Свора: Твой сосед Рея Бёрн Каждую ночь я слушаю его через стену.Мне двадцать, и это единственная близость с мужчиной в моей жизни — чужие стоны через тонкую стену, подушка, прикушенная до вмятин от зубов, и стыд, который не помогает остановиться.Днём я невидимка. Серая куртка, взгляд в пол, наушники — мой ров с водой. Ночью — дерзкая стримерша с тысячей зрителей и сталкером в чате, который помнит каждую мою песню, каждую шутку, каждую минуту эфира.А потом на парковке у универа я спотыкаюсь перед байкером с татуировками до костяшек и пирсингом на языке — и он говорит мне вещи, от которых горят уши и хочется либо ударить его, либо попросить повторить.А потом я узнаю, что он живёт за моей стеной. ==================== Глава 1. Мила: Стена Глава 1. Мила: Стена Он стонет. Тихо и сдавленно, будто вжал лицо в наволочку или стиснул зубы до сведённой челюсти, но стены в этой новостройке — десять сантиметров дешёвого гипсокартона, пропускают каждый звук. Я лежу, уставившись в потолок на полоску жёлтого света от уличного фонаря, и не двигаюсь. Одеяло натянуто до подбородка, пальцы вцепились в край пододеяльника, я чувствую каждую нитку застиранного хлопка под подушечками, и пытаюсь не сосредотачиваться на том, что происходит за стеной. Безуспешно. Он стонет снова, громче и ритмичнее, дыхание тяжелеет, нарастает с хриплым надломом на выдохе, и это невозможно спутать ни с чем. Так звучит мужчина, который трогает себя в темноте. В десяти сантиметрах от моей подушки. Он не знает, что я слышу каждый вдох и каждую паузу, после которой ритм начинается заново, быстрее и отчаяннее прежнего. Мне жарко, низ живота тяжелеет и наливается густым пульсом. Моё тело, не спросив разрешения у разума, отзывается на чужой ритм: бёдра сжимаются сами, между ног уже влажно, хотя я не шевелюсь и не делаю ровным счётом ничего, только лежу и слушаю, потому что не слушать не могу. Зажимаю рот ладонью. Сорок минут назад я закончила стрим. Погасила три монитора, отключила захват движения и рухнула в кровать после четырёх часов эфира на тысячу зрителей, тысячу пар глаз, следящих за КамиПандой, аниме-девочкой с дерзкой ухмылкой, которую я нарисовала сама полтора года назад. Ками — это я, единственная версия меня, которой разрешено быть громкой: она дерзит донатерам, поёт с хрипотцой на низких нотах, и ей хватает заработанных денег, чтобы платить за однушку и отправлять переводы маме. Но здесь, в темноте, я Камилла. Мне двадцать лет, я учусь на факультете гостиничного дела, ношу безразмерную серую куртку и смотрю в пол. Моё главное правило с четырнадцати лет: чем меньше тебя замечают, тем безопаснее. И прямо сейчас эта безопасная броня трещит по швам, потому что живое тело реагирует на стимулы. Стимул за стеной выдаёт финальный аккорд, вибрирующий низкий стон. От этого звука у меня сводит челюсть и бёдра, а глубоко внизу сжимается так туго и горячо, что я до боли прикусываю кожу у основания большого пальца. Потом всё обрывается разом, ни скрипа, ни шороха, как будто за стеной выключили человека. А я лежу с ладонью на губах и колотящимся сердцем и никак не могу отлипнуть от этой тишины, всё жду продолжения, дура. Трусы противно липнут к коже, и бесит меня именно эта мелочь, бытовая и унизительная, потому что злиться на неё проще, чем на себя. Ненавижу, когда тело решает за меня. Трогать себя не стану. Хочется так, что дрожат бёдра, но за стеной лежит человек, лица которого я ни разу не видела, и если сейчас сдамся, получится, что он мне нужен. Что мне вообще кто-то нужен. За двадцать лет меня ни разу не целовали. Никто не держал за талию, не дышал мне в шею, и от одной мысли, что живой мужчина окажется настолько близко, что услышит, как я сглатываю, внутри всё привычно каменеет. А сейчас плавится, и это самое паршивое. Переворачиваюсь на бок, обнимаю плоскую подушку и делаю единственное, что умею в темноте без стыда: тихо, одними губами, напеваю. Четыре часа назад. — Добрый вечерочек, бамбуковые мои. — Голос в микрофоне звучит звонко, нахально растягивая гласные. На экране ушки аватара шевелятся, откликаясь на движение моих бровей. — Караоке-пятница, детки, вы знаете правила. Чат летит, донаты с заказами песен появляются на экране. Я пою, шучу и отмахиваюсь от влюблённых подростков, всё идёт по сценарию, пока взгляд не цепляется за знакомый ник. YourNeighbor_: «Сегодня на низких звучишь чище, чем на прошлой неделе. Занимаешься?» Сердце сбивается. Он пишет каждый стрим, три месяца подряд, и не как обычный подписчик — как человек, который препарирует каждый мой вздох, помнит песни месячной давности и подчеркивает, что эфир начинается на десять минут позже обещанного. Я баню его, зная, что через два дня появится новый аккаунт: до этого был Your_Neighbor_, перед ним UrNeighbor. Он играет со мной, демонстрируя пугающую внимательность, только мне совсем не весело играть в эти игры, и каждый раз, блокируя его, я чувствую холод между лопатками. — Он опять сидел весь стрим, — говорю Лизе в голосовом чате, когда эфир закончен. Лиза — моя единственная подруга, три года общения в сети и ни одной личной встречи. На фоне у неё замолкает стрельба: когда разговор серьёзный, она ставит игру на паузу. — Так, стоп. Это какой по счёту акк, шестой? — Сон из её голоса выветривается мгновенно. — Мил, нормальные люди после бана обижаются и уходят навсегда. А этот как герпес, обратно отрастает. Я ржу, конечно, но вообще ни разу не смешно. Так себя ведут психи. Не хочу тебя пугать, но будь осторожнее, ладно? Ладно. Её «так себя ведут психи» всё ещё крутится в голове, когда будильник вытаскивает меня из сна в шесть сорок пять. Сажусь, и бёдра сжимаются сами, тело помнит ночь лучше, чем мне хотелось бы. Стягиваю трусы с ощущением, что уничтожаю улику, лезу под душ и выкручиваю кран до кипятка. За стеной тихо. Спит, наверное. Или стоит под водой так же, как я, и знать не знает, что этой ночью я украла его стоны себе. Натягиваю джинсы, серую куртку не по размеру, волосы прячу в хвост. Из зеркала в прихожей на меня коротко смотрит девочка с загнанными глазами и тенями от недосыпа, и я ей не нравлюсь — впрочем, она мне тоже. Коридор длинный, пахнет свежей штукатуркой, справа его дверь, коричневая, с глазком, такая же, как моя, как и все остальные на этаже. Я ускоряю шаг и натягиваю наушники на голову. Выкручиваю громкость на максимум — чем меньше слышишь, тем спокойнее. ---------- Глава 2. Мила: Парковка Глава 2. Мила: Парковка Автобус воняет соляркой и чужим утром. Держусь за поручень двумя пальцами, он липкий и нагретый десятками ладоней, и большего контакта с этой поверхностью я себе позволить не могу. Рядом кто-то хлебает кофе из термоса, у кого-то духи из сетевого магазина, приторные до дурноты, и я стараюсь дышать через раз. В приоткрытое окно задувает май, утренний холодок к обеду сгорит без следа, а сейчас ещё щиплет скулы. Сорок минут от моей окраины до кампуса, ежедневная повинность. Маршрут заучен, ноги сами выносят на нужной остановке, голова уплывает в музыку, и до самого универа меня как бы нет. Куртка на мне серая, лёгкая, на размер больше, чем нужно, и это не потому что моего размера не нашлось. Просторная ткань ничего не облегает, не очерчивает и не выдаёт. Когда ты невысокая худощавая девочка с тягой к невидимости, оверсайз становится не модой, а способом спрятаться. На своей остановке я выхожу в поток студентов, и он обтекает меня, как речная вода камень на дне, не задерживаясь и даже не меняя скорости. Это правильно, ровно ради этого я три года оттачивала искусство не-присутствия, быструю походку с опущенным подбородком, при которой ни один человек не поворачивает голову, потому что смотреть не на что. Факультет гостиничного дела — коробка на отшибе кампуса, сложенная из жёлтого кирпича, с табличкой, которую полгода назад заклеили стикером «Добро пожаловать, страдальцы». Деканат его до сих пор не снял, видимо, признав юридическую точность формулировки. Дальше парковка. Я вижу их каждый день и каждый день обхожу по широкой дуге, тем бессознательным манёвром, которым обходят крупную собаку: она, может, и на поводке, но зубы-то на месте. Пять спортбайков стоят в ряд, раннее майское солнце лупит в хром и пластик. Зелёный, белый, жёлтый, матовый чёрный, а крайний справа чёрно-красный, натёртый до глубокого масляного блеска. Так блестят только вещи, которые хозяин по-настоящему любит. Сегодня взгляд цепляется за них дольше обычного, хотя ноги уже несут меня дальше по привычной безопасной дуге. Парни стоят тесной кучей, громкие, татуированные, в расстёгнутых кожанках и растянутых толстовках, и занимают парковку так, будто вопроса, можно ли им тут находиться, в природе не существует. А один, тот, на кого я стараюсь не смотреть и каждый раз проигрываю, сидит на своём чёрно-красном коне. Высокий, под метр девяносто, темноволосый и темноглазый, рукава татуировок ползут от плеч до самых костяшек сплошным плотным рисунком, в ушах тоннели, в брови стальной шарик пирсинга. Сидит, будто парковка вместе со всем кампусом — продолжение его личного дивана, нога на подножке, спина расслаблена, и до суеты вокруг ему нет ровным счётом никакого дела. Рядом крутятся две девчонки, кажется, с экономического, и хихикают тем щебетом, который у некоторых включается сам при виде определённого сорта мужчин. Блондинка в короткой юбке делает шаг к байку и улыбается так старательно и открыто, что мне неловко за неё даже издалека. — Шикарный аппарат. — Патоки в голосе столько, что увязнуть можно. — Покатаешь как-нибудь? Он поворачивает голову медленно и лениво, как человек, который не торопится никогда, потому что мир подождёт. Смотрит на неё тяжело, и она отступает на полшага, не от страха даже, просто под таким взглядом игривость улетучивается. Это не интерес, это оценка, холодная и короткая. — Покатал бы. — Голос низкий, вибрирующий, невозмутимый до наглости. — Но на выезде глубокая яма. Пассажиры после неё обычно начинают верить в бога, а я терпеть не могу религиозные диспуты. Лицо у него при этом не меняется вообще, будто он озвучил прогноз погоды. Его друг за спиной, крепкий подвижный парень, ржёт так, что слышно, наверное, в деканате. Блондинка идёт красными пятнами, подруга дёргает её за локоть, и обе спешно ретируются под частый стук каблуков. Красавец с пирсингом в носу, привалившийся к зелёному мотоциклу, лениво добивает: — Рэм, ты просто чудовище. Единственная девчонка, которая сама подошла — и ту отшил. На вымирание нашего вида работаешь? — Мой вид прекрасно чувствует себя в одиночестве. Как панды. — Панды вымирают, Рэм. Буквально. Размножаться не хотят. — Значит, моя мизантропия одобрена эволюцией. Я прохожу мимо, глаза в асфальт, наушники всё ещё на шее, потому что я замешкалась, слушая, как чужой мужчина произносит слово «панда» низким голосом. Просто совпадение, само по себе слово ничего не значит. И всё же. Я делаю шаг, и бордюр, проклятый серый бетон в полуметре от тротуара, ловит носок моего кроссовка. Спотыкаюсь, не падаю, но на долю секунды теряю контроль: руки взлетают в воздух, рюкзак бьёт по рёбрам, и в это мгновение я поднимаю глаза и ловлю его взгляд. Тёмные глаза смотрят прямо, без насмешки, со спокойным вниманием, фиксируя. Зато ухмылка, изогнувшая один уголок его губ, будто только и ждала подобного перформанса. Ускоряю шаг и злюсь. Он посмотрел на меня так, как смотрят на нелепого прохожего, скользяще, без интереса. Никакого события не произошло, а мурашки от запястий до локтей спишем на реакцию нервных окончаний на майский ветер. Злюсь на злость, у которой нет адреса. На то, что запомнила слово «Рэм», и теперь оно сидит в голове занозой. В аудитории меня ждёт ещё тёплый латте, картонный стакан из настоящей кофейни, а не из автомата. Олег ставит его на мою парту с улыбкой, которая у него всегда наготове для меня, как выглаженный носовой платок в кармане приличного человека. — Ещё горячий. Латте с карамелью. Я признательно улыбаюсь. Я не говорила, что люблю латте с карамелью, но он заметил. Олег тихий и аккуратный, с приятным лицом, которое забываешь мгновенно, потому что в нём нет ни одного острого угла. Рядом с ним я превращаюсь в невидимку в квадрате. Его пальцы тянутся к моему конспекту, якобы смахнуть крошку, и скользят по запястью. — Всё в порядке? Я благодарно киваю. Олег — единственный человек в университете, кто регулярно спрашивает, как я, и ждёт ответа. После пар выхожу на крыльцо, и он там. Рэм. Похоже, курить у входа — его основная специальность, а всё остальное так, факультативом. Парковка уже опустела, остальные разъехались. Он стоит один, спиной к перилам, кожанка нараспашку, сигарета дымит тонкой струйкой между татуированных пальцев. Послеполуденное солнце бьёт ему в спину, тень лежит через все ступени, и мне приходится идти прямо по ней. Он не поворачивает головы. Смотрит на пустой асфальт и говорит мне в спину: — Бордюр на том же месте. Так, на всякий случай. Ноги требуют идти дальше, а я зачем-то останавливаюсь. Он запомнил. Мало того, счёл нужным сообщить об этом. — Я не слепая. — Правда? А я подумал... — Я не падала, — бросаю, оборачиваясь. — Разумеется. — Он стряхивает пепел. — Это было тактическое снижение. Плановая проверка гравитации. — Это называется «споткнулась». — Безусловно. Между «споткнулась» и «упала» разницы сантиметров девяносто. — И ноль травм. Нет травм, нет проблемы. — Я вздёргиваю подбородок. — Насчёт травм не знаю. — Он наконец переводит взгляд на меня, и в тёмных глазах пляшут бесенята. — А вот левый кроссовок, по-моему, пострадал серьёзно. Открываю рот и закрываю, потому что крыть нечем. Разворачиваюсь и ухожу, пульс стучит в висках, скулы горят, и солнце тут ни при чём. Сзади тихо, он не окликает и не смеётся, но его взгляд я чувствую между лопаток и несу на себе до самой остановки. Квартира встречает тишиной. Привычный ритуал: два оборота ключа и цепочка, потом чайник и чашка с отбитой ручкой. За форточкой разливается майский вечер, светлый, никак не желающий темнеть. За стеной тяжёлые шаги. Сосед вернулся. И тут меня прошибает холодом. YourNeighbor_. Твой сосед. Ник складывается с человеком за стеной так просто, что непонятно, как я не сообразила раньше. А если это не случайный зритель из сети? Если это не случайный зритель из интернета, а тот, кто живёт прямо здесь, тот, чьи шаги я сейчас слышу. И чьи стоны слушаю по ночам? Ложусь на кровать не раздеваясь. За стеной шумит вода, потом низко бухает бас, и приложи я ладонь к обоям, поймала бы этот ритм кожей. Не прикладываю. Лежу и жду, и ненавижу себя за это ожидание, за то, что каждый вечер моё тело замирает вот в этой точке между одеялом и стеной, между стыдом и липким пугающим любопытством. Сегодня он молчит. Только моё сердце колотится на всю комнату. Засыпаю злая, сама не разберу на кого, и последнее, что крутится в голове, это низкий голос: «Бордюр на том же месте. Так, на всякий случай.» ---------- Глава 3. Мила: Записка Глава 3. Мила: Записка Сначала я решаю, что это реклама. Пиццерия, натяжные потолки, провайдеры — их вечно суют под двери. Потом вижу, что лист лежит не как попало, а ровно по центру коврика, не согнут, не помят, чистый принтерный А4. Его не бросили. Его положили. Аккуратно, как подарок. На листе глаз. Один, нарисованный чёрным маркером с тонким наконечником. Радужка заштрихована мелкими параллельными линиями, зрачок идеально круглый, каждая ресница прорисована отдельно. Над этим сидели. И не пять минут. Я стою в дверях босая, в трусах и растянутой футболке, с зубной щёткой в руке, потому что вообще-то выглянула проверить доставку, я всегда ставлю галочку «оставить у двери», чтобы не открывать курьеру. Пакеты на месте. И рядом вот это. Поднимаю лист за уголок, двумя пальцами, как в сериалах про судмедэкспертов, и мне даже не смешно от этого сравнения. Бумага сухая, маркер не мажется, высох давно. Час назад? Ночью? Я спала по ту сторону двери, метрах в четырёх, а кто-то стоял в коридоре и укладывал лист на мой коврик с надписью «Welcome» за сто двадцать рублей из супермаркета. Закрываюсь: два оборота, цепочка. Прислоняюсь спиной к двери и стою, пока не замечаю, что зубная щётка мелко стучит о зубы. Это не щётка. Это челюсть. Набираю Лизу. — Лиз. — Ммнхр... — голос из подушки, из другого часового пояса, из жизни, где люди просыпаются чуть раньше — все, кроме Лизы. — Лиз, подъём. Шорох одеяла, скрип кровати. Лиза существо ночное, утро для неё насилие над организмом, но есть у меня тон, который она считывает мгновенно, и я слышу, как она садится. — Что случилось? — Записка на коврике. Точнее рисунок. Перед дверью. Нарисованный глаз. Пауза, в которой слышно, как она окончательно просыпается. — Сфоткай. Прямо сейчас. Чтобы время на телефоне было видно. Фото записки, фото коврика без записки. Если можешь выглянуть в коридор — фото коридора. — Не буду выглядывать. — Ладно. Тогда только записку. Мил, слушай меня. Это эскалация. Смотри: сначала чат, это далеко, это интернет, там все смелые. Потом личка. Теперь твой порог. Он каждый раз подходит на шаг ближе и смотрит, что будет. Слышишь? — Может, это вообще не он. Может, у соседских детей просто появился лишний маркер и много свободного времени. — Ага. И дети нарисовали глаз и положили его под твою дверь. Мил. Кто ещё? Крыть нечем. Фотографирую. Первый кадр смазанный, потому что руки трясутся. Второй получше. Отправляю. — Получила... — Слышно, как она щёлкает по экрану, увеличивает. — Так. Это аккуратный рисунок, не каракуля на коленке. Человек сел за стол, взял нормальный маркер и рисовал. И, поди, думал о тебе, пока рисовал. Потом оделся, доехал до твоего дома, поднялся и положил. Это не порыв, Мил. Это план. — Перестань. — Не перестану. Скриншоть всё. Каждое сообщение от YourNeighbor, которое осталось в логах, каждую дату бана. Всё, что найдёшь у двери, фотографируй. Заведи папку. — Папку? — Папку. На телефоне. Назови «доки» или «урод», как хочешь, но складывай туда всё с датами. Полиции нужна хронология. — Лиз, я не пойду в полицию с рисунком глаза. Они решат, что я сумасшедшая. — Пока нет. Но если будет второй, пойдёшь. Обещаешь? — Обещаю. Обещать проще, чем объяснять, почему я в это не верю. Полиция у нас работает по принципу «вот убьют, тогда и приходите», и с рисунком глаза я для них буду не потерпевшая, а девочка с богатой фантазией. Вешаю трубку и завожу папку. Сначала называю «урод», как советовала Лиза, потом назвала «YN», потому что «урод» это слишком. Перекидываю фото, потом лезу в логи площадки: шесть забаненных профилей, и тонна сообщений, от которых по спине бежит холодок. Они даже не гадкие. Ни одной пошлости, ни одного «покажи лицо». «На третьей песне сбилась с ритма. Волнуешься?» «Новая заставка. Сама рисовала — видно по штриховке. Стала увереннее в тенях». «Сегодня голос мягче. Хороший день?» По форме комплименты, по сути — сводки наблюдения. Чужой человек из интернета различает мою штриховку и следит, стала ли я увереннее в тенях. Двадцать три скриншота, все с датами, все в папку. Лист с глазом складываю пополам и сую в ящик стола, между конспектом по маркетингу и квитанцией за свет. В душе выкручиваю горячую до упора и стою, пока кожа не идёт красными пятнами и зеркало не исчезает в пару вместе со мной. В автобусе ловлю себя на том, что держусь за поручень всей ладонью. Не двумя пальцами, как обычно, всей пятернёй, и брезгливость молчит. Видимо, у страха приоритет выше. Наушники на голове, а музыки нет, забыла включить, поняла это на третьей остановке и включать не стала. Впервые за три года мне важнее слышать, что у меня за спиной. На остановке выхожу и оглядываюсь, дёргано, по-птичьи. Толпа как толпа, студенты, никто на меня не смотрит. Вернее, я не вижу, чтобы кто-то смотрел, а это разные вещи. Он же знает мой дом. Значит, однажды шёл за мной, и я его точно так же не увидела. В полдень сажусь в столовой в угол, спиной к стене. Раньше плюхалась куда придётся. Теперь вот спиной к стене, как в кино про мафию, и от этой маленькой перемены хочется выть: одно дело бояться людей по привычке, оптом, и совсем другое — бояться одного конкретного, у которого нет лица, но есть маркер и мой адрес. Олег ставит поднос напротив. Он всегда садится напротив, это само собой закрепилось, и я не против: одинокие люди заметнее. — Латте. — Картонный стакан, ещё тёплый, оказывается передо мной. — Как ты любишь. — Спасибо, Олег. Ты не обязан каждый раз покупать мне кофе. — Мне не трудно. — Улыбка у него тёплая, спокойная, из тех, от которых плечи сами опускаются. — Ты бледная сегодня. Всё нормально? — Не выспалась. — Семинар по маркетингу? Могу прислать свои заметки, если что. Там нормальный конспект, я вчера до двух сидел. — Серьёзно? Это было бы... да, спасибо. Реально выручишь. Олег кивает, несколько секунд возится в телефоне и убирает его. — Кинул в личку. Посмотри, когда будет время. Там схема по сегментации, я по-своему расписал, может пригодиться. И это приятно. Правда. Он единственный запоминает, какой я пью кофе, и присылает конспекты, если попросить — хоть в два ночи. Рядом с ним тревога не исчезает, но становится тише, фоном, как вентилятор. — Ты знаешь, что можешь мне рассказать, если что-то случилось? — Он наклоняется чуть ближе. — Я не полезу с советами и никому не скажу. Просто послушаю. И я почти рассказываю. Прямо тут, над остывающим латте, про лист, про глаз, про шесть аккаунтов. Слова уже собрались, осталось открыть рот. Но у меня шесть лет стажа в замалчивании, и стаж побеждает. — Всё нормально, Олег. Правда. Не выспалась просто. Он кивает и не давит — умеет вовремя отступить, за это я его, наверное, и держусь. У раздачи грохает поднос, и следом в столовую вваливается смех, густой, на всё помещение. Поднимаю голову. Компания с парковки рассаживается у окна. Их узнаёшь не по лицам, а по звуку: они занимают столовую, как занимает комнату включённая на полную музыка. Громкий крепкий уже рассказывает, размахивая вилкой, и, судя по жестам, там погоня. Красавчик с зелёного мотоцикла ржёт, запрокинув голову. Блондин в очках, и очки среди всей этой кожи выглядят как опечатка, читает книгу, подперев её солонкой, и умудряется одновременно есть, причём не выглядит нелепо, вот что обидно. Тихий с блокнотом рисует, не поднимая головы, и его свободная рука между делом отодвигает стакан блондина от края стола. Не глядя. Судя по движению, отодвигает так каждый день. И он. Заходит последним, ставит поднос, оглядывает стол без улыбки. Громкий наклоняется к нему с очередной тирадой, и он слушает, и один уголок рта приподнимается на миллиметр. Всё, больше в лице ничего не меняется. А у меня между рёбер всё равно неудобно сжимается, и я на всякий случай отворачиваюсь. — Шумные ребята, — говорит Олег, не поднимая глаз от чая, в котором размешивает сахар. — Держись от таких подальше, Мил. Они... непредсказуемые. Киваю. А на лестнице после обеда, между вторым и третьим этажом, мысль меня догоняет: он сказал не «опасные». Непредсказуемые. Как будто беда не в том, что они могут сделать, а в том, что заранее не просчитаешь. Странная претензия, если подумать. Я вот не уверена, что непредсказуемость это плохо. Если она без опасности, то, может, даже наоборот. После пар выхожу на крыльцо. Солнце низкое, тени со ступеней стекли на асфальт, парковка почти пустая. Один мотоцикл остался. Конечно. Он у перил, с сигаретой, кожанка расстёгнута, стоит так, будто крыльцо это веранда его личного дома, а выходящие — назойливые гости, не достойные и прощания. В этот раз молчит. Иду мимо. На третьей ступеньке носок находит трещину в бетоне. Тело качается вперёд, рюкзак дёргает плечи. Падать я не собираюсь, центр тяжести уже выруливает, но в ту долю секунды, пока выравниваюсь, краем глаза цепляю: его рука отделилась от перил. Раскрылась. Большая ладонь, чёрные линии татуировок, белые точки шрамов на костяшках, пальцы растопырены — он готов ловить. Я выравниваюсь. Рука останавливается, возвращается к перилам, к сигарете, как будто ничего не было. Но я видела. Он дёрнулся и дал мне справиться самой. Не схватил «на всякий случай», не устроил спектакль со спасением. Просто был готов, и всё. До остановки несу с собой эту раскрытую ладонь, которая так и не коснулась, и не могу выкинуть её из головы, как привязавшуюся песню. Вечером стрим, и слава богу: рутина, правила, тысяча человек, стена, которую я сама выстроила и за которой мне спокойно. — Бамбуковые мои, вечер караоке, правила знаете, — ушки на экране шевелятся, чат бежит, донаты капают. Пою. Третья песня, четвёртая, пятая идут нормально, а на шестой взгляд цепляется за боковую панель. YourNeighbor__ Два подчёркивания в конце. Седьмой аккаунт за три месяца. «Сегодня начала на семь минут раньше. Что-то случилось?» Семь минут. Я запустила эфир в двадцать пятьдесят три вместо девяти, потому что не могла больше сидеть в тишине, потому что лист в ящике жёг сквозь дерево, а голос в микрофоне единственное, что я в этой жизни контролирую. И он засёк. Не «ты сегодня пораньше». Семь минут. Баню. Скоро будет восьмой, я уже выучила его цикл: он не уходит, он переименовывается. Тот же человек, рубашка та же, пуговиц на одну больше. Допеваю сет чуть быстрее и чуть выше, чем надо. Из тысячи человек это, наверное, не заметит никто. Или заметит один. После эфира набираю Лизу, рассказываю про семь минут. Она молчит, и молчание у неё как провод под напряжением: с виду ровное, но тронь — ударит. — Нормальный фанат пишет «классный стрим, лайк». Фанат не засекает время. Внимательный — это когда заметил, что ты заставку сменила. А этот засекает. Он как будто не смотрит, а... Мониторит. — И что ему с этих семи минут? — Информация. График сбился, значит, в жизни что-то поменялось. А твой график для него стабильность, такие от чужих перемен нервничают. Или он так обозначил, что знает, как на тебя повлиял рисунок. Мне холодно от того, как буднично она это раскладывает. Как будто читала методичку. — Папку ведёшь? — Веду. — Умница. Фиксируй. Гашу мониторы. Комната темнеет. Перед сном иду проверить замок. Обычно хватает подёргать ручку. Сегодня я приседаю и разглядываю скважину в упор, и врать себе, что просто так, уже не выходит. Я слышала возню ночью, сквозь сон. Думала, может у соседей, или трубы, или что угодно. Царапины. Тонкие, лучами от скважины. Похожие я заметила на прошлой неделе и списала на прежних жильцов, что я просто невнимательная, но эти свежие, металл в них блестит. А на полу под замком серебристая пыль, мелкая, я бы в жизни её не разглядела, если бы не стояла на коленях. Только я стою на коленях. Я теперь ищу. Кто-то совал в скважину тонкий предмет, тоньше ключа, и проворачивал. Не открыл. Пробовал. Снимаю на телефон царапины, пыль, замок целиком, всё в папку. Время на снимках час сорок семь. Встаю, и ноги держат так себе. Ложусь. Одеяло до подбородка, пальцы сами находят край пододеяльника и вцепляются. За стеной шуршат: матрас, одеяло. Лёг. Проходит минута, другая, и я уже решаю, что сегодня обойдётся. Не обходится. Выдох, тихий, сдавленный. Ещё один, длиннее, с хриплым надломом, от которого у меня по позвоночнику проходит ток. Ритм сначала ленивый, дыхание тяжелеет по чуть-чуть, будто кто-то медленно доворачивает громкость. Тело включается без меня, ему мои принципы до лампочки: низ живота наливается тёплой тяжестью, между ног мокро сразу, без разгона. Сегодня к звуку прилагается картинка, которой раньше не было. Раскрытая ладонь. Татуировки, белые шрамы, растопыренные пальцы в воздухе. Рука, которая дёрнулась ловить и вернулась на перила. Я весь день таскала её с собой и вот дотаскала до самой кровати. Его стон делается длиннее, ритм ускоряется, и мои бёдра начинают качаться в такт. Я их не просила. Миллиметровые движения, трение ткани о ткань, жалкое и злое; руки при этом в одеяле мёртвой хваткой, потому что руки я ещё контролирую, а бёдра уже нет: когда он ускоряется, они ускоряются, когда замирает, замирают. Ненавижу. Не останавливаюсь. Финал длинный, низкий, с рычанием сквозь сжатые зубы. Короткий отрезок, когда человек за стеной перестаёт себя контролировать, и в этот отрезок у меня сжимается всё, скручивается, как выжимаемая ткань, и я повисаю на самой грани, не дотянув. От этого «не дотянув» хочется ударить стену. Тишина. Лежу с открытым ртом и слушаю собственное сердце, оно колотит по рёбрам изнутри. И тут вибрирует телефон. Экран режет глаза. Личные сообщения, аккаунт без аватарки, ноль подписчиков. «Сладких снов, Ками». Он пишет так после каждого стрима, всегда ночью, всегда когда я уже лежу, будто отсчитывает минуты от конца эфира до погасшего окна. Моего окна. Скриншот, в папку. Руки трясутся, телефон выскальзывает на одеяло, поднимаю, кладу на тумбочку экраном вниз, как будто это поможет. Лежу в темноте. За стеной дыхание, ровное, уже сонное. В телефоне слова от человека, который знает мой подъезд, рисует глаза и ковыряет мой замок. А между этим я. В трусах, которые промокли от чужих стонов, и с сердцем, которое колотится от чужого сообщения. ---------- Глава 4. Рэм: Голос за стеной Глава 4. Рэм: Голос за стеной Шесть тридцать, без будильника. Тело поднимается само, заведённый механизм из тех лет, когда проспать утро значило потерять