, — выдал он наконец. — Координированный. Ногу давай. Положил машину на крыло, придержал ногой, выдержал угол, выровнял на выходе. Курс тот же, метр в метр, ни скольжения, ни просадки. Вариометр стоял у нуля и не шелохнулся. — Ещё. Вправо. Повторил. Вправо машина шла тяжелей: винт тянул, ногу приходилось поддавливать. Ну так это везде так. Сколько надо, столько и поддавил. Мотор ровно гудел да свистел ветер в щелях фонаря. Я поймал себя на том, что мне хорошо. Впервые за эти дни по-настоящему хорошо. Земля осталась внизу со всеми её похоронами, письмами в жестяной коробке, чужим именем, чужой судьбой — а здесь, наверху, был только я, машина и воздух, и воздух был честный, тот же самый, что и всегда, что и через восемьдесят лет. — Восьмёрку, — буркнул Батя. — Через тот вон стог, и высоту держи. Сшил два виража в одну восьмёрку. Над стогом провёл машину, не роняя и не набирая высоты, замкнул петлю, вернулся на исходную. То, чем самолёт держится в воздухе, за минувшие десятилетия не переменится ни на волос: угол атаки так и останется углом атаки, срыв — срывом. Другое дело — сам «утёнок»: руки мои помнили не его. Вялый, ленивый на элеронах, отзывался с оттяжкой. Мне привычна была машина, что слушается от касания. А эта латаная-перелатаная деревяшка словно прикидывала, стоит ли меня послушаться. — Сажай, — отрезал Батя. — По коробочке. Только Христа ради, не убей нас на выравнивании. Взлёт живёт в пояснице — в том, как вдавит, как отпустит. А посадка делается глазом. Высота, скорость снижения, тот миг, когда убрать газ и добрать ручку. Четвёртый разворот. Шасси. Доворот на полосу. Скорость гасил плавно, землю почуял метров с трёх. Наша тень скользнула сбоку, подобралась под колёса. Машина осела на три точки разом — ни козла, ни подскока. Покатилась по кочкам, я держал ногами прямо, «утёнок» сам замедлился и встал, довернув носом к ветру. Тишина. Мотор молотит на малых. Ветер стих. Я сидел, рук с ручки не снял, и слушал, как сзади сопит комэск. — Слазь. Слезли. Я стянул шлемофон, отёр лоб — мокрый, а ведь не пекло. Батя обошёл машину. Медленно, будто впервой её видел. Пощупал ладонью капот, сунулся под крыло, качнул сапогом стойку. Встал напротив, засунул руки за ремень и стал разглядывать так пристально, что захотелось глаза отвести. Я не отвёл. — Взлетаешь как корова на льду, — сказал он. — Чуть в блин нас не свернул на отрыве. Молодняк из школы и тот чище отрывается. Молчу. Так и было. Чего тут скажешь. — Ты понимаешь, чего натворил? — Голос не злой, а въедливый, разбирающий. — Сдёрнул машину недобрав. На малой скорости, на большом угле. Повезло тебе, что она не свалилась на крыло тут же, у земли. А свалилась бы — и хоронить нечего. Под Ростовом так один салага ушёл, при мне. Сдёрнул, качнулся, чиркнул консолью — и в клубок. — Он рубанул ладонью воздух. — Скорость сначала. Отрыв потом. Земля тебя держит, пока ты её не перерос. Понял? — Понял, — сказал я. И ведь знал же, да ещё как: теорию-то назубок, срыв на взлёте нам на первом курсе разжевали. Только беда была не в моей голове. — А садишься… — Он пожевал губами, будто слово подбирал повкуснее. — Так, словно десять лет инструктором в аэроклубе оттрубил. Виражи режешь по циркулю, а от восьмёрки твоей я, взмок весь — до того гладко. — Прищурился. — Ну и объясни мне, лейтенант: как это в одном человеке уживается? Вот он, вопрос, которого я и боялся. Холодком протянуло по спине под гимнастёркой, но я лишь повёл плечом, поднял ладонь к затылку. Жест этот сделался мне уже вроде заслонки, за которой удобно спрятать всё, чего не объяснишь. — Да сам не пойму, товарищ капитан. Одно помню, другое напрочь стёрло. Взлёт вон — как ножом отхватило — ничего не осталось. А в вираже руки будто сами по себе. — Сами по себе, — повторил он. — С той поры, как приложило. — Я смотрел прямо самым честным взглядом. — Бывает, поутру встану и не соображу, куда с вечера кружку задевал. В воздухе все яснее ясного. Он глядел на меня пару секунд. Наверх доложит? В расход спишет? Отведёт куда положено? Особый отдел жил не на книжных страницах. Про соседнюю мазанку через огород в полку лишнего вслух не говорили. Батя коротко хмыкнул себе в усы. — Подменили тебя будто, Соколов, — решил он. И сказал это даже не с подозрением, а устало, почти суеверно. — Весной прислали ко мне заморыша. Смотреть тошно, как трясётся, в кабину полезет — губами шевелит, не то молитву шепчет, не то себя уговаривает. И вот мессера первым же заходом снял. Товарища из-под очередей выдернул. Посадка у тебя чище моего. — Так это ж хорошо, товарищ капитан, — осторожно подметил я. — Ага, — буркнул он неохотно. — Кабы знать, откуда. — Оглядел «утёнка» ещё раз, сплюнул, растёр сапогом. — Ладно. Взлёт будем ставить. Каждое утро, пока люди дрыхнут, будешь тут круги нарезать. Пока не начнёшь отрываться по-людски. Понял? — Понял. — А в пару к Голубю тебе рано. Пусть обвыкнет с тобой, и ты с ним. Ходить в паре — это тебе не фигуры в небе чертить. Тут один за другого головой думать должен. — Он тронулся было прочь, да приостановился, повернулся вполоборота. — И ещё. Про то, что руки у тебя память перегнали, язык попридержи. Мало ли кому что примерещится. Летай знай да помалкивай. Я кивнул. Совет был дельный. Взлёт мы ставили четыре утра кряду. Батя не шутил. Поднимал меня затемно, когда полк ещё спал, а над полем висел стылый туман и роса лежала на чехлах седая, что твой иней. Пробирало до костей, пальцы не слушались, и первый заход я неизменно портил — сонное тело сопротивлялось вдвое сильней. Да и высыпаться в те дни не выходило. Спал я рвано, ухватывая где придётся: то на чехлах у капонира привалюсь на двадцать минут, покуда Кондрат гоняет мотор, то после обеда прямо на патронном ящике. Мы выкатывали «Утёнка» вдвоём, налегая плечами на плоскости. Тёплый мотор можно было проворачивать вручную, а если за ночь остывал, приходилось долго отогревать, вполголоса проклиная рассветный дубак. Пока он оживал, Батя успевал отхлебнуть из фляжки кипятку и мне совал — глотни, мол. И вот начинались круги: взлёт, коробочка, посадка, и по новой. Товарищ капитан за спиной больше отмалчивался и встревал, только когда я уж совсем козлил. Два-три коротких слова в моменте ставили все на места. — Не дёргай. Дай ей набрать. Чутья нет, так считай про себя: раз, два, три и тяни. Способ, если разобраться, дурацкий, а ведь работал. Пока тело не переучилось, я подменял навык простой арифметикой: отсчитывал секунды разбега, ловил скорость по указателю и отрывал машину не «когда почувствую», а «когда стрелка дойдёт вот до этой чёрточки». Вспоминать, как летал прежний Соколов, не имело смысла. Мои личные навыки предстояло слить с чужим и коротковатым телом. К исходу второго утра ладони гудели, а шум мотора преследовал даже на земле. Зато к четвёртому пошло. Оторвал я «утёнка» одним движением без просадки. Развернулся, обошёл коробочку, сел. И ещё разок. Батя сзади крякнул: — Во. Можешь же, когда дурью не маешься. С той посадки я слез почти весёлый — впервые за всё это тошное время. Есть в этом что-то такое, чему и слова не подберёшь. Когда чужое, ленивое, неподатливое вдруг начинает тебя слушаться, ложиться в руку, будто дикого коня приручаешь. У капонира дожидался Кондрат, тёр руки ветошью, щурился на солнце. По одной его позе я понял: слышал он и первый мой утренний козёл, и чистый круг под конец тоже слышал. — Ну что, — спросил, когда я слез, — облетался, помощничек? Теперь, стало быть, к мотору и не подойдёшь, зазнаешься? — Куда ж я денусь, — сказал я. — Ключ-то мне, кроме тебя, никто и не подаст. Он ухмыльнулся в усы — и впервые ухмылку эту не запрятал, как обычно, в своё ворчание, а показал открыто. Только вот «утёнок» — машина не боевая. Мягкая, лёгкая, промах прощает. А в пару-то меня брали не на нём, и это понимали мы оба. На пятый день после очередной тренировки я не пошел к Кондрату. Капитан повел меня в сторону капонира, где под маскировочной сетью дожидался мой ЛаГГ-3. — Заводи. Круг-другой сделаешь. Погляжу, каков ты со строгой машиной, а не этой с игрушкой. Это он верно, эту махину чуть передержишь, тут-то он и оправдает своё нехорошее прозвище «лакированный гроб». Кондрат было сунулся со своим «не рви в наборе», но Батя цыкнул, и механик отступил. В тесной кабине пахло привычно: бензином, нагретым лаком, чуть-чуть пороховой горчинкой от прежних вылетов. На разбеге как только стрелка добежала до риски, я потянул, и ЛаГГ нехотя отделился от поля. Наверх он лез через силу, кряхтя мотором, отвоёвывал у высоты сотню за сотней. А вот в вираже отозвался — ручку на развороте давило так, что плечо потом до вечера ныло. Посадка вышла не такая мягкая, как на учебном. Меня коротко подкинуло, но я дожал, ногами вывел машину на прямую и погасил ход. Батя стоял у капонира, руки на ремне. — Второй раз, — скомандовал он напряженно. — И чтоб без козла. Второй круг дался ровнее. Отрыв чистый, а села машина на три точки разом, без скачка. Батя пожевал ус, глянул искоса на Кондрата, потом перевёл глаза на меня. — Ну вот. Теперь — к Голубю. Считай, дорос. А к полудню Гуреев созвал всех незанятых на политинформацию. Расселись кто как — кто на патронных ящиках, кто на брезенте, а кто и прямо в траву повалился. Политрук развернул газету, зачитал сводку: на юге держатся из последних сил, немец подпирает к большой излучине, рубежи наши стоят большой кровью. Читал ровно, без нажима — а всё равно от того, что за словами, в груди делалось тесно. Я-то слушал, наперёд зная, во что всё это выльется к зиме. Потом Гуреев отложил газету, заговорил уже от себя: немец, дескать, на исходе, силы у нас копятся, недолго терпеть до поворота. Знал я и это — да помалкивал: скажи такое вслух, кто ж поверит. Слушали мужики, дымя самокрутками, не перебивали. Верил не всякий, а хотелось верить каждому. Ерёма верил без оглядки, всем своим лопоухим нутром — и это в нём было хорошо. Без такой веры в те годы, пожалуй, и выстоять было нельзя. После разошлись, и Гуреев меня окликнул: — Соколов. Ответ твой матери отправил. И вот ещё пришло. Опять треугольник. От той же матери, что за тысячу вёрст дожидалась сына, которого на свете больше не было. Ушел к себе в избу, развернул. Строчки прежние: грядки поднялись, соседка кланяется, отец к холодам разболелся кашлем — простыл, видимо. А напоследок: «пиши чаще, Коленька, а то сердце не на месте». Сложил, спрятал в нагрудный карман. Еще бы! Что ж, придется делать вид, что все с Колькой в порядке, и ей просто кажется. Вечером я взялся за карандаш и написал, что кормят хорошо, служба идёт своим чередом, голова после того ушиба уже не болит. Про войну — ни словом больше, чем надо. Царапал на колене при коптилке. Рядом ещё двое пыхтели над своими листками, и у каждого где-то там кто-то ждал. Свернул, надписал адрес. Пусть ей спится спокойнее. Ванька Лукин тем временем дописал своё письмо и протянул мне блокнотик — чёрный, в клеёнчатой обложке, с задранными от частого листания уголками. — На, спиши, коли ещё не переписал. Внутри карандашом, чужим торопливым почерком, были выведены стихи. «Жди меня, и я вернусь. Только очень жди». Симонов. Это наверное из июльской «Красной звезды». Я подхватил карандаш обратно и раскрыл свой тоненький блокнот в клеточку. Там уже пристроился Сурков со своей «Землянкой», списанной у кого-то ещё раньше. Строки эти я помнил почти наизусть, а всё равно стоило переписать их и перечитать будто впервые. С Ерёмой, кстати, обошлось. В тот налёт я решил было — всё, крышка. Кровь по лицу, обмяк у меня на руках, не слышит ничего. А фельдшер потом сказал: бровь рассекло вскользь, крупный осколок мимо прошёл, только по касательной чиркнуло да взрывной волной оглушило. Кровищи ведро, а раны — на три шва. Молодость, лёгкая рука хирурга да везение. Через неделю уже бегал. Вечером в хате он насел на меня с расспросами. Свежий розовый рубец через бровь, вата в ухе, а сам весёлый, боевой. Слышал ещё так себе, переспрашивал, подставлял здоровое ухо. — А правда, — тянул он, — что ты Бате восьмёрку так выписал, что он белый слез? Мне Захарыч сказывал, он с земли глядел. — Врёт твой Захарыч, — фыркнул я. — Я взлетал как мешок с картошкой. Батя чуть язык не проглотил. — Ну взлёт — дело наживное! — отмахнулся Ерёма. — А вот руки — либо есть, либо нету. У тебя есть. — Он придвинулся, понизил голос: — Слышь, а меня-то к Кузьмину когда обратно? Я уж и слышу почти, только звенит маленько. — Скажи фельдшеру, что не звенит, — посоветовал я. — И летай. — Так ведь врать нехорошо, — растерялся он. Я посмотрел на этого мальчишку, который на полном серьёзе переживал, хорошо ли будет соврать военфельдшеру, чтоб поскорее вернуться туда, где его в любой день могут сжечь заживо. И захотелось взять его за плечи. Сказать: «не спеши ты, дурак. Не рвись. Успеешь». Но кто я такой, чтобы его убеждать? Он понимал происходящее лучше меня. Пантелеева хоронил. Сёмина хоронил. — Соврать разок для дела — не грех, — сказал я. — Только глохни поменьше, а то в бою не докричатся. Засмеялся, довольный. За окном темнело. Со двора донеслись звуки гармони. Кто-то перебирал лады, потом повёл негромко. Подхватили в два-три голоса песню про синий платочек. Я её, оказывается, знал. Мать напевала когда-то. До того, как я решил, что все эти песни скучны и не про меня. Вышел на завалинку, сел на чурбак. Небо к ночи очистилось, высыпали звёзды — те же самые, что и через восемьдесят лет будут гореть. В дальнем углу поля кто-то ещё погонял мотор на пробу — тот взвыл и стих. А у соседней хаты кололи дрова впрок, на баню: назавтра, если погода будет нелетная, обещали топить. Полено со стуком летело в кучу. Лукин рядом сел на таком же чурбаке и точил из куска оргстекла портсигар. Оргстекло было тёплое, зеленоватое, снятое с фонаря того «мессера», что свалили под соседней станицей. Ванька возил по нему напильником и приговаривал в лад движению, чуть слышно, сам для себя: «Мы. Их. Бьём». А после свернул папиросу, размял в пальцах, но прикуривать не стал — сунул за отворот пилотки. «Строгая машина, — думал я. — Соколово тело такое же. Ни вранья не спустит, ни лени: изволь изучить заново, до последней гайки». Гармонь всё тянула про синий платочек. Ерёма в хате негромко подтягивал, привирая слова — куда ему, недослышит. А я сидел на чурбаке, слушал и прикидывал, что завтра снова вставать потемну, снова нарезать круги над этим стылым полем. И вдруг поймал себя: а на душе-то от такой мысли не тошно, а спокойно. Видно, когда у человека есть дело, ему и вправду не так страшно. Над полем сорвалась звезда. Чиркнула по черноте и погасла. Я проводил её глазами, поднялся и пошёл спать. ---------- Глава 5 Глава 5 «Дорос», — сказал мне Батя. И тут же добавил, что дорасти до строгой машины и дорасти до боевой пары — две большие разницы. К Голубю меня приписали, это верно. Но приписать и пустить в бой — не одно и то же. Голубь свою пару берег, как скупой бережет последний рубль, и салагу в нее вставлять не спешил. «Погляжу на тебя еще», — и весь сказ. Ходи в готовности, сиди у машины, слушай эфир на КП. Притирайся. Притираться оказалось муторнее, чем летать. Второй день кряду я торчал на ящике у капонира, грыз сухую травинку и провожал глазами уходящий без меня полк. Считал, сколько ушло. Считал, сколько вернулось. Дважды не сходилось. Кондрат рядом ковырялся в моторе, насвистывал сквозь зубы что-то заунывное. Мою машину он вылизал так, что не подкопаться, — новый радиатор, свежая перкаль на плоскости, балансир подправлен. Стояла она под сетью, готовая, а я при ней вроде и лишний. — Не егозь, — обронил он, не оборачиваясь. — Нарезвишься еще в небе-то. Я подобрал с земли обломок оргстекла — кто-то притащил с разбитого «мессера», что упал на той неделе за станицей, и куски эти теперь валялись по всему аэродрому. Мутноватое, желтоватое, но плотное, хорошо ложилось в руку. Оружейники из такого точили мундштуки, портсигары, гребенки. Клава вон щеголяла расческой с прорезным вензелем. Я вертел осколок и думал, что тоже надо бы выточить что-нибудь. Мундштук хотя бы. Трофей. «Мы их бьем» — вот что означала эта безделица, если по-честному. — Дай-ка. — Кондрат, не глядя, протянул черную ладонь, забрал стекляшку, глянул на просвет. — Годится. Напильник дам, вечером покажу, как кромку снять, чтоб губу не резала. Только сперва работу. Работа нашлась сразу. Работа тут находилась всегда. Голубь подошел перед обедом. Встал напротив, сунул руки за ремень — точь-в-точь Батина повадка, переняли друг у друга, что ли, — оглядел меня с сапог до пилотки. — Ну, летчик. Готов? Я вскочил. — Готов. — Сядь. — Он присел на корточки, поднял прутик, чиркнул по пыли черту. — Пойдем на прикрытие. «Илы» будут утюжить переправу за излучиной, наше дело — держать над ними воздух, чтоб «худые» сверху не свалились. Ты за мной. Как нитка за иголкой. Что бы ни было. — Понял. — Ни черта ты не понял. — Он воткнул прутик в пыль. — Твое дело не сбивать. Твое дело смотреть мне в хвост и орать, если кто заходит. Полезешь за славой — я тебя из-под земли не вытащу, потому что тебя уже некому будет вытаскивать. Усек? — Усек. Он глянул еще секунду, будто прикидывал, вру я или просто моргаю, и поднялся. — Вылет через час. Обедай. Час — это много и мало разом. Поесть, проверить машину еще раз, добежать до ветра по нужде — и вот уже нет часа. Я знал за собой одну штуку, еще с тех бессонных недель, что тут накопились: если выпадала пустая минута перед делом, лучше не думать, а провалиться. Хоть на десять минут. Недосып тут был свой, отдельный командир — после ночных налетов, когда «юнкерсы» висели над полем и спать давали урывками, между тревогами, летчики научились гасить себя как свечку. Сел, привалился, кинул пилотку на глаза — и утек. Проснулся от толчка или от рева прогреваемого мотора — и опять как новенький, будто и не десять минут прошло, а полночи. Так и сейчас. Отошел за капонир, сел на плащ-палатку в тень от крыла, надвинул пилотку. В голове еще крутились эшелоны, вертикали. Смыло быстро. Провалился наглухо. Тряхнули за плечо — Кондрат. — Вставай, летчик. Пожевать успеешь. Разлепил веки. Солнце сдвинулось на палец, не больше. Обед пришелся кстати. Пшенка с тушенкой, чай, по кусочку сахара. Ел я быстро, механически, а в голове одно и то же. Строй. Эшелон. Тут ходили по старинке, звеном по трое, плотным клином. И ведомые в этом клину больше глядели, как бы не столкнуться, чем как бы не пропустить врага. А нужна пара. Ведущий бьет, ведомый стережет, оба тянут на вертикаль. Не крутятся в горизонтальной карусели, где тупоносый ЛаГГ «мессеру» всегда проиграет. Прадед рассказывал, как поначалу дрались не так. Теряли зря. Переучивались потом, кровью. Я вылизывал миску и вспоминал слово в слово. Только помолчать про это лучше. Салага, без году неделя как с койки, — а туда же, строю учить. Скажешь лишнее — снова пойдут сплетни. В воздухе покажу. Молча. Взлетели шестеркой. Три пары — так Голубь пробил у Бати, и это уже было не по уставу, а по уму. Впереди звено Кузьмина, за ним мы, чуть выше и сзади, уступом. Ерема шел у Кузьмина ведомым — вата из уха торчала, но фельдшера он все-таки уболтал. Мелькнуло в фонаре конопатое лицо, махнул мне рукой. Я не махнул. Руки заняты. Земля ушла вниз, рассыпалась на квадраты. Дон блеснул слева мутной лентой, вильнул, ушел за крыло. Высоту набирали долго, тяжело. Я держался за Голубем как приклеенный. Чуть сзади, чуть выше — видеть его целиком и не потерять в развороте. Тело слушалось. Не идеально, с той самой чужой поправкой на палец, но про поправку я уже знал и упреждал заранее, головой. «Илы» нагнали над переправой. Тяжелые, горбатые, шли внизу на бреющем, один за другим, и от них к тому берегу, к серому скоплению машин и понтонов, тянулись дымные росчерки эрэсов. Земля там вставала на дыбы. Наше место наверху — стеречь солнце, откуда придет беда. Беда пришла оттуда, откуда ей и положено. — «Худые». Сверху справа, — голос Голубя ровный, без нажима. — Четыре. Кузьмин, бери низ, мы верх. Сокол — за мной. Я задрал голову. Вон они — четыре тонкие черточки вываливались из слепящего солнца, росли на глазах, обрастали крыльями. Шли с превышением, грамотно, как и я бы зашел на их месте. Голубь двинул ручку, машина клюнула, набирая на снижении скорость, и тут же полезла вверх, наперерез. Я за ним. Спину вдавило в бронеспинку, в глазах потемнело от перегрузки, поле зрения сжалось в трубу. Первая пара «мессеров» проскочила мимо — не поймали нас на встречном, промазали, свалились вниз, туда, где кувыркались «илы» и звено Кузьмина. Вторая крутанула на нас. Дальше пошло быстро. Ведущий «худой» полез в лоб — тонкий, стремительный, желтый кок винта. Голубь лобовую не принял, свалил машину вбок и вниз, пропуская, и «мессер» проскочил, не достав. А ведомый его — молодой, азартный — кинулся за Голубем, вцепился в хвост. И вот это уже было мое. Я довернул. «Мессер» висел у Голубя на хвосте, тянул трассу — еще миг, достанет. Я поймал его в перекрестье. Не думал ни про угол, ни про упреждение. Руки сами. Довернул на волосок. Вдавил гашетку. Машину затрясло от отдачи, грохот ударил в самое нутро. Первая трасса легла впереди «худого» — перебрал чужой рукой. Поправил. Вторая легла куда надо. По мотору, по кабине, распорола фонарь. «Худой» дернулся, качнулся, плюнул из-под капота черным, потом рыжим — и повалился на крыло. Кувыркнулся. Пошел вниз, разматывая дымный хвост к самой земле. Сбил. Второй раз в жизни — и первый по-настоящему свой, не на голом автомате первой чужой секунды. Меня захлестнула дурная легкая радость, аж заорать захотелось в эфир. И тут я едва не сглупил. Внизу, под собой, увидел того первого, с желтым коком. Он выходил из пикирования, подставлял брюхо, беззащитный на выходе. И меня будто под локоть толкнули: догнать, добить, взять второго за один вылет. Руки уже пошли, машина уже клюнула носом за ним. — Сокол!! Куда?! На место!! Голубь рявкнул так, что заложило уши. Крик достал меня раньше, чем я провалился в пике. Я замер — на долю секунды, на один удар сердца, — и в эту самую долю секунды сверху, оттуда, куда я перестал смотреть, свалился четвертый «мессер». Тот, про которого я забыл. Тот, которого обязан был стеречь. Трасса прошла там, где я был бы, кинься я за желтым коком. Прямо там. Наискось, длинной строчкой. Я рванул машину вверх, к Голубю, задыхаясь, чувствуя, как колотит сердце в самое горло. Встал на место. За иголкой ниткой. «Худой» проскочил, не достав — я успел впритык, на самом краю. — Живой? — голос Голубя злой, но уже спокойнее. — Живой. — Смотри верх. За мной. Дальше я смотрел верх так, что глаза заслезились. «Мессеры», потеряв одного и не сумев продавить наш эшелон, покрутились еще пару минут, огрызнулись напоследок и отвалили за реку. «Илы» свое отработали — переправа внизу горела, дымила, понтоны расползались по течению, и делать «худым» тут стало нечего. Мы проводили их до кромки и легли на обратный курс. Садились по одному, пыля на пробеге. Я зарулил в капонир, заглушил мотор — и только тут почувствовал, что весь мокрый, гимнастерка липнет к спине, пальцы чуть подрагивают. Кондрат уже лез на крыло, откидывал фонарь. — Ну? Цела ласточка? — Цела. Один есть. — Слыхал уже, по эфиру. — Он оглядел меня, хмыкнул. — А чего белый? Я не ответил. Сполз с крыла, встал на землю. Она держала — твердая, надежная. Хорошо. Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Пошел прямо на меня. Я подобрался — сейчас разнесет, и по делу. Он подошел вплотную. Помолчал. Достал кисет, свернул самокрутку — неторопливо, обстоятельно, будто меня тут и нет. Прикурил. Затянулся. — Сбил чисто, — сказал наконец, глядя в сторону, на дымный горизонт над переправой. — Довернул грамотно, очередь положил куда надо. Со второго раза, правда. — Затянулся еще. — А потом чуть не сдох как последний дурак. — Я… — Молчи. — Он повернулся, и глаза были уже не злые, а усталые. — Ты второго увидел и захотел взять. Азарт. По молодости у всех так. У кого проходит — тот живет. У кого не проходит — того я в жестяную коробку к Гурееву отношу. Понял меня? — Понял. И на этот раз понял по-настоящему. Тем местом, где секунду назад должна была лечь чужая трасса. — Хвост стеречь скучно, — Голубь сплюнул, растер сапогом. — Славы нет, ордена не дают. Зато ведущий домой возвращается. И ты вместе с ним. — Он вдруг усмехнулся, одним углом рта. — А целишь ты хорошо, стервец. Со мной полетаешь. И я стоял мокрый, выжатый, только что чудом не убитый по своей же дурости, а внутри все равно подпрыгнуло. — Спасибо. — Рано благодаришь. — Он затоптал окурок. — Со мной летать — не мед. Спрошу за каждый заход. Начнешь опять геройствовать — верну в резерв, будешь Кондрату ключи подавать до конца войны. Ясно? — Ясно. Он кивнул и пошел на КП докладывать. А я остался у машины. Кондрат с крыла, глядел без усмешки. Понял, видно, по разговору, чего мне стоил этот вылет. — Слазь оттуда, — сказал я. — Радиатор твой держит. — А то. — Он все-таки усмехнулся, спрыгнул тяжело, крякнул. — Держит, покуда ты его в пикировании не рвешь. Порвешь — обратно не приму. Я устало, но по-настоящему, засмеялся. До вечера выпало затишье, и полк им воспользовался с толком. Первым делом — сон. Кузьмин завалился прямо на чехлах в тени капонира, надвинул пилотку на глаза, отрубился по-фронтовому. Двое из его звена пристроились рядом. Я тоже прилег было на травку у машины, закрыл глаза. Вынырнул от того, что Кондрат тронул за плечо. Показалось — минута. Оказалось, все двадцать. Мы с механиком лишний раз осмотрели мой ЛаГГ, убедились, что все в порядке. Выглядело это так, будто он себе приемника готовит. Надеюсь, до этого не дойдет. К вечеру объявили: топят баню. После такого дня — награда не хуже медали. Печурку раскочегарили с запасом, и когда старшина зачерпнул ковшом из чугуна и метнул на каменку, воздух будто лопнул. Я охнул и полез на нижний полок, где помилосерднее. Лукин сидел выше лупил себя веником по лопаткам и приговаривал что-то бессвязно-блаженное. И вот тут меня наконец отпустило. Та секунда над переправой, когда трасса прочертила мимо крыла, ушла куда-то вглубь, притупилась. Я привалился спиной к бревенчатой стенке и просто дышал. Выбрались из парилки красные и с гудящими ушами. И тут же взялись за ведра: раз дали горячую воду, грех не постираться. Я застирал подворотнички, пропотевшую насквозь нижнюю рубаху, портянки. Мыло на всех было одно, и мы гоняли его по кругу, как драгоценность — каждый норовил не измылить лишнего. Оттер, отжал, развесил на бечевке меж капониров. Белье захлопало на ветру, к ночи подсохнет. Чепуха на первый взгляд. А наденешь наутро чистое, пропахшее ветром — и день начинается чуть по-человечески. Ерема принес «Красную звезду», уже потрепанную. Развернул бережно, будто письмо. — У Симонова вот еще нашел, — сообщил с гордостью, точно сам сочинил. — «Если дорог тебе твой дом…». Слыхал? А тут это были новые стихи, и переписывали их наперегонки. У половины летчиков в планшетах лежали самодельные блокнотики из тетрадных листов, из оборотов сводок. И в них карандашом переписана классика военных лет. Хоть эти слова и имели теперь иной смысл, я часто записывал себе лишь отдельные фрагменты. Так и тут я выбрал лишь пару строф, 15 и 16. — Ты складно пишешь, ровно, — заметил Ерема, заглядывая через плечо. — У меня-то каракули. Дашь потом глянуть, что у тебя есть? — Дам. Кондрат тем временем принес обещанный напильник. Уселся на чурбак, пристроил осколок на колене, показал, как снимать кромку — не спеша, чтоб не сколоть. — Мундштук резать умеючи надо, сверлить. — ворчал добродушно. — Для начала гребенку сделай. Или колечко. Девке своей пошлешь, коли есть. Любимой у меня не было — ни здесь, ни там. Но очень уж хотелось заняться чем-то обыденным, да и просто поработать руками. Стекло поддавалось тяжело, кромка белела под зубьями, ложилась стружкой на колено. Работа тихая, мирная, оттого и хорошая. Я скосил глаз на Клавину гребенку с вензелем, на портсигар, что крутил в руках комэск. Все это когда-то было чьим-то фонарем. А теперь лежало в наших карманах, гладкое, обточенное, ручное. Дурацкая гордость. Вечером в хате разбирали вылет. Не Батя — сами, как оно всегда у летчиков, когда КП уже отчиталось, а душа еще не остыла. Кузьмин чертил пальцем по столешнице — показывал, как «худые» заходили снизу и как он их встретил. Ерема таращился, время от времени вставляя «а я!». И то верно, он помог сегодня Кузьмину достать одного. Про меня Голубь сказал коротко: — Сокол одного завалил. Прикрыл меня грамотно. И все. Ни про то, как я едва не провалился за желтым коком, ни про четвертого. Я поймал через стол его взгляд, и он как бы сказал «это между нами, разбирать я это буду с тобой, а не при всех». Я кивнул. Мужики загалдели, кто-то хлопнул меня по плечу «Наш салага растет!». Нам всем нужно было выпустить пар, и ребята еще долго смаковали подробности вылета. Сегодня все сели живыми. Но, когда разговоры стихли, традиционно помолчали в память о тех, кого ранее потеряли. Часть наших вышла наружу. Кто хмуро закурил, кто просто смотрел в небо, словно наслаждаясь его безмятежностью. Голубь сидел, дымя самокруткой, в стороне на ящике Он поймал мой взгляд и чуть заметно кивнул. Я понял, экзамен сегодня сдал. И дело было не в сбитом враге, а в той секунде, когда замер, услышав крик, и не полез за славой. Круги затемно все равно придется нарезать — взлет еще не тот. За окном уже синело к ночи. На дальнем краю поля Кондрат гонял на пробу чей-то мотор. На колене у меня лежал недоделанный кусок оргстекла, обточенный наполовину. Завтра опять с рассветом. А пока можно было сидеть, слушать и ни о чем не думать. Хоть уже и не было нужды строить из себя шпиона и мотать на ус полезные сведения, я все еще по инерции больше наблюдал. Чем больше я впитаю истории этих людей, их мысли, тем прочнее врасту в эту реальность. Любой намек на тоску по родному миру лучше гасить в зародыше. Витать в облаках и упиваться жалостью к себе — непозволительная роскошь. ---------- Глава 6 Глава 6 Утро выдалось нелётное. С запада натянуло низкую хмарь, поле раскисло за ночь, и Батя, глянув на небо, махнул рукой — сидим. Редкий подарок. Полк выдохнул, растёкся по стоянкам и хатам, и аэродром впервые за много дней загудел не моторами, а человеческими, домашними делами. Я этому дню обрадовался, как школьник отмене контрольной. Взлёт мне ставить в такую грязь не выйдет, круги нарезать негде — значит, можно просто жить. Странное это было слово применительно к тому, что со мной творилось, но другого я не подобрал. Кондрат с утра колдовал над мотором соседней машины — своя стояла вылизанная, а руки у него не отдыхали никогда. Я подсел рядом, подавал, светил, придерживал. Дело знакомое, привычное уже до того, что руки шли сами. — Слышь, командир, — сказал он, не поднимая головы, — письмо тебе снова. — Откуда знаешь? — Гуреев с утра спрашивал, где Соколов. У него для тебя завсегда одно. Я нашёл Гуреева у КП. Он рылся в брезентовой сумке, раздавал треугольники по звеньям — кому два, кому ни одного, и по лицам было видно, кому что. Один сержант из пополнения отошёл с письмом за капонир и долго не возвращался. За ним никто не пошёл. — Держи. — Гуреев протянул серый треугольник. — От матери. Аккуратная она у тебя, каждую неделю пишет. Мать. Не моя — Соколова. Я уже привык думать о ней так, будто она и вправду моя, и от этого делалось муторно. Отошёл, развернул. Тот же старательный округлый почерк. В хозяйстве все в порядке, отец почти поправился, соседка передаёт поклон. И под конец, обязательное: «пиши, Коленька, сердце не на месте». Всегда одно и то же, и всегда — как под дых. Я сложил листок, сунул в карман. Вечером отвечу. Начальство хвалит, врага бьем, и все со мной хорошо. Складные, ровные строчки, за которыми почти ни грамма правды, только та единственная правда, что нужна ей: сын жив. Пусть думает, что жив. — Чего смурной? — Кондрат, когда я вернулся, глянул искоса. — Дома неладно? — Порядок дома. Огород взошёл. — Ну и слава богу. — Он подтянул хомут, крякнул. — Огород — это дело. Огород взошёл — значит, будет что зимой в котелок кинуть. К полудню распогодилось наполовину — хмарь поднялась, но летать всё равно было нельзя. По раскисшему полю не сильно-то разгонишься. Кто спал, кто латал сапоги. Небольшая компания резалась в домино на ящике. У крайнего капонира Лукин растянул гармонь. Не пел ещё — перебирал, нащупывал мотив. Подтягивались, рассаживались вокруг. Ерёма примостился под боком у Ваньки, заглядывал ему в руки, как в раскрытую книгу. Кто знает, не будь всего этого, может Ерёма и стал бы тоже музыкантом, и разлучаться с любимой бы не пришлось. — «Тёмную ночь» давай, — попросил кто-то. — Рано ей, — отозвался наш музыкант. — Она вечерняя. Днём не идёт. Взял другое, плясовое. Двое молодых пошли было притопывать, дурачась, старики посмеивались. Я сидел с краю на катушке из-под кабеля и смотрел на них. Свои. Чужие ещё месяц назад, а теперь свои. Лукин с гармонью, Ерёма такой отзывчивый и светлый, Кузьмин, спящий вполглаза в тени. Кондрат. Голубь где-то на КП. Я знал уже, кто как ходит, как смеётся, у кого какая присказка. Знал, что Ванька перед вылетом трижды сплюнет через левое плечо, а Кузьмин никогда не бреется в день боевого — примета. Знал, что Ерёма пишет девушке в Куйбышев и стесняется так, что уши горят. Я знал их. А они не знали меня. Настоящего — не знали и знать не могли. — Сокол, а ты чего молчком? — Ерёма обернулся. — Спой чего. — Не умею. — Все умеют. — А я нет. — Оставь его, — вступился Лукин. — Не всякому голос дан. Ты, Ерёма, вон поёшь как кот на заборе, а лезешь. Ерёма надулся для виду, тут же прыснул. Ванька повёл опять про синий платочек. Похоже она у гармониста самая любимая, хотя и не только у него. Наши подхватили в несколько голосов слегка вразнобой. Я как ни странно тоже зашевелил губами. Вот так-то получается — только теперь я почувствовал настоящую жизнь в этих строчках, глядя на лица, полные надежды и тихой грусти. Сидел на раскисшем поле сорок второго года, среди людей, половина которых до Сталинграда не доживёт, и горло сдавило. После обеда прошёл слух: Батя собирает на разбор. Разбирали не сегодняшний — сегодня не летали — а вчерашний вылет, тот, с прикрытием переправы. КП уже отчиталось, но Батя любил пройтись по бою сам, при всех, чтоб наука шла в народ, а не оседала в бумагах. Собрались в большой хате. Расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола — на нём лежал разграфлённый лист, по нему он мелом чертил заходы. Рядом присел Голубь, курил. — Ну. — Батя обвёл нас глазами. — Вчера сходили неплохо. «Илы» отработали, переправу разбили, своих привели всех. Один сбитый на нас, один на Кузьмина. — Он помолчал. — А теперь по делу. Кузьмин, доложи, как «худые» заходили. Кузьмин доложил — сверху справа, из солнца, парами. Батя чертил, кивал, переспрашивал. Разобрали, кто где стоял, кто кого прикрывал. Дошло до нас. — Голубь. Твоя пара. Ты верх брал. Голубь встал, рассказал коротко. Как свалил лобовую, пропустил ведущего, как ведомый кинулся следом и как Сокол его снял. Ровно, без прикрас — и без того, чтоб меня выпятить. Снял ведомого, прикрыл грамотно. Батя повернулся ко мне. — А доверни-ка мне это, лейтенант. Как ты его брал. Вот оно. Я поднялся. В хате стало тихо — не враждебно, а внимательно, лётчики любят чужую науку, если она к делу. — «Худой» висел у ведущего на хвосте, — сказал я. — Тянул трассу. Я довернул с превышением, взял упреждение и дал очередь. Первую перебрал, вторую положил по мотору. — Упреждение как считал? Опасный вопрос. Не потому, что я не знал ответа — знал слишком хорошо, назубок, так, как тут ещё не считали — а потому, что ответить надо было по-здешнему, а не по-курсантски из будущего. — Не считал, товарищ капитан. — Я пожал плечами. — Глазом. Вижу, куда он идёт, куда я иду, и веду ствол наперёд, чтоб сошлись. — Глазом, — повторил Батя. — По ощущению. Как… — я поискал слово поживее, попроще, — как в бабки играть. Не рассчитываешь, а чувствуешь, куда бита ляжет. По хате прошёл смешок — сравнение зашло. Батя усы не растянул, но глаз у него потеплел. — В бабки, — хмыкнул он. — Слыхали? Он мессера в бабки бьёт. — И тут же серьёзно: — А вертикаль откуда взял? Ты за Голубём на вертикаль полез так, будто всю жизнь на ней дрался. У нас полк полгода на неё переучивался. А ты — с двух вылетов. Холодок под гимнастёркой. Я поднял руку к затылку — привычный жест. — Не знаю, товарищ капитан. Летишь и знаешь, куда надо. А спросите, откуда знаю, — не отвечу. Батя пожевал губами. Посмотрел на меня долго, тем своим взглядом, что просвечивал насквозь. И я не знал, чем это кончится. Вроде он уже видел, что в воздухе я двигаюсь отлично, мог бы и перестать докапываться. Но, видно, хотел, чтоб все это услышали. — Бывают такие, — сказал он вдруг, и не мне, а в хату. — Самородки. Редко, а бывают. Иной академию кончит, а в небе полено поленом. А другой от сохи, грамоте едва учён, а сядет в кабину — и всё при нём, будто с этим родился. — Он ткнул мелом в мою сторону. — Соколова нашего перед грозой мямлей помнили. А приложило башкой — и словно отперло что. — Контузия, — солидно поддакнул кто-то с лавки. — У нас в тридцать девятом мужика тряхнуло — он по-фински заговорил, отродясь не знал. — Ну, по-фински наш вроде не лопочет, — под смех отозвался Батя. — А летать выучился заново, и лучше прежнего. Пусть. Нам такие нужны. И всё. Самородок. Списали на голову — так, как я и надеялся, только лучше: не с подозрением, а с уважением. Я стоял, держал лицо, а внутри отпускало. — Только вот что, Сокол. — Батя прищурился. — Талант талантом, а вчера ты за жёлтым коком чуть не сунулся. Голубь тебя окриком с того света вернул. Значит, Голубь всё-таки доложил. Не при всех вчера, а Бате с глазу на глаз, как положено. Я глянул на Голубя. Тот смотрел в пол, курил, ни один мускул не дрогнул. — Виноват, — сказал я. — Азарт. — Азарт, — Батя кивнул. — Азарт хорошего лётчика в землю кладёт быстрее, чем немец. Запомни, и все запомните. Сбил — уходи. Не добивай, не догоняй, не любуйся. Живой домой — вот твой орден. Понял? — Понял. — Садись. Я сел. Ерёма толкнул меня локтем, шепнул восхищённо: «Самородок, слыхал? Это ж про тебя!» — и сиял так, будто самородком объявили его самого. К вечеру распогодилось совсем. Хмарь ушла на восток, небо промылось, и над полем встали чистые холодные звёзды. Летать поздно, а завтра, похоже, будет лётный день — Кондрат уже ворчал, что с рассветом опять погонят, а машина у Кузьмина недобрана. Ужинали не спеша. Фронтовые в этот раз не давали, но старшина расщедрился на лишний чай с сахаром, и то ладно. После ужина я сел за письмо матери. Вырвал листок из блокнота и собрался с мыслями. «Здравствуй, мама. Жив-здоров, у нас тут все хорошо…». Ведь на самом деле я же пишу правду. Да, она думает, что это про ее сына, но по факту и в моральном плане я уверен, что поступил правильно. Рядом Ерёма пыхтел над своим — в Куйбышев, девушке. Писал долго, зачёркивал, краснел, грыз карандаш. — Слышь, Сокол, — не выдержал он. — А как правильно: «крепко жму руку» или это по-казённому выходит? Ей же не руку… — А ты чего написать хочешь? — Ну… — он совсем побагровел. — Что жду. Что вернусь. — Так и напиши. Жду. Вернусь. Чего мудрить? — Просто так? — Он посмотрел с сомнением. — Голо как-то. — Не голо. — Я вспомнил те строчки из зачитанной «Красной звезды», что перечитывал позавчера при коптилке. — Проще не бывает, чем «жди меня, и я вернусь», но ты же не думаешь, что это примитивно. Ерёма кивнул и склонился над листком. Я вернулся к своему. За стенкой Лукин все еще не унимался со своей гармонью. Пожалуй, под музыку даже проще писать. Ночь опустилась быстро, по-южному. Разошлись по хатам поздно. Я лёг, закинул руки за голову, слушал, как за стеной кто-то ворочается, как поскрипывает под ветром плохо прибитая доска на крыше. Завтра затемно вставать. Круги нарезать, если поле подсохнет. Служба. Заснул, кажется, сразу. Разбудил меня не сигнал. Что-то в самом воздухе было не так. Далёкий, чужой звук мотора. Не наш — я уже отличал на слух. Наши гудели ниже, гуще. А этот шёл тонко, надрывно, с чужим подвыванием, высоко в чёрном небе, кружил где-то над станицей. Я сел на койке. За окном — темень, только звёзды. И этот звук. — «Ночник», — сказал в темноте чей-то голос. Кузьмин, кажется. — Ходит, зараза. Разведчик или бомбить пришёл. Хлопнула дверь. Забегали. Со двора донеслось: — Дежурное звено — на вылет! По машинам! Я вскочил, натянул сапоги на босу ногу, комбинезон и вылетел в ночь. Холод хлестнул по лицу, разом прогнал сон. Над полем метались тени, кто-то тащил к машинам аккумуляторную тележку, кто-то уже сдёргивал чехол. Голубь был у своей машины — застёгивался на ходу, злой, встрёпанный. — Сокол! — рявкнул он, увидев меня. — Со мной. Ночью хоть раз летал? — Нет. — Значит, сегодня научишься. За мной как приклеенный. Потеряешь меня — садись по посадочным огням, не геройствуй. Понял? — Понял. Ночного полёта я боялся. Днём небо — холст, ясно видно, кто какие штрихи выводит, и сам знаешь, что делать. А сейчас это чёрная дыра, где земля и небо сливаются, легко перевернуться и не понять этого. Нас, конечно, учили, но по приборам, на тренажёре. И уже тогда я содрогался от мысли оказаться во тьме. Кондрат вырос рядом, откуда ни возьмись, помог с парашютом, дёрнул лямку, проверил. — Держись за огни, — бросил коротко. — И за Голубя. Он ночью как кошка. Я влез в кабину и запустил мотор. Приборы засветились тускло, циферблаты еле видно. Голубь уже выруливал, я за ним, ловя в темноте его выхлопные патрубки — синеватые язычки пламени, единственный ориентир. Взлетели по узкой полосе посадочных огней — три фонаря «летучая мышь», выставленных вдоль поля. Оторвался я чисто — то ли выучка Батина взяла, то ли в темноте некогда было думать телом, работал головой, по прибору. Скорость по стрелке — тяни. Оторвался. Убрал шасси. Земля пропала совсем, будто её и не было. Остались только приборы да синие огоньки впереди — Голубь. — Идёшь? — в наушниках его голос. — Иду. — Смотри на меня. Больше никуда. Верх ищу я. Мы полезли вверх, в черноту. Чужой мотор выл где-то над нами и левее — «ночник» ходил кругами, не зная ещё, что подняли перехват, или зная и не боясь. Голубь тянул на него, набирая высоту, а я держался за его выхлопы, за эти два синих язычка, и это было всё моё небо — два огонька в бездонной тьме. Земля дала знать о себе — по станице ударил прожектор. Голубой столб вспорол темноту, зашарил по небу, ощупывая. Второй встал рядом. Заметались, скрестились — и поймали. В перекрестье, в дрожащем голубом свете, повис он — тонкий, двухмоторный, с длинными крыльями. Разведчик. Шёл ровно, нагло. — Вижу, — выдохнул Голубь. — Держись, Сокол. Захожу. Прожекторы вели цель, и Голубь пошёл на неё из темноты, снизу-сзади, из мёртвой зоны. Я тянулся следом, задыхаясь от перегрузки и от того, что земли под нами не было вовсе, одна чернота. «Ночник» рос в голубом свете. Стрелок заметил Голубя поздно — сверху потянулась к нам жидкая трасса, красные шарики поплыли мимо, левее, не достали. Голубь довернул. Короткая злая очередь — я видел, как его трассы уткнулись в тёмное крыло, в мотор. Раз, другой. От левого мотора «ночника» плеснуло рыжим. Он качнулся, завалился, потянул вниз, разматывая огненную нить, и прожекторы вели его до самой земли, пока он не ткнулся где-то за станицей, за рекой, вспухнув коротким оранжевым цветком. — Готов, — сказал Голубь. Спокойно, буднично. — Домой, Сокол. По огням. Обратно я шёл за ним, вымотанный так, будто сутки не спал. Посадочные огни выплыли из темноты тремя жёлтыми точками. Голубь сел первым, я за ним — по прибору, по счёту, не веря телу, доверяя только стрелке и глазу. Коснулся. Покатился. Встал. Тишина. Мотор на малых. Сердце в самом горле. Кондрат уже бежал к машине, лез на крыло. — Живой? — Живой. — А чего белый опять? — Ночь, — сказал я. — Земли не видать. — То-то и оно. — Он спрыгнул, крякнул. — Ночью летать — это тебе не днём в бабки играть. Слыхал я про твои бабки, весь полк уже слыхал. — Он усмехнулся в темноте. — Самородок. В хату вернулись под утро. До подъёма оставалось всего ничего, но никто не ложился — сна как не бывало, после такого не спится. Голубь достал кисет, свернул, прикурил, протянул мне. Я взмахнул ладонью, мол, не надо. Руки ещё чуть подрагивали. — Первый ночной, — сказал он. — Ничего сходил. Держался. — За огни держался. — За огни — это правильно. — Он затянулся. — Ночью гонору нету. Ночью все смирные. Земли не видишь — и сразу вспоминаешь, кто ты есть под этим небом. — Он помолчал, глянул искоса. — А днём иные забывают. Ты вот вчера забыл. За жёлтым коком. — Больше не забуду. — Все так говорят. — Он затоптал окурок. — Ладно. Сбили гада — и то дело. Разведчик был, фотографировать шёл. Отфотографировал. За окном сереть начало. Я остановился у завалинки, сел, и мне было, странно сказать, хорошо. Не то что бы совсем, но как-то легко спокойно. Свои укладывались досыпать, наше звено разбрелось кто куда, понимая, что после боя все равно не уснуть. Они все еще были живые, родные настолько, будто я всю жизнь их знал. Гад лежал за рекой обгорелой грудой. Впереди был лётный день, круги, служба и бог знает, что ещё. Будь у меня возможность повернуть все вспять, попасть снова в какую-нибудь грозу и очутиться в родной казарме с друзьями, не уверен, что воспользовался бы ею. ---------- Глава 7 Глава 7 Поле за ночь подсохло, и с рассветом нас погнали. Батя стоял у стола с разграфлённым листом, водил мелом. Не по нам чертил — по чужим машинам. Восемь горбатых силуэтов в ряд, стрелка от них через реку, к жирному пятну на том берегу. — Штурмовики идут утюжить колонну за Доном, — сказал он, не оборачиваясь. — Восьмёрка «илов». Наше дело — довести их туда, постеречь, пока работают, и привести обратно. Понятно ставлю? — Понятно, — за всех отозвался Кузьмин. — Ни черта не понятно. — Батя обвёл нас глазами. — «Ил» на выходе из атаки — как баба на сносях. Тяжёлый, тихий, брюхо голое, стрелка сзади нету. «Худой» его в хвост берёт с десяти метров, в упор, и всё. Одна очередь. Ваше дело — не дать. Верх стеречь, солнце стеречь. Сами в драку не лезьте, если горбатый цел. Ваша награда сегодня — привести домой восемь. Не семь. Восемь. Он положил мел, отряхнул пальцы. — Голубь ведёт группу. Шесть машин, три пары. На выход через сорок минут. Разошлись. Я пошёл к своей. Кондрат уже закончил — стоял на крыле, вытирал ветошью руки, глядел сверху вниз, как хозяйка на выставленный пирог. — Заправлена под пробку, — сказал он. — Ленты набил. Радиатор не рви, командир, я тебе один раз сказал. — Не порву. — Смотри мне. — Он спрыгнул, крякнул. По-стариковски держался за поясницу, хотя старым не был — так, за сорок. — Горбатых поведёте? — Их. Он помолчал. Достал кисет, свернул, прикурил и задумался о своём. — Тяжёлая работа, — сказал, наконец. — Хуже нет. За себя дерёшься — сам себе хозяин. А тут за чужую спину отвечаешь, а спина эта тихоходная, вниз глядит, тебя не видит. — Он сплюнул табачную крошку. — Ну, бог даст. Пока я стоял у машины, через поле протарахтела штурмовая полуторка — из соседнего полка приехали двое, договориться о встрече в воздухе, свериться по времени и высоте. Один остался у КП с Батей, второй, помоложе, подошёл к нам, к истребителям, покурить перед делом. Высокий, худой, с обгорелыми на солнце ушами, в замасленном комбинезоне. Протянул кисет по кругу. — Вы, значит, нас поведёте? — спросил он, ни к кому и ко всем. — Мы, — сказал Кузьмин. — Ну, ведите хорошо. — Он усмехнулся, но глаза не смеялись. — Мы вниз глядим, нам вверх глядеть некогда. Вся надежда на вас, маленьких. Маленькими они звали нас, истребителей за то, что рядом с их тяжёлой тушей ЛаГГ и вправду казался мелким. А мы их звали горбатыми. Так и жили — маленькие и горбатые, одни стерегут, другие пашут. — Первый раз колонну бить? — спросил Кузьмин. — Шестой. — Штурмовик затянулся. — С-под Тамбова я. Дома огород, мать, невеста. — Сказал это просто, без надрыва, будто представился. — Долетим — напишу ей. Не долетим — тоже кто-нибудь напишет. Он затоптал окурок, кивнул нам всем разом и пошёл к полуторке. Обычное лицо. Одно из многих. Я и не запомнил бы его, если б не то, что было потом. До вылета оставалось минут двадцать пустых. Я знал за собой, пустые минуты перед делом лучше не думать, а гасить. Отошёл за капонир, сел на плащ-палатку и надвинул пилотку на глаза. Кто-то тряхнул за плечо — Ерёма. — Вставай, Сокол. Выруливают уже. Он был при параде — шлемофон, планшет, мина решительная и даже гордая. — Ты куда? — С Кузьминым иду. — Он сиял. — Батя пустил. — Ухо-то. — Да зажило почти. — Он отмахнулся, покраснел, будто я его на вранье поймал. — Слышу нормально. — Смотри верх, — сказал я. — Не считай трассы, не любуйся. Голову крути. — Учёный уже. — Он фыркнул. — Сам-то давно летаешь? Я не ответил. Крыть было нечем — давно ли. С месяц, если по этому телу считать. А по мне — будто всю жизнь и ни дня. Горбатых мы поймали над своим берегом. Они шли низко, тяжело, восьмёркой, растянувшись пеленгом. Тупоносые, с этим их горбом за кабиной — оттого и прозвище. Один за другим, в затылок, как утки на болото. Двигатели гудели густо, надсадно, не по-нашему — у нас густо, а у них ещё гуще. Земля под ними бежала близко, рукой достать. Мы встали над ними навесом. Пара Голубя — я за ним, ниткой за иголкой, — выше и позади. Кузьмин с Ерёмой — с другого краю. Третья пара, Захарыч со своим верхним ярусом стеречь солнце. Ведущий горбатый качнул крыльями. Голубь качнул в ответ. Ни слова по эфиру — эфир берегли, немец слушал. Просто качнули: вижу тебя, иду с тобой. Дон блеснул слева, вильнул, ушёл под крыло мутной лентой. За ним — та сторона. Дымы, серые ниточки дорог, скопление у переправы. Туда мы и шли. Я держался за Голубём и смотрел вниз, на горбатых. Странно было их вести. Не за себя дрожать — за них, за чужих, за восемь тихоходных машин, что ползли под нами и на нас надеялись. Ведущий их шёл спокойно, будто на параде, и я вдруг подумал: он же меня не видит. Он верит, что я тут, наверху. Спиной верит. И вся эта его вера — я и есть. Прадед про горбатых упоминал отдельно. Как их не берегли поначалу, как посылали без прикрытия, как они горели пачками, а лётчиков-штурмовиков хоронили быстрее, чем истребителей. Я тогда, помню, ковырял вилкой в тарелке и ждал, когда он выдохнется. Теперь вёл эту самую восьмёрку и не помнил, чем у прадеда та байка кончалась. Забыл. Слушал бы иначе — знал бы. Над целью нас встретили зенитки. Земля вспухла чёрными кустами — раз, другой, гуще. Разрывы вставали перед горбатыми стеной, дёргали воздух. Снизу к ним тянулись цепочки светлых шариков — эрликоны, малокалиберные, злые — плыли лениво, обманчиво медленно, а у самого крыла вдруг вспарывали воздух с той быстротой, от которой холодеет спина. Один куст расцвёл прямо под ведущим — машину подбросило, качнуло, кусок обшивки сорвало с плоскости и унесло, но она выправилась, поползла дальше. Крепкие, черти. Броня. Горбатый и с дырой в крыле идёт, когда другой давно бы свалился. Мы шли выше зоны разрывов, но и до нас доставало — раз тряхнуло совсем рядом, машину подкинуло воздушной волной, по фонарю щёлкнуло осколком, оставило белую царапину на стекле. Я невольно вжал голову. Голубь даже не шелохнулся впереди — привык. Горбатые пошли в атаку. Не скопом — по одному, с пологого планирования, как учили: заходишь под тридцать градусов, бьёшь с семисот метров, тянешь очередь до двухсот и выхватываешь машину вверх, пока не воткнулся. Первый сыпанул эрэсами — дымные росчерки ушли вниз, к колонне, восемь огненных стрел разом, и там, внизу, встало на дыбы: полыхнуло, машины опрокинулись, побежали чёрные фигурки. Второй следом — из пушек, длинными, вспарывая колонну вдоль, потом бомбы на выходе. Третий, четвёртый. Работали деловито, как молотобойцы — заход, удар, вверх, круг, снова заход. Внизу уже горело сплошь, дым застил дорогу, и в этом дыму горбатые ныряли, били и выныривали. Наше место было наверху. Самое муторное, что есть — смотреть, как другие делают дело, и ждать беды со стороны солнца. — Верх смотри, — ровно сказал Голубь. — Они близко. Чую. Из солнца, справа-сверху, вываливались чёрточки. Считать было некогда — четыре, шесть, больше. Шли грамотно, с превышением, парами, как я бы и зашёл. Целили не на нас — на горбатых. Проскочить верхний ярус, свалиться вниз, взять тихоходных на выходе, в голое брюхо. — «Худые»! — рявкнул кто-то, не выдержал, сорвал эфир. — Сверху! — Вижу. — Голос Голубя не дрогнул. — Захарыч, верхних держи. Кузьмин — низ, прикрой горбатых на выходе. Мы середина. Сокол — за мной. И понеслось. Голубь двинул ручку, машина клюнула, набрала на снижении и полезла наперерез первой паре. Я за ним. Спину вдавило в бронеспинку, в глазах потемнело по краям, поле зрения сузилось, и в светлом круге растёт «худой». Первый шёл в лоб — тонкий, стремительный. Голубь лобовую не принял, свалил машину вбок и вниз, пропустил, и «мессер» проскочил над нами так близко, что мелькнули кресты на крыльях и чёрная точка головы в фонаре. Я поймал ведомого — того, что тянулся следом за ведущим — довернул, взял с запасом на тот палец поправки, что уже знал за этим телом. Вдавил гашетку. Машину затрясло от отдачи, грохот пулемётов ударил в нутро. Трасса легла впереди носа — перебрал. Поправил, короткой, вторая — по крылу, по консоли. «Худой» дёрнулся, вспыхнула искрами обшивка, он отвалил, свалился на крыло, задымил и полез в сторону, к своим. Не факел. Но ушёл, скапотировал из боя, и это уже была не моя забота. — Хорош! — крикнул Голубь. — За мной, вниз! Горбатых режут! Некогда было радоваться подбитому. Голубь уже валился вниз, к земле, к горбатым, и я валился следом, разрезая воздух, чувствуя, как закладывает уши от сброса высоты. Внизу их и правда резали. Пара «мессеров» просочилась мимо Кузьмина, свалилась к самой земле, к горбатым — тем, что как раз выходили из атаки. Тяжёлые, медленные, с пустыми уже кассетами, они лезли вверх, подставляя брюхо, и одному из них в хвост, в упор с десяти метров, зашёл «худой». Я увидел это как на ладони. Словно в замедленной съёмке, хотя всё было в одну секунду. Горбатый тянул вверх, грузно вытаскивал машину из планирования. «Мессер» пристроился сзади и снизу, подошёл вплотную, спокойно, будто на стрельбище. Дал короткую очередь. Голый хвост впитал ее в том месте, где у одноместного нет ни стрелка, ни брони — только лётчик спиной к смерти и бензобак. Он не задымил — вспыхнул сразу, от кабины до хвоста огненным комом. Пламя рвануло назад длинным языком и охватило фонарь. Машина ещё шла вверх по инерции, но уже мёртвая. Лётчик там за стеклом, ничего не мог. Ни выпрыгнуть — низко. Ни сбить пламя. Махина перевалилась через крыло и пошла вниз, разматывая чёрно-рыжий хвост, и воткнулась в тот берег, вспухнув маслянистым облаком. Я не думал. Руки сами двинули ручку. «Худой», спаливший его, выходил из атаки внизу довольный, подставляя спину. Я свалился на него сверху, как он только что на горбатого, поймал в перекрестье жёлтое пятно фюзеляжа и держал гашетку, пока трасса не легла куда надо — по кабине, по мотору. «Мессер» клюнул, вильнул, из-под капота плеснуло рыжим. Туда ему и дорожка, где догорал сожжённый им. Поздно. Того уже не вернуть. — Сокол! Верх!! — Голубь, злой, резкий. — На место! За мной! Я рванул вверх, к нему. Встал в хвост. И только тут заметил, что задыхаюсь, что орал что-то в маску, сам не слыша. Дальше был бой — тяжёлый, долгий. «Худых» было много, и лезли они упрямо, не за славой, а за горбатыми, по-деловому, как на работу. Их не интересовали мы. И оттого драка вышла не такая, как я привык: не карусель «истребитель на истребитель», где всё честно, а бесконечное оттаскивание, отпихивание, вклинивание между чужой пушкой и голой фанерной спиной. Мы крутились над семёркой, латали дыры в собственном строю. Голубь бил, я стерёг — как учили, ниткой за иголкой, только теперь ниткой, напряжённой до звона. Пара зашла на крайнего горбатого справа — Голубь довернул, дал очередь, отпугнул, «худые» шарахнулись вверх, но тут же свалилась другая пара, слева. Мы за ней. Отогнали. Полезли обратно наверх, добирать высоту, а высота таяла, каждый заход стоил метров, и ЛаГГ выцарапывал их обратно тяжело, кряхтя мотором. — Сокол, справа! — рявкнул Голубь. Я крутанул голову — «худой» заходил мне в хвост, оттуда, куда я на секунду перестал смотреть. Рванул машину вбок и вверх, перегрузка вдавила, и трасса прошла мимо, наискось, там, где я был бы, промедли я на удар сердца. Проскочил. Встал обратно за Голубём. — Спасибо, — выдохнул я. — В другой раз сам смотри. Захарыч сверху держал солнце из последних сил, орал в эфир, что не удержит, что двое просачиваются, что его самого зажали. Голос у него сел, охрип. Кузьмин внизу вертелся между горбатых как заведённый, прикрывал выходы из атаки — один, где надо бы двоих. Ерёма где-то там же, у него под крылом. Я слышал его тонкий голос в наушниках, звонкий, срывающийся, живой: «Вижу! Держу! Ушёл, гад!» — и радовался, дурак, каждой мелочи, будто в игре. Один раз я поймал краем глаза, как его машина проскочила подо мной — совсем близко, накренившись, а следом за ней тянулся «худой». Я довернул было, но их уже разнесло, Ерёма вильнул, ушёл под горбатого, спрятался за чужой тушей, и «мессер» отвалил, не полез под пушки штурмовика. Живой. Пронесло. Горбатые своё отработали. Колонна за рекой горела вся, от края до края, чёрный дым встал стеной до неба. Ведущий качнул крыльями — уходим. И семёрка, тяжёлая, побитая, поползла назад к своему берегу, к Дону, к дому. Мы прикрывали отход. «Худые», потеряв двоих, не продавив нас, повисели ещё пару минут, огрызнулись напоследок и отвалили за реку. Им тоже надо было домой. У них тоже был бензин на исходе и свой аэродром за спиной. Мы проводили горбатых до середины реки, до безопасного, и легли на курс. Я считал их. Привычка. Ушло восемь. Возвращалось семь. Не сходилось. Садились по одному, пыля на пробеге. Я зарулил в капонир, заглушил мотор и почувствовал, что меня лихорадит, а пальцы на ручке не хотят разжиматься. Кондрат пробрался к фонарю. — Цела ласточка? — Цела. Он глянул мне в лицо. И не спросил про бабки. И не хмыкнул. Понял по чему-то — по глазам, что ли — молча полез смотреть машину, ощупывать пробоины. Одна была в плоскости, навылет, дырка с рваными краями. Кондрат поковырял её пальцем, поджал губы. — Радиатор цел, — сказал только. — Повезло. Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Волосы мокрые, лицо серое. Пошёл на меня. Я подобрался — сейчас за то, что свалился за «худым», бросил хвост. Он подошёл. Помолчал. Достал кисет, свернул — руки у него тоже подрагивали, я заметил, и прикурил. — Того горбатого видел? — спросил, глядя в сторону. — Видел. — Не уберегли. — Он затянулся. — Просочились двое, снизу. Кузьмин один держал низ, а их двое. Не успел. — Я тоже не успел. — Ты за того, что сгорел, отомстил. — Голубь сказал это без укора, устало. — Понимаю. Я бы тоже. — Он повернулся, глянул прямо. — Только пойми, Сокол: за мёртвого мстить — дело пустое. Ему уже всё равно. А ты за него в хвост полез, бросил меня и остальных живых. Я слышал уже эту мысль, но в моменте, когда я своими глазами увидел цену такой вот доводки, разум молчал. — Семь довели, — сказал он тише. — Это война. Завтра опять их поведём и кого-то, может, не убережем. — Он затоптал окурок. — Иди. Пожуй чего. Разбор потом. Машины обихаживали до вечера. Пробоин нахватали все — у кого-то навылет в плоскости или хвост посекло. Особо везучим прошлись лишь осколком по капоту. Кондрат с оружейником и мотористами ползали по машинам, считали дыры, размечали мелом, латали. Пробоину в моей плоскости Кондрат заделал по-своему: вырезал заплату из фанеры, промазал, притянул, натянул сверху свежий лоскут перкали и прошёлся клеем. — До завтра схватится, — сказал он, обтирая руки. — Летать можно. Я помогал, чем мог: придерживал, гонял мотор, когда Кондрат копался в патрубках. Работа тупая и спасительная. Оружейники набивали ленты, чистили стволы — после боя их вело, порохом закоптило, гильзы валялись под капонирами кучами. Мальчишки-оружейники, две девчонки да старшина, собирали их в вёдра, чтоб сдать. Клава таскала ящики с патронами, ругалась на кого-то тонким голосом. Когда Кондрат махнул рукой, мол, можно идти, я пошел в избу. Но потом понял, что как бы ни хотелось побыть подальше от людей, глупо отгораживаться. До обеда лучше пройтись, размять пусть не трясущееся, но все еще напряженное тело. Штурмовой полк стоял через балку от нас, на соседнем поле. К обеду оттуда приехал на полуторке старшина — теперь он должен забрать, что положено. У них тоже был свой Гуреев, списки и треугольники, только сегодня одно письмо уже некому отдавать. Я слышал, как он говорил с нашими у КП про того сгоревшего. Молодой, с-под Тамбова, второй месяц на фронте. Письмо от невесты пришло третьего дня, а теперь повезут обратно. Обедали без охоты. Дали пшёнку, чай. Ел я, не разбирая вкуса, и перед глазами стоял тот факел. Одна коротенькая очередь, и все. Сто грамм в тот вечер разлили рано. Первую опрокинули, не чокаясь — за того, чьей фамилии я не запомнил. Ерёма в этот раз сидел тихий после первого своего настоящего боя, где рядом горели люди. Лукин достал гармонь. Добрых полминуты он просто глядел на нее, рассеянно поглаживая. Потом повёл тихо, вполголоса «Темную ночь». Вечернюю, как он тогда говорил. И она, правда, пошла. Внизу под крылом, спокойно шёл горбатый, он верил, что я его стерегу. А я не справился. Да, двое просочились, снизу, с той стороны, где у одноместного нет ни глаз, ни брони. Разбирать можно долго. Кондрат подсел рядом на ящик, свернул самокрутку. — В первый раз всегда так, — сказал он негромко, не глядя. — Горбатого палёного увидишь — не забудешь. Их жальче нашего брата. Мы хоть отбиться можем, вильнуть. А он ползёт да ждёт, когда его в спину. Гармонь тянула заунывное про далёкую любовь. Свои сидели вокруг усталые, чумазые. Ерёма привалился к Кузьмину и дремал сидя, вымотался бедняга. Пойдет он завтра к самолету с гордой улыбкой, верящий, что все будет хорошо? Захарыч чинил что-то. Голубь по обыкновению курил в стороне и глядел в темнеющее поле. В кармане у меня лежал недоделанный кусок оргстекла с чужого «мессера». Гладкий с одной стороны, шершавый с другой. Двоих сегодня свалили, одного я сам. Из их же стекла себе гребёнку режу. А у нас вышло семь вместо восьми, и стекляшкой этого не исправить. Я вертел ее в пальцах и все же не достал напильник. Лукин затих, отложил гармонь и сел, низко опустив голову. Я поднялся, кивнул Кондрату и двинулся в хату. Дал себе приказ отрубиться и не мусолить без конца то, что уже случилось. Он тогда улыбнулся одними лишь губами, а глаза холодные, будто знал, на что идет. Хватит! Голубь прав. Нельзя оставлять своих из слепой прихоти. Мертвым уже все равно. ---------- Глава 8 Глава 8 Два дня водили горбатых — без потерь. На третий сидели с Голубём у КП после обеда. Лётного задания не было — над передним краем висела рваная облачность, для большой группы погода дрянь, а мелочи сидеть да ждать. Голубь щурился на небо, недовольный, как кот, которого не пустили на двор. — Немец в такую погоду обнаглеет, — сказал он. — Разведчик полезет. Под облаками ходить будет, корректировать. — Так его в такую погоду и брать, — сказал я. — Одного. Парой. Из облаков вывалиться, ударить и назад в облака. Пока его прикрытие проспит. Сказал и осёкся. Это было не отсюда. Это была немецкая манера, охотничья, та, что у нас переймут позже, много позже, и о которой прадед рассказывал как о чём-то, до чего своим умом дошли не сразу и не задёшево. А я выложил её просто так, будто болтая про погоду. Голубь глянул на меня искоса. Долгим тем взглядом, каким глядел Батя. — Из облаков, — повторил он. — Ударить и уйти. — Ну… — Я пожал плечами. — Так вроде складно выходит. Он тихоход, мы быстрые. Чего с ним в карусель играть. — В карусель с «рамой» играть — себя погубить, — задумчиво сказал Голубь. — У ней стрелки во все стороны, обзор круговой. Полезешь на вираж — она тебя и снимет. Это верно. — Он помолчал. — А вот из-за облака, разом… — Он затянулся, встал. — Пойду к Бате. Спустя несколько секунд я тихонько прошел за ним, очень уж хотелось узнать из первых уст, как мою тактическую зарисовку воспримут. Батя пускать не хотел. Я слышал через открытое окно хаты, как они там переговаривались — не ссорились, а притирались, как мужики притираются к делу, за которое отвечать головой. — Не по уставу, — ворчал Батя. — Пара ушла — и с концами, случись что, я даже не узнаю, где искать. — Двоих потерять — не шестерых, — отвечал Голубь ровно. — А одну «раму» свалить — считай, налёт сорвал. Она ж корректирует. За ней бомберы придут, батарея ударит. Сниму её — сколько наших на земле целы останутся. Помолчали. Скрипнул табурет. — Кого возьмёшь? — Сокола. — Салагу? — Он не салага уже. Стреляет чисто, за мной ходит как пришитый. И глаз у него… — Голубь запнулся, подбирая. — Видит наперёд. Идею вот эту он подкинул. Тишина. Я стоял под окном, боясь дышать. Как знать, может оно у лучшему обернется, если я почаще буду такие идеи подкидывать? — Он подкинул, — повторил Батя. И хмыкнул. — Самородок. Ладно. Пара. Один заход, одна цель. Не вышло — домой, в драку не лезть. Головой отвечаешь, Голубь. Готовились недолго. Кондрат, услыхав, что идём вдвоём на вольный поиск, только хмыкнул да покачал головой, полез перепроверять всё по третьему разу — заправку, ленты, давление. Ворчал под нос, что двое над чужой стороной — это как босиком по стерне, вроде и идёшь, а с каждым шагом все больше колется. — Патроны экономь, — бурчал он, затягивая лючок. — Одна очередь, слышь? Не поливай. У «рамы» брюхо мягкое, по моторам бей, по кабине. Порвёшь ленту зря — второй раз зайти нечем будет. — Ты-то откуда «раму» знаешь? — Я, командир, не первый год у самолётов. — Он выпрямился, посмотрел на меня снизу. — Я их насмотрелся, гадов. И как горят, и как уходят. Ты гляди в оба. «Рама» — не «худой», она смирная с виду, а куснёт — не рад будешь. До вылета выпало минут пятнадцать. Я отошёл за капонир, сел на плащ-палатку. Спать не хотелось — под рёбрами свербело, как перед экзаменом, к которому готов и всё равно потряхивает. Достал из кармана тот кусок оргстекла. С прошлого раза он так и лежал недоделанный — в тот вечер, после горбатых, я не смог взяться за напильник. А сейчас взялся. Кондрат напильник дал загодя, я приладил стекляшку на колене и повёл по кромке с потягом, чтоб не сколоть. Белая стружка ложилась на галифе. Работа тихая, ладная, руки при деле. Гребёнка выходила кривоватая, зубья вразнобой, но своя. Из их стекла. Мы их бьём. — Сокол! — крикнул от машин Кондрат. — Голубь выруливает! Я сдул стружку, сунул недоделанную гребёнку в карман. Закончу вечером. Если будет вечер. Взлетели парой. Он впереди, я сзади и чуть выше — ниткой за иголкой, как приросли за эти недели. Земля ушла вниз, рассыпалась квадратами. Облачность висела рвано — то плотный серый войлок, то дыра, а в дыру проглядывала земля, дороги, дымы. Мы подбирались к нижней кромке облаков, чтоб идти под прикрытием ваты, и в любой миг нырнуть. Дон блеснул слева и ушёл под крыло мутной лентой. За ним — та сторона. Знакомая уже, сколько раз хожена: переправа, серые ниточки дорог, редкие дымки. Мы шли вдоль переднего края, у той невидимой черты, где наши окопы упирались в немецкие, и высматривали. — Смотри низ, — сказал Голубь в наушниках, негромко. — Она внизу ходит, у земли. Круги нарезает над нашими окопами. Ищи двухвостую чёрточку. Небо было пустое, обманчиво-мирное. Где-то там сидели в окопах люди, задирали головы, ждали — не покажется ли та самая двухвостая, после которой жди беды. Странное дело: я искал её не как цель в небе, а как ту, что несёт смерть вниз. Первый раз довелось с воздуха защищать тех, кто на земле. Первый заход был пустой. Пошли вдоль реки до дальней излучины — никого. Вот мелькнули впереди точки, я напрягся. Но разве это возможно? Голубь же сказал просматривать низ, а эти вон поверху идут. Оказались наши, пара «яков» с соседнего аэродрома шла выше. Разошлись, не мешая друг другу. Развернулись, легли обратным курсом, забрали повыше, к самой кромке облаков. Голубь молчал, только водил машину плавно, экономно, берёг высоту и бензин. Не рыскал, не суетился. Охотник ждёт. Охотник не мечется по небу, выглядывая добычу — он идёт спокойно и даёт добыче самой себя показать. И на втором заходе я её увидел. — Есть, — выдохнул я в маску. — Внизу, слева. У излучины. Двухвостая. Она шла низко, метрах на восьмистах, у самой земли, спокойно, нагло — ходила ленивым кругом над нашими окопами, высматривала, считала, наводила. Двухбалочная, тонкая, с широкой остеклённой кабиной посерёдке — «летающий глаз». «Рама» и есть «рама». За ней придут бомберы. За ней ударит батарея. Она сейчас чью-то смерть выписывала, там, внизу, спокойно и деловито. — Вижу, — сказал Голубь. Голос сел, стал жёстким. — Одна. Прикрытия не видать. Сокол, слушай сюда. На вираж с ней не лезем. Никаких каруселей. Валимся из-под облака разом, сверху-сзади, бьём в моторы и проскакиваем. Не выйдет с первого — уходим вверх, в облако, и по новой. В хвост к ней не садись, не вздумай — стрелок снимет. Понял? — Понял. — За мной. Тихо. Мы подобрались под самое брюхо облаков, погасили себя в серой вате — она нас снизу не видела, мы шли на неё из мути, сверху, со стороны тусклого пятна солнца. Голубь довёл до точки, до той секунды, когда «рама» оказалась под нами и чуть впереди, и свалил машину вниз. Мы посыпались на неё. Скорость нарастала, вой мотора полез вверх, земля прыгнула навстречу. Меня вдавило в кресло, потом отпустило, живот подобрало — то самое чувство сваливания, когда машина уже не летит, а падает, управляемо, злобно, носом на цель. «Рама» росла в прицеле — сперва чёрточка, потом крестик, потом уже видны стали балки, широкое остекление кабины, кресты на крыльях, и даже — на миг — три головы за стеклом, три чёрные точки. Экипаж. Живые. Голубь шёл первым, я за ним, уступом, стерёг ему хвост и небо, крутил головой: не свалится ли откуда «худой», не проспали ли мы прикрытие. Немец нас заметил поздно — на самом сваливании. Двухвостая дёрнулась, качнулась, клюнула вниз, уходя к земле, и из верхней точки к нам потянулась жидкая трасса — стрелок ожил, бил вверх, наугад почти, торопясь. Красные шарики поплыли мимо Голубя, левее, отставая. Голубь не свернул. Он вёл машину прямо в эту трассу, спокойно, будто её и не было, довёл до дистанции — и дал короткую. Злую, точную, на полсекунды. Трасса уткнулась в правую балку, в мотогондолу. Плеснуло дымом, белым сначала, потом сизым. И Голубь тут же, не задерживаясь ни на удар сердца, отвалил, проскочил мимо и полез вверх, в спасительную вату. — Уходим наверх! Не зевай! Я проскочил за ним, следом. Стрелок довернул стволы, поймал меня в свой сектор — трасса прошла над самым фонарём, я слышал, как щёлкнуло по обшивке где-то за спиной, вжал голову в плечи и рванул вверх, в серую вату. Мир пропал. Стало глухо, бело, слепо — только приборы светятся да рёв мотора в уши. В облаке мы разошлись — оба вверх, вслепую, по приборам, чтоб не столкнуться. Я держал стрелку и считал секунды. Сердце колотилось. Вынырнул над ватой, в тусклый свет — Голубь был цел и рядом, метрах в трёхстах. — Задымила, правый мотор, — сказал он. — Живучая, зараза. Пойдём добьём. Второй заход. Она теперь к земле жаться будет, на бреющий уйдёт. Не дадим. Мы нырнули обратно. Пробили облако вниз, серая муть распахнулась в землю — и вот она, «рама», ниже прежнего, тянула к своим на оставшемся моторе. Хитрая. Знала, что на бреющем её не достанешь сверху — землю зацепишь. Стрелок её теперь глядел вверх, ждал. Голубь пошёл первым. И тут его встретили — трасса легла кучно, у самого капота. Он шарахнулся вбок, отвалил, ругнулся в эфир длинно и витиевато. — Не даёт, гад! Кучно бьёт! Сокол, снизу заходи! Снизу под сорок пять — там у ней мёртвая зона, стволы не достанут! Я его отвлеку! Я не знал, откуда Голубь это взял — своим ли умом дошёл в таких вот драках или на разборе в КП. Невероятная скука была, когда мы всем курсом сидели над схемами и картинками и обсуждали примеры сражений ВОВ. Защищенную цель надо брать в мертвой зоне обстрела. Вот такая матчасть, уже вообще не скучная. Я свалил машину вниз, ушёл под «раму», к самой земле — поле рвануло навстречу, замелькали борозды, копёшки, тёмная полоса дороги. Выровнял у земли, поддёрнул нос и пошёл на неё снизу-сзади, круто вверх, под тем самым углом, из-под брюха. Голубь в этот миг сунулся сверху ложной атакой — не стреляя, просто вывалился в поле зрения стрелка, показался, качнул крыльями. И стрелок клюнул. Метнулся к нему, повёл стволы вверх, за Голубём — и на секунду, на одну только секунду, забыл про низ. Про меня, идущего снизу. Этой секунды хватило. Я поймал в перекрестье светлое брюхо гондолы — там, под остеклённой кабиной, где баки, где топливо, где не было ни брони, ни стрелка, ни единого ствола, глядящего в мою сторону. Довернул на волосок. Чужой рукой, с той поправкой на палец, что давно срослась со мной и стала уже не чужой. Задержал дыхание. И дал очередь. Одну. Как учил Кондрат — не поливая, коротко, всё в одну точку. Трассу вбило в брюхо «рамы» под самой кабиной. Стекло брызнуло веером, гондолу вспороло изнутри, что-то оттуда полыхнуло, левый мотор захлебнулся на полувздохе — и двухвостая, потеряв разом и ход, и высоту, и того, кто ею правил, завалилась на крыло. Медленно, грузно. Перевернулась через балку, показала брюхо небу, дым — земле. И пошла вниз, уже не летя, а падая, кувыркаясь через крыло, разматывая чёрную ленту, — туда, вниз, на ту сторону, где её же батарея ждала от неё наводки и не дождётся. Она воткнулась в поле и встала чёрным маслянистым столбом. Один, коротко, без парашютов. Трое за стеклом. Всё. — Готова! — заорал Голубь так, что заложило уши. Спокойствия как не бывало. — Готова, Сокол! Снизу взял! Чисто! А дальше я сделал то, чего не сделал тогда, над переправой, в первый свой бой ведомым. Я не полез любоваться. Не пошёл кругом над сбитым, не потянулся добить кого-то ещё, не заорал в эфир от дурной радости. Я встал в хвост Голубю. Ниткой за иголкой. — Уходим, — сказал я. — Домой. — Уходим, — подтвердил он, и в голосе слышалось одобрение. — Верх смотри. На обратном как раз и подлавливают, когда ты уже орден в кармане нащупал. Мы полезли в облако, легли на курс к Дону. Небо было пустое — прикрытие «рамы», если и было где-то, нас проспало, как я и сказал у КП. Дон блеснул под крылом, потянул к своему берегу. Я вёл машину и слушал себя. Внутри было легко. Не так, как в прошлые разы, когда садишься выжатый, мокрый, и руки не разжать. А именно легко, звонко, как бывает, когда дело сделал чисто и по уму. Я поймал себя на этом чувстве — и удивился. В чужом небе мне действительно могло быть хорошо. Прадед ведь любил его. Рассказывал — а глаза молодели. Я не понимал тогда, чего в нём любить, в этом мясе, в гари. А сейчас вёл машину, вёз в кармане недоделанную гребёнку и первого своего сбитого разведчика, и начинал, кажется, понимать. Садились по одному. Я заруливал в капонир и не мог согнать с лица улыбку. Кондрат уже лез на крыло. — Ну? — Он вглядывался в моё лицо. — Живая ласточка? А чего лыбишься? — «Раму» сняли, — отозвался я, едва не смеясь. — Голубь подранил, я добил. Снизу. Одной очередью, как ты велел. Кондрат замер. Потом медленно расплылся и хлопнул ладонью по фюзеляжу. — «Раму»! — Он аж крутнул головой. — Ты гляди. Их же черта с два свалишь, вёрткие, живучие. За «раму», командир, к награде пишут. Это тебе не «худого» в свалке зацепить. — Он спрыгнул, обошёл машину, нашёл пробоину над фонарём, поковырял, присвистнул. — А близко он тебя причесал. На палец бы ниже — и не лыбился бы. — Не достал же. — «Не достал», — передразнил он, но глаза у него смеялись. По эфиру уже прошло. На КП, когда я шёл докладывать, оборачивались, кто-то кивнул уважительно. Ерёма подлетел, глаза круглые: — «Раму»?! Сам?! Сокол, я ж говорил — самородок! — Он суетился так, будто «раму» свалил лично. — Слышь, а расскажешь, как снизу заходил? Мне бы тоже… — Расскажу. Вечером. Батя встретил у хаты. Не обнимал, не хвалил в голос — не та повадка. Оглядел нас с Голубём, пожевал ус. — Значит, из облаков, — сказал он мне. — Ударить и уйти. — И, помолчав: — Складно вышло, лейтенант. По-твоему вышло. — Он повернулся к Голубю. — Обоих в наградной впишу. И «раму», и что вернулись, головы не сложив. Свободны. Вечером было не как после горбатых. После горбатых пили, не чокаясь, и молчали. А тут старшина выставил сто грамм, и первую в этот раз подняли за «раму», за то, что сорвали налёт, что чья-то батарея нынче не получила наводки. Лукин растянул гармонь и повёл не «Землянку», вечернюю, тихую, а что-то веселое ритмичное. Ерёма хлопал в ладоши не в такт, пока парень из нашего звена пустился в пляс. Я сидел с краю и смотрел. Среди них я — не пришелец, не гость, что пережидает чужую жизнь до пробуждения. Свой. Сегодняшний сбитый это как-то утвердил: я здесь, делаю дело, и делаю его хорошо. Достал гребёнку, снял последнюю кромку, обточил зубья ровнее, протёр о рукав. Вышла кривоватая, зубастая, желтоватая — своя. Я вертел её в пальцах и думал: сегодня прибавилось. Ещё одна двухвостая не долетит до своих, не наведёт, не выпишет чью-то смерть. Кондрат подсел, задымил. — Гляжу, доделал, — кивнул он на гребёнку. — Криво, но справно. Первая всегда такая. — Своя. — То-то и оно, что своя. — Он затянулся. — Ты, командир, не зазнавайся с одной «рамы». Голубь тебе подранка на блюде поднёс, а ты добил. Вдвоём брали. — Знаю. Вдвоём. — То-то. — Он помолчал, глянул искоса, уже без строгости. — А снизу зашёл верно. Попозже пришёл политрук — молодой, в очках, с газетой. Собрал, кого нашёл, у капонира, зачитал сводку Совинформбюро: где отошли, где держатся, что на юге тяжело. Слушали молча, курили. Сводки в эти дни были невесёлые, лета сорок второго не подсластишь. И я, зная наперёд, какой будет осень там, у большой реки на востоке, слушал с тяжестью на душе. Потом политрук помягчел, отложил сводку, сказал уже от себя — что вот, мол, сегодня пара наших сняла корректировщика, сорвала гаду глаза, и это тоже победа, пусть маленькая, из таких маленьких большая и складывается. Покосился на меня, я отвёл взгляд. — Землю нашу бережём, — сказал он, сворачивая газету. — Каждую пядь. Каждый сбитый над ней — за неё. Ушёл. Ерёма долго ещё выпрашивал у меня — расскажи да расскажи, как снизу заходил, под каким углом, как стрелок повёлся. Я начертил ему прутиком по пыли, как Голубь мне когда-то: вот «рама», вот её мёртвая зона под брюхом, вот сюда ныряешь. Ерёма кивал, шевелил губами, запоминал. Гармонь тянула плясовую. За окном синело к ночи, чисто, промыто — облачность к вечеру сдуло, завтра, похоже, будет лётный день. Ерёма опять выпрашивал у Лукина гармонь — попробовать, и Лукин не давал, смеялся, отводил меха. Голубь курил в стороне на ящике, глядел в темнеющее поле, и на губах у него, я заметил, тоже держалась усмешка — довольная, охотничья. Я сунул гребёнку в карман. Завтра опять с рассветом. Может, опять поведём горбатых, а может, снова уйдём вдвоём на вольный поиск, из-под облака, ударить и назад. ---------- Глава 9 Глава 9 Спал я в то утро минут двадцать. Может, меньше. Легли поздно, встали до света. Ночью над полем кто-то жужжал — не наш, «ночник» прошёл по краю и скрылся. Тревогу не объявляли, но и не спалось. Я то проваливался, то выныривал, слышал сквозь дрёму чужой мотор, ждал, когда сыпанёт. Под утро всё-таки уснул по-настоящему, свернувшись на плащ-палатке у капонира головой на планшет, и почти сразу Ерёма поднял меня. В голове стоял туман: вроде и на ногах, а всё сквозь размытое стекло, и веки тяжёлые. — Строиться, — позвал он. — Батя злой. Умылся из бочки. Вода была ледяная, ото сна не отмыла — только кожу стянуло да в голове чуть посветлело. Кондрат уже возился у машины: в третий, что ли, раз перебирал патрубки и ворчал под нос. Полк за лето выбило крепко. Были сбитые, вынужденная, мотор дотла, а нового нет. Сидели, ждали своей очереди, курили. Кому лететь, кому глядеть в небо с земли — эту арифметику Батя вёл каждое утро. Сегодня вышло впритык: подымали всех, у кого было на чём. Через поле тянуло гарью с той стороны, и за излучиной с ночи глухо погромыхивало, не переставая. Фронт подвинулся ближе, покуда мы спали. У кухни толклись механики с котелками, и Спиридоныч оттуда кричал в темноту, что он не бог и что лётчиков подымают раньше, чем у него закипает. Батя стоял у стола под маскировочной сетью, мел в руке. Чертил прямо по фанере: свой берег, реку, жирную загогулину переправы, крестик на ней. Мел был затертый и неприятно скрипел. — Немец прёт к Дону, — начал он, не оборачиваясь. — Оборону нашу проломил, жмёт к переправе. Через неё вся дорога — и людей на тот берег, и раненых обратно. — Понтонная? — спросил Захарыч. — Понтонная. Со вчерашнего он её щупает, ходил парами, примеривался. Нынче придёт всерьёз. — Батя ткнул мелом в крестик, мел переломился. Он подобрал обломок, повертел и положил на угол стола. — Разведка доносит: «лаптёжники». Штук двадцать. Может, и поболе — их с земли считали, под бомбами, так что цифру я вам даю какая есть. — А сверху? — И сверху есть. «Худые», и, по повадке, целая свора. — Он обернулся, оглядел нас, посчитал глазами, будто складывал в уме. — Пойдём всей наличной силой. Со мной. Кто на чём. «Яки» с соседнего обещали подняться, свяжемся над рекой по времени. Поспеют — их счастье и наше. Кто-то сзади помянул чью-то мать вполголоса. — Помянули — и будет. Слушать сюда. Задача одна: не пустить бомбёров к переправе. Сорвём им заход — переправа цела и те, кто на том берегу, живы. Не сорвём — сами понимаете, что там будет. На верхних не отвлекаться, покуда можно: они того и ждут, чтоб мы за ними в карусель полезли, а «лаптёжники» тем часом отбомбятся спокойно, по линеечке. Бомбёров бить. Ясно ставлю? — Ясно, — отозвался за всех Кузьмин. И, помолчав: — Их вдвое. — Втрое. — Батя пожевал ус. — Держитесь пар. Не растекайтесь. Кто один остался — ищи любого своего и пристраивайся, не геройствуй в одиночку, там одиночек щёлкают только так. Голубь ведёт вторую пару, Сокол за ним. По коням через десять минут. Десяти минут не вышло. Клава ещё добивала ленту, стоя на ящике у моей машины, и на чём свет кляла звенник, который заедало у неё третий день подряд, а Кондрат ходил кругом и советовал под руку, покуда она не отогнала его словом, какого я от неё раньше не слыхал. Взлетали спешно, один за другим. Я держался за Голубём — ниткой за иголкой, как приросли за эти недели. Мотор тянул ровно, Кондрат своё дело знал, и туман недосыпа сдуло встречным потоком: в кабине не поспишь, живёшь на самом краешке, там сон не берёт. Дон блеснул слева, ушёл под крыло. И сразу стало видно — далеко, у самой переправы, в небе висела грязь. Я такого ещё не видел. Не пару, не шестёрку — небо над тем берегом было засижено самолётами, как падаль мухами. Десятки точек на разных высотах, чёрточки, крестики, дымные росчерки, и всё это шевелилось, ползло, роилось, распадалось и снова сбивалось в комья. Внизу, у самой земли, тяжело кружили «лаптёжники» — угловатые, горбоносые, с неубранными ногами, оттого и прозвище. Они заходили на переправу по одному, вставали на крыло и валились вниз, в пике, отвесно, страшно, роняя чёрные капли бомб. И выли. Я услышал это даже сквозь свой мотор, сквозь шлемофон — тонкий, сверлящий, нарастающий вой, от которого что-то сжималось в животе само собой. Сирены у них на ногах стояли нарочно, чтоб выть в пикировании и вынимать душу у тех, кто внизу, в окопах, под этим воем, без всякой защиты. Один вошёл почти отвесно, провыл до земли, у переправы вспух чёрный куст, встал столбом — недолёт, в воду. Второй валился следом. На обоих берегах метались крохотные фигурки, тащили что-то, падали, вжимались в землю. Оттуда, снизу, били зенитки, редко и жидко, чёрные кусты вставали среди «лаптёжников» и не доставали. Прадед про этот вой что-то рассказывал. Не помню что. Я в тот вечер возил вилкой по тарелке и ждал, когда можно будет выйти из-за стола, а он замолчал на середине и больше в тот вечер не начинал. — Бомбёров бей! — рявкнул в эфире Батя. — На верхних не отвлекаться! Сорвём заход — вот и всё дело! Пошли! Мы пошли вниз всей группой, на «лаптёжников», и тут же сверху, из солнца, посыпалось их прикрытие. Откуда — я и разобрать не успел. Только что впереди было чисто, и вот уже в лоб мне прёт стремительный враг. Лобовая — дело простое и дурное: кто свернёт первым, тот и подставит брюхо, а не свернёт никто — сойдёмся лбами, и собирать будет нечего. Я не свернул. Вжал голову, держал прицел, палец на гашетке, и он ушёл вверх в последний миг — мелькнули кресты на плоскостях, чёрная точка головы в фонаре. Из его стволов сверкнуло, и следом пришёл удар: тупо, коротко, куда-то в левую плоскость. Я его больше почувствовал ногами через пол кабины, чем услышал, и почему-то сразу подумал, что Кондрат мне за это ничего хорошего не скажет. Дальше пошла карусель. Я потерял, где земля, где небо — они менялись местами, переворачивались, валились друг на друга, в глазах темнело от перегрузки и опять светлело, кровь отливала и приливала, тело гудело. Мелькало всё разом: чужое крыло, своя трасса, дым, солнце, вода внизу. В такой каше думать нельзя — не успеешь. Можно только чуять и держаться за одно, за что зацепился. Я держался за Голубя. Его хвост впереди, серая спина его машины — и всё вокруг мерил по нему: где он, там и я. Оторвусь — пропаду. Мы прорвались к бомбёрам понизу. Голубь довернул на крайнего «лаптёжника», того, что выходил из пике, задрав нос, тяжёлого, с пустыми уже держателями. Самый удобный миг — на выходе он медленный, тянет вверх, брюхо голое. Стрелок у «лаптёжника» сзади на турели огрызнулся, красные шарики поплыли к нам, обманчиво лениво, вспарывая воздух у крыла. Голубь не свернул. Довёл, дал короткую — по кабине, по мотору. «Лаптёжник» клюнул, пустил дым, свалился на крыло и пошёл к земле, разматывая копоть. Один. — Хорош! — крикнул я. — Второго бери! Мы полезли к следующему. И тут строй наш лопнул. «Худых» было слишком много. Они лезли и лезли — не за нами гонялись, а прикрывали своих бомбёров, оттирали нас, вклинивались между нами и «лаптёжниками», как собаки между волком и отарой. Кузьмина с Ерёмой снесло куда-то влево, я видел краем глаза их пару в свалке, две наши машины и три чужих вокруг. Захарыч орал в эфире, что его зажали двое, что не удержит. Батя рубил короткими командами, но команды тонули: эфир забился, все кричали разом, поверх треск и вой, немец ещё и глушил. В наушниках стояла каша из русского мата, чужой речи, писка и хрипа. Мы с Голубём отбились от одной пары, ушли вверх, добрали высоту — и снова вниз, к бомбёрам, доканчивать заход. И вот тут, на этом развороте, я на секунду потерял Голубя. Одну секунду. Отвернул голову — глянуть вправо, откуда тянулся ко мне «худой», — рванул вбок, ушёл от трассы, вернул взгляд вперёд, а Голубя нет. Был — и нет. Небо чужое, пустое, в дыму. — Голубь! — крикнул я в маску. — Где ты? Эфир хрипел. Я крутил головой, выискивал его серую спину среди чужих — и нашёл. Ниже. Метров на триста ниже, слева. Он гнался за «лаптёжником», добивал подранка, шёл в азарте к земле. А сверху, из мути, на него валился «худой». Этого я приметил ещё раньше, в самом начале: нос жёлтый, а на борту, где у прочих кресты, размалёван пиковый туз, чёрный, с закорючками. Ходил он в одиночку выше всех, по-охотничьи — свалится, ударит и опять наверх, к солнцу. Сейчас он шёл на Голубя сзади-сверху, оттуда, откуда у одноместного нет ни глаз, ни брони, и шёл спокойно, как на стрельбище. Как я сам когда-то на «раму». Голубь его не видел. Он добивал своего «лаптёжника» и глядел только вперёд. Думать было некогда, руки двинули ручку сами. Я свалил машину вниз и вбок, наперерез, перегрузка вдавила в кресло — и тут же стало ясно, что не достаю: туз был ближе к Голубю, чем я к тузу, и успевал первым. Прадед это самое и бубнил: жить, мол, захочешь — так вывернешься. Я под тот разговор ковырял дырку в обивке кресла и думал про своё. Вывернул машину так, как не выворачивал никогда — почти на месте, через крыло, теряя скорость, теряя всё, лишь бы ствол смотрел туда, куда надо. ЛаГГ застонал, задрожал на срыве, повис на винте. И на этом излёте, на последней доле секунды, я поймал жёлтый нос в перекрестье и вдавил гашетку. Одну очередь. Не поливая — как учил Кондрат. Трасса легла ему по мотору, по кабине, наискось. «Худого» повело, из-под капота плеснуло — сперва белым паром, потом чёрным. Пиковый туз клюнул носом, отвалил от Голубя вбок и потянул вниз, к реке, дымя густо, но без огня. До своих ему было не дотянуть, а куда он сядет на нашем берегу и сядет ли вообще, я в ту минуту не думал. Голубь дёрнул машину вбок, ушёл с того места, где через миг сидел бы туз. — Кто?! — заорал он в эфир. — Я. За тобой сидел один. Уже нет. Сверху свалились «яки» — те самые, с соседнего. Четвёрка, свежая, злая, с полными баками, и голос в эфире пошёл чужой, с незнакомыми позывными. Они врубились в свалку и оттянули на себя «худых», и в небе разом стало просторнее. Немцы заозирались, задёргались: арифметика у них переменилась. И тут меня самого чуть не сняли. Пока я выворачивал за тузом, пока висел на винте без скорости, открылся весь. Голый, медленный, беспомощный. Сзади-снизу ко мне подходил другой «худой», я его не видел, почувствовал — тенью, холодком между лопаток. Обернуться не успевал. — Сокол, вверх! — Это Кузьмин. — Ныряю! Кузьмин свалился откуда-то сбоку, полоснул очередью — не попал, отпугнул. «Худой» за моей спиной вздрогнул, бросил меня, шарахнулся от Кузьмина в сторону. Я рванул вверх, набрал скорость, вернул себе небо. Живой. — Спасибо, — выдохнул. — Сочтёмся, — буркнул Кузьмин. — Ерёму видал? Потерял я его. Ерёму я не видал. Бой ещё катился, тяжёлый, вязкий. Но «лаптёжники», потеряв двоих, задёргались. Ведущий у них качнул крыльями — уходим. Бомбить прицельно им не дали, часть груза они высыпали куда попало, в поле, и теперь тянули за реку, огрызаясь турелями. «Худые» повисели ещё минуту, прикрыли отход и тоже отвалили. У них тоже была горючка на исходе и свой аэродром за спиной. Переправа стояла. Дымила у берега воронками, но стояла. Мы собирались над рекой. Я считал наших — привычка. Раз, два, три… Ерёмы не было. — Ерёму кто видел? — крикнул я. Молчание в эфире. Долгое, нехорошее. — Внизу он, — отозвался вдруг Захарыч. Голос сел. — Дымит. К нашему берегу тянет. Я нашёл его. Далеко под нами, у самой земли, шла машина — низко, неровно, за ней тянулся сизый хвост. Тянула к своим, на этот берег. Не падала. Пока не падала. Мы проводили. Спустились, встали над ним прикрытием — мало ли кто добить полезет — и вели, пока он не плюхнулся с убранными ногами в поле за первой линией, не пропахал брюхом борозду и не встал, задрав хвост. Из кабины выбралась фигурка. Махнула нам. Живой. Я выдохнул так, что запотел фонарь. Уже в капонире подбежал Кондрат. — Цела ласточка? — Цела. Он не спросил про немцев, не хмыкнул. Молча полез искать пробоины, нашёл ту, лобовую, в плоскости, поковырял пальцем. — На ладонь бы правее — и по кабине. Везучий ты. Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Волосы мокрые, лицо серое. Пошёл на меня. Я подобрался. Он подошёл. Помолчал. — Того, с тузом, видел? — спросил, глядя в сторону. — Видел. Оттого и полез. — Он меня уже держал. — Голубь затянулся. — Я его не видел. Секунда — и всё. Ты откуда взялся? — Сверху. Успел. — Успел. — Он повернулся, глянул прямо. Помолчал. — Сочтёмся, Сокол. И отошёл. Ни спасибо, ни руки. Разбор был короткий. Батя собрал нас у хаты, прошёлся по вылету — кто где был, кто кого потерял, где чуть не влипли. Считал сбитых: два «лаптёжника», один битый «худой» на нашем берегу, ещё двух записали «якам». Свои все целы, Ерёма на брюхе сел, машину в ремонт, сам живой. По нынешним временам удача, дёшево отделались. Захарыч ворчал, что «яки» опоздали на одиннадцать минут, и что за эти одиннадцать минут он поседел; ему сказали, чтоб сходил да поглядел на себя в фонарь, седины не видать. Про меня Батя сказал скупо. Что Сокол снял с ведущего охотника, того, с раскраской, и оттого группа ведущего не лишилась. Поглядел на меня. — Откуда ты так вывернулся, — не в вопрос, а в раздумье. — На винте повис, почти на месте развернул. Тебя этому кто учил? — Само вышло. Жить захочешь — не так извернёшься. — Не тебе жить. Голубю. — Батя хмыкнул. — Ну-ну. Самородок. — И, помолчав: — Свободны. Ерёму привезли часа через два на полуторке, что шла в соседний полк с ящиками. Он перевалился через борт чумазый, счастливый и злой разом и первым делом стал искать, кому рассказать. Рассказывал он всем по очереди, и с каждым разом выходило длиннее. Сел, по его словам, чисто, борозду пропахал ровную, хоть сей. А потом из балки набежала пехота с винтовками наперевес, обложила его и держала носом в свежую пахоту, покуда не разглядели на плоскостях звёзды. — Я им ору: «Свой я! Наш! Голубев, Кузьмин, Сокол!» — а они мне: «Лежи, лежи». Ну и лежал, — Ерёма поскрёб затылок. — Потом чаем поили. Сахару дали, во такой кусок. Планшет вот посеял. То ли в кабине оставил, то ли в борозде обронил, не помню. Кондрат слушал, посапывал и ковырял щепкой в зубах. Потом сообщил, что у них в деревне мужик как-то ночью принял свою же корову за конокрада и полдеревни поднял, и с тех пор его иначе как Конокрадом не звали, а мужик был хороший, и корова тоже. К чему это было, никто спрашивать не стал. — Слышь, Сокол. — Ерёма подсел ко мне на ящик. — А как ты его так вывернул? Мне Захарыч сказывал, ты чуть не на месте развернулся. У меня бы в глазах потемнело. Я на перегрузке слепну, вот честное слово, всё серое делается, и звон. — А ты не расслабляйся. — Я показал на себе: — Ноги напряги, живот тоже, крепко, будто мешок подымаешь. И покряхтывай при этом. Кровь тогда в голове задерживается, и не темнеет. — Покряхтывать? — переспросил Ерёма. — Покряхтывать. Ерёма поглядел на меня с недоверием, но тут же весь напрягся, сжался на ящике и издал звук, от которого Кузьмин, дремавший рядом на чехлах, приподнял с лица пилотку. — Ты чего? — Учусь, — важно ответил Ерёма. — Учись потише. — А сам-то ты это где взял? — не унимался Ерёма. — Само вышло. На автопилоте. — На чём? — Автопилот — это у бомберов приборка такая, — не открывая глаз, объяснил Кузьмин. — Сама машину ведёт. — Вот и я про то, — согласился я. Перед ужином пришёл Гуреев, старший политрук: гимнастёрка в чернильных пятнах, за ухом химический карандаш. Сел на снарядный ящик, разложил на планшете лист. — Соколов. Мне для боевого листка надо. — Чего надо? — Слов твоих. Как ты охотника снял. Я начал говорить и на третьей фразе понял, что рассказывать-то, в сущности, нечего: увидел, довернул, дал очередь, и все. Гуреев писал, слюнил карандаш, губы у него делались фиолетовые. — Ты не так, — сказал он. — Ты своими словами. — Это и есть свои. — Ну, добро. — Он поглядел на лист, подумал и стал писать сам, и по тому, как быстро пошёл карандаш, я понял, что мои слова там уже кончились. — Ты пойми. Переправа нынче цела. Через неё за ночь пройдут — я не знаю сколько. Тысячи. И они завтра будут живы, и никогда об этом не узнают, потому что их дело идти, а не разбираться. А в листке будет написано. Он подул на лист. — Коряво выходит, — сказал он. — Я не Симонов. И ушёл, неся лист на вытянутых руках, чтоб не смазать. К вечеру привезли того, с тузом. Он всё-таки сел на брюхо на нашей стороне, за балкой, и пехота его взяла. Сам лётчик обгорел, его увезли в санбат, а от машины оружейники натащили всякого добра. Кусок фонаря с размалёванной стороны достался нашим. Клава притащила обломок к капонирам, и все ходили смотреть. Оргстекло у немца было толще нашего и желтее, и об этом немедленно завязался спор: одни говорили, что такое лучше держит и на портсигар в самый раз, другие — что оно ломкое и на морозе трещит. Откуда известно про мороз, никто объяснить не смог, но спорили долго. — Гляди, командир. — Кондрат вертел кусок в чёрных пальцах. — Твой ведь. Ты снял. — Он отколол мне ножом ломоть с краю, где почище. — Держи. Я взял. Тяжёлый, гладкий, чужой. Тот самый туз. На ужин была пшёнка с салом, и старшина против обыкновения налил не всем поровну, а по вылетам, из-за чего чуть не вышла ссора с аэродромной командой. Развела Клава: сказала, что кто нынче ленты набивал по три раза, тому тоже кое-что причитается, и старшина, поглядев на её замотанную щёку, спорить не стал. А после ужина топили баню. Мыло кончилось третьего дня, и мылись золой: Кондрат показал, как это делается — набрать из-под каменки просеянной, развести горячей водой и той водой мылиться. Мылится плохо, зато грязь берёт, и волосы после скрипят под пальцами. Я сидел внизу, у самой двери, дышал ртом, и день из меня понемногу выходил — вместе с тем, вторым, что подходил сзади-снизу и которого я так и не увидел. Мимо прошлёпал Ерёма, красный как варёный рак, и объявил, что он теперь понял, чем баня лучше всего на свете, но чем именно, объяснить не сумел. После бани старшина затеял прожарку. Бочку из-под бензина он приспособил под это дело ещё на прошлой стоянке: под ней разводили огонь, внутри на палках развешивали обмундирование, накрывали — и держи. Вошь этого не любит. Мы сидели вокруг в подштанниках, курили, ждали своё, и Ерёма то и дело лез проверять, не пора ли, пока старшина не отогнал его пинком. У кого-то в прошлый раз спеклась гимнастёрка, и эту историю вспоминали каждую прожарку, с новыми подробностями и с разными фамилиями. Потом все разбрелись — кто спать, кто дописывать письмо — а я остался у коптилки. Раньше я всё ждал, что проснусь. Ущипну себя — и опять две тысячи двадцать пятый, тесная аудитория, подполковник бубнит с кафедры даты и фамилии, конспект под рукой, а под партой блокнот с самолётами. Ждал каждый день, как отсрочки. А нынче Голубя не стало бы за одну секунду, насовсем, и того, с тузом, не почти стало. Такое не снится. Я посидел, погонял эту мысль так и этак, поискал в ней подвох. Подвоха не было. Значит, тут и жить, как живут все они: Кондрат, Голубь, Кузьмин, Ерёма, тот тамбовский с горбатых, что сгорел у нас на глазах. Никто из них не ждал, что проснётся. За спиной Кондрат звякнул ключом по железу и обругал темноту. Машина моя темнела у капонира, зачехлённая. Заплата Кондрата на плоскости, царапина на фонаре от осколка, свежая дырка от нынешней лобовой — её Кондрат обвёл мелом, чтоб с утра не искать. Я поглядел на неё и вспомнил ни с того ни с сего, как рисовал самолёты. Под партой в блокноте, всё, что летало. Забыл про это напрочь, а тут руки сами захотели. Клочок обёрточной бумаги нашёлся у старшины — газет было мало, ими дорожили. Я примостился к свету и повёл огрызком карандаша свою машину: обводы, горб фонаря, нос, ту самую заплату. Штрих, другой. Подсел Ерёма, заглянул через плечо. — Ух ты, — выдохнул он тихо. — Живая. Как настоящая. — Помолчал, посопел. — Слышь, Сокол. А меня нарисуешь? — Тебя? — Ну. Как я у машины стою. — Он смутился, поскрёб затылок. — Домой послать. Матери. Пущай видит: при деле сын, лётчик. — И спохватился, добавил деловито: — Ты меня только это… изобрази получше как-нибудь. Я ж не такой красавчик, как ты. Но чтоб солидно. Чтоб при машине, по-геройски. — Стой прямо. Подбородок выше. Он встал у крыла, руку на борт, пилотку набок, и замер, боясь дышать. Плечи я ему прибавил. Уши, что торчали из-под пилотки, малость подобрал, но не сильно — чтоб мать всё-таки узнала. Из темноты подтянулся Лукин с гармонью под мышкой, поглядел, сел рядом и стал ждать. За ним ещё кто-то. Ерёма, не поворачивая головы, сообщил в пространство, что он первый занял. Карандаш я в тот вечер сточил до половины. Бумаги оставалось листка на два, а желающих набиралось больше, и я прикинул, что надо будет попросить у Гуреева оборотов от старых сводок. Он не жадный, даст. ---------- Глава 10 Глава 10 Пластину я обтачивал третий вечер. Кусок был хороший — от того «худого» с пиковым тузом, толстый, чуть желтее нашего плекса, ложился в ладонь. Гребёнку я уже сточил, портсигара мне не надо — не курю, махорку Кондрату отдаю — а тут задумал другое. Рамку. Застеклёнку под карточку. Портрет Ерёмы, что рисовал в тот вечер, вышел ладный, парень его матери отослал, но я перед тем срисовал себе набросок на память и захотел убрать под стекло, чтоб не истёрся, не размок. Обточить по краю, огладить, вставить бумагу. Своё, из их стекла. Напильник, к слову, был не мой. Напильник был старшинский, пропал у него третьего дня, и старшина всю неделю ходил и спрашивал у аэродромной команды, куда девался инструмент, а команда отвечала, что инструмент у них не пропадает, потому что и не заводится. Я помалкивал. У меня-то он оказался честно, через Кондрата, но объяснять это старшине было долго. Кондрат смотрел, как я вожу напильником, и качал головой. — Всё бы тебе резать да точить. Другие спят. — И я посплю. — Ты последнее время мало спишь. Мало. Что верно, то верно. Но об этом мы все знали и молчали. Я огладил кромку, сдул стружку, приложил бумагу. Не хватало последней стороны. Докончу завтра. Завтра выпало лётное. С рассветом небо стояло чистое, высокое, промытое до самой сини — из тех, что лётчик любит и боится разом. В такое небо хорошо лететь и худо прятаться. Немцу оно тоже на руку. Задание было не из крупных. Прикрыть своих: пехота держала бугор над излучиной, окапывалась, а над ней с утра повадился ходить немец, кусал с воздуха. Мелкими группами, нахрапом. Нам — отогнать, повисеть, постеречь. Шестёркой. Голубь вёл, я за ним, ниткой за иголкой. — Дело нехитрое, — сказал Голубь перед вылетом, натягивая перчатки. — Но нехитрое оно, покуда всё гладко. А как немец полезет — тут и гляди в оба. В такой ясноте он из солнца валится, не углядишь. — Угляжу. — Ты не зарекайся. — Он поглядел на меня искоса. — Ты, Сокол, последнее время шибко в себе уверен. Раму снял, меня с крючка сдёрнул. Оно, конечно. Только небо этого не любит. Оно уверенных первыми и прибирает. Я усмехнулся. Мы встали над бугром, над своими окопами, заходили широкими кругами — то в одну сторону, то в другую, стерегли. Внизу ковырялась пехота, тёмные точки в свежей глине, тянули провода, рыли. Я держал Голубя и крутил головой. Небо было пустое, звонкое, обманчиво-мирное. Первую пару немец прислал под полдень. Пара «худых» вывалилась с юга, из-под самого солнца. Голубь их углядел первым, качнул крыльями, повёл нас наперерез. Разошлись, отпугнули, немец в драку не полез — попробовал, куснул и ушёл, оценивал. Так они и делали в те дни: пощупают, посчитают, а после навалятся всерьёз. Мы вернулись на круг. Я думал — вот и всё, повисим да пойдём домой. А они пришли всерьёз через полчаса. Не пара — четвёрка, а следом ещё, и все сверху, с превышением, из солнца, как обещал Голубь. Завертелось. Небо разлетелось на куски, и в каждом куске кто-то дрался. Я держался Голубя, стерёг ему хвост, крутил головой до боли в шее. Один заход, другой. Голубь отогнал пару от пехоты, я прикрыл, мы полезли вверх, добрали высоту, свалились обратно. Всё как учили. Внизу под нами шла работа злая и тесная. «Худые» лезли за пехотой: свалиться, ударить по окопам, по свежей глине, где копошились люди, и вверх, к своим. Мы вклинивались, отпугивали, оттаскивали их от бугра, и всякий раз это стоило высоты, а высоту ЛаГГ выцарапывал обратно тяжело, с кряхтеньем. Раз я поймал одного на выходе, дал короткую, не попал, но тот шарахнулся и бросил заход. Голубь метнулся к Кузьмину, которого зажимали двое, и отогнал. На развороте мы с Голубем раздвинулись — так бывает, когда обоим надо крутить в разные стороны, чтоб через миг снова сойтись. Я довернул на «худого», что заходил на наших снизу, поймал его в прицел и повёл, примеряясь. Азарт толкнул: догнать, дожать. И на этот доворот, на одну секунду, я забыл про верх. Тень легла поперёк света. Я её не увидел, а почуял кожей, и было уже поздно; рванул ручку — не успел. По кабине хлестнуло так, что показалось, будто разорвало саму машину. Фонарь передо мной лопнул изнутри и брызнул веером колючей крошки. Плекс, обломок рамы, что-то ещё — всё это