смену, а потерять смену значило не заплатить за общагу. Смены давно нет, общаги нет, а механизм работает: никто не удосужился выключить. Квартира полупустая, как комната, в которую начали завозить мебель и бросили на полпути. Из мебели кровать, стол и стул. На балконе верстак из профильной трубы, сваренный своими руками, потому что покупные делают криво, и ящик с инструментами. Стены голые: ни постеров, ни фотографий. Не из аскетизма, просто руки не дошли. Обустраиваюсь медленно, покупаю только то, что нужно, в своём порядке. Стены ждут своей очереди. Кухня — три квадратных метра, которые вмещают плиту, обрубок столешницы и одного человека, если этот человек умеет не поворачиваться. Я умею. Турка медная, тяжёлая, с деревянной ручкой, потемневшей от десяти тысяч варок. Мамина. Единственная вещь, которую забрал из дома, когда квартира перестала быть моей, потому что после семнадцати без родителей и без документов на жильё «наша квартира» быстро превращается в «чью-то квартиру». Турку сунул в рюкзак. Остальное не поместилось. Вода, кофе крупного помола, потому что мелкий горчит, два зерна кардамона, раздавленных плоскостью ножа. Турка на маленький огонь. Шапка поднимается — снимаю, даю осесть, возвращаю. Три раза. Мою турку сразу, в раковине не оставляю, «на потом» не откладываю. Привычка не моя, её. «Тёмка, грязная посуда — это характер. Расскажи мне, что у тебя в раковине, и я расскажу, что у тебя в голове». У меня в раковине пусто, в голове не особо, но турка чистая. Ей было сорок два. Рак. Полгода от диагноза до конца. Полгода, за которые я узнал, что страх это не когда бьют и не когда голодно. Страх это когда человек, который всегда был больше тебя, превращается в маленький свёрток из одеял. Не думаю об этом специально. Просто мою турку и не думаю. В телефоне чат Своры, тридцать четыре непрочитанных. Санёк, три часа ночи. Как обычно. Санёк: «Братва. Философский вопрос. Кто победит: медведь размером с утку или сто уток суммарным размером с медведя». Дэн: «Сто уток. Количество решает». Санёк: «Дэн ты юрист. Где аргументация». Дэн: «Количество. Решает. Вся аргументация». Маратик: «Какой смысл в таких маленьких утках». Санёк: «МАРАТИК ЭТО ГИПОТЕТИЧЕСКИЕ УТКИ». Маратик: «Гипотеза должна быть внутренне непротиворечивой, иначе обсуждать нечего». Санёк: «Я тебя когда-нибудь придушу». Маратик: «Биомеханически сомнительно при твоём хвате». Лёха: голосовое, 0:02 Кир: «Сто уток. Всё. Спите». Лёхино голосовое длится две секунды. Открываю. Выдох. Всё. Ноль информации, полная ясность. Лёха человек, для которого изобрели молчание. Не отвечаю. Пью кофе. Вечером трасса. Двигатель добирает на выходе из города, и под рёбрами появляется вибрация. Не от тряски, от оборотов: на двенадцати тысячах байк дрожит совсем не так, как на шести, и эту разницу не объяснишь, её либо чувствуешь, либо нет. Наклон вправо. Колено висит сантиметрах в двадцати от асфальта, мир схлопывается до пятна фары и белой полоски разметки, летящей под колесо. В повороте думать нечем и не о чем, есть угол, скорость и сцепление, тело срастается с машиной, и это единственное место, где мне не надо думать. Поэтому и езжу. В зеркале пять пар фар. Мои. Санёк догоняет первым, Санёк физически не умеет ехать сзади, как не умеет молчать. Пристраивается слева и орёт в шлем, но ветер съедает всё до последнего слога. Показываю ему кулак. Он в ответ складывает из ладоней сердце, обеими руками, на секунду бросив руль. Идиот. Мой идиот. Дэн идёт красиво, тут ничего не попишешь. Зелёный байк входит в поворот без единого лишнего градуса, без рывка, ровно, как по лекалу. Дэн вообще всё делает с уверенностью человека, у которого мир лежит на ладони, и ладонь подходящего размера. Маратик ускоряется без объявления войны. Ни перегазовки, ни движения в посадке, просто белый мотоцикл исчезает из зеркала и через секунду обнаруживается впереди, далеко, и Санёк за спиной издаёт звук, для которого пока не придумали букв. Маратик ездит так же, как дерётся: чисто, с ускорением, от которого у остальных немеют руки. Потом сбрасывает и как ни в чём не бывало встаёт обратно в строй. Очкарик с книгой под подушкой и чаем вместо пива, а разгон такой, что мы каждый раз офигеваем, хотя двести на спидометре видели все. Лёха замыкает. Как всегда. Не потому что медленный, а потому что сзади видно всех: если кто-то отстанет или ляжет, Лёха заметит первым. Он это правилом не объявлял. Просто всегда сзади, и всё. Кир обгоняет всех по встречке, на прямом куске, где это в принципе можно, но в районе желудка всё равно поджимается. Чёрно-синий мелькает мимо, средний палец на вытянутой руке, лица за визором не видно, но я и так знаю какое: каменное и страшно довольное. Восемнадцать лет. Предпоследний класс. Догоняю его за километр, обхожу, сбрасываю, напоминаю, кто здесь решает порядок. Он пристраивается рядом, и дальше идём бок о бок. В гараже пахнет маслом и бетоном. Продавленный диван, на стене телек, плоский, но далеко не новый, к нему тянется кабель от ноутбука Санька, живой на изоленте и честном слове. Санёк уже развалился на диване вверх ногами и листает видео, телефон в одной руке, чипсы в другой. Дальше неизбежный спор. — Мой плейлист. — Санёк тянется к ноутбуку. — Если я увижу ещё один рейв-сет из две тысячи девятнадцатого, я подам на развод, — Дэн. — Мы не женаты. — Тем проще. — Концерт Кисина, — Маратик, не отрываясь от книги, — Шопен. Ноктюрн до-диез минор. Есть запись из Карнеги-холла. Три головы поворачиваются к нему. — Маратик, — Санёк включает интонацию воспитателя в старшей группе, — мы с трассы. Адреналин, скорость, кровь кипит. А ты предлагаешь Шопена. — Шопен — не только похоронные марши. — Но лицо у него на каждом портрете такое, что разницы нет. Кир встаёт, молча пересекает гараж и забирает у Санька ноутбук; Санёк открывает рот, ловит взгляд Кира и закрывает. Кир что-то набирает в поиска и на телеке появляется запись стрима. Аниме-аватар с ушками и дерзкой ухмылкой, ник КамиПанда, нарезка лучших моментов. Голос нахальный, яркий, с хрипотцой. — Опять Панда. — Дэн откидывается на диване и закрывает лицо ладонью, изображая страдание. — Кир, мы это обсуждали. У неё даже лица нет. Буквально. Пиксели и ушки. Кир не оборачивается. Стоит у стены, руки в карманах, подбородок чуть опущен, но не от смущения, а так, как опускают подбородок перед тем, как врезать. — Нормально, — говорит он, и одного этого слова хватает, чтобы Дэн убрал ладонь с лица и посмотрел на него, потому что Кир произносит «нормально» так, как другие произносят «попробуй скажи ещё раз». Дэн пробует: — Ты фанатеешь от рисованной девчонки. Осознаёшь? Кир медленно поворачивает голову и смотрит тем тяжёлым тёмным взглядом, от которого одноклассники отводят глаза. Дэн, в общем-то, не одноклассник, но и он выдерживает недолго. — И? — И... ничего. — Дэн поднимает обе руки. — Прекрасный выбор. Всецело поддерживаю. Шопен нервно курит. На экране Панда поёт медленно, с хрипотцой, которая не вяжется с нарисованными ушками. Голос тащит мелодию вниз, в грудной регистр, и там, на самом дне, ломается, не фальшиво, а будто нарочно, будто трещина в голосе была задумана. Сижу на корточках у мотоцикла и протираю обод ветошью, руки заняты привычным делом, а ухо цепляется за голос с экрана, и я не могу понять, за что именно. Не за песню, за манеру: как она растягивает гласные на концах фраз, будто не хочет отпускать слово, как хрипотца появляется не на верхних нотах, где ей положено, а на нижних. Мысль мелькает и уходит, не успев оформиться в слова. Не ловлю. Мало ли красивых голосов. — Голос хороший, — замечает Маратик, не поднимая глаз от книги. Переворачивает страницу, находит нужную строчку, продолжает читать. — Чистое интонирование на переходных нотах. Редкость для непрофессионала. — Маратик. — Санёк смотрит на него с дивана. — Просто скажи «круто поёт». — Круто поёт. — Видишь? Не больно же. Кир стоит у стены. Лицо ничего не выдаёт, но пальцы в кармане джинсов двигаются, отбивая ритм, и это видно сквозь ткань. Мелкое мальчишеское баловство, спрятанное так глубоко, что он, наверное, сам не замечает. Лёха сидит на полу спиной к дивану со скетчбуком на коленях и рисует, не поднимая головы. Что там, не видно, и спрашивать бесполезно: Лёха показывает, когда хочет, а хочет редко. Санёк переключает на следующее видео, нарезку моментов со стримов, чей-то монтаж. Панда шутит, отшивает кого-то в чате, смеётся. Голос другой, быстрый и звонкий, с дерзостью, за которой слышно удовольствие от собственной наглости. — Ладно, — сдаётся Дэн, — ладно, я понял. У неё рот не закрывается. Мне нравится. — Ты говоришь это про каждую, — замечает Санёк. — Потому что это универсальный комплимент. — Это вообще не комплимент. — Зависит от контекста. Маратик закрывает книгу и смотрит на Дэна так, как врач смотрит на рентгеновский снимок. — Дэн, ты когда-нибудь задумывался, почему у тебя ни одни отношения не длились дольше двух недель? — Потому что я щедрый. Такое сокровище не может принадлежать одному человеку. — Ты путаешь щедрость с ЧСВ и дефицитом внимания. — Тебе ли читать мне мораль, товарищ Шопенгауэр? Разъезжаемся поздно. Город пустой, фонари, мокрый асфальт. Еду на автопилоте, голова так и осталась на трассе, в том повороте, где всё просто. Дома за стеной голос. Соседка. Я её ни разу не видел и не факт, что узнал бы в лифте: графики не совпадают, а специально знакомиться с соседями — досуг для особенных людей. Мне от человека за стенкой нужно одно, чтобы он не долбил перфоратором в полночь. Она не долбит. Она разговаривает, часами, громко и быстро, со смехом, который прорывается на полуслове и тут же обрывается. По телефону, наверное, может, в голосовом чате: то громче, то тише, то хохот, и между всем этим стучат клавиши. Иногда посреди фразы вдруг строчка из песни, секунды на две, и обратно к разговору. Видимо, сама не замечает, что поёт. Ставлю чайник и жду у столешницы. За стеной очередной взрыв смеха, со всхлипом на конце, заразный даже через гипсокартон. Ловлю себя на том, что пальцы стучат по столешнице в такт её перепадам, из смеха в речь и обратно в мелодию. Так. Убираю руку, наливаю чай. Голос за стеной стихает, устала или договорила. Допиваю, мою кружку, иду в душ. Ночь. Обычная ночь, обычная полупустая квартира, таких в этой новостройке сотни. За стеной начинается пение. Тихое, без слов, мычание себе под нос. Она так засыпает, каждый вечер: мелодия крутится по кругу, медленнее, тише, и обрывается на середине такта. Всё, уснула. Я этот момент уже выучил и, что глупо, каждый раз его жду. Рука сама поднимается и ложится на стену, плашмя, всей ладонью. За стеной ровно дышат. И квартира от этого перестаёт быть пустой. Там, в десяти сантиметрах, живой человек, только что пел, теперь спит. Открытие уровня детского сада: в любой многоэтажке за любой стеной кто-то дышит. В общаге за стенами четыре года дышали, храпели, трахались, орали в два ночи и варили доширак в четыре. И ни разу мне не хотелось положить ладонь на стену. Засыпаю. Последнее, что помню: рука на месте. И мне не хочется её убирать. И не понимаю почему. ---------- Плейлист к книге Плейлист к книге Animal Impulses — IAMX Personal Bias — Ghost Weather Wonderwall - Remastered — Oasis Move Slow — One True God MORE. — MoonFi Candy Shop — Blvck Cobrv Figure You Out — VOILÀ Play with Fire (feat. Yacht Money) — Sam Tinnesz, Yacht Money HAUNTED — Isabel LaRosa Dirty Thoughts — Chloe Adams HEARTBEAT — Isabel LaRosa Scream My Name — Thomas LaRosa NEVER EVER — Omido Don’t Play — Rumelis, Mandrazo Worship — Ari Abdul Taste — Ari Abdul love me — Ex Habit Outta my head — Omido, Rick Jansen, Ordell Taste of the Divine — Shaker, Azee, COBRA wet dreams — Artemas Nightcall — Kavinsky Acid Rain — Lorn Love Is a Bitch — Two Feet Knee Socks — Arctic Monkeys High For This — The Weeknd 4ÆM — Grimes The Perfect Girl — Mareux Iron — Woodkid Hellifornia — Gesaffelstein CtrlAltDelete — BONES Make Me Famous — Kim Dracula Humans Are Such Easy Prey — Perturbator Change (In the House of Flies) - Acoustic; 2005 Remaster — Deftones The Epilogue — ††† (Crosses) adaptive strike — shadowraze, LXNER, quiizzzzmeow человеку нужен человек — Cold Carti Отпускай — Три дня дождя Three Steps Ahead — Jared Benjamin Drag Me Down — Jared Benjamin КАПЛИ — Saùdion, GATASKI Should I Stay or Should I Go - Remastered — The Clash Storm — azZza ---------- Глава 5. Мила: Невыносимый Глава 5. Мила: Невыносимый Кофе сегодня из автомата на остановке, мутный американо в тонком картоне. Олега с его стаканчиками поблизости нет, а я после трёх часов сна, веки держатся на кофеине и упрямстве, причём кофеина пока ноль. Автомат хрипит, отплёвывается, но дозу напитка выдаёт. Иду к корпусу, грея пальцы о стакан. Утро наглое, майское, солнце лупит прямо в глаза. Щурюсь, наушники на шее, рюкзак на одном плече. Обычный маршрут: остановка, парковка, крыльцо. Рёв прилетает слева, из-за поворота, нарастает и отдаётся в грудной клетке и в асфальте под подошвами. Чёрно-красный байк влетает на парковку на скорости, которая на территории кампуса кажется безумием, шина взвизгивает, байк встаёт в ряд к своим, и горячая бензиновая волна воздуха бьёт мне в бок. Стакан дёргается. Дешёвая крышка соскакивает, кофе выплёскивается на руку, на куртку, на левый кроссовок. Горячо. Не ожог, но достаточно, чтобы отдёрнуть руку и высказаться вслух, посреди парковки, в семь пятьдесят три утра. — Бл... Обрываю себя на половине. Оглядываюсь: слышал? Он у байка, стягивает шлем. Волосы примяты, под расстёгнутой кожанкой чёрная футболка. В мою сторону не смотрит вообще: вешает шлем на зеркало, ерошит волосы одним движением, достаёт сигарету. Не заметил. Или заметил и решил, что я не стою поворота головы, и второй вариант злит куда крепче первого. Стою и смотрю на коричневое пятно, расползающееся по куртке, и злости во мне столько, что самой странно. Дело ведь не в кофе: три часа сна, глаз в ящике стола, царапины на замке. И вишенкой мужик в десяти метрах, который закуривает с видом человека, который не должен этому миру ни копейки. Бросаю стакан в урну. По дороге в корпус трясу рукой как наступивший на скотч кот лапой. На паре Олег, как всегда, рядом, и на парте уже ждёт латте, тёплый, карамельный. — Мил, это что, кофе? — кивает на пятно. — Разлила. — Руки не обожгла? — Нет. Но без убойной дозы сахара и кофеина точно вырубилась бы. Спасибо, ты меня спасаешь, честно. Он улыбается, и тревога рядом с ним привычно приглушается, как звук за закрытой дверью. Дальше день катится: второй семинар, третий, обед. Олег по дороге рассказывает про стажировку в отеле на побережье, четыре звезды, два месяца, «представляешь, Мил, они и платят, и жильё дают, скинуть тебе ссылку?». Киваю, слушаю вполуха. С Олегом можно вполуха, он не обижается и не требует полного внимания, заполняет паузы ровно и мягко, как музыка в лифте. После обеда сажусь в библиотеке. План простой: четыре часа тишины, розетка и недописанный конспект по управлению качеством, потому что единственный известный мне способ не думать про глаз и замок — завалить голову таким занудством, чтобы панике не хватило места. Стандарты работы с жалобами гостей. Эмпатия как инструмент деэскалации конфликта. То, что нужно. Об этом даже думать скучно. Библиотека после обеда полупустая. Зелёные абажуры, стеллажи с учебниками, которые никто никогда не брал, тот особый покой, который бывает только там, где молчат по правилам. Сажусь у окна, втыкаю зарядку, открываю ноутбук. Абзац. Второй идёт легче. Пальцы стучат, курсор ползёт, и голова понемногу стихает, как заглушённый двигатель: по инерции, не сразу, но обороты падают. Скрип стула. Через два стола он. Рюкзак на пол, кожанка на спинку, из рюкзака ноутбук, серый, затёртый, с наклейкой, которую отсюда не разобрать. Сел, печатает. Ладно. Два стола, это метра четыре. Четыре метра — это расстояние, на котором чужое присутствие можно игнорировать. Я умею игнорировать. Три года тренировок. Печатаю дальше и не смотрю. Эмпатия, деэскалация, жалобы гостей. Движение на периферии. Он встал. Взял ноутбук. И идёт не к выходу и не к дальнему столу. Ко мне. Садится через один стул, втыкает зарядку в розетку под столешницей, в полуметре от моей ноги. — Тут розетка рабочая, — сообщает он таким тоном, будто это исчерпывающее объяснение и других не требуется. Молча отъезжаю со стулом на полметра. Ноль реакции. Печатает, быстро и уверенно, и его стук перекрывает мой, медленный и вязкий. От него тянет бензином, нагретым металлом, трассой, и деваться некуда: я уже отодвинулась один раз, отодвинуться второй значит признать, что он мне мешает, а это уже проигрыш. Не дождётся. Возвращаюсь в экран, к эмпатии и деэскалации. Глаза сползают вправо сами, я узнаю об этом постфактум. Его руки на клавиатуре. Татуировки от закатанных рукавов до пальцев, плотный графичный узор. Костяшки в мелких белых шрамах, как от инструмента или горячего металла. Вены на предплечьях шевелятся под кожей на каждом нажатии. Смотрю. Дольше, чем можно оправдать хоть чем-нибудь. — Если будешь так громко думать, нас выгонят, — говорит он, не поворачивая головы. — Я не думаю, — вырывается у меня раньше, чем успеваю сообразить, что вообще несу. — Заметно. У тебя курсор стоит на одном месте уже минут десять. Поворачиваю голову. Он сидит через стул и смотрит вроде бы в свой экран, но взгляд направлен не в центр монитора, а левее. В мою сторону. Он читает мой экран периферийным зрением, вот наглость. — Ты читаешь мой экран? — У тебя шестнадцатый шрифт. Не читать сложнее. Шестнадцатый, потому что к вечеру устают глаза. Не обязана оправдываться. Даже мысленно. — Можно отвернуться. — Можно. Но тогда я не узнаю, что ты за всё время написала полтора абзаца про эмпатию и застряла. — Он наконец поворачивается, и в тёмных глазах тот ленивый прищур, при котором не разберёшь, издевается или ему правда интересно. — Эмпатия — сложная тема? — Для тебя, видимо, непосильная. — Видимо. Я же сел рядом, не спросив. Антиэмпатия в чистом виде. Он ещё и самокритичный. Прекрасно. Теперь на него даже злиться неудобно. — Я думала, ты сел к розетке. — К розетке, — повторяет он, и уголок рта ползёт вверх. — Которая оказалась рядом с девушкой, у которой двенадцать слов в минуту и привычка вздыхать на каждом удалении. Не самый тихий сосед по столу, если честно. — Я не вздыхаю. — Три раза за последние пять минут. Первый, когда стёрла предложение. Второй, когда начала то же предложение заново. Третий только что, когда я это сказал. Открываю рот, и он не ждёт, пока я его закрою: — И печатаешь ты не двенадцать, я преувеличил. Точнее преуменьшил. Скорее пятнадцать. Но с такими паузами между словами средняя падает. — Ты засекал мою скорость печати? — Мне скучно. Ты развлечение. Вот это слово и прилетает точно в цель. Развлечение. Даже не обидно, злит, причём злость конкретная, адресная. — Рада, что моя работа тебя забавляет. Может, станцевать? Или хватит того, что я дышу в полуметре? Он смотрит на меня, и ухмылка сходит, не разом, а медленно, как темнеет вечером. Под ней оказывается другое лицо, без иронии, без прищура. Внимательное. И глаза смотрят не мимо, не сквозь, а на меня. — Достаточно, — говорит он. И что мне с этим делать. Это не подкол, подколы у него звучат иначе. Голос тот же, ровный, но без ухмылки слово весит по-другому, будто он ответил не мне, а себе, и сам от ответа не в восторге. За стеллажом кто-то кашляет. Лампа гудит. До меня доходит, что пора уходить, секунд на десять позже, чем следовало. Сгребаю ноутбук с зарядкой в охапку, хватаю рюкзак, встаю, стул мерзко скрипит по полу. — Ты всегда такой? — спрашиваю уже стоя, и голос не подводит, хотя внутри всё ходуном. — Какой? — Невыносимый. — Только по будням. По выходным терпимый. Иногда даже приятный. Но это не точно. Фыркаю. Вслух. Сама слышу этот звук, короткий, предательский. Я фыркнула на его шутку. При нём. Поздравляю, Камилла. Иду к двери, быстро. — Розеток тут штук восемь, — бросаю через плечо, потому что последнее слово должно остаться за мной. — Садиться сюда было необязательно. — Девять. Есть еще одинокая, за вторым стеллажом слева, ты пропустила. Ещё шаг. — Но там скучно. Останавливаюсь. Не оборачиваюсь. Там скучно. Выходит, здесь ему не скучно. Здесь у него полтора абзаца про эмпатию, вздохи на каждом удалении и девушка со скоростью печати пятнадцать слов в минуту. Хочется развернуться и выдать что-нибудь ледяное, чтобы вернуть мир в исходное положение. Только в горле стоит комок, а в голове это его «достаточно» без ухмылки, и оно никак не клеится со «скучно». Два слова от одного человека, и я не могу решить, который из них настоящий: тот, что хронометрирует мою печать от скуки, или тот, у которого на мгновение не оказалось ни одной маски. Выхожу. В коридоре прислоняюсь к стене и стою, пока не выравнивается дыхание и не отпускает пульс в горле. Скулы горят, уши тоже. А глубоко внизу, в месте, которое я отказываюсь называть, тянет. Не больно. Тепло. И вот это тепло бесит меня больше всего остального. Вечером звоню Лизе. Собиралась не звонить, но она пишет «как день», и меня прорывает, минуты на две. — ...и он пересел! К моему столу. Через один стул. «Тут розетка рабочая», будто там одна розетка на всю библиотеку и он нашёл последнюю, а их девять, Лиз, я потом посчитала, и он тоже считал, представляешь, и... — Мил. — ...и он видел, что я смотрела на него, и сказал об этом в лицо, с каменной рожей, будто так и... — Мил. — Что? — Ты трижды сказала «невыносимый» и дважды описала его руки. Тишина. Слышно, как Лиза пьёт, ставит кружку. — Его руки были у меня перед носом, Лиз. Он печатал. Я случайно... — Случайно это моргнула не туда. А ты рассмотрела, оценила и запомнила. Шрамы вон на костяшках перечислила. — Он меня бесит. — Ты его знаешь пару дней. Если он так вывел тебя за пару дней, то он либо враг, либо... — Он враг. — ...либо проблема. Угу. Это её «угу» я ненавижу. Два звука, а внутри целый диагноз, который она не озвучивает, потому что знает: озвучит — брошу трубку. — Лиз, он мне кроссовок кофе облил. Ну, не он лично, он мимо промчался на байке, и я... Неважно. Он читал мой конспект. Кто вообще так делает? — Тот, кому интересно, чем ты занимаешься. — Тот, у кого беда с границами. — Одно другому не мешает. Мы обе замолкаем. Тысяча километров между нами, и в этой тишине висит то, что я вслух не скажу: «бесит» это затычка. Слово, которым я затыкаю дыру, а в дыру лезет то, чего я себе не разрешаю. — Всё, спать, — говорю. — Мил. — Что? — Папку веди. Про урода. Это важнее, чем руки невыносимого. — Знаю. — Знаешь. А думаешь не о том. — Спокойной ночи, Лиз. — Спокойной ночи, Мил. Ложусь, одеяло до подбородка. За стеной всё по расписанию: шаги, вода, потом бас через гипсокартон, от которого еле заметно вибрирует матрас. Бас смолкает. Шорох, скрип. Лёг. Жду. И противно, что жду. Дыхание начинается через пару минут, тяжёлое, узнаваемое с первого выдоха, и тело откликается сразу, без спроса, ему мои принципы до лампочки. Низ живота тяжелеет, между ног мокро, а я ведь даже не пошевелилась. Только сегодня у звуков за стеной появились подробности. Не лицо, руки: клавиатура, вены на предплечьях, шрамы, футболка, которая натянулась на груди, когда он откинулся на стуле, ухмылка одним уголком. Весь дневной улов, который я не сумела выбросить. Рука ныряет под резинку раньше любых решений, пальцы попадают в мокрое, и я закусываю подушку. Старая страховка от звука. Двигаюсь в его ритме. Ускоряется он, ускоряюсь я. Замирает, и я замираю. Это не секс и даже не мастурбация в честном смысле слова, это дурацкий отчаянный танец через стену: он ведёт и не знает, что ведёт, а я иду следом и ненавижу себя за каждое движение. Кончаю быстро, резко, аж больно: бёдра сводит, спину выгибает, из горла выталкивается сдавленный выдох в подушку, сквозь стиснутые зубы. Но стены здесь десять сантиметров. И за стеной становится тихо. Совсем. Его ритм обрывается на середине, и в этой тишине моё дыхание грохочет, как поезд. Что если он услышал? Что если он лежит там и знает, что кто-то здесь слышал его? Не дышу. Сердце лупит так, что, кажется, слышно и его. За стеной ничего. Он не продолжил и не шевелится, просто тишина, будто мы оба замерли по свои стороны стены и ждём, кто издаст звук первым. Натягиваю одеяло, сворачиваюсь в клубок. Трусы мокрые, простыня сбита, на подушке вмятина от зубов. Двадцать лет. Ни одного поцелуя. Ни одного мужчины ближе вытянутой руки. КамиПанда флиртует с чатом на тысячу человек, отшивает фанатов, поёт так, что у чужих людей мурашки. А Камилла лежит в темноте, мокрая и злая, и вся её близость с мужчиной — ворованное дыхание через картонную стену, без лица и без имени. Закрываю глаза. В голове его голос. Не тот, что за стеной. Тот, что из библиотеки. «Только по будням. По выходным терпимый. Иногда даже приятный. Но это не точно». И уже на грани сна, где мысли расплываются, до меня доходит, что самое страшное не то, что я кончила под чужие стоны. Самое страшное, что с закрытыми глазами я видела не безликого соседа. Я видела руки. Конкретные. Татуированные. С белыми шрамами на костяшках. Засыпаю злая. С нитками пододеяльника под ногтями и привкусом наволочки на зубах. ---------- Глава 6. Рэм: Двигатель Глава 6. Рэм: Двигатель Столовая в полдень пахнет разваренной гречкой и котлетами, которые здесь зачем-то называют «домашними», хотя ни одна нормальная мать не признала бы это родство даже под присягой. Свора занимает угловой стол у окна, и это место давно перестало быть предметом переговоров. Остальные студенты обтекают его, как река обтекает валуны, не из страха, а по привычке: пять парней, которые едят громко, смеются громче и занимают пространство целиком, отбивают аппетит у тех, кто привык обедать в тишине. Санёк уже разложился с двумя подносами: второй «для Маратика, он опаздывает, а я забочусь о близких», и рассказывает, размахивая вилкой, на которую нанизана сосиска, с энтузиазмом дирижёра, получившего в руки не палочку, а тупое оружие. Дэн слушает с выражением снисходительного терпения, которое он, видимо, репетировал перед зеркалом, потому что оно у него идеальное: голова чуть набок, бровь приподнята, уголок рта на грани улыбки и приговора. Маратик пришёл вовремя, несмотря на прогноз Санька, забрал свой поднос, сказал «спасибо» и раскрыл книгу, подперев её стаканом с чаем. Сегодня Камю, если судить по блёклой обложке, хотя я постоянно путаю его с Сартром, и Маратик терпеливо объясняет разницу, а я каждый раз забываю. Этот цикл повторяется третий год с неизменным постоянством. Лёха сидит с краю, скетчбук на коленях, карандаш в пальцах, голова опущена, в своём обычном режиме молчаливого присутствия, когда он вроде бы здесь, с нами, но одновременно в собственном пространстве, куда пускают только по приглашению. — Братва, — Санёк указывает вилкой в сторону раздачи, — объективная оценка персоны. Кассирша в синем фартуке. По десятибалке. — Ты оцениваешь кассиршу столовой по десятибалльной шкале. — Маратик не поднимает глаз от книги. Голос у него при этом совершенно нейтральный, как у метеоролога, констатирующего наличие осадков. — Это демократический процесс, Маратик. Я выношу на голосование. — Голосование предполагает добровольность. Я воздерживаюсь. — Воздержание это тоже голос. Записываю: Маратик ноль. Бессердечный. Дэн разворачивается на стуле, окидывает кассиршу взглядом с таким профессиональным хладнокровием, будто оценивает лошадь на аукционе, и разворачивается обратно. — Шесть с половиной. В хорошем освещении семь. Но освещение в столовой преступление против эстетики, так что шесть. — Дэн, — Маратик переворачивает страницу, — ты понимаешь, что она живой человек, а не экспонат? — Я же сказал «шесть с половиной». Это уважительная оценка. Я щедрый. Лёха поднимает голову от скетчбука, смотрит на обоих, опускает голову обратно. Весь его комментарий укладывается в микродвижение бровей, но мы давно научились это читать: «Идиоты, но мои». Я не слушаю. Точнее, слушаю, как слушают привычный фон: радио на кухне, шум вентилятора. Свора работает на частоте, которую я принимаю постоянно, фоновым каналом, даже когда голова занята другим. А голова занята другим, потому что мои глаза в очередной раз делают то, чего я им не разрешал. Она сидит через три стола. Угол, спиной к стене, и я фиксирую это снова, потому что раньше она садилась где попало, а теперь выбирает позицию, как человек, который начал думать о том, что у него за спиной. Серая куртка, хвост, наушники на шее. Перед ней поднос, почти нетронутый, и картонный стакан с поднимающимся паром. Конечно же, кофе от мягкого парня, который сидит напротив и о чём-то негромко рассказывает, наклонившись чуть ближе, чем требует шум столовой, с мягкой улыбкой, которая у него будто нарисована перманентным маркером. Она кивает. Не смеётся, не поднимает подбородка, не огрызается. Просто кивает, вежливо, тихо, как студентка на скучной лекции. И это не та девушка, которую я видел вчера в библиотеке, которая фыркнула на мою шутку с такой яростной непроизвольностью, что у неё покраснели уши, которая сказала «невыносимый» голосом, заряженным так, что хватило бы на небольшой пожар. Та горела. Эта потушена. Будто кто-то повернул регулятор громкости до минимума, и она сидит на этом минимуме, послушная и удобная, и с мягким парнем это работает, потому что мягким парням удобные девочки нравятся больше всего на свете. Его рука ложится на её запястье. Легко, на секунду, и убирается. Она не отдёргивает. — Рэм. Маратик. Смотрит поверх очков, книга раскрыта на коленях, и в его взгляде аналитическая тишина, от которой у большинства людей начинается лёгкий дискомфорт, потому что Маратик смотрит не на тебя, а в тебя, и делает это совершенно невозмутимо. — Это ведь она сказала «невыносимый». Я слышал вчера, у библиотеки. Лицо у меня не меняется. Я давно живу за ним, как за стеной, и стена эта намного надёжнее, чем гипсокартон в моей квартире. — И? — Ничего. Просто. Лёха поднимает голову. Его глаза находят мои, и уголок рта дрогнул, крошечное, почти незаметное движение вверх, но Лёха улыбается так редко, что каждый случай хочется занести в каталог. Он видит. Лёха видит всё, просто предпочитает хранить это при себе, не из жадности, а из понимания, что не всё нужно доставать. Санёк, который улавливает чужие микродвижения в радиусе десяти метров, как летучая мышь ультразвук: — Подождите. Рэм на кого-то смотрит? Рэм? Наш Рэм? Тот Рэм, который отшил длинноногую блондинку ямой на садовой? — Я ни на кого не смотрю. — Ты не смотришь в её сторону целую минуту. Это самый красноречивый отвод глаз, который я видел в своей жизни. Дэн разворачивается, даже не пытаясь изобразить скрытность, и оглядывает столовую тем оценивающим взглядом, которым он, вероятно, осматривал бы место преступления, если бы юрфак довёл его до практики: — Серая куртка, угол? Мелкая. Глаза большие. Не мой формат, но потенциал есть. Объективно крепкая семь. Субъективно зависит от голоса. — Дэн, ты только что сказал «не мой формат» про живую девушку. — Маратик устало массирует переносицу. — Я структурирую впечатления. — Это объективация, обёрнутая в псевдоинтеллектуальную обёртку. — Маратик, тебе когда-нибудь говорили, что с тобой невозможно просто поговорить за обедом? — Регулярно. Обычно те, кто оценивает кассирш и ни о чём не подозревающих девушек по десятибалльной шкале. Маратик закрывает книгу, снимает очки, протирает их краем свитера, жест, который я видел тысячу раз и который у него означает «я сказал достаточно, дальше ваши проблемы». Я встаю. Беру поднос. Молча несу к раздаче, потому что если останусь за столом ещё минуту, Санёк сделает из моего молчания биографический фильм с закадровым комментарием. За спиной шёпот, который слышно на всю столовую, потому что у Санька понятие «шёпот» включает децибелы, при которых нормальные люди общаются в полный голос: — Пятьсот рублей, до конца месяца он с ней заговорит нормально. Дэн: — Тысяча, она его пошлёт. Маратик: — Она сказала «невыносимый». Это «нет» на вежливом. Санёк: — «Невыносимый» — это не «нет», Маратик. Это «я тебя заметила, и мне от этого некомфортно». Совершенно другая категория. Дэн хлопает Санька по плечу. Лёха переворачивает страницу скетчбука и продолжает рисовать. Не оглядываюсь. *** Мастерская занимает бокс на промзоне, зажатый между двумя автосервисами и магазином сантехники, который закрыт так давно, что его вывеска выгорела до белизны и теперь читается как послание из другой эпохи. Аренда — двенадцать тысяч в месяц, и за эти деньги я получаю бетонные стены, крышу, которая течёт в одном месте у дальней стены, и пространство, в котором могу работать, не объясняя никому, что именно делаю и зачем. Руки на металле. Голова пустая. Это единственное место, где голова пустая по-настоящему, без усилия, без той сознательной работы по «отключению», которую рекомендуют психологи в роликах. Мне не нужно отключаться, когда я работаю с металлом, потому что металл забирает всё внимание целиком, не оставляет щели, в которую может просочиться лишнее. Заготовка в тисках, маркер, линия, горелка. Голубое пламя шипит, запах горячей стали заполняет бокс, и температура цвета (вишнёвый, значит шестьсот градусов, значит пора) — единственное, о чём я думаю. Потому что если буду думать о другом, пережгу, и заготовка станет хрупкой, а хрупкий кронштейн на мотоцикле — это кофр, который срывается на скорости. Недопустимо. Откладываю горелку. Рычаг. Давление на выдохе, и металл подаётся, сгибается, принимает форму, и этот момент, когда жёсткое становится податливым, когда из бесформенного рождается точность, ради него я здесь. Ради честности процесса. Металл не притворяется и не кивает с вежливой улыбкой. Он либо гнётся, либо ломается. Вариантов между нет. Проверяю угольником. Полтора миллиметра. Мою руки хозяйственным мылом, единственным, которое берёт металлическую пыль и запах горелого. Пальцы в свежих мелких ожогах, пульсирующих, привычных, в четырёхлетних белых шрамах от инструментов и горячего металла. Руки давно перестали выглядеть как руки двадцатидвухлетнего парня, скорее — как человека, который зарабатывает ими на жизнь. Руки, на которые она смотрела в библиотеке. Дольше, чем смотрят на чужую клавиатуру. Гораздо дольше. Стоп. Закрываю кран. Вытираю руки ветошью. Перехожу к полировке байка, не по заказу, а для себя, потому что мелкая царапина на левом обтекателе, прилетевшая камнем на трассе позавчера, раздражает меня так, как может раздражать только дефект на вещи, которую ты любишь. А байк я люблю, без оговорок, без сложностей, без необходимости что-либо объяснять. Два платежа держат жизнь в структуре: ипотека и байк. Всё остальное вокруг них. Абразив, полироль, микрофибра. Круговые движения, минимальное давление, лак тонкий, я наносил его сам, три слоя прошлой зимой, и обращаюсь с ним соответственно. Царапина уходит медленно, слой за слоем, и красный снова становится глубоким, масляным, живым. Телефон вибрирует. Чат. Санёк: «Братва. Лук в шаурме. Крупная нарезка или мелкая. Это важно». Дэн: «Мелкая. Даже не обсуждается». Санёк: «Мелкая это каша. Теряется текстура». Дэн: «Текстура лука. Попробуй с серьезным лицом произнести это вслух». Маратик: «Зависит от обработки. Маринованный крупно, чтобы сохранить кислотность и хруст. Сырой мелко, иначе забьёт остальные вкусы. Жареный средне, для карамелизации нужна поверхность контакта». Санёк: «МАРАТИК. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАКОНЕЦ КТО-ТО РАЗУМНЫЙ». Дэн: «Он вставил слово «карамелизация» в разговор о шаурме». Маратик: «Карамелизация химический процесс. Шаурма кулинарный продукт. Химия и кулинария связаны напрямую. Я не понимаю, в чём проблема». Санёк: «ПРОБЛЕМА В ТОМ ЧТО ТЫ ПРЕКРАСЕН А ДЭН НЕТ». Лёха: голосовое, 0:03. Открываю. Три секунды звука жевания. Лёха ест шаурму, и это его позиция. Исчерпывающая, как и всё, что делает Лёха: минимум средств, максимум высказывания. Убираю телефон. Полирую дальше. Думаю о заказе, кронштейн к четвергу. Думаю о том, что нужно поговорить с Киром про обгоны по встречке. Так, чтобы он не закрылся, как бронированная дверь, потому что с Киром нельзя давить, с ним нужно спрашивать, и ждать, и позволять ему самому прийти к ответу, потому что он не дурак. Он просто молодой парень, школьник, который иногда путает бесстрашие с безразличием к собственному существованию, и разница между этими вещами предмет разговора, который я всё откладываю. Думаю о Своре. О том, как она сложилась, не по расчёту, не по плану, а так, как складываются вещи, которые были неизбежны. Я не просил быть тем, за кем идут. Просто оказался впереди, потому что шёл первым, потому что мне некого было бояться потерять, а это развязывает руки и делает шаг лёгким. Мама умерла, когда мне было семнадцать. Рак, полгода от диагноза до конца. Отец ушёл, когда мне исполнилось шесть, и я не помню его лица, только запах кожаного ремня и звук закрывшейся двери, который оказался окончательным. После семнадцати общага, работа, универ. Свора пришла позже, по одному. Санёк первый, на парковке, потому что ему понравился мой байк и он не мог не сказать об этом вслух. Маратик через Санька, тихо, сразу встал на своё место, как родной. Дэн сам, с улыбкой, которая, как выяснилось, работает как дефибриллятор для мёртвых компаний. Лёха молча, просто появился в какой-то момент и всех это устроило, а главное устроило его. Кир последний, самый младший, пришёл сам, стоял на расстоянии неделю, смотрел. Я кивнул, и этого хватило. Шесть человек. Единственная семья, которая держится не на крови, а на том, что каждый из нас однажды стоял один и решил, что хватит. Вот о чём я думаю. Об этом. А не о том, как она сидит спиной к стене в столовой. И не о том, как мягкий парень трогает её запястье, и рядом с ним она тихая, а со мной — горит. Не об этом. Убираю полироль, мою руки, закрываю бокс и еду домой. Город вечерний, фонари ещё не включились, майские сумерки, долгие, упрямые, не желающие уступать темноте. Байк урчит на светофоре, и вибрация мотора поднимается по бёдрам в позвоночник, привычная, как собственный пульс. Легковушка перестраивается прямо под колесо, и я ухожу влево одним движением корпуса, спокойно, не глядя на водителя, потому что злиться на автомобилистов — это как злиться на дождь. На парковке у дома глушу двигатель и сижу секунду в тишине. После четырёх часов в боксе мир всегда ощущается ватным, будто кто-то убавил громкость, и нужно время, чтобы уши перестроились. Захожу в подъезд, вызываю лифт. Он ползёт вверх с натугой, будто его собирали из деталей, оставшихся от другого механизма, и на полпути привычно дёргается и замирает, и я каждый раз собираюсь написать в управляющую компанию и не пишу, потому что управляющая компания в этом доме понятие скорее философское, чем практическое. Коридор. Соседская дверь закрыта, за ней тихо. Ключ, замок, свой порог. Ставлю чайник и, пока он закипает, открываю ноутбук. Заказы: кронштейн для иномарки сдан, но в очереди ещё три позиции: подножки на триумф, переварка рамы на старый ЦБ750, и мужик из Подольска, который хочет бак под заказ и присылает картинки из соцсетей с таким энтузиазмом, будто я не сварщик, а джинн из лампы. Отвечаю ему: сроки, цена, допуски. Закрываю. Чайник щёлкает. Наливаю кипяток в кружку, бросаю пакетик, не кофе, просто чай, потому что второй кофе на ночь даже для меня перебор, а завтра в восемь зачёт по сопромату, к которому я готов процентов на шестьдесят, и оставшиеся сорок планирую добрать за ночь, потому что так живу уже четыре года: работа вечером, учёба в щелях между. Сопромат. Открываю конспект, сажусь. Формулы, эпюры, изгибающие моменты. Голова переключается медленно, мастерская всё ещё в пальцах, запах горелого металла въелся в кожу, и хозяйственное мыло, которым я мылся в боксе, взяло не всё. Но формулы затягивают: напряжение, деформация, предел прочности. Тот же металл, только на бумаге. Полчаса. Сорок минут. Решаю задачу на двутавровую балку, и голова наконец пустая, и это хорошо. За стеной голос. Соседка. Её до сих пор ни разу не видел, графики не совпадают, или совпадают, но я не из тех, кто запоминает соседей по лицам. Для меня она набор вечерних звуков: разговоры, смех, стук клавиш, и под конец пение перед сном, тихое, по кругу, обрывающееся на середине, когда она засыпает. Этот набор я выучил, как звуки собственной квартиры. Фон, к которому привыкаешь. Но сегодня фон меняется. Голос становится громче, подача другая: так звучат в микрофон, с проекцией, с паузами, рассчитанными на чужое восприятие. Дерзкая, нахальная, с растяжкой на гласных, которая делает каждое слово вызовом. И одновременно с тем удовольствием от собственной наглости, которое слышно в голосе человека, занимающегося ровно тем, чем хочет заниматься. Так ведёт себя Санёк за диджейским пультом. Я давно перестал пытаться разобрать слова, стена достаточно тонкая для интонаций, но слишком толстая для содержания. Слышу тон, ритм, смех. Этого хватает, чтобы составить представление, и представление выходит странным: днём в этой квартире тишина, будто там никого нет. А вечерами из-за стены звучит голос, который заполняет всё пространство, свободный, громкий, живой. Два режима. Человек, который молчит при свете и оживает в темноте. Я не знаю, как она выглядит, сколько ей лет и чем занимается, но знаю, что у неё есть голос, который забирает кислород из соседней квартиры через десять сантиметров гипсокартона. И я знаю, что она поёт перед сном каждый вечер, тихо, и засыпает на третьем или четвёртом круге мелодии, и почему-то запоминаю, на каком именно, будто это имеет значение. Не имеет. Она соседка. Голос и набор звуков. Конспект по сопромату давно закрыт. Чай остыл. Сижу за столом и слушаю, как она за стеной рассказывает кому-то историю, быстро, взахлёб, перебивая саму себя смехом, и понимаю, что последние двадцать минут не решил ни одной задачи. В столовой мелкая сидела с погашенными глазами и кивала мягкому парню. На крыльце та же мелкая горела и швыряла в меня словами, как камнями. У неё тоже два режима. Странное совпадение, которое ничего не значит. Встаю. Мою кружку, ставлю в сушку. Душ быстрый, горячий, чтобы смыть бокс с кожи. Ложусь. Выключаю свет. За стеной голос стихает, переходит в мягкий регистр, разговор с подругой, наверное, а потом замолкает совсем. Щёлкает выключатель. Вода в ванной. Кровать. И тишина. Я лежу и жду, хотя не отдаю себе в этом отчёта. Тело замирает в той точке между бодрствованием и сном, где слух обостряется, где каждый шорох ложится на барабанную перепонку, как палец на струну. Вздох. Тихий. Сонный. Или не сонный? Чуть длиннее, чем нужно для засыпания. Чуть глубже. Я не двигаюсь. Второй вздох. И его мягкость, его теплота срабатывают лучше всяких рассуждений: кровь приливает вниз, член тяжелеет, и это происходит так быстро и так помимо воли, что я стискиваю зубы. Сонный вздох. Она просто засыпает. Повернулась на другой бок, или поправила одеяло, или накатил один из тех снов, который заставляет двигаться и издавать звуки. Нормальный, невинный звук, который мой организм интерпретировал единственным доступным ему способом, потому что за последние недели он утратил всякую способность к объективности, когда дело касается звуков из-за этой конкретной стены. Лежу. Не трогаю себя. Принципиально. Не потому что праведник, а потому что дрочить на сонное дыхание незнакомой женщины за стеной, которую я ни разу не видел в лицо, это уровень жалкости, с которым потом не смогу спокойно варить утренний кофе. А утренний кофе ритуал, и ритуалы я не порчу. Переворачиваюсь на живот. Утыкаюсь лицом в подушку. Стояк упирается в матрас, и от давления хуже, а не лучше, и я переворачиваюсь обратно на спину и лежу, уставившись в потолок, и жёлтая полоска фонаря дрожит, и за стеной ровное дыхание. Мне двадцать два года, и у меня достаточно самоконтроля. Достаточно. Должно быть достаточно. Засыпаю через сорок минут, когда тело наконец сдаётся и возбуждение отступает, оставив после себя ноющую тяжесть в паху и раздражение, не на соседку, на себя. А мелкая с крыльца в голове отдельным файлом. Два горящих глаза, слово «невыносимый», фырканье, от которого у неё покраснели уши. Просто два разных раздражителя, которые сегодня мешают мне заснуть, и я не знаю, который из них опаснее: тот, у которого есть лицо, или тот, у которого его нет. ---------- Глава 7. Мила: Крыльцо Глава 7. Мила: Крыльцо Я нахожу его, когда выхожу утром: белый лист на коврике, тот же формат, тот же маркер, то же аккуратное расположение по центру. Два глаза. Нарисованные с той же пугающей старательностью: параллельная штриховка радужки, круглые зрачки, ресницы по одной. Но теперь их два, и между ними проступает контур переносицы, едва намеченный, будто рука замерла на полпути. Первый лист один глаз. Второй — два и начало лица. Стою с рюкзаком на плече, одетая, собранная, и смотрю на это, и внутри схлопывается воздух, будто его выкачали из комнаты. Не паника, тише, глубже. Ощущение, что кто-то стоит за стеклом и наблюдает. Приседаю. Фонарик телефона на замочную скважину: царапины свежие, глубже прежних, уверенные. Серебристой стружки больше, рассыпана полукругом, инструмент проворачивали с нажимом. Кто-то стоял здесь ночью, пока я спала, и работал не торопясь. Фотографирую лист, царапины, пыль — всё в папку «YN». Убираю рисунок в рюкзак. Лизе звоню из подъезда. — Второй лист. Два глаза. Замок ковыряли. Опять. Она просыпается мгновенно, щёлк, и голос натянутый, острый. — Сфоткала? — Всё в папке. — Пора в полицию. — И что, они приставят к моей квартире жандарма? — А чего ждать? Пока он вскроет твою дверь? Третий раз — полиция. Не «подумаю». И замок поменяй, я серьёзно, стальной, с защитой от отмычки. — Я не знаю, как менять замки. — Вызови мастера. Или попроси кого-нибудь. Просто не живи с замком, который тебя не защитит. Вешаю трубку. Выхожу из подъезда, и мир обрушивается — без наушников он просто оглушителен. Гудки, моторы, чей-то разговор на парковке, ветер в тополях, всё прямой наводкой, без фильтра, без музыки между мной и остальной вселенной. Пары в тумане. Тело сидит, рука пишет, буквы бегут, ничего не остаётся. Олег ставит передо мной латте, тёплый, карамельный, о чём-то рассказывает, я киваю, улыбаюсь и не слышу ни слова. Крыльцо после пар. Он стоит у перил, снова, один, без остальных, сигарета, расстёгнутая кожанка. Парковка полупустая: только его мотоцикл, чёрно-красный, на своём обычном месте. Он смотрит куда-то мимо, в сторону дороги, и на лице ничего. Ни ухмылки, ни прищура. Просто человек, который курит и ждёт. Я иду мимо. Ступенька, вторая, тротуар. Быстрый шаг, взгляд вперёд, всё по плану: пройти, не зацепиться, не задержаться. И я почти прохожу, почти выхожу из радиуса его голоса, и можно было бы уйти, и всё осталось бы как есть, но он поворачивает голову, медленно, с той ленивой экономностью движений, к которой привыкаю, хотя привыкать не собиралась, и наши глаза встречаются — коротко, вскользь. Он молчит, просто смотрит, и в его взгляде я ловлю новое: он смотрит осторожно. Аккуратно. Как на тонкое стекло, которое треснет, если подойти слишком быстро. И от этой аккуратности, от того, что я недавно накричала на него, а сегодня он молчит и смотрит вот так, бережно, будто я проблема, которую нужно решать деликатно, меня заносит. Потому что я не хрупкая. Я не нуждаюсь в бережном обращении. Я огрызаюсь и строю стены, и я в порядке, и единственное, чего мне не нужно, это чтобы кто-то смотрел на меня так, будто видит, что я не в порядке. — Можешь не стараться, — бросаю через плечо и слышу, как моя собственная злость придаёт голосу ту резкость, которая обычно заставляет людей сделать шаг назад. Пауза. Я чувствую её спиной, его молчание, короткое и плотное. А потом: — Стараться? Голос ровный, спокойный, без единого острого угла. Он произносит это слово с таким чистым недоумением, будто действительно не понимает, и я знаю, что это провокация, знаю, что он прекрасно понял, и всё равно разворачиваюсь. — Выглядеть так, будто ты осторожничаешь. Будто я тебе что-то такое сказала, после чего нужно обращаться со мной как с контуженной. Можешь не трудиться. Всё нормально. Я злилась не на тебя, и вообще, это не важно. Вопрос закрыт. Он вытягивает сигарету из пачки, не торопясь, зажигает, щелчок зиппо, запах бензина зажигалки, дым, и первую затяжку делает медленно, с той невозмутимостью, от которой хочется кинуть в него рюкзаком. — На кого ты злилась? — Неважно. — Ты сказала «неважно» дважды за десять секунд. Обычно это значит, что очень даже важно. — Ты опять считаешь мои слова? — Тяжело не считать, когда их так мало. Ты обычно щедрее. Я стою на тротуаре, рюкзак на одном плече, и смотрю на него снизу вверх, он на крыльце, я на уровень ниже, и ракурс не в мою пользу, и это бесит. — Послушай. — Голос у меня уже не кусает, скрежещет, как гвоздь по стеклу. — Я повела себя отвратительно. Я это знаю. Мне не нужно, чтобы ты делал вид, что ничего не случилось, и не нужно, чтобы ты делал вид, что что-то было. Мне нужно, чтобы ты… Замолкаю, потому что не знаю, как закончить. Чего я хочу? Чтобы он исчез? Нет. Чтобы продолжил шутить, как раньше? Тоже нет, потому что тогда это будет значить, что мой крик ничего не весил. Чтобы смотрел иначе? Но он и так смотрит иначе, вот прямо сейчас, и от этого «иначе» у меня скручивает под рёбрами. — Чтобы я что? — спрашивает он, и в его голосе появляется новая нота, не насмешка — живее и опаснее. Любопытство. Настоящее, не ленивое. Он спрашивает, потому что хочет знать. — Чтобы ты был как раньше, — таймер подходит к концу, и я выдаю то немногое, во что успели сложиться мысли. Он смотрит на меня долго. Затяжка. Дым уходит вбок, не в мою сторону, и я каждый раз обращаю внимание на эту мелочь: он выдыхает от меня, а не на меня. — Как раньше это как? — спрашивает он, и голос у него становится другим. — Когда я говорил про бордюр, а ты делала вид, что бесишься? Или когда считал твои вздохи в библиотеке, а ты пялилась на мои руки? Жар бьёт в лицо, мгновенный, ослепительный, как вспышка. — Я не пялилась на твои руки. — Ты секунд пять не отрывала от них взгляд, как это называется? — Ты засекал? — Не нужно засекать. — Ухмылка возвращается, наконец, одним уголком рта, ленивая, невыносимая, привычная, и от неё мне одновременно хочется развернуться и уйти и остаться и смотреть на неё ещё. — Когда на тебя смотрят так, как смотрела ты, это чувствуешь. — Я смотрела на клавиатуру. — Клавиатура у меня под пальцами. Пальцы на руках. Руки мои. Транзитивная цепочка, и где-то в ней ты задержалась дольше, чем на клавиатуре. Я стою, и щёки горят, и уши горят, и шея горит, и всё, что я могу, это смотреть на него снизу вверх и злиться, и злость единственное, что не даёт мне провалиться в бетон. — Ты невыносимый. Звучит совсем не так, как в первый раз, в библиотеке. Тогда это было оружие. Сейчас выходит мягче и страшнее, и я слышу это сама, и он слышит тоже, и его ухмылка становится чуть шире, буквально на миллиметр, но я вижу. — Ты уже говорила. — Он стряхивает пепел. — Но в этот раз прозвучало иначе. — Прозвучало так же. — Нет. — Он качает головой, и тёмные глаза находят мои, и держат, и не отпускают, и я чувствую этот взгляд физически, как давление на грудную клетку, как ладонь, которая не касается, но ощущается. — В первый раз ты имела в виду «отвали». А сейчас ты имеешь в виду что-то другое, и у тебя горят уши, и ты стоишь на месте, хотя можешь уйти. — Я ухожу. — Стоишь. — Сейчас уйду. — Жду. Я стою. Он курит. Майское солнце бьёт ему в плечо, и тени от перил ложатся на ступеньки ровными полосами, и я стою, и не ухожу, и он это видит, и мы оба это знаем, и воздух между нами заряжен так, что у меня покалывает в кончиках пальцев. — Мне пора на автобус, — выдавливаю я наконец, и голос звучит почти нормально, если не считать того, что забыла, как дышать. — Они ходят каждые двенадцать минут, — отвечает он, не отрывая взгляда. — На все не опоздаешь. — У тебя же транспорт, откуда ты знаешь расписание автобусов? — Это же транспортная логистика. Невероятно интересно. Схему метро видела? Поинтереснее «Интерстеллара» будет. Фыркаю. Опять. Тот же непроизвольный звук, который вылетает прежде, чем я успеваю его поймать, и я ненавижу его, и ненавижу собственные губы, которые дёргаются вверх, потому что это не смешно, он не смешной, он невыносимый. Он стоит на крыльце и разбирает меня на детали с ухмылкой, от которой у меня путаются мысли, и это всё стратегия, и обаяние, и привычка, и наверняка так же он говорит с каждой, кто задерживается на этих ступеньках дольше, чем следует. Разворачиваюсь. Ухожу. На этот раз по-настоящему. Не оглядываюсь. Но пока автобус закрывает двери и трогается, и парковка уплывает в заднее окно, я ловлю себя на том, что всё ещё пытаюсь сдержать улыбку. И что фраза: «когда на тебя смотрят так, как смотрела ты, это чувствуешь» — стоит в голове, как заноза, которую не вытащишь, не обойдёшь. Вечером стрим. Четыре часа в шкуре Ками, дерзкой, громкой, яркой. Пою, подкалываю чат, собираю донаты. Привычная механика спасения: микрофон, аватар, стена пикселей между мной и миром, за которой можно быть кем угодно. На пятой песне, медленной, низкой, замечаю, что пою иначе, чем обычно: быстрее, фразы короче, дыхание чаще. В чате свежий аккаунт: YourNeighbor___ Три нижних подчёркивания. Восьмой. «Пятая песня. Дыхание сбивчивое. Торопишься закончить?» Он различает мои эмоции по скорости пения. По длине фраз, по тому, где я беру дыхание. Тысяча человек в чате, и ни один не разберёт того, что слышит он. А он слышит всё: каждый сбой, каждую микротрещину, и формулирует с точностью, от которой немеет затылок. Баню. Допеваю. Гашу мониторы. За стеной шаги, ключи, вода. Привычная последовательность: он пришёл, он на кухне. Тишина. Иду в душ. Горячая вода, почти кипяток, пар забивает ванную за минуту. Стою с закрытыми глазами, вода бьёт по плечам, по затылку, и я пытаюсь смыть этот день, но он не смывается, он прилип, въелся, как запах сигарет в ткань. За закрытыми веками его ухмылка на крыльце. «Когда на тебя смотрят так, как смотрела ты, это чувствуешь». Его голос, низкий, ровный, и то, как он произнёс «чувствуешь», чуть медленнее, чем остальные слова, с нажимом, будто хотел, чтобы это слово легло мне на кожу. Рука скользит вниз по мокрому животу, медленно, с тем осторожным любопытством, которое появилось совсем недавно. Пальцы ложатся на горячую, набухшую кожу, и первое прикосновение, мягкое, круговое, отзывается в коленях, и я упираюсь плечом в кафель, холодный, скользкий, контраст с горячей водой. Двигаюсь под собственный ритм. Не под звуки из-за стены, не под чужое дыхание, под своё. Медленно, с паузами, в которых слушаю себя. Его голос в голове, «это чувствуешь», и я чувствую, да, чувствую, как пальцы находят тот угол и тот нажим, от которого по бёдрам прокатывается волна, и ещё одна, закусываю губу, вода шумит достаточно громко, стены не выдадут, и позволяю себе — впервые без ненависти и утреннего стыда, без ощущения, что ворую чужое. Кончаю тихо, прикусив губу, длинной мягкой волной, от которой ноги подгибаются, и я сползаю по стенке на дно кабины. Сижу под водой, пока дыхание не выравнивается. Стыда меньше. Страха больше, потому что я только что кончила, думая о конкретном человеке, и его голос, его ухмылка, его «это чувствуешь» теперь мои, спрятанные в голове, где он никогда не узнает. Или узнает? Вытираюсь. Ложусь. Мокрые волосы на подушке, одеяло до подбородка, темнота. За стеной тишина. ---------- Глава 8. Мила: Лифт Глава 8. Мила: Лифт Выходной я обещаю себе провести как нормальный человек. Не как девочка, которая проверяет замочную скважину с фонариком телефона, не как стримерша, отматывающая логи чата в поисках очередного набора подчёркиваний, не как соседка, лежащая в темноте с ладонью на гипсокартоне. Нормальный человек. План простой: выйти из квартиры, дойти до парка, сесть на скамейку, дышать. Может быть, с книгой. Может быть, с кофе из ларька у входа, где пожилая армянка варит в медной джезве и не признаёт сиропов, и от этого кофе пахнет так, как должен пахнуть кофе — горько, густо, по-настоящему. Может быть, просто сидеть и смотреть, как ветер несёт тополиный пух над прудом, и ни о чём не думать хотя бы двадцать минут. План почти работает. Парк маленький, зажатый между двумя новостройками, с асфальтовой дорожкой, обсаженной молодыми липами, которые ещё не дают тени, но уже стараются. Овальный пруд с утками, которых кто-то кормит батоном с таким постоянством, что утки разжирели до размеров кошек и смотрят на прохожих с сытой скукой. Третья скамейка от входа стоит под единственной липой, выросшей чуть раньше остальных, и она даёт пятнистую, дрожащую тень. Сижу. Пью кофе. Книга открыта на коленях — Ремарк «Три товарища», потому что Лиза сказала: «прочитай, там про мужскую дружбу и машины, тебе зайдёт», и я не стала спрашивать, что она имела в виду. Ветер треплет страницы. Пух летит, цепляется за ресницы, за обложку, за кромку стакана. Майское солнце бьёт сквозь листву, на коленях пляшут пятна света, и воздух пахнет водой, нагретой землёй и скошенной травой — кто-то из коммунальщиков прошёлся триммером, и запах свежего среза стоит в воздухе, зелёный и острый. Нормально. Я нормальный человек на скамейке в парке. У меня кофе и книга. Я в порядке. Телефон вибрирует. Лиза. «Жива?» «В парке. Читаю. Дышу». «Дышишь. Какой прогресс. Горжусь. Замок менять будешь?» Не отвечаю. Убираю телефон в карман куртки. Замок. Да. Нужно. Лиза права, Лиза всегда права — она единственный человек, который говорит мне то, чего я не хочу слышать. Но замок — это признать. Признать, что дешёвый алюминиевый цилиндр в моей двери не защищает. Что кто-то стоял по ту сторону с тонким острым инструментом и проворачивал, пока я спала. Что белые листы на коврике не розыгрыш и не ошибка. Признать — значит начать действовать, а действовать — значит перестать быть невидимой, потому что невидимые люди не меняют замки и не просят помощи. Они справляются сами. Молча. Как я делала с четырнадцати лет. Дочитываю главу. Допиваю кофе. Выбрасываю стакан в урну. Сижу ещё полчаса, глядя на уток, и думаю о том, что Ремарк писал про людей, которые остались одни после войны и всё равно находили друг друга. Наверное, в этом есть утешение, но я не могу его найти, потому что они были друг у друга, а у меня — голос в мессенджере и аниме-аватар. Встаю. Иду обратно. Обратная дорога длиннее, чем нужно, потому что я нарочно выбираю крюк — через дворы, мимо детской площадки, где мальчик лет шести гоняет голубей с боевым кличем, а голуби не разлетаются, лишь лениво перешагивают. Захожу в продуктовый за молоком и хлебом, прохожу мимо клумбы, которую кто-то засадил бархатцами так густо, что они лезут на тротуар рыжим пожаром. Иду медленно, потому что в квартире тишина, и стол с ящиком, в котором лежит сложенный лист с двумя глазами, и замок, который не защищает. А в парке утки, и ветер, и пух, и никто не рисует мне глаза. Темнеет поздно. Май не отпускает свет до последнего, упрямо, как ребёнок, не желающий ложиться спать. Когда я подхожу к подъезду, небо ещё розовое на западе, но двор уже в тени, и фонари горят жёлтым, мутным светом и гудят тем электрическим гулом, который в тишине кажется единственным звуком во вселенной. Подъезд. Код, дверь, вестибюль, пахнущий бетонной пылью. Лифт. Нажимаю кнопку вызова. Индикатор мигает, наверху дёргается и гудит механизм и начинает спускаться с той натужной неохотой, с которой этот лифт делает всё. Двери разъезжаются. Пусто. Захожу. Пахнет резиной, сыростью и чьим-то ужином, въевшимся в стены кабины. Нажимаю кнопку этажа. Двери начинают закрываться, медленно, с металлическим стоном. Рука. Большая, татуированная, с чёрными линиями геометрического узора на тыльной стороне и белыми шрамами на костяшках — хаотичными, от инструментов, от горячего металла. Пальцы ловят створку за резиновый уплотнитель, вставляются в щель ровно с тем давлением, которое останавливает створку, но не ломает. Двери расходятся. Он входит. Кожанка в руке, чёрная футболка с тёмным пятном у рёбер — масло или бензин, въевшееся в ткань так глубоко, что стало частью рисунка. Волосы примяты от шлема, на скуле полоска копоти. Пахнет мастерской: машинным маслом, хозяйственным мылом и чем-то ещё, что пробивается через индустриальный слой. Его взгляд, короткий, считывающий, проходит по мне, и я вижу, как он узнаёт: микродвижение бровей, едва заметное, на долю секунды. Потом ничего. Лицо закрывается, как дверь на щеколду. Он смотрит на панель. Кнопка моего этажа уже горит. Он не нажимает другую. Двери закрываются. Лифт дёргается и ползёт вверх. Кабина два на два метра. Я стою у задней стенки, вжавшись рюкзаком в зеркало, он стоит у дверей спиной ко мне, и между нами полтора метра линолеума. Этого пространства, которого хватило бы для трёх человек, недостаточно, потому что он занимает его целиком, присутствием, а не размером. Воздух вокруг него плотнее, тяжелее, как перед грозой, и я чувствую его всей поверхностью кожи. Не нажал другую кнопку. По позвоночнику проходит разряд, холодный и короткий. Он вошёл. Увидел, какой этаж горит. Не нажал свой. Потому что его этаж — мой этаж? Или потому что ему не нужна кнопка, потому что он знает, куда я еду. Потому что знал, куда я еду, до того, как вошёл. Стоп. Это паранойя. Это три часа сна, и белые листы, и царапины, и Лиза, и «эскалация», и мозг, который ищет угрозу в каждом движении, потому что угроза реальна. Кто-то рисует мне глаза и ковыряет замок, и этот кто-то знает мой этаж, мою дверь, и вот мужчина в лифте, который не нажал кнопку. Это может значить что угодно — что его этаж совпал, что статистически бывает, — или то, от чего кровь становится ледяной. YourNeighbor_. Сосед. Два слова, которые я три дня пыталась не складывать в одно. Ник в чате. Человек, который знает мой голос, мои семь минут разницы в расписании. Человек, который пишет «сладких снов, Ками» ровно тогда, когда я ложусь, как будто считает минуты от конца стрима до темноты в окне. Сосед. И сейчас в лифте мужчина, который не нажал свою кнопку, потому что она уже горит. Пальцы на поручне немеют. Сердце мелко вибрирует. Я смотрю на его спину, широкую, прямую, с лопатками, проступающими через ткань футболки, и пытаюсь вспомнить всё, что знаю. Бордюр, библиотека, крыльцо, ухмылка. Ладонь, которая дёрнулась и остановилась. «Когда на тебя смотрят так, как смотрела ты, — это чувствуешь». Он замечает людей. Считает вздохи, засекает секунды, знает, сколько розеток в библиотеке и что я печатаю пятнадцать слов в минуту. Пугающая внимательность. Те же слова, которые я говорила Лизе про сталкера. Лифт дёргается — привычный рывок на полпути, от которого кабина замирает на секунду. Я хватаюсь за поручень обеими руками, пальцы съезжают по влажному хрому, и стук кольца рюкзака о зеркало звучит так громко в этой коробке, что он поворачивает голову. Вполоборота. Тёмные глаза через плечо. И я вижу: он смотрит на мои руки, на побелевшие костяшки, вцепившиеся в поручень, на плечи, поднятые к ушам, на мою спину, расплющенную о зеркало так, будто я пытаюсь вдавиться сквозь стекло и исчезнуть. По его лицу проходит быстрая тень, и он отворачивается. Молчит. Лифт трогается. Цифры ползут. Кабина гудит и подрагивает, а я стою и не дышу, потому что если вдохну, то вдохну его запах, а если вдохну его запах, тело решит за меня, как решает каждый раз, и сейчас оно не имеет права решать. Сейчас не библиотека и не крыльцо, где можно развернуться и уйти. Сейчас один на два метра, закрытые двери и мужчина, который едет на мой этаж. Большой. Молчаливый. Знающий больше, чем должен знать случайный человек. Лифт останавливается. Двери расходятся. Коридор — штукатурка, линолеум, тусклый свет от единственной лампы, которая гудит и мигает. Выхожу. Быстро, не оглядываясь. Рюкзак бьёт по рёбрам. Ноги несут к двери с глазком и ковриком «Welcome». За спиной его шаги. Тяжёлые, размеренные. В том же коридоре, в ту же сторону. Он идёт за мной. Нет — он идёт в ту же сторону, по тому же коридору, потому что лифт открылся на этом этаже и коридор один, и он может жить в любой из этих дверей. Но ноги ускоряются сами, я лезу в карман за ключами, и пальцы не слушаются, и связка цепляется за подкладку, дёргаю, и ткань трещит, ключи вылетают на линолеум со звоном, который в тишине коридора звучит как выстрел. Его шаги замедляются. Не останавливаются — замедляются, как будто он считывает ситуацию на слух и корректирует дистанцию, и от этого расчёта, от этой внимательности, которая может быть заботой, а может — угрозой, мне ещё хуже. Приседаю, хватаю ключи, встаю. Руки трясутся так, что ключ скользит по металлу замка, чертит линию, не попадает, ещё раз, мимо, и я слышу его шаги ближе, ближе, он в трёх метрах, в двух. Ключ входит. Поворот. Второй. Дверь открывается. И я не захожу. Потому что его шаги остановились прямо за мной, настолько близко, что чувствую тепло чужого тела затылком, и запах масла и мыла, и всё внутри сжимается в точку, белую и раскалённую, из которой расходится не жар, а лёд. Разворачиваюсь. Он стоит в полутора метрах. Лицо каменное, без ухмылки. Он смотрит на меня, и в его глазах я вижу то, чего не видела раньше: не иронию и не ту ленивую тяжесть, от которой у меня путались мысли на крыльце, а вывод, который складывается у него в голове прямо сейчас, пока он смотрит на мою дверь, на мой коврик, на мои трясущиеся руки. И мне всё равно, что он там складывает, потому что он стоит слишком близко, и всё, что копилось — листы, царапины, ночные сообщения, восемь аккаунтов — выбивает пробку, и меня затапливает. — Хватит! Голос взлетает до крика, и крик бьётся о стены коридора, отскакивает от линолеума, от гудящей лампы. Он не двигается. Стоит так, как стоят перед собакой, которая скалится: неподвижно, без резких жестов. — Я знаю, что это ты! — слова вылетают раньше, чем я успеваю их проверить, раньше здравого смысла, потому что здравый смысл закончился на третьей бессонной ночи, а на его месте страх, чистый, неразбавленный, детский. — Листы с рисунками — ты! Замок — ты! Каждый чёртов стрим ты сидишь и пишешь, и возвращаешься, и знаешь, когда я ложусь, и знаешь мой голос, и везде — бордюры, кофе, библиотека, лифт — я поворачиваюсь, а ты там! Он не перебивает. Не поднимает рук, не делает шага назад. Стоит и слушает, и по его лицу ничего не двигается, и от этой каменной неподвижности страх только гуще — лучше бы он кричал в ответ. — Я не сплю! — голос ломается, проседает, как стропила под тяжестью. — Я проверяю замок три раза. Я фотографирую царапины. Я завела папку со скриншотами, потому что кто-то считает нормальным рисовать мне глаза на бумаге и класть под дверь ночью, и ковырять мой замок, и писать «сладких снов» ровно тогда, когда я закрываю глаза. Я устала бояться! Последнее слово выходит хриплым, мокрым, расколотым пополам. Я замолкаю. В коридоре тишина, гудение лампы, моё рваное дыхание. Глаза жжёт, но слёз нет — слёзы требуют расслабления, а я натянута так, что если отпустить — лопну. Он молчит. Долго. Потом делает шаг. Не ко мне, вбок, к двери справа от моей. Молча поднимает руку с ключами. Вставляет ключ в замок соседней двери, ничем не отличающейся от моей, за которой каждый вечер шаги, чайник, вода, бас тяжёлой музыки, а по ночам дыхание, которое я выучила против воли. Два поворота, точных и привычных. Дверь открывается. Он стоит на пороге, одной ногой в своей квартире, и поворачивается. Его глаза находят мои. Тёмные, прямые, без единого обертона — ни тепла, ни иронии, ни того любопытства, от которого у меня покалывало в пальцах на крыльце. Сухие. — Листы — не я. Замок — не я. Стримы — не смотрю. — Голос ровный, тихий, каждое слово отдельно, как гвоздь, вбитый по шляпку. — Я живу здесь. Я понятия не имел, что ты моя соседка. Единственное, что я действительно знал о тебе до сегодняшнего вечера — когда ты ложишься спать, потому что ты поёшь, пока не заснёшь. Дверь закрывается. Тихо, без хлопка. Щёлкает замок. Стою в коридоре под гудящей лампой. Две двери: моя открыта, его закрыта. Коврик «Welcome», глазок, полтора метра линолеума между порогами. Он живёт здесь. За этой стеной. Три предложения, и каждое обрушивается отдельным этажом. «Листы — не я». Голос, в котором нет оправдания, есть факт, произнесённый человеком, которому не нужно оправдываться, потому что он знает, что не виноват, и этого ему достаточно. «Замок — не я». Та же интонация, стерильная, без шва, за который можно зацепиться. «Стримы — не смотрю». И это бьёт отдельно, потому что YourNeighbor_ смотрит каждый стрим три месяца без единого пропуска, а он сказал «не смотрю» голосом, которым говорят правду — не потому что хотят убедить, а потому что ложь требует усилия, а он не тратит усилие на людей, которые только что обвинили его в том, чего он не делал. «Ты поёшь, пока не заснёшь». Ноги подгибаются. Я сползаю по дверному косяку, спина скребёт по дерматину, куртка задирается, и сажусь на пол своей прихожей, одна нога в квартире, другая — в коридоре. Рюкзак падает с плеча, ключи снова выскальзывают из пальцев, и я сижу, обхватив колени, и смотрю на его закрытую дверь в полутора метрах. Он знает, что я пою перед сном. Стыд приходит обвалом, всей массой, всем весом. Я кричала на человека, который живёт за стеной. Который знает мой голос не со стрима, а через десять сантиметров гипсокартона, потому что каждый вечер лежит по ту сторону и слышит, как я засыпаю. Который стоял в полутора метрах и молчал, пока я вываливала на него чужую вину, не перебил, не оправдался, не повысил голос, а ответил фактами и закрыл дверь. Тихо. Я обвинила его в преследовании. А он слушает, как я пою. И под стыдом, глубже, облегчение. Он не сталкер. Не потому что не может им быть, а потому что человек, который произносит «ты поёшь перед сном» этим голосом, тихим, ровным, с единственной трещиной на слове «поёшь», которую я расслышала или выдумала, не ковыряет замки в три часа ночи. Мне не нужно этого доказывать. Я знаю — тем знанием, которое живёт не в голове, а в рёбрах, в том месте, где страх отличается от тревоги. И под облегчением удар. Он сосед. Стена общая. За ней он. Всегда он. Стоны, низкие, хриплые, с вибрирующим надломом на выдохе, которые я слушала каждую ночь, вцепившись в пододеяльник, — его. И ритм, который ускорялся и замедлялся, под который мои бёдра двигались сами, подстраиваясь через общую стену, и финальный аккорд, длинный, рваный, с рычанием, задушенным стиснутыми зубами, — тоже его. Не абстрактного соседа. Не безликого, безымянного, безопасного-потому-что-незнакомого. Его. Рэма. Человека с татуировками до костяшек и пирсингом в брови. Который сидит на крыльце и говорит голосом, от которого у меня сворачивает что-то между рёбер. У которого ухмылка одним уголком рта, и лицо без неё серьёзное, от которого хуже, чем от ухмылки. Его стоны в десяти сантиметрах от моей подушки. И я пользовалась ими. Зажимая рот ладонью. Двигаясь в его ритме. Думая о руках с татуировками. Не зная, что угадала. Сижу на полу, линолеум холодный, лампа гудит. За его дверью тишина, потом шаги, короткие, от двери вглубь квартиры. Скрип. Звук воды из крана. Плеск. Тишина. Я знаю эту последовательность. Слышала её десятки раз и каталогизировала фоном, привычкой. Шаги, вода, чайник, музыка, кровать. Каждый вечер. Чужой распорядок, который был шумом, ничьим. Теперь каждый звук подписан: его кран, его шаги, его распорядок, отпечатанный в моей памяти. Тело не спрашивает разрешения, оно никогда не спрашивает, и я это ненавижу. И сейчас, на холодном полу, сидя напротив его закрытой двери, чувствую, как низ живота наливается тяжестью. От того, что абстракция рухнула, и на её месте конкретика: его лицо, его руки, его голос, и всё, что я присваивала в темноте, ворованное и безымянное, теперь имеет владельца. И владелец за одной закрытой дверью. Пульсирует. Позорно, невозможно. Я только что тряслась от страха, только что кричала. И сижу на полу с мокрыми трусами, потому что тело выучило простое уравнение: он плюс близко равно жар — и ему плевать на контекст. Сжимаю колени. Утыкаюсь лбом в джинсы. Дышу медленно, считаю выдохи, как Лиза учила, пока пульс не замедляется настолько, чтобы можно было встать. Встаю. Подбираю рюкзак, ключи. Втаскиваю себя в квартиру. Закрываю дверь. Два поворота. Цепочка. Прижимаюсь спиной к двери и стою. За стеной тишина, потом щелчок чайника, вода, звон кружки. Его кружка, его чайник, его кухня в трёх метрах от моей, через перегородку, которая не стена, а папиросная бумага. Стягиваю кроссовки, куртку на крючок. Ванная, холодная вода, пока лицо не немеет. Зеркало: красные глаза, красные скулы, красные уши. Ложусь не раздеваясь, в джинсах, в водолазке, как будто одежда может быть бронёй. Одеяло до подбородка. Потолок. Жёлтая полоска от фонаря. За стеной шаги. Он вышел из кухни, прошёл в комнату. Скрип — сел или лёг. Тишина. И я лежу и думаю о том, что он сейчас думает обо мне. Он сказал: «до сегодняшнего вечера». До — значит, теперь знает больше. Теперь знает, что мелкая с универа, которая называла его невыносимым, живёт за стеной. И это она только что кричала ему в лицо, что он маньяк. Стыд возвращается, горячий, удушливый. Он не хлопнул дверью. Не повысил голос. Не сказал «ты ошибаешься», не сказал «успокойся», не стал объяснять и защищаться. Он перечислил факты и ушёл. Дал мне информацию и оставил наедине с ней. И от его тишины, от его «я живу здесь», произнесённого без единой трещины, мне тошно. Крик можно отразить криком, а его молчание — молчание человека, которого ударили и который решил не бить в ответ, — с ним я не знаю, что делать. Лежу. За стеной ровная тишина. Он, наверное, лежит так же. Может быть, думает: мелкая психованная, с ней лучше не связываться. И будет прав. Абсолютно, бесспорно прав. И от мысли, что «невыносимый» может исчезнуть, под рёбрами сжимается так, что подтягиваю колени к груди и сворачиваюсь. Одеяло комкается, и я понимаю то, что Лиза знала с первого разговора, что тело знало с первого бордюра, а разум отказывался формулировать, пока формулировка не стала неизбежной: Я боюсь не его. Я боюсь того, что он делает с расстоянием. Он не ломает его. Он просто существует рядом, и расстояние сжимается само, без давления. И теперь «рядом» — это не крыльцо и не библиотека. Это стена. Десять сантиметров. Каждую ночь. И не знаю, как быть рядом с кем-то, кто уже ближе, чем я подпускала любого человека за всю свою жизнь. Кто слышит, как я засыпаю. Лежу и молчу, горло саднит, минуты тянутся. За стеной тишина — абсолютная, набитая всем, что мы оба знаем и не говорим. Потом три стука. Тихих. С той стороны. Замираю. Сердце спотыкается и запускается снова с перебоем, от которого вздрагивает всё тело. Три стука — после крика и обвинений, после двери, закрытой тихо, после тишины, которая длилась бесконечность. В них нет ни упрёка, ни вопроса. Они значат то единственное, что можно сказать костяшками по стене: я здесь. Ты там. Между нами десять сантиметров. Спокойной ночи. Подношу руку к стене медленно, пальцы дрожат. Стучу три раза, тихо, костяшками. Опускаю ладонь на обои, плашмя, всей поверхностью. Прижимаю. Стена чуть тёплая — или мне кажется, или я хочу, чтобы казалось, что по ту сторону его ладонь, зеркально, так же. Закрываю глаза. В голове его голос, то, что он сказал последним, перед тем как дверь закрылась. Он сказал это не как обвинение и не как доказательство. Он сказал это как человек, который хранил чужую тайну — маленькую, ничью, случайно подслушанную — и вернул её владелице. Бережно. Ладонь на стене. Засыпаю. ---------- Глава 9. Рэм: Она Глава 9. Рэм: Она Стою в прихожей, спиной к закрытой двери, и ключи врезаются в ладонь, потому что кулак сжался сам ещё в коридоре, когда она кричала, и до сих пор не разжался, будто тело законсервировало момент и отказывается двигаться дальше, пока голова не догонит. А голова не догоняет, она всё ещё в коридоре. Ясно стало ещё в лифте, в ту секунду, когда палец завис над панелью и опустился, потому что кнопка горела, потому что её этаж и мой этаж оказались одной кнопкой, одним коридором, одной стеной. И всё, что я считал двумя отдельными файлами, двумя непересекающимися раздражителями, схлопнулось в точку, и точка эта носит серую куртку на размер больше и поёт перед сном. Это она. Мелкая из универа — соседка за стеной. Голос, под который я засыпал последние недели, принадлежит девочке, которая говорит мне «невыносимый» так, что слово теряет значение и приобретает температуру. Которая смотрела на мои руки, а потом швыряла словами, как камнями, и фыркала на мои шутки с яростной непроизвольностью, от которой у неё горели уши. Одна и та же. И она живёт за моей стеной. Бросаю ключи на полку, они съезжают, падают за край, стукаются об пол, и мне плевать. Кожанка на крючок, мимо крючка, на пол к ключам. Плевать. Кухня. Три квадратных метра, кран, ледяная вода в лицо — держу, пока лёгкие не начинают гореть и мысли не вымораживает до состояния, с которым можно работать. Выпрямляюсь. Капли стекают по шее за воротник промасленной футболки. Чайник. Кнопка. Щелчок. И пока вода закипает, руки опираются на край столешницы, пальцы впиваются в ламинат, и я прокручиваю покадрово. Лифт. Она в углу кабины. Вжатая спина, рюкзак расплющен о зеркало, побелевшие костяшки на поручне, плечи к ушам, напряжена так, что видно каждое сухожилие на шее. Поза, которую тело принимает не по решению, а по памяти, по вбитому рефлексу. Она боялась. Не тревожилась, не нервничала — боялась по-настоящему, всем телом, от белых пальцев до рваного дыхания, которое я слышал спиной. Когда я повернулся и увидел её глаза, в них отражалось то, что я видел один раз в жизни: в зеркале общажной ванной, в семнадцать, в ночь, когда квартира перестала быть моей, когда мир стал огромным и пустым, и в зеркале отражался мальчишка, понявший, что между ним и всем остальным миром больше никто не стоит. Такой страх. Не поверхностный, не ситуативный — фундаментальный, вросший в кости. Она так смотрела на меня. Как на угрозу, от которой некуда деться. Чайник щёлкает. Наливаю, обжигаюсь, глотаю, не дожидаясь, потому что ожог на языке прост и понятен, у него есть причина и следствие, а у того, что в голове, ни того ни другого, только гудящий хаос. Потом коридор. Как она рвала карман, доставая ключи. Как связка вылетела и ударилась о линолеум, и я замедлил шаги, потому что по звуку её дыхания понял: каждый мой шаг для неё не «человек идёт домой», а «он приближается». И замедлился, как сбрасываешь скорость перед слепым поворотом, а она прочитала это по-своему, потому что в её мире аккуратность не означает «я не трону», она означает «он контролирует дистанцию, он опаснее». Развернулась. Бледная, глаза влажные, челюсть стиснута, руки в кулаках, и голос, которым не разговаривают, а бьют наотмашь, швыряла мне в лицо всё, что копилось: рисунки, царапины, аккаунты, ночные сообщения, бессонницу, папку со скриншотами. Человек, который чёрт знает сколько держал это внутри, строя по кирпичику аккуратную стену самоконтроля, разрушил её на мне. Я стоял и молчал, потому что перебивать человека в таком состоянии — это не разговор. И потому что в её крике, под слоями обвинений и страха, я расслышал кое-что, от чего стиснул ключи до вмятин в ладони: одиночество. Тотальное, звенящее. Человек, который справляется сам, потому что больше некому, и от этого ломается. Допиваю чай, мою кружку, ставлю в сушку. Душ. Горячий, короткий, функциональный — смыть мастерскую. Хозяйственное мыло берёт металл и копоть, но не берёт остального: под закрытыми веками её лицо в коридоре, мокрые яростные глаза, голос, который дрожал и не ломался, кулаки, белые от напряжения, направленные не в меня, а в сторону мира, который загнал её в угол. Она кричала на человека, который тяжелее её вдвое, не отступив ни на шаг, и огня в этом крике хватило бы на пожар. Выключаю воду. Вытираюсь. Зеркало запотевшее, и из тумана проступает контур: широкие плечи, татуировки от шеи до костяшек, пирсинг в брови, шрамы на руках. Мужчина, при виде которого в лифте вжимаются в стену. Она думала, что я тот, кто рисует странные рисунки и ковыряет замок. И я не могу её за это винить, потому что если выложить на стол все карты, они складываются в портрет, от которого разумный человек побежит. Мир научил её простому уравнению: большой плюс внимательный плюс рядом равно опасность. И я идеальная переменная для этого уравнения. Комната, свет выключен. Ложусь. За стеной тишина, и эта тишина неправильная, потому что каждый вечер здесь был голос. Мелодия по кругу, замедляющаяся на каждом витке, всё тише, пока не обрывалась на середине фразы — и я знал: уснула. Третий круг. Иногда четвёртый, если день был тяжёлым. Я запомнил это, как запоминаешь звук двигателя своего байка, не нарочно, а потому что слышишь каждый день. Сейчас тишина. Она не поёт. Замкнуло, наверное, стыдом, или страхом, или тем и другим. И отсутствие привычного звука давит сильнее всего, что случилось за вечер, потому что пение означало, что она в порядке, что она дышит, способна петь, а тишина подтверждает, что не в порядке. Дыхание. Слышу через стену рваные вдохи, потом тишина, и снова вдохи. Не засыпает. Ворочается, комкает одеяло; один раз вздыхает так, что гипсокартон передаёт весь диапазон — долгий, тяжёлый выдох, нагруженный всем, что она не сказала и не выкрикнула, и от него я стискиваю зубы, потому что он звучит как слово «устала», только честнее. Поднимаю руку. Три стука. Не знаю, зачем. Нет, знаю. Потому что она лежит в темноте без голоса, а кто-то ковыряет её замок, и она думала, что этот кто-то я, и теперь понимает, что нет, но между пониманием и ощущением безопасности — километры, и сейчас ей не нужна логика, ей нужно доказательство, что за стеной не угроза. Тишина. Я считаю секунды — привычка, от которой не избавлюсь, — и когда почти сдаюсь: Три стука. С той стороны. Тихих, осторожных, как первое слово на незнакомом языке. В грудной клетке медленно сдвигается плита, которая лежала на месте годами и вдруг тронулась. Миллиметр. Достаточно, чтобы почувствовать. Ладонь на стену. Плашмя, всей поверхностью. Закрываю глаза. Её дыхание за стеной ровнее, чем минуту назад. Медленнее. Тело отпускает, позвонок за позвонком, и я слышу этот процесс, как слышу, когда двигатель переходит с рабочих оборотов на холостые: вибрация меняется, звук оседает, всё становится тише. Она засыпает. Без песни, но засыпает. И вот тогда, когда она спит, когда бояться некого и не за кого, когда можно наконец перестать быть тем, кто контролирует, тело предъявляет счёт. Оно копило весь вечер. С лифта, когда её запах, что-то цветочное и тёплое, заполнил кабину, и я стоял спиной и старался не дышать, но дышал. С коридора, когда она развернулась и в глазах был огонь, живой, обжигающий, и голос дрожал и не сдавался, и кулаки у бёдер побелели, и она была вся как оголённый провод: тронь — убьёт, но не тронуть невозможно. Она боялась и дралась со страхом, а не пряталась, и от этого невозможного сплава уязвимости и ярости, который вот он, за стеной, маленький, злой, живой, у меня стоит так, что больно. Член тяжёлый, горячий, и пульсация отдаётся в висках, в горле, в кончиках пальцев, потому что тело не различает, где кончается возбуждение и начинается всё остальное: тревога, злость, нежность, голод смешались в один густой, раскалённый поток, и я лежу в нём, как в горячем металле, и не двигаюсь. Не прикасаюсь к себе. Не прикоснусь. Не потому что праведник, не потому что не хочу — хочу, руки чешутся, мышцы живота непроизвольно сокращаются, и от каждого сокращения по члену проходит волна, от которой сводит челюсть. Но сорок минут назад она стояла в коридоре с белыми пальцами и ключами, которые не попадали в скважину, и думала, что я тот, кто стоит у её двери по ночам. Если я сейчас сдамся, а тело умоляет сдаться, стану тем, кого она во мне увидела. Мужчиной, который берёт чужие страх и дрожь и переплавляет в своё удовольствие. Она не узнает. Она спит. Стена картон, но она уже по ту сторону сна, и мои звуки её не достанут. Но если ночью я позволю себе это, стоять на кухне утром будет невозможно. Лежу на спине и дышу, как перед поворотом на мокром асфальте, когда всё зависит от одного градуса наклона. Контроль. Тело не слушается — бёдра напряжены, член упирается в резинку трусов, и каждый удар пульса проходит по всей длине, тяжёлый, низкий, мучительный. Двадцать минут. Сорок. Час, может быть, — я перестаю считать, потому что счёт требует внимания, а внимание утекает к стене, за которой дышит маленькая злая девочка, у которой кто-то ковыряет замок, а она собирает скриншоты в папку с датами и не просит помощи, потому что не верит, что помогут, или потому что «попросить» для неё то же, что обнажить горло перед ножом. Возбуждение не уходит. Отступает острота, из «сейчас, немедленно» превращается в тупую тяжесть, ноющую и постоянную, от которой не задохнёшься, но и не уснёшь. Лежу и думаю не о ней, — потому что о ней думать опасно, каждая мысль заканчивается в одном месте, — а о замке. Её замке. Алюминиевый цилиндр, стандартный, который застройщик ставит оптом, потому что дёшево и по нормативу. Вскрывается за три минуты набором с китайского сайта. Царапины, которые я видел утром мельком, боковым зрением, и не придал значения, — параллельные, лучами от скважины, уверенные, от тонкого инструмента с нажимом. Не подросток со скрепкой, не пьяный сосед, перепутавший дверь. Человек, который пробовал, не вскрыл, но вернётся, потому что он из тех, кто возвращается, и каждый следующий шаг ближе к ней физически. Стальной цилиндровый с защитной вставкой от отмычки — другое дело. У меня в ящике на балконном верстаке свёрла, шуруповёрт и двенадцать лет привычки работать с металлом. Ставится за двадцать минут, если знаешь, что делаешь, а я знаю. Она не попросит. Я это понимаю так же ясно, как понимаю допуски на сварном шве: не попросит, потому что «попросить» значит признать, что не справляется, а «не справляется» противоречит всему, на чём она стоит. Годы самостоятельности не сдаются за одну ночь. Она будет проверять замок три раза, фотографировать царапины, вести аккуратную папку с датами. И будет одна. Не должна. Засыпаю поздно, когда тяжесть в паху наконец размывается в общую усталость, и тело сдаётся не потому что отпустило, а потому что выдохлось. Последнее, что помню: ладонь на тёплом гипсокартоне, её дыхание через стену, и решение, принятое не головой, а руками, которые всю жизнь решают за голову и ошибаются реже: Замок. Завтра. ---------- Глава 10. Мила: Замок Глава 10. Мила: Замок Утром я семь минут стою перед дверью, прижав ухо к дерматину, и слушаю коридор. Тишина. Ни шагов, ни ключей, ни скрипа соседней двери. Я могла бы выскользнуть, добежать до лифта и провести остаток дня, делая вид, что вчерашнего вечера не существовало — как делала с четырнадцати лет со всем, что не помещалось в рамку «нормально». Запечатать, убрать, не вспоминать. Я это умею. Три года практики в роли девочки-панды доказывают: можно быть кем угодно, если настоящая ты в запечатанном ящике. Но ящик не закрывается, потому что в нём лежит мой крик, и его молчание, и дверь, закрывшаяся без хлопка, и три стука через стену, на которые я ответила, и ладонь на обоях, под которой гипсокартон казался тёплым. Открываю дверь. И он, разумеется, потому что вселенная обладает