прошло по лицу наотмашь, наискось, слева направо и вниз. В пробитую дыру рвануло встречным воздухом, завыло, понесло по кабине сорванную карту и всякую бумажную дрянь из-под сиденья. Боли сперва не было. Был тупой толчок, будто ладонью с размаху хлестнули по щеке, и следом тепло. Тёплое поползло, залило левый глаз густо и разом, и левым я перестал видеть — красная муть, и всё. Провёл перчаткой. Кровь. Потом ожгло надбровье и потянуло наискось через переносицу, вниз по щеке, длинной жгучей полосой, будто провели по лицу калёной проволокой. Я мотнул головой, сбрасывая красное с ресниц правого. Машину повело. Мотор ещё тянул, но кашлял с перебоем, поймал что-то — осколок ли, пулю — разбираться было некогда. Приборы плыли и двоились, потому что одним глазом мир делается плоский, без глубины. Я тянул ручку одной рукой, другой возил по лицу, чтоб правому осталось хоть что-то, и не сразу разобрал, что ору в маску без слов. — Сокол! — Голубь, резко, откуда-то сверху. — Сокол, отвечай! Что с тобой?! — Лицо… — выдавил я. — По фонарю дало. Кровь, глаз… левым не вижу. В эфире стало тихо. На секунду, может, на две. — Слушай меня. — Голос у него сел и выровнялся, стал тем самым, что бывал в худую минуту. — Слушай и делай. Домой пойдём. Держи машину и не рыпайся. Не дёргай. Правым видишь? — Вижу. Мутно. — Хватит и правого. Держи горизонт по мне. Я слева пойду, чуть выше. Гляди на меня одним, куда я — туда и ты. Понял? — Понял. — Пошли. Тихонько. И повёл. «Довернул чуть. Так. Держи. Дон под тобой, слева. Не гляди вниз, гляди на меня. Крен убери, задираешь. Так. Молодец. Идём». Голос шёл ровно и тягуче, без пауз, и я цеплялся за серую спину впереди и вёл машину следом. Левая сторона лица горела и текла, кровь набиралась в углу рта, я слизывал её, солёную, и снова размазывал перчаткой по скуле, чтоб не залило правый. Мотор терял обороты и снова хватал. Что там побито, я не знал и боялся одного — заглохнет над рекой, посередине, и всё. — Тянет? — спросил Голубь. — Кашляет. — Дотянет. Ты его не насилуй, обороты сбавь. Планируй. Нам не рекорд ставить, нам до поля дойти. Вон уже наш берег. Видишь берег? — Вижу. — Вот и держи на него. Дон прошёл подо мной, а я и не заметил — глядел только на Голубя, и это было к лучшему. Показалось поле, ближе нашего аэродрома, первое ровное за передовой, куда садятся такие вот, битые, кому до дома не дотянуть. — Садись здесь. Не гоношись, до аэродрома не тяни. Прямо перед собой, по полю. Ноги не выпускай, на брюхо. С одним глазом ноги не поставишь, пропашешь — и хорошо. Понял? На брюхо. — На брюхо. — Я над тобой. Пошёл. Одним глазом высоты не видно совсем. Земля есть, а далеко она или вот она — не разберёшь, и мерить нечем, кроме травы: покуда трава мазня, ещё высоко, а как проступили отдельные былки — пора. Я вёл вниз по этой траве, ждал, когда она проступит, и в какой-то миг подобрал ручку и задрал нос. Машина провалилась, ударилась брюхом и поволоклась, пропахивая борозду. Мотнуло вбок, тряхнуло, в глазу полыхнуло от удара по надбровью, и всё встало. Стало слышно, как тикает остывающий мотор и как звенит в ушах. Я сидел, не разжимая рук на ручке, и глядел правым в то, что осталось от фонаря: паутина трещин, дыра с рваным краем, зубья плекса по нему. Над полем низко прошёл Голубь, качнул крыльями, зашёл ещё раз и потянул за реку — горючего у него было в обрез. Привязные я отстегнул не с первого раза, пальцы не слушались. Фонарь заклинило, я толкнул его плечом, перевалился через борт на крыло, сполз на землю и сел прямо в свою борозду, зажав лицо ладонью. Меж пальцев текло. Так и сидел, покуда не подбежали. Бежали от траншеи долго — мне так показалось. Пехота, санитар с сумкой. Совали флягу, спрашивали, я не разбирал. Санитар отнял мою руку от лица, глянул и полез за бинтом, не тратя слов. Мотал споро и туго, наискось, через бровь, через переносицу, через щёку — так, как легло ранение. Левый глаз замотал вовсе. — Цел, — сказал он про глаз. — Кровищи много, а глаз целый. Веко зацепило, бровь пропороло до кости. Везучий ты, слышь. Чуть ниже — и всё. Полуторка нашлась не сразу. Везла к передовой ящики, обратно шла порожняком, и меня положили в кузов на солому, поверх которой валялась чья-то мокрая шинель. Шофёр попался немолодой, в замасленной пилотке, и всю дорогу разговаривал с машиной: ругал её за левую рессору, тут же за эту рессору оправдывался перед кем-то невидимым и обещал, что как только найдёт ключ на двадцать два, так всё и сделает. Ключ у него взял некий Митька из автороты ещё под Валуйками и не отдал. Митьку он помянул трижды, и с каждым разом всё подробнее, и выходило, что война кончится, а ключ не вернётся. Я лежал, смотрел одним глазом в высокое чистое небо, то самое, что с утра любил, и считал ухабы, чтоб не думать. Каждый ухаб отдавал в лицо. На третьем десятке я сбился и стал дышать, как учили на кафедре перед высотными: вдох на четыре, задержать, выдох длинный вдвое. Помогало не то чтоб сильно, зато занимало голову. Медсанбат стоял в балке, под масксетью — брезент, а не хата, как наша полковая санчасть. Пахло карболкой, йодом и кровью, которой много и которая уже не свежая. Раненых нанесли столько, что носилки лежали рядами прямо на земле, и между ними ходили санитары и решали, кого вперёд, кто подождёт, а кому уже некуда спешить. Везли не одних лётчиков — пехоту, танкистов, сапёров, кого хочешь; жали крепко, и битых прибывало. Меня определили не сразу. Глаз цел, кровь остановлена, потерпит. Я сидел у входа в перевязочную на ящике из-под патронов, держал повязку и глядел одним глазом, как вносят и выносят. Кого-то пронесли под простынёй, и санитар шёл за носилками ровным шагом. Я отвёл глаз. Насмотрелся ещё в тот, первый налёт, когда таскал раненых в щель; тут было то же самое, только гуще и без перерыва. Сидел и думал не о том, о чём стоило бы. В голове с самой полуторки вертелось слово «пенициллин». Когда его сюда привезли — в сорок третьем, в сорок четвёртом — я не помнил, потому что на той лекции благополучно спал, а спрашивать было не у кого и незачем. Тут были красный стрептоцид да сульфидин, и считали их поштучно. Хирург вышел ко мне не скоро. Немолодой, в халате, местами буром от засохшего, с красными от бессонницы глазами. Размотал бинт, повернул мне голову к свету. — Через всё лицо, — сказал он сестре. — Бровь, переносица, щека. Глаз цел, повезло. — Он тронул край раны, я дёрнулся. — Терпи. Резать не буду, тут зашивать. Сейчас почищу, стёкла повыну. Откуда родом? — Рязанские, — ответил я, потому что так стояло на конвертах, которые я отправлял. — Рязанские жилистые. Потерпишь. Держи его. Через полчаса, уже сквозь звон в голове, я услышал, как он говорит то же самое про тамбовских, и как-то сразу стало легче. Стёкла он вынимал долго. Пинцетом, при лампе, по крошке. Плекс не металл, на рентгене его не видать, его руками да глазом достают. Каждую крошку я чувствовал отдельно. Сестра держала мне голову, я держался за край стола, стискивал так, что после ныли пальцы. Новокаин был, кольнули, но брало плохо — то ли мало, то ли лицо такое место, что всё равно чует. Потом шил. Не любовался, не выкладывал стежок к стежку — стягивал края и прошивал, стягивал и прошивал, споро, грубо, как штопают, когда штопать надо многих, а времени нет, и за брезентом ждёт ещё десяток таких же. Я считал стежки, сбился, бросил. Игла шла через кожу с тем тихим противным звуком, что не забудешь. Лицо горело. Я глядел одним глазом в брезентовый потолок, в масляный свет лампы, и терпел, потому что другого не оставалось. — Криво будет, — сказал хирург, не отрываясь. — Красиво тут не сошью, парень. Тут не до красоты. Главное — стянуть, чтоб срослось да не загнило. Заживёт — рубец останется. Через всё лицо. Ты не девка, переживёшь. — Переживу. — Вот и молодец. — Он завязал последний узел, отрезал нить. — Повязку носи, не сдирай, не мочи. Дней через десять сниму швы, коли доживёшь. — Он усмехнулся. — Следующий! Отлёживался я в землянке при медсанбате, в двадцати шагах от перевязочной. Кормили, меняли повязку, кололи от заражения — тем немногим, что было. Лицо под бинтом жило своей жизнью: горело, дёргало, чесалось так, что руки сами лезли, и я подкладывал под щёку ладонь, чтоб во сне не расчесать. Что там делается, я не видел, и это, пожалуй, к лучшему. Знал одно: криво. Хирург зря не скажет. Есть при этом хотелось зверски. На вторые сутки, как отпустило, я подъедал свою пшёнку и половину чужой, потому что сосед мой по нарам своей не доедал. Молодому телу было наплевать на лицо: ему давай, оно растёт. Сосед был танкист, механик-водитель, сержант, звали Демьяном. Руки у него были замотаны по локоть — горел и вылезал через люк последним — и лежал он навзничь, потому что на боку кисти немели. Разговаривал Демьян много, начинал издалека и до конца доводил редко: заведёт про то, как их подожгли под самой посадкой, а через две фразы уже про то, что жена его Дуся в позапрошлом году выменяла на базаре козу, и коза оказалась порченая, и вот с той козы всё у них и пошло наперекосяк. — Слышь, лётчик. Ты грамотный? — Грамотный. — Напиши мне. Руки вот. — Он приподнял свои белые култышки и снова уронил. — Второй месяц молчу. Она ж там думает невесть что. Бумагу выпросили у писаря, карандаш был мой. Диктовал Демьян торжественно, будто в присутствии начальства: «Здравствуйте, многоуважаемая супруга моя Евдокия Тимофеевна, а также детки Валентина и Николай, кланяюсь вам низко из действующей армии». Дальше торжества хватало строчки на три, потом он сбивался и начинал по-человечески: чтоб Дуся не давала соседу телегу, потому как тот её в прошлый раз вернул со сломанным задком, и чтоб Валька не бросала школу, хоть школы там, поди, и нету, и чтоб пимы сушила у печи, а не на печи, а то спекутся. — Про руки не пиши, — велел он в конце. — А чего написать? — Напиши — царапнуло малость. Полежу да вернусь. — Он подумал. — И припиши, что кормят хорошо. Кормили не хорошо, но я приписал. Вечером ходячий боец с газетой читал вслух сводку, и вокруг него собирались все, кто мог сесть. Читал он плохо, спотыкался на фамилиях, зато громко. Слушали молча. Потом двое заспорили, где именно проходит теперь линия, и один чертил пальцем по одеялу, а другой говорил, что тот чертит не туда, потому что был там сам и знает. Про полёты я спросил на третий день фельдшера, что менял мне повязку. — Летать-то потом дадут? С таким? Он глянул удивлённо, будто я глупость сморозил. — А чего не дать? Глаз цел, руки-ноги целы. Заживёт — и летай. — Он хмыкнул. — У нас тут один без ноги летать просился, честное слово. С мордой битой летают, эка невидаль. Лицо не крыло. Заживёт — вернут в часть, там медкомиссия для порядку, и на машину. Ты рубца боишься, что ли? — Не боюсь. — И правильно. Рубцом баб не пугают, им это даже… — Он махнул рукой, не докончил, стал заматывать. Значит, дадут. Отпустило чуть. Небо не отбирали — лишился только гладкого точёного лица. В моё время такое зашили бы иначе, тонко, а после ещё и разгладили, и через год никто бы не нашёл. Тут разглаживать было нечем и некому. На пятый день приехал Кондрат. Приехал не по делу — напросился с попуткой, привёз мои вещи из полка. Сел рядом на нары, положил на колени узелок и долго его не развязывал. Я видел его правым глазом и по тому, как он смотрел мимо моего замотанного лица, понял всё и без зеркала. — Ну, здоров, командир. Напугал ты нас. Голубь пришёл чернее тучи. Довёл, говорит, а сам не знал, доведёт ли. — Довёл. — Довёл. — Кондрат покивал, повертел узелок. И, помявшись, спросил неловко, как о неприличном: — Слышь… а покажь. Как тебя раскроило-то. Все в полку гадают. Я не стал ломаться. Поддел ногтем край бинта у виска, отлепил присохшее — потянуло, дёрнуло болью — отвёл повязку с левой половины, приоткрыл. Не всю, чуть. Ровно чтоб видел. Кондрат смотрел молча и долго. Потом сглотнул и полез за кисетом, хотя курить в землянке было нельзя, и он это знал получше меня. — Да-а, — протянул тихо. — Знатно. Через всё, вправду. Заживёт — рубец будет во. На всю жизнь. — Криво зашили. Некогда им ровно. — Криво, да живо. Оно, командир, важнее. — Он всё смотрел. — А ведь ладный ты был парень. Ну. Он отвёл наконец глаза и стал развязывать узелок, дёргая узлы грубее, чем надо. Я прилепил бинт обратно, прижал ладонью. На нары легли планшет, бритва, кусок мыла в тряпице и та самая пластина — три стороны гладкие, четвёртая сырая. Я взял её в руки. Гладкая, прозрачная, чуть желтоватая, из фонаря того «худого». За напильником не полез. Ни в тот день, ни назавтра. Кондрат посидел ещё. Рассказал полковые новости: кто летал, кого потрепало, что Ерёма про меня всё выспрашивает и рвётся навестить, да Батя не пустил, служба. Что Голубь молчит, но каждый вечер спрашивает у санинструктора по телефону, как я. Что старшинский напильник нашёлся у Лукина в гармони, куда попал неведомо как, и Лукин теперь ходит оскорблённый, потому что его при всех обозвали сорокой. Обычные вести. Я слушал одним ухом. Прадед про такое не рассказывал. Про сбитых рассказывал, про горелых, про то, как страшно, а про это — как лицо кроят стеклом от своего же фонаря — нет, не помню, чтоб рассказывал. Может, и было у кого. У него самого — нет. Лицо у прадеда, сколько его на карточках помню, было целое. Гладкое, без меток. Кондрат уехал под вечер. Демьян попросил перечитать ему письмо, я перечитал, он послушал и велел приписать поклон свояку, хотя со свояком был в ссоре с довоенных времён из-за той самой козы. Я лежал, глядел одним глазом в бревенчатый накат и слушал, как за брезентом стонут, зовут, везут новых. Где-то далеко, за балкой, ухало. Пластину я положил под подушку. Доточу. Когда-нибудь. ---------- Глава 11 Глава 11 В полк меня вернули на исходе второй недели. Швы сняли ещё в медсанбате, повязку размотали, и лицо жило открыто, на воздухе. По краю рубца стягивало и чесалось так, что руки сами лезли — фельдшер за это гонял дважды. Правый глаз видел как прежде. Левый косил на свет, слезился к вечеру. Комиссию я прошёл в тот же день. Врач попался пожилой, из тыловых, с жёлтыми от табака пальцами; он повертел мне голову к окошку, велел следить за карандашом, а под конец этим же карандашом ткнул в рубец. — Больно? — Тянет. — Тянуть будет долго. Полгода, год. Потом обвыкнешься, забудешь, что он у тебя есть. — Он черкнул в бумаге, подул на перо. — Годен. Летай. Годен. Я и не сомневался, фельдшер всё сказал наперёд ещё в землянке, а всё равно отпустило, когда услышал. На стоянке меня встретил Кондрат. Стоял у моей машины, будто и не отходил от неё эти две недели: вылизал, зачехлил и стерёг. Увидел, крякнул, пошёл навстречу, вытирая руки о ветошь. На лицо глянул коротко, мельком — в землянке нагляделся. — Здоров, командир. — Здоров. — Ласточка ждёт. — Он похлопал по борту, как хлопают по крупу. — Гонял через день на прогреве, чтоб не застоялась. Патрубки перебрал. Ленты набиты, третью коробку Клавка сулила, да ей верить… — Дадут слетать? — Батя велел облетать, покуда без задания. — Кондрат сунул ветошь в карман, потом вынул и стал перетирать пальцы по одному. — Ты поел бы сперва. Тощий стал, как из плена. Там старшина кашу держит. Кашу я съел две порции и мог бы третью, да старшина стоял над душой и глядел, как я выскребаю котелок. Лежал в медсанбате со мной ездовой с перебитой ключицей и все две недели рассказывал про кобылу, которая под бомбёжкой не шарахалась, а только уши прижимала. К концу второй недели кобылу знал весь барак. А вот спал я там по десять часов и просыпался не от лица, а оттого, что затекала рука. В кабину я лез, как в чужую. А она была та же — та же теснота, та же царапина на приборной доске, тот же дух бензина и нагретой кожи. Я посидел, огладил ручку, поводил ногами по педалям. Мотор схватился со второго раза. Я вырулил, постоял на полосе, дал газ. Оторвался чисто, а дальше повёл машину на ощупь: недобирал, перебирал, ловил горизонт заново, как курсант на вывозных. Левый глаз косил, и мир слегка плыл, терял глубину — не так, как в тот день над бугром, когда левого не было вовсе, а всё же плыл. Первый круг я нарезал осторожно, как салага, и злился на себя за эту осторожность. К третьему тело вспомнило, и я перестал думать руками. Небо было пустое, без немца и без своих. Я поднялся выше, чем велено, качнул с крыла на крыло, свалил в вираж — пробный, не крутой. Земля косо ушла вниз, встала боком, вернулась. Потом нашёл внизу одинокую скирду и стал заходить на неё, как на цель. Вот тут и вылезло. Кольцо прицела я видел прекрасно. А расстояние до скирды — не видел. Раньше оно само ложилось в голову, теперь же я всё недобирал: казалось, вот она, а тянуть было ещё и ещё. На третьем заходе сообразил считать иначе: не глазом мерить, а по тому, как скирда растёт в кольце. Влезла целиком — далеко. Распёрла кольцо — бей. Арифметика для дураков, зато глазу верить не надо. Сел я с третьего захода, чисто, на три точки. Зарулил. Кондрат лез на крыло раньше, чем винт встал. — Ну? — Летает. — А ты? — И я. — Я стянул шлемофон, и мокрые волосы сразу схватило ветром. — Косит левый. Приноровлюсь. Про скирду я рассказал ему на земле. Кондрат выслушал, поскрёб щетину. — А ежели он боком пойдёт? В кольцо-то как впишешь, коли размах не тот? — По длине буду. — Я подумал. — У «худого» длина с размахом почти вровень. Соврёт, да не сильно. — На войне всё врёт. — Он полез в кабину с отвёрткой и оттуда, глухо: — Прицел подниму на палец, чтоб голову не тянул. Хирург твой руку лёгкую имел, что глаз сберёг. Криво зашил, а сберёг. К оружейникам я зашёл сам, без дела. Клава набивала ленту, и патроны шли у неё сквозь пальцы, как семечки. На щеке у неё с того налёта осталась своя метка, короткая и стянутая. — Гляди-ка, — она подняла голову. — Меченый вернулся. Теперь нас двое. Держи ленту-то, чего стоишь. Мы набили две коробки, и всё это время она костерила старшину, который третью неделю не даёт ветоши. К вечеру собрались у крайнего капонира. Ерёма прилип ко мне ещё с утра и к темноте не отставал. На лицо моё он в первый час поглядывал украдкой, а потом обвык. — Больно было? — спросил он тихо, когда сели. — Больно. — А зашивали — терпел? — Куда деваться. Он помолчал, поскрёб затылок и выпалил, будто в воду головой: — А тебе идёт. — Чего мне идёт? — Ну это. — Он повёл рукой у своего лица. — Рубец. Ты раньше гладкий был, а теперь — как из кино. Девки на такое падкие, я читал. — Много ты про девок читал. — Я в Куйбышев пишу, — важно ответил он и покраснел до ушей. — Мне Валя отписала, спрашивает, живой ли ты. Я ей рассказал, как ты «раму» снял. — Про меня-то зачем. — А чтоб видала, с какими людьми служу. — Он полез в карман, достал сложенный вчетверо листок, подержал и убрал обратно. — Я ей стих переписал. Помнишь, ты давал — «жди меня». Она пишет, до слёз пробрало. Спрашивает, кто сочинил. Я говорю — Симонов, поэт, из газеты. — Правильно говоришь. — А ещё «Землянку» переписал, только слова подзабыл. У Лукина сверялся, а он тоже не все помнит, спорили. — Ерёма фыркнул. — Он говорит: «до тебя мне дойти нелегко». А я помню — «доползти». Как правильно? — «Дойти», — я вспомнил, как мать напевала это на кухне, не глядя ни на кого, за посудой. — «А до смерти четыре шага». — Во! Я ж ему говорил. Перепишу заново. Я полез в карман и достал пластину. Оргстекло было с чужого «мессера», подобранное ещё летом; гребёнку из него я точил урывками и всё бросал, а в медсанбате доточил — руки требовали дела. Вышло криво: зубья разной ширины, один выкрошился совсем. — На. Отошлёшь своей. Ерёма взял, повертел, посмотрел сквозь неё на закат. — Это ж… — Он задохнулся. — Это ж покупное! — Это ж кривое. — Да ты гляди, как светится! — Гребёнку он держал двумя пальцами, на весу, боясь дышать. — Слышь, Сокол, а я скажу, что сам сделал? — Скажи. — Не, вру. Скажу, что товарищ подарил. Она про товарища и так уж знает. Лукин, услыхав своё имя, подтянулся с гармонью и сел с краю. «Землянку» вести не стал — светло ещё, — повёл что-то тихое, без слов, для рук. Пальцы у него после ремонта были в масле по самые костяшки, и мехи он трогал осторожно, чтоб не запачкать. Про новенького мне рассказал Кузьмин. Он подсел позже, когда стемнело, кинул на землю чехол, лёг, закинув руки за голову. — К нам пополнение, слыхал? Лётчик перевёлся, из-под Воронежа. В третье звено, к Захарычу. — Что за лётчик? — Воронов фамилия. Пётр. — Кузьмин зевнул во весь рот. — Молодой, а языкастый — страсть. Полдня всего у нас, а уж со всеми переговорил, всех обошёл, всем себя показал. Летал, говорит, славно. Сбитых имеет. Может, врёт, может, и нет. Меня будто под ложечку ткнули. Я лежал, глядел в звёзды и ждал, пока отпустит. Дурь, конечно. Вороновых по стране — что Ивановых: в каждой области по деревне, а в деревне полсотни. И Петров столько же, каждый третий Петро. Совпало — и совпало. А мой в сорок втором ещё сапоги в училище топтал. Это я знал твёрдо, потому что слышал сто раз. Отец на каждое девятое мая поднимался с рюмкой и говорил одно и то же, слово в слово, будто по бумажке: три года прадед провоевал, с сорок третьего, и Кубань, и Кубань, и опять Кубань. Про Кубань в семье помнили все — даже я, который старался не запоминать. И машина у него была не эта: «яки», отец говорил, «яки». А тут Дон, станица, «лагг». Время не то, и место не то. И род не тот: наши по той линии тамбовские, из-под Моршанска, а этот воронежский. Спрашивать было не о чем и не у кого. Полезешь с расспросами — сам себя и объясняй потом, откуда интерес. — Спишь, что ль? — Кузьмин повернул голову. — Слушаю. — Он тебя уже поминал, между прочим. Слыхал про самородка, который «раму» снял и с изрезанной мордой летает. Интересовался. — Кузьмин усмехнулся в темноте. — Языком поводил: поглядим, мол, на вашего героя. Так что готовься, тебя тут расписали. Готовься. Я и не думал готовиться: мало ли новеньких, приходят, притираются, живут. Жил он не рядом: третье звено стояло на дальнем конце станицы, за колодцем. В тот день я его так и не увидел, только услышал, чужими устами. К ночи забыл. Наутро лётной погоды не дали: небо затянуло низко, сеялась морось. В такие дни работы больше, чем в лётные — чехлы, стоянки, ровики, дрова. Дрова мы с Ерёмой пилили за хатами, у плетня. Пила досталась тупая и вязла в сыром тополе на каждом третьем движении. — Тяни на себя, не дави! — сипел Ерёма. — Ты давишь, а надо тянуть! — Я тяну. — Ты давишь! Мы пилили и переругивались. За две недели руки сдали крепко: к третьему чурбаку в плечах жгло, ладони налились. Ерёма был свеж как огурец и болтал без умолку — про соседа, который держал пчёл, трижды разорялся, а на четвёртый раз собрал столько мёду, что девать было некуда; про то, что после войны выучится на инженера, руки у него не для войны, а для машин — и тут же добавлял, что летать, конечно, тоже дело. Сапоги у него к обеду промокли насквозь, и он сунулся сушить их к печке вплотную, как все делают. — Отставь. — Я оттащил их за голенища. — Покоробит кожу, потом ногу собьёшь. — А как? Не в мокрых же. — Прокали на сковородке зерна и засыпь внутрь. Или песку сухого, коли зерна жалко. Изнутри вытянет и не сожжёт. Зерна он не выпросил, а песок нашёл и к вечеру ходил в сухих, рассказывая всем, что это он придумал. После обеда Гуреев собрал нас на политинформацию. Он развернул сводку и читал ровно, без нажима, как читал всегда: в районе Сталинграда наши войска вели упорные бои с противником, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. За окном сеяло, кто-то в дальнем углу чинил перчатку. Про Сталинград я знал больше всех в этой хате и не мог сказать ни слова. Сколько продлится и чем кончится — знал. А какой ценой — нет. Даты помнил, цену не помнил. В учебнике цены не печатают. Потом раздавали почту. Мне ничего не было. Ерёме — сразу два письма, и он их отложил, чтоб читать после, в одиночку, и весь день ходил с оттопыренным карманом. Столкнулись мы с Вороновым на разборе. На третий день. День выпал лётный, полк ходил дважды, и вечером Батя собрал в большой хате всех, кто летал. Меня он в дело ещё не пускал, велел пооблётываться, но на разбор ходили все, и летавшие, и нет: наука шла в народ, так было заведено. Набилось тесно: расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола с разграфлённым листом, мел в руке. Рядом курил Голубь. Я примостился с краю, у окошка. Воронова я разглядел сразу. Не потому, что искал — сам в глаза лез. Сидел он не с краю, как новенькому впору, а в середине, вольно, нога на ногу, и оглядывал хату так, будто это все прочие тут без году неделя. Молодой, ладный, гимнастёрка в рюмочку, чуб из-под сдвинутой пилотки. Пока Батя раскладывал бумаги, он досказывал соседям начатое: — …я его на перевороте и взял. Он вниз — и я вниз, он в сторону — а я его уже веду. Метров двести, не больше. Дал по кабине. Он и клюнул. Вот так это было. Кто-то хмыкнул одобрительно, кто-то промолчал. Воронов откинулся к стене и пощёлкал костяшками — по одной, начиная с большого. Он поймал мой взгляд и своего не отвёл. Прошёлся по рубцу сверху вниз и приподнял бровь. Я отвернулся к окну. По стеклу ползла поздняя муха. Батя начал. Прошёлся по вылету: кто где стоял, кто кого прикрывал, где чуть не влипли. В первом вылете одно звено рассыпалось в свалке, и Захарыча чуть не сняли, пока он один вертелся, потеряв обоих своих. Сам Захарыч сидел у печки, держал на весу обожжённую утром руку и помалкивал. — Вот тут и разберём. — Батя ткнул мелом в лист. — Отчего рассыпались. Звено — три машины. Ведущий бьёт, двое стерегут. А как закрутило — двое ведущего потеряли, и он один. Отчего так? — Тесно втроём в карусели, — подал голос Кузьмин. — Ведущий вертанул, ведомые не поспели. Разнесло. — Разнесло. А дальше? Кузьмин повёл плечом. И тут встрял Воронов. — А оттого, товарищ капитан, что летать разучились. — Звонко, весело, будто само собой. — Строй держать крепче надо. Звено — сила, три ствола против одного. У нас там звеном ходили — и порядок. Кто вывалился, тот и виноват, того и учить. В углу перестали шить перчатку. Захарыч повернул голову. Батя пожевал ус. — Звеном, говоришь. Три ствола. — Он потёр мел о ладонь. — А чего ж у Захарыча три ствола нынче в один рассыпались? — Выучка слабая. Ведомые зевнули. — Воронов не смутился ничуть. — Немца винить — себя не уважать. Держались бы плотнее, не рассыпались бы. — Держались бы. — Батя повернулся ко мне, неожиданно. — Сокол. Ты у нас парой ходишь. Что скажешь? Говорить я не рвался. Спросили — ответил. — Троих в бою не удержишь. Ведущий манёвр заложил, а двоим за ним враз не пойти: кто-то отстанет, кто-то угол срежет… — И вот тебе куча, — вставил Кузьмин. — И куча. А пара проще. Один бьёт, один стережёт. Мы с Голубем, бывает, и не глядим друг на друга, а я знаю, где он. — Своя теория. — Воронов усмехнулся, не дав Бате рта раскрыть. — Двое. А третий где? У немца-то в группе побольше. Вас двое, а их шесть. Что, вдвоём на шестерых? — На шестерых — три пары. Шесть машин, как и было, только не кучей. Пара пробила — другая прикрыла. Немец, между прочим, парами и ходит. Ты у себя под Воронежем не приметил разве? Складка у губ у него дёрнулась. — Немец мне не указ, — отрезал он. — Что немец делает, то нам и перенимать? Пусть по-своему, а мы по-своему. У нас устав. В уставе — звено. — В уставе, — согласился я. — А в небе — пара. Спроси Голубя, мы с ним третий месяц ходим. И «раму» парой сняли, и охотника с ведущего парой сдёрнули. Звеном бы в той свалке сами рассыпались, как Захарыч нынче. — «Раму». — Воронов протянул это с той же усмешкой. — Наслышан. Герой. — Он обвёл меня глазами и задержался на рубце, будто невзначай. — Только, гляжу, не больно тебя пара-то уберегла. С такой отметиной впору не за пару агитировать, а за то, чтоб голову беречь. В хате кто-то хмыкнул, не разобрать над кем. Ерёма рядом подобрался и зыркнул зло. Я не завёлся, знал уже: заведёшься — проиграл. — Отметину я не в паре получил, а оттого, что на секунду про верх забыл. Пара тут ни при чём. А про голову верно. Береги. Особенно язык — он тоже голова. Тут по хате прошёл смешок, и уже не надо мной. Воронов вспыхнул, подобрался — сейчас огрызнётся крепче, — но не успел. — Хватит. — Батя не повысил голоса, а хата смолкла разом. Он положил мел, отряхнул пальцы. — Слушать сюда. Оба. И все. Он оглядел хату тем взглядом, каким считал живых. — Про звено и пару спорить нечего, тут спорено кровью, и не в этой хате. Мы к паре не с книжки пришли. — Он помолчал. — Кто с фронта пришёл да не заметил, что немец парой ходит, тот плохо глядел. А Сокол приметил. И дело говорит: двоих удержишь, троих растеряешь. Это Захарыч нынче своей шкурой показал, покуда ты тут про устав толковал. Воронов сидел прямой, желваки ходили. При Бате не поспоришь. — Устав пишут в тылу, а поправляют в небе, — сказал Батя мягче. — Кто поправку не берёт, того хоронят по уставу, честь по чести, с салютом. Мне для тебя такой чести не надо, у меня людей и так наперечёт. Ты, гляжу, лётчик не из робких, гонору вон на троих. Гонор — дело хорошее, покуда с умом. А без ума он что твой азарт. — Батя покосился на меня, вспомнил, видно, тот жёлтый кок над переправой. — Азарт лётчика в землю кладёт быстрее немца. Я это не из книжки взял: меня самого в твои годы дважды с полётов снимали, и оба раза за дело. Понял, нет? — Понял, товарищ капитан. Воронов мял пилотку на колене. — Ну и добро. — Батя снова взялся за мел. — Полетаешь у Захарыча — сам разберёшь, что к чему. Дальше по вылету… И пошёл дальше: по звеньям, по высотам, по чьей-то незакрытой шторке. Когда вышел приказ, который узаконил пару по всем фронтам, — не помню. Осенью, кажется. Нам его читали вслух, помню, а вот когда, в каком месяце — хоть убей. Разошлись поздно. Я вышел последним, в темноту, к звёздам. Пахло увядшей травой и дымком от чьей-то самокрутки, и после накуренной хаты это стоило многого. Воронов стоял у крыльца, курил, привалившись к столбу. Как я вышел, отлепился и шагнул навстречу. На полголовы меня выше. — Складно ты говоришь. — Голос уже без давешней звонкости, для меня одного. — Пара, вертикаль. Батя тебя привечает, весь полк носится: самородок, самородок. — Он сплюнул табачинку. — Только я тебе так скажу, герой. Слова словами, а небо покажет. — Ну погляди. — И погляжу. — Он затянулся, и огонёк высветил подбородок. — Ты не серчай, браток. Я так, любя. Просто не люблю, когда одного расхваливают, а прочие при нём вроде мебели. Я тоже летать умею. — Не соревнование. Немца бьём, не друг друга. — Оно так. А всё ж любопытно, чья возьмёт. — Он бросил окурок, притоптал каблуком. — Ну, бывай. И пошёл к себе, за колодец, вразвалку, посвистывая. Злости на него не было. Было любопытно, откуда в человеке столько петушиного. Кондрат нагнал меня по дороге к хате. — Что, сцепился с новеньким? Слыхал, слыхал, весь полк судачит. Он тебя рубцом попрекнул, а ты его языком приложил. — Было дело. — Задиристый. У нас на элеваторе такой был, Сенька, всё поперёк да наперекор, а мужик золотой, только терпеть его никто не мог. — Он свернул на ходу самокрутку, прикурил, пряча огонёк в ладонях. — Ты зла на него не держи, командир. Он не худой, он молодой. Форс повылетит, как первый раз горелого рядом увидит. — Не держу. — И правильно. А любопытно всё ж, откуда такой взялся. Девчонку, что ли, там оставил: письма строчит каждый вечер, я видал, как он к Гурееву за конвертами бегал. Влюблённый петух — он самый гонористый и есть. Ему перед зазнобой геройство подавай. Зазноба и зазноба. У Ерёмы вон Валя в Куйбышеве, у Кузьмина, говорят, жена с дитём в Барнауле. Я кивнул и думать забыл. В хату вернулись поздно. Ерёма не спал — сидел, ждал, кипел ещё с разбора. — Ну и гад этот Воронов, — выпалил он, едва я вошёл. — Ты чего его не отбрил как следует? Он же тебя рубцом, при всех! Я б ему… — А чего ты б ему? — Ну… — Ерёма стушевался. — Сказал бы чего-нибудь. Обидное. — Вот и хорошо, что не сказал. — Я стянул сапоги, лёг. — Обидными словами не воюют. Спи давай, завтра затемно. — Всё равно гад, — упрямо буркнул он и завозился, укладываясь. — Самородка нашего рубцом попрекать. Да ты один десятка таких стоишь. Слышь, Сокол. А Валя мне отписала, что у них там на заводе теперь по двенадцать часов и в воскресенье тоже… Он говорил ещё что-то, но я уже отваливался. Раньше, в той жизни, после такого вечера я бы полночи ворочался и придумывал, что надо было ответить. А тут провалился, не досчитав до десяти. Последним я поймал чужое, с той стороны стены: кто-то не спал, разговаривал вполголоса, и слов было не разобрать. Обломает его небо, подумал я. Обломало потом. Только не так и не тогда, как мне думалось той ночью. ---------- Глава 12 Глава 12 Воронов не унимался. За те дни, что я снова летал, он будто взял себе за работу попадаться мне навстречу. Не грубо, вскользь, походя. У столовой, на стоянке, у КП — где ни столкнёмся, непременно ввернёт, и не разберёшь, хвалит или подкалывает. — А, самородок. Как оно, парой-то? Не растеряли друг дружку? Я отвечал коротко, а чаще не отвечал вовсе. Ему требовалось, чтоб я завёлся: заведусь — значит, задел. Молчание донимало его хуже брани, это видно было по тому, как он не дожидался и отходил, бросив напоследок что покрепче. Счёт свой он вёл вслух. За неделю при мне дошёл до десяти, и всякий сбитый выходил у него дерзкий, красивый, будто из книжки. Захарыч, у которого Воронов ходил в звене вторым, помалкивал и хмыкнул один только раз, когда тот в третий заход рассказывал, как снял «худого» с переворота. — Снял-то снял. Одного. А расписываешь на троих. Воронов и ухом не повёл. Ему что один, что три — важно было, как рассказывается. Утро выпало нелётное. Небо сползло на самые тополя, сеяло мелкое и въедливое, и Кондрат загнал меня в кабину со свечой и тряпкой — сушить, что отсырело. — Фонарь потеет, — пожаловался я, вылезая. — Со вчерашнего. Дышишь — и белым идёт по стеклу. — А ты не дыши. — Дельный совет. Кондрат криво ухмыльнулся и полез было за ветошью, а я вспомнил и попросил у него мыло. Увы, не жидкое, какого не было, а обмылок хозяйственного, что старшина выдавал на брата раз в месяц с таким лицом, будто отрывал от сердца. Обмылок нашёлся у Клавы, у оружейников. Я натёр им плекс изнутр, предварительно подышав на него, а потом растёр тряпицей до полной прозрачности, чтоб ни развода не осталось. — Испортишь, — сказала Клава с сомнением, наблюдая с крыла. — Не испорчу. Мыло плёнкой ляжет, тонкой. Вода на нём в каплю не собирается, растекается — и всё, видно. — Ишь ты. А почём знаешь? Знал я это оттого, что у нас так делали с маской, а до нас так делали ещё бог знает сколько лет, и объяснить это было решительно невозможно. — Дед показывал. — Дед у тебя, гляжу, головастый, — Клава сунула обмылок в карман комбинезона, и обратно я его не получил. — Слышь, Меченый. Ты старшине скажи, что тебе на протирку надо. Он мне третью неделю ветоши не даёт, злыдень, а тебе даст, ты у нас герой. К обеду распогодилось, но не настолько, чтоб лететь. Мы сидели у капонира на чехлах и ждали. Кузьмин достал из планшета карточку, поглядел на неё и передал мне, не говоря ничего. Карточка была мятая по углам, с белым заломом наискось. Девочка лет трёх, стриженная под горшок, сидела на табурете и держалась за него обеими руками, как за штурвал. — Ленка, — Кузьмин забрал карточку и упрятал обратно. — В Барнауле они. Жена на заводе, а Ленку в ясли берут через день, потому что мест нет. Через день! Как хочешь, так и вертись. — Дождутся. — Дождутся, — согласился он и надолго замолчал, глядя, как Кондрат гоняет ветошью по капоту. А потом ни с того ни с сего рассказал, что у них в Барнауле сосед держал козу с одним рогом, второй та обломала о забор, и коза эта ходила по всей улице, и всякий, кто её видел, считал долгом сообщить об этом соседу. Чем дело кончилось, Кузьмин не помнил. Про письма мне донёс Ерёма — тем же вечером, шёпотом, будто государственную тайну. — А Воронов-то наш каждый вечер строчит. Через день на почту. Я видал, он у Гуреева бумагу выпрашивал, а тот ему — нету, мол, где я тебе возьму. Так он свою купил у кого-то, за махорку. — Ну и пусть строчит. — Так ведь не говорит кому! — Ерёму это возмущало до глубины души. — Я спросил при всех, а он: «Есть, говорит, кому писать, не то что некоторым». А фамилии не сказал. Что за секрет такой, а? — Может, и никакого. — Не, тут секрет, — Ерёма был твёрд. — У меня Валя, у Кузьмина Ленка с женой, у Лукина мать, все знают. А он в тайну играет. Вылет нам дали на третий день. Батя расставил на постановке коротко, мелом по своему разграфлённому листу. Работали не по переправе — по дороге. Немец гнал колонну от Малиновского на восток, и горбатым велено было её прижать, а нам горбатых довести, покараулить и привести обратно. — Голубь с Соколом — справа, впритык. Кузьмин с Ерёмой — слева. — Мел пошёл выше. — Захарыч, ты звеном — верхом. Стеречь солнце. Оттуда полезут, коли полезут. Ваше дело — не пустить. В драку не рвитесь, покуда горбатые целы. Прикрыли — вот и вся ваша слава на нынче. — Уяснили, — отозвался Захарыч за себя, за Воронова и за Тищенко. Воронов сидел с краю, покачивал ногой и глядел в окошко. На «в драку не рвитесь» усмехнулся под нос. Взлетели, собрались, легли на курс. Горбатые внизу шли тяжело, гружёные, жались к складкам земли, и мы с Голубём висели справа от них, ниткой за иголкой. Кузьмин с Ерёмой слева. Выше и сзади, у самого солнца, — трое Захарыча. Погода стояла та самая, промытая после дождя, с высоким синим небом и злым слепящим солнцем аккурат с той стороны, откуда немцу и заходить. Я косился туда, щурясь, и всё думал одно: вот оттуда. Дорогу нашли по пыли. Она стояла над колонной длинным рыжим хвостом, и хвост этот было видно раньше самой дороги. Горбатые довернули, снизились ещё, растянулись в цепочку и пошли вдоль, один за другим, кладя эрэсы и пушечные очереди в самую гущу. Внизу вспухало, разлеталось, кувыркалось. Что-то загорелось сразу и сильно, чадя чёрным, и колонна поползла в стороны, в поле, в балку, кто куда. Оттуда же, снизу, потянулись первые дымные строчки, тонкие и злые. Малокалиберка. Одна прошла рядом, я отжал машину и ушёл вбок, и было это неприятнее, чем на большой высоте, потому что земля близко и деваться некуда. Горбатые развернулись на второй заход. И тут они полезли. Я их не увидел — услышал. Захарыч сорвал эфир, коротко: — Сверху! Четвёрка из солнца! Держу! Наверху завязалось. Я туда не смотрел, мне было своё беречь, но краем уха ловил: там дерутся, там наши встретили. А потом двое «худых» просочились вниз и пошли на горбатых — один на ведущего, другой левее, туда, где ходили Кузьмин с Ерёмой. — Правого беру! — рявкнул Голубь и завалился на крыло. — Держи сектор! Я держал ровно столько, сколько понадобилось, чтоб увидеть, что делается слева. А слева делалось скверно. Кузьмин крутился со своим, отжимая, вязал его — и не видел ничего, кроме него. А второй «худой» уже пристроился Ерёме в хвост, и Ерёма голосил в эфир тонко и рвано: — В хвосте! У меня в хвосте! Кузьмин, где ты?! Я поднял глаза наверх. Один раз, коротко, чтоб понять, придёт ли оттуда помощь. Наверху дрались двое наших. Не трое. Дальше я не думал, дальше уже пошли руки. Я отдал ручку, довернул и пошёл через строй горбатых на левую сторону, а в наушниках Голубь орал мне, чтоб я вернулся, и слова там были такие, каких он обычно не говорил. — Ерёма! Ныряй вниз и вправо! Я захожу! Он нырнул. Не так, как надо, рвано, с перепуга клюнул носом и чуть не сорвался, но нырнул, и «худой» пошёл за ним, азартный, вцепившийся, и потянул трассу. Я видел, как строчки ложатся под Ерёмину машину и подбираются, как вспарывают ему плоскость — пунктиром, ближе, ближе. Целиться было некогда. Был бок «худого», было кольцо прицела и была секунда, за которую его надо было испугать. Я довернул и дал длинную — не по нему, а перед ним, поперёк, чтоб он влез в трассу сам. Он не влез. Он шарахнулся, бросил Ерёму и ушёл вверх, к солнцу, свежий, со скоростью. Я рванул было следом и понял, что мне туда нечем. Скорость я всю оставил на этом броске, и тянуть за ним вверх было не на чем. Он растворился в слепящем, только я его и видел. Зато Ерёма тянул домой. Дымил струйкой из-под капота, но тянул. Горбатые отработали второй заход и легли на обратный. Мы собрались вокруг них, растрёпанные и злые. Наверху Захарыч с Тищенко догнали и пристроились сверху. А Воронов вылез откуда-то сбоку и снизу и встал в строй как ни в чём не бывало. Дошли. Сели. Все четыре горбатых были целы, и по всему выходило, что задачу мы выполнили. Ерёмина машина села тяжело, юзом. Я видел с земли, как её повело на пробеге и как он её удержал на одном упрямстве. Зарулил кое-как, вылез белый, руки ходуном. Смотреть было на что. Левая плоскость выглядела как решето: фанера расщеплена, перкаль висит лохмотьями, лак вздулся пузырями по всей кромке. По фюзеляжу шла строчка — аккурат под кабиной, в ладонь от Ерёмы. Стабилизатор пробит. Пахомыч, механик Ерёминой машины, старик въедливый и глухой на одно ухо, залез под фюзеляж с переноской и долго там сипел. — Тягу глянь, — позвал он оттуда. — Тягу руля высоты глянь, командир. Я лёг рядом на брезент. Трубчатая тяга была надрублена пулей на три четверти, и держалось всё на оставшейся четверти, на полоске металла в мизинец шириной. — Ну, — сказал Пахомыч, выбираясь и отряхивая колени. — Ну. Больше он ничего не прибавил, и правильно сделал. Кондрат подошёл, сунулся, поглядел молча, и по лицу его я понял, что думает он про ту же ладонь: правее на ладонь — и не тягу бы перебило. — Обшивку резать между нервюрами, не по дыркам, — Пахомыч считал пробоины, шевеля губами, и сбивался, и начинал сызнова. — Раз, два, семь… Да тут не считать надо, а мерить. Неделя. Коли лонжерон не повело — неделя. А повело — я эту машину списывать не дам, я её сам буду клеить, хоть до Покрова. Ерёма стоял и глядел на своё решето, и до него только теперь начинало доходить. В ухе у него, видать, опять зазвенело — он тряс головой и ковырял пальцем. — Живой, — я толкнул его в плечо. — Пошли, тебе к фельдшеру. Голубь взял меня в оборот у своей машины, пока механики стаскивали чехол. — Ты чего сделал? — Ушёл влево. — Ты ушёл влево, — повторил он, не повышая голоса, и от этого было хуже, чем если бы орал. — А я в это время висел на правом с голым хвостом. Я тебя куда ставил? — В сектор. — В сектор. — Он стянул шлемофон, обтёр лоб рукавом. — Ерёму ты вытащил, и я тебе за Ерёму не судья. Только запомни, летчик: ты ушёл — я один. Ушёл бы второй раз тот, что от горбатых отвалил — и писал бы нынче Батя не разбор, а письмо моей матери. — Понял. — Ни черта ты не понял, — привычно отозвался он и полез в кабину за планшетом. — На разборе сам и скажешь. Не я за тебя. Разбор был вечером, в большой хате. Батя был мрачен. И повёл он сразу к делу, безо всякого захода. — Горбатых довели. Целы, все четыре. Хвалю. — Помолчал. — А теперь про то, как чуть не сожгли Кузьминова ведомого. Ерёма. Ты отчего из-под удара сам не вышел? Ерёма привстал, красный, комкая пилотку. — Я… товарищ капитан… он из солнца… я не углядел… — Не углядел. — Батя пристукнул мелом. — Кузьмин. Ты ведущий. Ты куда своего дел? Кузьмин поднялся, тяжёлый. — Своего вязал, товарищ капитан. Их двое сверху просыпалось. Один на меня, другой на Ерёму. Я одного держал, за Ерёмой глядеть было некогда. — Некогда ему. — Батя оглядел хату. — Сокол. Ты сектор бросил? — Бросил, товарищ капитан. — Без команды? — Без команды. Голубь велел держать, я не удержал. — Ну хоть не врёшь. — Батя черкнул что-то мелом на своём листе, вкось. — Ведомый уходит — ведущий голый. Сегодня обошлось. В другой раз не обойдётся, и хоронить будем Голубя, а тебе с этим жить. Сядь. Я сел. — Теперь главное. — Батя повернулся к листу и упёрся мелом в верхнюю строчку. — Отчего верх пропустил двоих? Тишина стала другая. Захарыч глядел в пол и катал желваки. Ему отвечать, он ведущий звена, а правда означала выдать своего. Поднялся Воронов. — Разрешите, товарищ капитан. — Голос ровный, чистый, для всей хаты. — Я тех двоих и снял бы, кабы не оторвался за подранком. Я «худого» подбил, дымил он, я его до земли гнал. Одиннадцатый мой. А что просочились двое — так это внизу зевнули, и Сокол первый, он вон сам признался, что сектор бросил. Наше дело верхнее. Мы верх и держали, Захарыч подтвердит. Складно врал, до того складно, что я заслушался. Всё перевернул с ног на голову, и подкопаться было не с чего — слово против слова. Я поднялся. — Ты его где гнал, Воронов? — Чего? — Одиннадцатого своего. На какой высоте ты его до земли гнал? Он открыл рот и закрыл. — Не помню я. Внизу где-то. Что за допрос? — Внизу. — Я не отводил глаз. — А верх кто держал, покуда ты внизу гнал? Захарыч с Тищенкой вдвоём против четверых. Я наверх глядел, когда к Ерёме уходил. Двое там было. Не трое. В хате зашумели. Воронов побагровел и шагнул было ко мне. — Брехня! Ты за горбатыми был, куда тебе на верх глядеть! — Мне туда глядеть первым делом. Я оттого и посмотрел, что помощи ждал. — Захарыч. — Батя не прибавил голоса, а хата смолкла разом. — Была тройка целая, когда посыпались? Захарыч встал. Мучился. Своих не сдают, а врать Бате в глаза тоже не выходит. Он помолчал, поглядел в сторону, потом в пол. — Ушёл он, товарищ капитан. Вниз. Я ему кричал — вернись, держи. Не послушал. За подранком пошёл. Воронов стоял белый, и скулы у него ходили. Я думал, Батя его сейчас разнесёт вдребезги, и вся хата так думала. А Батя не разнёс. Он поглядел на него тем долгим взглядом, помолчал и сказал негромко, оттого страшнее: — Сбитого добыл. Одного. И чуть не отдал за него двоих своих — Ерёму и машину. Знаешь, как это зовётся? Не геройство. Это когда за свою славу платят чужой жизнью. Воронов молчал. — Одиннадцатого запишу, коли с земли подтвердят. Подтвердят — твой, у нас за это не крадут. — Батя положил мел. — А теперь запомни. Ещё раз ярус бросишь — сниму с полётов. И слава твоя тебя не выручит, потому что слава у меня в графе не стоит, у меня в графе стоят живые. Понял, нет? — Понял, товарищ капитан, — процедил Воронов. — Не слышу. — Понял! — Ну то-то. — Батя отвернулся к листу. — Свободны. Расходились тяжело. Воронов вышел первым, ни на кого не глядя, прямой, как палку проглотил, а у порога зыркнул на меня — коротко и черно, и по этому взгляду было понятно, что разбора он мне не спустит ни завтра, ни через год. Кондрат нашёл меня у капонира. — Уж весь полк судачит, — он закурил, пряча огонёк в горсти. — Ты, значит, Воронова к стенке припёр. — Не я. Он сам себя. — Оно, может, и так. Только врага ты себе нажил крепкого, командир. Гонористый — это бы ладно. Он ещё и злопамятный, а это худшая порода. — Кондрат сплюнул. — Ты с ним поосторожней теперь. — Ерёма живой. — Ерёма живой, — согласился он. — А тягу ту я себе оставлю. Повешу в мастерской на гвоздь. Пущай молодые глядят. Мы постояли. Он курил, а я так стоял и глядел в чёрное поле, где остывали моторы. Рубец к ночи начинало тянуть — на холоде он стягивался, и я приучился держать на нём ладонь, чтоб отогреть. Машину Ерёмы разбирали в ту же ночь, потому что рук не хватало и потому что Пахомыч не мог ждать до утра. Работали при трёх коптилках и одной переноске от аккумулятора, и переноска эта была главной ценностью, её передавали из рук в руки, и всякий, кто её брал, обещал отдать через минуту и не отдавал. Резали обшивку, выбирали щепу, ощупывали лонжерон вершок за вершком. Пахомыч лазил под фюзеляжем и рассказывал сам себе — не нам, себе — про кобылу Марту, которую до войны свёл со двора председатель, и как он, Пахомыч, эту кобылу потом видел за сорок вёрст, и как она его узнала, а председатель сделал вид, что не узнал. Чем кончилось, он не досказал, потому что нашёл вторую пробоину в лонжероне и обрадовался ей так, будто гриб нашёл. Ерёма помогал и путался под ногами. Ему велели держать переноску, и он держал, и через каждые пять минут светил не туда. — Пахомыч, а летать-то она будет? — Будет. — А когда? — А когда склею. Пуля нашлась к полуночи. Она сидела в лонжероне, расплющенная в лепёшку, серая, некрасивая, и Пахомыч выковырял её стамеской и без слов сунул Ерёме в ладонь. Ерёма её так и не выпустил из кулака до самого утра. — Сокол. — Он подсел ко мне на ящик, когда работу свернули и все расползлись курить. — А я тебе спасибо не сказал. — Не надо. — Надо. — Он поглядел снизу, серьёзно, без обычной своей звонкости. — Второй раз уж. Первый — тогда, при налёте, когда меня кровью залило. И теперь. — Спи иди. — Слышь, а если я эту пулю Вале пошлю? В письме. Она ж лёгкая, дойдёт. — Не посылай. — Почему? Объяснять пришлось долго, и вышло плохо, потому что объяснять тут было нечего: девчонка в Куйбышеве, у которой смена по двенадцать часов и воскресенье тоже, получит в конверте кусок свинца, вынутый из машины её парня. Ерёма слушал, хмурился и в конце согласился, что, пожалуй, не надо, и что лучше он ей отпишет, будто пулю выдали за меткую стрельбу. Я не стал спорить и с этим. В хату мы вернулись за полночь. Пахнуло тёплым, кислым, портяночным, и это тепло после ночного поля показалось мне лучшим, что со мной случилось за день. Кто-то храпел, кто-то ворочался. Лукин сидел у печурки на корточках и не играл — гармонь стояла рядом на полу, а он вязал узел на разошедшемся ремне и всё пробовал на разрыв. Я стянул сапоги и лёг. Руки после ночной работы гудели, ладони саднило от щепы, и тело требовало сна так, как оно умеет требовать в двадцать лет — сразу и без разговоров. Думал я не о Воронове. Думал о том, что Ерёму я выдёргиваю второй раз, а сколько их ещё будет, я не знаю, и всякий ли раз поспею — тоже. Война длинная. Насколько длинная — я знал точно, до месяца. А кто из этой хаты до конца дойдёт, не знал вовсе, и с этим приходилось как-то ложиться спать. Ещё я вспомнил, что не помню, как звали командующего армией, что стояла тогда южнее нас. Была фамилия, я её списывал на контрольной с чужой тетради, и в тетради она была написана с ошибкой, и вот ошибку я помнил, а фамилию — нет. За окном Пахомыч всё копался у машины и что-то ронял, и всякий раз, уронив, коротко ругался и затихал. Завтра с рассветом, если дадут погоду. ---------- Глава 13 Глава 13 Утро вышло нелётное. Облака сели низко, по самые тополя, и с них сеяло мелким — не дождь, а водяная взвесь, от которой всё мокло исподволь, не сразу заметно. Стриг нас старшина. Машинка у него была одна на весь полк, довоенная, с выкрошенным зубом, и брала она не столько волос, сколько кожу. Очередь сидела на брёвнах у сарая, курила, ждала. Старшина работал молча, поворачивая головы за ухо, как поворачивают кочаны на грядке. — Терпи, — бросал он тем, кто шипел. — Вшу заведёшь — не так запоёшь. Я сел под машинку четвёртым. Она прошлась по затылку, дёрнула, глаза заслезились сами — правый по-честному, левый по своей давней причине. У виска старшина притормозил и обвёл рубец широким кругом, не подходя близко. — Заросло уже, — сказал я ему. — Можешь не жалеть. — Заросло у него. — Он продул зубья, постучал машинкой о ладонь. — Кожа там тонкая, что твоя папиросная бумага. Дёрну — сам взвоешь, а мне отвечай. Стриженые выходили одинаковые, шишковатые, ушастые, и полк на вид молодел лет на пять. Ерёма после стрижки стал вылитый школьник, у которого отобрали портфель, и все ему это по очереди сообщали. На брёвнах между тем шёл спор про футбол. Начал Кузьмин — он до войны болел за тбилисское «Динамо» и держался этого крепко. Кто-то из механиков возразил, и пошло. Помянули полуфинал тридцать девятого, ту самую переигровку, из-за которой у нас перед сараем едва не дошло до драки; спорили о судье, о голе, которого не было или был, о том, кто кому что подсуживал. Кузьмин доказывал на пальцах, чертил веткой по земле расстановку и злился, когда сбивали. Я в этом споре был пустое место. Про тот полуфинал я не знал ничего — ни тогда, в школе, где мне это было ни к чему, ни теперь. Сидел, слушал и молчал, и всем казалось, что молчу я многозначительно. — Сокол, а ты за кого? — не выдержал наконец Кузьмин. — Я за нашу сборную. — Дипломат, — фыркнул он и махнул рукой. Кондрат, сидевший тут же и в спор не лезший, дождался паузы и рассказал про своего свояка, который стоял в воротах за какую-то заводскую команду и однажды взял мяч так, что