чувством юмора, которое граничит с жестокостью, стоит у своей двери с ключами в руке. В чёрной футболке и джинсах, без кожанки, волосы влажные после душа, и от него пахнет хвоей, чисто и незнакомо. Полтора метра коридора между нашими дверьми. Он поворачивает голову. Спокойно, без той ленивой экономности, к которой я привыкла на крыльце, и его глаза находят мои, и в них нет ни ухмылки, ни прищура, ни того осторожного выражения, которое я видела вчера перед тем, как наорала на него. Ничего. Чистый, ровный взгляд, лишённый любых обертонов, и от этой нейтральности, от его отказа вложить в глаза хоть что-нибудь — обиду, ожидание, вопрос — мне делается совсем тошно. — Доброе утро. — Голос звучит почти нормально, если не знать, что за этими двумя словами стоит семиминутная репетиция с ухом у двери. — Утро, — отвечает он и возвращается к замку. И я стою, и у меня в горле комок, и в животе узел, и я понимаю, что если сейчас не скажу, то этот коридор навсегда останется местом, где я кричала на невиновного человека, и каждый раз, выходя из квартиры, я буду смотреть на его дверь и помнить побелевшие костяшки, «я знаю, что это ты», и его лицо, на котором не дрогнуло ничего. — Я хочу извиниться. Он не оборачивается сразу. Вставляет ключ, проворачивает и только потом, через плечо, вполоборота: — За что? Интонация ровная, замкнутая, как дверь, запертая изнутри. — За вчерашнее. За всё вчерашнее. Я наорала на тебя за то, чего ты не делал, обвинила в чём-то мерзком, и ты имеешь полное право послать меня к чёрту. Он поворачивается. Целиком, всем корпусом. Прислоняется плечом к косяку своей двери, и эта поза, знакомая, на секунду возвращает ощущение, что мир не перевернулся. — Бывает, — роняет он. Одно слово, без подтекста. И я не знаю, что с ним делать, потому что оно может означать «я понимаю и принимаю», а может — «мне плевать, закрыли тему». — Не «бывает». — Голос подрагивает, хотя я стараюсь. — Я обвинила тебя в преследовании. В этом коридоре. Это не случайность, это не то же самое, что споткнуться о бордюр. По его лицу проходит тень — не улыбка, скорее воспоминание о ней, которое он решил не пускать на поверхность. И тут его взгляд смещается. С моего лица на мою дверь. На замочную скважину. Он отлепляется от косяка. Делает шаг, приседает на корточки, и движение это, плавное и собранное, выдаёт привычку приседать перед механизмами. Его лицо оказывается на уровне замка, и он смотрит, не отрываясь, потом проводит большим пальцем по скважине, по металлу вокруг неё, по тонким лучеобразным царапинам, которые я фотографировала. — Давно? — спрашивает он, не поворачиваясь. — Что «давно»? — Царапины. Они свежие. Металл не окислился, значит, не больше нескольких дней. Тонкий инструмент, нажим неравномерный — начинал аккуратно, потом торопился. Не вскрыл, но знает, что делает. — Он встаёт, поворачивается, и глаза у него другие, не нейтральные, как минуту назад. Внимательные, сфокусированные: он перешёл в режим решения проблем. — Замок заводской, штифтовый, без защиты. Вскрывается шпилькой. — Я знаю, — отвечаю, хотя не знала до Лизы, и Лиза, наверное, тоже не знала, а гуглила. — Менять надо. — Я разберусь. Мне пора. Он смотрит на меня, и в его взгляде я читаю ту же аналитическую тишину, с которой он смотрел на замок, и понимаю, что для него я сейчас тоже механизм, который работает неправильно: заявляю «разберусь», имея в виду «не знаю как, но не хочу это обсуждать», и он это слышит, и решение у него уже есть. Но он молчит, потому что вчера я кричала на него за то, что он стоял слишком близко, и сегодня он выдерживает дистанцию. — Ладно. — Поднимается. В лифте едем молча. Расходимся в разные стороны. День проходит в той ватной полудрёме, которая наступает после бессонных ночей: тело двигается, а голова отстаёт на полтакта. Я сижу в кафе, где провела утро с Ремарком, с главой, в которой Роберт чинит машину, и мне стыдно за то, что я думаю не о Роберте. Допиваю второй кофе, потом третий, потом понимаю, что кофеин больше не работает, и еду домой. Квартира встречает привычной, обволакивающей тишиной. Сбрасываю кроссовки, куртку, ставлю чайник. За стеной тихо: он, видимо, уехал к друзьям или на работу, потому что работа у него точно есть. Или… Я стараюсь не думать о том, что у него может быть девушка. Открываю ноутбук. Конспект по управлению качеством. Пишу. Или делаю вид, что пишу, потому что курсор мигает на одном месте уже десять минут — он бы заметил, он бы сказал «двенадцать слов в минуту», и я ловлю себя на том, что улыбаюсь от этой мысли, и немедленно перестаю, потому что улыбаться воспоминаниям о человеке, на которого недавно наорала, ещё и больно. Стук. Три коротких удара, от которых я подпрыгиваю на стуле с такой силой, что коленом бью столешницу и ноутбук подлетает на сантиметр. Подхожу, смотрю в глазок. Он. Футболка сменилась на тёмно-серую, на плече ремень сумки, из которой торчат ручки инструментов. В руке картонная коробка. Открываю. Он уже на коленях. Не «здравствуй», не «можно я». Одним движением сумка на пол, из коробки замок, стальной, тяжёлый, блестящий тем холодным серебристым блеском, который бывает у вещей, сделанных для одной конкретной цели. Шуруповёрт из сумки. Сверло. Он уже работает — ладонь на косяке, глаза на уровне старого замка, пальцы ощупывают крепление привычно и точно, как музыкант находит клавишу вслепую. — Я не просила. — Я не просил, чтобы ты просила, — отвечает он, не поворачивая головы, и шуруповёрт жужжит, и первый шуруп выходит из гнезда с тихим хрустом. Стою над ним в дверном проёме, в домашних шортах и футболке с Тоторо, босая, с незаваренным чаем на кухне и незаконченным конспектом на столе. И злюсь рефлекторно, потому что он пришёл без спроса и делает то, что я должна была сделать сама, и его решение не нуждается в моём одобрении. И одновременно не могу отвести глаз. Он на коленях передо мной, и от ракурса сверху вниз кружится голова, потому что я вижу его целиком: широкие плечи под тёмно-серой тканью, мышцы спины, двигающиеся при каждом повороте шуруповёрта, обнажённые предплечья, татуировки от локтей до запястий, густой графичный узор, в котором я снова различаю геометрию и линии, что-то похожее на чертежи в перемешку с цветочными узорами, которых я не замечала раньше. Вены проступают при усилии, когда он прижимает корпус замка к двери и удерживает, пока сверло входит в дерево. Белые шрамы на костяшках. Его руки работают уверенно, без единого лишнего движения, и я смотрю на них опять и не могу остановиться, потому что в мужских руках, занятых конкретной вещью с конкретной целью, есть особое притяжение. Он достаёт из кармана шуруп. Зажимает в зубах — привычка, видимо, третья рука, которой не хватает, — и я вижу, как губы смыкаются на металлической шляпке, и между зубами мелькает шарик пирсинга на языке, стальной, маленький. Я знаю, что он есть, видела, когда он говорил на крыльце, но сейчас, вот так, мимоходом, в жесте, который не предназначен для чужих глаз, это как подглядеть. Он вынимает шуруп изо рта, вставляет, закручивает. Пирсинг мелькнул и исчез, а у меня в голове остался кадр, и кадр не уходит, и от него — металл на языке, мокрый блеск — щёки горят так, что я чувствую жар собственной кожей. Отворачиваюсь. Стена прихожей: бежевые обои, вешалка, куртка. Нормальные, скучные, безопасные предметы. — Не обязательно стоять, — бросает он, не оборачиваясь. — Минут десять ещё. — Это моя дверь и моя квартира. Я могу стоять где хочу. — Можешь. Но ты стоишь босиком на холодном полу, и у тебя мурашки. Опускаю глаза. Мурашки поднимаются по голеням, мелкие, частые. Не от холода. — Это от сквозняка. — Возможно, самая неубедительная ложь в моей жизни, потому что окна закрыты, но он не комментирует, и за это я ему почти благодарна. Ухожу на кухню. Довариваю чай. Стою с кружкой и слушаю: жужжание шуруповёрта, стук, скрежет — он снимает старый замок целиком, потом тишина, потом снова жужжание — ставит новый. Звуки работы, монотонные и ритмичные, заполняют квартиру присутствием, которого здесь не было никогда, если не считать голоса Лизы из динамика и моего собственного стримерского альтер-эго. Мужчина в моей прихожей, на коленях, чинит мою дверь. Допиваю чай, мою кружку, ставлю в сушку, вытираю столешницу, поправляю полотенце — лишь бы руки были заняты, лишь бы не стоять и не смотреть, потому что каждый раз, когда смотрю, глаза соскальзывают вниз, к его рукам, к предплечьям, к этому проклятому пирсингу. — Готово. Выхожу. Он стоит уже на ногах, собрал инструменты обратно в сумку. Новый замок, матовый, стальной, тяжёлый даже на вид, сидит в двери как влитой. Старый лежит на полу, выпотрошенный и жалкий, алюминиевый цилиндрик, который защищал мою квартиру с той же надёжностью, с какой бумажная стена защищает от тайфуна. В его ладони два ключа на кольце. Новые, блестящие, с насечками сложнее, чем у старых. Протягивает. Я тянусь, и наши пальцы соприкасаются: его — горячие от работы, с мелкой металлической пылью на подушечках, и мои — холодные. И от этого контакта, трёх квадратных сантиметров кожи, меня пробивает разрядом от пальцев до локтя, и рука отдёргивается сама, и ключи звякают в воздухе, и он успевает их поймать, прежде чем они упадут. Мой рефлекс. Касание — отдёрнуть. Автоматизм, который живёт в теле дольше, чем я себя помню. Он замечает. Он замечает даже смену интонации, когда я говорю слово «невыносимый», которую я не замечаю сама, а тут полметра и вздрогнувшая рука. Не комментирует. Кладёт ключи на полку у зеркала, рядом с моими старыми, и убирает руку. Прихожая тесная, два на полтора, и он в ней как мебель, которая не помещается: плечи перегораживают проход, сумка с инструментами касается стены, и если я сделаю шаг вперёд, мы окажемся в том радиусе, где я почувствую тепло его кожи без прикосновения. Я не делаю шаг вперёд. Стою у кухонного проёма и держу дистанцию, и он это видит, и держит свою — зеркально, как два человека, которые знают, где проходит линия, и не переступают. — Если что — стучи в стену. Пауза. Достаёт телефон. Показывает экран с номером. — Или звони. Достаю свой. Забиваю номер. Палец зависает над полем «имя». — Как записать? — Как хочешь. Набираю: «Стена». Он видит — скользящий взгляд на мой экран — и по его лицу проходит быстрое тепло, которое он прячет мгновенно. Сохраняю. Убираю телефон. Он закидывает сумку на плечо, берёт коробку из-под замка, подбирает старый замок, не оставляя следов, как будто его здесь не было, как будто новый замок возник сам. В дверях, уже одной ногой в коридоре, останавливается, поворачивает голову. Тёмные глаза, и в них наконец тень знакомого: не ухмылка, но её предчувствие, лёгкое, почти незаметное. — И на будущее: у маньяка, помимо прочего, должно быть свободное время. — Он перекидывает сумку на другое плечо. — А у меня ипотека, байк и сопромат с пересдачей. Ещё одну активность я не потяну. Дверь закрывается. Я стою в прихожей и смотрю на новый замок, стальной и матовый, на ключи на полке, на место, где он стоял, и в горле ком, но не вчерашний: этот тёплый, круглый, и от него не задыхаешься, а наоборот, хочется вдохнуть глубже, потому что воздух в прихожей ещё пахнет хвоей и металлической пылью. — Он бесит, — жалуюсь я Лизе через час, лёжа на кровати. — Пришёл без спроса. С инструментами. Поставил замок. Молча. Забрал старый и ушёл. — Бесплатно? — уточняет Лиза. — Бесплатно. — Молча? — Говорю же. Практически. — Мил. — Лиза делает паузу, и в паузе я слышу, как она берёт кружку, отпивает, ставит обратно. Её жест для серьёзных разговоров. — Он бесит, пугает, ты на него наорала, а он пришёл и поставил замок. Бесплатно. Молча. Не напрашиваясь на благодарность, не ожидая ничего. — Это нарушение границ. — Он поставил тебе стальной замок вместо алюминиевого после того, как ты рассказала, что кто-то ковыряет скважину. Это не нарушение границ, это их укрепление. Буквально, Мил, замок на двери. Молчу. Лиза тоже молчит, и в этой тишине, в тысяче километров между нами, мы обе понимаем то, чего я не произнесу. — Я не знаю, что с этим делать, — признаюсь я наконец, и голос тише, чем хочу. — С замком? — С ним. С тем, что он делает вещи, после которых я должна чувствовать благодарность, а вместо этого чувствую… Замолкаю, потому что слово, которое подходит, не из тех, которые я произношу вслух. — Что чувствуешь? — Ничего. Спокойной ночи, Лиз. — Мил. — Спокойной ночи. Кладу телефон экраном вниз. Одеяло. Потолок. Полоска фонаря. За стеной тишина, потом шаги, потом вода на кухне. Его вечерний распорядок, который я знаю как свой, разворачивается по ту сторону в привычной последовательности: чайник, кружка, стул, стол. Длинная рабочая тишина, наверное, сидит над сопроматом. Потом стул отодвигается, шаги в ванную, вода. Я лежу и слушаю, и теперь, когда каждый звук подписан, когда я знаю, чей чайник щёлкает и чьи шаги пересекают кухню, слушать одновременно интимнее и проще. Проще — потому что исчез безликий, незнакомый, опасный сосед, которого я боялась, и на его месте конкретный человек, который ставит замки и шутит про ипотеку. Интимнее — потому что конкретный человек, стоящий на коленях в моей прихожей с шурупом в зубах, это образ, от которого мне не избавиться до конца жизни. Беру телефон, экран бьёт по глазам. Контакты, «Стена». Пять букв, в которых уместилось всё. Закрываю глаза, и кадр, непрошеный, возвращается: его губы на шурупе, стальной шарик пирсинга между зубами, мокрый блеск. Мелькнул и исчез, а в голове остался, как бас тяжёлой музыки за стеной, который чувствуешь рёбрами. Шарик на языке. Маленький, тёплый, потому что во рту всё тёплое. Каково это, когда такой шарик касается кожи? Не пальцев — кожи. Тонкой, чувствительной. Шеи, например. Того места под ухом, где пульс проступает, где кожа натянута и каждое прикосновение ощущается втрое сильнее, потому что нерв близко. Или ключицы. Впадинки между ключицей и шеей, куда собирается вода после душа, где кожа пахнет теплом и мылом. Его язык, горячий, мокрый, и шарик, твёрдый и гладкий на фоне мягких тканей. Или ниже. Рука скользит под резинку трусов. Медленно, не так, как в прошлые разы, когда я отдавала своему телу долг, который оно требовало, — яростно, зло, с ненавистью к собственной слабости. Сейчас иначе. Пальцы ложатся на горячую, набухшую кожу, и первое прикосновение, круговое, осторожное, отзывается в коленях, и я подтягиваю ноги, и одеяло комкается у бёдер, и это не отчаяние, не воровство чужого ритма через стену. Это любопытство. Моё. К себе. Закрываю глаза. Его руки в моей прихожей — на двери, на замке, на инструментах. Вены на предплечьях, напрягающиеся при каждом обороте сверла. Шрамы на костяшках. Пальцы, которые зажимают шуруп, вставляют, закручивают — точные, сильные, привыкшие к мелкой работе. Как бы эти пальцы двигались по коже? С той же точностью, с тем же спокойным знанием, с каким он находил нужный угол для сверла? Палец двигается быстрее. Мокро было с того момента, как я увидела пирсинг, если честно, но я отказывалась это признавать, стоя на кухне с пустой кружкой. Сейчас признаю. Сейчас, в темноте, под одеялом, я могу позволить себе честность, которую не позволяю при дневном свете. Он стоял на коленях в моей прихожей. Передо мной. Если бы я протянула руку, коснулась бы волос. Тёмных, пахнущих хвоей. Он бы поднял голову, и его лицо оказалось бы на уровне моего живота, моих бёдер, и его глаза, тёмные, серьёзные, без ухмылки, смотрели бы снизу вверх. И от этой воображаемой картины всё тело прошивает судорогой, и я прикусываю губу, и палец ускоряется, и второй ложится рядом, и я нахожу правильный угол и нажим. Его голос. Низкий, ровный. «Если что — стучи в стену». И то, как он это произнёс — буднично, как будто стена нормальный канал связи, как будто стучать через гипсокартон обычное дело между людьми, которые спят в десяти сантиметрах друг от друга и делают вид, что этих десяти сантиметров достаточно. Кончаю тихо, прикусив нижнюю губу, мягкой, тёплой волной, которая начинается в точке под пальцами и расходится вверх по животу, по рёбрам, до горла, и оседает в основании черепа тяжёлым, гудящим теплом. Ноги выпрямляются, мышцы отпускают, и я лежу, разбросанная по кровати, с мокрой рукой на животе и прерывистым дыханием, которое выравнивается медленно, полутонами. Стыда меньше. Это не значит, что его нет, он есть, но тише, чем раньше. Страха больше. Потому что фантазии имеют адрес и лицо, и лицо живёт за стеной, и завтра утром я выйду в коридор, и он, может быть, выйдет тоже, и мы снова окажемся в полутора метрах друг от друга, и он посмотрит на меня, и я буду знать, а он — не будет, что прошлой ночью я кончала, представляя его язык на моей коже. Переворачиваюсь на бок. Утыкаюсь лицом в подушку. Подушка пахнет стиральным порошком и чуть-чуть хвоей, или это мне кажется, или запах просочился из прихожей, когда он стоял в ней и работал, или я просто схожу с ума и приписываю подушке запахи, которых в ней нет. Хочется написать. Что-нибудь. «Спасибо за замок». Или «спокойной ночи». Или просто символ, что-нибудь, что пересечёт эти десять сантиметров не стуком, а словом. Но я не пишу, потому что написать — это открыть дверь, которую я не знаю как закрыть, а я девочка, которая всю жизнь закрывала двери, и открывать не умею. И боюсь, и хочу, и от этого «хочу и боюсь» одновременно тянет внизу живота, уже без возбуждения, просто тянет, как тянет мышцу после нагрузки, к которой она не привыкла. Кладу телефон экраном вниз. За стеной дыхание. Я знаю чьё. Знаю чьи руки, чей пирсинг, чей голос. Знаю, как он стоит на коленях и зажимает шуруп в зубах, и как мелькает стальной шарик, и как пахнет его кожа после душа, и как он говорит «бывает» голосом, в котором нет ни обиды, ни прощения, только факт. Хочется. И страшно. Но я боюсь не его — себя. Того, что я не знаю, как быть рядом с кем-то, кто ставит замки без просьбы и стучит в стену после того, как на него наорали. Того, что расстояние, которое я строила шесть лет, он не ломает и не штурмует, а просто стоит рядом с инструментами и ждёт, пока я сама решу, открывать ли дверь. ---------- Глава 11. Рэм: Диагноз Глава 11. Рэм: Диагноз В гараже пахнет остывшим бетоном и сигаретным дымом, который въелся в стены так давно, что стал частью архитектуры. Санёк сидит на диване, ноутбук на коленях, и уже пятнадцать минут доказывает Дэну, что шашлык на балконе девятого этажа не правонарушение, а культурный код, и если мясо получилось хорошим, то закон должен учитывать это как смягчающее обстоятельство. — Дэн, ты будущий юрист, ты же должен понимать. Есть буква закона, а есть здравый смысл. — Буква закона говорит: открытый огонь на балконе, штраф. Здравый смысл говорит, что ты идиот. — А если без открытого огня? Если электрогриль? — Электрогриль не шашлык. Шашлык — это угли, дым и соседи, которые звонят в МЧС. Ты хочешь именно это, потому что тебе нравится драма. — Мне нравится мясо! Драма побочный эффект! — Побочный эффект — это когда ты прожёг линолеум у Маратика и сказал, что «так было». Маратик переворачивает страницу, не поднимая глаз. — Так не было. У меня есть фотографии «до». И я теперь всегда буду фотографировать состояние квартиры перед каждым визитом Санька. — Маратик, это параноидальное поведение. — Это доказательная база. Дэн подтвердит. Дэн кивает так, будто ему предъявили неопровержимый аргумент: — Подтверждаю. В суде это пройдёт. — Какой суд?! — Санёк всплёскивает руками так, что ноутбук съезжает с коленей. — Я прожёг пятно размером с монету! — Размером с ладонь, — поправляет Маратик. Кир стоит у стены, наушник в одном ухе, телефон в руке. Экран я не вижу, но по тому, как время от времени его большой палец замирает на полупрокрутке, задерживается, будто ловит кадр, я знаю, что он опять смотрит нарезки со своей витубершей. Он не скрывает этого, но и не обсуждает, и в Своре это приняли как данность. — Кир, — Санёк радуется возможности перевести огонь с себя, — ты опять залип? У тебя глаза как у кота перед аквариумом. Кир вынимает наушник. Смотрит на Санька тем своим взглядом, от которого у людей пересыхает во рту, а у Санька не пересыхает, потому что Санёк невосприимчив к угрозам, как тараканы к радиации. — Нет. — «Нет» — неинформативный ответ, Кир. Развей, пожалуйста. — «Нет» — исчерпывающий ответ на вопрос, который не стоило задавать. — Дэн, — Санёк поворачивается за поддержкой, — скажи ему. — Оставь ребёнка. — Дэн машет рукой. — Человек фанатеет от девочки без лица, и это его право, и это нормальнее, чем твоя идея с шашлыком на девятом этаже. — Она не без лица. — Голос у Кира опускается на полтона. — Она витубер. У неё аватар. — Кир, — Дэн поднимает обе руки, — я уважаю. Искренне. Просто словосочетание «аватар с ушками» и «объект романтического интереса» в одном предложении вызывает у меня лёгкое когнитивное сопротивление. Кир фыркает. — У тебя любое предложение длиннее пяти слов вызывает когнитивное сопротивление, — подмечает Маратик, не поднимая глаз. — При чём здесь романтический интерес вообще... — Маратик, я поступил на юрфак с первого раза. — На платное. — Это был тактический выбор. Лёха сидит на полу, спиной к дивану, скетчбук на коленях. Карандаш двигается мелкими штрихами, почти неслышно, и только когда Санёк особенно громко возмущается, Лёхина рука замирает на долю секунды, будто звук сбивает ему линию, и продолжает дальше. Он слушает, я это вижу. Лёха всегда слушает, как антенна, которая принимает все частоты одновременно и не транслирует ни одной, пока не решит, что есть смысл. — У неё голос хороший, — констатирует Кир, и это звучит как точка в разговоре, который для него уже закончился. Лёха, не поднимая головы, переворачивает скетчбук и показывает, коротко, как фокусник показывает карту. На странице набросок: девочка в наушниках, ушки панды, микрофон, и рот открыт в песне, и в рисунке живёт то, что умеет Лёха и не умеет никто из нас. Линии мягкие, живые, будто нарисованный человек дышит. Кир подходит ближе. — По голосу? — По ощущению, — уточняет Лёха, и это первые слова, которые он произносит за вечер. Кир смотрит на рисунок, потом на Лёху, и между ними проходит быстрый бессловесный обмен. Кир кивает. Лёха вырывает листок, протягивает Киру и снова возвращается к блокноту. Я сижу на корточках перед байком, ключ на четырнадцать в правой руке, левая на обтекателе, и кручу гайку крепления зеркала, которое разболталось после торможения. Полоборота. Проверить люфт. Подтянуть. Руки работают, разговор за спиной идёт фоном, привычным, тёплым, как работающий двигатель, а голова в другом месте. Голова в коридоре. Мелкая стоит в полутора метрах, голос ломается на середине крика, и глаза мокрые и яростные одновременно, и она не отступает, хотя я тяжелее её вдвое и стою так близко, что чувствую её дыхание. А потом прихожая, другой кадр, наложенный на первый: футболка с Тоторо, голые ноги, мурашки на голенях, и то, как она отдёрнула руку, когда наши пальцы соприкоснулись на ключах, рефлекторно, бездумно, как от раскалённого металла. Рывок, в котором записана вся биография: касание равно опасность, близость равно боль — урок, вбитый давно и глубоко. — Слушайте, — начинаю я, и ключ вращается в пальцах, и я не поднимаю головы от хрома, — чисто гипотетически. Если девчонка шарахается от собственной тени, но когда загоняешь в угол кусается как бешеная... это что? Пауза. Короткая, но плотная, и я чувствую её спиной, как меняется воздух в гараже, когда все одновременно переключают внимание. Маратик переворачивает страницу. Не поднимает глаз. — Это травма доверия, Рэм. А чисто практически это значит, что ты влип. Потому что ты гипотетическими вопросами сроду не задавался. Тишина. — Секунду, — Санёк садится прямо, ноутбук окончательно съезжает на диван, — секунду, я правильно понял? Рэм. Задал вопрос. Про девчонку. Рэм, который три года с нами и ни разу не рассказывал про «девчонок», вот этот Рэм? — Я сказал «гипотетически». — Ты сказал «загоняешь в угол», Рэм. Ты сказал «загоняешь». Это личный опыт, это не теория, теоретики не используют слово «загоняешь», теоретики говорят «при определённых условиях субъект проявляет». — Санёк, отстань. — Не могу. Физиологически не способен. Это событие года. Дэн, ты свидетель. Дэн разворачивается в кресле. Его глаза сужаются, и появляется хищное, весёлое выражение, которое у него включается всякий раз, когда он чует уязвимость в чужой обороне. — Та мелкая из столовой? Которая обзывает тебя невыносимым? Маратик снимает очки, протирает их краем свитера. Жест, который у него означает «я вынужден участвовать в этом цирке, но сделаю это на своих условиях». — Она сказала «невыносимый» один раз, в нормальном тоне, и ушла. Дэн драматизирует, но факт имел место. Санёк поворачивается ко мне так, будто ему только что подтвердили: Дед Мороз настоящий, и билет в Великий Устюг уже куплен. Лёха поднимает голову. Смотрит на меня долго, через всю комнату, тем своим взглядом, в котором нет вопроса, только внимание, собранное в точку. И спрашивает негромко, но так, что все слышат: — Она боится или ей есть чего бояться? И от этого вопроса в гараже становится тихо по-настоящему. Потому что Лёха не задаёт вопросов ради разговора. Лёха задаёт вопросы, когда видит что-то, чего не видят остальные. — Есть. Лёха кивает, будто ответ подтверждает то, что он уже знает. Возвращается к скетчбуку. Карандаш касается бумаги, и шорох грифеля — единственный звук в гараже, прежде чем Санёк открывает рот. — Ладно. — Голос у Санька становится другим, без балагана, без подколов. — Ладно, Рэм. Что за ситуация? Ей угрожают? — Пока разбираюсь. — «Разбираюсь» это что? — Дэн подаётся вперёд. — Ты один разбираешься или нам подключаться? — Когда нужно будет, скажу. Маратик надевает очки обратно, раскрывает книгу и произносит, не глядя ни на кого: — Когда будет нужно, мы уже будем в курсе. Потому что Санёк физиологически не способен ждать, Дэн не способен не лезть, а Лёха уже предусмотрел все форс-мажоры, включая нашествие слоновьей саранчи. Лёха чуть приподнимает уголок рта. Кир вынимает наушник, и я вижу, что он слушал весь разговор, от начала до конца, и лицо у него другое, чем минуту назад. — Если ей нужно место, — предлагает он, — у моей бабушки квартира пустая стоит. Второй месяц. Ключи у меня. Пауза. Короткая. Санёк смотрит на Кира, потом на меня, потом обратно на Кира. Молчит. — Спасибо, правда. Пока не нужно. Кир кивает и надевает наушник. Разговор заканчивается, не потому что тема исчерпана, а потому что Свора работает так: информация принята, готовность обозначена, остальное — когда появятся новые вводные. Без давления и долгих расспросов, без необходимости объяснять больше, чем хочешь. Доверие, построенное не на словах, а на годах совместного молчания на скорости сто восемьдесят. Санёк возвращается к ноутбуку, но спор про шашлык не возобновляется. Дэн крутит в пальцах зажигалку, задумавшись. Маратик читает или делает вид, что читает, потому что страница не перевернулась ни разу за десять минут. Лёха рисует. Я возвращаюсь к гайке. Полоборота. Проверить люфт. Затянуть. Еду домой поздно. Город, пустые улицы, фонари, мокрый асфальт после короткого майского дождя, который прошёл, пока мы сидели в гараже, и оставил после себя запах чистого бетона и мокрых тополей. Мотоцикл идёт мягко, шина шуршит по влажному, и голова пустеет на повороте — угол, скорость, сцепление — на три секунды ничего, кроме физики, а потом прямой участок, и всё возвращается. Дом. Парковка. Подъезд. Коридор. Её дверь закрыта. Новый замок блестит в свете коридорной лампы. Полтора метра между порогами и десять сантиметров гипсокартона. Захожу. Ключи на полку. Куртку на крючок. Душ, горячий, короткий. Стою на кухне с мокрыми волосами и полотенцем на плечах, и за стеной голос. Её голос. Но не тот, которым она мурлычет перед сном, и не тот, которым она кричала в коридоре — третий: звонкий, дерзкий, с растяжкой на гласных и хрипотцой на низких нотах, с подачей человека, привыкшего заполнять собой эфир. Голос, который я слышу каждый вечер фоном и каталогизировал как «соседка разговаривает», не задумываясь, с кем именно она разговаривает и почему её «разговор» звучит как выступление. Замираю с полотенцем в руках. Потому что этот голос я слышал не только через стену. Слышал его в гараже, из Кирова ноутбука, из динамика. Нарезка стримов, аниме-аватар с ушками, ник КамиПанда, и Маратик сказал «чистое интонирование на переходных нотах», и я сидел у байка с тряпкой и думал «что-то знакомое, манера», и мысль мелькнула, недооформленная, и ушла. Вот она — вернулась, оформилась. Пазл сходится медленно, со скрежетом, как створки, которые не трогали годами, и каждый кусок ложится на место с тяжестью, которая оседает в грудной клетке. Мелкая с крыльца. Серая куртка, хвост, глаза в пол. Девочка, чья главная стратегия не существовать. И она же КамиПанда. Тысяча зрителей, караоке, голос, от которого Кир не может оторваться, а Маратик ставит диагнозы по нотам. Два человека в одном теле, разделённые кнопкой микрофона: нажала, и вот Ками, громкая, живая, бесстрашная; отжала, и вот Мила, тихая, зажатая, проверяющая замок три раза перед сном. И если у Ками есть аудитория, и в аудитории есть