вывихнул плечо, и с тех пор это плечо у него выскакивало от всего подряд — от колодезного ворота, от тугой двери, а один раз выскочило, когда он тянулся за солью. Свояка потом на фронт не взяли из-за этого самого плеча, и он до сих пор считает, что виноват тот мяч. Механики поржали, а Кузьмин обиделся, потому что рассказ вышел не в масть его доводам. Ерёму я нашёл, где и полагалось — у его разобранной машины. Пахомыч, механик, глухой на левое ухо и оттого всегда сердитый, орудовал под плоскостью, а Ерёма подавал ему то, что просили. Плоскость они уже поставили новую, обшили, и теперь Пахомыч натягивал перкаль. От машины тянуло эмалитом — духом резким, сладковатым, от которого к вечеру ломило в переносице. Он промазывал кистью, разглаживал ладонью, снова промазывал. Полотно под лаком садилось и звенело, как барабан. — Три слоя, — доложил мне Ерёма гордо, будто сам и клал. — Пахомыч говорит, меньше нельзя. Она ж мокнуть будет. — Чего? — Пахомыч повернулся здоровым ухом. — Три слоя, говорю! — А ты не ори. Я не глухой. Ерёма подмигнул мне и полез в карман. Достал ту самую пулю — сплющенную, с раскатанным боком, — что Пахомыч выковырял из лонжерона в ночь после того вылета. Он таскал её с собой третий день и показывал всем, кто ещё не видел, а кто видел — тем тоже. — Гляди, как расплющило. Об дерево-то. Кабы металл был — прошила бы навылет и дальше пошла, а тут вязнет. Пахомыч говорит, дельта-древесина её и съела. — Много он тебе наговорит. — Чего? — отозвался Пахомыч из-под крыла. Облака к полудню поползли вверх и разошлись. Небо открылось промытое, холодное, с той резкой синевой, какая бывает после дождя, и солнце встало низкое, злое, точно в глаза. Полк построили после обеда. Строились у крайних капониров, на утоптанном. Батя вышел с Гуреевым, и по тому, как Гуреев нёс папку — обеими руками, придерживая, — все догадались раньше, чем он раскрыл рот. Он развернул бумагу и стал читать, ровно, без нажима, тем голосом, каким читал сводки. Приказом по армии, за успешные боевые вылеты и проявленное мужество… Голубеву — второй орден Красного Знамени. Он вышел из строя, взял коробочку, козырнул и вернулся, и лицо у него было такое же, как за завтраком. Кузьмину — орден Красной Звезды. Кузьмин шёл к Бате тяжело, ставя ноги широко, и по дороге вытирал ладонь о штанину, а вернувшись в строй, всё держал коробочку в кулаке и не открывал. Клаве и ещё двоим из аэродромной команды объявили медали «За боевые заслуги». Клава от строя отходить не хотела и пошла только после того, как её пихнули в спину. Гуреев сложил бумагу и достал из папки другую, поменьше. — И ещё, товарищи. Готовится большое дело. Работать будем не одни — вместе с соседями, двумя полками, по одному району. Числа вам никто пока не назовёт, а готовность держать с завтрашнего дня. — Он поднял глаза от листа. — Кто чего не долатал, не дошил, не написал домой — время есть сегодня. Завтра может не быть. По строю прошло то короткое движение, какое проходит всегда, когда говорят вслух то, о чём уже вторые сутки шепчутся у кухни. Я стоял третьим с краю и глядел поверх голов, на дальний тополь, у которого ветром отломило верхушку ещё в августе. Отломило и не сбросило: она висела на драной коре и качалась при каждом ветре. Я на неё смотрел долго. Строй ломали, а Батя стоял и ждал, пока разойдутся. Потом кивнул мне. — Соколов. Подойди. Я подошёл. — Лист твой вернули, — сказал он. — Из дивизии. Мы вас с Голубевым в августе вместе послали, за «раму». Он прошёл, а по тебе запросили уточнить. Год рождения, звание, с какого числа в части — три строки всего. — Он пожевал ус. — А тебя аккурат в те дни увезли. Писарь наш отписал в дивизию: выбыл по ранению. И всё. Лист лёг в папку и лежал. — Понял, товарищ капитан. — Не понял. — Батя достал портсигар, повертел, не открывая. — Я его после переписал и послал заново. Только там уже не то стоит, что стояло. Я тебе после медсанбата глянул в лицо и подумал, что «Звезды» мало. Оттого и ходит дольше. Что выше пишешь, то дольше ходит. Он сунул портсигар обратно, так и не закурив. — Так что обижайся на меня. Больше не на кого. — Я не обижаюсь. — Все не обижаются, — согласился он. — Свободен. Сколько таких коробочек раздали за ту войну, я когда-то читал — цифра была огромная, миллионами. Цифру помню. Кому и за что — не помню ни одного. Голубь догнал меня у капониров. Коробочку он уже сунул в карман галифе, вместе с кисетом, и она там лежала как портсигар. — Кузьмин теперь до вечера ходить будет боком, — заметил он, сворачивая самокрутку. — Чтоб видно было. — Пусть ходит. — Пусть. — Он прикурил, пряча огонёк. — Первый — он такой. Второй уже так, железка. Он затянулся и посмотрел на меня искоса, снизу вверх, потому что был ниже. — Не считай. Считать начнёшь — глядеть перестанешь. У нас в сороковом полку летал один, вдвое хуже тебя, а иконостас имел на всю грудь: писарь знакомый и рука лёгкая на бумагу. Убили его на второй неделе. Я хотел ответить, что и не считаю, но он уже отвернулся и пошёл, и правильно сделал. Вечером за ужином я съел свою порцию, потом Ерёмину, которую он не осилил, и на всё это ушло минут восемь. Спиридоныч выдал добавки без разговора, только черпаком по краю котла постучал. — Оголодал, — сказал он. — Ешь. Отощал в госпитале своём, глядеть не на что. А после ужина Батя сломал схему. Он собрал ведущих в большой хате, разложил на столе свой лист и повёл по нему мелом. — Третье звено, — начал он без предисловий. — Захарыч. Сколько раз тебя за месяц в свалке одного оставляли? Захарыч подумал. — Два. Нет, три. — Три. — Батя провёл черту. — Всё. Звеном больше не хожу. Наверх ставлю две пары. Захарыч — с Гавриловым, из пополнения. Воронов… Он помолчал ровно столько, чтобы в хате перестали шевелиться. — Воронов идёт ведущим. Ведомым ему — Тищенко. Тищенко у стены поднял голову и опустил обратно. Он был из-под Полтавы, второй месяц в полку, и за эти два месяца я слышал от него слов пятнадцать, из них двенадцать — «есть». Воронов встал. Щёки у него пошли пятнами, но говорил он спокойно и звонко, на всю хату. — Разрешите, товарищ капитан. Я за звено стоял и стою. Три ствола — сила. — Стоял. — Батя положил мел. — Вот и получай своё звено, разрезанное надвое. Ты у нас за строй ратуешь, а сам его два раза бросал. Теперь у тебя за спиной живой человек будет висеть. Может, оно тебя и научит. — Я не подведу. — Проверим. — Батя отряхнул пальцы от мела. — Завтра, коли погода даст, воздушный бой. Учебный. Пара на пару. Голубев с Соколовым против тебя с Тищенко. По хате прошло движение. Кузьмин крякнул. — Горючее спишу на облёт после ремонта, — продолжал Батя, не оборачиваясь. — Условия слушать. Высота — не ниже восьмисот. Лобовых не крутить, расходиться вправо. Огня нет, стреляем словом: кто в хвост сел и три секунды продержался, тот и снял. Судить буду я с земли, Захарыч со стороны. Уяснили? — Уяснили, — за всех отозвался Голубь. — И ещё. — Батя дошёл до двери и повернулся. — Про большое дело вам Гуреев нынче объявил. Он объявил, а я добавлю: с соседями мы в одном небе не ходили ни разу. Позывные у них чужие, повадка чужая, и разбираться в этом будем на месте, под огнём. Так что бой этот вам не забава. Ночью я долго не спал — редкий случай. Тело в этой жизни засыпало быстрее, чем я успевал додумать мысль, а тут лежал и слушал, как за стенкой кто-то кашляет и как по крыше опять принимается сеять. Погода назавтра дала. Взлетали в десять. Земля была мокрая, машину на разбеге таскало, из-под колёс летела грязь. Я оторвался, убрал шасси, пристроился к Голубю справа и чуть сзади. — Сокол, слышишь? — Слышу. — Он полезет, — сказал Голубь в эфир, спокойно, будто про погоду. — Дай ему лезть. Держись за меня и не гонись. Понял? — Понял. Разошлись на четыре километра, развернулись, пошли навстречу. Их я взял глазом далеко — две точки над серой стернёй, чуть выше нас. Правый видел как прежде, левый косил и подмазывал картинку, но пару из двух точек он мне ещё складывал. Голубь потянул вверх. Не резко — потащил, набирая, забирая своё. Воронов пошёл за ним. Он и должен был пойти, и он пошёл, и по тому, как он рванул, было видно, что тащить его никуда не надо. Тищенко отстал. Не сильно, метров на двести, но отстал — молодая машина, молодая рука, и ведущий, который не подождал. Я вывалился ему в хвост из-под собственного крыла, сунулся ближе и повёл кольцо по его фюзеляжу. — Тищенко снят, — доложил я. — Раз, два, три. В эфире помолчали. — Есть, — отозвался Тищенко. — Отставить «есть», — рявкнул Захарыч со стороны. — Ты голову крути, а не отчитывайся! Второй раз мы взяли Воронова через шесть минут. Голубь вытянул его на вертикаль, дал провалиться, и на выходе я оказался у него за хвостом сам, безо всякого искусства, просто потому, что был там, где надо. Три секунды я досчитал вслух. Вот тут его и перекрыло. Он свалил машину вниз, разогнался и пошёл на меня в лоб. Не по касательной, не с расхождением. В лоб, точно в лоб, на встречных, и высота была уже не восемьсот, а куда меньше. Мне хватило секунды понять, что расходиться он не станет. Я знал это по одному только тому, как он шёл: ровно, не дёргаясь, не поправляясь. Такие расходятся последними и очень гордятся, что расходятся последними. Знакомая порода, и в моё время такие водились, только садились они за руль, а не за ручку. Я ушёл вниз и вправо. Две машины разминулись так, что меня подбросило чужой струёй и качнуло на крыло. Мелькнуло его брюхо, заплата на капоте, чёрный номер. Я вывел, огляделся — и увидел Тищенко. Тищенко шёл за своим ведущим. Он честно, добросовестно, как учили, полез повторять тот крутой разворот с набором, который Воронов заложил сразу после расхождения, на скорости, которой у Тищенко не было, и на высоте, которой не было тем более. Машина у него встала на нос, дёрнулась и посыпалась. Не скользнула, а именно посыпалась, заваливаясь на левое, и тут же пошла вокруг. Штопор. Метров пятьсот, и они таяли. — Сорвался! — заорал Захарыч. — Тищенко! Выводи! В эфире булькнуло что-то без слов, тонкое. Я довернул к нему, встал сбоку и выше, чтоб видеть вращение, и заговорил. Не крикнул — говорить надо было ровно, потому что человек внутри уже не слышал криков. — Тищенко. Сокол. Слушай меня. Газ убрать. Совсем убрать, до упора. Он не ответил. Но нос у машины чуть просел — значит, убрал. — Ногу. Против вращения. Крутит влево — правую до пола. Жми и держи. Вращение сбилось с ритма, машина дёрнулась. — Ручку от себя. От себя, не тяни! Тянуть будешь — не выйдет! Вот тут он и тянул. Все тянут. Земля лезет в глаза, и рука сама идёт на себя, и от этого закручивает только злее. Я видел, как машина сорвалась в новый виток. — Не тяни! — Я вдавил кнопку и повторил в третий раз, коротко и грубо. — От себя! Триста! Он отдал. Машина клюнула, вывалилась из вращения носом вниз и пошла в пикирование, разгоняясь, и стерня внизу стала быстро расти. — Ногу убери. Теперь тяни. Плавно. Не рви — плавно тяни. Он потянул. Машина зачертила по дуге, выбирая, выбирая, и я на секунду был уверен, что не выберет. Вышла она метрах на двадцати, не выше, пронеслась над стернёй, подняв за собой хвост мокрой пыли, и полезла вверх — трясясь, рыская, но полезла. В эфире стало тихо. — Живой? — спросил я. — Живий, — отозвался он не своим голосом. Садились по одному. Тищенко сел последним и долго не мог зарулить: провёл машину мимо стоянки, развернулся, зашёл снова. Вылез он на крыло и сел на него, свесив ноги, и так сидел, пока к нему не подошли. Батя ждал у КП. Он не орал. За всё то время, что я его знал, он орал раза три, и все три раза не на лётчиков. — Восемьсот, — сказал он, когда Воронов подошёл и вытянулся. — Я вам сказал: восемьсот. Ты на какой лоб пошёл? — Виноват. — Виноват. — Батя разглядывал его долгим своим взглядом, тем, который просвечивал до самой подкладки. — Ты своего ведомого за собой в землю потащил. Тут, на аэродроме, при мне, на глазах у всего полка. Что ж ты с ним там сделаешь, где немец? Воронов молчал. Скулы у него ходили. — Тебе одно и то же третий раз показывают. Пара — это когда ты назад глядишь столько же, сколько вперёд. Ты назад нынче ни разу не глянул. Ты, Воронов, не ведущий. Ты одиночка с ведомым на прицепе. — Батя помолчал. — Пару у тебя не отниму. Приказ мой, мне и держать. Летай. Тищенко — с завтрашнего дня по два полёта в зону на слётанность отдельно. Соколов, займёшься. — Есть. — Свободны. Воронов козырнул. Развернулся и пошёл, и я пошёл в ту же сторону, потому что мне было туда же — к стоянке, за планшетом. Он это, конечно, счёл за нарочное. Шагов через двадцать он придержал ход и заговорил, не поворачивая головы, вполголоса, глухо. На людях он звенел, а вот так, для одного, у него делался другой голос. — Умный ты, Сокол. — Он щёлкнул костяшками, по одной, начиная с большого. — По радио командовать умный. Все слыхали, все запомнили: Соколов мальчонку с того света достал. Красиво вышло. Складно. — Он в штопоре был. — Он бы вышел. — Воронов повернулся наконец. Он был на полголовы меня выше, и ему нравилось этим пользоваться. — Сам бы вышел. А ты подскочил, покрасовался. Как всегда. Спаситель. Я поглядел на него и ничего не ответил. Ответить было что, но говорить это человеку, у которого только что чуть не убили ведомого, толку никакого. Он постоял, ожидая, и, не дождавшись, пошёл своей ходкой лёгкой походкой к дальним хатам за колодцем. Тищенко я нашёл там же, у его машины. Он всё ещё сидел на крыле. Руки он держал на коленях, ладонями вниз, и они у него подрагивали мелко, как у пьяного. — Слазь. Простынешь. Он слез. Постоял, поглядел на свою машину так, будто первый раз её видел. — Я тянул, — выговорил он. — Вы кричали, а я тянул. — Все тянут. — И вы? — И я. — Меня в своё время выводили из этого дела ровно так же, только голос был не в наушниках, а сзади, из второй кабины, и голос этот при мне ни разу не остался вежливым. — Завтра пойдём с тобой в зону. Будем срывать нарочно и выводить. Раз десять сорвёшь — перестанет пугать. — Нарочно? — Он поглядел на меня с ужасом. — Нарочно. Только высоко. Две тысячи, там места хватает. Он подумал и кивнул. И спросил, помолчав: — А командиру моему… не скажете, что я сорвался по глупости? — Ему все и так сказали. Вечером я пошёл к оружейникам — не по делу, а потому что в хате было накурено, а у Клавы в землянке всегда пахло ружейным маслом и жестью, и мне этот запах отчего-то нравился. Она разбирала замок и медаль свою уже приколола — на гимнастёрку, криво, чуть выше кармана. — Криво, — заметил я. — Сама знаю. Второй раз перекалываю. — Клава подняла голову, отвела прядь запястьем, чтоб не мазать маслом. — Садись, Меченый, раз пришёл. Ленту набивать умеешь? Набивали молча. Патроны шли сквозь пальцы, звякали, укладывались. Потом она заговорила — про старшину, который третью неделю не давал ветоши, а вчера дал, но такую, что лучше б не давал; про то, что у неё дома, под Миллеровом, остался кот, рыжий, наглый, ворюга, и мать в письме отписала, что кот жив и даже разжирел, и вот этому она верить не хочет, потому что чем бы там кот отъелся. — Врёт мать, — заключила Клава. — Успокаивает. — И следом, без всякого перехода: — А тебе, значит, не дали. — Не дали. — Дадут. — Она защёлкнула коробку. — Ты только не вздумай из-за этого лезть куда не надо. У нас тут один такой лез. Долез. Кто именно и куда долез, она не сказала, а я не спросил. В хате Ерёма при коптилке дописывал письмо в Куйбышев — четвёртый лист, судя по толщине, и он его ещё правил. Про гребёнку Валя ответила, что гребёнка красивая, и он теперь третий вечер придумывал, что бы ещё выточить. — Слышь, Сокол. — Он поднял голову. — А правда, что Тищенко чуть не убился, а ты его голосом вывел? — Правда. — Голосом! — Он посидел, переваривая. — Это ж надо. А я думал, из штопора только руками. — Руками. Только руки у него в тот момент были не свои. Он покивал важно, будто понял, и тут же полез с другим — про то, что после войны непременно выучится на инженера, и не на какого-нибудь, а на моторного, потому что мотор — это, если разобраться, самое главное, а всё прочее вокруг мотора только приделано. Я слушал вполуха. Через стену, в соседней хате, было слышно, как ходят и переговариваются: полк не спал. Про большое дело за день узнали все, до последнего человека в аэродромной команде, и каждый уже знал подробности, которых не знал Батя. Я вышел на двор. Ночь стояла холодная, ясная. Я потёр щёку и постоял. У дальних хат, за колодцем, светилось одно окошко. Там, при свете, кто-то сидел и писал, склонив голову набок, и по силуэту я узнал Воронова. Он писал каждый вечер, и каждый вечер кому-то одному, и никому не говорил кому. Мне тогда было решительно всё равно. Я поглядел на это окошко, подумал, что человеку с таким характером надо же куда-то девать всё то, чего он днём не может сказать вслух, и пошёл спать. Как называлась та операция в учебниках — не помню. Может, никак и не называлась. Мы про неё знали только, что она большая и что пойдём двумя полками. ---------- Глава 14 Глава 14 Соседи приехали затемно, на полуторке, и первое, что я про них понял — что они не выспались тоже. Их было четверо: майор, невысокий, круглоголовый, в фуражке козырьком набок, и трое ведущих. Майора звали Шведов. Он выпрыгнул из кабины, не дожидаясь, пока машина встанет, оправил гимнастёрку и пошёл к нашему КП такой походкой, будто опаздывал на поезд, который уже трогается. — Сколько до рассвета? — бросил он на ходу, не здороваясь. — Сорок минут? Минута туда, минута сюда — и никого нет. Где ваш командир? Батя вышел ему навстречу. Обнялись коротко, по-мужски, хлопнув друг друга по спине — знали, стало быть, друг друга, ещё до этого августа. Постановку делали на КП, тесно, при двух коптилках, потому что керосина было мало, а карту надо было видеть обоим. Ведущие пар стояли и сидели вокруг вперемешку — наши и их, а с ними те из ведомых, кого командиры притащили с собой послушать. Меня привёл Голубь, молча кивнув на угол у печки. Их были в комбинезонах поновее и глядели на нас с той вежливой отстранённостью, с какой глядят на чужую родню на свадьбе. Карта лежала на снарядном ящике. Батя чертил по ней ногтем. — Наши бьют отсюда, с юга. Задача одна на два полка: над этим квадратом всё светлое время должны быть свои. Отработали мы — вы. Отработали вы — мы. Стык по времени, не по месту, чтоб не толкаться. — По времени, — подхватил Шведов и постучал пальцем по своим часам. — И часы сверить сейчас же. У меня одиннадцать минут разницы с вашим КП было в прошлый раз, я после чуть без штанов не остался. Часы сверяли долго и с руганью. У Захарыча ходики отставали на четверть часа, и он это знал, и знал, на сколько именно, и всё равно каждый раз спорил. Потом дошли до позывных, и вот тут началось. У нас в полку в эфире ходили по прозвищам, как повелось с зимы. Голубь, Сокол, Захарыч, Кузьмин. Батя — просто Батя, его голос ни с чем не спутаешь. У соседей — цифры. Двадцать шестой, тридцать второй, тридцать пятый. И станция наведения в районе, чужая, армейская, с позывным «Тюльпан». — Ваши по именам ходят? — Шведов поднял бровь. — Немец их выучит за два дня. — Он их и так знает, — отозвался Батя. — А мои друг друга по голосу узнают, и это дороже. — Дороже. — Шведов пожевал губу. — А у меня третья группа — тридцать пятый. У вас третье звено — как крикнут «третий, сверху», кто голову задерёт? — Никто, — обронил Голубь. — Оба. Стало тихо. Слышно было, как за окошком, у кухни, кто-то гремит бачками и вполголоса поминает чью-то мать. Договорились так: наши — по прозвищам, соседи — по цифрам, и никаких «третьих» вообще, ни у кого. Своих звать полным. «Тюльпан» правит всеми и никого не зовёт по номеру, а только «маленькие» — и дальше квадрат. Ярусы разнесли: соседи выше двух с половиной, мы ниже. Это Шведову не понравилось, он открыл было рот, но Батя сказал про «яки», что они на вертикали резвее, и тот махнул рукой. — Ещё. — Батя оглядел их ведущих. — В лоб «як» от «худого» в мареве не отличишь. Особенно на солнце и особенно тому, кто вторую неделю в бою. Прошу вас: подходя к нашим, покачайте. И мои покачают. Кто без покачивания лезет — тот немец, и разговор с ним короткий. — Покачаем, — Шведов уже складывал карту. — Только я вас упрежу: у меня половина машин без передатчика. Приёмник у всех, а говорить может ведущий да я. Так что если мои молчат — они не оглохли, им нечем. — У меня та же беда, — Батя усмехнулся невесело. Абганерово. Слово стояло на карте маленькими буквами, и я его где-то слышал, а где — не вспоминалось. После сообразил: в учебнике, под картой, мелким шрифтом. Между двумя жирными датами там помещалась одна строчка. Я эту страницу в своё время пролистнул не читая. Часы поставили на четыре ноль пять. Взлёт полком в четыре сорок. Выходя, я взял у Гуреева огрызок химического карандаша, послюнил и написал у себя на планшете, под целлулоидом, столбиком: 26, 32, 35 — и кто есть кто. А три цифры вывел ещё и на тыльной стороне левой перчатки, чтоб не лазить в планшет в бою. Ерёма подсмотрел через плечо. — Ты чего это? — Шпаргалка. — О! — Он загорелся. — Мне тоже. У меня башка дырявая, я цифры не держу. — Ты нынче не летишь. — А всё равно. И написал себе на ладони, хотя летать ему было не на чем. Кузьмин, проходя, глянул на мою перчатку и крякнул. — Как в училище, — буркнул он. — Мы на голенище формулы писали. Дай-ка и мне карандаш. К пяти утра перчатки с цифрами были у половины ведущих. У машины меня ждала Клава. Она сидела на ящике верхом, между колен — коробка, и набивала ленту. Патроны шли у неё без единой заминки, а руки были обмотаны тряпками по самые костяшки — от лент к августу у оружейниц ладони делались как тёрка. — Меченый, — она мотнула головой на плоскость. — Иди глянь, я звенник тебе перебрала. Тот, что заедал. Пружину сменила. Я полез смотреть. Пушка была вычищена так, что в стволе, если глянуть на свет, стояло ровное кольцо. Я провёл пальцем по казённику — сухо, чисто, без лишней смазки: перебор смазки в пыли хуже, чем недобор, песок к ней липнет. — Сегодня много будете? — спросила она, не поднимая головы. — Много. — Тогда я вторую коробку положу. Кондрату скажи, чтоб не ворчал про вес. — Она щёлкнула очередным патроном. — И вот ещё. Ты ленту не жги длинными. Ты по три-четыре бей, у тебя выходит по восемь. Я по гильзам вижу, сколько ты жжёшь. — По гильзам? — По гильзам. Их же считать надо, гильзы. — Она наконец подняла глаза, и метка на щеке дёрнулась вместе с усмешкой. — Я про вас всё знаю. Кто как бьёт. Кондрат в это время подтягивал что-то в моторе и в разговор не лез, только под конец обронил из-под капота: — Масло ей скажи, чтоб не заливала. Заливает. — Не заливаю! — Заливает, — подтвердил капот. Взлетали в четыре сорок, как и договорились, парами, с интервалом. Пыль над полем встала стеной — сухая, белая донская пыль, которая в августе висит и не оседает. Последние взлетали вслепую, по компасу да по чутью, зная только, что впереди никого быть не должно. Собрались над станицей. Двенадцать наших. Я шёл за Голубем, третьим номером в строю пар, и, оглядываясь, видел, как позади раскачиваются машины Кузьмина, Захарыча, Тищенко, Воронова. Дельта-древесина, лак блестит, свежие заплаты на перкали — у Тищенко на плоскости заплата была нашита не в цвет, и её видно было издалека, светлое пятно. Соседей встретили над излучиной, минута в минуту. Десять «яков», выше нас метров на шестьсот, шли рыхлым строем и покачивались — покачивались непрерывно, будто у них там всех разом свело плечи. Договор есть договор. — Двадцать шестой, покачивать хватит, — не выдержал Голубь. — Мы вас видим. В ответ буркнули что-то неразборчивое. Внизу пошла степь — жёлтая, вытоптанная, в чёрных пятнах. Дым стоял столбами, наклонёнными в одну сторону. Отсюда, с двух тысяч, разобрать, кто там кого, было нельзя: пыль, вспышки, ползущие точки, дорога, забитая до самого горизонта. — Маленькие, я Тюльпан, — прорезалось снизу. — Квадрат восемь-двадцать, с запада на вас гости. Много. — Понял, Тюльпан. Кто? — Много, говорю! — Голос сорвался. — Ползут строем, штук тридцать! Тридцать. Я поймал себя на том, что считаю дважды и оба раза сбиваюсь. Они шли двумя коробками, тяжело, вразвалку — «лаптёжники», с их дурацкими неубранными ногами в штанах-обтекателях, из-за которых и прозвище. Над ними и сзади — прикрытие. Сколько прикрытия, я толком не разглядел, потому что тут наверху завязалось у соседей, и оттуда посыпалось вниз — сцепившиеся, дымящие, кувыркающиеся. — Бомберов бьём! — рубанул Батя. Он вёл полк сам, шёл во главе первой пары, и голос в наушниках был у него точно такой же, как на разборе в хате. — Слышать всем. Бомберов. Наверх не лезть, наверх — двадцать шестой. Голубь, ты первую коробку. — Понял. Мы пошли на них снизу-сбоку, ловя строй в тот момент, когда он разворачивался на цель. Строй разворачивался медленно, как баржа. Задние стрелки увидели нас разом. Побежали навстречу белёсые нитки — редкие, суетливые, но их было много, и они сходились. Голубь ударил первым и попал сразу: у крайнего справа отломилось что-то от плоскости, он завалился на крыло и пошёл вниз, вращаясь. Я держался за Голубём, ждал своей секунды. Секунда пришла. Второй в строю распух в кольце прицела — я вёл счёт по кольцу, как приучил себя после медсанбата, потому что глазом дистанцию с той поры не брал совсем. Кольцо. Полкольца. Кабина, серо-зелёная спина, чёрный крест. Ударил тремя короткими. Клавины три-четыре. Из-под крыла у него выхлестнуло огнём, и он, не выходя из строя, стал сползать вбок и вниз, потянув чёрное. Задний стрелок его продолжал бить в мою сторону, и бил хорошо, пока не кончился. — Есть один! — крикнул кто-то, и я не понял кто. Строй сломался. Они посыпались из своего порядка, побросали бомбы куда попало, в степь, лишь бы не тащить — и вот эти вот дурацкие облачка разрывов в пустой степи, вдалеке от наших, стоили всего утра. Дальше пошла свалка. Я потерял Голубя на секунду и нашёл его сразу же — по заплатам на плоскости, по манере: он никогда не выводил из виража плавно, всегда чуть с рывком. Пристроился. Над нами и сквозь нас валились «худые», у соседей наверху шло своё, и в эфире стоял такой треск и такой ор вперемешку с цифрами, что разобрать можно было только интонацию. — Тридцать второй, справа! — Кто справа?! Я тридцать второй! — Да не тебе! — Кузьмин, отваливай! — …ик, сзади, сзади, сза… Я глянул на левую перчатку. Химический карандаш расплылся от пота в синее пятно, из которого читалась одна цифра — тридцать пять. Толку от неё было ноль. Потом ниоткуда, снизу, вылез «як». Свой. Вылез прямо мне под нос, в лоб, метров с четырёхсот, и покачивать ему было некогда, и я на полсекунды поймал его в прицел, и в эти полсекунды у меня в голове успело провернуться всё: капот другой, кок другой, крыло другое, свой. Палец я снял. Мы разошлись бортами так, что я разглядел его лицо — молодое, залитое солнцем, и рот открыт. — Балда! — заорал я в никуда. Он меня не слышал. У него не было передатчика. Голубь в это время дрался с парой. Дрались они грамотно, эти двое: один вязал, второй ждал наверху, и как только Голубь выходил из виража, второй сваливался. Я подрезал ему заход очередью — не попал, но напугал, он ушёл вверх. Потом ещё раз. Потом ШВАК у меня стал — коротко клацнул и стал. Я передёрнул. Пусто. Перекос, скорее всего — снаряд перекосило в приёмнике, такое случалось, особенно на жаре, особенно на перегрузке. Осталась одна двенадцать и семь над мотором. Одним пулемётом на «худого» — дело гиблое, но других вариантов у меня не было, а Голубя дожимали. Я полез. Бил в лоб и мимо, бил вдогон и мимо, зато шумно: трасса от крупнокалиберного идёт жирная, заметная, и немец, увидав её у себя перед носом, отвернул. Знал бы он, что у меня в стволе последняя сотня с чем-то и никакой пушки, — не отворачивал бы. Крутились ещё минут пять. Потом всё кончилось так, как всегда кончается, — вдруг. Небо опустело. Внизу дымило в трёх местах, и дым от сбитых был чернее и гуще, чем от танков. Домой шли, растянувшись. Горючего оставалось на донышке, и я на снижении убрал обороты до самых малых, тянул на пределе, слушая мотор. Сели. Рулили с сухими баками — у Кузьмина винт встал ещё на пробеге, и он докатился на своих. Я вылез, и меня повело. Ноги были ватные, гимнастёрка на спине стояла коробом от соли. Кондрат подставил плечо, не говоря ни слова, и держал, пока я слезал с крыла. — Пушка, — выговорил я. — Стала. — Вижу. День был воскресный. Про это сообщил Спиридоныч, когда наливал из бачка тёплой, невкусной, с железным привкусом воды: дескать, у него дома в такой день пекли, а тут пшёнка и пшёнка. Между вылетами полагался час, вышло полтора. Заправляли с бочек, ручной помпой, вдвоём, меняясь через сотню качков — работа тупая, и на жаре от неё темнеет в глазах. Клава с девчатами набивала ленты в тени под плоскостью, и я слышал, как одна из них считает вслух и сбивается. Пахомыч чинил тем временем свой сапог — сидел на чурбаке, дратва в зубах, шило в руке, и рассказывал в пространство, как он до войны судился с соседом из-за колодца. Судился три года. Колодец в итоге засыпали оба, по обоюдному согласию, и стали брать воду в третьем месте, у бабки Феклы, которая с них за это ничего не брала, но каждый раз выходила и смотрела. — И чего? — спросил Ерёма. — Ничего. Померла бабка. В сороковом. Про футбол завёл, как всегда, Ерёма. Он лежал на спине в тени, закинув руки за голову, и заявил ни с того ни с сего, что сталинградский «Трактор» в тридцать девятом был сильнее, чем все думают, просто им не везло с судьями. — Кому не везло? — переспросил Пахомыч, поворачиваясь здоровым ухом. — «Трактору»! — А, «Трактору». Не везло, да. — Их бы в этом году поглядеть, — мечтательно протянул Ерёма и осёкся. Все замолчали. Пахомыч потянул дратву зубами, и она лопнула. — Ты, малой, лучше вот что скажи, — Кондрат перевернулся на бок. — Тот, из ЦДКА, что с левой бил, он у них по сю пору играет или нет? — Играет, — сказал Ерёма с сомнением. — Должон играть. Спор пошёл дальше, тягучий, ленивый, ни к чему не ведущий: кто бил с левой, кто с правой, у кого какой был вратарь и правда ли, что в Тбилиси поле шире. Я лежал, слушал и ел. Ел я в те дни как не в себя — второй котелок с горкой уходил и не чувствовался, и ещё бы влез третий. Сгорало всё за час, и опять пусто. Заснул я на десять минут, прямо на брезенте, и проснулся от того, что рядом кто-то запускал мотор. Второй раз подняли в семнадцать с минутами. Солнце к тому часу пошло на запад и легло ровно туда, откуда ждали немца. У меня к тому же с той раны левый глаз на ярком свету начинал косить и слезиться, и к вечеру я видел им хуже, чем утром. Я приноровился в такие часы держать голову чуть боком и работать правым, а левым — только по приборам. Голубю про это не докладывал. Доложил бы — не пустили б. Соседи в этот раз опоздали на четыре минуты, и эти четыре минуты дорого нам обошлись. «Лаптёжники» пришли раньше расчётного. Мы влезли в них одни, без верхнего яруса, и получили сверху всё, что причиталось. Первый удар пришёлся по звену Захарыча. Я услышал в эфире, как Тищенко коротко ахнул — будто оступился на лестнице в темноте. — Подбит! Мотор! Обернулся — увидел. Его машина тянула вниз и вбок, дымя белым, а за ней, метрах в двухстах, деловито доворачивал «худой». Мне до них было далеко. Голубя дожимали, я был при нём, и уйти в ту секунду — значило бросить ведущего. Всё то самое, за что я в своё время грыз Воронова. Воронов оказался ближе. Я ждал, что он полезет вверх, за славой — там наверху как раз кувыркались двое, и лакомо было. Он не полез. Он свалился вниз, на того, что доворачивал на Тищенко, поймал его на выходе и всадил очередь с короткой дистанции, метров с полутораста. «Худой» задымил, отвалил, потянул на запад, теряя высоту. И вот тут я ждал второго — что Воронов пойдёт добивать. Подранок, лёгкий, свой, законный, к списку. Он не пошёл — остался и пристроился к Тищенко сзади-справа, подстроил скорость под его дымящую, оседающую машину и повёл — вниз, к своим, на нашей стороне, ходом раненого, то есть еле-еле. И довёл. От самой свалки до наших окопов, и дальше, до самого поля, где Тищенко сел на брюхо у дальней кромки, вспахав борозду. Я это видел урывками — секунду тут, секунду там, между виражами — но собралось оно у меня в голове потом уже, на земле. И я про себя, потому что вслух я бы этого тогда не выговорил: сработал. Как надо сработал. Голубь в это время меня выручал, потому что у меня опять заклинило — на сей раз не пушку, а меня самого: солнце ударило в левый, и я на полторы секунды ослеп с той стороны и потерял немца. Голубь его снял. — Живой? — Живой. — Домой. Патронов у меня оставалось на два чиха. Я это понял, когда крайний «худой», прикрывая уход своих, зашёл на Кузьмина, и я дал по нему — трасса вышла на полсекунды и оборвалась. Пусто. Совсем. И я пошёл на него так. Пустой, в лоб, в открытую, надеясь на одно: что он не знает. Он отвернул за триста метров, вниз и вправо, и ушёл на запад, и я его больше не видел. Голубь после, на земле, сказал мне про этот заход всего одно слово, и слово было нехорошее. А потом добавил, что гонористый дурак у нас в полку до нынешнего дня числился один, а теперь, выходит, двое. Садились в сумерках, при керосиновых плошках, потому что горючее у всех было на нуле и ждать очереди никто не мог. Один соседский «як» сел у нас — с пробитым радиатором, дымя паром, на честном слове. Из него вылез мальчишка лет девятнадцати, с белым от пыли лицом, и первое, что он выговорил, было: — А наши где? Я потерялся. Я это… у меня передатчик не работает, я говорю, а меня… — Не работает, — согласился Кондрат. — Пошли, тебя покормят. Звали его Ваня. Фамилию я в тот вечер не запомнил, а позывной запомнил — двадцать шестой. Он ночевал у нас, спал на лавке в сенях и во сне разговаривал. Итог дня свели поздно. У нас за два вылета — семь сбитых на полк, из них два «лаптёжника» — мой и Голубя; не вернулся один, сержант из молодых, тот самый, что летал заместо Ерёмы, и про него ничего не знали, только видели, что уходил на запад со снижением. У соседей — двое. Сколько немец сделал вылетов в тот день над этим квадратом, я потом читал. Цифру не помню. Помню, что она была большая и что от неё ничего не менялось: на другое утро всё надо было делать сызнова. Батя обошёл стоянки уже в темноте, один, без фонаря. Постоял у каждой машины. У моей задержался, поглядел, как Кондрат при коптилке выковыривает из приёмника перекошенный снаряд, спросил, будет ли к утру. Кондрат ответил, будет. — Тищенко в санбате, — обронил Батя мне. — Нога и ожог. Жить будет. — Его Воронов довёл. — Знаю. Слыхал. — Он помолчал, глядя куда-то мимо. — Захарыч ему уже сказал. При всех. А он, дурак, стоял и краснел, будто его обругали. Я его после видел, Воронова. Он сидел у своей хаты, на завалинке, один, и щёлкал пальцами. От этой его привычки меня всегда почему-то передёргивало. Увидал меня, перестал. Я прошёл мимо и ничего ему не сказал. И он мне ничего. Завтра поднимали с рассвета. Опять двумя полками, опять сменами, и Шведов с вечера прислал записку, что часы у него ушли на две минуты вперёд и чтоб мы это учли. ---------- Глава 15 Глава 15 Кондрат разбудил меня тем, что положил мне на грудь снаряд. Я подскочил. Снаряд был тот самый, перекошенный, с помятым пояском, вытащенный ночью из приёмника. — Твой, — сказал он. — Пушка ходит. Я всю ленту перебрал, три патрона выкинул, они кривые шли. Ты своей Клаве не сказывай, обидится. Было полпятого. За окошком стояла та серая мутная муть, что бывает перед рассветом, когда уже видно, но ещё ничего не разобрать. Вставали тяжело. Вчерашний день не отпустил никого: у меня в плечах ныло так, будто я мешки таскал, а не ручку держал, и правая кисть с утра не разжималась до конца. Гаврилов не завтракал. Он стоял у колодца и лил себе на затылок из кружки, и лицо у него было того цвета, какой делается у человека на второй неделе в полку: любопытство прошло, привычка ещё не пришла. — Не идёт, — сообщил он, поймав мой взгляд. — Каша. Совсем не идёт. — Хлеб возьми. Хлеб пойдёт. — А если и хлеб не пойдёт? — Тогда сахар. Он подумал над этим всерьёз, как над задачей. Сапог он за пять минут поправил дважды. Портянку мотал по-городскому, углом наружу, и она сбивалась ему под пятку. Я присел и показал, как перекладывать. Он смотрел на мои руки, потом поднял глаза выше, упёрся в рубец, тут же отвёл и сделал вид, будто смотрел куда-то мне за плечо. — Гляди, гляди. Он не кусается. Гаврилов покраснел так, что стало видно и в темноте. Ваня, соседский двадцать шестой, ушёл в шесть. Радиатор ему заклепали на живую, и улетал он на честном слове, обещая дотянуть двадцать минут. Перед взлётом подошёл, потоптался и вытащил из кармана перочинный ножик с наборной ручкой из плексигласа, цветной, в полоску. — Вот. Это… вам. Ну, за ночлег. Я себе ещё сделаю, у нас там стекла много, у нас «мессер» упал прошлую… — Ты дотянешь-то? — Дотяну, — он мотнул головой и побежал к машине. Ножик я сунул в планшет и забыл. Вещи Тюрина разбирали у крыльца. Тюрин — тот сержант, что летал вместо Ерёмы и вчера не вернулся. Фамилию я знал, а имени не знал и узнал только теперь, когда старшина, разложив вещмешок на плащ-палатке, стал перечислять вслух для описи. Гошка. Гошка Тюрин, двадцать первого года. В мешке было: бритва без ремня, две катушки ниток, почти полный кисет, домашние шерстяные носки крупной вязки и восемь писем, перевязанных суровой ниткой. Ещё пряник. Каменный, из посылки, который он берёг непонятно на что. Ерёма стоял рядом, глядел на этот пряник и молчал. — Кому отсылать? — спросил старшина. — Покуда никому. — Гуреев сверился по списку. — В каптёрку, под опись. Он не убит. Он не вернулся с боевого задания, а это другая бумага и другой срок. — А матери? — Матери я напишу сам. От себя. — Гуреев закрыл список. — Бумага придёт своим чередом. Пусть письмо будет раньше бумаги. Свердловская область. Такие письма он писал всегда сам, никому не передоверяя, и почерк у него был круглый, ученический. Постановка вышла короче вчерашней. Батя разложил ту же карту и ткнул в тот же квадрат. — Наши вчера немца от разъезда потеснили. Он к утру подтянулся и полезет опять. Работаем как вчера, сменами. Первый вылет наш, в семь. Потом соседи. Потом опять мы, и вот второй наш будет тяжёлый — к тому часу он подтащит всё, что у него есть. Он оглядел хату. — Шведов прислал: часы у него на две минуты вперёд. Свои я трогать не стал. Имейте в виду: если сосед пришёл — значит, вовремя, даже если по нашим ещё две минуты. — А если не пришёл? — подал голос Захарыч. — Тогда работаем одни. — Батя сложил карту. — И ещё. Тищенко в санбате, Воронов без ведомого. Гаврилова — к Воронову. Захарыч, пойдёшь со мной. — Есть. Воронов стоял у стены, у самой печки, и молчал. — Гаврилов у нас девятый день. — Батя не обернулся. — Скажи вслух, кто ты ему. — Ведущий. — Громче. — Ведущий, товарищ капитан. — Вот и держи это в голове весь день. Воронов сжал и разжал пальцы, один раз, и всё. Число я знал точно — десятое, Гуреев накануне обвёл его карандашом на своём листке. А что случилось десятого августа, я не знал ни тогда, ни после. От всего этого августа у меня в голове осталось одно название и одна картинка с дымом, а между ними пусто: ни чисел, ни фамилий. Первый вылет прошёл почти спокойно, и от этого всем стало не по себе. Мы отходили над квадратом полтора часа, и немец показался за это время один раз — прошла высоко пара разведчиков, поглядела и ушла. Внизу дрались, дым стоял гуще вчерашнего, а в небе было пусто и сине. — Копит, — сообщил Голубь на земле, слезая с крыла. — К вечеру вывалит. Он оказался прав. Между вылетами я лежал под плоскостью на брезенте и не спал, хотя надо было. Жара к десяти встала стеной. Кондрат трогал перкаль ладонью: от солнца лак пузырился, и обшивку держали под сеткой. Спиридоныч принёс воды в бачке и жаловался, что у него увели черпак. Черпак ему сделали из гильзы в мае, и он был к нему привязан, как к живому. — Кто взял — тому руки отсохнут, — объявил он в пространство. — Я не сержусь. Я просто говорю: отсохнут. Черпак нашёлся под кухней к обеду. По этому поводу Спиридоныч не сказал никому ничего. Ерёмину машину в тот день опробовали на земле. Пахомыч гонял мотор минут двадцать, а Ерёма стоял в трёх шагах и держал руки за спиной, потому что иначе они у него сами тянулись к чему-нибудь. Мотор ходил ровно. Пахомыч всё равно нашёл, что ему не нравится в давлении масла, и лететь не дал. — Завтра. — Ты вчера говорил — нынче. — Вчера я говорил — нынче. Нынче говорю — завтра. — Пахомыч захлопнул капот. — Я тебе не поп, чтоб слово держать. Ерёма ушёл и до вечера сидел на ящике у стоянки, глядя, как мы уходим без него. Второй раз подняли в восемнадцать десять. Смена выпадала последняя, до темноты. Соседи не опоздали — «яки» стояли над нами на своём ярусе с самого сбора, восемь машин, и держались плотно. Шведовские две минуты, стало быть, работали. Немец вывалил, как и обещал Голубь. Он пришёл разом, с трёх сторон, и первое, что я успел подумать — что тридцать вчерашних были разминкой. «Лаптёжники» шли внизу двумя группами, за ними двухмоторные, а над всем этим ходило прикрытие, и считать его я не пробовал. — Маленькие, я Тюльпан! Помогите, они на батареи заходят! Помогите, слышите? Голос у наводчика был совсем мальчишеский и почти плачущий. — Слышим, — отозвался Батя. — Не ори. Мы ввалились в них снизу. Голубь взял ближнюю группу, я держался, как нитка. Строй в этот раз был плотнее вчерашнего, стрелки били согласованно, и в первом же заходе мне прошило плоскость в трёх местах — я почувствовал не удары, а как машину дважды дёрнуло, будто снизу пнули. Голубь свалил одного. Я ударил по второму и промазал: он в последний момент подвернул и ушёл из кольца, и моя очередь легла позади него, впустую. Клавины три-четыре. Я выругался и полез снова. Дальше всё смешалось. Сверху посыпались «худые», у соседей завязалось своё, и небо в квадрате стало похоже на воду, в которую бросили камень: круги, круги, и не понять, где центр. Я потерял горизонт, поймал, снова потерял. Один раз мимо меня снизу вверх прошла пара — Воронов с Гавриловым, плотно, крыло к крылу, как по линейке. Воронов вёл так, будто на хвосте у него было не пополнение, а Голубь. Я успел это отметить и забыть. Внизу мелькала степь, вверху — солнце, сбоку — чужой хвост, и снова степь. В наушниках стояло сплошное. — Кузьмин, вверх! — …тридцать пятый, я тридцать второй, где вы… — Захарыч, отваливай, отваливай, отва… — Сокол, за мной! — Голубь, коротко. Я пошёл за ним. Мы вытянули двоих из-под удара, сами едва не влезли под трассу, разошлись, сошлись опять. Пот заливал глаза. Левый и без пота слезился сам по себе, и я его вытирал перчаткой, тычком, не глядя. А потом в эфире сорвался голос. Голос был чужой. Он шёл на пределе, с хрипом, будто у человека стряслось что-то с передатчиком или с горлом, и в него вплеталась чужая передача, и слов было не собрать. — …дцать… у меня сзади… не могу… — И дальше цифра, не то тридцать, не то тринадцать, и потом что-то совсем оборванное. Что-то в этом голосе на секунду показалось мне знакомым. Показалось — и ушло, потому что времени на «показалось» не было. — Кто это? — крикнул я. — Кто на связи? Назовись! Никто не назвался. Я нашёл его глазами не сразу. Он был ниже нас метров на семьсот, вне общей свалки, и уходил на восток со снижением, дымя тонким белым — радиатор. А за ним, метрах в двухстах, сидел «худой». Он не спешил. Он уже примерился. — Голубь! Внизу наш, за ним один! — Вижу. Иди. Один. Я тут. Я свалился на них с переворота, срезая угол, теряя высоту так, что заложило уши. «Худой» меня не видел — он смотрел вперёд, в свой прицел. Я поймал его на выходе, дал длинную, забыв про Клавины три-четыре, и попал. Попал хорошо. Из-под капота у него плеснуло, кабину заволокло, и он сразу, без переходов, свалился на крыло и пошёл вниз, к земле, вращаясь всё быстрее. А тот, кого я снял с хвоста, продолжал уходить на восток и дымить, и я его больше не видел, потому что в эту секунду меня достали самого. Я не заметил откуда. По кабине прошло железным градом. Приборная доска брызнула, стрелки поехали, что-то ударило меня в левое бедро — не больно, а сильно, как палкой. Мотор взвыл на чужой ноте и стал тянуть рывками. И тут же на стекло выплеснуло масло. Это самое поганое, что бывает. Стекло стало чёрным разом, за две секунды, и мир кончился. Я приник к левому борту, к щели между фонарём и бортом, откуда ещё было что-то видно, и смотреть пришлось тем самым левым, который к вечеру видел вдвое хуже утреннего. Так и пошёл: голова набок, один глаз в щель, машина трясётся, из-под капота лезет дым. — Голубь, я подбит! Мотор! Ответа не было. То ли меня не слышали, то ли передатчику пришёл конец. Я тянул на восток, пока тянул мотор, а он тянул недолго — минуты полторы, потом взвыл, стукнул и встал. Стало тихо, и в тишине я услышал, как свистит воздух в пробоинах и как что-то мелко дребезжит за спиной. Высоты оставалось метров четыреста. Прыгать я не стал. Не по храбрости. На четырёхстах успел бы, но внизу было неизвестно чьё, а по тому, кто висит на стропах над нейтралкой, стреляют с обеих сторон и обычно попадают. Да и приземлился бы я мешком. Выбирал место одним глазом, через щель, по чёрному от масла стеклу, и, честно говоря, ничего толком не выбрал: увидел ровное жёлтое и потянул туда. Сел я плохо. Ударило раз, сильно, потом ещё раз, потом машину развернуло, что-то хрустнуло и оторвалось — плоскость, левая — и всё встало. Тишина после этого была такая, что я подумал, будто оглох. Вылезал я долго. Фонарь заклинило, и я выбил его плечом. Нога не слушалась совсем, штанина слева намокла и липла, и, вылезая, я зацепился ею за борт и взвыл в голос. Свалился с крыла в полынь. Полежал. Машина не горела — бензина в баках оставалось на донышке. Из-под капота шёл пар и вонь. Я лежал в полыни и слушал. Слушать было что. Стреляли редко, лениво, вечерней перестрелкой. Слева, километрах в двух, ухало с промежутками. И кто-то горел: я повернул голову и увидел метрах в трёхстах, за пологим бугром, столб чёрного дыма с огнём внизу. Солнце садилось за спиной у немцев, и до темноты оставалось меньше часа. Я разрезал штанину ножом и поглядел. Осколок прошёл через мякоть бедра насквозь, ближе к внешней стороне, крови вытекло много, но не толчками. Артерию, стало быть, не задело, иначе я бы этого уже не разглядывал. Индивидуальный пакет у меня был. Я забил его в рану, замотал поверх штанины и стянул сверху стропой, закруткой. Не жгут — чтоб просто держало. Про закрутку я помнил одно: её надо распускать, иначе ноги не станет. Часы я разбил при посадке, и время пришлось считать своё: до тысячи — и отпустить. Парашют я снял и выпотрошил. Шёлк — единственное, что в тот вечер оказалось устроено по-человечески: лёгкий, скользит по сухой траве, и в него можно завернуть человека. Я скатал его жгутом и привязал стропой к поясу. Восток я определил по солнцу, пока оно ещё было. Наши — за той дорогой, что угадывалась по столбам. Немцы за спиной. Между нами — вот эта самая полынная плешь, где я лежал. Идти надо было туда. Я пополз в другую сторону. За пологим бугром горело, и горело с хвоста, и ждать темноты я не мог. Если там ещё было кого доставать — доставать надо было сейчас. Триста метров по светлому. С той стороны меня приметили дважды. Первую дали высоко, наугад, и я вжался и полежал. Вторая прошла слева по траве, и звук у неё был такой, будто рядом рвут полотно. Дополз я минут за сорок. Машина догорала. Она лежала на брюхе, задрав к небу обломок плоскости, и горела с хвоста. Дерево горит хорошо — фанера, лак, всё это шло весело, с треском, и за пять шагов лицу становилось горячо. Лётчик был в кабине. Фонарь был откинут наполовину — значит, он его открывал, значит, был живой, — а дальше заклинило, и вылезти он не смог. Он висел на ремнях, свесив голову набок. Я полез на крыло. Как я его вытащил — помню плохо. Помню, что замок не шёл и я пилил ремни Ваниным ножиком, и что наборная ручка поплыла у меня в кулаке от жара. Помню, что брался за металл голыми ладонями и в первый раз даже не почувствовал. Потом почувствовал. Но это было потом. Я выволок его через борт, и мы оба свалились с крыла на землю, и я на нём полежал, потому что встать не мог. Лицо у него было чёрное. Не грязное — чёрное, в саже и в крови, залитое от лба и вниз, и брови сгорели, и волос спереди не было. Дышал. Стонать не стонал, был без памяти. Я его не узнал. Я поднёс лицо вплотную, в свете горящего хвоста, и глядел, и не узнал ничего — ни черт, ни возраста. Комбинезон обгорел, планшета не было вовсе. Гимнастёрка под комбинезоном была наша, но какая ж она ещё могла быть. На машину я толком и не посмотрел. Хвоста нет, кока нет, звезды нет; дерево — оно и есть дерево, у «яка» крыло тоже дерево. Мне в тот час было не до опознания. Я решил, что это кто-то из соседей. Из тех, что с цифрами. Тот самый, чей голос сорвался в эфире — я его снял с хвоста, а он всё равно сел и горел, и, стало быть, я его снял поздно. Мысль эта была неверная, и я с ней прополз всю ночь. Дальше была работа. Я оттащил его за бугор, в ложбинку, и там мы дождались темноты — он без памяти, я с закруткой на ноге и со счётом до тысячи. Шёлк я расстелил в темноте на ощупь, перекатил на него человека, связал углы стропой и получил волокушу. По сухой траве она шла. Не легко, но шла. Закрутку на первом же привале я снял совсем и больше не ставил: кровь к тому часу шла тихо, а нога от неё деревенела. Дальше я тянул. Считать я начал сразу, потому что без счёта было нельзя. Двадцать рывков — отдых. Рывок — это когда упираешься правым коленом и локтями и подаёшься на длину руки, а волокуша идёт следом, цепляясь за каждый корешок. К третьей сотне рывков я сбился со счёта и стал считать заново. К пятой мне стало казаться, что я никуда не двигаюсь. Ракеты вставали каждые минут двадцать, и я валился лицом в траву и лежал, пока не догорит. Одна встала прямо над нами, и я успел увидеть его лицо в белом мертвенном свете, близко — и опять не узнал. Ночь была не холодная — градусов пятнадцать, не больше. А меня к двум часам трясло так, что зубы стучали и я боялся, что этот стук слышно за версту. Дело было не в степи, а в том, что крови во мне убавилось. Пить хотелось до помрачения. Флягу я нашёл ещё в кабине пробитой и пустой, перчатки стянул у горящей машины, чтоб чувствовать замок, и после не нашёл. Один раз я лизал росу с шёлка и заработал полный рот пыли. Подумал, что нужен ему не я, а хирург, кровь и то самое лекарство, про которое я в июле думал у перевязочной. Тут его нет. Ладони к тому часу вздулись и лопнули, и стропа резала их насквозь, и я стал тянуть, наматывая её на предплечья. Он один раз пришёл в себя. Я понял это по тому, что он задышал иначе — часто, коротко. Подполз, наклонился. — Тихо. Свои. Тащу. Он сказал что-то. Одно слово, невнятное, губами. Я не разобрал. Наклонился ниже, попросил повторить — он уже не повторил, отключился обратно. Я долго потом гадал, что это было за слово. Часа в три я понял, что не дотяну. Это была спокойная мысль, без паники, и оттого поганая. Руки не держали. Нога налилась и стала чужой, и каждый рывок отдавал в бедро так, что темнело, и я минут десять просто лежал и ждал. Тогда я стал говорить. Говорил я ерунду. Считал вслух. Рассказывал беспамятному, как Гаврилов утром не мог съесть кашу и как я учил его перекладывать портянку. Про черпак Спиридоныча. Про то, что если он сдохнет у меня на этом шёлке после всего, что я сегодня из-за него проделал, я его на том свете найду и объясню, что о нём думаю. Он не отвечал. Знал я в ту ночь много и не знал ничего. Общее — знал: чем кончится осень, чем кончится зима, что будет с этим самым берегом. А сколько до наших окопов метров и есть ли впереди мины — этого в моём общем знании не значилось. Оно вообще ни на что в ту ночь не годилось, моё знание. Ни на метр. Небо на востоке стало сереть часа в четыре. И почти сразу оттуда, спереди, кто-то щёлкнул затвором и сказал негромко, буднично, будто спрашивал время: — Стой. Кто. Я не сразу нашёл голос. — Свои. Лётчики. Двое. Пауза. — Ползи, — сказал тот же голос. — Прямо ползи, левее не бери, там у нас накидано. Их было трое. Они выползли навстречу, забрали сначала того, потом меня, и тащили быстро и грубо, и на последних полусотне метров я, кажется, отключился. Окоп был неглубокий, свежий, стенки осыпались. Мне дали воды из фляги, и я пил, захлёбываясь, и вода была тёплая и отдавала железом, и лучше я не пил ничего никогда. — Второго куда? — спросил кто-то наверху. — На батальонный. Оттуда повозкой. — А этот? — И этого. Меня несли на плащ-палатке, небо надо мной качалось и светлело, и в нём уже гудело — высоко, ровно, кто-то шёл на запад, и по звуку я не разобрал, чьи. На батальонном медпункте, в блиндаже под накатом, фельдшер разрезал на мне остатки штанины и говорил, что мне повезло и что руки хуже ноги. — Того лётчика куда дели? — спросил я. — Увезли уже. — Он живой? — Живой был. — Фельдшер затягивал бинт. — Обгорел сильно. Лежи. — Кто он? Фельдшер поднял на меня глаза и пожал плечами. — А шут его знает. Лётчик. Документов при нём нету. Вас двоих сейчас в санбат, там разберутся. Меня погрузили в кузов полуторки на солому, вместе с двумя пехотинцами, и повезли на восток по разбитой дороге, и трясло так, что каждую выбоину я считал отдельно. Часа через полтора я спросил у санитара, не везли ли перед нами обгоревшего лётчика. — Везли, — ответил он. — Утром, до вас. Тот в другую сторону пошёл, у них там своя дорога. И я, дурак, успокоился. — В какой санбат-то? — спросил я. — А я почём знаю. В какой ближе. Он поправил солому у меня под ногой и отвернулся к борту. Полуторку трясло. Я лежал щекой на соломе и думал, что надо будет узнать фамилию. Потом, когда встану. Спросить у Шведова, у кого угодно: кто у них кричал в эфире. Про Ваню я и сам соображал, что кричать он не мог — у него не было передатчика. И всё равно собирался спрашивать про Ваню. Про своих я в то утро не подумал ни разу. ---------- Глава 16 Глава 16 Первое, что я узнал про новое место — оно пахло карболкой поверх мела. Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной — сестра ходила по нему боком. Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза. Руки мне замотали до локтя. Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким — от него кожа стянулась в корку — и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт. Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая. — Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку. — Я стараюсь. — Стараются на пашне. — Она подгребала ложкой у меня по подбородку. — Ты глотай. Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой. Голод не спрашивал, что там с ногой и с руками. Он просто ждал очередной порции. Остриженный наголо ещё в приёмном, вместе со всеми, я первые дни всё трогал бы затылок, если б мог поднять руку. Часов у меня не было, окна выходили на восток, и время я считал по бачку: бачок с водой заносили четыре раза в день. Обгоревшего лётчика я разглядел на второй день. Он лежал напротив, через проход, у окна, и от него было видно только рот и ноздри. Всё остальное закрывала плотная повязка, в два оборота, с прорезями, и поверх неё марля, которую меняли чаще, чем всем прочим. Голова круглая, белая, чужая. Он не шевелился и не стонал. Раз в сутки к нему приходили вдвоём, ставили ширму из простыни на палках и что-то делали за ней долго, и оттуда несло смесью карболки и палёного. — Кто это? — спросил я у сестры. — Лётчик. — Это я вижу. Фамилия? — Некогда мне, — отозвалась она из прохода, не оборачиваясь. Сестру звали Полина. Ходила она быстро, говорила ещё быстрее, и половину слов у неё съедала спешка. Я решил, что это тот, кого я волок. Больше вроде некому. Что он живой, я знал от фельдшера ещё на батальонном. Что он попал сюда же — сообразил сам, потому что дорога отсюда шла одна. И на этом успокоился, а точнее, отложил. На четвёртый день привезли кино. Кинопередвижка шла куда-то дальше, застряла на переправе и завернула к нам переждать. Крутили «Чапаева». В этой станице его крутили, по слухам, третий раз за лето, и всё равно к вечеру в коридоре набилось столько народу, что санитар Вахрушев — дядька с одной сухой рукой, командовавший громче начальства — гонял всех подряд и не выгнал никого. Простыню повесили на дверь учительской. Лежачих выкатывали вместе с койками, кого могли; меня выкатили, соседа у окна не тронули. Аппарат стрекотал и грелся, плёнка рвалась дважды, и оба раза, пока её клеили, в темноте стоял гул, в котором каждый пересказывал соседу, что будет дальше. Я эту картину не видел ни разу целиком. Кусками — да, вполглаза, и знал я про неё одно: старьё, которое почему-то положено уважать. А тут сидел и смотрел, и рядом смотрели люди, знавшие её наизусть, и один пожилой из третьего ряда подсказывал реплики вслух за полсекунды до того, как они звучали. На переправе, само собой, началось. — Доплыл бы, — объявил Мелешко. Мелешко был танкист, механик-водитель, с раздробленной левой стопой; лежал третью неделю и от скуки заводил разговор про что угодно, лишь бы кто ответил. — Не доплыл бы, — отозвался с четвёртой койки Ходырев. — Доплыл бы. Река — она сколько там? Он до середины дошёл уже. — Он до середины дошёл раненый. И в сапогах. — Сапоги можно скинуть. — В воде? Раненый? Ты пробовал в воде сапоги скидывать? — Я в Днепре тонул, — сообщил Мелешко с достоинством. — В сороковом. Не по войне, а так, по глупости. — Ну и как, скинул? Мелешко подумал. — Не скинул, — признал он. — Меня баграми доставали. Спор этот они вели, как выяснилось, не первый раз, дословно и в том же порядке, и палата слушала вполуха. Вахрушев из-за аппарата велел не мешать смотреть, и зашикали на него громче, чем на спорщиков. Обгоревший за всё это не шевельнулся ни разу. Койки развезли по местам за полночь. Меня разворачивали в проходе последним, и я оказался к нему ближе, чем лежал днём, и увидел, что марля у него на виске отошла и под ней голое, красное, блестящее. Пришла на зов тётя Груша, поправила и высказала мне, чтоб спал, а не глазел на чужие болячки. Кондрат с Ерёмой приехали на шестой день. Приехали не сами по себе. Кондрат отпросился у Пахомыча и шёл с попуткой БАО на склад — выбивать дюрит и медную трубку, которых в полку не было третью неделю. Ерёму Батя отпустил заодно: исправных машин было меньше, чем лётчиков, и в тот день очередь до него не дошла. Ерёма выложил мне это всё с порога, торопясь, будто я собирался его в чём-то уличить, и в конце приплёл, что Батя сперва не пускал, а потом махнул рукой. Кондрат к рассказу не прибавил ничего. Он вошёл, снял пилотку, оглядел палату, койку, мои руки и сел на табурет так, будто собирался тут жить. — Здоров, командир. — Здоров. — Худой стал. — Меня кормят. — Плохо кормят, — заключил он и полез в вещмешок. В мешке было полотенце, мыло, две пачки печенья непонятного происхождения, кисет, который он тут же убрал обратно, вспомнив, что я не курю, и стеклянная банка, замотанная в тряпку. — Мёд. Клава собирала по хатам, три двора обошла. Велела передать — Меченому, и чтоб ел, а не раздавал. Ерёма топтался в проходе, потому что второго табурета не нашлось, и говорил без передышки: что Пахомыч наконец выпустил его машину и он слетал уже трижды, и теперь ждет своей очереди. Что Валя прислала фотокарточку с уголком и он её носит в планшете, что гребёнка дошла и про неё Валя написала полстраницы. — Ты садись, — предложил Мелешко со своей койки. — На край ко мне садись, я подвинусь. — Мне неудобно. — А стоять удобно? Ерёма сел на самый краешек и продолжил уже оттуда. Новости, если их выбрать из всего этого, были такие. Тищенко вернулся из санбата и уже летает. Гаврилов жив, привёз машину в дырах и с перебитой тягой — как сел, никто не понял. Соседи ушли, всем полком, за два дня до того; куда — не сказали. — А наших-то не пришло двое, — Ерёма поскучнел разом. — Ты да Воронов. — Воронов? — Ага. Гаврилов говорит, его подожгли и он ушёл вниз, на запад, к балкам, там ещё дорога такая с деревьями. Далеко, за пятнадцать вёрст от тебя. Искать некому, там немец. — Он поковырял ногтем одеяло. — Гуреев уже написал: не вернулся с боевого задания. Я лежал и прикидывал. Пятнадцать вёрст — это не рядом. Пятнадцать вёрст я бы за ночь не прополз и с двумя здоровыми ногами. Мой обгорелый упал в трёхстах метрах от меня, в том же квадрате, к востоку, и голос в эфире перед этим был чужой, с чужим номером, и вплетался в чужую передачу. Я это слышал сам. — У меня тут лежит один, — я мотнул головой через проход. — Я его ночью вытащил из машины. Обгорел сильно, лица нет. Ерёма привстал, посмотрел, сел обратно. — Так это, поди, из двадцать шестого. У них трое не пришли в тот день, я слыхал. Ох и досталось им. — Я так и думаю. — Ты, Сокол… — Он замялся. — Ты и его, значит. Который раз уже. — Считать будешь? — Я считаю, — серьёзно ответил Ерёма и покраснел. Кондрат за всё это время встрял один раз, когда речь зашла про полк. — Слух ходит, — уронил он, глядя в пол. — Нас будто снимут на переучивание. Не завтра, а к осени. И вроде как не в тыл сажать, а после сразу вниз, на юга. — Кто говорит? — Никто не говорит. Бумага пришла в штаб, а какая — начфин с писарем языками потрепали, а те люди без хребта, у них внутри ничего не держится. — Кондрат поднялся и надел пилотку. — Ты выздоравливай. Ласточку я держу под сеткой, гоняю через день. Она без тебя стоять не любит. Они ушли, и палата после них показалась тише, чем была до. На восьмой день у меня с пальцев сняли бинты. Кисти остались замотанными, а пальцы освободили — красные, глянцевые, с кожей, которая ходила складками не там, где надо. Сгибались плохо. Военврач Гуляева, лет сорока, с коротко остриженной седой головой, помяла их и вынесла приговор: — Заживёт. Держи в покое. — Мне бы не в покое. — Что? — Мне бы их разрабатывать. Гнуть и разгибать, помаленьку, каждый час. — Я поднял руки. — Иначе стянет и не разогну. Кожа новая, она короткая, ей всё равно, как мне потом ручку держать. Гуляева посмотрела на меня как на прибор, который заговорил. — Кто тебе это сказал? — Фельдшер один говорил. У нас в полку. — Умный у вас фельдшер. — Она подумала. — Разрабатывай. Только не рви и не мочи. Порвёшь — зашивать не стану, само зарастёт, и криво. Разрабатывал я через боль, и боль была особого сорта — тянущая, будто под кожей натягивали и не отпускали. Считал до двадцати, отдыхал, снова до двадцати. К вечеру от этого начинал тянуть и рубец на лице, хотя связи тут не было никакой. На девятый я уже держал карандаш. Держал в кулаке, как дети держат, но держал. Первым делом написал домой. Про руки и ногу — ни слова. Ободрал, мол, при вынужденной, отлёживаюсь недельку, кормят хорошо. Я эти письма писал уже которое по счёту и всякий раз ловил себя на том, что вру женщине, которую в глаза не видел, и вру старательно, с подробностями, чтоб ей было спокойнее. За сына, которого нет. Вторым — под диктовку. Аким Прошин, ополченец из-под Камышина, лет сорока пяти, с осколком в спине, грамоте учен не был вовсе. Он подобрался ко мне бочком, потоптался и попросил, глядя в сторону: — Ты, слыхать, писать могёшь теперь. Мне бы бабе своей. — Диктуй. Диктовал он тяжело: скажет фразу — и молчит минуту, а потом велит первую переписать иначе. «Здравствуй, Настя». Дальше — что жив. Дальше длинно про то, как крыть крышу над сенями, и чтоб непременно позвала Игната, а Игнат запросит четверть, так пусть даст и не жадничает, потому что без крыши сено сопреет и корову зимой кормить нечем. — Про рану-то писать? — Не пиши. — А если узнает? — Откуда ей узнать. — Прошин посопел. — Ты вот что. Ты в конце припиши: целую, мол, крепко. Она такое любит. Я приписал. Буквы выходили корявые, с нажимом не там, и Прошин, забирая листок, долго смотрел на то, чего прочесть не мог. Про то, что творится там, откуда меня привезли, в палате говорили мало и глухо. Ходило слово «Сталинград». Оно ходило вторую неделю и делалось всё тяжелее. Сводки Полина читала вслух по вечерам, если газета доходила, и читала быстро, как всё, что она делала, проглатывая окончания. Про пенициллин я вспомнил, глядя, как Гуляева разводит в тазу порошок и как у Ходырева под повязкой стало неладно. Что это лекарство уже где-то есть — я знал наверняка. Где, у кого, с какого года, и добралось ли оно вообще до этой войны — не помнил, врать не буду. Он щёлкнул пальцами в ночь на десятые сутки. Я не спал. Нога дёргала, тётя Груша храпела в коридоре на сундуке, за окном в темноте кто-то заводил и глушил полуторку, заводил и глушил. Сначала я подумал, что это лопнула доска в полу. Потом ещё раз, и ещё, и я понял, что звуки идут в ряд и с одинаковыми промежутками. Щёлк. Пауза. Щёлк. Пауза. Пять раз. Он лежал напротив, у окна, в своей белой круглой голове, и правая рука у него была вытянута поверх одеяла. Правая была замотана легче левой — я потом узнал, что на нём оставалась крага, а левую он, видно, сорвал, когда рвал заклинивший фонарь. Пальцы шевелились. Он не проснулся, он вообще, по-моему, не был в сознании, а рука работала сама, как работает у человека во сне то, что он делает наяву каждый день. По одной. Начиная с большого. Меня выкрутило на койке так, что дёрнуло ногу и потемнело в глазах. Я лежал и говорил себе разное. Что руки у людей устроены одинаково. Что я это слышал за свою жизнь тысячу раз — в очередях, в аудиториях, на разборах. Что человек в беспамятстве может делать что угодно. Помогало это плохо, потому что щёлкали единицы. А по одной, начиная с большого, с этой самой паузой между — я слышал ровно от одного человека, и человек этот на прошлой неделе шёл мимо меня в проходе между хат, на полголовы выше, и говорил в затылок, что поглядит на меня в деле. Обход был в девять. Гуляева шла по ряду, за ней Полина с папкой, и у каждой койки Полина прочитала вслух с карточки — фамилию, ранение, число поступления, что за сутки. Читала она это тем же своим горохом, не поднимая головы. Дошли до окна. Ширму ставить не стали, повязку в тот день меняли позже. Гуляева наклонилась, приподняла край марли у виска, посмотрела и опустила. — Воронов, — прочла Полина. — Пётр Афанасьевич. Младший лейтенант. Ожоги лица и шеи, второй-третьей. Поступил одиннадцатого. Температура тридцать восемь и две, к утру спала. Ночью приходил в себя, пить просил. — Имя откуда? — Сам назвал. В приёмном, когда привезли. Назвался и опять ушёл. — Часть? — Части не сказал, — Полина перевернула листок. — Я записала, что назвал. Больше он ничего не говорил. Гуляева кивнула и пошла дальше. Дальше в палате всё шло своим чередом: скрипел табурет, Мелешко просил утку, Ходырев требовал открыть окно шире. Я это слышал и потом вспомнил по порядку, кто что говорил. Отец на каждое девятое мая вставал из-за стола с рюмкой и говорил одно и то же, с одной и той же паузой в одном и том же месте, и я это слышал столько раз, что перестал слышать вовсе. Слова были такие: «За предка нашего. За Петра Афанасьевича». Не за Ивановича. Не за Николаевича. За Петра Афанасьевича, и дальше про три года, и про Кубань. Афанасий — имя не то чтоб редкое. Их и в сорок втором хватало. И Вороновых по стране что Ивановых, я сам себе это доказывал две недели назад, лёжа на чехле под звёздами, и доказал так убедительно, что успокоился и лёг спать. Только вот теперь совпадало трое: фамилия, имя, отчество. И щелчки. Как прошёл этот день, я не помню. Кажется, ел. Кажется, тётя Груша ругалась, что не доел. К вечеру стало разбирать по кусочкам, и первым разобралось самое поганое. Он про это рассказывал, и не раз, и я сидел напротив, за тем же столом, в двух метрах, и умирал от скуки, и считал минуты до того, как можно будет сползти. Мне было шесть. Мне было восемь. Мне было десять, и в ту зиму его не стало, и от него остались кресло, портрет над камином и коробка в серванте. А в восемнадцать я подал документы в Краснодар, на лётный. И вот тут-то надо было хотя бы спросить — у бабушки, у отца, у кого угодно. Коробку эту открыть. Два года потом отучился и не открыл. Из тех моментов у меня осталось три с половиной обрывка. «Был один вылет, после которого я не должен был жить». Это точно. Эту фразу он говорил всегда одинаково и всегда с этого начинал, и я по ней узнавал, что сейчас пойдёт длинное, и заранее скучнел. «Меня тогда парень один вытащил. Ночью. По-пластунски». Это тоже точно, я даже голос его помню на слове «по-пластунски», он его выговаривал раздельно, по слогам. И ещё что-то про шёлк. Что-то было про шёлк, и не мог вспомнить, что именно. Я лежал, и лез в собственную память, как лезут рукой в узкую щель за упавшей монетой, и не доставал. А фамилии того парня в рассказах не было. Ни разу. Отец однажды спросил — я это помню. Кто, мол, был-то, дед? Как звали? И прадед что-то такое ответил, короткое, и махнул рукой, и разговор пошёл дальше. Может, он и не знал. Может, он знал, а я не слушал. Насчёт сорок третьего у меня и вовсе вышло глупо. Я лежал и в третий раз пересчитывал свои четыре довода, которыми две недели назад так ловко отмахнулся, и первый из них разъехался у меня в руках сам, без всякой помощи. Отец говорил: «три года провоевал, с сорок третьего». Три года — это до сорок пятого, тут не поспоришь. А вот откуда взялся сорок третий? От награды. Из серванта чаще всего доставали не саму награду, а книжку к ней — серую, с обтрёпанным углом, и в ней стояла дата. Отец показывал её гостям и по ней всё и считал, потому что бумаге он верил больше, чем разговорам. И бабушка его один раз поправила. Прямо за столом, в мае, при всех: «Да раньше он начал, Володя, раньше». А отец отмахнулся и налил. Я это помнил именно так — вместе с тем, как звякнула бутылка о край рюмки, и как бабушка поджала губы, и как никто не стал спорить, потому что за столом не спорят. Потом ещё Кубань. Кубань — юг, а Кондрат сегодня сидел на этом самом табурете и говорил, что бумага пришла и что после переучивания полк вниз, на юга. Я не стал додумывать до конца. Мне почему-то было важно не додумать в тот вечер до конца, оставить хоть что-нибудь неразобранным. Ночью он позвал. Не позвал даже — сказал в темноту, хрипло, коротко, одно слово. Может, «пить». Может, чьё-то имя. Я перевалился, сел, спустил ноги. Здоровая держала, раненая висела. Три шага через проход я прошёл, держась за спинку соседней койки, и последний из них дался мне дороже всей ночи в полыни. Постоял над ним. Белая голова на подушке. Дырка для рта. Дыхание частое и мелкое, с присвистом на выдохе — гортань ему прихватило тоже. Кружка стояла на подоконнике. Я взял её обеими лапами, потому что одной не удержал бы, и наклонил ему к губам, придерживая край. Он пил жадно, захлёбываясь, и половина ушла на бинт. Потом отвалился и задышал ровнее. Я стоял и смотрел на человека, из-за которого у меня в прошлом месяце дважды поднималось изнутри такое, что я сам себе не нравился. На того, кто попрекал меня мордой при всех. На того, кто бросил ярус и подставил Ерёму, а потом врал про высоту и попался. Он лежал и не знал, что через сколько-то лет будет сидеть во главе стола, в пиджаке с колодками, и говорить про вылет, после которого не должен был жить. А напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится. Дойти обратно я не смог. Осел на пол между койками, привалился спиной и просидел там, пока не начало сереть в окне, и тётя Груша нашла меня утром и подняла крик на весь коридор. — Ты чего удумал?! Ты куда пополз, дурья твоя голова? — К окну. — Чего ты в окне забыл? — Воздуху. Она меня подняла, ругаясь, дотащила, свалила на койку и укрыла до подбородка, будто мне было пять лет. Полина пришла на крик, посмотрела на промокшую повязку и полезла в папку. — Крови много потерял, вот тебя и носит, — она писала, не поднимая головы. — У нас один такой в июле на крышу залез. Тоже за воздухом. — Полина. Тот, у окна. Он из нашего полка. Карандаш остановился. — Какого — вашего? Я назвал номер. Назвал фамилию комполка и почтовый ящик, и она всё это записала, переспросив цифры дважды. — Сообщат? — Напишем. — Полина закрыла папку. — Только ты имей в виду, как оно ходит. Пока туда, пока обратно, пока найдут, кому отдать. У нас в июне на одного трижды писали. ---------- Глава 17 Глава 17 Ногу мне разматывали через день, и это было главным событием суток. Возили в перевязочную на носилках: каталка в госпитале имелась одна и береглась для тяжёлых. Брались вдвоём — Вахрушев здоровой рукой под плечи, тётя Груша за ноги — и всю дорогу препирались, кто идёт быстро и кто кого дёргает. Перевязочная помещалась в бывшей учительской. Окно там завесили марлей от мух, мухи всё равно набивались, потому что дверь хлопала поминутно. На столе лежала клеёнка, вытертая по углам до белизны, рядом стоял таз, куда бросали снятое. Гуляева работала молча и быстро. Сначала отмачивала, потом брала пинцет с длинными губками и вынимала из раны тампон. Тампон был с мазью, от которой несло дёгтем, и шёл он не сразу, а с потягиванием, будто из ноги тащили корень. В этом месте я всякий раз переставал дышать, и Гуляева всякий раз говорила одно и то же: — Дыши. Не дышишь — хуже. — Я дышу. Я держался локтями за края стола, потому что ладонями держаться было нечем: их содрало стропой в ту ночь, и новая кожа сидела на них внатяг. Входное отверстие на бедре вышло аккуратное, выходное с пятак, и зарастало всё это изнутри, снизу вверх, как положено, только медленнее, чем мне хотелось. Гуляева наклоняла мою ногу к свету, заглядывала с торца и мурлыкала под нос что-то без мотива. Мух на марле я насчитывал двенадцать. Иногда четырнадцать. — Хорошо идёт, — объявила она, закладывая свежий тампон. — Грануляции чистые. Везучий ты, лейтенант. — Мне бы поскорее. — Всем бы поскорее. — Пинцет звякнул о таз. — Через неделю по палате пойдёшь. Через две — во двор. Побежишь — не обещаю. Обратно я ехал мокрый, и трясло меня после этого с полчаса. Зато потом наваливался голод, злой и чистый, и обед я выхлёбывал до дна, выскребал углы миски и оглядывался, не осталось ли где. Тётя Груша просто наливала вторую, если было что налить, и ворчала на всю палату, что вот этот вот выест госпиталь до стропил. А дальше начиналась скука. Скука в госпитале — это работа. Ты лежишь, и день перед тобой стоит стеной, и надо его как-то пройти насквозь, а инструмента у тебя нет никакого. Газету к нам заносили не каждый раз, чаще районную, и ту, что заносили, я вычитывал до объявлений на обороте. На третий день я знал наизусть, что школа ФЗО объявляет набор и что утиль принимают по вторникам. За окном был тополь, и по тому, как тень от рамы ползла по половице, я научился угадывать время с точностью до получаса. Скучать я, вообще говоря, был обучен с детства. У прадеда в гостиной стояли часы, высокие, в футляре, и били они каждые полчаса — один раз, коротко, будто откашливались. Кресло его торчало прямо напротив, а я сидел сбоку на низком стуле, куда меня сажали, и слушал. Слушал я не то, что он говорил. Я слушал часы. Игру себе придумал такую: считать, сколько раз за вечер он скажет «Вот так это было». Это была его точка, он ею заканчивал каждый кусок и после неё делал вдох, чтобы начать следующий. Обычно выходило семь или восемь. Один раз я насчитал одиннадцать и потом неделю носил в себе это число как рекорд, и даже похвастался кому-то в школе. Пацана одного звали Витька, и лазил он к нам через окно. Окно было со стороны сада, невысокое, и днём его держали открытым настежь. Витька появлялся в нём сначала руками, потом головой — стриженой, в цыпках, с облупленным носом — оглядывал палату на предмет Вахрушева и переваливался внутрь. Лет ему было девять или десять. Он торговал. — Дядь, помидоры надо? — Чего просишь? — Ничего не прошу. — Витька выкладывал помидоры на подоконник в ряд, крупными вперёд. — Мамка велела отнести, а вы мне гильзу. Гильз в палате не водилось, зато водились пуговицы, огрызки карандашей и одна немецкая монета, которую Мелешко берёг третью неделю и менять отказывался наотрез. Витька ходил вокруг этой монеты, как кот вокруг сала. Мне он однажды принёс полдыни, завёрнутой в лопух, и уселся на край койки без приглашения. — Ты лётчик? — Лётчик. — А сбивал? — Сбивал. — Много? — Считать будешь? Он подумал и сказал, что не будет, а нарисовать — нарисуешь? Карандаш я держал в кулаке, как держат дети, и линия у меня уезжала, и «лагг» на обороте газеты вышел кривой, с задранным носом. Я на него злился. Витька смотрел, приоткрыв рот. — А немца? — Немца зачем? — А я его порву. Немца я тоже нарисовал. Он его действительно порвал, тут же, на четыре части, и был очень доволен, и на другой день пришёл и попросил ещё одного, потому что тот кончился. Мелешко в присутствии Витьки расцветал. Он подтягивался на локтях повыше, укладывал раздробленную стопу поудобнее и заводил про танки. — Мы, значит, стоим в балке. Немец идёт по дороге, колонной. Я механик-водитель, я его не вижу, я в триплекс гляжу, а в триплексе пыль одна… — Ты в тот раз говорил, их два было, — вставлял с четвёртой койки Ходырев. — Два и было. Головных два. — А теперь? — А теперь я вспомнил, что третий сзади шёл. — Мелешко нисколько не смущался. — Ты, старшина, лежи и не мешай ребёнку. К концу второй недели у него в этой колонне завёлся бронетранспортёр, а к концу третьей — мотоциклисты. Витька слушал, не моргая, и переспрашивал в тех же местах. У прадеда было точно так же. Немцев, которые заходили ему в хвост в одном и том же вылете, я помню то шестерых, то восьмерых. Отец потом пересказывал это гостям уже как своё, и у него их было десять. Обгоревшего перевязывали в час дня, за ширмой из простыни на палках. Работали за ней подолгу, вдвоём, иногда втроём. Оттуда несло чем-то странным, чему у меня нет названия. Он к тому времени уже стонал — раньше не стонал вовсе, и лучше бы, наверное, не начинал. Один раз Гуляева вышла из-за ширмы, стянула перчатки и стала мыть руки над тазом, а я лежал в трёх шагах. — Он жить будет? Она домыла, стряхнула воду с пальцев. — Будет. — А лицо? — Лицо — как зарастёт. — Гуляева взялась за полотенце. — Веки ему сберегли. Глаза целы. Это, лейтенант, вся хорошая новость, какая есть, и она немаленькая. — Он говорит что-нибудь? — Он пока не разговаривает, он терпит. — Она повесила полотенце. — Знаю, знаю. Из одного вы полка, сестра записала. — Записала. — Ну и лежи. — Гуляева оправила халат. — Ты, лейтенант, лучше своей ногой займись, она у тебя одна такая. И пошла дальше по ряду. А я ещё полчаса прикидывал, много ли вышло из меня за эти дни лишнего, и выходило, что на глаз немного. Полину я в тот же день поймал в проходе. — Бумага в полк дошла? — Отправила. — Она перекладывала карточки в папке, не поднимая головы. — Ответа нет. — Рано ещё. — Рано. — Полина перевернула листок и всё-таки подняла глаза. — Только ты имей в виду: полки стоят не на месте. Уйдут — бумага придёт на пустое поле и вернётся ко мне через месяц. У Ходырева пошло совсем плохо на одиннадцатые сутки. Неладное под повязкой завелось у него ещё на прошлой неделе, и об этом знали все, кроме, кажется, его самого. А в тот день началось с того, что он потребовал открыть окно шире, а окно и так стояло настежь. Потом от его койки потянуло — сладковато, приторно, не как от прочих. Гуляева пришла не в обход, а среди дня, разрезала повязку, посмотрела и велела нести в операционную немедленно. Резали его ещё раз. Потом возили из армейского какую-то сыворотку, и Вахрушев ходил из угла в угол и командовал громче обычного. Ночью за его койкой поставили ширму и зажгли на подоконнике коптилку из гильзы. Полина сидела там до трёх. Я не спал и слышал, как она поправляет ему что-то, и как он один раз довольно внятно попросил пить, и как потом стало тихо. Утром койку вынесли вместе с матрасом во двор, на солнце. Хоронили в полдень, за станицей, у края школьного сада, где земля была помягче. Я решил идти. Решение это было дурацкое, и я это понимал, пока садился, спускал ноги и нашаривал сапог. Здоровая держала. Раненая слушалась хуже, чем неделю назад, потому что неделю назад я на неё не наступал вовсе. До двери палаты я добрался, держась за спинки коек. Коридор был длинный. К середине его меня повело в сторону, я привалился плечом к стене и постоял. Потом дошёл до крыльца и там сел на верхнюю ступеньку, потому что дальше ступеньки шли вниз. Двор был пустой, белый от солнца. За плетнём кто-то вёл лошадь. Вахрушев нашёл меня минут через пять. Он вышел на крыльцо, увидел, набрал воздуху — и не стал. Сел рядом, сухую руку положил на колено, здоровой поправил мне сползшую с плеча гимнастёрку. — Сиди, коли вылез. Оттуда, из-за садов, донеслось: залп, пауза, второй, пауза, третий. Винтовки били вразнобой, кто-то опоздал на полтакта. С тополя над крыльцом снялись воробьи, покружили и сели обратно. — Отделение выздоравливающих, — заметил Вахрушев. — Пятеро. У двоих головы обмотаны, а один с рукой на перевязи просто в строю стоит, ему винтовку не поднять. Начальник ругался, а где взять. Он посидел ещё, потом поднялся и потащил меня обратно, взявшись подмышку одной рукой, и был он для однорукого до неприличия сильный. Про Ходырева я знал, что он старшина, что он из-под Пензы и что он не ел после операции. Больше ничего. Мы однажды ехали с отцом на дачу, и по дороге стоял обелиск — серый, с жестяной звездой, у поворота. Отец затормозил, вышел и постоял там минуты три. Дождь тогда моросил, я остался в машине и смотрел в телефон. Стоит ли что-нибудь теперь на том месте у школьного сада, свезли ли их потом в одну братскую — не знаю. Началось с новых раненых: их привезли ночью, двумя машинами, с плацдарма, и клали в коридоре, потому что мест не было. Своего они не видели ничего, а пересказывали чужое, слышанное на дороге от шофёров. Что над городом стоит зарево и ночью читать можно. Что горит нефть у самого берега и течёт по реке горящая. Что бомбили не позиции, а город, весь день, сплошь. Сводку Полина в тот вечер прочитала свою обычную: упорные бои, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. Слушали её молча, и никто не переспросил, как переспрашивали всегда. Я лежал и знал больше всех в этой комнате. Знал, чем кончится и когда. Знал даже месяц, в который они там начнут. А вот сколько человек в эту ночь на переправах и в подвалах — этого не помню. Молодое тело между тем занималось своим делом. Оно жрало всё, что давали, и хотело ещё. Оно засыпало за десять минут после дня, в котором ничего не происходило. Табак мне выдавали наравне со всеми, я его не курил и менял: за пачку махорки Прошин отдавал сахар, за две — сахар и хлеб, и торговался при этом всерьёз, с обидой в голосе, будто я его грабил. — Ты, летун, совести не имеешь. — Не имею. — Люди курят, а он выгоду ищет. — Люди курят, — соглашался я. — Давай сахар. Настин ответ Прошину пришёл на шестнадцатые. Он его получил утром, продержал в руках до обеда, потом до чая, а после чая пошёл искать, кто прочтёт. Пошёл он не ко мне. Витька как раз перевалился в окно с помидорами, и Прошин перехватил его на подоконнике, за штанину. — Погоди, малец. Читать умеешь? — Умею. Я в третий перешёл. — Читай. Витька уселся на подоконник, свесив ноги внутрь палаты, развернул треугольник и стал читать по складам, громко и без выражения, как читают в школе у доски. Палата затихла. Настя писала, что жива и что все живы. Что крышу над сенями крыли, и Игнат приходил, и запросил не четверть, а полторы, и она дала полторы, потому что мужиков в селе не осталось совсем. Что корова отелилась в июле, тёлочка, рыжая с белым лбом. Что Марья-соседка получила бумагу на старшего. Про Марью-соседку было в середине, между тёлочкой и тем, что картошка нынче мелкая. Прошин слушал, глядя в пол между сапог, и повторял себе под нос за Витькой концы фраз — тихо, одними губами, будто заучивал. — Ещё раз прочти. Витька прочёл ещё раз, уже бойчее, и на полутора четвертях Прошин качнул головой, но ничего не прибавил. — И ещё. Последнее только. Последнее было: целую крепко, жду. Он забрал листок, сложил его по старым сгибам, сунул за пазуху и дал Витьке помидор из его же кучи, за работу. На восемнадцатые сутки привезли подарки. Приехали они в двух фанерных ящиках, из Саратовской области, от колхоза «Заветы Ильича», и Вахрушев принимал их с таким лицом, будто ему привезли знамя. Ящики вскрыли посреди палаты. Внутри лежали кисеты, шитые по-разному и все с цветочками; носки шерстяные, толстые; сушёные яблоки; мыло; почтовая бумага и карандаши; полтора десятка носовых платков и жестянка леденцов, слипшихся в один кусок. Делили по спискам, потому что тянуть жребий Вахрушев не позволил. — Разговорчики. Кому по списку, тому и по списку. Носки — лежачим в первую очередь. — Мне-то носки на что? — возмутился Мелешко и показал забинтованную стопу. — У меня одна нога казённая теперь! — Вторую грей. Их к холодам собирали, а отправили что было. Мне достался кисет — синий, с вышитым по краю листиком. Про то, что я не курю, знали уже все, и Прошин с четвёртой минуты начал ко мне подбираться с предложениями. В кисете лежала записка. Бумага в клеточку, вырванная из тетради, почерк круглый, старательный. «Дорогой боец! Посылаю тебе кисет, шила сама. Бей фашистов крепче, а мы тут работаем за двоих. Отпиши, как воюешь. Пряхина Тося, ученица седьмого класса». Записку я прочитал вслух, потому что от меня этого потребовали. Что тут началось. — Отдай, — немедленно сказал Мелешко. — Тебе кисет без надобности и адрес без надобности. А я отпишу. Кисет ушёл Прошину за сахар и полпайки, а записку я отдал Мелешко даром, и он в тот же вечер потребовал бумагу, чернила и тишину. Тишины ему не дали. Писал он, высунув язык, страшно медленно, и через каждые три строчки поднимал голову и спрашивал совета у палаты. — Как лучше: «здравствуйте, товарищ Пряхина» или «здравствуй, Тося»? — «Здравствуй». Она седьмой класс. — А если она обидится? — На «здравствуй» никто не обижался. — Пиши, что ты танкист, — посоветовали от окна. — Танкистов любят. — Так я и есть танкист. — Ты механик-водитель. — Это одно и то же! — Не одно. Спор о том, одно это или не одно, занял у палаты сорок минут, и в нём приняли участие даже те, кто до этого двое суток не разговаривал. Мелешко переписывал начало четыре раза. Письмо ветеранам я в своей жизни писал ровно один раз. Классе в шестом, к маю, велели всем. Я нашёл готовое, поменял в нём имя и число, переписал от руки, чтоб выглядело как своё, и сдал через двадцать минут. Училка поставила пять и на конверте сама нарисовала гвоздику, потому что рисовать я тогда не захотел. Кому оно ушло и дошло ли — я не знаю и не узнаю. Ходыреву пришло письмо, когда его уже неделю как не было. Полина принесла его вместе с почтой и положила в папку, отдельно. Треугольник был плотный, толстый, и с пятном по краю сгиба. — Читать будем? — предложил Мелешко. — Не будем. — Так там, может, важное. — Не будем, — повторила Полина, и это был единственный раз, когда она сказала что-то медленно. Она унесла его в контору, и что там на нём написали и куда его отправили, я не видел. У нас в полку такие письма лежали в жестяной коробке у Гуреева, и коробка была из-под чая, с китайцем на крышке, и я знал, что она стоит на полке за печкой, и никогда туда не заглядывал. Почта в станицу приходила через день, и разносила её девка лет семнадцати, в мужском пиджаке, с сумкой на длинном ремне. Её маршрут в палате знали на слух. Мимо нашего окна она шла по улице вниз, к колодцу, и если у какой-то хаты останавливалась надолго, все переставали разговаривать и слушали. Один раз оттуда завыли — в голос, на одной ноте, и вой этот стоял, не прерываясь, минут пять. Мелешко тогда сполз с подушки пониже и отвернулся к стене. Через полчаса он опять завёл про свою колонну. Полина ходила в косынке из белого шёлка. Шёлк был не тот, из которого шьют — скользкий, чуть желтоватый, с крепкой кромкой. Я его узнал сразу, а спросил всё равно. — Парашютный? — Наш, — она поправила узел под подбородком. — Весной привезли купол рваный, списанный. Девчонки раскроили. Мне на косынку хватило и ещё на две. Она пошла дальше, а меня повело. Прадед за столом водил ладонью по скатерти — от себя и в сторону, коротко, толчками. Он всегда так делал в одном и том же месте рассказа, и я это движение видел раз двести, и оно у меня в голове осталось целиком, до того, как ладонь на возврате поддёргивала скатерть и звякали ложки. Он говорил: как по маслу шло. Шёлк. И прабабушка со своего конца говорила: Петя, стынет. Больше я в тот вечер ничего не вспомнил, хоть и просидел над этим до темноты. К двадцатым суткам я уже ходил. Вахрушев выстругал мне палку из черенка от лопаты, короткую и тяжёлую. Рукоять я обмотал тряпкой в три оборота, потому что ладони голого дерева ещё не терпели, и с этой палкой одолевал палату из конца в конец за две передышки. Дальше меня не пускали. Вернее, пускали, но тётя Груша выходила следом и стояла в дверях, скрестив руки, и под этим взглядом далеко не уйдёшь. Табурет я перетащил к его койке и стал там сидеть. Сидел и разговаривал. Вслух, спокойно, как разговаривают с человеком, который слушает. Рассказал про Кондрата и про то, как он гоняет мою машину через день на прогреве, чтоб не застоялась. Про Ерёму и гребёнку из плекса, которую Валя в Куйбышеве, по слухам, показывает всей общаге. Про Спиридоныча, который выбил себе черпак из немецкой гильзы и теперь этим черпаком гордится. Мелешко наблюдал за этим двое суток, а на третьи не выдержал. — Ты, летун, часом не тронулся от лежания? — Не тронулся. — А кому ты это всё? — Ему. — Так он же не слышит. — Слышит. — Я переставил палку к стене. — Не слова. А что рядом кто-то есть. Мелешко подумал. — Это верно, — согласился он неожиданно. — Меня мать в детстве от жара голосом подымала. Сядет и говорит, говорит, а что говорит — не разберёшь. Так я, помню, из-за одного её голоса и выплыл. И с того дня он тоже иногда с той стороны прохода вставлял что-нибудь в мой монолог. Про танки, разумеется. Тридцать первого числа, к вечеру, я досказывал ему про черпак. Он повернул голову. Вся голова оставалась в бинтах, а он повернул её на голос, медленно, с остановкой, и остался так лежать, ко мне. Я досказал про черпак до конца. Про то, что Спиридоныч выбил его молотком на пеньке за три вечера и что первым делом стукнул себе по пальцу. Полина в тот вечер ничего мне не сказала. Только, проходя, переставила мой табурет к стене, чтоб не мешал в проходе. ---------- Глава 18 Глава 18 Первого сентября Витька влез в окно раньше обычного и объявил, что в школу не идёт. — Так школы и нету. Вы в ней лежите. — А учиться вы как будете? — В правлении, с октября. Мамка говорит, парты перетаскают. — Он выложил на подоконник четыре огурца и стал их равнять по росту. — Мне гильзу. Гильзы у нас за месяц так и не завелось ни одной, зато Мелешко в тот день расстался наконец со своей немецкой монетой — выменял на перочинный нож без одной щёчки, и потом трое суток объяснял палате, что нож ему нужен по хозяйству, а монета не нужна вовсе. Заговорил Пётр на другой день, после обеда. Голос у него вышел такой, будто им долго скребли по железу. Первое слово я не разобрал, второе тоже, а на третьем он сам остановился и попробовал сначала. — Где я? — В станичном госпитале. Тут школа раньше была. — Какое число? — Второе сентября. Он полежал. — Врёшь. — Да правда второе. Тебя одиннадцатого августа привезли. Дальше он молчал так долго, что я решил — опять отрубился. Потом бинты на подушке шевельнулись, и он спросил, кто говорит. — Соколов. Тут молчание вышло другого сорта, длиннее прежнего. Тётя Груша прошла по проходу с бачком, стукнула им о табурет, кому-то на дальней койке велела не валяться поперёк. — Соколов, — повторил он наконец. — Сокол, что ли? — Он самый. — Ты-то как сюда. Я объяснил коротко: нога навылет, ладони, лежу с одиннадцатого, хожу с двадцать первого. Про остальное не стал. Он спросил про свою машину. Я ответил, что ее нет. Спросил про Гаврилова — Гаврилов жив, привёз дырки и перебитую тягу. Из тех, кто ещё не пришёл в тот день, я назвал себя и его. Он это переварил и больше в тот день не сказал ничего. Мелешко продержался сутки. — А ты знаешь, кто тебя приволок? — объявил он через проход, с воодушевлением, будто раздавал подарки. — Он вот и приволок. Ночью, по земле, на шёлке. Сам с дыркой в ноге. Мне сестра рассказывала, а ей санитар. За ширмой у Петра стало очень тихо. — Мелешко, — я поднялся с табурета. — А чего? Дело хорошее. — Дело хорошее. Но ты лежи потише. — Лежу, — обиделся Мелешко. И его снова понесло рассказывать про таки, что в балке у них тогда стояло четыре машины, из которых две головных и одна с рацией. Пётр после этого не разговаривал со мной два дня. Я не лез. Приносил ему воду, придерживал кружку, потому что руки у него ещё не держали, и молчал рядом. Ему меняли повязки в час дня, и в это время я уходил в коридор и стоял там у окна, опираясь на свою палку, пока не выносили таз. На третий день он позвал сам. — Сокол. — Тут. — Сядь, чтоб я слышал, где ты. Я переставил табурет ближе. — Я про тот вечер ничего не помню, — выговорил он медленно, с остановками, чтоб не сорваться в кашель. — Помню, как загорелось. Как фонарь тянул. Дальше пусто. — И хорошо. — Чего хорошего-то?! — Того, что там помнить нечего. Он подышал. — Мне сказали, ты меня целую версту тащил. — Триста метров. — Триста. — Он опять помолчал. — Я тебя рубцом попрекал. При всех, в хате. Помнишь? — Помню. — Ну вот. Больше он к этому не возвращался ни в тот день, ни после. Я подоткнул ему одеяло с той стороны, где оно сползло, и пошёл за водой. Ответ из полка пришёл на восьмые сутки сентября. Полина принесла его вместе с почтой, и я узнал конверт по почерку на адресе — с нажимом на каждой петле. Гуреев писал так все свои бумаги, и матерям тоже писал сам, этим же почерком. Внутри лежало два листка. На первом — по форме: младший лейтенант Соколов и младший лейтенант Воронов значатся живыми, находятся на излечении, известие о Воронове отменено, поправка послана куда следует. Дальше о том, что полк ждёт распоряжения и что оба по выздоровлении обязаны прибыть, а не задерживаться по своему усмотрению, как это делают некоторые. На втором листке было от руки и вкось, разными руками. Кондрат: «Ласточку гоняю через день, компрессию проверил, вторая падала — подобрал кольца. Ты не спеши, но и не залёживайся». Клава: «Меченому. Мёд ел или раздал? Отпиши правду». Ерёма исписал полстранички и в конце приписал, что Валя прислала карточку с уголком, а гребёнку из плекса у неё в общежитии просят все. Я прочёл всё это вслух, для Петра. На словах «известие о Воронове отменено» он дёрнулся так, что скрипнула койка. — Какое известие? Я замолчал на полслове. Он это услышал. — Какое известие, Сокол? — Гуреев написал: не вернулся с боевого задания. В августе, после того вылета. — Кому написал? — В военкомат, надо думать. По тому адресу, что у тебя в части в графе записан. А военкомат уже дальше, кому вручать. Он молчал так долго, что я услышал, как в коридоре тётя Груша выговаривает кому-то за сапоги. — У меня в той графе не родня. — А кто? — Наши с июля под немцем. — Забинтованные руки лежали поверх одеяла, и он их не шевелил. — Село наше на правой стороне. Как седьмого числа туда вошли, так и всё. Ни письма, ни слуху. Мать, две сестры, брат меньшой. — И ты графу переписал. — Ходил к Гурееву в июле. Он упирался, потому что не положено, а я говорю: куда ты писать будешь, ты мне скажи. Он подумал и вписал. Больше он ничего не объяснял, да и не надо было. Бумага о том, что младший лейтенант Воронов не вернулся с боевого задания, ушла в августе на кочующий госпиталь, на старый номер полевой почты, и там её кто-нибудь да вручил. А поправка Гуреева пошла тем же путём, только на месяц позже и на тот же номер. Он попытался сесть. Сел он не с первого раза и не со второго, и я его придержал за плечи, потому что качало его как пьяного. Он посидел, свесив забинтованные руки между колен. — Бумага. Мне бумага нужна. И карандаш. — Лежи. Достану. Бумагу я выменял у Прошина за две пайки сахара — ту самую, из посылки колхоза «Заветы Ильича», в клеточку, и Прошин торговался всерьёз. — Люди для души берегут, а он на обмен. — Давай, Аким Фёдорович. От «Акима Фёдоровича» он крякнул и полез в тумбочку. Писал Пётр сам. Я предлагал под диктовку — он не дал. Взял карандаш в кулак, как я сам брал три недели назад, и повёл по бумаге. Пальцы у него слушались плохо, кожа на них сидела внатяг, и буквы выходили в сантиметр высотой и лезли одна на другую. На четвёртой строчке он проехал по краю листа и порвал его ногтем. — Возьми новый. — Я этот допишу. Дописал. Потом велел мне надписать сверху адрес, потому что мелко у него не выходило совсем. — Пиши. Тамбовская область, город Моршанск. Я вывел. — Дальше? — Улица Октябрьская, дом восемнадцать. Кузнецовым, для Марии. Карандаш у меня в руке пошёл криво, и я списал это на ладони. — Мария — это кто? — Маша. — Он повернул голову к окну, хотя видеть через бинт не мог ничего. — Невеста. Мы с сорокового. Он рассказал в тот вечер немного, и всё вразбивку, потому что говорить ему было тяжело и он через каждые три фразы отдыхал. Что она приехала в Воронеж учиться на фельдшерицу и жила у тётки на Придаче. Что познакомились они на танцах в саду, куда он попал случайно и куда вообще не собирался. Что мать её осталась в Моршанске, а сама Маша с сорок первого в госпитале, и госпиталь этот кочует, и полевая почта у него меняется, и последнее письмо от неё дошло до полка в конце июля, а до того шло три недели. — Она число ставит в углу. И подчёркивает два раза, — он поднял руку и уронил обратно. — Я по этим числам и считаю, где она была. У меня всё в планшете лежало. Он сгорел. — Карточка была? — Была. Я сидел на табурете, держал в руке лист с надписанным адресом и смотрел на слово «Моршанск», пока оно не перестало быть словом. Наши по той линии тамбовские. Из-под Моршанска. Это я знал с детства, потому что этим у нас в семье гордились примерно так же, как гордятся хорошей погодой: без всякой заслуги, но охотно. И три недели назад я выкладывал себе это как козырь — вон, род не тот, воронежский он, а наши тамбовские, значит, мимо. Козырь лежал на столе битый. Бомбили ли Моршанск в сорок втором — не помню. Что-то такое было по Тамбовской, налёты на узлы, на депо, а когда и куда — не знаю и не вспомню, сколько ни лезь. Как звали прабабушку дома, при мне, за столом — я не вспомнил тоже. Я её звал бабушкой, все её звали бабушкой. Второе письмо он написал на другой день, на полевую почту, ту, старую, с июльского конверта. — Дойдёт? — Может, и дойдёт. — Ты не подслащивай. — Я и не подслащиваю. Госпитали ходят, номера тянутся за ними. Полгода могут искать, а могут за неделю. Полина, проходя, притормозила у койки. — На старый номер не рассчитывайте. Пишите домой, домой вернее. Дома всегда кто-то есть. Она это сказала и уже на ходу оглянулась. Повязку с лица ему сняли двенадцатого. Не всю — оставили на подбородке и на шее, где было хуже всего, а верх открыли. Гуляева работала долго, отмачивала, снимала слоями, и Полина стояла рядом с тазом. Ширму в тот раз не ставили, и половина палаты пялилась, а вторая половина старательно смотрела в потолок. Веки ему сберегли, это была правда. Глаза он открыл сразу и сразу же зажмурился от света, и тётя Груша задёрнула окно простынёй. Лицо у него стало розовое, глянцевое, натянутое. Кожа шла складками не там, где положено ей идти, брови сошли начисто, и правая половина была хуже левой — там держалось что-то тёмное, коркой, под самой скулой. Он это всё видеть не мог. Он видел палату, доску с дробями в рамочке и меня. — Зеркало есть? — Нету, — отрезала Гуляева, не оборачиваясь. — Врёте. — Есть. Не дам. Через месяц дам, тогда и гляди, а сейчас ты увидишь не лицо, а работу, которая наполовину сделана. — Она сгребла в таз бинты. — Соколов, ты у нас говорун. Объясни ему. И ушла. Пётр повернулся ко мне. Смотреть ему было неудобно, он щурился и держал голову чуть набок. — Ты гляди прямо и говори прямо. — Гляжу. — Плохо? — Очень плохо, — я сел на табурет. — Правая скула хуже всего, там ещё тёмное. Бровей нет. Кожа розовая, блестит, к уху тянет. Нос целый. Губа справа подтянута, оттого улыбка будет кривая. Веки целы, и это главное, потому что с веками сюда привозят таких, кому глаза уже не спасти. Он слушал, не перебивая. — Ещё? — Через полгода будет вдвое лучше, чем сейчас. Через год ещё лучше. Оно долго доходит, у меня своё вон сколько тянуло. — Ты будто наперёд знаешь. У меня внутри на секунду стало очень пусто. — Знаю, — я потрогал свой рубец, тот самый, поперёк всего. — Я своё с лета ношу. Оно тоже было красное и толстое, а теперь белеет. — А-а. — Пётр опять сощурился на меня, теперь уже разглядывая. — Тебя криво зашили. — Так это наспех наспех. — Ну вот. — Он попробовал усмехнуться и поморщился, потому что кожа не пустила. — Значит, теперь нас двое таких. На пару и будем ходить, пугать народ. Про пару он это ввернул нарочно. Я сделал вид, что не заметил. Над камином у прадеда висел портрет — он в пиджаке, снятый где-то в шестидесятых, и я проходил под ним лет пятнадцать подряд. Какое там было лицо, я в тот вечер попробовал вспомнить и не вспомнил. Помню раму, стекло бликовало и его протирали к маю. А лицо — нет. Пальцы ему я велел разрабатывать с того же дня: гнуть и разгибать, помаленьку, по двадцать раз, каждый час, и терпеть, потому что новая кожа короткая и стянет, если её не тянуть. — Больно. — А ты чего ждал? Отвлекайся, считай вслух, и легче пойдёт. Он считал. Дошёл до двадцати, отдохнул, начал снова. Агитбригада приехала пятнадцатого, в кузове полуторки, четверо. Расположились во дворе, между тополем и штабелем парт. Лежачих вынесли на койках и на носилках, ходячие расселись на партах, набежала половина станицы, и Вахрушев командовал рассадкой так, будто разводил полки на позиции. Начали с куплетов. Пожилой дядька в гимнастёрке без петлиц пел про Гитлера, про его повара и про то, как немцу под Москвой прошлой зимой икалось, подыгрывал себе на баяне и сам же первый смеялся с каждого куплета. Публика подхватывала припев вразнобой. Мелешко орал громче всех и дирижировал забинтованной ногой, за что получил от тёти Груши. Потом девушка в сапогах не по размеру спела «Катюшу», и двор пел вместе с ней, и во дворе в тот момент не было ни одного человека, который бы не пел, включая Вахрушева. А потом вышел чтец. Молодой, длинный, в очках с одной дужкой, и объявил, что прочтёт «Жди меня». Он читал без выражения, ровно, глядя поверх голов. Двор перестал шевелиться. Кто-то за моей спиной шёпотом шёл вперёд чтеца на полстроки. Прошин сидел на парте, уперев локти в колени, и смотрел в землю между сапог, как смотрел тогда, когда Витька читал ему Настино письмо. Пётр лежал на носилках и глядел в небо. По щеке у него текло: обожжённые глаза на воздухе слезились сами, без всякого повода, и он вытирал их тыльной стороной кисти через каждые полминуты. Витька в это время воровал у бригады реквизит — деревянную винтовку. Его поймали, отобрали, а он потом весь вечер объяснял мне, что не воровал, а брал поглядеть, и что винтовка всё равно ненастоящая, и что у бригадного дядьки таких две. К двадцатым числам мы с Петром сидели вечерами на крыльце. Он к тому времени ходил до двери сам, а дальше я его вёл, потому что от свежего воздуха его мутило. Садились на верхнюю ступеньку, где я в августе сидел один, и говорили, и разговоры эти шли ни о чём, как оно и бывает, когда людям некуда торопиться. Он рассказывал про Придачу, про то, как их шестеро было в семье и как отец гонял плоты по Воронежу-реке. Про аэроклуб, куда его не брали два раза по росту, будто рост чему-то мешает. Про то, как на выпускном в училище у них украли из столовой всю сметану и как командир их за это построил в три часа ночи и держал сорок минут, ничего не говоря, а потом отпустил спать. Я слушал. Раньше, за тем столом, в гостиной с часами в футляре, я многое из этого слышал и считал, сколько раз он скажет «вот так это было». Здесь он этого не говорил ни разу. Здесь он рассказывал всё впервые. — Ты чего молчишь? — Слушаю, не перебивать же. — Ты вообще много молчишь. Я поначалу думал — гордый. — Не гордый. — Теперь-то вижу. — Он пощёлкал костяшками. — Слышь, Сокол. Ты вот скажи: к весне