кто-то, кто создаёт аккаунт за аккаунтом, кто кладёт рисунки на коврик, значит, этот кто-то нашёл не просто адрес. Он нашёл шов. Место, где Ками превращается в Милу. Место, где громкая становится тихой, а бесстрашная уязвимой. Полотенце падает на пол. За стеной она смеётся, заразительно, с всхлипом на конце, и подкалывает кого-то в чате, и голос у неё свободный, наполненный, и я стою на кухне и думаю о том, что она смелая только за пикселями. Что вся эта дерзость существует в периметре, ограниченном монитором, микрофоном и аватаром, а за периметром девочка, которая вздрагивает от прикосновений и носит куртку как щит. Сталкер это не её паранойя. Это реальный человек, который знает её адрес и стоит у двери по ночам с тонким инструментом и терпением, которое не заканчивается. Ложусь, свет выключен. Она заканчивает стрим. Стул, шаги, вода, кровать. Мелодия перед сном, по кругу, замедляясь, и голос тает на третьем витке, и тишина. Уснула. Лежу с ладонью на тёплом гипсокартоне, и я знаю обе её версии, тихую и громкую, и шов между ними, и от этого знания становится сложнее дышать. Не от голоса. Не от смеха в микрофон. От всей конструкции целиком: от того, как она поделила себя, и как живёт на границе между ними, и как кричала на меня в коридоре, потому что граница треснула. И две Милы на секунду стали одной, и эта одна была такой яростной и живой, такой раскалённой, что от воспоминания кровь бьёт в пах толчками в ритме пульса. Я знаю, как она звучит, когда засыпает, когда злится, когда шутит на тысячу человек. И хочу знать, как она звучит, когда — и здесь я стискиваю челюсть, потому что мысль заходит в территорию, из которой нет возврата. Лежу и дышу, четыре счёта вдох, четыре выдох, и слушаю её ровное дыхание через стену, и инстинкт, который велит подняться и встать между ней и всем, что ей угрожает, мешается с тем, что ниже, темнее, и что не описывается словом «защита» и не лечится дыханием по счёту. Засыпаю поздно, тяжело, с ладонью на стене и решением, которое оформится утром, но уже живёт в кулаках: я найду ублюдка с маркером. И мне не потребуется гипотетический вопрос, чтобы понять, что с ним делать. ---------- Глава 12. Мила: Гречка и предел прочности Глава 12. Мила: Гречка и предел прочности Я не сплю. Не «мало сплю» и не «плохо сплю». Не сплю вообще, ноль. Лежу на спине и слушаю тишину с тем напряжённым вниманием, которое обычно приберегают для последней сцены триллера, только триллер длится шесть часов и финала не предусматривает. В четыре ночи мне кажется, что в коридоре шаги. Я вскакиваю, стою у двери, пока не начинают неметь ступни, и в конце концов понимаю, что шаги мне приснились. Хотя я не спала. Значит, не приснились, а пригрезились, значит, мозг перешёл на ту стадию недосыпа, где реальность начинает подтекать по краям. В двери стоит новый замок, тяжёлая холодная сталь, и каждый раз, когда я его проверяю, пальцы находят металл, и внутри становится спокойнее. Как будто этот замок не просто механизм, а часть человека, который его поставил, и часть его спокойствия передаётся через сталь. Утро, кампус. Я иду к корпусу, и мир вокруг мутный, отстающий на полкадра, как видео на плохом соединении, и каждый встречный превращается то в лист на коврике, то в царапину на замке. Лица мелькают и расплываются, и я не могу отличить тревогу от реальности, потому что они перемешались до одного цвета, серого и тошнотворного. Олег встречает у аудитории с латте и улыбается мягко, как всегда. — Мил, ты выглядишь ужасно. Когда ты последний раз нормально спала? — Нормально. — Это не ответ на вопрос «когда», это ответ на вопрос «как», и он неубедительный. Давай после пар я провожу тебя до дома? Мне спокойнее будет. — Не надо, Олег. Правда. Я справлюсь. — Я знаю, что справишься. Но зачем справляться одной, если можно не одной? Он прав. Олег произносит то, что должен произносить хороший друг, с тем тёплым нажимом, который три месяца назад казался заботой, а сегодня, на третьи сутки без сна, ощущается как ещё одна задача, требующая ресурса, которого у меня нет. — Я справлюсь, — повторяю, и в голосе появляется интонация, которую я не планировала. Олег замечает и отступает мягко, всем видом обещая: я понял, не настаиваю, но я здесь, когда будешь готова. У меня нет сил даже на то, чтобы стыдиться. Столовая. Беру поднос: гречка с котлетой, стакан компота. Стандартный набор выживания, который не требует ни вкуса, ни аппетита, только рук, несущих поднос к столу, и челюсти, которая жуёт. Иду к своему углу, к стене, куда сажусь каждый день, спиной к кирпичу, лицом к залу, и на полпути тело, идущее слева, входит в моё плечо так, что поднос вылетает из рук. Пластик глухо бьёт об пол, звенит стакан, гречка расползается по линолеуму мокрым веером. Котлета откатывается под соседний стол, как сбежавший хомяк. Компот выплёскивается мне на кеды и растекается по белой подошве тёмным пятном, похожим на место преступления. Парень крупный, с тупой ухмылкой, из тех, кто занимает проход целиком не потому что широкий, а потому что мир обязан расступаться. Он оборачивается и ржёт, не извинившись и не наклонившись поднять, без единого движения, которое сделал бы нормальный человек, сбивший чужой обед на пол. Просто стоит и смеётся, и его дружки за соседним столом подхватывают, и столовая на секунду сужается до этого смеха, который бьёт по нервам, уже оголённым, как кипяток по ожогу, потому что это я уже проходила. В школе. Меня накрывает. Стою над россыпью гречки с пустыми руками, и лицо горит. Горит не от стыда, от бессилия: у стыда хотя бы есть адрес, а бессилие разлито везде. В трёх сутках без сна, в каждом «сладких снов», и вот теперь ещё отголоском прошлого на полу столовой, перед ржущим идиотом, который даже не знает, что сделал, потому что для него это не событие, а проходной эпизод, забытый через десять секунд. А потом смех обрывается. Не стихает и не сходит на нет, а обрывается, как будто звук перерезали ножницами. И я вижу почему: за спиной парня стоит Рэм. Он не произносит ни слова. Не трогает парня, не хватает за плечо, не разворачивает. Просто стоит вплотную, настолько близко, что парень чувствует чужое присутствие затылком, оборачивается и упирается взглядом в чёрную футболку на уровне своих глаз, потому что Рэм выше его на голову, и приходится задрать подбородок, чтобы найти лицо. И это лицо не обещает ничего хорошего. Ни ухмылки, ни ленивой иронии, к которой я привыкла на крыльце. Глаза тёмные, неподвижные, как вода в глубоком колодце, смотрят сверху вниз с выражением, которое нельзя назвать злостью, потому что злость горячая и подвижная, а это — полная противоположность. И у парня меняется лицо: ухмылка стекает вниз, к гречке, на смену ей приходит растерянность, а за растерянностью то, что у мужчин выглядит иначе, чем у женщин, но называется так же. Страх. Рэм молчит. Парень сглатывает, и я вижу, как дёргается кадык. — Извини, — бросает парень, но не мне, а куда-то в сторону пола, и нагибается, и поднимает поднос, и ставит на ближайший стол, и уходит быстро, не оборачиваясь, с той поспешностью, которая выглядела бы комично, если бы мне не было так тошно. Рэм не смотрит ему вслед. Он смотрит на меня, и по его взгляду проходит движение, которое я не успеваю прочитать, потому что сил нет даже на собственные эмоции. Потом он берёт свой поднос, нетронутый, и ставит передо мной на стол. Молча. Разворачивается и уходит к своим, к угловому столу, где его друзья уже заняли привычные позиции и, судя по лицам, наблюдали всю сцену с интересом антропологов, обнаруживших новый вид приматов. Я стою перед его подносом и не могу двинуться, потому что он только что отдал мне свой обед. Не купил второй, а отдал свой, и ушёл, как будто это ничего не стоит, как будто здесь та же арифметика, что и с замком: проблема, решение, результат. Сажусь. Беру его ложку. Суп горячий, куриный, с вермишелью, и я ем, вкус пробивается через три дня тумана и оседает под рёбрами тёплым тяжёлым комком, и глаза жжёт, но слёзы не выходят, потому что столовая не место, я не плачу на людях, не плачу нигде. Олег садится напротив. Как всегда, тихо, с латте, который я даже не видела откуда он взял. — Он больной на всю голову, Мил. — Олег кивает в сторону Рэма. Голос ровный, участливый, с тем оттенком беспокойства, который я привыкла ассоциировать с заботой. — Держись от него подальше. Он просто рисуется. Такие парни делают всё напоказ: стоят, молчат, пугают взглядами. Это для эффекта. Я смотрю на спину Рэма через три стола, на то, как он садится без подноса, громкий парень наклоняется к нему с какой-то фразой, и он качает головой, а красавчик молча двигает к нему свой хлеб, и Рэм берёт и ест. Ни слова. Ни жеста. Будто ничего не произошло. И впервые за всё время, что Олег сидит напротив меня в этой столовой и озвучивает правильные вещи, до меня доходит: он не знает, о чём говорит. Он не знает Рэма. Его «держись подальше» — совет, основанный ни на чём. А «такие парни» не характеристика, а категория, в которую Олег поместил незнакомого человека на основании того, что тот отличается и сделал то, чего Олег не сделал: встал и решил проблему. Молча. *** Ночь. Квартира давит. Стены сужаются, потолок проседает, и тишина не пустая, а набитая ватой, вязкая и душная, ложится на грудь и не даёт вдохнуть. Четвёртая ночь почти без сна, и тело вышло из зоны усталости в новое пространство, где на низкой частоте гудят мышцы и кости и где каждый звук извне прилетает с усилением, как через динамик с хрипящим контактом. Проверяю замок. Фонариком на скважину: чисто, ни одной царапины. Два поворота ключа, цепочка, подёргать ручку. Всё закрыто. Но это не помогает. Потому что замок это дверь, а дверь угроза рациональная, и рациональную угрозу можно закрыть на два оборота и цепочку. А то, что не помогает, иррационально. Это тишина в пустой квартире, в которой я одна, и одиночество никогда не становилось проблемой, оно было бронёй и выбором, а сейчас оно давит, и воздуха не хватает. И я не понимаю, когда именно «мне не нужен никто» превратилось в «мне нужен кто-нибудь, пожалуйста, хоть кто-нибудь, за стеной, в коридоре, в соседней комнате, лишь бы не одной». Стою посреди комнаты в трусах и футболке, босая, обхватив себя руками. Тишина гудит. В голове белый лист с двумя глазами, и «сладких снов, Ками», и Лизин голос: «каждый день он физически ближе к тебе». Подхожу к стене. Прижимаю ладонь. Гипсокартон тёплый или холодный, я уже не различаю, потому что мои собственные руки ледяные, и всё, чего касаюсь, кажется теплее меня. Три тихих стука костяшками. И я не знаю, зачем стучу. Нет, знаю. Потому что он сказал «стучи в стену», а не «звони, если пожар». Как язык, который мы придумали молча и который состоит из трёх ударов и значит: ты там? Он спит. Конечно, спит, сейчас почти два ночи, нормальные люди спят в два ночи, а я стою у стены и стучу, как идиотка, в чужой сон, в чужую жизнь, которая не обязана отвечать на мой страх только потому, что находится в десяти сантиметрах, и — Три стука с той стороны, тяжёлых и уверенных. Как будто он не спал, а лежал и ждал. Звук проходит через стену, через мою ладонь, через кожу и кости и попадает прямо в то место под рёбрами, где последние ночи жил страх. И страх не уходит, но рядом с ним встаёт тепло, плотное, занимающее место, и от этого становится легче, глаза жжёт, и я прижимаюсь лбом к прохладным бумажным обоям и стою так. Он там. За стеной. Проснулся или не спал. Ответил. Три стука, и между ними десять сантиметров, которые сейчас, ночью, в тишине пустой квартиры, ощущаются не барьером, а расстоянием, которое можно преодолеть голосом или теплом тела, нагревающим стену с двух сторон. Я стою лбом к обоям, и мне страшно, и мне тепло, и от этого сочетания в одном теле и от одного источника со мной происходит то, чего я не контролирую и не хочу контролировать. Низ живота наливается тяжестью, и это не похоже ни на что прежнее: не рефлекс и не ворованный ритм чужого дыхания, а моё собственное, идущее изнутри, из осознания, что этот огромный мрачный невыносимый человек прямо сейчас лежит за этой стеной, и он не спал, и он ответил мгновенно, как будто его рука уже была на гипсокартоне, когда мои костяшки коснулись с этой стороны. Влажный жар спускается вниз медленно и густо, и я чувствую, как трусы становятся мокрыми от одной мысли, от одного знания: он здесь, он рядом, он дежурит за моей стеной, и ему не нужно для этого ни причины, ни просьбы. Он просто здесь. И его «здесь» не обещание и не слова, а три удара костяшками, тяжёлых и уверенных, от которых мои колени подгибаются, а бёдра сжимаются сами. Стою лбом к стене с закрытыми глазами, дыхание рваное, и гадаю, слышит ли он, как я дышу, и от мысли, что слышит, становится хуже и лучше одновременно. Невозможно, так не бывает. Ложусь, натягиваю одеяло. Сжимаю колени, вдавливаю лицо в подушку и лежу так, пока жар не отступает настолько, чтобы можно было закрыть глаза и не видеть его лицо на обратной стороне век. Засыпаю впервые за четыре ночи по-настоящему, глубоко и тяжело, и последнее, что слышу перед тем, как сон накрывает с головой, его дыхание через стену. А может, мне просто кажется. И пусть. Я могу уснуть, потому что он не спит ---------- Глава 13. Рэм: Кожа и бензин Глава 13. Рэм: Кожа и бензин Утро начинается с коридора. Я выхожу на три минуты раньше обычного. Не потому что опаздываю, а потому что за стеной она встала в шесть сорок, и я слышал, как щёлкнул чайник, как вода ударила в раковину, как зашумел фен, и теперь считаю минуты до того, как её дверь откроется, потому что между этой дверью и подъездом коридор, лифт, вестибюль, парковка, и на любом из этих отрезков может стоять человек с хирургическим терпением и проблемами с головой. А я до сих пор не знаю, кто это, и от этого факта у меня с четырёх утра ноет челюсть, как будто всю ночь стискивал зубы. Так и было. Её замок щёлкает, тяжёлый, стальной, и я стою у своей двери с ключами, якобы запираю, хотя запер полминуты назад. Она выходит: серая куртка, рюкзак, хвост, наушники на шее, взгляд в пол. Привычная броня, застёгнутая на все пуговицы. Она видит меня, и её шаг чуть замедляется, не останавливается, не сбивается, просто теряет полсекунды темпа, как будто тело ещё помнит вчерашние три стука через стену и не знает, какую дистанцию теперь держать. — Доброе утро, — здоровается она, не поднимая глаз. — Утро. Она проходит мимо, и я иду следом, не рядом — в четырёх шагах сзади, достаточно, чтобы видеть коридор целиком: двери, углы, лестничный проём, слепую зону у мусоропровода. Лифт. Она нажимает кнопку, я встаю у стены, не рядом, не напротив, а сбоку, так, чтобы между нами оставалось пространство, в которое она не вжимается, и чтобы мне был виден индикатор этажей и коридор за её спиной одновременно. Она этого не замечает. Или замечает и не показывает. На первом этаже пусто, утренний свет пробивается через грязное стекло, двор тоже пуст: мокрый асфальт, детская площадка, три машины на парковке. Я сканирую периметр быстро, привычно, как проверяю зеркала на байке перед перестроением, не параноидально, а так, как делает человек, который понял, что угроза существует и что между ней и объектом угрозы стоит только дешёвый гипсокартон и он. Она идёт к остановке. Я — к байку. Разные направления, разный транспорт, и я сижу на байке лишнюю минуту с заведённым двигателем и смотрю, как она встаёт под козырьком остановки, маленькая, серая, со сжатыми плечами, и когда автобус забирает её и трогается, я выдыхаю и только тогда понимаю, что не дышал. На парковке кампуса я раньше неё на двадцать пять минут. Ставлю байк, снимаю шлем, закуриваю и жду, и смотрю на входную аллею, не на неё конкретно, а на всех, кто по ней идёт: лица, походки, ритмы, кто смотрит в телефон, кто смотрит по сторонам, кто задерживается у корпуса дольше, чем нужно. Не знаю, кого ищу. Знаю только, что он существует и что он достаточно внимателен, чтобы различать её штриховку и засекать семь минут разницы в расписании. Такие люди не бросаются в глаза, они врастают в фон, становятся частью пейзажа, и выковырять их оттуда можно, только если смотреть на пейзаж достаточно долго и достаточно зло. Я смотрю. Долго. Зло. Она появляется в потоке студентов, серая куртка мелькает между яркими рюкзаками и мокрыми зонтами, и я провожаю её взглядом до крыльца, убеждаюсь, что вошла, и только тогда тушу сигарету. Санёк подъезжает, за ним Дэн, Маратик, Лёха, и я ловлю его взгляд и киваю, и он кивает в ответ, и утро начинается. Но фоновый канал не выключается. Он работает весь день — на лекциях, на семинарах, в перерывах: я отслеживаю её расписание по пересечениям в коридорах, запоминаю, когда она выходит, куда идёт, с кем. Не потому что хочу, а потому что не могу перестать, потому что три ночи назад она стояла в коридоре с белыми пальцами и кричала мне в лицо то, что должна была кричать кому-то другому, и этот другой до сих пор ходит по тем же коридорам. Столовая в полдень. Я сижу с подносом и вижу её через три стола, в углу, спиной к стене, и рядом дружок с латте, и всё было бы нормально, если бы не одна деталь: его рука на её запястье. И вилка в моей руке гнётся. Не сразу, не показательно, просто металл начинает пружинить под большим пальцем, сопротивляется ещё секунду, потом сдаётся с тихим хрустом, который тонет в столовом гуле: ложки по тарелкам, стулья по линолеуму, чей-то смех, разваренная гречка и котлеты, пахнущие прогорклым маслом, и сладкий химозный чай из пластикового диспенсера, который здесь зачем-то называют «напитком». Санёк замолкает на полуслове. Это уже событие. Он смотрит на вилку, потом на меня, потом туда, куда я не смотрю уже минуту, с таким демонстративным усилием, что, видимо, именно оно меня и выдаёт. — Ты сейчас прожигаешь дырку в человеке или просто тренируешь периферийное зрение? — Дыши тише, Санёк. — Невозможно. Я личность широкого звукового диапазона. Дэн, развалившийся напротив с видом человека, который пришёл в столовую не есть, а выносить приговоры, поворачивает голову, прослеживает направление моего не-взгляда и находит её за три стола. Мила сидит в своём углу, спиной к стене. Рукава натянуты до середины ладоней, волосы собраны в хвост так небрежно, будто завязывала на ходу. Перед ней латте в картонном стакане. Конечно, латте. Конечно, с карамелью. Запах жжёного сахара и горячего молока пробивается даже через столовую гречку. Дружок, Олег, сидит напротив. Мягкий. Аккуратный. Улыбка выглажена до стерильности, как накрахмаленная салфетка в ресторане, где никто не ест руками. Он что-то говорит ей, наклоняясь чуть ближе, чем требует шум столовой, не слишком, нет, он не идиот, всё у него ровно на той границе, где можно сказать «я просто плохо слышу». Его пальцы касаются края её тетради, потом скользят ниже, по столу, к её запястью. Невесомо. Будто случайно. Будто он убирает крошку, которой нет. Мила не отдёргивается. Вот что бесит. Не касание само по себе. Не его рука. Не даже то, что он произносит её имя — «Мил» — так, будто оно уже обжито им, как чужая кружка, из которой он пьёт без спроса. Бесит, что она рядом с ним становится тише. Не спокойнее, не мягче, не расслабленнее. Тише, с плечами, поднятыми к ушам, с кивками вместо слов, с вежливой улыбкой, которая не доходит до глаз, с руками, спрятанными в рукава так, будто пальцы лишнее доказательство её присутствия в мире. С ним она гаснет. Со мной вспыхивает. На крыльце, в библиотеке, у лифта, в коридоре, за стеной, когда отвечает тремя стуками, и от этих трёх тихих ударов у меня внутри сдвигается что-то, что не сдвигалось годами. Со мной она злится, фыркает, краснеет до ушей, швыряет словами, как камнями, и каждый камень попадает точнее, чем ей кажется, и я хочу — грязно, некрасиво, без всякой благородной упаковки, — чтобы она горела из-за меня. Чтобы её голос становился резче из-за меня. Чтобы она забывала смотреть в пол из-за меня. Чтобы её уши вспыхивали не от чужого «Мил», а от моего «Мила», сказанного на полтона ниже, чем нужно в приличном обществе. И это не то, о чём я планировал думать сегодня. Вилка в руке окончательно сдаётся. Дэн смотрит на неё с искренней скорбью. — Рэм ревнует. Я записываю для истории. — Запиши себе завещание. — Агрессивное отрицание. Классика. А ведь у неё были дети. Маленькие чайные ложечки ждали её домой к ужину. Маратик поднимает глаза от книги — сегодня у него потрёпанная обложка с французским названием, которое Санёк уже пытался прочитать и проиграл на втором слоге. — Очевидно, эмоциональная нагрузка превысила предел упругости. — Маратик, иногда я думаю, что ты был зачат на олимпиаде по физике. — Невозможно. Мои родители познакомились на соревнованиях. — По физике? — По кикбоксингу. Дэн кивает с уважением. — Это многое объясняет. Санёк фыркает. — Например? Его любовь к кикбоксингу? Я кладу вилку на поднос. Она лежит криво, жалко, с погнутыми зубьями, как насекомое, которое переехали колесом. — Вы все очень шумные. Санёк расплывается в улыбке. — А ты очень тихий. Баланс. Хотя твоё молчание, — он выразительно смотрит на вилку, — весьма красноречиво. Я не отвечаю, потому что Олег снова произносит её имя, «Мил», гладко, тепло, правильно, и у меня сводит челюсть. Не потому что я имею право. Как раз потому что не имею. После пар небо рвётся. До этого оно весь день висит низко, свинцовой крышкой, набухшей влажностью, пахнет железом, тополиными почками и пылью на раскалённом асфальте. А потом щёлк, будто кто-то перерезает стропы, и ливень падает сразу стеной. Не дождь — вода, плотная, тяжёлая, с крупными каплями, которые бьют по крыльцу, по ступеням, по мотоциклам на парковке так громко, что разговоры у входа сбиваются. Асфальт темнеет за секунды, блестит чёрным лаком, и от него поднимается запах горячей пыли, мокрого бетона, бензина и скошенной травы у спорткорпуса. Я стою у мотоцикла, уже в шлеме, когда вижу её. На крыльце. Без зонта. Рюкзак на одном плече, куртка застёгнута, наушники на шее, и она смотрит на дождь так, будто это не погода, а уравнение, которое надо решить без права на ошибку. Рядом Олег. Разумеется. У него зонт, чёрный, аккуратный, небольшой, такой, под которым двум людям нужно идти близко, плечом к плечу, локтем к локтю, с запахом чужой куртки у лица и необходимостью подстраивать шаг. Он что-то говорит ей — я не слышу слов из-за дождя, но вижу интонацию по лицу: мягко, правильно, с лёгким нажимом заботы. Мила смотрит на зонт. Потом на Олега. Потом снова на дождь. И замирает. У неё всё тело делает этот выбор раньше головы: плечи напрягаются, пальцы сильнее сжимают ремень рюкзака, подбородок опускается на миллиметр. Чужому глазу ничего, девочка думает, как добраться до остановки. Моему видно: она выбирает между холодом и чужой близостью. И меня срывает. Двигатель рычит так, что воздух у крыльца вздрагивает. Заднее колесо режет мокрый асфальт, брызги летят в стороны, вода хлещет по визору, по рукавам, по джинсам, забивается под воротник, и байк встаёт у ступеней с коротким визгом тормоза. Несколько человек отшатываются — Санёк бы сказал «эффектно», Дэн — «административно наказуемо». Мне плевать. Снимаю шлем. Дождь сразу бьёт по волосам, стекает за воротник кожанки, вода холодная, но кожа под ней горячая, как после мастерской, когда стоишь слишком близко к горелке. Мила смотрит на меня. Глаза большие, злые уже заранее, до того как я успел открыть рот. Хорошо. Пусть злится. Злость ей идёт больше, чем эта чёртова вежливая тишина. Я стягиваю кожанку — мокрая кожа липнет к футболке, тянет за плечи, и запах поднимается плотный: дождь, бензин, дорожная пыль, сигаретный дым из гаража, нагретый металл, въевшийся в подкладку. Протягиваю ей. — Надень. Она смотрит на куртку так, будто я протянул ей контракт с дьяволом, напечатанный мелким шрифтом. — Я не просила. Голос у неё тоньше обычного от дождевого шума, но это не мешает ей показывать зубы. — Я заметил. У тебя с этим системная проблема. — С чем? — С просьбами. Она щурится, дождевые капли цепляются за ресницы, скатываются по щеке, и я ловлю себя на идиотской мысли, что хочу стереть одну большим пальцем. Не стираю. Я не настолько тупой. Пока. — Мне не нужна твоя куртка, — отказывается она. — А мне не нужен твой героический поход до остановки в мокрой водолазке. Мы оба разочарованы. Олег делает шаг ближе, зонт наклоняется над ней, и я вижу, как Мила едва заметно уходит плечом в сторону. Вот это движение и добивает — не его слова, не его зонт, а это микроскопическое отступление, которое никто, кроме меня, наверное, не заметил бы: не сейчас, не ближе, не так. Я смотрю на неё. — Мила. Она замирает. Не от страха — от звука. От имени в моём голосе. Я сам слышу, как оно выходит: ниже, чем нужно, с хрипом на согласной, с вибрацией в горле, которую дождь не съедает. Это не «Мил» Олега, мягкое, гладкое, вытертое до удобства. У меня её имя выходит как вещь, которую опасно держать во рту, но очень хочется. — Откуда ты знаешь, как меня зовут? — спрашивает она. Капля висит на краю её нижней губы. Срывается. Я заставляю себя смотреть ей в глаза. — Твой латте-курьер говорит «Мил» чаще, чем моргает. У Олега в лице почти ничего не меняется. Почти. Улыбка остаётся, но глаза на секунду становятся пустыми, как дно металлической раковины, обнажившееся, когда сливают воду. Мила вспыхивает. — Не называй его так. — Как? Латте-курьером? — Он мой друг. Вот оно. Слово встаёт между нами, мокрое, аккуратное, правильное. Друг. Я смотрю на неё, и внутри что-то неприятно, глупо, по-мальчишески дёргается. — Я понял. Именно это и бесит. Она моргает. — Что? — Ничего. Куртку надень. — Ты всегда командуешь, когда не знаешь, что сказать? — Когда знаю — хуже. Её зрачки расширяются — совсем чуть-чуть, как чернила, расползающиеся по мокрой бумаге. Я делаю шаг к ней. Медленно. Не потому что играю в хищника, а потому что если подойду резко, она отступит, а если она отступит, я, возможно, сорвусь не туда: в злость, в грубость, в желание поставить её за свою спину и послать весь мир к чёрту. Это красиво только в кино. В жизни — плохая привычка мужчин, которые путают защиту с присвоением. Она не отступает. Стоит на первой ступени, подбородок чуть поднят, мокрые пряди прилипли к вискам. Маленькая. Упрямая. Живая. Я набрасываю куртку ей на плечи. Кожа ложится на неё тяжело, сразу делает её ещё меньше: рукава длинные, плечи широкие, воротник почти касается подбородка, и моя куртка пахнет мной, и это ударяет в голову сильнее, чем должно. На ней моя вещь. Моя кожа. Мой запах у её горла. Пальцы сами поправляют воротник, быстро, практично, так я говорю себе, и большой палец задевает мокрые волосы на её шее. Она вздрагивает. Не сильно, не театрально, но я вижу, как по коже под ухом пробегают мурашки, как она на секунду задерживает вдох, как напрягается тонкая связка у горла, и вот тут всё становится опасным, потому что между моим пальцем и её кожей почти ничего: вода, волосы, мокрый край воротника и её тепло под ним. Я могу провести большим пальцем ниже, под ткань, к ключице, туда, где кожа тонкая и пульс бьётся быстро. Могу наклониться и сказать ей на ухо что-нибудь такое, после чего она или ударит меня, или перестанет дышать. Могу. И именно поэтому убираю руку. Первым. Почти вовремя. Она стоит в моей куртке и смотрит на меня снизу вверх, и дождь стучит по козырьку, по асфальту, по её ресницам, по моей футболке, которая уже липнет к груди. Холодная вода собирается у пояса джинсов, а мне жарко так, будто стою не под ливнем, а перед открытой топкой. Мила вдыхает. Глубже, чем нужно. Её ноздри едва заметно дрожат, губы приоткрываются, и я понимаю до того, как формулирую: она вдыхает её. Куртку. Мою куртку. Мой запах на себе. Внизу живота тянет резко, тупо, до злости, член тяжелеет, упирается в мокрую ткань джинсов, и это настолько не вовремя, что хочется рассмеяться, или выругаться, или сесть на байк и уехать, пока мозг ещё обслуживает тормоза. Вместо этого я улыбаюсь одним уголком рта. — Если будешь так дышать, я решу, что она тебе нужнее, чем мне. Её лицо вспыхивает — не розовеет, вспыхивает: щёки, уши, шея под воротником. — Я просто замёрзла. — Конечно. Олег открывает рот — я чувствую это боковым зрением раньше, чем слышу. — Странный жест, — говорит он, и голос у него спокойный, мягкий, но дождь делает края слов жёстче. — С такими парнями стоит быть осторожнее, Мил. Они делают это для эффекта. Мила поворачивает голову. Медленно. И я вижу момент, когда у неё внутри что-то щёлкает, не громко, не драматично, просто позвоночник выпрямляется на пару миллиметров, плечи перестают прятаться под моей курткой, пальцы на ремне рюкзака расслабляются. — А ты не делаешь? Тишина. Даже дождь будто на секунду отступает, хотя это невозможно. — Я просто хотел помочь, — оправдывается он. Мила смотрит на него. — Я знаю. И всё. Ничего больше. Но этого достаточно. Она не выбирает меня, не говорит спасибо, не делает шаг ко мне, не смотрит на меня как на героя — она просто перестаёт быть удобной рядом с ним. И у меня срывает резьбу. Потому что, оказывается, иногда человеку достаточно одного «а ты не делаешь?», чтобы захотелось сжечь весь кампус, купить ей сухие носки, сломать кому-нибудь пальцы и не сделать ни одного из этих пунктов, потому что она справится сама. Я надеваю шлем. Мила смотрит на мою футболку, прилипшую к груди, на воду, текущую по рукам, по татуировкам, по костяшкам. — Ты промокнешь. — Уже. — Тогда зачем отдал? — Тебе не идёт серый цвет губ. — Очень смешно. — Я не шутил. Она замолкает. Дождь бьёт по шее, по волосам, по лицу, вода стекает в глаза, и я моргаю. — Как тебя вообще зовут? — спрашивает она вдруг. Я смотрю на неё через открытый визор. — Артём. Она пробует имя беззвучно — губы едва двигаются, округляются на первой гласной, смыкаются на последней, и это движение чужого рта вокруг моего имени проходит по мне так, что я стискиваю руль. — Почему все зовут Рэм? — Потому что Санёк однажды решил, что Артём звучит как признание в том, что я плачу налоги и ем овсянку. Она фыркает. Коротко, непроизвольно, носом, и вот этот звук, маленький, живой, её, попадает мне куда-то под рёбра и остаётся. — Куртку потом занесёшь. — А если не занесу? — Тогда у меня появится повод прийти. — Ты угрожаешь? — Предупреждаю. Она сжимает губы, чтобы не улыбнуться, и у неё почти получается. Я опускаю визор, пока ещё могу уехать. Двигатель рычит, заднее колесо проходит по луже, вода летит веером, и в зеркале я вижу её на крыльце — маленькая, мокрая, в куртке не по размеру, с чужим зонтом рядом и моим запахом у горла. И думаю только одно: она осталась в моей коже. Домой я приезжаю злой. Не на неё. На себя. Дорога от кампуса на байке двенадцать минут, если без пробок, а после ливня город вымер, и я прохожу все светофоры на зелёный, как по заказу. Мокрая футболка липнет к телу, джинсы тяжёлые, ботинки хлюпают при каждом шаге. В подъезде пахнет штукатуркой и дешёвым освежителем, «морская свежесть», если морем считать ведро химии. В квартире стягиваю футболку через голову, бросаю на стул, она падает с мокрым шлепком. Кожа на груди холодная от дождя, но внутри всё ещё жарко, низко, раздражающе. Джинсы давят — расстёгиваю ремень резче, чем нужно. Не помогло. Разумеется. Перед глазами она в моей куртке. Её вдох. Пальцы на воротнике. Вода на губах. «А ты не делаешь?» Запрокидываю голову и смотрю в потолок. — Черт. Потолок, как обычно, ничего полезного не отвечает. Душ — холодный сначала, настолько, что кожа стягивается, мышцы живота сокращаются, дыхание выбивает из груди. Потом горячий, потому что я не мазохист, просто иногда тупой. Вода смывает дождь, дорожную грязь, запах мокрого асфальта. Не смывает её взгляд. На кухне варю чай, хотя хочется кофе, но ночь будет длинной, а я и так на взводе. Кружка греет пальцы. Квартира тихая, слишком: за стеной пусто, её ещё нет. Автобус от кампуса идёт сорок минут, плюс дождь, и я стою с кружкой в руке и считаю чужие минуты, хотя не имею на это права. Сажусь за сопромат. Пишу — вернее, делаю вид, что пишу, потому что голова отказывается складывать цифры в уравнения, зато с удовольствием складывает картинки: мокрые пряди на её висках, нижняя губа с каплей дождя, мурашки на шее под воротником моей кожанки. Щелчок замка за стеной. Её замка, тяжёлого, стального, моего. Шаги — быстрые, лёгкие. Рюкзак стукает обо что-то. Вода в ванной. Тишина. Она дома. И от этого знания, простого, бытового, не стоящего ровным счётом ничего, у меня что-то отпускает в грудной клетке, как будто последние сорок минут я не дышал на полную и только сейчас заметил. Формулы. Эпюры. Изгибающий момент двутавровой балки. Не помогает. Потом её голос. Стрим. Я уже знаю. Теперь знаю точно. КамиПанда — это она: дерзкая растяжка гласных, смех с хрипотцой, быстрые фразы, которыми она занимает собой пространство целиком. За стеной тысяча человек, донаты, аниме-ушки, голос, который Кир слушает так, будто ему кислород подают через наушник. А в коридоре утром девочка с глазами в пол и бронёй в виде безразмерной куртки. Два режима. Одна Мила. Просто в одном она прячется от мира, а в другом кусает его через микрофон. Я стою на кухне с остывшим чаем и слушаю, как она смеётся. Смех проходит через гипсокартон, теряет слова, оставляет ритм, неровный, живой, с маленьким всхлипом на конце. Пальцы на кружке сжимаются. Я думаю о том, что она час провела в моей куртке. Что кожа впитала дождь и её тепло. Что подкладка лежала у неё на плечах. Что воротник касался её шеи. И что она, скорее всего, не раз подносила его к лицу. — Великолепно, Артём. Дожил. Заводишься от собственной куртки. Тебе что, пятнадцать? Она смеётся за стеной. Как будто услышала. Стрим заканчивается около полуночи. Я слышу последовательность: голос стихает, стул скрипит, шаги, вода в ванной, потом тишина — не сонная ещё, рабочая, такая тишина бывает, когда человек стоит посреди комнаты и решает, делать глупость или нет. Я лежу на кровати в футболке и спортивных штанах, руки за головой, взгляд в потолок. Фонарь рисует жёлтую полоску на стене. Десять сантиметров, за ними она. И я стараюсь, честно стараюсь не думать, не вслушиваться, не ждать. Закрываю глаза. Не помогает. Стук в дверь. Не в стену. В дверь. Три коротких удара — неуверенных только на первом, второй и третий злее. Улыбка сама тянет уголок рта. Вот и глупость. Встаю. Не спешу, не потому что играю, а потому что если подойду слишком быстро, она услышит это через дверь, и я не хочу, чтобы она знала, что я ждал. Открываю. Она стоит в коридоре. Куртка в руках, на ней домашняя футболка с Тоторо, короткие шорты, босые ноги в резиновых сабо. Волосы влажные у висков после душа, кожа на щеках почти светится. Она резко протягивает её мне. — Забери. Я смотрю на куртку. Потом на неё. — Уже? Её пальцы сильнее сжимаются на коже. — Что значит «уже»? — Думал, вдруг она тебе пригодится. — В смысле? Я прислоняюсь плечом к косяку. — Тебе же нравится запах. Она застывает. Сначала полностью. Потом по ней проходит волна — от глаз к горлу, от горла к плечам, от плеч к рукам. Пальцы дёргаются, будто она хочет кинуть куртку мне в лицо, или в грудь, или убежать вместе с ней. — Ты невыносимый. — Ты повторяешься. Но мне нравится, как ты это произносишь каждый следующий раз. По-новому. — А мне не нравится твоё лицо. — Она удивлённо моргает, будто слова, которые вырвались, не сходятся с мыслями. — Я хотела сказать, выражение лица. — Значит, лицо нравится? — Нет! — Врёшь. Она вспыхивает. Вот оно. Огонь. Не тишина, не кивок, не «спасибо, Олег». Она живая, злая, держит мою куртку так, будто это улика против неё самой, и я понимаю, что начинаю проигрывать. Сильно. Она суёт куртку мне в живот. Я держу. Она тоже. Пауза. Я опускаю взгляд на её пальцы — тонкие, с короткими ногтями, костяшки белеют от хватки. — Отпусти. — Сам отпусти. — И снова это выражение на лице, замешательство от собственных слов. Голос у неё ровный. Почти. Но пульс на шее бьётся быстро, под кожей, у края воротника футболки, маленький удар за ударом, и я смотрю на него дольше, чем надо, и она видит, куда я смотрю, и не прикрывается, и от того, что не прикрывается, у меня темнеет по краям зрения. — Мила. — Что? — Если я сейчас потяну, ты окажешься ближе. Она смотрит мне в глаза. И не отпускает. Воздух в коридоре густеет. Лампа над лифтом гудит, где-то этажом выше хлопает дверь, по трубам проходит вода — всё далеко, неважно. Я тяну. Чуть-чуть. Совсем. Кожа скрипит в наших руках. Она делает шаг вперёд. Почти случайно. Почти. Теперь между нами меньше ладони. Её пальцы всё ещё на коже, мои —чуть выше её, и я чувствую тепло её рук не прикасаясь, и от неё пахнет шампунем, зубной пастой и тем нервным жаром кожи, который появляется, когда человек делает то, чего боится и хочет одновременно. Она поднимает лицо. Я смотрю на её рот. Нижняя губа чуть влажная — она провела по ней языком, пока шла по коридору, наверное, или только что, я не видел, и это бесит. Она видит, куда я смотрю. Я вижу, что она видит. Её дыхание сбивается, тихо, но рядом со мной тихого не бывает, и я слышу, как воздух цепляется у неё в горле, как она втягивает его через приоткрытые губы и не сразу выпускает. Внутри всё собирается в одну короткую, злую команду: ближе. Рука хочет отпустить куртку и лечь ей на талию. Не грубо. Пока не грубо. Просто почувствовать, какая она под ладонью, тонкая, тёплая, живая. Потом выше, под лопатку, притянуть, проверить, какой звук она издаст, когда поймёт, что между нами больше нет воздуха. Я не двигаюсь. Только спрашиваю: — Стоп? Она моргает. Слово попадает в неё, как камень в воду, и круги расходятся по лицу: непонимание, злость, смущение, что-то горячее под ним. Она шепчет: — Не знаю. И я отпускаю куртку сразу. Шаг назад — резкий, такой, что спина ударяется о косяк. Боль проходит по лопатке, хорошая, конкретная, нужная, возвращающая в реальность. Она стоит с курткой в руках и смотрит на меня так, будто я её толкнул. Может, так и есть. Не телом. Хуже. — Ты издеваешься? — Нет. Голос выходит ниже, чем я хотел. Грубее. — Тогда почему? Я смотрю на неё. Без защиты. — Потому что твоё «не знаю» для меня звучит как «не смей». И я, как ни странно, слушаю. Она открывает рот. Закрывает. В коридоре снова гудит лампа. Жёлтый свет цепляется за её волосы, за голые колени, за скомканную кожу куртки в её руках. Я провожу языком по внутренней стороне губы и ловлю себя на этом — почти кусаю. Черт. Она замечает. Конечно, замечает. Зрачки расширяются. И вот это уже нечестно. — Не стой так близко, — говорю тише, — если хочешь, чтобы я оставался приличным. Это правда. Не вся. Вся звучала бы так: я хочу тебя настолько, что джинсы стали пыткой; хочу услышать, как ты перестанешь спорить на середине фразы; хочу прижать тебя к этой стене и смотреть, как ты решаешь — убежать или остаться; хочу, чтобы ты сама сказала «да», чётко, зло, без дрожи, и тогда мне уже никто не поможет. — Я очень стараюсь, Камилла. ---------- Глава 14. Мила: Приглашение Глава 14. Мила: Приглашение Моё имя бьёт наотмашь. Не паспортное, стерильное, из ведомостей деканата, а его «Камилла», сказанное низко, хрипло, так, будто он пробует его на вкус и ему нравится. Внутри всё сжимается в тугой, дрожащий узел. Я больше не могу держать эту куртку. Не могу стоять так близко, вдыхая его запах. Резко впихиваю кожу ему в грудь. Отпускаю сразу, словно она раскаленная. — Вот. Доволен? Он ловит её легко, прямо на лету. — Нет. Теряюсь. Заготовленная злость даёт сбой. — Что? — Не мёрзни. Его взгляд опускается ниже, скользит по моим голеням, и там, где он проходит, кожу стягивает холодом. Мурашки бегут частой, предательской волной. В коридоре просто сквозняк, говорю я себе. Набираю в грудь воздух, чтобы сказать какую-нибудь колючую глупость, защититься, но где-то за углом утробно лязгает механизм лифта. Кабина ползёт вверх. Магия рассыпается. Это просто подъезд. Чужие двери. Сейчас кто-то выйдет и увидит нас. Увидит меня, растрепанную, в коротких шортах, замершую перед соседским парнем. Делаю полшага назад. Этого мало, но больше я не могу. Рэм молча перекидывает куртку через плечо. От чёрной кожи всё ещё пахнет мной, и от осознания этого факта дышать становится только тяжелее. Отворачиваюсь к своей двери. Пальцы не слушаются, ключи предательски звякают в руке. Вставляю ключ в новый замок — тяжелый, стальной, который он сам мне поставил. Проворачиваю. Затылком, лопатками чувствую, что он всё ещё стоит там. Не уходит к себе. Смотрит. Это тянущее, тяжелое чувство его присутствия сводит с ума. Берусь за ручку, но перед тем как нажать на неё, оборачиваюсь. Мне нужно оставить за собой границу. — Спокойной ночи, Рэм. Он чуть склоняет голову. Тёмный взгляд не отпускает. — Спокойной ночи, Камилла. Застываю. — Не называй меня так. По полному имени. — Почему? Глотаю ком в горле. — Слишком серьёзно звучит. — А ты думаешь, я шучу с тобой? Губы приоткрываются. Я хочу что-то сказать. Огрызнуться, отшутиться, выстроить стену обратно. Но слов нет. Его взгляд, тяжелый и абсолютно серьезный, лишает меня остатков самообладания. И я делаю единственное, что умею делать хорошо, когда становится невыносимо. Я сбегаю в спасительную темноту своей квартиры. Дверь закрывается тихо, просто смыкается за спиной, и замок проворачивается дважды с тем сытым щелчком, который издаёт только хорошая сталь. Цепочка звякает следом, слишком громко для квартиры, где больше никого. Стою в прихожей, не сняв сабо. Пальцы подрагивают мелко и нервно. Прежняя дрожь шла из живота, из старого выученного страха, эта живёт только в кончиках, где кожа помнит скрип мокрой куртки между нашими ладонями. От рук пахнет мокрой кожей и бензином, а под этим тёплое и живое, пробивается, как пульс через бинт. Подношу пальцы к лицу, вдыхаю коротко и воровски и тут же отдёргиваю руку. Нет. Это уже диагноз. Сбрасываю сабо, прохожу в комнату, задеваю плечом косяк, хотя маршрут впечатан в мышечную память до миллиметра. Кровать не заправлена, мониторы мертвы. Всё как всегда. Только куртки его нет, а тяжесть от неё на плечах осталась. «Если я сейчас потяну, ты окажешься ближе». Он потянул на сантиметр, и мои ноги сами шагнули вперёд, и расстояние между нами перестало быть расстоянием и стало горючим. А потом «Стоп?» ровным низким голосом, в котором не было ничего красивого, только хруст самоконтроля, выкрученного на последний оборот. И я ответила: «Не знаю». Он отступил мгновенно. Спиной в косяк, резко, я видела, как от удара дрогнули плечи. И между нами снова появился воздух, холодный и ненужный. «Потому что твоё "не знаю" для меня звучит как "не смей". И я, как ни странно, слушаю». Ложусь на спину и закрываю лицо ладонями. Он слушает. Он, два метра мрачного упрямства, татуировок и мотоциклетного бензина, слушает. Услышал «не знаю» и превратил его в «нет», потому что всё, что не «да», для него стена. Хотя я видела, чего ему это стоило: побелевшие костяшки, язык, прошедший по внутренней стороне губы с таким давлением, будто он прикусывал собственные слова, и челюсть, сведённую так, что желваки проступили под кожей, как камни под тонким льдом. За стеной тишина. Десять сантиметров гипсокартона, и он. Может быть, стоит у двери зеркально, спиной к дерматину. Хочется постучать. Три раза, костяшками. Не стучу. Потому что три удара после коридора это уже не «ты там?». Это «я хочу, чтобы ты пришёл». За стеной тихо скрипит половица или кровать, короткий звук, от которого я замираю целиком, будто пойманная, хотя лежу в собственной постели и не делаю ровным счётом ничего. Он не стучит. И его молчание остаётся во мне глубже любого стука. Мы оба лежим по разные стороны, и это молчание гудит на частоте, которую я чувствую рёбрами. Утром коридор пуст. Его дверь закрыта. На коврике ничего. Замок блестит матовой сталью, спокойный и самодовольный. Я иду к лифту и злюсь на пустой коридор, на закрытую дверь и на то, что он не вышел, хотя, если бы вышел, злилась бы ещё сильнее. В кампусе вижу его издалека: у байка, в чёрной футболке, кожанка через руль. Рядом свора, каждый занят своим делом, и всех их скрепляет особенно шумный экземпляр, который размахивает руками так, будто объясняет неопытному пилоту, как сажать самолёт. Рэм поднимает взгляд. Находит меня мгновенно, не скользит по толпе, а находит, как будто знал координаты заранее. Его глаза задерживаются ровно настолько, чтобы я почувствовала их вес на коже, и он отворачивается. Не подходит и не посылает ухмылку через парковку. Держит дистанцию аккуратно и точно. Вчера он сказал, что очень старается. Сегодня я вижу результат: он старается не подходить. К середине дня я не знаю, чего хочу больше: чтобы он нарушил эту дистанцию или чтобы моя голова перестала вращаться вокруг него, как спутник вокруг планеты, которая не заметила, что её орбиту заняли. После последней пары выхожу из корпуса с лицом, которое честнее любых слов. — Ты Мила, да? Вздрагиваю всем телом, от подошв до затылка. Шумный инструктор по пилотированию стоит у крыльца. Вблизи он не такой, каким кажется издалека: высокий, крепкий, с красивым лицом, улыбка на котором имеет миллион оттенков. Глаза блестят, как у людей, привыкших обрабатывать информацию на скорости пулемёта и при этом делать вид, что просто валяют дурака. — Допустим, — отзываюсь осторожно. — Отлично. Я Санёк. Если Рэм гроза, то я громкое предупреждение МЧС. — Мне уже хочется уйти. — Прекрасно. У нас с Рэмом одинаковый эффект на людей. Только я вызываю желание сбежать словами, а он молчанием. Он идёт рядом, когда я начинаю движение к остановке, но не вплотную, не перекрывая путь, а чуть позади, оставляя пространство для манёвра. Деталь продуманная и осознанная, она не вяжется с образом шумного простака, который он транслирует с такой убедительностью, что я почти покупаюсь. — Сегодня вечером у гаражей сбор, — объявляет он тоном ведущего утреннего шоу. — Мясо на углях, музыка и нет, не Шопен, Маратик в меньшинстве, демократия на нашей стороне. Приезжай. — Зачем? Он останавливается. Я тоже, не потому что он перегородил дорогу, а потому что его молчание меняется, как меняется звук двигателя при переключении передачи. — Потому что ты выглядишь как человек, который либо приедет к нам, либо будет дома слушать, как тревога грызёт плинтус. Я открываю рот и закрываю, потому что он попал точно и небрежно, будто между делом вскрыл грудную клетку и показал мне моё же сердце. — Без психологических фокусов. — Он поднимает ладони. — Просто приезжай, если захочешь. Рэм там будет. Это не аргумент, просто контекст. — Определённо не аргумент. — Замечательно. Ты сама решаешь, аргумент или нет. Я тут служба доставки информации. Молчу. Смотрю на него внимательно, так, как не смотрела на людей из окружения Рэма. Санёк не пытается быть непроницаемым. Наоборот, открыт настолько демонстративно, что это само по себе становится формой защиты: если видишь всё, незачем искать спрятанное. — Вы ведь с Рэмом соседи, — добавляет он, и интонация настолько невинная, что хочется проверить документы. — Знаю его дом. Могу заехать. Жар ударяет в щёки так быстро, что краснеют даже мочки ушей. Значит, ему уже рассказали. Интересно, насколько они близки и много ли Рэм вообще рассказывает? — Я не сяду на байк. — Во-первых, больно. Во-вторых, я сегодня на машине. Пульт, провода, колонки. Надо привезти людям музыку, без музыки люди начинают разговаривать, а это опасно. Особенно для Лёхи. Я догадываюсь, что речь идёт о молчаливом парне из их шайки, и едва сдерживаю улыбку, из принципа, но, видимо, плохо, потому что Санёк сияет так, будто всё равно засчитал. — Давай номер. — Он достаёт телефон. — Для логистики и мемов. Мемы строго по праздникам, но праздники у меня каждый день. — Я не сказала, что поеду. — Поэтому и номер. Напишешь, что решила. Свобода выбора, демократические вайбы. Мы морально разложившиеся, но процедурно безупречные. У нас даже есть свой юрист. Я смотрю на него. Потом на парковку, где Рэма нет, только его байк. Как бы он отнёсся к тому, что сейчас происходит? Санёк поворачивает телефон ко мне. Вздыхаю. Вбиваю номер. — Как записать? — Санёк. Можно с титулом. Набираю: «Санёк МЧС». Он заглядывает в мой экран, и его лицо становится одновременно польщённым и оскорблённым, как у кота, которого почесали не за тем ухом. — Повышение до федеральной структуры. Тронут. — Это испытательный срок. — Ещё лучше. Испытательный это когда можно облажаться и не уволят. Мой любимый формат. Мой экран вспыхивает через секунду: «Санёк МЧС: Если что — эвакуация, шашлык, психологическая поддержка через громкий ор и плейлист без Шопена». Я смотрю на сообщение, и губы дёргаются против воли и против трёхлетней привычки не улыбаться посторонним людям в физическом мире. Санёк замечает и молчит. Просто стоит, и улыбка у него на лице делается тише и мягче, и в глазах не торжество и не «попалась», а облегчение. Потому что громкие люди, которые умеют вовремя промолчать, это не просто громкие люди. Это люди, которым почему-то можно верить. ---------- Глава 15. Мила: Григорий и досье Глава 15. Мила: Григорий и досье Мама звонит ровно в семь, как будто у неё внутри стоит таймер, заведённый на тревогу. Я держу телефон у уха и смотрю на стену. За ней тихо, не просто тихо, а выпотрошено. Так бывает, когда человек уходит из комнаты и забирает с собой невидимый механизм, который держал воздух в рабочем состоянии. Обои остаются, и трещинка у плинтуса, и жёлтое пятно от протечки, а гул чужого присутствия исчезает, и пространство сразу делается холоднее, как подъезд ночью, когда лампа мигает через раз и тени ложатся не туда. — Камиллочка, ты меня слышишь? — Да, мам. — Ты какая-то… — Пауза; в трубке шуршит чек или пакет, её вечные списки лекарств и скидок. — Уставшая? — Учёба. Ложь выходит гладко. — Деньги пришли. Спасибо, милая. Зачем так много? — Там не так много. — Для тебя много. Я молчу. На кухне натужно гудит холодильник, в мойке стоит кружка с засохшим кольцом чая на стенке, коричневым, как кора. За стеной ничего. Ни шагов, ни скрипа стула, ни тяжёлого мужского выдоха, от которого внутри каждый раз всё перестраивается, будто тело тайком меняет частоту приёма. — Поешь хотя бы, — просит она наконец. — Поем. — Обещаешь? — Обещаю. — Целую, мышонок. Я вздрагиваю от старого прозвища. Оно приходит из того времени, когда мир помещался в маминых ладонях и ещё не требовал от меня занимать как можно меньше места. Кладу трубку. Квартира тут же становится громче, будто тишина дожидалась, пока я закончу разговор, чтобы продемонстрировать свой истинный размер. Холодильник гудит наглее, в ванной щёлкает суставом труба, за окном с визгом тормозит машина, и от этого звука у меня рефлекторно сжимаются плечи, хотя я стою босиком на линолеуме, в арендованном жилье, за стальным замком, который поставил мужчина, которого совершенно точно нет за разделяющей наши квартиры стеной. Телефон светится. «Санёк МЧС: МЧС напоминает: приготовленный шашлык предпочитает быть съеденным — не холодным и не присохшим к шампуру. Выезжаю через сорок минут. Если едешь — маякни». Я открываю чат с Лизой. Пишу, стираю, снова пишу, пальцы не попадают по буквам, как будто руки ещё не определились, принадлежат они мне или вчерашнему коридору. «Лиза: Ты хочешь поехать?». «Я: Не знаю». «Лиза: В твоём случае звучит как "Да"». Я смотрю на стену. Он бы сказал, что это «нет», и оказался бы неправ. Тишина за гипсокартоном гудит на низкой частоте, которая ложится не на барабанные перепонки, а на рёбра и на кожу живота под футболкой. Открываю переписку с Саньком. «Я: ладно, но если будет странно, я уеду». Ответ приходит мгновенно, будто он держал палец над клавиатурой, как стартовый пистолет. «Санёк МЧС: У нас всё странно. Уехать можно в любой момент, это базовая функция». Шкаф я открываю и тут же забываю, зачем. На вешалках серое и тёмное, на два размера больше, униформа последних шести лет, выстроенная по принципу максимального исчезновения. Каждая вещь куплена не потому что нравилась, а потому что в ней меня не замечали: в автобусе, в столовой, в лифте, в собственном отражении. Серый не привлекает взглядов и не очерчивает грудь. В сером мужчины в транспорте не опускают глаза ниже, чем нужно. Серый работает. Но сегодня мне не нужно, чтобы он работал. Я снимаю с вешалки одну футболку, вторую, чёрный свитер с растянутым воротом, клетчатую рубашку, выпавшую из пакета с прошлого сентября. Раскладываю на кровати и стою, и смотрю на них, как на карту местности, в которой ни разу не была. Мне двадцать лет, и я не помню, когда последний раз одевалась для кого-то. Не «прилично» и не «незаметно», а для. Чтобы кто-то посмотрел и зацепился взглядом. Чтобы ткань обозначила то, что я шесть лет прятала под безразмерным хлопком: что у меня есть тело, и оно живое, и в нём есть линии, которые можно проследить глазами от ключицы до бедра, если ты стоишь достаточно близко и достаточно внимательно смотришь. Мысль пугающая. Я не додумываю её до конца, потому что если додумаю, то снова надену толстовку на два размера больше и скажу Саньку, что передумала, и буду лежать одна в квартире с гудящим холодильником и пустой стеной, и это будет безопасно, привычно и совершенно невыносимо. Не как Рэм невыносимо, а тоскливо. Чёрные джинсы, узкие, давно забытые на дальней вешалке. Я натягиваю их и смотрю в зеркало, и внутри всё замирает, потому что в них видно, что у меня есть бёдра, и талия, и линия между ними, которую ткань повторяет честно, без оговорок. Чёрная футболка с круглым вырезом, не растянутая, садится по фигуре так, что грудь становится фактом, а не предположением. Поверх клетчатая рубашка нараспашку, потому что без верхнего слоя страшно: нужен хотя бы один край, за который можно спрятаться, если станет слишком. Кеды на ноги. Хвост распускаю и собираю заново, выше, чище, приглаженнее, чтобы не скрыть лицо, а показать, и оставляю две прядки по бокам, чтобы его очертить. На запястье тонкую резинку, на уши крошечные серёжки-гвоздики, серебряные, с камнями размером с маковое зерно, которые мама подарила на восемнадцать и которые я ни разу не надевала, потому что украшения это заявление о том, кто ты есть и что тебя стоит рассматривать, а я несколько лет старалась убедить мир в обратном. В зеркале кто-то знакомый и не очень. Лицо без макияжа, бледное от бессонницы, с тёмными кругами, которые не скроешь ничем, но глаза живые и настороженные, с расширенными зрачками, как у зверя, который вышел из укрытия не потому, что безопасно, а потому, что больше не может сидеть внутри. Я стою перед зеркалом минуту и пытаюсь не отводить взгляд от собственного отражения. Получается с третьей попытки. Внизу коротко сигналит клаксон, два смешных «пип», будто кто-то случайно нажал локтем и с перепугу нажал ещё раз. Двор пахнет мокрой листвой. Санёк высовывается из окна тёмно-синей машины, по боку которой царапина тянется длинной белой линией, будто кто-то вёл гвоздём от фары до заднего крыла и не остановился, пока не закончился металл. — Эвакуация прибыла. Сопротивление будет занесено в протокол как проявление характера. — Я могу передумать. — Можешь. Но сначала оцени транспортное средство. Оно повышает самооценку всем, кто в него садится: человек сразу думает «у меня хотя бы не всё так плохо». Я обхожу машину и открываю дверь. На заднем сиденье музыкальный пульт с мешаниной ручек и ползунков, ноутбук, клубок проводов такой плотности, что в нём можно спрятать труп, колонки, пакет с углём, две бутылки воды, чёрная толстовка, скомканная в форме чьей-то сдавшейся надежды, и плюшевый динозавр кислотно-зелёного цвета с мордой, пережившей слишком много корпоративов. — Это кто? — Григорий. Технический директор. — Приятно познакомиться. — Не отвлекай его, он очень деловой. В машине пахнет пылью из печки, нагретым пластиком проводов и слабым костровым дымом от Саньковой куртки, с горечью мокрого дерева. Он включает передачу, и машина дёргается, как будто её разбудили посреди глубокого сна и она ещё сердится. Первые минуты я сижу вжатая в дверь, пальцы держат рюкзак так, что костяшки белеют, ремень впивается в ладонь, оставляя красную полосу. За стеклом ползут мокрые улицы, фонари размазывают жёлтые пятна по асфальту, и я считаю про себя до четырёх на каждом вдохе, привычка, появившаяся между четырнадцатью годами и первой папкой со скриншотами. Санёк не давит вопросами. Он просто говорит ровным потоком, в котором я могу не участвовать, как в тёплом течении, где достаточно лежать на спине и не тонуть, но из которого время от времени высовываются крючки, точные и неслучайные, замаскированные под болтовню. — Ты, кстати, в курсе, что у нас сегодня будет много гостей? Байкерская тусовка, локальная, своя. Раз в пару месяцев кто-то предоставляет гаражи, кто-то мангал, кто-то накопившиеся претензии к мирозданию, и получается то, что Дэн называет «социально приемлемая форма беспорядка». — Сколько народу? — Пятьдесят. Может, семьдесят. Зависит от того, у кого завтра смена, а у кого семья. У меня резко сводит желудок, будто кто-то провёл мокрой ладонью по внутренней стороне рёбер. — Семьдесят? Санёк косится на меня коротко, как человек, привыкший оценивать обстановку на скорости сто двадцать километров в час. — Из них половина приедет, постоит, потусит и уедет до полуночи. Никто не будет считать тебя по головам, выяснять, чья ты и откуда. Туда едут не на смотрины, а дышать. И девчонок будет достаточно, не пугайся. — Я не пугаюсь. — Ага. — Мягко, и само это «ага» звучит как подушка, подставленная под падение. Он не настаивает. Просто переключает передачу, мотор жалуется на жизнь, и фонари за окном продолжают мазать стекло. — Слушай, — предлагает после паузы, — давай я тебе наших прогоню, пока есть время. Чтобы ты не въезжала в ситуацию с нуля. — Ты собираешься зачитать мне досье на своих друзей? — Я собираюсь облегчить тебе вечер. Это принципиально разные вещи, и я настаиваю на юридическом разграничении. Я молчу, и он принимает это за согласие, потому что молчание в его системе координат, видимо, стоит ближе к «да», чем к «нет», и, может быть, он прав. — Маратик белоголовый, в очках, выглядит как человек, который читает Сартра в оригинале и коллекционирует цитаты мёртвых философов. На самом деле он реально что-то такое читает, а ещё он кикбоксер, мастер спорта или около того, я в этих градациях плаваю, но у него есть медали, пояс и родители, которые ставили ему удар лет с шести. Чай вместо