управимся? Вот к этому вопросу я оказался не готов, хотя мог бы. Я знал ответ до месяца. Знал, что не к весне и не к следующей. Знал даже, что через два с небольшим месяца в этих самых степях начнётся такое, после чего они там наверху перестанут писать «упорные бои на подступах». — Не к весне, — я поглядел на тополь. — Долго ещё. — Ну ты и утешил. — Не задавай вопросов, на которые не готов услышать ответ. — Мог бы и соврать по-человечески. Оно и полезло тогда впервые — то самое, поганое, от чего я потом долго не мог отделаться. Я сидел рядом с человеком, который будет сидеть во главе стола в пиджаке с колодками, а напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится. И выходило, что за него можно не бояться, потому что он дойдёт и деваться ему некуда. Или все же мое появление здесь что-то изменит? От этих мыслей начала побаливать голова. А потом я вспомнил колонну Мелешко. В той колонне через две недели завёлся бронетранспортёр, а через три — мотоциклисты, и рассказывал Мелешко чистую правду. Всё, что я знал про Петра, я знал из рассказов за столом, которые не слушал. Оттуда же я знал, что он воевал с сорок третьего. Так что ничего я не знал, сплошные ошибки. — Ты о чём думаешь? — О пшёнке. — Врёшь, — определил Пётр и не стал допытываться. Полина застала нас на крыльце в тот же вечер, когда шла со двора с ведром. — Сидим? — А что? Нельзя? — Ты, Соколов, ему кто? — Она поставила ведро. — Третью неделю гляжу: и воду ему, и бумагу, и на перевязку под ручку. Нянька при нём. — Мы однополчане. Мелешко на другой день допытывался о том же, только грубее. — Родня, что ль? — Нет. — А чего тогда? — Вытащил — значит, доделывай, — ответил за меня Пётр с соседней койки. — Он у нас такой. Ерёму, говорят, два раза выдёргивал. — Кто говорит? — Да все у нас. Смотрела меня Гуляева двадцать второго, до всякой комиссии и без свидетелей. Гоняла меня по палате туда и обратно, велела присесть — я присел и встал, и на втором разе повело. Рану посмотрела в трёх положениях, помяла бедро, велела напрячь ногу. — Заживает как на собаке, — подытожила она. — Мышца просела. Восстановишь ходьбой. Потом взялась за глаз. Водила карандашом от виска к носу, заставляла следить и не поворачивать головы. Левый косил на свет по-прежнему и к вечеру слезился, и она это увидела сразу. — Давно у тебя так? — С лета. С той же истории. — Летал потом? — Летал, пока не сбили. — И как ты дистанцию берёшь одним глазом? — По кольцу прицела. Считаю, когда он в кольцо влезет. Гуляева отложила карандаш и посмотрела на меня своим взглядом — тем, каким смотрят на прибор, который вдруг заговорил. — Твоя лётная комиссия про это знает? — Знает. Пропустили. — Это потому что вас там мало. — Она собрала карандаши в стакан. — Комиссия послезавтра. Я доложу как есть, и про ногу, и про глаз, а решают трое, и я там одна из трёх. Только ты, лейтенант, имей в виду: глаз этот тебе ещё скажет своё слово. Комиссия сидела в перевязочной, за столом, накрытым простынёй вместо скатерти. Трое: начальник госпиталя, военврач второго ранга, немолодой и простуженный; Гуляева сбоку; третьим — ординатор из соседнего отделения, который за всё время не поднял головы от бумаги. Полина стояла у стены с папкой и подавала карточки по очереди. Меня завели, велели раздеться до пояса и пройти от двери к окну и обратно. — Ещё раз. Не хромай нарочно. — Я не нарочно. Гуляева доложила по своей бумаге: ранение бедра сквозное, срок, заживление; ожоги ладоней; рубец лица старый, зарубцевался; левый глаз косит на свет, слезотечение к вечеру. Начальник слушал, глядя в стол, и переспросил один раз. — Летает? — Летал до последнего вылета. — Значит, и дальше будет. — Он взял ручку. — Годен к строевой. По лётной годности пусть его свои смотрят. Выписать первого октября, направить в часть. Ординатор расписался, так и не подняв головы. Полина подала следующую карточку. Заняло это минуты четыре. Петру комиссия отвела ещё месяц. Торговался он потом в проходе с одной Гуляевой, как Прошин за сахар, и выторговал три недели. Двадцать восьмого пришло распоряжение из полка — прибыть по выздоровлении на новое место, номер полевой почты прежний, а стоянка другая. Ни слова о том, зачем и почему меняется стоянка. Кондрат в приписке был откровеннее: «Ласточку сдаём. Придут новые, с воздушным мотором. Приезжай скорее, командир». Я прочёл это Петру вслух, на крыльце. — Воздушный, — он пожевал губами. — Значит, звезда впереди. Тяжёлая будет на носу. — Или лёгкая. — Не бывает таокго. Мы посидели. За плетнём кто-то опять вёл лошадь — её водили каждый вечер в одно и то же время, и я так и не выяснил, чья она. — Ты когда уезжаешь? — Первого. — А я через три. — Догонишь еще. — Ага, — он щёлкнул костяшками. — Слышь, Сокол. Ты там мне место придержи. — Какое место? — Да любое. Только рядом. ---------- Глава 19 Глава 19 Первого октября меня выписали, и до полка я добирался двое суток. Сперва попутной полуторкой до станции. Шофёр вёз бочки с солидолом и всю дорогу рассказывал, как у него в июле свели скат — прямо из-под машины, пока он спал в кабине, — и как он его потом нашёл у соседа по гаражу, и сосед объяснил, что подобрал на дороге. Потом полсуток на станции. Там я съел свой сухой паёк за один присест, а после ходил кругами возле кипятильника и думал только о том, дадут ли в полку ужинать тем, кто прибыл после отбоя. Новое место было хуже старого. Ни станицы, ни садов. Разъезд с водокачкой, за разъездом поле под стернёй, за полем балка, и по краю балки — землянки, свежие, с сырыми накатами. Ветер шёл ровный, восточный, без пауз, и к вечеру у меня начало стягивать рубец. На холоде он всегда тянул: будто под кожу продели нитку и потихоньку вытаскивали. Кондрата я нашёл у капонира, который он же и рыл. — Здоров, командир. — Здоров. Он воткнул лопату, обтёр ладонь о ватник и сунул мне. Ладонь была холодная и мокрая от глины. — Худой ты стал. — Кормили так себе. — Ну это да, — согласился он и полез в карман за махоркой. — А хромаешь чего? — Хожу я. Хромаю только когда гляжу, что кто-то смотрит. Ласточка стояла тут же, под сеткой, вымытая, с подновлённым лаком. Первую мою в августе бросили в степи с оторванной плоскостью. Эту пригнали в сентябре, и Кондрат перенёс на неё имя, никого не спросив. Я подошёл и постоял у неё, как стоят у чужой машины. Внутри ничего не шевельнулось, и это было немного обидно. Сдавали мы старые машины пятого числа. Приехал за ними приёмщик из учебного полка, воентехник второго ранга с папкой и с таким лицом, будто ему всё это уже надоело в прошлом году. Он ходил вдоль строя ЛаГГов, лазил под плоскости, стучал костяшкой по обшивке и слушал звук. На Ерёминой машине он застрял надолго. Ту самую собирали в августе за одну ночь, при трёх коптилках и одной переноске на весь фюзеляж. Пахомыч тогда выковырял из лонжерона пулю и сунул её Ерёме, и Ерёма таскал её с собой и показывал всем, кто ещё не видел. — Формуляр, — потребовал приёмщик. — Вот формуляр. — А тут у вас лонжерон правый. — Что лонжерон правый? — Ремонт полевой, накладка. Кто разрешил? Пахомыч повернулся к нему здоровым ухом и наклонился, чтоб слышать лучше. — Инженер полка разрешил. Записано у вас в графе шестой, читайте графу шестую. Накладка на клею и на болтах, шесть болтов, я их сам ставил. Она у меня после того ремонта девятнадцать вылетов сделала, и ни одного возврата. Ни одного, слышите? А вы стучите. — Я по инструкции стучу. Приёмщик записал что-то в свою бумагу и пошёл дальше, а Пахомыч ещё полчаса объяснял всем встречным про шесть болтов. К обеду он остыл, взял ветошь и пошёл протирать Ерёмину машину, хотя её уже приняли и на борту у неё стоял мелом чужой номер. Драил до самого перегона. Ерёма при этом присутствовал, но помалкивал. — Она в школу пойдёт, — объяснил он мне вечером, ни с того ни с сего, у входа в землянку. — Мальчишек катать. Оно и хорошо, чего ей тут. Она уже своё… — он не договорил и стал сворачивать самокрутку, а бумага у него рвалась. Ласточку увели на другой день. Кондрат вышел смотреть, а я нет. Новые пригнали восьмого, с утра. Их было шесть — первая партия, остальные подходили потом, по две-три за раз. Они пришли на посадку одна за другой, и первое, что я приметил — звук. С ЛаГГом ничего общего. У того мотор ныл на высокой ноте, а тут по полю прокатился низкий гул, густой, как будто где-то за балкой везли по камням что-то очень тяжёлое. Полк высыпал на поле весь. Даже Спиридоныч притащился от кухни и стоял в фартуке, сложив руки под грудью. Машина была носатая. Не то что носатая — лобастая. У ЛаГГа вперёд тянулся узкий острый капот, и в коке винта чернело отверстие, откуда била пушка. Тут вместо этого сидела короткая бочка чуть не в полтора метра поперёк, а в бочке звездой — четырнадцать цилиндров в два ряда. Спереди жалюзи, по бортам и снизу выходные створки, и всё это открывалось и закрывалось руками, из кабины. — Мать честная, — выговорил Ерёма. — Ну и морда. — Морда что надо, — Кондрат уже лез под плоскость. — Морда тебя от лобовой прикроет. Свинец в мотор пойдёт, а не в тебя. Плоскости, между прочим, остались прежние — дерево, фанера, лак. Дельта-древесина, всё та же. Новым был мотор, а вокруг мотора всё то же самое, разве что перебрано. По бумагам машина у нас числилась ЛаГГ-5. Так и было написано в первых накладных, и Гуреев на политинформации так и говорил — «ЛаГГ-пять», по бумаге. Позже устоялось «Ла-5», и уже к ноябрю никто иначе не называл, а в тот день путались все. — ЛаГГ, — сказал я, обходя её кругом. — Версия два ноль. — Чего два ноль? — Ерёма обернулся. — Ну, вторая. Мотор другой, а планер тот же. — А-а. — Он покивал с полным пониманием. — Это они серию так пишут, номерами. У нас на «ишаках» в училище тоже: двадцать четвёртый тип, двадцать седьмой тип. Тип, серия, номер. Целая наука. Перегонщиков было двое, и один из них, старший, капитан по фамилии Чубуков, задержался у нас до вечера, потому что попутного транспорта не было до утра. Чубуков за войну перегнал столько, что сбился. Он это и не скрывал. — Считать станешь — сглазишь. «Ишаков» гонял, «яки» гонял в июне под Воронеж, теперь вот эти. — А какая лучше? — немедленно влез Ерёма. — Которая долетела. Ерёма про «яки» сунулся ещё раза три за вечер. У «яка», говорил он, обзор человеческий, а тут за спиной горб и ни черта не видно; и вообще, дескать, соседям дали «яки», а нам эти бочки. — Соседям дали, — Чубуков грелся у печурки и ел нашу пшёнку так, как едят люди, которые ели её в четырёх полках подряд. — А соседи через полгода на этих летать будут, а вы на «яках». Полк — он не привязан к машине. В сороковом на «чайках» сидели, в сорок первом на «ишаках», нынче вот. Дальше видно будет. Дома у нас говорили — «на яках». Я это слышал за тем столом столько раз, что оно у меня лежало в голове готовым доводом: раз «яки» — значит, не он, значит, мимо, значит, можно жить дальше. И вот сидел человек и между двумя ложками пшёнки объяснял мне, что за войну людей пересаживают по три-четыре раза. Да и говорил ли прадед «Як» — я не помню. Может, «як». Может, «ястребок». У нас дома все кроссовки назывались кедами, до самого конца, и никого это не смущало. Три дня нас держали на земле. Инженер полка Заболотный — маленький, лысый, в очках, перемотанных на дужке проволокой, — гонял нас в землянке по мотору, и манера у него была одна: он спрашивал, сам себе отвечал и требовал, чтоб мы это за ним повторили. — Отчего головки перегреваются? От чего они перегреваются, я спрашиваю? Оттого, что вы, товарищ младший лейтенант, створки зажали и полезли вверх. А вверх идти — смеси меньше, обдува меньше, а работы больше. Понятно объясняю? Нет, непонятно. Соколов, чем регулируется? — Створками капота. — Створками. И шагом винта. И наддувом. Три ручки, и все три на левом борту, и все три ваши. Забудете хоть одну — привезёте мне головки, и я вам их покажу. Давалась мне эта арифметика хуже, чем должна была бы даваться человеку, который в другой жизни сдавал зачёты по двигателям. Провозные нам дали на УТИ-4. Спарку прислали из запасного полка на неделю — старая, с латаным задним козырьком, и звезда впереди, тем она и хороша: нос закрывает землю точно так же, как закроет на новой. Чубукова Батя упросил остаться инструктором ещё на два дня, и мы возили по кругу: он спереди, я сзади, и наоборот. — Рулить будешь змейкой. Носом влево-вправо, влево-вправо, иначе воткнёшься в кого-нибудь. Понял? — Понял. Первый свой полёт на новой я сделал одиннадцатого, в воскресенье. Запускали от баллона, сжатым воздухом. Кондрат залил в цилиндры из шприца, отошёл, махнул. Звезда провернулась тяжело, с придыханием, поймала, чихнула белым, и мотор взял. Кабина сразу наполнилась низким тугим гулом, он шёл через ноги и спину, и приборная доска мелко дрожала. Порулил змейкой. Кондрат сидел верхом на плоскости, держась за борт, и махал рукой. Взлёт вышел коротким. Она оторвалась раньше, чем я ждал, метров на полсотни раньше, и потянула вверх сама, без просьб. У ЛаГГа набор был работой: тянешь, уговариваешь, следишь за скоростью, чтоб не посыпалась. Тут я убрал шасси, поставил шаг и просто пошёл вверх, и стрелка вариометра встала на пятнадцати. У ЛаГГа она до этой цифры не доходила никогда. На тысяче я взял ручку на себя ещё, и ещё, и поставил её почти на хвост, и она полезла. Я заорал в кабине. Просто заорал, без слов, потому что в наушниках всё равно никто ничего не разбирал, а держать это в себе было невозможно. За те месяцы, что я тут летал, я привык считать высоту по метрам и выпрашивать её у машины. А эта её отдавала. Задирай нос и бери. К третьему развороту стало жарко. Не тепло — жарко. От мотора шло через переднюю стенку, от патрубков тянуло вбок, и минут через десять гимнастёрка была мокрая насквозь, по спине текло, шлемофон набух под подбородком. Снаружи было плюс четыре и ветер, а у меня в кабине — как в июле над степью. Ещё к этому примешивался запах: сладковато-кислый, тяжёлый, от которого начинало давить в затылке. Фонарь я открыл на середине зоны и дальше летал с открытым. Скорость от этого падала, но перегреться в собственной кабине было хуже. Сел я с мокрой спиной, вылез на плоскость, и меня на ветру прошибло так, что застучали зубы. — Ну как? — Кондрат подставил руку. — Как в печке проехался. — Это они у завода не додумали. — Он полез смотреть уплотнение по стыку. — Ничего, уплотним по-своему. Прокладку по перегородке пущу, войлок пропитанный, где не жжёт. Не первый год замужем. Что уплотнение доведут и что на моторе потом появится автоматика, я знал. Когда — не помню. Кажется, уже не при этих машинах, а при следующих. Пушек было две. Обе над мотором, синхронные, у самой оси. У ЛаГГа стволы были разные: пушка через втулку винта и пулемёт сверху. Снаряд и пуля летят по-разному, и чем дальше, тем сильнее их разводит, и держать в голове приходилось две поправки разом. А глаза у меня с августа было полтора. Теперь стволов было два, одинаковых, с одной баллистикой. Поправка стала одна. — Клав, а пристреливали на сколько? — На четыреста, как всем ставят. — Клава сидела на ящике и набивала ленту. — Только тебе, Меченый, эти четыреста без надобности. Ты подходишь на полста и лупишь в упор, я по стволам вижу. — Да это нереально по стволам увидеть! — Мне видно. Восемнадцатого выдали зимнее. Меховые куртки, унты, шлемофоны на меху, рукавицы с двумя пальцами. Старшина выдавал по росту, а рост он определял своеобразно на глаз: мне досталась куртка, в которой я утонул, а Петру потом — в самый раз. Полдня весь полк перешивал, менялся и торговался. Ерёма выменял унты на размер меньше и приплатил кисетом. Кузьмин подшивал подкладку и заодно рассказывал, как в Барнауле дочка Ленка в прошлом году выпросила у него ремень — не пояс, а ремень, настоящий, командирский. Три дня ходила с ним поверх пальто. — Куда ей ремень? — А кто её знает. Ходила и ходила. С Гуреевым у меня в те дни вышел разговор. Он поймал меня у землянки с планшетом под мышкой и с обычным своим видом человека, который уже всё решил. — Соколов. Ты у нас рисуешь. — Ну, рисую. — Не «ну». Мне механики сказали, у тебя весь блокнот в самолётах. Дело есть. Дело было такое. По соседству, у зенитчиков и у пехоты, наши новые машины никто в глаза не видел. А сверху пришла бумага: у немца объявился новый истребитель, тоже со звездой, тоже лобастый. Где его видели, в бумаге не писали, а щиты с силуэтами велено было ставить всюду — и у нас, и у зенитчиков, чтоб человек с земли сличил и не выстрелил. — В прошлую среду по перегонщикам с земли открыли, — Гуреев говорил это, глядя в сторону. — Свои. Не попали, слава богу. Мне нужно на щит: наши силуэты и ихние. Спереди, сбоку, снизу. Крупно, чтоб от плетня видно было. Краски дам. Рисовал я два вечера, в землянке, при коптилке из снарядной гильзы, которую Кондрат мне сплющил сверху и приладил фитиль из шинельного сукна. Своих я вывел с натуры, обошёл машину кругом и обмерил на глаз. Разница у них по мелочи — в хвосте, в форме плоскости на конце, в том, как сидит фонарь. На бумаге я это вытянул, а как оно выйдет с земли, с четырёхсот метров, при плохом свете — другой вопрос. Щит поставили у КП, а второй такой же увезли зенитчикам. Наши потом ходили мимо и подначивали. Ерёма требовал, чтоб я и его нарисовал, в куртке и в унтах, для Вали. — Тебя я уже рисовал. — То летом было. Я теперь в унтах. — И вот так ты как мешок с картошкой. Пётр приехал двадцать второго. Я его сперва не узнал издали — шёл через поле высокий человек в шинели не по сезону, с вещмешком, и шёл медленно. Лицо у него было розовое и глянцевое, брови не отросли, справа под скулой держалось тёмное. На ветру глаза, видимо, слезились, и он вытирал их тыльной стороной кисти, как привык в госпитале. — Ну и место, — выговорил он вместо здравствуй. — Голо-то как. — Не то слово. — Печку хоть дали? — Дали. Он огляделся, увидел стоянку, машины под сетями и остановился. Стоял он долго. Я не мешал. — Морда, — определил он наконец. — Все так говорят. — Тяжёлая на носу поди? — Есть такое. И жарко в ней, как в бане. — Да это ничего, — он щёлкнул костяшкой, одной, большим пальцем. — Жар я перетерплю. Летать ему дали через четыре дня, после комиссии, зачёта у Заболотного и двух провозных на УТИ. С машиной он сошёлся быстро. Пары Батя объявил в землянке, мелом по фанерке, потому что разграфлённый лист у него кончился, а нового не завезли. — Голубев — Соколов. Воронов — Гаврилов. Ходите четвёркой, в паре не путайтесь. Верх мой. — Товарищ капитан, — Пётр поднялся. — Разрешите вопрос. — Ну? — Мы с Соколовым в одной четвёрке? — В одной. — Батя посмотрел на него своим долгим просвечивающим взглядом. — Тебе это зачем? — Так. Порядок люблю знать. Он сел, и когда садился, посмотрел на меня искоса. Про место, которое я обещал ему придержать, ни он, ни я вслух не сказали ничего. Ввели нас в дело второго ноября. Подняли по тревоге, в начале второго, когда полк обедал. С разъезда сообщили о подходе группы: наши эшелоны стояли под разгрузкой третьи сутки, и всё, что там стояло, немцу очень хотелось накрыть. Взлетели вчетвером. Я оторвался вторым, пристроился к Голубю и полез следом за ним вверх, и вертикаль эта после ЛаГГа всё ещё казалась мне читерством. Первыми нас встретили свои. От разъезда потянулись дымные шапки — разрывы легли ниже и левее, потом ближе, потом одна хлопнула так, что машину подбросило. — По нам бьют, — доложил я. — Вижу. — Голубь отвернул к югу и полез выше. — Гаврилов, не шарахайся! Держи строй! — Держу, — отозвался Гаврилов не своим голосом. Щит мой, значит, ещё не дошёл до всех, или дошёл, да с четырёхсот метров при таком свете человеку внизу все морды на одно лицо. Немцев мы взяли с превышения, из-под солнца, минуты через три. Шесть «юнкерсов» шли плотно, ступенькой, а над ними в стороне и выше болталась пара «худых» прикрытия, и болталась она беспечно, потому что до сих пор здесь их встречали ЛаГГи и встречали снизу. — Атакую ведущего, — бросил Голубь. — Сокол, за мной. Воронов — на прикрытие. — Понял, — Пётр ушёл вправо и вверх, и Гаврилов пошёл за ним. Мы свалились сверху сзади. Голубь взял ведущего, я — того, что шёл слева от него, и в кольце прицела чужой размах вырос быстро, куда быстрее, чем я привык. Я досчитал до своего числа и нажал. Две пушки у оси дали короткую, сухую очередь, и машину повело от отдачи меньше, чем ЛаГГ. Снаряды легли по левой плоскости и по мотору, я довернул на полградуса и добавил, и из-под капота «юнкерса» вырвалось сначала белое, потом чёрное. Он вывалился из строя вправо, и строй разъехался. Дальше быстрее. Сверху упало прикрытие, я услышал в наушниках, как Пётр коротко бросил Гаврилову «вверх», и увидел, как оба «худых» проскочили мимо нас вниз, потому что рассчитывали на другую скорость. Я потянул вверх за ведущим. Он ушёл на солнце, и я пошёл за ним, и на подъёме мне пришлось выбирать между тем, чтобы догнать, и тем, чтобы удержать своего. Я выбрал последнее. — Сокол, где ты? — Справа сзади. — Дальше не лезь. Мы их отогнали, и ладно. Бомбы «юнкерсы» побросали в поле, не доходя до эшелонов километра три. Считать, много ли пользы вышло от нашей четвёрки, я в тот день не стал. На посадке меня опять пробрало холодом, когда я вылез на плоскость. В кабине я снова взмок насквозь, ноги были ватные, и во рту стояла кислятина от угара. Пётр подрулил через две стоянки, вылез и пошёл ко мне через поле, стягивая на ходу шлемофон. Лицо у него на воздухе блестело, глаза слезились, и он их вытер. — Слышь, Сокол. — Ну? — Она та-а-к вверх идёт… — А то! — Я на ней от него вверх ушёл, — он показал рукой, ладонью вверх, и рука пошла косо и высоко. — Понимаешь? От «худого». А на ЛаГГе я бы не ушёл, — он опустил руку, подумал и щёлкнул костяшками, всеми по очереди. — Пойдём-ка жрать. Я с утра не ел. К кухне мы дошли последними, и Спиридоныч постучал черпаком по краю котла, как он всегда стучал, и отвалил нам обоим сверх нормы, потому что котёл всё равно надо было выскребать. ---------- Глава 20 Глава 20 Ветер за первую неделю ноября не переменился ни разу. Он шёл с востока, ровный, без пауз, и к вечеру рубец стягивало так, что я начинал говорить одной половиной рта. Кондрат приспособился подкладывать мне под шлемофон полосу, выкроенную из старой портянки. Не грело, зато не задувало в шов. Капониры рыли всем полком. Земля сверху взялась коркой в два пальца, под коркой была ещё мягкая, и работа шла в два приёма: сперва лом, потом лопата. Место было новое, октябрьские обвалования на скорую руку никуда не годились, и Пахомыч ходил с вешками и распоряжался, кому куда, требуя, чтоб спереди насыпали выше. Ругался он при этом на инженера, на завод и отдельно на человека, который придумал ставить мотор поперёк. — Ты пойми, — объяснял он мне, воткнув лопату, — ты пойми: он же круглый. Круглый! Его чем ни закрывай, он всё равно наружу лезет. — А Кондрат говорит, эта морда меня от лобовой прикроет. Ерёма копал рядом и всё сбивался на разговор. С той поры, как Заболотный погонял нас по мотору, он ходил заряженный. У него завелась тетрадка в четвертушку, и в тетрадке он рисовал звезду — четырнадцать кружков в два ряда, — и над кружками надписывал номера цилиндров, и всё выспрашивал у Кондрата, почему нечётные впереди, а чётные сзади, и почему нельзя наоборот. — Заболотный говорит, у него порядок работы — один, десять, пять, четырнадцать… а дальше я забыл. — Ты запиши. — Я записал. — Он полез в карман, не нашёл и стал копать снова. — Слышь, Сокол. Я в Куйбышев напишу, чтоб Валя узнала, есть ли там институт. Не может же не быть, там же завод. Про институт он завёл ещё в августе, и с тех пор институт у него подрос: летом хватало просто инженера, к осени стало нужно моторного, а теперь — обязательно с общежитием, чтоб не искать угол. Почта пришла третьего, к обеду. Гуреев раздавал у КП с ящика, по своей привычке выкликая фамилию дважды: один раз громко, второй — когда человек уже подходил и протягивал руку. Мне были два треугольника из Рязани, оба от матери Соколова, оба с одинаковым началом и разными новостями внутри. Ерёме — конверт с уголком. Кузьмину — открытка от жены, которую он читал стоя и не отходя. Петру не было ничего. Он ждал в общей куче до последнего, потом отошёл к стоянке и стал возиться с чехлом, который и без него лежал как надо. Первое письмо в Моршанск он отправил восьмого сентября, из госпиталя. Второе — на другой день, на старый номер полевой почты. Третье он написал уже здесь, в конце октября, и надписывал я, потому что мелко у него по-прежнему не выходило. Пятого нас подняли на прикрытие корректировщика. Су-2 пришёл с левого берега, один, тихоходный, с наблюдателем в задней кабине, и лётчик у него был из тех, кто разговаривает в эфире, как диктор. — Прикрытие, я «Сорок восьмой». Работаю по квадрату. Прошу не мешать. — Не помешаем, — отозвался Голубь. — Ты только не гуляй за реку. — Я по заявке гуляю. Работа эта была нудная до зубной боли. Корректировщик ходит над своим квадратом кругами на трёх-четырёх тысячах, и висит там столько, сколько батарее нужно, чтоб положить снаряды. Двадцать минут, сорок, час. А мы над ним и вокруг него, и всё это время нельзя ни уйти вверх на нормальную высоту, ни разогнаться, потому что оторвёшься — и на обратном круге его снимут. Мы ходили парами в два яруса. Мы с Голубем ниже и по солнцу, Пётр с Гавриловым выше. Зенитки взялись за него на третьем круге. Разрывы легли сначала позади, чёрные, с рыжей серединой, потом одна вышла близко, и Су-2 качнуло. Он выправился и пошёл дальше по кругу, не меняя ни высоты, ни скорости, потому что менять ему было нельзя: наблюдатель считал. — «Сорок восьмой», отвернул бы. — Не могу. Три залпа осталось. Мессеры пришли на пятьдесят второй минуте. Их было четыре, и шли они низом, вдоль балки, тенями по стерне, рассчитывая подобраться под брюхо. Увидел их Гаврилов и заорал так, что в наушниках защёлкало. — Внизу! Слева внизу четыре! — Не ори, — Пётр отозвался ровно. — Вижу четыре, идут низом. Беру ведущую пару. — Бери. — Голубь уже разворачивал. — Сокол, за мной вниз, отсекаем вторую. Мы свалились на них с полутора тысяч. Ла-5 в пикировании набирает быстро, и приборная доска дрожит крупнее, чем на ЛаГГе, и в ушах давит. Я держался за Голубем справа сзади и считал, как считал теперь всегда: у меня в кольце прицела сидела чужая машина и росла, и я знал, на каком размахе я нажму. Немцы нас увидели поздно. Ведомый второй пары шарахнулся вправо и вниз, ведущий — вверх и через плоскость, и Голубь пошёл за ведущим, а я остался на ведомом, потому что бросать своего вниз я не собирался. Он был метрах в трёхстах и уходил в разворот со снижением. Я довернул и подождал. Триста. Двести пятьдесят. Двести. Обе пушки у оси дали короткую, и очередь легла по фюзеляжу от кабины к хвосту. Я видел, как посыпалось с плоскости, как отлетел кусок фонаря, и как он завалился на крыло и пошёл вниз уже не по-лётному, а тем самым мёртвым переворотом, после которого не выводят. Пётр держал ведущую пару на вертикали и не пускал её к корректировщику: он их выманивал вверх, они шли, и на третьем заходе один не выдержал и свалился в срыв. — Гаврилов, не отставай! — Держусь! Су-два всё это время ходил кругами и не сбился ни разу. Он ушёл только тогда, когда отработал, и в эфире всё тем же дикторским голосом объявил, что задача выполнена и что он благодарит прикрытие. — Благодарит он, — буркнул Голубь. — Ты у себя запиши, что тебя четверо час караулили. — Записано. Сели мы на остатках. У меня в баках оставалось столько, что Кондрат, сунув щуп, посмотрел на меня и ничего не спросил. Седьмого была годовщина. Двадцать пять лет Октябрю, и это готовилось за неделю: Гуреев вывесил на КП боевой листок, я нарисовал ему в шапку машину в наборе и красную полосу, а буквы он выводил сам. Погода стала нелётной с вечера шестого. Низкая сплошная облачность, морось. С утра построились. Батя читал приказ, потом Гуреев говорил доклад — минут двадцать, и в докладе у него было про фронт, про тыл, про то, что немец под Сталинградом увяз и никуда дальше не пойдёт. — …и вот в этих условиях, товарищи, наша с вами задача… Стояли мы в новых меховых куртках, в унтах, и было тепло, и Ерёма рядом со мной начал клевать носом на пятнадцатой минуте. А после обеда пришли посылки. Их привезли на полуторке, четырнадцать мешков, и разбирали во второй землянке, где просторнее, и разбор этот занял весь остаток дня. В мешках лежало вперемешку. Кисеты, вышитые и невышитые. Варежки с двумя пальцами, вязаные, разных размеров и разного качества. Носки. Носовые платки, обмётанные по краю. Мыло. Табак в бумажных пакетиках, махорка, папиросы россыпью в кисетах. Две банки повидла, которые Спиридоныч тут же забрал к себе, обещав пустить в дело завтра. Печенье. Пряники, про которые все уже знали, что их надо мочить. И письма. Письма были почти в каждой второй посылке, и вот их-то читали вслух. — «Дорогой боец! Мы, ученики пятого класса «Б» Оренбургской…» — Ерёма запнулся. — Чкаловской. Тут поправлено. — Читай дальше. — «…шлём тебе эти варежки, которые мы вязали сами под руководством Анны Петровны. Бей фашистов, а мы будем хорошо учиться». И подписи. Тут двадцать шесть подписей. — Двадцать шесть, — сказал Кузьмин, взял варежки, вывернул и посмотрел изнанку. — А вязали двое. Ну, трое. Мне досталась пара носков и письмо в отдельном конверте. Письмо было не от класса. Писала девушка, и звали её Шура, и работала она в Чкалове на швейной, и почерк у неё был прямой и крупный. Она писала, что вяжет плохо, а шьёт хорошо, и что носки эти связала её мать, а она сама только вложила и надписала. Дальше шло про то, что в цеху у них двенадцать часов, что сменщицу перевели на другой участок, и что если бойцу будет охота, то пусть отпишет, потому что писать ей особенно некому: брат на Севере, а отец с сорок первого не пишет вовсе. В конце был адрес. — Ну-ка, ну-ка, — Ерёма перегнулся через ящик. — Заочница! — Отстань. — Не, а чего? Дело-то хорошее. Ты отпиши. — И что я ей отпишу? — А что все пишут. Что бьём фашиста, что погода стоит хорошая… — Он вдруг задумался. — Ей, главное, не про войну пиши. Ей про войну и без тебя расскажут. Отписал я через два дня, коротко, и про войну там не было ничего. Написал про степь, про то, что у нас тут ветер и что земля мёрзнет сверху, а внизу ещё мягкая. Про то, что носки пришлись. Про Спиридоныча и его черпак из немецкой гильзы. Дома у прадеда стояла на антресолях коробка из-под чего-то, перетянутая бельевой резинкой. В ней лежали письма. Я это знал точно, потому что коробку доставали при мне раза три, и один раз бабушка её разбирала на столе, а меня выгоняли, чтоб не хватал руками. Чьи там были письма, сколько их было и куда они делись потом, кто знает. К вечеру седьмого пили за годовщину. Старшина выставил как в праздник положено, и в землянке стало шумно и жарко, а печурка гудела так, что от неё отодвинулись все. Лукин гармонь в тот вечер не доставал: у него разошёлся мех по углу, и он третий день ходил к Пахомычу за клеем, а Пахомыч всё обещал. Разговор пошёл про после войны. Начал его Кузьмин, и начал по-своему, спокойно, без всякого запала. Он собирался домой, в Барнаул, и там было всё понятно: комната, работа, Ленка пойдёт в школу, жена перестанет писать открытки и начнёт говорить. — А ремень ей отдам, — прибавил он. — Раз просила. — Так она же вырастет. — Ну и что. Пусть лежит на память. Ерёма изложил про институт: моторный, с общежитием, и обязательно в Куйбышеве. — Валя же там. — Валя там пока завод. Кончится война — завод куда денется? — Никуда, — согласился Ерёма и посмотрел на меня с сомнением. — Не денется же? — Да расслабься, конечно, нет. Голубь на всё это ничего не отвечал. Он сидел с краю, на катушке из-под кабеля, курил и смотрел в печурку, и когда до него дошла очередь, отмахнулся папиросой. — Отвоюем — тогда и поговорим. — Так интересно же. Про Куйбышевский политехнический я тогда думал ровно одну секунду и ничего не вспомнил. Знал только, что после войны страна как-то училась, отстраивалась, ставила заводы. Пётр в тот вечер молчал дольше всех, а под конец сказал, что поставит дом. — Какой дом? — Обыкновенный. Пятистенок. У нас на Придаче отец ставил, я мальцом подавал. — Он щёлкнул костяшкой. — Место я знаю. — Так там немцы. — Немцы уйдут, а место останется. Письма ему пришли девятого. Три сразу, перевязанные ниткой, и Гуреев выкликнул его фамилию дважды и подержал пачку в воздухе лишнюю секунду, чтобы все видели. Пётр взял и отошёл. Я нашёл его через полчаса за капониром, на снарядном ящике. Он сидел без шапки, на ветру, и разложил письма перед собой на коленях, все три развёрнутые, и смотрел не в текст, а в углы. — Гляди, — он ткнул пальцем. — Двадцать девятое июля. Вот — третье августа. Вот — девятое. — Августа? — Августа. — Он подобрал крайний листок, потому что его повело ветром. — Она число ставит в углу и подчёркивает два раза. Всегда. — А позже нет ничего? — Позже нет. Он сложил их по порядку и стал объяснять, как оно шло. Госпиталь у неё кочующий, номер полевой почты за ним тянется с отставанием, письма ушли на его старую почту, оттуда их досылали на новую, а он в это время лежал в станице и числился неизвестно кем. Вот они и ходили кругами. Три месяца ходили. Тут ничего удивительного нет, тут наоборот — удивительно, что дошли. — Значит, и остальные дойдут, — подытожил он. — Обязательно дойдут. Он собрал письма и убрал в нагрудный, и потом весь вечер был с горящими глазами, много ел, смеялся от души и объяснял Гаврилову что-то про угол упреждения, чертя пальцем по столу. Двенадцатого нас подняли за высотным. Ju-88 ходил над нашим тылом четвёртый день подряд, в одно и то же время, около полудня, и ходил спокойно, потому что достать его никто не мог. Высота у него была тысяч восемь, и инверсия за ним стояла белая и ровная, как след от мела по школьной доске. Батя поднял нас с Голубем и вторую пару, с наведением с земли. — Отработаете двумя ярусами. Мы вас подведём, дальше сами. Кислородные приборы проверяли с утра, вдвоём, Кондрат и прибористка из аэродромной команды, и маску мне Кондрат затянул так, что я мотнул головой. — Эй, задушишь! — Наверху спасибо еще скажешь. Вверх мы шли пятнадцать минут. До пяти тысяч Ла-5 идёт как зверь: держишь угол, и он тянет, и вариометр стоит там, где ему велено. После пяти начинает уставать. После шести скороподъёмность падает, машина становится вялая на ручке, элероны тяжелеют, и весь тот запас, от которого я орал в кабине месяц назад, куда-то расходится. К семи стало холодно. По-настоящему, всерьёз, несмотря на мех и унты. Пальцы в меховых перчатках перестали чувствовать ручку, а лицо у меня замёрзло неровно: правая половина мёрзла как положено, а рубец как будто мерз изнутри. И пошёл иней. В августе, когда фонарь у меня потел на снижении, выручал обмылок. Тут это не работало никак. Влага не садилась, а вставала белым мохнатым слоем по краям, и от краёв к середине, и в какой-то момент я перестал видеть Голубя и вёл его по памяти и на слух. — Голубь, цель впереди выше, курс двести семьдесят, дальность десять. — Понял, десять. Я тёр стекло перчаткой и делал только хуже: шерсть оставляла ворс, ворс подмерзал, и через минуту становилось мутнее прежнего. Разведчика я увидел один раз, минуты через три — чёрточку с длинным белым хвостом, выше нас метров на восемьсот и правее. Он шёл ровно и никуда не спешил. Мы полезли следом, и восемьсот эти не сократились ни на метр, а потом он довернул и начал уходить со снижением на запад, разгоняясь. — Не достанем, — сказал Голубь и отжал ручку. — Идём домой. Вниз шли долго и потом ещё грелись у печурки, и меня трясло минут двадцать. — Обидно? — Кондрат подсунул кружку. — Досадно, да ладно. — Ничего. Он завтра опять придёт. Вечером Кондрат ходил к Заболотному насчёт стекла. Вернулся он с пузырьком, в котором на палец было налито мутного, и с наказом мазать тонко, тряпицей, и не дышать над ним. — Спирт с глицерином. У шофёров разжился, им на зиму привезли. Заболотный отмерял сам и стоял над душой. — А чего ему стоять. — А того, что до стекла оно доходит редко. Мазали мы вдвоём, изнутри, по всей плоскости фонаря и по козырьку. Кондрат при этом держал пузырёк двумя руками, как держат горячее, и, закончив, завинтил его и унёс. Мех у Лукина Пахомыч всё-таки склеил, на четвёртый день, и склеил насмерть. В том смысле, что угол он посадил на тот же клей, на котором сидела накладка на Ерёминой машине, и предупредил, что теперь этот угол переживёт и гармонь, и Лукина, и его самого. Лукин попробовал, растянул, послушал. — Свистит вон. — Где? — Да вот тут. — Это у тебя в ухе свистит, — сказал Пахомыч и повернулся здоровым ухом к печке. На другой день высотный не пришёл. И на третий тоже. Пётр над этим посмеивался и говорил, что немец нас испугался, а Гаврилов, который на седьмой тысяче потерял ведущего и вернулся один, помалкивал и ходил виноватый. Шестнадцатого пришла почта. Я стоял в общей куче и слушал, как Гуреев выкликает. — Ерёмин! Ерёмин. — Тут я. — Кузьмин. Кузьмин, тебе два. — Соколов! Мне было из Рязани, один треугольник. Гуреев дошёл до конца пачки, перевернул её, посмотрел ещё раз и стал складывать. Пётр стоял рядом со мной и не двигался. — Пётр Афанасьевич, — Гуреев поднял голову. — Тебе нету. — Понял. Мы пошли к стоянке. Он шёл впереди, широко, и на ходу говорил, не оборачиваясь, и говорил без остановок, что почта сейчас идёт плохо; что на узлах всё забито; что госпиталь мог тронуться с места, а на новом месте, пока встанут да развернутся, никакой почты не будет неделю, а то и две; что письма его — три штуки, три разных адреса — не могут пропасть все три; что сентябрьские, по всему выходит, придут в декабре, потому что июльские пришли в ноябре, и это как раз ровно, если посчитать. — Ты реально считал? — Считал, — он остановился у плоскости и положил на неё ладонь. — Три месяца и одиннадцать дней. Ладонь он с плоскости не убрал и стоял так. Я стоял рядом и понимал, что сказать мне нечего, по крайне мере такого, что его бы успокоило. ---------- Глава 21 Глава 21 Семнадцатого выпал снег и больше не сходил. Он лёг тонко, ветром его сгоняло в борозды, и поле сделалось полосатым: белое, бурое, белое. Взлётную укатывали катком на конной тяге, и Пахомыч ходил за катком и мерил ногой, где просело. А по ночам с востока шли колонны. Их не было видно, зато слышно: ровный низкий гул, который начинался часов в девять и держался до рассвета. Иногда в нём выделялось что-то тяжёлое, гусеничное. Мы выходили из землянки, стояли, слушали и лезли обратно. За Дон нам запретили ходить с пятнадцатого. Совсем. — Ни на разведку, ни за подранком, ни за чем, — Батя постучал мелом по фанерке. — Кто перескочит — пойдёт объясняться не ко мне. Работаем над собой, и всё. — А если он через реку уйдёт? — не выдержал Гаврилов. — Пусть уходит. Парашюты перекладывали в сарае при БАО, где топили и было сухо. Занималась этим Нюра, укладчица, девка лет двадцати с обветренными до трещин руками, и делала она это так, как другие вяжут: не глядя, разговаривая о постороннем. Стропы у неё лежали одна к одной. Свой я принёс сам, потому что зашёл греться и остался. — Ты не стой над душой. — Я не над душой. Я учусь. — Чему тут учиться. — Она подтянула клапан, придавила коленом. — Тут не учиться надо, тут надо каждый раз одинаково. Я спросил, как считают уложенные. Оказалось — по книге, с росписью, и роспись эта её, и если что, отвечать ей. Она это выговорила буднично, продолжая работать, и добавила, что за осень у неё раскрылись все, кто прыгал, а прыгало трое, и один из них дважды. У кухни к тому времени прижился кобель. Рыжий, лопоухий, с перебитым хвостом, пришёл он в конце октября и остался. Оружейники назвали его Патроном, потому что он таскал стреляные гильзы и складывал их у входа в землянку, и никто не понимал зачем. Спиридоныч его гнал и подкармливал одновременно. Восемнадцатого приехали бензозаправщики. Шофёр у переднего был из Донбасса, чернявый, звали его Гриценко, и он ночевал сутки назад на станции, где стояли под погрузкой эшелоны. — Накрыли её позавчера, — рассказывал он у кухни, держа котелок обеими руками. — С утра пришли и после обеда тоже. Пути раскидало, вагоны горели до ночи, и санитарный там же стоял, под погрузкой. Мы через пути пешком шли, потому что не проехать. — Санитарный? — Ага, с крестами. Пётр стоял в трёх шагах и держал свой котелок. — Станция какая? Гриценко назвал. Название мне не сказало ничего: узел и узел, каких на этой ветке десяток. А Пётр поставил котелок на землю и пошёл к землянке, и на середине пути остановился и постоял. Госпиталь у Маши был кочующий, и последнее письмо от неё было девятого августа. Три месяца назад. За три месяца госпиталь снимался с места и вставал заново хоть трижды, и где он встал в ноябре, не знал никто, включая, наверное, тех, кто в нём служил. Я это Петру и выложил тем же вечером, коротко и по делу. — Ты не знаешь, там она или нет. — Не знаю. — Вот и не хорони. — Да погоди ты. — Он сидел на нарах, не разуваясь. — Я считаю. Считал он вслух, и считал долго. Выходило у него так: в июле она была там-то, в начале августа сместилась к юго-востоку, и если госпиталь шёл за армией, то к ноябрю он должен быть как раз на этой ветке, и станция эта — узловая, и через неё идут все, и мимо неё не пройти никому. — И почему ты думаешь, что они обязательно за армией пошли. — Так же всегда делают. — А вот и нет. Могли отвести в тыл. Могли расформировать. Могли её саму перевести. — Могли, — согласился он и лёг лицом к стене. Ночью он не спал. Я это слышал по тому, что он ни разу не повернулся. А я лежал и понапрасну грел себе голову. Бабушка родилась когда? Если бы я помнил год, я бы всё посчитал за минуту. Я бы знал, дожила Маша до сорок пятого или нет, была ли она вообще той самой Машей. Но года я не помнил. Помнил, что бабушке было под восемьдесят, помнил, что юбилей ей справляли в кафе на набережной и что там было шумно, а сколько именно стукнуло — не помню. Гуреев взялся за это на другой день, и взялся всерьёз. Он усадил Петра у себя за столом, вытянул из него всё — фамилию, имя, отчество, год, откуда призывалась, где училась, номер полевой почты с ноябрьских писем — и переписал на два листа. — В политотдел армии пойдёт. Оттуда в санитарное управление. У них учёт. — Долго ждать? — Немало. — Гуреев подул на строчку. — Месяц. Может, два. Ты на меня не гляди так, я тебе не почта. Девятнадцатого нас разбудило в половине восьмого. Не тревогой. Гулом. Он пришёл с северо-запада, дальний, сплошной, без отдельных ударов, и был он такой густоты, что подрагивала земля, и с наката в землянке посыпалось. Мы вылезли все, в чём спали. Небо на западе стояло серое и низкое, и в нём ничего не было видно, а гул шёл и шёл, и не кончался ни через десять минут, ни через двадцать. Кондрат замер с чайником в руке. — Наши? — Наши. — А по кому? — Ясное дело, по ним. Тумана в то утро было столько, что с одного конца поля не видели другого. Мы не взлетели ни разу — ни мы, ни соседи, и, судя по тишине в небе, никто. Я знал, что в ноябре начнётся, потому что этим кончалась целая страница в учебнике, на которой разглядывал стрелки на карте. Они шли навстречу друг другу и смыкались. Гуреев вывесил сводку в полдень, и в сводке не было ничего, кроме привычного «упорные бои». О том, что случилось утром, там не было ни слова, и это было понятнее любых слов. Вечером в землянке было душно и тесно, потому что набилось больше обычного. Никто не расходился. Сидели, курили, слушали, как за накатом идёт всё тот же гул, только тише и дальше, и говорили про него так, будто он мог обидеться. — Прорвали, — уверенно объявил Ерёма. — Точно говорю, прорвали. — Ты почём знаешь. — А чего тут знать. Стреляют долго — значит, готовят. Готовят — значит, пойдут. Кузьмин, не поднимая головы, подшивал что-то суровой ниткой. — В мае тоже стреляли. — Так то в мае. — Ты Ерёмин, погоди радоваться. — Он перекусил нитку зубами и посмотрел её на просвет. — Порадуешься, а потом вдвое горше. Ерёма надулся, полез в свою тетрадку и минут пять сидел над ней, шевеля губами. Потом сунулся ко мне с вопросом, отчего у звезды задний ряд охлаждается хуже переднего, и я, вместо того чтобы ответить, спросил, а сам-то он как думает. Он подумал и ответил почти правильно. Я в тот вечер съел две порции. Свою и Петрову, потому что Пётр к котелку не притронулся. Тело у меня к ноябрю обжилось окончательно: ело, сколько дадут, спало за десять минут в любом шуме и мёрзло только там, где было зашито. Спал я в ту ночь без снов, и это при том, что днём слышал, как начинается то, чего в моей прежней жизни было три абзаца и одна карта. Двадцатого и двадцать первого мы летали мало и низко. Облачность сидела на трёхстах метрах, к вечеру подмерзало. Ходили парами вдоль своей стороны, ничего не встречали и возвращались с полными боекомплектами. Пётр в эти два дня был ровный и тихий, и Гаврилов при нём ходил на цыпочках. Один раз он попросился в разведку за реку и получил отказ. Двадцать второго Гуреев собрал всех у КП и читал сводку вслух. Там было про успешное наступление северо-западнее и южнее Сталинграда, и дальше шли названия занятых мест, и среди них — Абганерово. — Абганерово, — повторил Кузьмин. — Мы ж над ним летом ходили. — Ходили. — Ну вот. — Он потёр щёку. — Обратно, стало быть, идём. Гуреев дочитал, свернул листок и объявил заодно, что запрет на полёты за реку с нас снят. Двадцать третьего дали сопровождение. Шесть Ли-2 должны были перебросить за Дон боеприпасы, горючее в бочках и людей на площадку, которая ещё третьего дня была немецкой. Площадку взяли, а подвоза по земле не было. Батя ставил задачу коротко. — Идут они на трёхстах, со скоростью двести с небольшим. Держаться при них. Не бегать, не гоняться, не отваливать. Первая пара сзади сверху, вторая слева и ниже. Всё. — Товарищ капитан, а если появятся? — Голубь спросил ровно, для порядка. — Появятся — отгоняете. Отгоняете, а не преследуете. Ваша задача — довести шесть штук и привести обратно шесть. Не пять. — Батя оглядел нас. — Груз там на полк. Люди там тоже. Ленты нам набивали с ночи. Клава сидела под плоскостью на ящике, в двух телогрейках, поставив коробку между колен, и патроны шли у неё как всегда без единой заминки. Рядом горела переноска, подвешенная на проволоке к стойке шасси. — Бронебойных больше положила. — Зачем? — Затем, что у транспортников морду не прикроешь, а тебе от него отгонять. — Она мотнула головой в сторону соседней стоянки. — Ты за тем гляди. — За кем это? — Не придуривайся, Меченый. Я сел на второй ящик и стал подавать ей патроны. Про то, что Воронов третий день ходит чёрный, знал весь полк, потому что такого не спрячешь. Клава про это ничего не спросила, а вместо этого рассказала, как у неё дома, в Урюпинске, сосед держал голубей и как этих голубей в первую же зиму съели, и сосед потом ходил и всем объяснял, что съели не его, а чужих. — И что? — Ничего. Врал. — Она защёлкнула коробку. — Люди, когда им худо, много врут. Ты его не лови на этом. Взлетели в одиннадцать. Ли-2 оказались тихоходными до неприличия. Мы не летели, а болтались: держать двести с небольшим на Ла-5 — значит ползти на повышенном шаге, всё время подрабатывать и всё время быть готовым к тому, что скорости у тебя в запасе нет. Транспортники шли двумя тройками, тесно, почти касаясь. Стрелков у них не было ни у одного. На трёхстах метрах в кабине стоял тот же жар, что и на высоте, только теперь без всякой пользы: болтало, от земли поддавало снизу, и приходилось всё время держать руку на секторе. Створки я открыл сразу: на такой скорости через цилиндры идёт всего ничего воздуха, а мотор работает, и Заболотный вбил нам это в головы намертво. Через четверть часа такого хода у меня заныло между лопаток. Дон прошли на двадцатой минуте. Внизу открылось то, чего я до сих пор с воздуха не видел: дороги, чёрные от людей и техники, и всё это ползло на запад, и всё это было не наше. Горело в трёх местах. По балкам стояли брошенные машины, и от машин к дороге тянулись цепочки следов по снегу. — Не глазей, — Голубь. — Вверх смотри. Их я увидел через минуту. Четыре, выше нас метров на шестьсот, слева, идут поперёк. Развернулись они грамотно и пошли сверху сзади на транспортники, парами, с разрывом. — Вижу четыре. Работаем. Мы полезли им навстречу. Ла-5 с трёхсот метров тянет вверх охотно, и первую пару мы поймали на подходе. Голубь ударил ведущего в лоб и заставил отвернуть, я прошёл за ним и хлестнул ведомого поперёк курса — не попал, но он шарахнулся вниз. Вторая пара свалилась справа. Ведущий этой пары был из тех, кто знает, что делает. Он не полез в свалку, а пошёл на транспортники по прямой, снизу, из-под хвостов, и Пётр встретил его в последний момент, прямо над строем, и дал длинную. Дым у немца пошёл сразу. Не пламя — белый шлейф от левой плоскости, тонкий, и машина стала заваливаться на крыло и уходить со снижением на запад. — Дымит! — Гаврилов, в полный голос. — Вижу. Дальше был отрезок времени, за который у меня внутри всё успело опуститься. Пётр довернул за ним. Не отвернул, не вернулся к строю, а лёг на курс и пошёл вниз, следом, разгоняясь, и Гаврилов, не понимая, пошёл за ведущим, потому что ведомый идёт за ведущим. — Воронов, назад! — Голубь, коротко и страшно. — Воронов! Он не ответил. Слева и ниже остались шесть Ли-2 без прикрытия с той стороны, и остались с ними мы вдвоём, и первая пара «худых» уже разворачивалась на второй заход, а к ней снизу подтягивался тот, которого я согнал. Я знал, что должен остаться. И остался ровно на восемь секунд, а потом сказал в эфир, что иду за ним, и пошёл. Догнал я его в трёх километрах западнее. Подранка он к тому времени добил: тот сел на брюхо в поле и лежал, задрав хвост, и от него шёл дым. Пётр над ним прошёл один раз, и мог бы уходить. Но внизу, в километре, была дорога, а на дороге стояла колонна. Он развернулся на неё. — Пётр! Уходим! Тишина. Он вошёл в атаку с двухсот метров, положил очередь вдоль колонны и вышел вверх с разворотом, и я увидел, как от машин побежали в стороны, и как одна встала поперёк. Зенитный автомат ударил с хвоста колонны, красные шарики пошли вверх и мимо. Второй заход он сделал уже под огнём. Я шёл за ним и бил по автомату, потому что больше делать было нечего: уводить его было поздно, а бросить — значит потерять его наверняка. На третьем заходе у него кончилось. Он бросил в эфир одно короткое слово, и по этому слову я понял, что боекомплект у него пуст. Тогда он полез вверх, и я за ним. Домой шли молча, порознь и низко. Транспортники дошли. Пять из шести сели на площадке, а шестой поймал очередь в правый мотор ещё над Доном, тянул на одном и сел на брюхо в трёх километрах от неё, в поле. Экипаж вылез. Груз частично сгорел. Всё это мы узнали уже на земле, от Голубя, который дрался вдвоём с Гавриловым против троих двенадцать минут и привёл машину с двадцатью двумя дырками. Дырки считал Кондрат, вслух, обходя её по кругу с мелом, и на девятнадцатой сбился и начал сначала. Две были в стабилизаторе, одна прошла в полуметре за бронеспинкой. Голубь при этом стоял в стороне, курил и не подходил смотреть. Гаврилов сел последним и заглушился не сразу. Он посидел в кабине, потом вылез на плоскость, спрыгнул и пошёл, и его повело в сторону, и он сделал вид, что так и хотел. Ему было двадцать лет, и в этот день он первый раз в жизни дрался один против двоих, потому что его ведущий ушёл. Батя ждал у КП. Он не орал. Он вообще ничего не говорил минуты полторы, стоял и глядел на нас двоих тем своим долгим просвечивающим взглядом, и Гуреев рядом с ним держал планшет и в разговор не лез. — Воронов. Из строя тебя кто выпустил? — Я подранка добивал, товарищ капитан. Он мой. — Твой. — Батя кивнул. — Двенадцатый твой. А шестой Ли-2 чей? Пётр молчал. — В нём сидело четверо и три тонны. Люди живы. Не твоей заслугой. — Батя повернулся ко мне. — Соколов. Ты сектор бросил. — Бросил, товарищ капитан. — Второй раз за войну ты у меня уходишь без команды, и второй раз тебе везёт. — Он помолчал. — Летом я Воронову при всём полку сказал: ещё раз ярус бросит — сниму с полётов. А нынче ушли двое, и второй — ты. Я стоял и не находил, что ответить. — Товарищ капитан. — Голубь шагнул вперёд. — Разрешите. — Ну. — Соколов пошёл за ведущим второй пары, чтоб его оттуда вытащить. Он это в эфир доложил, я слышал. Не за сбитым пошёл. — Я слышал тоже, — Батя не отвёл глаз. — Оттого и разговариваю с вами, а не пишу. Пиши я сейчас — писал бы про самовольный уход за линию с оставлением прикрываемых. Это, Воронов, называется по-другому и рассматривается в другом месте. Ты знаешь, в каком. — Знаю. — Обоим по взысканию, причина — в журнале. — Батя отвернулся, потом остановился. — И вот ещё что. У меня в полку девятнадцать машин и семнадцать лётчиков, и завтра работа. Не будь этого — пошло бы бумагой, а не журналом. Идите. Пётр дошёл до капонира, сел на снарядный ящик и стал стягивать шлемофон, и стягивал его долго, потому что руки у него ходили ходуном. — Ты чего за мной попёрся. — А ты как думаешь? — Не надо было. — И что теперь? Он сидел, свесив руки между колен, в той самой позе, в какой сидел в госпитале, когда учился садиться. — Я его видел, — выговорил он наконец. — Он на брюхо сел и вылезал. Живой вылезал. И я подумал: этот вот живой, а она… Он не договорил. Про то, что он делал на дороге, он не сказал ни слова, ни тогда, ни после. Я сел рядом на другой ящик. Сказать ему было что. У меня внутри лежало целое здание из догадок: тамбовские, Моршанск, Кузнецовы, дом, который он собрался ставить, портрет над камином и бабушка, которая поправляла отца насчёт наградной книжки. Из этого здания следовало, что Маша жива, что она его дождётся, что через двадцать лет он будет сидеть под этим портретом, и что бояться незачем. А ещё из него следовало, что я мог перепутать и всё. Скажи я сейчас — и он мне поверит. — Она жива, — сказал я. Он поднял голову. — Ты почём знаешь? — Не знаю. — Я смотрел на поле, на укатанную полосу, на Патрона, который тащил от кухни что-то в зубах. — Знаю, что пока не пришло, ничего не решено. Патрон дотащил свою добычу до нас, положил на снег, сел и стал ждать похвалы. Это была стреляная гильза, здоровая, от чего-то зенитного, и он смотрел на неё, потом на нас, потом снова на неё. Пётр нагнулся и потрепал его за ухо здоровой стороной ладони. ---------- Глава 22 Глава 22 Плацдарм оказался меньше, чем я думал. С трёх тысяч он умещался под плоскостью целиком: клочок на том берегу, вытянутый вдоль излучины, серый от воронок, с чёрными нитками окопов поперёк. К нашему берегу от него шла переправа — понтоны в две нитки — и на понтонах в любое время суток стояла очередь. Лёд взялся только у берегов и держал пока одного человека, да и то не всякого. Взяли этот клочок двадцать второго, ночью. Всё, что на нём сидело, кормилось через две нитки понтонов. Немцы это понимали не хуже нашего. С двадцать четвёртого мы работали по три вылета в день, а двадцать шестого и двадцать седьмого — по четыре. Батя писал очерёдность мелом на фанерке, стирал рукавом и писал заново, и к третьему дню фанерка стала серой насквозь, сколько её ни тёрли. Я в тот период перестал считать дни отдельно. Они склеились в один длинный: подъём затемно, стоянка, полёт, земля, кружка, полёт, земля, и уже в темноте кто-то трясёт за плечо и говорит, что ужин остыл. Тело работало само. Я мог заснуть на ящике, сидя, за те двадцать минут, пока набивали ленты, и просыпался от того, что Кондрат хлопал по плоскости ладонью. Про то, что происходит западнее, мы знали от Гуреева, а он — из сводок. Кольцо сомкнулось, внутри сидела армия, и её надо было держать. А ещё её начали кормить по воздуху с последних чисел ноября, и вот это я знал не из сводки. Чем оно кончилось, я тоже знал. И название у всего этого дела было короткое, звучное, из одного слова, и держалось оно в голове ровно до той секунды, пока я не начинал его вспоминать. Морозы встали двадцать пятого. Мотор на морозе — отдельная война, и её вели без нас, ночью. Масло после последнего полёта сливали в бочки, бочки затаскивали в землянку к печке, аккумуляторы уносили туда же и укладывали рядком. Часа за полтора до подъёма на стоянке начинали шуметь подогревательные лампы: капот закутывали чехлом, под чехол загоняли рукав, и горячий воздух шёл в мотор. Пахомыч ходил между машинами и щупал чехлы ладонью. Двадцать шестого у Гаврилова не запустился. Крутили от баллона, потом от второго баллона, потом Кондрат лазил со шприцем и заливал в цилиндры, а мотор чихал, выбрасывал синее и глох. Заболотный явился на стоянку без шапки, в очках, с проволочной дужкой за ухом. — Свечи мыли? Свечи мыли, я спрашиваю. Не слышу. Замаслило свечи, вот вам и весь разговор. Выкручивайте. — Все четырнадцать? — Двадцать восемь. По две на цилиндр. Считать разучились? Выкрутили, отогрели у печки, ввернули обратно. Мотор пошёл с четвёртой попытки, и Гаврилов ушёл на вылет один, догонять группу, и догнал уже над рекой. Оружие мёрзло тоже. Густую смазку, ту, что с завода наложена для хранения, на морозе прихватывало так, что затвор шёл вязко, и первый же выстрел на высоте мог оказаться единственным. Клава со своими девчонками разбирала пушки и промывала бензином, а потом протирала насухо и смазывала чуть-чуть жидкой, и от бензина у неё на руках портилась кожа. Она обматывала пальцы полосками от старого бинта и работала так. — Дай сюда, — я забрал у неё коробку. — Простудишь. — Отойди, Меченый. Ты своё дело делай. — А это чьё дело? — Моё, — Клава подышала на пальцы. — Твоё — не заклинить в воздухе. Спиридоныч возил термосы на санях, запряжённых меринком из БАО, и раздавал у капониров, потому что до кухни между вылетами было не дойти. Черпак у него был всё тот же, выбитый из немецкой гильзы. Патрон встречал сани у поворота и шёл рядом с оглоблей. — Пшёл! Пшёл, я сказал! — Да пусти ты его уже. — Пущу — он мне в термос залезет. Он у Захарыча на стоянке вчера рукавицу увёл. Одну. — Зачем ему одна? — А ты у него спроси. Рукавицу потом нашли у входа в землянку оружейников, рядом с гильзами, аккуратно положенную сверху. Захарыч из-за неё три дня совал левую руку в карман и дышал на пальцы, обещая сделать из кобеля шапку, а на четвёртый принёс ему кость. У Ерёмы через день заклинило правую пушку на первой же очереди. Вернулся он злой, с полным боекомплектом левой, и Клава при нём разбирала механизм на брезенте и ничего не говорила, а потом показала на ладони кусочек чего-то бурого. — Смотри-ка, ржа. — Откуда? — Оттуда, что жидкого на донышке. — Она сдула его с ладони. — Кладу по капле, где без него совсем никак, остальное держу насухо. У меня их вот таких за неделю семь штук набралось. — А попросить? — Просила. Обещали к первому. Ерёма постоял, посмотрел, как она собирает механизм, и ушёл к Пахомычу. Утро двадцать седьмого было ясное и низкое. Солнце вставало прямо в створе полосы, и снег гнал его свет обратно вверх, так что на взлёте в кабине белело со всех сторон разом. Левым глазом я на такое смотреть не мог совсем — он начинал слезиться и косить, и приходилось поворачивать голову, чтобы поймать мир правым. Я взял с коптилки сажи на палец и провёл себе под глазами две широкие полосы, от носа к скулам. — Командир, ты чего? — Так надо. Скула белая, она сама светит снизу в глаз. Закоптишь — не светит. Кондрат обошёл меня кругом и посмотрел на полосы издали, потом взял сажи сам и попробовал на тыльной стороне ладони. — Как у дикарей, — определил он с уважением. К обеду с полосами ходили Ерёма и Гаврилов, а к вечеру и Голубь, который сперва фыркал. Пахомыч, увидев это дело, объявил, что так делали у него на автобазе в тридцать восьмом, когда варили на солнце, и что придумал это он сам, но никому тогда не было интересно. Щёки в те дни у половины полка были бурые. Ла-5 в кабине греет мотором, но по левому борту, у сектора, тянет всегда. Кондрат выменял на махорку в хуторе гусиного жира в консервной банке и мазал меня перед вылетом, как мажут ребёнка, придерживая за подбородок. Мазать по рубцу он не решался и обходил его. — Давай и его мажь, там как раз нужнее. — А не защиплет? — С чего это?! Тело моё к концу той недели дошло до простой и удобной устроенности: оно ело всё, что дадут, и спало где придётся, и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, которое к ночи начинало ныть. За едой я перестал следить вовсе. Спиридоныч раза три подкладывал мне вторую порцию молча, а на четвёртый заметил, что я «поперёк себя жру, а всё как жердь». Второй вылет двадцать седьмого пошёл нам навстречу над самой рекой. Их было девять, «лаптёжники», строем в три звена, и шли они с юго-запада на переправу, а выше и сзади висело прикрытие, четвёрка. Увидел я их раньше всех — не потому, что глаз хороший, а потому, что смотрел в правильное место: они уже третий день заходили от солнца через одну и ту же балку. — Сокол — Голубю. Девять на два часа ниже, четыре сверху за ними. — Вижу. Работаем по низу, вторая пара связывает верх. Мы свалились на них с восьмисот метров, поперёк строя. Ведущее звено успело развернуться в круг и высыпать не туда, куда собиралось: бомбы легли в лёд у берега, лёд вздыбило чёрным, и вода пошла поверх. Строй у них разъехался, и вот тогда началась настоящая работа, потому что «лаптёжник» на выходе из пикирования — машина тяжёлая и предсказуемая, и всё, что нужно, это оказаться там, где он выйдет. Гнаться за ними я не стал, а подождал. Один пошёл вниз от круга, вытянулся, начал выбирать, и я поймал его на выходе, когда он ещё висел на скорости и не мог ни отвернуть, ни поднырнуть. В кольце он у меня рос ровно и медленно. Четыреста. Триста. Двести пятьдесят. Обе пушки дали короткую, полторы секунды, по кабине и мотору. Он не загорелся, но сломался. Просто перестал быть машиной: правая плоскость сложилась вверх, и то, что осталось, пошло к земле кувырком, роняя куски. Стрелок второго успел по мне отработать, и три дырки я привёз в правой консоли, ближе к законцовке. Дальше мы их гоняли до самой балки. Они высыпали кто куда, один волочил дым и тянул на запад, и Ерёма увязался было за ним, но Кузьмин рявкнул на него так, что слышно было, наверное, и немцам. Сели все. Голубь после посадки прошёл мимо меня к КП и ничего не сказал. Ровно через час нас подняли снова. Пётр в эти дни летал лучше, чем когда-либо. Ровно, без единого лишнего движения. Он больше не лез вниз за подранками и не бросал ярус, а держал свои полторы тысячи и снимал тех, кто подставлялся, и за четыре дня записал двоих. Гаврилов при нём ожил и перестал орать в эфир по всякому поводу. На земле он держался так же ровно, и от этого было хуже. Ответа из санитарного управления не приходило. Гуреев на четвёртый день сам подошёл к нему у КП и объяснил, что запрос ушёл не в одно место, а в два, что раньше нового года ждать нечего и что молчание бумаги ничего пока не означает. — Ясно. — Вот ничего тебе не ясно. Ты уже сосчитал и решил, я по лицу вижу. Вечером я нашёл его на обычном месте, за капониром, на снарядном ящике. Он сидел с подветренной стороны, потому что от ветра у него теперь всегда слезились глаза, и та кожа, что наросла после ожогов, на морозе краснела и блестела. — Я тут вот что подумал, — начал он. — Если её перевели, то перевели вместе с личным делом. А личное дело идёт по своим бумагам, не по почте. — Ну. — Значит, она где-то числится. Не может человек нигде не числиться. — Он дощелкал до мизинца и начал сначала. — Не может же, Коль. — Не может. Дальше он ничего не сказал, а посидел ещё, потом встал и пошёл проверять, зачехлили ли ему машину, хотя чехлы Гаврилов затянул при нас обоих час назад. Пополнение привезли двадцать восьмого, на полуторке, вместе с почтой и двумя бочками. Их было трое: Плужников, Соснин и Барабаш. Все трое из одного училища, все трое в новых, необмятых куртках, у всех троих в петлицах по кубарю, и налёт на боевом — у одного двадцать два часа, у двоих по восемнадцать. Батя разговаривал с ними у КП минут двадцать. — За ведущим ходить. Не отрываться. Не гоняться. Стрелять с двухсот, а не с восьмисот, потому что с восьмисот вы только себя обозначите. — Он оглядел их. — Задача у вас на первый месяц одна: летать и возвращаться. Сбитых с вас никто пока не спрашивает. — Товарищ капитан, а если он сам подставится? — это Барабаш, круглолицый, с ямочкой на подбородке. — Тогда бей. Только сперва посмотри, кто у тебя сзади. Меня Батя после этого отозвал в сторону и сказал, что Соснин пойдёт со мной. Я стоял и не сразу понял, что это значит. Ведомым я ходил у Голубя чуть не с первого своего боевого, и место справа сзади было мне привычно, как своя рука. — Не тяни лицо, Соколов. Машин девятнадцать, летать на них некому. Голубь берёт Плужникова, ты — Соснина, Барабаш пойдёт к Захарычу. — Понял. — Ведущий отвечает за двоих, Соколов. — Батя дёрнул подбородком в сторону стоянки. — Вот и привыкай. Соснин оказался длинным, узкоплечим, с большими красными кистями рук, которые он не знал куда девать. Из Кинешмы. Отец у него работал на речном, старший брат воевал где-то на севере, и последнее письмо от брата было в мае. Я вечером сел с ним и разложил на ящике всё, что знал сам, и говорил долго и, наверное, нудно. Про то, что первым делом при развороте он потеряет меня из виду, и это нормально, и искать надо не глазами по всему небу, а поворотом головы в одну определённую сторону. Про горб за кабиной, из-за которого назад не видно ничего, и про то, что смотреть назад надо, кладя машину набок. Про кислород. Про то, что в бою орут все и надо научиться слышать сквозь ор одну свою фамилию. — Понял, товарищ младший лейтенант. — Меня Николай зовут. — Понял. Он записал что-то в книжечку и убрал её в нагрудный, застегнув клапан двумя пальцами. Двадцать девятого на Тищенко пришла последняя бумага. Нога у него после августа зажила криво. Летал он с сентября и летал нормально, пока не встали морозы, а на морозе она стала отниматься: сперва к концу вылета, потом к середине. В середине ноября он об этом сказал вслух, чего можно было и не делать, и его отправили на комиссию в армейский госпиталь. Комиссия ковырялась в нём девять дней и написала то, что написала. — Стою на ней. Хожу на ней. — Он постучал по голенищу костяшкой. — А педаль до упора додавить не могу. Слабая. Я в зону слетал перед комиссией, попробовал сам — на третьем вираже нога ушла, и всё. — И куда теперь? — В ночники. На У-2. Он выговорил это ровно и потом отвернулся к печке, и Захарыч подлил ему из фляжки, не спрашивая. Ерёма немедленно полез с расспросами: много ли берёт У-2, правда ли, что мотор глушат над целью и планируют, и как оно вообще — ночью, без прицела, по кострам. Кузьмин наступил ему на ногу. — А чего? Мне интересно. Тищенко на это махнул рукой и сам стал рассказывать, что успел узнать в госпитале от таких же: что берут они по две сотни, что летают за ночь по семь и по десять раз и что списанных туда идёт немало. Вещи он собрал за десять минут. Вещмешок, планшет, бритва в мыльнице. Заплату не в цвет, которая была нашита на плоскость его старой машины ещё в августе и которую он зачем-то срезал перед сдачей ЛаГГов, он тоже сунул в мешок, и на вопрос, куда ему тряпка, ответил, что тряпка хорошая, перкалевая, ещё пригодится. Уехал он на другое утро, попуткой до разъезда. Захарыч дошёл с ним до поворота и вернулся один, и весь тот день ходил и придирался к Барабашу. Тридцатого мы сделали четыре вылета. Четвёртый ушёл в сумерки. Погода к вечеру села, облачность придавила нас к тысяче, и над плацдармом висела муть, в которой всё выглядело одинаково серым. Левый глаз к этому часу был уже такой, как всегда к вечеру — слезился и двоил огни на стоянке. Мы шли восьмёркой на прикрытие переправы. Немцы пришли снизу и сбоку, шестёркой «худых», и пришли грамотно — из мути, вдоль реки, на скорости. Первая же атака развалила нам строй. — Соснин, за мной, вверх! — Иду! Он шёл. Он всё делал правильно первые полторы минуты, а потом я на развороте потерял его и услышал, как он зовёт меня по фамилии. Мотор у меня в этот момент дёрнулся. Обороты поплыли вниз, тяга ушла, и машина стала проваливаться. Я подхватил её, дал шаг — винт не отозвался. Регулятор встал, и лопасти сидели на большом шаге, и с этим шагом мне оставался горизонт и очень пологое снижение. — Сокол, что у тебя? — Винт. Иду домой. Домой я шёл шесть минут, и все шесть минут в наушниках работала война. Я тянул на трёх метрах над стернёй с мотором, который выл и не давал. Соснина сбили на седьмой минуте. Он ушёл вниз со снижением и врезался в берег, не долетев до переправы километра полтора, и никто не видел, чтобы он пытался прыгать. Шасси я выпускать не стал: с таким мотором это значило не дотянуть до поля вовсе. Сел на брюхо, в конце полосы, проехал юзом и развернулся хвостом к балке. Ко мне бежали от капониров, и первым добежал Кондрат, и лез в кабину, и щупал меня за плечи, и я ему что-то отвечал. Регулятор он потом снял и вскрыл, и внутри у него всё было в ледяной каше: где-то натекло, замёрзло, и всё. — Масло у них тут, — он ковырял пальцем. — Масло с водой. С завода такое пришло, командир, я тебе точно говорю. — Не с завода. — С завода. — Он поставил регулятор на ящик и сел рядом с ним на корточки. — Ты чего сидишь? Иди ешь. Хоронили Соснина первого декабря, в полдень. Место выбрали за балкой, у трёх акаций, где уже лежали двое. Земля взялась на штык с лишним, и долбили её ломами трое из аэродромной команды, и долбили с утра. Он лежал в кузове полуторки, накрытый брезентом. Гуреев говорил недолго — про Кинешму, про отца на речном, про то, что боевых вылетов у младшего лейтенанта Соснина было четыре. Батя стоял без шапки. Ветер шёл ровный, как всю эту неделю, и брезент на кузове по углу подрагивал. Три залпа ушли вверх, и от них зазвенело в ушах, и с акаций посыпался иней. Я стоял в строю, между прочим, не на своём месте. Правое плечо у меня всю дорогу от полосы ждало, что справа сзади кто-то есть, и не дожидалось, и я дважды за построение поворачивал голову туда, куда поворачивать было незачем. Батя это видел. Ничего не сказал. Я пытался вспомнить его лицо Не выходило. Запомнил руки — большие, красные, с обкусанными заусенцами — и книжечка, в которую он писал. А лицо не собиралось никак, и я стоял и злился на себя, и знал, что через год не вспомню и рук. На уроке нам называли, сколько наших полегло за войну. Число было такое, что его невозможно ни представить, ни удержать в голове. И сидел я тогда за партой у окна, шёл дождь, и я думал, отпустят ли нас пораньше. Вечером Гуреев забрал у меня адрес отца Соснина и переписал в свою тетрадь. Писать он собирался сам. Жестяную коробку из-под чая, с китайцем на боку, он при этом держал под локтем и в неё не заглядывал. — Давай-ка сядь, — велел он мне. — Расскажи про него что-нибудь. — Да я его четыре дня знал. — Вот эти четыре дня и расскажи. Я рассказал про Кинешму и про то, как он спрашивал, можно ли брать в полёт варежки поверх перчаток. В землянке в тот вечер топили жарко, и было тесно, потому что набилось человек двадцать. Лукин достал гармонь — в первый раз с тех пор, как Пахомыч склеил ему мех. Играл он тихо, вполсилы, и никто не подпевал, кроме Кузьмина, который подпевал себе под нос, не разжимая губ. Двое спали сидя, привалившись к стенке, и один из этих двоих был Голубь. Ерёма сидел с тетрадкой у самой печурки и рисовал свою звезду. Он теперь ставил четырнадцать кружков по памяти и не сбивался, и надписывал номера, и заодно чертил рядом какую-то схему с крестиками, про которую сказал, что это подача воздуха и что он ещё не разобрался. — Слышь, Сокол. А после войны такие делать будут? Или другие? — Другие. — Это точно? — Совсем другие. — Я стянул унт и стал разбираться с портянкой, которая сбилась ещё на второй посадке. — Ты только не спрашивай, какие. — А ты откуда знаешь? — Так уж всегда бывает. Он подумал и записал что-то ещё, а Лукин перешёл на другое, и Кузьмин наконец разжал губы. ---------- Глава 23 Глава 23 Первые дни декабря я летал на чужой машине. Мою после тридцатого закатили в дальний капонир и разули. Винт погнуло на всех трёх лопастях, створки смяло гармошкой, снизу обшивку содрало до нервюр метра на полтора. Кондрат обходил её кругом, щупал и что-то считал на пальцах. — Неделю, командир. — А если не неделю? — Тогда полторы. Ведомого мне Батя дал на второй день: снял Барабаша от Захарыча и поставил ко мне. Захарыч из-за этого опять остался пустой. Ведомого он ждал с августа, с тех пор как Гаврилова отдали Воронову, всю осень ходил при Бате и только двадцать восьмого дождался своего, а тут его забрали через неделю. Он трижды за эти дни напомнил Бате, что ведущий без ведомого называется по-другому, и на третий раз Батя ответил, что фамилий у него в списке ровно столько, сколько есть. Мне отдали машину Тищенко, ту самую, на которой он в ноябре ходил с отнимающейся ногой. Педали Тищенко подгонял под свою больную ногу, а подушку клал в два раза толще моей, и первые два вылета я сидел в этой машине, как в чужом пальто. Про воздушный мост нам сказали второго. Фанерку Бате к декабрю сменили: Заболотный выпилил новую из ящика от приборов, обстрогал края и притащил лично, и первые дни Батя писал на ней аккуратно, как в тетради, а потом всё пошло по-старому. — Кормят они своих по воздуху, — он постучал мелом. — Идут с юго-запада, тремя-четырьмя коридорами, высота от полутора до трёх, в непогоду ниже. Транспортники трёхмоторные, гофрированные, тихоходные, но со стрелками. Ходят группами и регулярно, потому что иначе там через неделю жрать нечего. — Прикрытие у них есть? — Кузьмин. — Когда как. На дальнем плече бывает, что и нет. Нам нарезали кусок трассы и велели на нём сидеть пáрами, сменяясь, от рассвета до темноты. Я стоял, слушал и думал о том, что ничего у них с этим мостом не выйдет. Это было как с книгой, которую читаешь второй раз. А вот когда именно кончится — тут у меня было пусто. Зимой. В феврале, кажется. Или в самом начале февраля. Вечером второго Ерёма пилил плекс. Он раздобыл кусок фонаря от разбитой машины, толстый, с желтизной по краю, и выпиливал из него рамку под фотокарточку — ту самую, с уголком, которую Валя прислала в октябре. Работал он с ножовочным полотном, обмотанным на конце тряпкой, и сопел так, что было слышно от двери. — Не то, — объявил он, когда я подсел. — Три угла вышли, а четвёртый косой. — Так подпили. — Подпилю — совсем маленькая станет. Тут думать надо. Барабаш сидел напротив и смотрел на это дело как на фокус. Он у нас был четвёртый день и всему ещё удивлялся. — Слышь, а из плекса и правда всё точат? — Всё. Мундштуки, гребёнки, портсигары. — Ерёма отложил ножовку, полез в карман и достал пулю. — А это видал? Пулю он таскал с августа. Расплющенную в лепёшку, серую, некрасивую, Пахомыч выковырял её тогда стамеской из лонжерона и сунул ему в ладонь, и с тех пор она побывала у каждого в полку, включая повара, а Спиридоныч ещё и попробовал её на зуб. — Это которая тебя не убила? — Ага. — Ерёма покатал её по ладони. — На четверть тяги не хватило. Пахомыч мерил. Он убрал пулю обратно и взялся за ножовку, а Барабаш ещё посидел и спросил, страшно ли, когда так близко. Ерёма ответил, что страшно потом, а тогда некогда, и полез за бумажкой — складывать её вчетверо и прикладывать к своему углу. Третьего мы с Барабашем взяли первого транспортника. Погода стояла на редкость: небо чистое, ветер с востока, дымка внизу километрах в двух. Мы вышли на трассу в девять пятнадцать, поднялись на три двести и стали резать коридор поперёк, длинными галсами, туда и обратно. А Барабаш всё норовил прижаться ближе, чем надо, и я его дважды отгонял. Увидел я их в десять с минутами. Три штуки, ниже нас на тысячу, гуськом, с небольшим уступом. Гофрированные бока блестели на солнце ребристо, как стиральная доска, и шли они спокойно, ровно, на своих ста восьмидесяти, и никакого прикрытия сверху не было. — Барабаш, идёшь за мной и не стреляешь. Смотри, откуда бьёт стрелок. — Понял. Мы свалились на замыкающего сверху сзади, чуть сбоку, чтобы верхняя точка не доставала. Стрелок у него всё равно достал — дал длинную, и трасса прошла над кабиной, и я её увидел уже позади. Транспортник вблизи оказался здоровым, тупым и медленным, он рос в кольце быстрее, чем я успевал соображать, и я взял мотор, левый, крайний, и вложил в него всё, что было в двух стволах, метров с двухсот. Двигатель у него встал сразу, а гореть начал через полминуты. Он завалился на крыло, потянул вниз с длинным чёрным хвостом, и от него отделились двое, и оба раскрылись. Два оставшихся высыпали груз и полезли в дымку. Груз шёл вниз на своих парашютах, и парашюты у него были цветные — красные, жёлтые, каждый под своё, чтоб на земле разбирали не глядя — и висело это над снегом нарядно, как на ёлке. Барабаш на радостях орал в эфир две минуты кряду, и я на него наорал в ответ, а на земле объяснил спокойно, что эфир — не завалинка. Он покраснел и записал что-то в книжечку. Они все первый месяц что-то записывают. Четвёртого пошёл снег и мело до вечера. Мы отсидели день у машин, в дежурке, где топили печкой из бензиновой бочки и где Кузьмин учил Барабаша подшивать подворотничок. Пахомыч притащил чинить сапог Захарыча, сипел над ним с дратвой и по третьему заходу рассказывал про кобылу Марту — про то, как она его узнала за сорок вёрст, а председатель сделал вид, что не узнал. — И чего дальше-то? — А дальше шило тупое. Дай другое. Спиридоныч привёз на санях термосы, и меринок стоял, обвешанный инеем по морде, и Патрон сидел рядом с оглоблей и ждал своего. Ерёма спросил, будет ли в воскресенье баня, и Спиридоныч ответил, что баню обещали, но обещали и в прошлое. После обеда сели в домино. Играли на щелчки, четверо: Захарыч с Барабашем против нас с Ерёмой, и я за первые три партии получил по лбу семь раз, потому что играл плохо. Захарыч ставил кость с оттяжкой, коротко и сильно, и после каждой своей объявлял, что вот теперь уже всё. К пятой партии выяснилось, что двойки-пусто нет. Её искали под столом, потом под нарами, потом Барабаш вытряхнул свою шапку, а Захарыч подозревал всех по очереди и вслух. Нашлась она к вечеру у входа в землянку оружейников, положенная поверх гильз, ровно, длинной стороной к двери. — Он же не жуёт, — сказал Кузьмин и посмотрел кость на просвет. — Он их складывает. Собирает. — Зачем? — А ты у него спроси. Пахомыч, не поднимая головы от сапога, объявил, что собаки всегда таскают, что у него в тридцать восьмом на автобазе был такой же кобель и что тот носил гайки, и что это значит только то, что кормить надо лучше. Пётр в домино не играл. Он сидел с краю на снарядном ящике, привалившись к стене, и раза три за вечер спрашивал у Гуреева, не было ли чего с почтой, и Гуреев все три раза отвечал одно и то же, не отрываясь от своей тетради. Пятого декабря нас подняли восьмёркой. С поста ВНОС передали группу транспортников, идущих на восток, и передали поздно, так что набирать высоту пришлось уже на курсе. Облачность стояла рваная, ярусами, между ярусами болталась муть, и солнце из этой мути било косо и неприятно. Левый глаз я закоптил ещё на стоянке. Их было двенадцать. Двумя косяками, ниже нас, и над ними, метров на восемьсот выше, ходило прикрытие — шесть «худых», а может, и восемь, я считал дважды и оба раза сбился. — Первая четвёрка по транспортникам, — Батя вёл сам. — Вторая связывает верх. Голубь, ты выше всех. Пошли. Мы вошли с превышения, поперёк косяка. Дальше стало тесно. Транспортники начали расползаться, стрелки у них били все разом, и небо между машинами прошивало короткими белыми нитками, и в этих нитках надо было ещё и выбирать. Я взял ведущего левого косяка, прошёл ему под брюхо и достал снизу-сбоку, он клюнул носом и пошёл вниз, я не стал смотреть куда. Барабаш держался. Держался он честно, метрах в ста пятидесяти, и на развороте отставал, я слышал по эфиру, как он тянет мотором, догоняя. Из мути сверху свалилось прикрытие, и стало не до транспортников. Их работа была простая и правильная: пара сваливается, бьёт с ходу и уходит вверх, за ней вторая, и так по кругу, и на этом круге нас разбирали по одному. Батя развернул свою пару навстречу и поймал одного в лоб, и тот отвернул первым. Голубь ушёл выше всех и оттуда снял ведомого второй пары, и я видел, как от машины пошли куски по всей длине. Меня достали на третьем заходе. Не увидел вовсе, если честно: по правому борту прошло что-то дробное и тупое, как горсть гальки по железу, и капот сразу выбросил белую струю. Не дым. Воздух. Правую пушку заклинило на следующей же очереди — перекос, знакомая мелкая заминка, после которой ствол молчит. Я нажал перезарядку. Она пшикнула и не сработала. Я нажал ещё раз, и ещё, и понял, почему: стрелка на манометре стояла у самого нуля и мелко дрожала. Компрессор качал исправно, только качал он в ту дырку в капоте. На перезарядку такого давления не хватало никак. На выпуск шасси при посадке, если больше ничего не трогать, должно было накопиться. Значит, правая молчит до земли. Левую я расстрелял в первом же заходе почти всю и остаток — секунды на полторы — выпустил тут же, по мелькнувшему в мути силуэту, и не попал. После этого я стал в этой карусели безоружным. — Кузьмин, ты где? — это Ерёма, звонко и высоко. — Внизу я, внизу, держись! Кузьмина отжали двое, и отжали грамотно, вниз и в сторону, и он там крутился и огрызался, и ему было не до ведомого. Ерёма остался один на полутора тысячах, между ярусами, и к нему шли сзади. Ближе всех был я. Я свалился на них сверху, вываливаясь из мути, и первый отвернул, потому что не знал, что у меня пусто. Второй не отвернул. Он висел у Ерёмы на хвосте метрах в полутораста и подбирался, и я прошёл над ним так близко, что увидел заклёпки на его фонаре, и он всё-таки отвалил, но очередь дать успел. Ерёмина машина дёрнулась и потянула тонкий белый шлейф от корня правой плоскости. — Ерёмин, ко мне! Вправо, снижаемся! — Иду. Он шёл. Мотор у него работал, машина слушалась, шлейф был белый, а не чёрный, и я успел подумать, что дотянем. Домой нам было двадцать два километра. Мы шли на трёхстах, потом на ста пятидесяти, над самой стернёй, и я держался справа сзади от него — в первый раз за всю войну не он у меня, а я у него — и вертел головой так, что к концу заболела шея. Никто за нами не пошёл. Наверху ещё дрались, эфир орал в три голоса, и Голубь кого-то гнал и требовал, чтобы ему не мешали. На восьмой минуте Ерёма спросил, далеко ли ещё. — Пять минут. Держи высоту. — Держу. Голос у него был обычный. Ровный, чуть звонкий, как всегда. На двенадцатой он стал терять высоту, и я это увидел раньше, чем он сказал. — Шасси не выпускай. На брюхо садись, поперёк полосы, у балки, там мягче. — Понял. Сокол, а машину… Он не договорил. Просто перестал говорить, будто отвлёкся на приборы, и я звал его ещё дважды. Сел он сам. Сел ровно, чисто, с недолётом метров в двести, положил её на брюхо на снег, и она прошла юзом длинную дугу и встала, задрав хвост, и снег из-под неё поднялся и оседал ещё долго. Я прошёл над ним, встал в круг и увидел, что фонарь не открывается. К машине бежали от капониров. Я сел следом, на своё поле, и бежал вместе со всеми. Последние метры бежал уже медленно, потому что бедро на морозе не давало. Фонарь открыли ломиком. Правый борт под кабиной был пробит в трёх местах — не сверху, куда смотрит бронеспинка, а сбоку, ниже. Он сидел прямо, руки лежали на бортах, и левая была на секторе. Живой он был ещё минуты две. Он посмотрел на Пахомыча, который добежал первым и лез в кабину, оттолкнув всех, и попробовал что-то сказать. Я стоял на плоскости и слышал только выдох. Потом он совсем затих. Его вынули и понесли к полуторке. Пахомыч остался. Он постоял у своей машины, поглядел в кабину, потом на плоскость, потом опять в кабину. Ударил он один раз, кулаком, плашмя, по верху правой плоскости, у самого корня — и фанера под лаком лопнула звёздочкой, и звук вышел глухой, деревянный, будто по бочке. Он посмотрел на свою руку. Костяшки были разбиты и уже краснели. — Обшивку резать между нервюрами, — выговорил он в пространство. — Не по дыркам резать, а между нервюрами, тогда держит. Лонжерон я щупал. Целый лонжерон, летать будет. Ему никто не ответил, и он пошёл за инструментом. Голубь нашёл меня через час у дежурки. Я сидел на ящике и в третий раз пересказывал ему, как всё было, и в третий раз доходил до того, что валиться надо было ниже и раньше, секунды на четыре. — Ни черта ты не понял. — Голубь бросил окурок в снег и придавил унтом. — С пустыми стволами ты его на двадцать два километра довёл. Он сел. Дальше не твоё. Он ушёл на КП, а я остался и просидел там до темноты, и меня никто не трогал. Гуреев вечером разбирал вещи. Их было немного: вещмешок, бритва, две открытки, тетрадка в четвертушку и та самая пуля в кармане гимнастёрки, вместе с двумя гайками, неизвестно зачем. Тетрадку я взял со стола и открыл. Звезда из четырнадцати кружков, вычерченная по памяти, с номерами; передний ряд обведён дважды, задний один раз; сбоку столбиком порядок работы цилиндров, доведённый до конца и подчёркнутый. На следующей странице — схема с крестиками, про которую он говорил, что не разобрался. Дальше пусто, шесть чистых листов. — Матери я напишу сам, — сказал Гуреев и придвинул к себе чернильницу. — Адрес есть. Она у него в Сызрани. — А в Куйбышев? — Это кто? — Девушка. Валя. Он ей каждый вечер писал. Гуреев подумал, отложил ручку и потёр переносицу большим пальцем. — Официального ей ничего не полагается. — Он посмотрел на меня. — По уставу — никак. А по-человечески кто-то должен. Писал я в ту ночь долго и порвал два листа. Написал, что он был лучшим ведомым в полку и что без него полк стал беднее; что он собирался в Куйбышев в моторный институт, обязательно с общежитием, потому что искать угол не хотел; что пятого декабря он привёл подбитую машину на свой аэродром и посадил её сам, и что перед этим он прикрыл товарища. Про то, кто кого прикрывал, я написал ровно наоборот, и рука у меня при этом не дрогнула. Рамку я доделал под утро. Четвёртый угол сошёлся, если снять с него полтора миллиметра надфилем и потом затереть срез мелом с суконкой — плекс от этого перестаёт быть мутным. Возни оказалось минут на сорок, и все сорок минут я думал, что он бы до этого дошёл сам, только позже. Она легла в конверт плоско, как и была задумана. В два часа ночи на стоянке работали три переноски. Машин у нас к шестому декабря числилось восемнадцать, из них на ходу двенадцать, а с утра полк уходил на трассу двумя восьмёрками, и это значило, что к рассвету должно стоять четырнадцать. Заболотный ходил между капонирами без шапки и требовал, чтобы ему повторяли вслух, что сделано. «Ласточку» доводили в ту ночь. Кондрат поставил на неё винт со списанной машины, перебрал створки, а обшивку снизу мы латали втроём: он, я и Пётр, который пришёл сам и молча взял переноску. Пётр держал свет, а когда надо было прижимать заплату, прижимал ладонью — той стороной, которой ему не было больно. Клава принесла в полночь чайник и забинтовала Пахомычу руку. Ерёмину машину притащили с поля тягачом уже в темноте, и Пахомыч работал на ней один. Он снял разбитую панель, вырезал квадрат, подогнал по месту и сидел на корточках, прижимая накладку и считая про себя, и клеил он, как всегда, намертво — так, что потом эту машину ломали бы вокруг его заплаты. Часа в четыре он подошёл ко мне. — На, командир. Он положил мне на ладонь пулю. Ту самую, серую, расплющенную в лепёшку, с раскатанным боком, тёплую от его кармана. Он вернулся к своей накладке, а я постоял, подержал пулю и сунул во внутренний карман, где у меня лежали документы. Я в той жизни не любил историю. Не то чтобы спорил с ней или чего-то не понимал — просто она была где-то в стороне и меня не касалась. В девятом классе нам велели принести на стенд фамилию родственника, который воевал, и спросить было у кого: отец бы выложил всё за десять минут, он это любил. Я не спросил. Я списал фамилию с чужого листка, сдал и получил свою отметку. Мотор опробовали в шесть. Кондрат прогрел, дал полный, послушал и сбросил, и в морозном воздухе звук стоял плотный, без дребезга. Он вылез, обтёр руки и хлопнул по плоскости ладонью — так, как всегда хлопал, когда будил меня на ящике. — Принимай, командир. Твоя. Небо на востоке к этому времени только начинало сереть, и над балкой висел дым от подогревательных ламп, и Патрон тащил от кухни какую-то кость. ---------- Глава 24 Глава 24 Баню нам дали шестого, в воскресенье. Стояла она в хуторе, в двух километрах, и была не банька, а нормальная колхозная, срубовая, при которой до войны держали сторожа. Топили её с ночи аэродромной командой, старшина расписал очередь по десять человек, а Заболотный эту очередь переставил и загнал механиков первыми, и спорить с ним никто не стал. Мы попали в третью партию, к двум часам. Раздевались в предбаннике, где пахло сырым деревом и распаренным веником и где на гвоздях висело чужое, ещё не остывшее. Пол был мокрый и скользкий, и Барабаш сразу же сел с размаху и объявил, что это не он виноват, а пол. Парная была что надо. Я сидел на нижнем полке, потому что выше в первый заход не лез, и слушал, как наверху кряхтят и хлещут, и как Пахомыч руководит процессом, будто он тут за старшего. Он и был за старшего: веники заготовил он ещё в августе, связал сорок штук, высушил на чердаке и всю осень возил их за полком в мешке. Рубец мой в жару вёл себя по-своему. На морозе он тянул, а тут отпустил, размяк. Левый глаз в пару слезился, но от пара, а не от света, и это были совсем другие ощущения. — Ложись, — сказал Пахомыч. — Ложись, кому говорю. Не про тебя разговор, ты ложись. Отпарил он меня так, что я после этого минуты три сидел на лавке и приходил в себя. Потом было холодное крыльцо, и снег, и кружка. Сидели прямо на ступеньках, в нательном, и от нас шёл пар столбом, и мороз в тот час воспринимался как удовольствие. Кто-то принёс из хутора кислого молока в жбане. Гаврилов влез в сугроб по пояс и стоял там с гордым лицом, пока его не согнали. Тело у меня к тому часу дошло до состояния мокрой тряпки. — Всё, — я сполз спиной по столбику. — У меня батарейка села. — Чего у тебя село? — Кузьмин повернулся. — Аккумулятор, говорю. Разряжен в ноль. Пахомыч услышал это здоровым ухом и немедленно взялся объяснять, что аккумулятор в мороз садится оттого, что электролит густеет, и что если человека сравнивать с аккумулятором, то грелка ему нужна такая же, то есть печка, и что он лично зимой тридцать восьмого на автобазе первый догадался таскать батареи в тепло, а до него все морозили и удивлялись. — Так их и сейчас в землянку носят. — Вот. С меня и пошло. Стирались тут же, в предбаннике, в двух шайках по очереди, и мыло ходило по кругу. Пётр в баню пошёл, но от парной отказался. Он посидел в предбаннике, вымылся быстро, обстоятельно и без всякого удовольствия и оделся раньше всех. Кожа у него после ожогов еще не могла выдержать пар. На обратном пути он шёл рядом со мной и молчал полтора километра. — Гуреев говорит, к Новому году. — Вот и жди спокойно, не дергайся. — Двадцать пять дней. — Двадцать четыре уже. Он посчитал про себя, сбился, посчитал заново и согласился, что двадцать четыре, и дальше мы дошли молча. Кузьмина Батя поставил в пару с Захарычем. Иначе не выходило: Захарыч после перевода Барабаша опять летал при Бате, а у Кузьмина после пятого числа не осталось ведомого. Кто из двоих пойдёт ведущим, решали при них же, у КП. Захарыч выслушал, сказал «есть» и весь вечер потом подшивал что-то. Пахомыч продолжал греть Ерёмину машину. Она стояла в капонире с заплатой на правой плоскости, зачехлённая, и лётчика на неё пока не было. Каждое утро Пахомыч подгонял к ней лампу, загонял рукав под чехол и держал положенные полтора часа, а раз в два дня прокручивал мотор. Заболотный на это посмотрел и ничего не сказал. Пулю я в те дни носил в нагрудном, вместе с документами. Седьмого задуло с востока и мело двое суток. Летать было нельзя, и мы сидели. Полк в такие дни занимается всем сразу: чехлы, лопаты, ровики, и ещё маскировочные сети, которые в декабре надо перевязывать заново, потому что летняя зелень на снегу видна за версту. Плели их в сарае при БАО, где топили. Работа простая: на растянутую сеть навязываются полосы белого — старые бинты, распущенные простыни, всё, что удалось выпросить у медиков и в хуторе. Узел вяжется один и тот же, и через час ты его вяжешь не глядя, а через два начинаешь ненавидеть. Нюра, укладчица, перевязала за мной первый десяток. — Ты тянешь, а надо укладывать. — Я и укладываю. — Ты тянешь. — Она дёрнула мой узел, и он сел намертво. — Тянешь — оно потом смерзается комом, и всю сеть на морозе не расправишь. Про то, что она делает с обрезками, я спросил больше от скуки. Оказалось, ничего. Обрезки идут в мешок, который стоит в углу, и там за осень набралось столько, что из него можно было бы связать ещё одну сеть. Но никто не соберётся, потому что руки у всех заняты, а мешок никому не мешает. Барабаш к вечеру навязал больше всех и был этим доволен как ребёнок. Наградные листы Батя писал восьмого. Я узнал про это случайно: зашёл на КП за плановой таблицей и увидел, что на столе разложены бланки, а Гуреев при них с чернильницей, и лица у обоих были такие, какие делаются у людей за бумагой. — Обожди в углу. Я обождал. Бланк я разглядел вверх ногами и всё равно разобрал: должность, звание, фамилия, представляется к, год рождения, с какого времени в Красной Армии, каким РВК призван, имеет ли ранения, чем ранее награждён. В графе «чем ранее награждён» у меня стояло два слова: не имеет. Летом лист на меня всё-таки был. Его написали после августовского награждения, когда меня обошли, и подписали, и он ушёл в дивизию числа седьмого, десятого я лёг в госпиталь, а полк осенью сменил и место, и половину машин. Где эта бумага легла и в какой стопке пролежала осень, не знал никто. — Бумага живёт своей жизнью, — сказал Гуреев и макнул перо. — Ты её пиши и не жди. Батя писал сам, от руки, и довольно медленно. — Шестьдесят восемь вылетов. Девятнадцать воздушных боёв. — Он поднял голову. — Сбитых девять. Личных. Дальше он писал про август: про то, как младший лейтенант Соколов, будучи раненным в бедро, ночью, в расположении противника, обнаружил и вывез на парашютном шёлке лётчика своего полка и вышел к своим на рассвете. Писал он это восемью строчками, канцелярским языком, и от этого языка та ночь становилась чем-то маленьким и аккуратным. — Достоин ордена Красного Знамени, — прочитал он вслух, поставил точку и отложил ручку. — Срежут. — Почему? — Потому что у них наверху своя арифметика. Дивизия глядит, сколько таких листов пришло разом, и режет через один. — Он придвинул следующий бланк. — Плюс характеристика. Характеристику пишу тоже я, а в ней у тебя ноябрь. Выговор, и за что выговор. Про ноябрь он больше ничего не прибавил, а Гуреев подул на строчку и заметил, что в характеристике укажет и снятие, если снятие будет. Он отложил перо и полез в свою тетрадь, назад страниц на десять. — По званиям что делаем? На Соколова представление уходило двенадцатого августа. Одним пакетом с наградным. — Значит, там и лежит. — И на Воронова тоже. Только его в октябре, после выписки. Я стоял в углу с плановой таблицей под мышкой и считал в уме, сколько это выходит месяцев. — Должность у тебя, между прочим, уже не та, под которую тебе звание давали. — Батя обмакнул перо и повёл дальше по строчке. — Пиши, Гуреев. Обоих. И Гаврилова заодно. За двадцать третье ноября ему и звание можно. Я вышел с КП и по дороге к стоянке поймал себя на том, что прикидываю не орден, а второй кубик в петлицу. Всего листов было шесть. На Голубева — третий. На Кузьмина. На младшего лейтенанта Воронова, у которого к тому дню стояло четырнадцать личных, и с той же оговоркой про ноябрь. На Гаврилова — за двадцать третье ноября, когда он остался один против двоих. На Барабаша не писали, у него ещё ничего не было, кроме двух недель и обмороженного уха. Шестой был на Ерёмина, посмертно. Гуреев его писал отдельно и последним и в графе постоянного адреса вывел Сызрань. Деньги за сбитые мне, к слову, шли и раньше. За каждого платили, и по-разному — за транспортник больше, за истребителя меньше — и всё это уходило по аттестату в Рязань, женщине, которая считала меня своим сыном. Суммы я видел только в ведомости, где расписывался, и на что она их там тратила и тратила ли, я не знал. Спросить в письме было неловко. Девятого метель села, и в десять утра нас подняли по тревоге. Шли на нас: девятка бомбардировщиков с прикрытием, курс прямой, высота две с половиной. Дежурное звено уже стояло на прогреве, и мы взлетали прямо из капониров, с ходу, и снег от винтов вставал такой стеной, что третья пара уходила вслепую. Драка вышла короткая и ожесточенная. Мы поймали их на подходе, километрах в пятнадцати, и главное было не сбить, а сломать строй, чтобы они высыпали не туда. Лезли мы снизу, на догоне, потому что высоту набрать не успевали, и это самый паршивый заход из всех: ты идёшь вверх, теряя скорость, весь на виду, а сверху по тебе работает прикрытие. Меня достали в хвостовую часть на второй минуте, три пробоины, все пустые. Я взял крайнего левого в звене и держал его в кольце долго, дольше, чем надо было. Двести. Сто восемьдесят. Он рос и заслонял собой всё, и в какой-то момент я разглядел, как у него дрожит правая плоскость на струе от своих же винтов. Ударил по правому мотору обеими, короткой, и мотор пошёл белым. Он не упал. Вывалился вниз и в сторону, унося за собой ведомого, и этого хватило. Строй у них разъехался разом, как расстёгнутый. Они высыпали в поле за балкой, подняли там чёрное, и по аэродрому не легло ничего, кроме двух воронок у дальней границы, куда всё равно никто не рулил. Барабаш выпустил половину боекомплекта и не попал ни разу. — Я вёл, а он ушёл, — доложил он мне на земле убитым голосом. — Он не ушёл. Ты стрелял с семисот. — С четырёхсот! — С семисот, — сказал я. — Ты кольцо помнишь? Вот и считай по нему. Пётр в том бою достал одного. Провернул он это грамотно, сверху, короткой очередью, и не пошёл смотреть, куда тот упал, а вернулся в ярус. Я услышал, как Голубь в эфире буркнул что-то одобрительное, чего он не делал никогда. На земле Пётр вылез, сел на плоскость и стал неспеша стягивать перчатки. Он держался все эти дни, и справлялся хорошо, и от того, как ровно он это делал, мне становилось не по себе. Десятого дали два вылета. Первый прошёл пусто: сходили за реку, походили над дорогой, никого не встретили и вернулись с полными боекомплектами. Заболотный по этому поводу собрал механиков и объяснил, что с полным боекомплектом машина садится тяжелее и что стойки после такой посадки смотреть особо. Второй был в половине третьего. Работали шестёркой западнее, над дорогой: там с утра шли колонны, и шли они не на восток, а на юг, и что это значит, у нас на КП обсуждали вполголоса. Я тогда думал про одно — что немцы полезут снаружи, чтобы пробить коридор к своим, и что у них не выйдет. Как называлась эта их затея, я не помнил. Что-то про погоду. Их встретили над самой дорогой. Четвёрка, снизу, из-за холма, и полезли они сразу, без разведки, потому что внизу шли их машины, и деваться им было некуда. Голубь развернул нас навстречу, и первые полминуты всё шло правильно. Потом Пётр ушёл вниз. Не за подранком. Он увидел, как один из них подбирается к Гаврилову снизу, свалился за ним и снял его метров с восьмидесяти, а на выходе поймал очередь в мотор от второго, которого не видел ни он, ни Гаврилов, ни я. — Воронов, что у тебя? — Мотор. Тяну. Тянул он четыре минуты. Гаврилов шёл при нём и докладывал, и голос у него был уже не мальчишеский, а деловой и очень громкий. Пётр сел на брюхо в поле, в полутора километрах от хутора, на нашей стороне, и Гаврилов прошёл над ним трижды и трижды доложил, что видит человека и что человек стоит. Дальше у Гаврилова кончилось горючее. Он привёл машину на честном слове, сел, зарулил, заглушился и сразу полез с картой, тыкая пальцем в квадрат. К вечеру облака легли на самую землю, и аэродром закрылся.. Ни машиной, ни пешком туда было не дойти: между нами и тем хутором лежала балка, забитая снегом по грудь, а дорога шла кругом, тридцать с лишним километров, и на этой дороге с полудня стояли колонны. Батя запросил помощь по линии связи и получил ответ, что связной самолёт будет утром. Ночь эта тянулась долго. В землянке топили, и было тесно, никто не расходился, и говорили про постороннее. Кузьмин чинил рукавицу и трижды перекусывал нитку зубами. Плужников рассказывал, как у них в училище инструктор ставил на капот стакан с водой и заставлял выполнять вираж, и стакан этот с каждым разом стоял всё крепче. Гаврилов сидел у самой печурки, красный от жара, и его никто не трогал. Я вышел на воздух около полуночи. Мело слабо, поле лежало серое, и от стоянки доносился стук — там ещё работали. Патрон подошёл, ткнулся мордой в колено и сел рядом. Я старался отогнать мысли о том, где и как эту ночь спит Петр. Потом пошёл спать и уснул за десять минут. У-2 пришёл в девять утра. Сел он аккуратно и коротко, будто ему полосы и не надо было, и вылез из него сержант лет двадцати двух, в шлеме, с картой в планшете, и первым делом попросил чаю. Самолётик стоял на снегу маленький, фанерно-перкалевый, с двумя крылышками, и я его разглядывал с бо́льшим уважением, чем оно, наверное, полагалось. Этот самолёт потом назовут по фамилии человека, который его сделал, и под новым именем он и останется в памяти. Сержант привёз записку от Тищенко. Написана она была на четвертушке, карандашом, и в ней было четыре строчки: что летает, что нога на педали малого газа держит нормально, что кормят там хуже, а спят днём, и что перкалевая заплата пригодилась — залатал ею чехол. — Он у вас в полку? — Через один. — Сержант дул на кружку. — Я его видал раз. Он там уже второй месяц. Второй месяц у него шёл одиннадцатый день, но поправлять я не стал. Пошли мы парой: я и Барабаш. Сопровождать У-2 на истребителе — работа неудобная до смешного. Он идёт на своих ста двадцати, а у меня на ста двадцати машина просто вываливается из воздуха, и держаться нельзя никак. Мы ходили над ним широкими кругами на трёхстах, срезая и возвращаясь, и за час я успел возненавидеть эту арифметику. Створки я не закрывал всю дорогу, потому что на такой болтанке мотор греется, а воздуха через цилиндры идёт всего ничего. Квадрат нашли за двадцать минут. Машину было видно издали: тёмное на белом, с задранным хвостом, и от неё в сторону хутора тянулась строчка следов, и следы эти обрывались на полпути и возвращались обратно. Он сидел под плоскостью, с подветренной стороны, и встал не сразу. Костёр у него был из обшивочной фанеры, маленький и почти прогоревший, а рядом лежал парашют, распущенный и обмотанный вокруг ног. Ночь он провёл там. До хутора было полтора километра по прямой. Похоже он до него дошёл до середины и повернул назад. У-2 сел в двухстах метрах, и сержант замахал из кабины обеими руками. Мы с Барабашем отработали над ними два круга, пока они возились, и с воздуха я видел, как Пётр медленно идёт к самолётику, на середине останавливается, и как сержант возвращается за ним. Дома он вылез сам, оттолкнув руку. Первое, что он спросил, было не про еду и не про машину. — Ничего не пришло? — Нет. Он кивнул и пошёл к землянке, и походка у него была та, какая бывает у человека, который сутки не двигался. Пальцы на правой у него отходили потом двое суток, и рукавицу он в это время надевал зубами. Батя разговаривал с ним минут двадцать, но никто не слышал, что там у них было. Вечером Гуреев зачитывал приказ по полку. Стояли у КП, в две шеренги, при фонаре, и мороз был такой, что бумага у него в руках похрустывала. Пунктов было семь. Про распределение дежурств по машинам, про порядок сдачи лишнего обмундирования, про то, что кухня переходит на новое время, и ещё про что-то хозяйственное, чего я не запомнил. Пятым пунктом шло снятие взысканий. — За отличия в боевой работе снять ранее наложенные взыскания с младшего лейтенанта Воронова и младшего лейтенанта Соколова, — Гуреев прочитал это ровно тем же голосом, что и про кухню, и сразу перешёл к шестому. Шестой был про экономию керосина в землянках. После построения Голубь остановился рядом со мной и закурил. — Ну вот и всё. — Что всё? — Ты про это думал полторы недели, я видел. А оно вон как: между кухней и керосином. Он ушёл, а я постоял ещё немного. Все эти листы, характеристики и графы жили отдельно от того, что происходило на самом деле. То, за что мне писали восемь строчек канцелярским языком, было мокрой травой, шёлком и счётом до тысячи. То, что стояло в характеристике про ноябрь, было восемью секундами, за которые я решил идти за человеком. Наградные книжки прадеда лежали у нас дома в серванте, во втором ящике сверху, в коробочке. Сколько их было — не помню. Но коробочка была тесная и крышка закрывалась туго. Двенадцатого декабря с юго-запада пришла канонада. Она была не такая, как девятнадцатого ноября — реже, дальше и с перерывами — но шла оттуда, откуда до сих пор ничего не было, и это заметили все, включая Спиридоныча, который стоял со своим черпаком и слушал, забыв разливать. Батя вышел из КП, послушал вместе со всеми и вернулся обратно. Через час нам поставили задачу на юг. ---------- Глава 25 Глава 25 Двенадцатого мы сходили на юг дважды и оба раза впустую. Дорога от станции тянулась на северо-восток, и по ней ползло — с трёх тысяч это выглядело безобидно, как обоз на ярмарку. Ни одного истребителя нам не встретилось. Зенитки внизу работали лениво и не по нам, а куда-то в сторону, будто пристреливались от скуки. Вечером Батя объяснил, зачем нас туда гоняли. — От Котельникова пошли на север, вдоль железной дороги. — Мел стукнул по фанерке. — Танковые. Идут коробками, при них зенитки на гусеницах, и над ними висят. — Много? — это Кузьмин. — Достаточно. — Батя постоял, посмотрел на нас своим долгим взглядом и дописал внизу время подъёма. — С завтрашнего утра сидим на подскоке. Ближе на семьдесят километров, значит, над дорогой будем не по восемь минут, а по двадцать пять. Их остановят. Не дойдут километров тридцать или сорок, у какой-то речки. Как звалась речка, я не помнил и злился на себя всю дорогу до землянки. Перелетали тринадцатого парами, в девять утра. Площадка оказалась не аэродромом, а полем при хуторе, с балкой по западному краю и с наезженной санной дорогой поперёк. Полосу катали двумя тракторами всю ночь. Капониров не было, машины расставили по краю, за плетнями и стогами, и Заболотный первым делом обошёл всё поле пешком, тыкая палкой в снег, и трижды спросил у старшины, где здесь будет весной вода, и трижды сам себе ответил, что в балке. Жить нас определили в хуторе, по хатам. Нам с Барабашем и Гавриловым досталась половина хаты у самого края, с русской печью и с хозяйкой, которая держала в сенях козу и разговаривала с ней громче, чем с нами. Коза стояла за дощатой перегородкой и всю ночь скребла. Гаврилов утром объявил, что не спал ни минуты, и тут же уснул за столом, положив голову на руки. Спиридоныч приехал в тот же день, на своих санях с меринком. Термосы он выгрузил, оглядел хутор, нашёл, где стоит колхозная печь, и к вечеру уже воевал с хозяйкой этой печи насчёт заслонки. Патрон прибыл тем же рейсом, спрыгнул в снег, обежал поле по кругу и к темноте уже знал тут все дворы. Машину Ерёмы отдали Петру. Свою он посадил в поле десятого, её притащили тягачом, и в ремонт она вставала надолго — ниже кабины у неё было смято всё. Пахомыч, услышав, к кому идёт его самолёт, ничего не сказал. А на другой день переставил в кабине педали и вынул из чашки сиденья толстую подкладку, потому что Пётр был на полголовы выше прежнего хозяина. Заплату свою на правой плоскости он трогать не дал никому: показал Заболотному, где резал, и объяснил, что резал между нервюрами, а не по дыркам, и что этот угол переживёт их всех. Пётр обошёл машину кругом, положил ладонь на заплату и постоял так секунды три. — Летает? — Летает лучше твоей прежней. — Пахомыч повернулся здоровым ухом. — Ты её только не жги. Дежурить у машин на рассвете — работа, которую я до войны не смог бы себе представить. Готовность номер один в декабре означает, что ты сидишь в кабине, в унтах, в меховом, и не двигаешься. Фонарь приоткрыт, потому что закрытый сразу запотевает и потом дышишь в белый лёд. Мотор греют с ночи лампами, чехол снимают за минуту до, и каждые полчаса Кондрат прокручивает винт вручную, наваливаясь на лопасть всем телом и считая вслух. Четырнадцатого мы отсидели так с семи до половины девятого. К концу второго часа я поймал себя на том, что мне холодно. Не как всем — по-настоящему, изнутри, с той мелкой дрожью, которая идёт от поясницы вверх и не унимается, сколько ни двигай плечами. Тело за эти месяцы меня в основном не подводило. Оно спало на снегу, ело что дадут и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, и я к этому привык так, будто оно всегда было моим. А тут я сидел и трясся, и думал только о том, сколько ещё так сидеть. — Командир, ты чего? — Кондрат заглянул через борт. — Ничего. Мотор прокрути ещё раз. Он прокрутил и подоткнул мне под шлемофон свою полосу от старой портянки, которую подкладывал с ноября. Разведку дороги нам дали в девять двадцать. Пара — я и Барабаш, задача простая на словах и паршивая по существу: пройти вдоль дороги от развилки до моста, посмотреть, что идёт, и вернуться живыми, а если получится, то и заметить, где стоят зенитки. Пошли мы низко, на семистах, потому что сверху в дымке ничего не разобрать. Дорога была забита. Шли коробками, с интервалами, и между танками ползли машины и тягачи, и вся эта колонна на снегу лежала длинной чёрной строчкой, которую видно было за десяток километров. Я считал вслух, сбивался, начинал заново и в итоге запомнил не цифру, а картинку: три плотных куска и разрыв, потом опять три. Зенитки достали нас на втором проходе. Ударили от головы колонны сразу с трёх точек, и в воздухе перед нами встали серые кляксы, и одна легла так близко, что машину подбросило и по левой плоскости прошло дробью. Я прижался к самой земле и ушёл за гребень балки, где нас с дороги не видно. — Барабаш, живой? — Живой. У меня дырка в правой. — Большая? — Кулак пролезет. Пара пришла на зенитные разрывы. Мы отошли километров на пять и полезли вверх, и на наборе я их увидел — за секунду до того, как они открыли огонь, по теням на снегу, а не по машинам. На белом тень видно раньше, чем саму машину, и зимой это выручает чаще, чем зрение. Дальше всё решилось на первом же вираже. Мы разошлись с Барабашем, как учили: он полез вверх, оттягивая на себя ведомого, а я остался внизу и стал крутить с ведущим. Он был не новичок. Три виража он держался, на четвёртом полез вверх — и вот тут ему не хватило. Ла-5 на вертикали в декабре, на холодном плотном воздухе, тянет так, что удивляешься каждый раз. Я догнал его на выходе, поймал в кольцо, дал сотую долю секунды на упреждение и ударил обеими с двухсот. Он вспыхнул сразу, весь, и пошёл вниз, разваливаясь на ходу. Второй не стал ничего доказывать и ушёл на запад с набором. Мы посмотрели ему вслед и пошли домой, и всю дорогу я слушал, как у меня стучат зубы, и списывал это на приоткрытый фонарь. На земле Кондрат насчитал в моей машине одиннадцать дырок. Все пустые: две в плоскости, остальные по хвосту и одна в киле, аккуратная, как просверлённая. Он ходил вокруг, щупал и объяснял, что нижняя обшивка у последних серий тонковата и что виноват в этом завод, который гонит план. — Завод-то при чём? — А при том. Шпон раньше в пять слоёв клали и клеем не жалели, а теперь как повезёт. Знал он это, я думаю, от кого-то на перегонке. Но спорить было нечем, и Заболотному он то же самое доложил слово в слово. Десятого Гуреев записал вечером, с оговоркой, что подтверждения с земли пока нет и что за такое место, над самой дорогой, подтверждения приходят через раз. Ужинать я в тот вечер не пошёл. Это заметила Клава — она в тот день промывала пушки бензином, в сарае, работая насухо, с обмотанными бинтом пальцами. Я зашёл забрать ленты и постоял у неё минут пять, потому что у входа было теплее, чем на улице. — Ты, Меченый, бледный какой-то. — Замёрз. — А в ноябре-то не мёрз. Я развёл себе кружку по своей давней памяти: щепоть соли, две — сахару, кипяток. Соль пришлось выпрашивать у Спиридоныча, сахар — свой, из пайка. Гаврилов смотрел, как я это мешаю, с открытым недоумением. — Это зачем? — Чтоб вода в тебе держалась, а не сквозь тебя шла. — Вода — она вода и есть. — Дома так делали, когда температурит кто-нибудь. Вроде помогает. Подробности я объяснять не стал. Пахомыч, оказавшийся тут же с дратвой и очередным сапогом, немедленно сообщил, что в тридцать восьмом на автобазе шофёры в жару пили именно так, с солью, и что первым до этого додумался он, а до него все хлебали пустую и валились с ног. Гаврилов поверил ему сразу и попросил повторить пропорцию. Ночь прошла плохо. Я лежал на печи, которую хозяйка натопила до того, что от стены шёл жар, а мне было холодно. Коза скребла за перегородкой. Часа в три я вышел на двор, постоял немного и вернулся, стуча зубами. Пятнадцатого нас подняли по тревоге в десять сорок. С поста передали группу на площадку — восемь «лаптёжников» с прикрытием, шли прямо на нас, на двух тысячах. Дежурили в тот час мы с Барабашем и пара Петра, и взлетали мы вчетвером с ходу, из-за плетней, поднимая снежные хвосты. Я это помню кусками. Помню, что набор дался тяжело: в глазах на перегрузке темнело раньше, чем обычно, и приходилось кряхтеть на выходе, выдавливая из себя воздух. Помню, что «лаптёжники» уже перестраивались в круг над балкой, и что Пётр пошёл на них сверху и разорвал этот круг с первого же захода, и что мне досталось прикрытие. Мессер я поймал в кольцо трижды и трижды промазал. Первый раз — с семисот, и это было просто глупо. Второй — с трёхсот, и я вложил в него полсекунды, и трасса ушла выше, потому что я тянул ручку неровно. Третий раз он был так близко, что я видел цифры на борту, и я опять взял высоко. Левый глаз к тому моменту тёк не переставая, и кольцо в прицеле у меня двоилось. — Сокол, справа сзади, уходи! — Барабаш, звонко и на самой высокой ноте. Я ушёл. Не туда, куда надо: свалился вправо и вниз, вместо того чтобы идти навстречу, и подставил ему весь хвост, и он сзади открыл огонь. Очередь он положить успел: по левой плоскости и по стабилизатору, и одна вошла в фюзеляж за кабиной. Барабаш снял его в ту же секунду. Он зашёл сверху, с превышением, коротко и точно, метров со ста пятидесяти, и тот сначала пустил белое, потом чёрное, свалился на крыло и пошёл к земле. Первый его сбитый, восемнадцатый день в полку. Домой я шёл на автомате. Заход построил широкий, выпустил шасси и сел, и уже на пробеге меня повело в сторону, и я поймал машину ногой в последний момент. Зарулил. Заглушился. Открыл фонарь и остался сидеть. — Командир. — Кондрат стоял на плоскости. — Эй, командир, вылезай. Ты чего там? Вылез я через минуту, оперся о борт, и меня повело. Дальше вели под руки, а я объяснял, что дойду сам, и, кажется, был при этом убедителен. Термометр показал тридцать девять и четыре. Полковой врач приехал к вечеру, на санях, с основной точки. Он был пожилой, в очках и слушал меня долго, поворачивая то к себе, то от себя. Положил мне ладони на спину, велел говорить «тридцать три» и переставлял руки то выше, то ниже, справа и слева, и я говорил и сбивался на счёт. Потом выстукивал пальцем по пальцу и морщился на каждый третий стук. Трубку достал последней.. — Крупозное. Справа, нижняя доля. — Он сложил трубку и сунул в сумку. — Догрелись в кабине? — Третье утро в кабине с семи. — Ну вот и оно, — сказал он и стал писать направление. Лечили меня банками, горчичниками и сульфидином. Банки ставила Клава, потому что санинструктор ушёл с полуторкой на станцию, а руки у неё были самые твёрдые из всех, кто оказался под рукой. Банки она прокаливала на фитиле, ставила ровными рядами и считала вслух до десяти. Сульфидин мне дали в порошке, по грамму, и запивать велели содой. Я лежал и думал, что в моё время это лечится курсом на неделю и что название таблеток я не вспомню. Мать в таких случаях доставала из шкафчика коробку, выщёлкивала из блистера и совала мне в руку, я глотал, не глядя, и шёл отлеживаться. Шестнадцатого температура пошла вверх и держалась двое суток. Про это время я знаю мало и всё с чужих слов. Мне потом пересказывали по кусочкам, и каждый своё. Сам я помню жар, и он остался у меня в памяти как помещение, в котором я прожил двое суток. Помню низкий потолок, по которому ходили тени от коптилки, и что потолок то опускался, то уходил вверх. Помню, что где-то за стенкой Ванька Лукин растянул гармонь — первый раз, кажется, за декабрь — и вёл что-то морское, длинное, и звук в жару плыл и растягивался, будто пластинку крутили не с той скоростью. А ещё мне мерещилось метро. Не вокзал, не поезд — именно эскалатор, бесконечный, с тёплым сквозняком снизу, и я на нём ехал вверх, и никак не мог доехать, и очень надо было успеть. Что я говорил вслух, мне рассказали по-разному. Кондрат сидел со мной первую ночь, потому что машина всё равно стояла в ремонте, а он с ней всё сделал ещё засветло. — Ты, командир, звал кого-то. Арсения какого-то. Раз десять. — Друг. С училища. — Живой? — Нет. Он покивал и больше не спрашивал. Клава, сменившая его под утро, была любопытнее. — Ты про телефон говорил, — она выжимала полотенце в тазу и клала мне на лоб. — Чтоб тебе телефон дали. И номер выкликал, длинный, я половину не запомнила. — Домой хотел позвонить. — Ага. Отсюда. — Она перевернула полотенце другой стороной. — У нас сосед в тифу с отцом покойным беседовал двое суток, всё про сено, где сено брать. Ты не первый. Гуреев зашёл на второй день с бумагами под мышкой. Он пришёл сверить что-то по своей тетради и вообще-то ко мне не собирался, но задержался, и вид у него при этом был как у человека, который решает, говорить или нет. — Ты в жару год выкликал. Двадцать пятый. — Какой двадцать пятый? — Вот и я думаю. Ты двадцать первого года. — Он поправил под мышкой папку. — А ещё девятое мая поминал. Дважды. Я лежал и соображал так быстро, как мог. — Мать в мае родилась. — В мае, — согласился он. — Ну, будет тебе май, коли выкарабкаешься. Пётр пришёл вечером восемнадцатого, когда меня уже отпустило. Он сел на табурет, наклонившись вперёд, и щёлкнул костяшками — по одной, с большого. — Ты меня во сне по отчеству звал. — Как? — Пётр Афанасьевич. И ещё говорил, что мне куда-то нельзя. — Он усмехнулся углом рта, тем, который у него двигался. — Хоронил ты меня, что ли. — Наоборот. — Ну-ну. Он посидел молча. — Ответа нет, — выговорил он наконец. — Гуреев говорит, к Новому году. Тринадцать дней. — Двенадцать уже. Батя пришёл девятнадцатого утром и стоял в дверях, не проходя. — В тыл поедешь. — Он говорил ровно, будто про плановую таблицу. — Врач написал направление. Меньше месяца, говорит, и разговора нет, а дальше комиссия решит, когда тебя обратно к машине пускать. С воспалением лёгких на высоту нельзя, там кислороду мало, а у тебя доля не работает. — Товарищ капитан, я… — Нет. — Он посмотрел на меня своим просвечивающим взглядом и подождал, пока я замолчу. — Лист на тебя восьмого написан, ушёл следом. И второй, по званию, следом же. Решат — найдут по месту, не потеряешься.. Он повернулся уходить и у двери остановился. — Барабаша отдам Кузьмину. Захарыч опять при мне, он уже знает. Собирали меня в дорогу всем составом, и это тягостно и вообще не к месту. Спиридоныч притащил в вещмешок хлеба и кусок сала, завёрнутый в бумагу от накладной, на которой ещё читалось «ЛаГГ-5». Клава принесла две пары сухих портянок, свежих, из хозяйского запаса — где выпросила, не сказала. Пахомыч сунул мне гребёнку, выточенную из плекса, с надписью по краю, и объяснил, что делал не мне, а вообще, но раз такое дело, бери. Кондрат довёз меня до дороги на санях и всю дорогу молчал, а перед тем как повернуть обратно, снял варежку и подал руку. — Машину твою я никому не отдам. — Он посмотрел мимо меня, на поле. — Скажу, движок перебираю. Гуреев отдал мне на дорогу письмо. Оно пришло шестнадцатого, когда я лежал в жару, и пролежало у него в жестяной коробке три дня. Не треугольник — конверт, и буквы на нём прямые и крупные, каждая отдельно. Обратный адрес — Чкалов, швейная. Он выкликнул фамилию дважды, по привычке, хотя в хате никого, кроме меня, не было. — Соколов. Соколов! — Да тут я. — Держи. И отпиши ей, а то она с ноября пишет, а ты один раз ответил. Ехал я на попутной полуторке до станции, в кузове, на ящиках, вдвоём с раненым артиллеристом, который спал всю дорогу сидя. Дорога шла берегом, наезженная, в колеях, и полуторку кидало так, что спина отзывалась на каждой яме. Слева тянулась степь, белая до самого горизонта, и по ней шли и шли на запад санные обозы, а навстречу им — пустые. На юге стояла артиллерия. Она работала третьи сутки, ровно, без перерывов, и водитель, высунувшись из кабины на повороте, крикнул мне через борт, что вчера в ту сторону всю ночь шли танки — свои, много, и без огней. На станции меня записали на эвакопункте и определили в санитарную летучку, уходившую на восток. Теплушка с печкой посередине, нары в два яруса, тридцать с лишним человек и запах, который я узнал сразу, потому что уже лежал однажды среди всего этого. Место мне дали на верхних, у самого фонаря. Таких вагонов в составе было восемь, и куда нас довезут — до Волги или дальше за неё — толком не знал никто, включая сопровождающего фельдшера. Тронулись мы в четвёртом часу, уже в сумерках. Я лежал на спине, слушал, как под полом стучит, и вертел в пальцах расплющенную пулю. Она была холодная. За стенкой кто-то в третий раз спрашивал, будут ли кормить на узловой, и ему в третий раз отвечали, что будут. ---------- Глава 26 Глава 26 Ехали мы сорок часов, и половину этого времени простояли. Летучке полагался литер, и по бумаге нас должны были пропускать вперёд. Нас загоняли на запасные пути и держали, пропуская всё, что шло на запад. Печку топил боец с рукой на косынке, топил скупо и по своей системе, и всякий раз, как просили подкинуть, отвечал, что до узловой угля не хватит. Тревогу дали в полдень, когда я стоял в очереди за кипятком. По подвешенному рельсу забили не сразу, а когда враг уже прошёл над нами первый раз. Народ полез под вагоны и за насыпь, а я остался стоять с пустым котелком и глядел вверх. Шёл он тысячах на шести, одиночный, и тянул за собой две ровные ниточки. Разведчик. С земли он был меньше ногтя, но всё равно было видно, что двухмоторный. Пару подняли минут через семь. Яки шли с набором, и набирали они, на мой взгляд, дурно: полого и в лоб, вываливаясь на солнце, так что тот их видел с самого начала. Я стоял в очереди и разговаривал с ними вполголоса, как разговаривают дома с телевизором. — Правее забирай. Правее. Куда ты в лоб-то лезешь. Ведущий полез в лоб. К шести тысячам у него ничего не осталось, он повис на винте, задрав нос, а разведчик спокойно отвалил вправо и ушёл. — Прогнали? — Артиллерист вылез из-под вагона, отряхивая колено. — Прогнали. Разведчик снял узел и понёс снимок домой, и через сутки сюда придут по этому снимку. Говорить я этого не стал. Кипяток артиллерист принёс мне сам, нёс котелок над головой, половину расплескал на чужие спины, и ему это высказали. А из третьего вагона в тот день вынесли двоих и положили на снег у пакгауза, накрыв с головой. Волгу мы прошли ночью, и я её не увидел. Проснулся уже за ней, и в раскрытую дверь тянулась степь, ровная и белая, со скирдами, которые никто не свёз с осени. Выгрузили нас двадцать первого, утром, на маленькой станции. От станции до госпиталя меня везли на санях, вдвоём с обмороженным сапёром. Городок начинался сразу за путями: одноэтажный, деревянный, с водокачкой над крышами. Раньше он назывался Николаевск, потом переименовали, ещё в Гражданскую, и об этом мне сообщили дважды за полчаса — сперва санитар, потом санитарка в приёмном. Госпиталь стоял в школе. Второй с августа, и опять школа: других подходящих домов в стране, видно, не нашлось. Приняли по документам, отправили в санпропускник и раздели догола. Обмундирование ушло в прожарку, оттуда на склад, под бирку с фамилией. Взамен выдали застиранное до цвета золы бельё, халат без двух пуговиц и тапки из брезента на верёвочной подошве. За пулю пришлось воевать. Кладовщица требовала сдать всё металлическое и мелкое, и это было по правилам, а я стоял перед ней в халате и объяснял, что это память о товарище. Она подержала пулю на ладони, повернула раскатанным боком к свету и вернула. Гребёнку из плекса вернула тоже, а обломка фонаря, который лежал у меня в вещмешке с начала декабря, даже не заметила. Палата помещалась в бывшем классе на втором этаже: двенадцать коек в два ряда, тёмный след во всю стену на месте снятой доски и над этим следом пятно посветлее. Потолки метра три с половиной, и тепло от печки жило где-то наверху, а над полом было холодно. Раненых тут почти не было. Была терапия: воспаление лёгких, обмороженные ноги, у двоих истощение такой степени, что вставали они только к еде. Война здесь была сделана из другого материала, чем та, которую видно с трёх тысяч. Слева лежал ездовой Дудкин, Тимофей Игнатьевич, из-под Пензы, тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения, и год свой он выговаривал полностью, до последней цифры, каждому новому человеку. Обморожены обе стопы, ходил он в валенках на босу ногу и шаркал. Разговор у него был один: мерин Чалый, который после обстрела стал бояться низкого неба. Справа лежал связист Синицын, Костя, девятнадцати лет, из Вятки. Этот вечно не договаривал. — Мы тогда линию тянули, а там балка, и в балке, ну… — Что в балке? — Да ничего. Тянули и тянули. У окна лежал капитан Мещеряков, артиллерист, и говорил он короткими законченными приговорами, после которых обсуждать было нечего. Молока не пей, здешнее водой разбавляют. В шахматы с завхозом не садись. Первое письмо я написал на другой день, лёжа, карандашом: Кондрату в полк, что доехал и номер госпиталя дважды, цифрами и прописью. Второе, тут же, Гурееву, три строки, и главной была одна, про запрос. Третье в Рязань, той, что ждала сына. Бумагу надо было выпрашивать в канцелярии, а ходить мне ещё не разрешали, и сходил за ней Дудкин, шаркая по коридору туда и обратно минут двадцать. Обход был в девять. Ольга Марковна, лет пятидесяти, в валенках под халатом, никого не звала больным — только по званию, и меня со второго дня звала «младший лейтенант». Она выстукивала пальцем по пальцу и трубку переставляла по спине мелко, сантиметров на пять. — Дышите. Ещё. Не дышите. На третий день меня свели на рентген, в бывший кабинет физики, где на дверце чулана осталась надпись «Не входить, идёт опыт». Снимок Ольга Марковна подняла к окну: справа, нижняя доля. Я видел серое на сером и кивнул. Лечили банками, горчичниками, сульфидином и камфарой, и к концу недели спина у меня была в круглых лиловых пятнах, наложенных одно на другое; Дудкин, увидев это в помывочной, сообщил, что таким клеймом у них мясо метили. Ещё велели надувать резиновую камеру от футбольного мяча, общую на четверых: к концу второй недели она шла за девять выдохов вместо пятнадцати. К окулисту меня свели на пятый день. Правым глазом я прочитал до девятой строки, левым — до четвёртой, а на пятой начал угадывать по очертанию и ожидаемо ошибся. — Рубец давний? — С августа. — Веко подтянуло, слёзная точка отошла от глаза. Будете капать. — Он написал на бумажке два слова и подчеркнул. — И вечером не читать. Ни писем, ни книг. Читать утром. — А комиссия что скажет? — А комиссия сидит не здесь. К шестому дню я стал ходячим, и это значило коридор, лестница, двор и полтора часа свободы после обеда. Во дворе стоял турник, вкопанный ещё до войны, а за воротами начинался городок: бабы с бидонами, мальчишки, катавшиеся с горки на бочарных клёпках, молчаливая очередь у керосиновой лавки. Письмо Шуры я вскрыл на седьмой день, а пролежало оно в тумбочке всю дорогу и ещё неделю. Пока держалась высокая температура, мне было не до этого. А потом я просто медлил, неловко было от того, сколько прошло. Рассказала она, что смена по двенадцать часов, норму с ноября подняли, и она эту норму держит, а девчонки из её бригады — не все. Сестрёнка Люба пошла в первый класс, чернил в городе нет, но кто-то додумался разводить сажу. Про носки спрашивала — пришлись ли по ноге, и по этому месту стало понятно, что письма наши разошлись на полдороге: я ей про носки отписывал ещё в ноябре. В конце было четыре строчки, из-за которых я потом полдня ходил по коридору. Она просила карточку: у товарок её на тумбочке стоят карточки с адресатами, а у неё нет, и девчонки смеются, что она переписывается неизвестно с кем. Отвечал я утром. Заверил, что носки пришлись и что ответ мой, видно, с её письмом разминулся. Коротко рассказал, что лежу с воспалением лёгких, а это не рана и жалеть тут нечего. Про карточку написал прямо: карточки нет, а если бы и была, посылать не стоит, потому что в августе мне рассекло лицо осколками фонаря. И что если она хочет писать дальше, пусть пишет, а не хочет — без обид. Перечитал, порвал, написал заново — то же самое, но без последней фразы, потому что на мой вкус это манипуляция, будто я выпрашиваю ответ. Ёлку принесли двадцать восьмого: истопник добыл кривоватую сосёнку метра в полтора, и голую её сторону повернули к стене. Цепочки клеили из газеты мучным клейстером, а станиоль из папиросных пачек пошёл на птицу, которую вырезал Синицын и которую некоторые приняли за рыбу. Я взялся за звезду. Плекс был Ерёмин: тот самый кусок фонаря с желтизной по краю, который он раздобыл второго декабря и из которого пилил рамку под Валину карточку. Рамку я доделал за него в ночь на шестое, а остаток так и уехал со мной в вещмешке. Пилится плекс плохо, если торопиться. Пять концов я разметил по циркулю из двух спичек и нитки, и один луч всё равно вышел короче. Полировал зубным порошком на суконке. Его мне отсыпал Мещеряков, предупредив, что порошком чистят пуговицы, а зубы таким портят. Звезда вышла в ладонь и на просвет держала свет от лампы внутри. С завхозом я всё-таки сел и проиграл две партии подряд, вторую быстрее первой. — Я предупреждал. До войны в первенстве области играл, третье место. Ночью дежурила сестра, невысокая, лет двадцати трёх или около того. Руки у неё были в трещинах поперёк пальцев, как у всех, кто зимой работает с водой. Она их мазала чем-то из аптечной баночки, и всё равно не заживали. Банки ставила молча, без счёта: фитиль, банка, ладонь сверху — и дальше. Дудкину писала письма под диктовку, а диктовал он сбивчиво, то и дело прося что-то вычеркнуть. Про декабрьский эшелон рассказала Рая, дневная, толстенькая и звонкая, между делом и безо всякого повода: прибыло сразу восемь, из полевого, который свернули и переформировали, двое уехали дальше, а эти остались. Полевой этот за полтора года переезжал, по её словам, раз девять. Я сидел на койке и лихорадочно считал. Кочующий полевой. Свёрнут и переформирован. Люди — по другим госпиталям, в тыл, эшелоном, в начале декабря. Ровно то, что я в ноябре выкладывал Петру, стоя над его расчётами: могли отвести, могли расформировать, могли перевести её саму. Двадцать три года. И запрос, по которому до сих пор ничего. — Рая, а ночную как звать? — Сестричка и сестричка. — Она пересчитала по пальцам, шевеля губами. — Из декабрьских которые: Тоня, Зина, Валя, ещё Валя, Дуся… Шестую не назову. Она ночью, я с ней и не пересекаюсь толком. — А фамилии? — Ой, фамилии — это в бумагах. В канцелярии женщина в шали поверх халата выслушала меня, не поднимая головы от ящика с карточками. — Личный состав не по нашей части. Это в строевой, у начальника. Но идти туда вам не стоит. Спросить у самой медсестры было проще всего, но пока не выходило. Она приходила к десяти, обходила койки, и всё это время в палате кто-нибудь не спал. С теми, кому ночью делалось хуже, она говорила тихо и мягко. К тому же Маша училась на фельдшерицу, а эта была сестра, и за это различие я цеплялся. Про Котельниково передали поздно вечером двадцать девятого, а тридцатого повторяли всё утро. Тарелка висела в коридоре у лестницы, и к ней сходились со всего этажа: ходячие стояли, лежачих подкатывали на койках до порога. Я складывал названия в карту, и выходило, что полк ушёл вперёд километров на восемьдесят. Мещеряков после сводки высказался в своей манере: — Теперь пойдёт быстро. Тридцать первого нас вымыли, сменили бельё, а к ужину дали белого хлеба, по два куска сахару и компот, в котором на кружку приходилось по половинке груши. — Ну прямо всё включено, — вырвалось у меня. — Чего включено? — Мещеряков поднял голову от кружки. — Хорошо, говорю, выдали. Тост он поднял свой: чтоб через год эта посуда была другая. Синицын начал про то, как встречали дома, дошёл до того, что мать в этот вечер ставила на стол одну особенную вещь, и остановился. В двенадцать по репродуктору отбили часы, и в коридоре кто-то захлопал. Я лежал и пробовал вспомнить, что будет в сорок третьем. Курск, лето. Больше ничего в голову не пришло. Третьего выписали Синицына, и койку его заняли под пожилого сапёра, который лёг лицом к стене и за сутки не сказал ни слова. Про Кавказ начали передавать с четвёртого: сначала Моздок, через день Нальчик, потом названия, которых я не знал вовсе. У тарелки разбирали по своей географии: кто где бывал, у кого там свояк, где какая станица. Я стоял с краю и ловил себя на том, что жду одного слова. Кубань. Прадед воевал там, с какого-то года и на чём-то. Названия из репродуктора шли в ту сторону. Турник я попробовал четвёртого. Подтянулся два раза; на третьем повис, подёргался и слез, и постоял, держась за столб, пока перед глазами не перестало плавать. В училище я легко делал пятнадцать. Ответ от Шуры пришёл шестого. Про лицо она написала в середине, между фабрикой и сестрёнкой: что у них в цеху мастер без кисти, и работает спокойно. Карточку просила по-прежнему. Я перечитал это место дважды и не сообразил, что отвечать, и написал в итоге про резиновую камеру: как её надувают и зачем. Вышло полторы страницы. Девятого меня вызвали в канцелярию, и карточку мою женщина в шали нашла не сразу, потому что искала в первом ящике, а лежал я во втором. — Соколов? Есть. Распишитесь, что ознакомлены. Бумагой была выписка из приказа, и я прочитал её три раза. Между словами «присвоить военное звание» и моей фамилией стояло «лейтенант», а внизу — дата, конец декабря. Ниже шли ещё пять фамилий: первым за мной Воронов, за ним Гаврилов, а остальные трое незнакомые, из других полков дивизии. — Расписались? Теперь вот тут ещё, за число. Она вычеркнула в карточке одно слово и надписала сверху, послюнив химический карандаш. А я стоял и держал лист, на котором мой прадед стал лейтенантом в последних числах декабря сорок второго года, и узнал я об этом, похоже, раньше него самого. В палате узнали к обеду. Дудкин поздравил, пожав мою руку двумя своими, и рассказал, что у них взводного тоже произвели, и он в тот же вечер запалил кобылу, гоняя в соседнюю деревню и обратно без остановки. Мещеряков дождался конца. — Кубари есть? — Ни одного. — Ищи. На другом обходе Ольга Марковна выстукала мне спину, послушала, продиктовала сестре свои цифры и впервые обошлась без «младшего». — Дышите, лейтенант. Ещё. Кубарь достала сестра-хозяйка. У неё в кладовой под лестницей стояла жестянка из-под монпансье, а в жестянке лежало то, что снимают с негодного: пуговицы со звёздами и без, крючки, три треугольника и один кубарь — довоенный, эмалевый, красный, с погнутым усиком на изнанке. Отдала она его молча, а когда я стал спрашивать откуда, посмотрела так, что я отстал. Второй выменял у завхоза за дневной сахар, и тот объяснил, что берёт по-божески. Десятого в палату принесли газету за седьмое. Читали вслух, по очереди, начиная со сводки, и до указа добрались только на второй странице. В Красной Армии вводились погоны. Дудкин переспросил дважды и оба раза не поверил, а сапёр впервые за неделю повернулся от стены. — Не ставь кубари. — Мещеряков заложил свой том пальцем. — Через месяц спарывать. — Всё равно поставлю. Про то, что погоны будут, я знал. Знал даже, сколько на них у лейтенанта звёздочек. А что случится это при мне, вот в этом январе, всё равно застало врасплох. Записку из полка принесли одиннадцатого, с обычной почтой. Круглый почерк с нажимом на каждой петле. Это Гуреев писал, что орден мой пришёл в полк четвёртого, что переслали по месту нахождения через военкомат и чтоб я расписался, где велят. Дальше шло, кому что: Голубеву третье пока ходит выше, Кузьмину пришло, Гаврилову пришло вместе с моим и лежит у Бати в столе. Ерёмину — посмертно; самого ордена семье не отдают, он уходит обратно, а матери в Сызрань пойдёт извещение. По запросу ничего, приписано снизу в три слова. Про Воронова не было ни строки. Ни про орден — а лист на него Батя писал восьмого, при мне, вместе с моим, и стояло у него четырнадцать личных. Ни про приказ по званию, который я третьего дня держал в руках и в котором его фамилия шла второй. Я перечитал записку четыре раза, отыскивая, куда эта строка могла деться. Отписал Гурееву утром и спросил в лоб первой же строкой. Тринадцатого, между обходом и обедом, в палату вошёл человек в шинели: пожилой, с портфелем, в сапогах, обмётанных снегом до самого верха. — Соколов Николай… — он поискал по строке. — Который тут Соколов? — Я. — Вот и хорошо. Райвоенкомат. Мне велено вручить и оформить. Он поставил портфель на мою тумбочку и стал в нём рыться, придерживая коленом. Вышли оттуда ведомость на трёх листах, орденская книжка с пустыми графами и коробочка. По госпиталю у него шло семь фамилий, моя была четвёртой, а этажом ниже одному он не вручил, потому что тот выбыл. — От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР, — прочитал он с листа, не поднимая головы, — наградить орденом Красной Звезды… Я ждал не этого. Батя писал на Знамя и сам же предупреждал, что срежут. Срезали. В коробочке лежала звезда: серебряная, с красной эмалью, с красноармейцем посередине, он был проработан детально — винтовка, шинель, будёновка. Номер выбит мелко. Книжку он заполнял при мне, выводя буквы медленно, и в графе звания написал «мл. лейтенант». Я сказал, что уже не младший. Он посмотрел на меня, потом на выписку, которую я достал из тумбочки, потом опять в книжку. — Это вам в части поправят. Ещё он предупредил, что пятнадцать рублей по ордену оформляют по месту службы, а не у него. Коробочку в палате пустили по рукам. Мещеряков подержал секунды три и вернул. — Носится справа. — Да знаю я. — Ага, и при этом половина цепляют слева. После обеда я пошёл на склад. Гимнастёрку кладовщица разложила на столе, придавив угол счётами: прожаренная, с белым разводом соли под мышками, с латкой на левом рукаве, поставленной ещё в ноябре. На правой петлице кубари сели ровно. На левой второй ушёл выше первого миллиметра на полтора, и был он красный, а первый защитный, и вместе они смотрелись как чужие друг другу. Так и оставил. Орден привинчивал последним, справа, чуть выше кармана. Вечером я лежал и слушал, как за стеной кто-то крутит репродуктор, ловя одну станцию и попадая в другую. Пуля с декабря жила в кармане халата, и я вертел её, пока она не согрелась, и представлял, как Ерёминой матери в Сызрань пойдёт бумага, а звезда уедет обратно в Москву. Ночная пришла к десяти. Она обошла койки, поправила сапёру одеяло, села к лампе и надела на неё газетный колпак. Дудкин попросил дописать вчерашнее, она достала лист, и он начал диктовать с середины. Я лежал и собирался спросить у неё имя, как только она освободится, и придумывал, с чего начать, чтобы вышло естественно. Уснул я раньше, чем Дудкин закончил. ---------- Глава 27 Глава 27 Мороз после середины января встал такой, что стёкла в палате заросли льдом до половины. Печку топили с семи, но все равно понизу тянуло, и Дудкин спал в валенках поверх одеяла. Истопник объяснял это каждому одинаково: дрова, мол, сырые, березняк рубили в декабре, а сушить его негде и некому. Восемнадцатого вечером у тарелки собрался весь этаж. Передавали про Ленинград — что блокада прорвана и что войска двух фронтов соединились южнее Ладоги. Диктор читал медленно, с перечислением, и в этот момент все замерли. Внизу, на первом этаже, кто-то заплакал в голос, и на него никто не обернулся. Мещеряков выслушал до конца. — Коридор. — В смысле? — Пробили коридор. Узкий. — Он перевернул страницу книги, что читал сейчас. — По нему теперь и повезут, и по нему же будут бить. Играть в домино меня втянул Дудкин. Кости были самодельные, выпиленные из доски и обожжённые по точкам гвоздём, и от долгого употребления залоснились. Играли на подоконнике, подстелив газету, вчетвером: Дудкин, я, сосед из угла с обмороженными пальцами и сапёр. Сапёра звали Фёдор Лукич, и до этой недели он лежал лицом к стене. За домино он повернулся к нам весь и оказался человеком, который считает вслух всё подряд: ступеньки на лестнице, ложки в бачке, шаги от койки до двери. Ходил он тяжело, приволакивая, и в первый же вечер сообщил мне, сколько у нас коек, сколько занято и сколько раз за ночь скрипит третья справа. Обыграл он нас четырежды подряд. Кости он держал веером, не глядя, и знал, что вышло и что осталось, и на пятой партии Дудкин обиделся и заявил, что так неинтересно. Мещеряков от своей койки посмотрел на нас поверх книги. — С сапёром не садись. — Поздно. — Ты и с завхозом сел. Крыть было нечем. За две недели меня предупредили дважды, а толку. Ставили на сахар и на папиросы, а мои папиросы уходили в общий котёл просто так: о том, что не курю, знали с третьего дня. Фёдор Лукич выигранное складывал в тумбочку и не трогал. Копил. К окулисту меня записали второй раз на двадцатое. Таблицу я выучил накануне: её тут и правда знали многие. Продиктовал мне ходячий из третьей палаты, за две папиросы, путаясь на седьмой строке и с готовностью начиная сначала. Два вечера я повторял её перед сном и был собой доволен. Старик показывал не подряд. Он ткнул указкой в шестую строку, потом в третью, потом опять в шестую, но с другого конца, и я споткнулся на втором знаке. Секунды три он смотрел на меня поверх нижних очков. — Заучили? — Есть такое. — Вы двадцать восьмой по счёту. — Он положил указку и сел. — Первый был в сентябре, из миномётчиков. Он мне её наизусть и в обратную сторону читал. — И что вы с ним? — Ничего. Записал, что видит. Он капнул мне в левый и велел посидеть с закрытыми. Капли жгли, и под веком поплыло тепло, и я сидел, задрав голову, и слушал, как он что-то пишет. Писал он долго. — Слушайте меня. Рубец веко подтянул, глаз сохнет и слезится, и с этим вы будете жить. Вопрос в том, как жить. Вечером не читать. Капать. На ветру и на снегу — щуриться и не геройствовать. — А летать? — А про это решать не мне. — Он снял верхние очки со лба и надел их вместо нижних. — Комиссия соберётся, посмотрит бумаги и посмотрит на вас. У меня в Харькове перед войной наблюдался один такой, тоже с одним глазом. Летал. — На чём? — Не помню уже, — сказал старик с раздражением и стал убирать капли в шкафчик. Камеру от футбольного мяча я надувал теперь за шесть выдохов. Очередь к ней сложилась сама: сначала Дудкин, потом я, потом сосед из угла. Дудкин надувал её с таким лицом, будто поднимал мешок, и после каждого раза объяснял, что лёгкие у него отродясь хорошие, а вот ноги подвели. Делал еще заход на турник, не может же все быть настолько плохо. Подтянулся шесть. На седьмом повис и слез, постоял, держась за столб.. Ел я по-прежнему всё и быстро, и Рая на раздаче ставила мне вторую с горкой, потому что дистрофики своё не выбирали. Письмо от Шуры пришло девятнадцатого. Про карточку в нём не было ни слова, и я перечитал, чтобы убедиться. Зато была история про мастера, который сломал станок и три дня прятал это от начальника, и про Любу с вечно чёрными от сажи пальцами. В конце — про то, что у них в общежитии в новогоднюю ночь выключили свет и все сидели с одной коптилкой, и что вышло даже лучше, чем с электричеством. Отвечал я утром, и полторы страницы вышло про домино и про сапёра, который помнит все кости. Петру я не написал ни разу. Ему я был должен письмо ещё с дороги, и я это знал каждый день. Начинать надо было с Маши, а про Машу у меня не было ничего, кроме того, что я уже наговорил ему в ноябре у капонира без всякого права. Писать же ему про банки и про рентген казалось мне таким свинством, что я откладывал и отложил а итоге на месяц. Двадцать первого вечером я всё-таки сел. Свет в палате гасили в десять, и я перебрался за стол у окна к лампе. Разок можно и пренебречь предписаниями. Я взял бумагу и сел писать. Начал про Ленинград и про то, что у нас тут все ходили к тарелке. Написал, что дали лейтенанта и что кубари достал разные — один эмалевый, другой крашеный, выменянный у завхоза за дневной сахар. Что орден вручили мне тринадцатого прямо в палате, и у человека из военкомата моя фамилия шла в ведомости четвёртой из семи. Про сапёра и домино написал тоже, и вышло длинно. Про Машу не стал упоминать. Конверт я надписал последним, разложив его на столе и придерживая пальцами, чтоб не съезжал. Номер полевой почты, потом фамилия, имя, отчество полностью — мелко у меня выходило плохо, и я вывел крупно, в две строки. И вот она. Подошла с другой стороны стола, с пустым тазом. Я услышал шаги и не поднял головы, потому что за ночь она проходила мимо раз двадцать, и я к этому привык, как к скрипу третьей койки справа. Таз она поставила на край стола, но не ушла. — Кому это? Голос был не тот, каким она разговаривала в палате. — Товарищу. В полк. — Воронову. Она читала вверх ногами, медленно, и губы у неё при этом чуть шевелились. Я перевернул конверт к ней. — Петру Афанасьевичу? — Да. Она стояла и смотрела на конверт, и рука у неё была на краю таза, и таз под этой рукой поехал по столу на сантиметр. — Он погиб в августе. Таз она сняла со стола и поставила на пол. — Маша? — Да. Дальше мы оба молчали, наверное, с полминуты. Я сидел за столом с карандашом в пальцах, а она стояла надо мной с тазом, и в палате храпел Дудкин, и за стеной у лестницы кто-то ходил, и всё это шло своим порядком. — Он живой, — сказал я наконец. — Не надо. — Мария. Он живой! Я его в августе вытащил из машины, я с ним в одной палате лежал полтора месяца и в ноябре летал в одной шестёрке. — Не надо, — повторила она и взяла таз двумя руками. — Мне это уже говорили. В сентябре трое подходили: бывает, мол, ошибаются, бывает, возвращаются. Она пошла к двери, и на пороге остановилась и вернулась. Села она не рядом со мной, а на табурет у стены, поставив таз на пол, и вот тут я увидел, что руки у неё дрожат. Она их сцепила на коленях. — Расскажите все. Говорил я минут пятнадцать и, кажется, ни разу не остановился. Про десятое августа, про горящую машину в трёхстах метрах, про то, как я резал на нём ремни и как потом тянул его всю ночь на расстеленном шёлке, считая рывки по двадцать. Про станицу и про тётю Грушу. Про то, что кисть у него разработалась к октябрю и что писать он сначала мог только крупным, в сантиметр, и лез строчкой на строчку. Про Придачу и про пятистенок, который он собрался ставить после войны, и про то, что он спорил со мной, ставить ли крыльцо на север. Она слушала, не перебивая, и один раз спросила про лицо. — Обожжено сильно? — Сильно. Кожа новая, розовая, и на морозе краснеет. Бровей нет. — А глаза? — Глаза целы. На ветру слезятся. — Он левой сильнее обжёгся или правой? — Обеими. Правая хуже. Ещё я сказал ей про одно слово. Часа в два он на минуту пришёл в себя и выговорил одно слово, губами, невнятно, и я тогда наклонился и попросил повторить, а он уже отключился. Я это слово потом перебирал так и эдак до самого декабря. Она сидела на табурете и молчала. Потом она попросила бумагу. Я оторвал ей половину листа, и она вынула из кармана халата свой карандаш — сестринский, огрызок с обгрызенным концом — и записала под мою диктовку номер полевой почты, номер госпиталя в станице и число, когда его выписали. Писала она мелко и разборчиво, как пишут те, кто каждый день заполняет графы. Записала и сложила листок вчетверо, и не убрала. — А теперь я вам покажу. Она вышла и вернулась минуты через три, уже без халата, в накинутой на плечи шинели, и в руках у неё была книжечка с документами, перетянутая резинкой от банки. Бумага лежала между комсомольским билетом и справкой. Сложенная вчетверо, протёртая на сгибах до дыр, и на одном сгибе она разошлась совсем и была подклеена с изнанки полоской папиросной бумаги. Она развернула её на столе и придавила ладонью, чтоб не сворачивалась обратно. Печатный бланк, вписано фиолетовыми чернилами. Извещение. Младший лейтенант Воронов Пётр Афонасьевич — через «о», ошиблись при переписывании — не вернулся с боевого задания десятого августа тысяча девятьсот сорок второго года. Дата на бумаге стояла четырнадцатое августа. Подпись, круглая печать, и внизу мелким шрифтом типографская строчка: настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. — Вручил начальник госпиталя. Двадцать третьего сентября, под Камышином. Я смотрел на эту бумагу и считал в уме сроки. Гуреев писал по той графе, которую Пётр переписал на неё в июле, потому что своих у него с седьмого числа не осталось за кем писать. Военкомата в этой графе не было — был номер полевой почты, и бумага пошла прямо на кочующий госпиталь, и шла шесть недель, и дошла. А поправка Гуреева ушла тем же путём в сентябре, только госпиталь к тому времени снялся и встал в другом месте, и потом ещё раз, и ещё. — Я вам не верю, — сказала она. — Простите. — Правильно делаете. — У меня бумага. Печать. — Она разгладила её ладонью ещё раз. — Я с ней сентябрь прожила. И октябрь. И дальше. Дальше я сделал единственное, что мне пришло в голову. Я положил руки на стол и щёлкнул костяшками — по одной, начиная с большого пальца, справа налево, как это делал он: перед вылетом, на разборе, когда его при всех драли за брошенный строй. У меня так не выходило никогда, у меня средний не щёлкал вовсе, и я нажал сильнее. Она смотрела на мои руки. Потом закрыла лицо ладонями и посидела так. В коридоре в это время у лестницы стукнула дверь. Она встала, вытерла лицо рукавом шинели, взяла таз и пошла работать, потому что в третьей палате в ту ночь лежал тяжёлый и его надо было переворачивать каждые два часа. Я остался за столом с недописанным конвертом. Вернулась она через час и села к своей лампе. Круг света лежал на полу до второй койки, как всегда, и в этом круге у неё на коленях лежал мой половинный листок с номерами. Она его развернула, посмотрела и свернула обратно, и так раза три. — Как вас зовут? — Николай. — А он вас зовёт как? — Сокол. — Сокол, — повторила она. — Он мне про вас писал. Летом. Что есть у них один с фамилией под стать и что он ему не нравится. Я сидел и смотрел в стол. Про эту женщину я знал две вещи: что она из Моршанска и что тамбовская линия у нас в семье шла со стороны прабабушки. Больше не знал ничего. Фамилии её девичьей я не слышал никогда, года рождения не помнил, лица с той карточки, что висела у нас в коридоре в простой рамке под стеклом, вспомнить не мог, сколько ни старался. Я мимо этой рамки ходил лет двадцать. Помнил, что стекло было треснуто наискось от угла. Могло быть и совпадение. Моршанск город немаленький, Марий в нём хватает. Письмо я переписал утром, начисто, потому что старое годилось теперь только на растопку. Написал коротко: что Маша жива, что она в эвакогоспитале, что я вижу её каждую ночь и что бумагу, которую ей вручили в сентябре, я держал в руках. Своё письмо она писала за тем же столом, днём, после дежурства, когда должна была спать. Писала долго и переписывала дважды. Потом достала из тумбочки в сестринской ещё бумаги и написала второе, и третье, и на всех трёх поставила сверху в углу номера — единица, двойка, тройка. — Это зачем? — Чтоб он знал порядок. — Она подула на строчку, хотя писала карандашом. — Одно дойдёт, другое пропадёт. Пусть видит, где дырка. Отправляли мы это всё в один день, двадцать третьего, четырьмя конвертами: три её и одно моё. До ящика у крыльца дошли вместе. Она опустила свои, потом взяла у меня моё, посмотрела на адрес и опустила тоже, и мы ещё немного постояли рядом с ящиком. Дома такого человека находят за вечер, не вставая со стула. Вбивают фамилию с годом, и оно само выдаёт: где служил, где лежал, куда выбыл. Как это называлось, не помню — сокращение из четырёх букв. Отец им пользовался, когда искал прадедовы бумаги, и потом показывал всем распечатку, а я на неё тогда посмотрел секунд пять. Двадцать пятого передали Воронеж. У тарелки я в тот вечер стоял с начала сводки и всё равно чуть не пропустил: названий шло много и подряд. Правый берег, где у него мать, две сестры и меньшой брат, был под немцем с седьмого июля. Мария в ту ночь дежурила и услышала про Воронеж от Раи, уже утром. Она стояла в проходе с термометрами в кулаке и слушала, и потом ушла в сестринскую и там пробыла минут десять. Четвёртое письмо она написала в тот же день. С номером «4» в углу. Ответ на запрос Гуреева пришёл двадцать девятого. Конверт был от него, круглый почерк с нажимом на каждой петле, и внутри лежала его записка и второй листок, подколотый булавкой — копия ответа из санитарного управления, переписанная от руки чьим-то канцелярским почерком с завитками. Ответ был на одиннадцать строк. Из них девять — про то, куда переадресовывался запрос и в каком порядке. Десятая: полевой подвижной госпиталь такой-то расформирован в декабре тысяча девятьсот сорок второго года, личный состав направлен на укомплектование. Одиннадцатая: сведениями о судьбе медсестры не располагают, рекомендуют обратиться по месту нового прохождения службы. Куда именно направлен личный состав, в бумаге не значилось. Я прочитал это трижды и пошёл в коридор. Она в тот час спала после дежурства, за стенкой, в комнате на четверых, и будить я её не стал. Гуреев в записке писал коротко. Что ответ пришёл двадцатого, что он его Петру показал сразу. Что Пётр прочитал, сложил и вернул. Что летает. Ниже, отдельной строкой, шло: движок перебран, Кондрат велел передать, что машина стоит и ждёт. Про наши письма в записке не было ничего, и быть не могло: его записка шла девять дней, значит, нашим оставалось ползти ещё дня три. Второго февраля передавали днём и повторяли вечером, что весь коридор стоял и не расходился до конца: разгром окружённых войск завершён, ликвидация закончена. Дудкин перекрестился, оглянулся и перекрестился ещё раз. Фёдор Лукич считать перестал. Комиссия собралась восьмого февраля. За столом сидели трое, старик-окулист примостился с краю и в разговор не лез. Меня раздели до пояса, послушали, постучали, велели присесть двадцать раз и послушали ещё раз. Потом я читал таблицу, и старик показывал вразбивку, и на седьмой строке я честно сказал, что дальше не вижу. — С левым что думаете? — Компенсирует, — ответил за меня старик. — По кольцу считает. Председатель посмотрел на меня, потом на бумагу. — Это не нам решать. Это лётная комиссия. — Он дописал строчку. — Пишем: к военной службе годен, месяц без лётной работы, потом врачебный осмотр по месту службы. Бумагу выписали на другой день, вместе с проездными, продовольственным и вещевым аттестатами. В распоряжение отдела кадров воздушной армии, станция явки — Сальск, срок семь суток, следовать через военных комендантов с отметкой на каждой узловой. Писарь читал мне это вслух, водя пером над строчками и не касаясь бумаги, и дважды повторил про отметки, потому что без них, объяснил он, меня снимут с эшелона и завернут обратно. Пятое письмо Маша отправлять не стала. Просто положила мне утром на тумбочку непроклеенный конверт с цифрой в углу и без номера полевой почты. Я спросил, куда надписывать. — Никуда. Довезёте. — Маш, я могу до него и не доехать. — Тогда бросите в ящик, — она сняла с моего халата нитку и убрала в карман. — А доедете — пусть получит из ваших рук. Она стремительно развернулась и ушла. Я спросил у Мещерякова, знает ли он случайно, где Сальск. Он раскрыл книгу и достал карту, которую, сложив в несколько раз, приспособил как закладку. Повёл пальцем на юго-запад. — Тебе сюда. А оттуда сам сообразишь куда, если не дурак. Палец стоял на Кубани. Благодарю за интерес к "Небесному этюду"! Том второй:#633001 ----------