пива. Книжка вместо телефона. В драке самый страшный из нас, потому что в драке он замолкает, а когда Маратик молчит и идёт к тебе, это финальные титры. — Утешает. — Не должно. Маратик никогда не начинает первым. Это вторая важная информация. Я киваю. — Дэн красавчик, на зелёном байке. Юрфак, третий курс, родители платят за учёбу, он стесняется этого и потому круглосуточно делает вид, что ему всё пофиг. Флиртует со всем, что моргает в его направлении. С девушками задерживается ровно до завтрака, и то если у них есть зеркало в полный рост. Всех запоминает по имени с первого раза, у него на это какой-то отдельный раздел мозга, которого у нормальных людей нет. — Звучит как кошмар. — Звучит как Дэн. На практике он первый прыгнет за любого из нас в любое дерьмо, не задавая вопросов. Поэтому его терпят, любят и регулярно хотят придушить. Машина проходит светофор, красный и зелёный расплываются по мокрому лобовому стеклу, и город за ним становится акварельным и нерезким, будто кто-то провёл ладонью по непросохшей краске. — Лёха. Тихий, рисует много. Не лидер, не молчун из принципа, просто говорит ровно столько, сколько нужно, ни слога больше, и каждое слово при этом весит, как кирпич. Не пугайся, если он на тебя долго смотрит. Знаю, это может выглядеть жутковато, но это не оценка, скорее… Он просто пытается понять, что ты за человек, и взглядов ему достаточно, чтобы сделать выводы. Ещё есть Кир… — Кир? Я прокручиваю в голове парковку, столовую, гараж. Четверо рядом с Рэмом постоянная величина. Пятый? — Школьник. — Интонация небрежная, но защита в ней слышна. — Восемнадцать исполнилось недавно, поэтому формально мы не нарушаем ни одного морального кодекса из тех, что ещё работают. — Школьник? С вами? — Он выглядит на двадцать пять и убивает взглядом, клянусь, я видел лазеры. — Тогда почему он в вашей… — Я подбираю слово, перебирая «компании», «банде», «стае», и останавливаюсь на самом нейтральном, хотя ни одно из них не подходит: — Компании? Санёк притормаживает на повороте мягко и аккуратно, с уважением к Григорию на заднем сиденье. — Прибился. Год назад, может, полтора. Стоял в гаражах поодаль, у Рэма двоюродный брат приятельствовал с его отцом, отец погиб давно. Кир приходил, молчал, пялился на байки жадно и не отрываясь. Мы такими же были. Рэм однажды кивнул ему, мол, садись поближе, не мёрзни. Этого хватило. — Странно. — Он не странный. Он закрытый. Отец погиб, когда Киру было двенадцать, кажется. С тех пор он, похоже, не очень понимает, зачем разговаривать с людьми, которые его не понимают. Поэтому в школе ему скучно, а с нами нет. Учится нормально, кстати. Я молчу, и в машине это молчание становится объёмным, как вода, заполняющая ёмкость. — И не пугайся, что он не улыбается. У него лицо такое, по умолчанию стоит на «не подходи». Внутри Кир нормальный пацан, просто упрямый, как целая тракторная бригада, слитая в одного человека. И байк у него лучше, чем у меня. — Прибедняешься? — Чистая правда. Это потому что у меня ещё машина, — он гладит руль с нежностью хирурга, поглаживающего скальпель. — С Григорием. Я почти смеюсь и не смеюсь, потому что в горле встаёт ком, и непонятно, от юмора он или от того, что посторонний человек только что за пятнадцать минут разложил передо мной пятерых людей так бережно и точно, как раскладывают фотографии на столе, когда хотят, чтобы гость почувствовал себя в чужом доме своим. Гаражи начинаются не с ворот и не с вывески — их нет, ни того ни другого, только бетонный заезд с выбоинами, в которых блестит дождевая вода. Они начинаются с запаха. ---------- Глава 16: Мила: Гаражи Глава 16: Мила: Гаражи Мокрое железо и старый бензин, въевшийся в бетон и землю, угольная пыль, мясо на решётке с корочкой чёрного жара, разлитое пиво и горячий пластик проводов, тянущихся от колонок. Всё это смешивается в плотный слой воздуха, который ложится на язык солью после моря. Бас доходит не через уши, а через подошвы кед, низкий и тяжёлый, и от этой вибрации кожа на голенях вспоминает, что у неё есть нервные окончания и они работают. Я опускаю стекло на три пальца, и в машину сразу вваливается чужая жизнь, шумно и не спрашивая разрешения. Смех приходит слоями: низкий мужской, высокий девичий, чей-то заливистый, сорванный на визг. Мат летит через площадку, как мяч в дворовом футболе, безадресный и дружеский. Искры из железной бочки, в которой горят обломки поддонов, поднимаются рыжим столбом и гаснут в сыром воздухе. Чей-то крик: — Серёга, ты опять масло с пивом перепутал?! — Я экспериментирую! Санёк щурится довольно, как человек, который привёз меня не к промзоне с мангалом, а в собственный театр, где он одновременно режиссёр, пожарный инспектор, капельдинер и причина половины проблем. — Добро пожаловать в культурную программу. Здесь люди обычно либо социализируются, либо получают травму колена. Иногда одновременно. Рекорд за Саньком, то есть за мной, но в третьем лице это звучит внушительнее. — Ты ужасно умеешь успокаивать. — Честность основа доверия и уголовных дел. Машина останавливается боком, под углом, который не имеет отношения ни к одной известной системе парковки, будто Санёк однажды поссорился с геометрией, победил и с тех пор живёт по собственным законам пространства. Я выхожу, и холодный воздух сразу цепляет щиколотки, забирается под рубашку, проходит по рёбрам. Внутри всё сжимается от количества всего: кожанки, татуировки, голые ключицы в вырезах маек, чужие руки со стаканами, смех с запрокинутыми головами, цепочки на джинсах, блеск пирсинга под фонарём. Девчонки стоят у байков так, будто их тела никогда не были проблемой, никогда не требовали три слоя ткани, чтобы чувствовать себя в безопасности. А я стою в клетчатой рубашке, в чёрной футболке, в джинсах, которые слишком честно напоминают, что под одеждой у меня есть бёдра, и талия, и грудь, и кожа, и всё это существует не в теории, а прямо сейчас, в дрожащем свете гирлянд, натянутых между гаражами, среди людей, которые друг друга знают, а меня нет. — Нормально выглядишь. — Санёк не смотрит в мою сторону. — Я ничего не спрашивала. — Плечи. Они у тебя сейчас поднялись до ушей и уже подают заявление на отдельное гражданство. Я хочу огрызнуться, но он не ждёт ответа. Просто идёт рядом с техникой в руках, не ведёт и не тянет за собой, а держится на расстоянии вытянутой руки, ровно там, где я могу в любую секунду развернуться, уйти к машине, сесть, закрыть дверь и попросить отвезти обратно. Это раздражает. И помогает. Свора занимает крайний бокс справа, и он выглядит как место, в котором провели не один вечер и не десять. Стены в потёках масла, старый календарь две тысячи девятнадцатого года, под потолком горит мертвенно-белая гудящая лампа дневного света. На верстаке ключи, отвёртки, гайки и металлические детали с резьбой, в которых я ничего не понимаю, но которые лежат в таком порядке, что видно: их хозяин знает каждую по имени. У стены пластиковый ящик с пивом, пакет с пирожками, от которых пахнет горячим тестом и капустой, бутылка воды с этикеткой, наполовину содранной чьим-то нервным ногтем. Красавчик Дэн сидит на перевёрнутой канистре рядом с девушкой, у которой пирсинг на ключицах и её смех звучит так, будто она заранее простила ему все грехи. Светленький Маратик читает, сидя на ящике с инструментами, с прямой спиной и сосредоточенным лицом, и выглядит человеком, который даже конец света встретит с книжкой. Тихий Лёха рисует у дальней стены, и свет падает на его скетчбук косо, высвечивая штрихи графитным серебром. Высокий мрачный незнакомый парень, должно быть Кир, стоит у входа: тёмный, с широкой спиной, одним наушником в ухе и лицом, на котором явственно читается нежелание тратить энергию на реверансы. Рэма я нахожу последним. И жалею, что нашла. Он стоит у мотоцикла, чуть в стороне от круга света, будто отошёл к границе тени по собственному желанию или по привычке. Чёрная футболка, тёмные джинсы, бутылка в руке, конденсат на горлышке. Татуировки на шее и руках будто стали ярче. Плечи опущены, одна нога чуть согнута, бедро у седла байка. Поза выглядит небрежной и лёгкой, но это обман, который я уже научилась видеть: всё расслабленное в нём обещание собраться за долю секунды, если понадобится. Рядом с ним стоит девушка. Высокая, узкая талия, кожаный топ, который заканчивается за три ладони до пояса джинсов. Тёмные волосы до лопаток, блестящие от влаги или средства, которое делает их такими, будто она только что побывала под дождём, и ей это идёт. Губы цвета тёмного вина. Полоса голого живота, плоского, с тенью мышц под кожей, и на ребре тонкая татуировка, то ли ветка, то ли шрам. Она стоит близко к нему, ближе, чем я стояла с любым мужчиной в жизни до вчерашнего коридора, и её ладонь лежит на его предплечье. Не цепляется. Не хватает. Просто лежит. И от этого под рёбрами щёлкает злая горячая пружина, которую я не приглашала и не хочу признавать. Санёк замечает. Разумеется. У него на это отдельный орган восприятия, как у летучей мыши. — Соня. — Тихо, не поворачивая головы. — Из «Громких», их клуб. Хорошая, ничего дурного не скажу. У них с Рэмом было что-то прошлой зимой, пару раз, без обязательств, по обоюдному. Конечно, у него были девушки. Метр девяносто, татуировки, пирсинг, байк, голос, от которого у меня до сих пор вибрирует под ключицами и в солнечном сплетении. Было бы странно, если бы не было. Я это знала. Но знание одно, а Соня с её ладонью на его руке и правом стоять рядом — совсем другое. — Я не спрашивала. — У тебя лицо сейчас такое, будто ты мысленно закопала её, его и мотоцикл. — Сань... — Он не святоша. Это то, о чём тебе нужно знать. Девушек было много, и я предпочитаю отворачиваться, когда он с ними, потому что это всё равно что смотреть порно на людях. Рэм заставил меня задуматься об изобретении презервативов для глаз, а ведь у нас есть Дэн... Я непроизвольно вжимаю голову в плечи, и от Санька это не укрывается. — Прости. Но ты единственная, с кем он не такой... — Какой? — Тактильный. У меня вырывается невесёлый смешок. Для него это заводские настройки, естественное поведение: эти взгляды, фразочки, которые цепляют и не отпускают, его положение в пространстве, как будто весь воздух принадлежит ему. Он не хочет, чтобы об этом узнали, но скрыть не получается. Он просто такой. А я... — Видимо, со мной что-то не так. — Эй. Просто для протокола: Рэм так ни на одну девушку не смотрел, как смотрит на тебя. Ни на Соню, ни до неё, ни после. Я резко поворачиваюсь к нему, и горло сжимается от вопроса, который вылетает раньше, чем я успеваю его остановить: — А как он смотрит? Санёк бросает взгляд поверх моего плеча, туда, где Рэм всё ещё слушает Соню, кивает ей, держит бутылку в руке, но голова его повёрнута уже не совсем к ней, а чуть в сторону. В мою сторону. — Как пожарник, который стоит у открытой двери дома, внутри которого полыхает, а он не входит, потому что ему запретили тушить. Я молчу. Потому что это слишком точно для человека с плюшевым динозавром на заднем сиденье и царапиной на всю длину машины. Может, из-за этого она и появилась. Соня смеётся, запрокинув голову, обнажив горло, красиво и привычно, с уверенностью женщины, которая знает, как звучит, когда смеётся, и кладёт вторую ладонь ему на грудь. Легко, на секунду, у самой ключицы, там, где бьётся пульс и ткань футболки натянута на мышце. Рэм не отстраняется резко, не делает сцены, не отбрасывает её руку. Он отвечает ей коротко и низко, без улыбки. Слов не слышно, но интонация читается по губам: спокойная, ровная. Соня перестаёт смеяться. Поворачивает голову. Находит меня взглядом мгновенно и точно, будто знала, где искать, ещё до того, как повернулась. В её лице нет злости. Ни ревности, ни холодного «а, понятно», которого я ждала. Скорее узнавание. Как если бы она увидела ответ на вопрос, которым задавалась последний час, и теперь этот ответ стоит в клетчатой рубашке с побелевшими костяшками и делает вид, что ей всё равно. Она убирает руку с его груди. Проводит большим пальцем по его предплечью на прощание, почти дружески, как прощаются люди, которые были достаточно близки, и отходит к своим. Рэм смотрит на меня. Не улыбается, не кивает, не делает ни одного из тех жестов, которые означали бы «я тебя увидел, привет, рад, подходи». Просто смотрит, и от этого взгляда я вдруг чувствую каждый квадратный сантиметр своего тела так остро, будто он провёл по мне ладонью: вот грудь под футболкой, вот бёдра в джинсах, вот серёжка на мочке уха и пульс на шее. Он видит всё это, и я хочу, чтобы видел, и от этого хотения у меня между лопатками собирается жар такой густой, что рубашка на спине сразу становится лишней. Я отвожу взгляд первой. Потому что если не отведу, он подойдёт. А я ещё не решила, чего хочу больше: чтобы подошёл или чтобы земля разверзлась и поглотила меня целиком вместе с этими джинсами. Санёк представляет меня остальным, и всё происходит странно, не страшно и не мучительно, а именно странно и спокойно, будто я не вхожу в чужую территорию, а возвращаюсь откуда-то, где задержалась дольше, чем планировала. Маратик поднимает глаза от книги и кивает: — Привет. Одно слово, без украшений, без попытки продолжить разговор. Как рукопожатие, только без рук. Дэн поднимается с канистры и целует воздух рядом с моей рукой, не касаясь кожи, жест настолько театральный, что должен был бы раздражать, но почему-то не раздражает. — Дэн. Если я случайно начну флиртовать, считай это заводским дефектом прошивки. Если не случайно, это улучшенная версия с расширенным функционалом. Девушка рядом с ним, со смехом-списком грехов, которую я сначала приняла за его пару, а теперь вижу в ней старую подругу, сухо вставляет: — Не верь. Там версия с критическими сбоями и без техподдержки. Лёха просто поднимает глаза от блокнота, смотрит на меня дольше, чем принято, и во взгляде нет ни оценки, ни суда, ни попытки раздеть или измерить, только тихое профессиональное внимание человека, который привык видеть мир как линии, углы и тени. Кивает. Возвращается к рисунку. Кир достаёт из пластикового ящика бутылку воды и протягивает. Без слов и без улыбки, просто рука с бутылкой, направленная в мою сторону, как факт, не требующий комментария. — Спасибо, — говорю я. — Ага, — отвечает он. И это, кажется, у него полноценная речь. Потом я вижу рисунок. Плотный лист с загнутым углом приколот к деревянной стене бокса канцелярскими кнопками, рядом со старым календарём и чьей-то запиской «Санёк, верни ключ на 17, сука». Девочка в больших наушниках, с ушками поверх, подозрительно похожими на медвежьи, склонилась к микрофону. Лицо не моё и не совсем аватарное, не фотография и не копия, но я узнаю себя: наклон плеча перед высокой нотой, приоткрытый рот, через который проходит песня, прикрытые глаза с лёгкими штриховыми ресницами. Линия шеи натянута, как струна, будто человек набрал воздух перед сложным переходом и держит его в себе, прежде чем отпустить. Пальцы на бутылке холодеют. Пластик скрипит под хваткой. Это я и не я. Часть меня, которая существует только за микрофоном, вечером, с аватаром вместо лица и дерзостью вместо страха. — Это Ками. Лёха нарисовал, — поясняет Кир рядом. Я не сразу понимаю, что он обращается ко мне. Его голос приходит сбоку, низкий и ровный, и я моргаю, прежде чем повернуться. — Слышала? — спрашивает он. — Да, — отвечаю я, и горло сводит от усилия произнести это слово так, будто оно ничего не значит. — Слышала. Кир смотрит на рисунок, лицо у него не меняется, хмурая замкнутость и тёмный взгляд из-под бровей на месте, но голос становится другим, чуть тише и плотнее, будто слова проходят не через рот, а через грудную клетку. — Нравится, как поёт. Не визжит, не пытается скрыть отсутствие навыков фильтрами. Хорошо. Я делаю глоток воды. Горло всё равно сухое, вода проходит мимо, не задерживаясь, будто жажда не физическая. — Ты ей пишешь? В чате, — спрашиваю я, и вопрос звучит обыденно и ровно, а внутри скальпель, потому что в голове аккаунты с подчёркиваниями, чужие сообщения про дыхание на пятой песне и глаз на коврике, и каждый ответ сейчас либо облегчение, либо ледяная вода. — Нет. — Почему? Кир хмурится, и на его лице появляется мальчишеское недоумение, будто вопрос не просто странный, а из другой системы координат, из мира, в котором слушать означает лезть, а внимание автоматически равняется вторжению. — А зачем? Она поёт. Я слушаю. Мне от стримов большего не нужно. Ответ попадает глубже, чем должен. Три месяца чужих сообщений, скриншотов, ников с нарастающим количеством подчёркиваний, комментариев про семь минут и сбившееся дыхание — всё это вдруг становится ещё грязнее на фоне одного мрачного восемнадцатилетнего пацана, который умеет слушать чужой голос и не совать руки в чужую жизнь. Который приходит, молчит, вешает рисунок на стену, и этого достаточно. Это расстояние и уважение, форма внимания, от которой человеку по ту сторону экрана не хочется проверять замки. — Хороший подход. — Голос садится на последнем слоге. Кир пожимает плечом, одним, коротко. — Нормальный. И возвращается в телефон, надевая наушник обратно, будто разговор закончился в точке, которую он определил заранее. Я смотрю на рисунок ещё несколько секунд. На линию шеи, на наклон плеча, на открытый рот, через который проходит песня. Потом поднимаю глаза. Рэм всё ещё смотрит. Сони рядом уже нет. Между нами люди, дым, гирлянды, мокрый бетон, чужой смех, бас из колонок, чья-то куртка, перекинутая через руль, кто-то, кто целуется у бочки, не стесняясь света. Но его взгляд проходит сквозь всё это и ложится точно на меня, не сбиваясь ни на кого по дороге. В этом взгляде нет вопроса, нет приглашения, нет ухмылки, нет «подойди» и нет «не бойся». Там ожидание, доведённое до дисциплины такой плотной, что она сама становится формой давления. Санёк возникает рядом со стаканом и пакетом чипсов. — Ты как? — Нормально. — Врёшь? — Да. Но аккуратно. Он кивает, и лицо его на секунду перестаёт быть смешным, становится спокойным, внимательным, почти взрослым. — Аккуратная ложь засчитывается как социальный навык. Ты уже на уровень выше Дэна, поздравляю. Сидр оказывается опаснее, чем выглядит. Бутылка холодная, зелёное стекло с запотевшим горлышком, этикетка с яблоком, и на вкус как газированный яблочный сок. Первая бутылка греет под рёбрами и сворачивается клубком под диафрагмой, вторая делает свет гирлянд ближе и теплее, будто кто-то подкрутил яркость мира на два деления. К третьей из головы уходит лишний шум, царапины на старом замке и глаз на коврике, и остаются музыка, чужие взгляды и моё собственное тело, которое впервые за вечер перестаёт прятаться. Аня, подруга Дэна, девушка с пирсингом на ключицах, который ловит свет при каждом движении, втягивает меня в круг у бочки. — Мила, да? Не стой как мебель. Здесь мебель очень быстро растаскивают по гаражам. — Я не танцую. — Пока. И отлично. Значит, ты ещё не успела испортить себе технику дурными привычками. Она смеётся открыто, с запрокинутой головой, и поворачивает меня к музыке, не удерживая, просто задавая направление, как штурман, который знает, что водитель справится, но показывает поворот для уверенности. Её рука сухая, горячая от бочки, пахнет сигаретой и апельсиновой жвачкой. Сначала я двигаюсь так, как двигалась последние шесть лет: осторожно, скупо, с экономией жестов, будто за каждое лишнее движение снимают штраф. Плечи, перенос веса с ноги на ногу, волосы липнут к шее от духоты и близости огня. Бас проходит через подошвы кед вверх по голеням и бёдрам, собирается в животе и становится горячим и настойчивым. Потом Аня подхватывает припев на таком английском, за который любой преподаватель фонетики подал бы в отставку, девушка рядом, Катя, смеётся и крутит бутылку в пальцах, другая, Женя, делает размашистый круг с раскинутыми руками, и я не знаю, когда успела узнать их имена, но вдруг понимаю, что уже не изображаю движение. Я танцую. Не так, как Соня с её кожаным топом и уверенностью женщины, которая знает каждый свой угол и силуэт и выставляет их на свет. По-своему. Неловко в первые такты, с запаздыванием, потом свободнее, когда тело перестаёт ждать разрешения и начинает слушать бас напрямую. Бёдра находят ритм, и это ощущение, когда музыка проходит через таз и становится движением, оказывается настолько физиологически честным, что я забываю стесняться. Плечи опускаются, перестают быть щитом. Волосы рассыпаются по спине, кончики касаются лопаток сквозь ткань. Я поднимаю руку к шее, чтобы убрать прядь, и чувствую, как футболка натягивается на груди, обозначая то, что весь вечер скрывала рубашка. Я знаю момент, когда Рэм это видит. Не потому что смотрю на него. Потому что воздух между мной и дальней стеной бокса меняет плотность, будто кто-то повернул невидимый вентиль и впустил давление, которое я чувствую только в его присутствии, тяжёлое и тёплое, с привкусом металла и дыма. Поднимаю глаза, и он там, у мотоцикла, на границе света и тени. Стоит неподвижно, и в этой неподвижности больше, чем в любом движении, потому что за ней усилие, видимое даже на расстоянии: напряжённые плечи, сведённая челюсть, бутылка в руке, наклонённая так, что пиво почти касается края, но он не пьёт, не подносит к губам, не делает ничего, кроме одного. Смотрит. Не скользит взглядом и не раздевает, как делают мужчины, привыкшие сортировать женщин по категориям пригодности. Он видит, как я сама выбираю быть видимой. Как моё тело впервые за двадцать лет перестаёт прятаться и становится не проблемой, а языком, и я говорю на этом языке с ним через дым и чужие спины, и каждый жест слово, которое никогда не произносила вслух. Его пальцы сжимаются на бутылке. Костяшки белеют. На челюсти двигается мышца, медленно и тяжело, будто он перемалывает что-то между зубами и не может проглотить. Он делает полшага вперёд. Останавливается. Я вижу, как он заставляет себя остаться на месте, не ногами, а всем корпусом, будто натянул невидимый трос между собой и байком и теперь держится за него. И от этого по позвоночнику проходит ток. Не страх и не стыд, а незнакомое, плотное и горячее, поднимающееся от копчика к затылку и рассыпающееся по коже мурашками. Власть. Я не знала, что она ощущается так телесно: как сидр на языке, кислый и сладкий одновременно, как жар бочки, как пульс в кончиках пальцев, в шее, в нижней губе, которую я прикусываю не думая, и вижу, как его взгляд падает туда и темнеет. Аня наклоняется к моему уху, и её дыхание пахнет пивом и апельсиновой жвачкой: — Он сейчас либо подойдёт, либо сломает себе зубы. — Почему? — Потому что стискивает их так, будто пытается удержать во рту собственную репутацию. И проигрывает. Я смеюсь коротко и неожиданно для самой себя, звук вылетает открытый и лёгкий, и снова смотрю на Рэма. Это влияет на него сильнее, чем танец, чем бёдра в ритме, чем рука у шеи. Его лицо на секунду теряет контроль, приоткрывается, как запертая дверь, по которой ударили изнутри, и за ней видно живое и жадное, от чего у меня поджимаются пальцы в кедах. Я улыбаюсь ему через бокс, едва, одним уголком рта, украв его жест и его оружие, ухмылку, которой он выводит меня из себя с первого дня на крыльце. Его лицо меняется. Не сильно, на миллиметры. Но я уже умею читать эти миллиметры: веки тяжелеют, опускаются, рот приоткрывается на выдохе, будто он забыл, что воздух нужно впускать обратно. Потом он закрывает глаза на одну длинную секунду. Капитуляция. Когда открывает, я уже отворачиваюсь. Потому что если продолжу, он подойдёт. А если подойдёт, я не уверена, что захочу отступить. А если не отступлю, мне некуда будет деться от того, что происходит внутри: от горячего давления в нижней части живота, от пульса, от собственного тела, которое впервые в жизни не прячется, а зовёт. И вот тогда появляется Дима. Он встаёт рядом так естественно, будто пространство само его пригласило. Кожанка, выцветшие татуировки на предплечьях, в которых угадывается кельтский или автомобильный узор, улыбка без откровенной злобы, но с привычкой занимать чуть больше места, чем ему принадлежит. — Привет, девчонки. Аня, ты опять без меня начала? — Кто же виноват, что ты безнадёжно отстаёшь от расписания, Дим? Он смеётся и переводит взгляд на меня, цепко и быстро, с оценкой, которая проходит сверху вниз и задерживается там, где не следует. — А это кто? — Мила, — представляет Аня, и голос её становится суше. — И она занята. — Чем это я занята? — откликаюсь я раньше, чем успеваю понять, что именно защищаю, свою свободу или свою глупость. Аня смотрит на меня так, как смотрят на человека, который сам поджигает фитиль и удивляется запаху серы. Дима улыбается шире. И я моментально жалею, что открыла рот. Зубы у него белые, ровные, и это почему-то раздражает. — Отлично. Потанцуем? — Нет, спасибо. — Одна песня. — Нет. — Полпесни. — Нет. — Куплет. — У тебя проблемы с дробями или со слухом? Аня фыркает. Катя вставляет: — О, она кусается. Мне нравится. Дима тоже смеётся, но делает шаг ближе, и смех при этом не меняется, тот же лёгкий тембр, а расстояние сокращается, и вот это несовпадение, когда голос остаётся лёгким, а тело наступает, вызывает у меня первый холодный толчок под рёбрами. — Мне тоже, — тянет он. И это «мне тоже» уже не смешное. Он не страшный, не грязный, не похож на человека, который прямо сейчас сделает что-то непоправимое. Именно это и выбивает почву: опасность не всегда приходит с чёрным маркером и глазом на коврике, иногда она приходит с белозубой улыбкой и непоколебимой уверенностью, что твоё «нет» не стена, а дверь, которую просто нужно толкнуть чуть сильнее. — Дим. — Смеха в голосе Ани больше нет, только сухой щелчок предупреждения. — Она сказала нет. — Я слышал. — Тогда обработай информацию. У тебя где-то между ушами должен быть процессор. — Да ладно, это просто танец. Он берёт меня за запястье. Не больно. Не выкручивает и не тянет грубо, не хватает так, чтобы можно было вскрикнуть и оправдать страх перед теми, кто смотрит. Просто обхватывает пальцами запястье, кожа у него горячая и сухая, чуть шершавая на подушечках, и слегка ведёт в свою сторону, будто я уже согласилась и просто ещё не догнала собственное решение, будто моё «нет» было формальностью, через которую нужно переступить, как через порог. Меня заклинивает. Тело каменеет, и слово не собирается. Запястье становится чужим. Точка, в которой смыкаются его пальцы, превращается в центр, из которого холод расходится к плечам, к шее, к затылку. Плечи поднимаются. Голос проваливается под диафрагму, в ту яму, где я храню всё непроизнесённое с четырнадцати лет. Музыка уходит в вату, бочка становится слишком яркой и горячей, люди вокруг слишком близкими и большими, и я стою посреди этого и не могу вдохнуть, потому что воздух вдруг стал вязким, как смола. Я знаю, что надо сделать. Выдернуть руку. Сказать: отпусти. Или хоть что-нибудь, любое слово, любой звук, который вернёт мне моё запястье и моё пространство. Но между знанием и движением вклинивается старая мерзкая пауза, в которой тело замирает, как животное, притворяющееся мёртвым, чтобы хищники потеряли к нему интерес — потому что когда-то это уже сработало. И Рэм видит эту паузу. Не мою злость, которую я не успела собрать. Не Димину руку на моём запястье. Не Аню, которая уже открывает рот. Он видит паузу, замороженное тело, и его рука появляется на запястье Димы так спокойно, что я сначала не понимаю, откуда он взялся. Ещё секунду назад он был у мотоцикла, за тремя чужими спинами и облаком дыма. Теперь стоит рядом. Пальцы Рэма пока не сжимают, просто лежат, длинные, с тёмными линиями тату и побелевшим шрамом на среднем, и от этого прикосновения Дима перестаёт двигаться, будто кто-то нажал кнопку отключения его нервной системы. — Дим, тебе вроде сказали, отвали. Голос низкий, с хрипотцой, ровный, как поверхность стола, на котором разложены заострённые ножи, и я чувствую этот звук кожей. Дима перестаёт улыбаться. Белые зубы исчезают за сомкнутыми губами. — Рэм. Я не знал, что она с тобой. Рэм смотрит на него долго, без выражения, с тем терпеливым вниманием, с которым смотрят на уравнение, где ошибка очевидна, но нужно, чтобы автор нашёл её сам. Потом чуть наклоняет голову. — Ошибка в формулировке. — Что? — Неважно, со мной она или нет. Важно, что она сказала «нет». Три раза. Тебе нужна помощь с арифметикой? Дима дёргает плечом, мелко и нервно, как человек, который хочет сбросить чужую руку, но понимает, что бесполезно. — Я просто... Рэм чуть сжимает пальцы. Совсем немного, и я вижу, как двигаются сухожилия на тыльной стороне его ладони, как белеет кожа на костяшках, как Дима замолкает на середине вдоха, будто ему пережали горло, хотя Рэм держит его за запястье. — Не надо мне объяснять, что ты «просто», — произносит Рэм ровно, без злости и без угрозы, и именно от этого отсутствия бетон под ногами кажется зыбким. — Просто не нужно делать то, после чего девушкам приходится проверять замки перед сном. У меня внутри сжимается болезненно и остро. Дима бледнеет. Не сильно, но достаточно: кровь отступает от скул, и загар на его лице становится желтоватым, нездоровым. — Я понял. — Что ты понял? Дима смотрит на него. В глазах у него мелькает не страх, а расчёт, быстрый подсчёт шансов, как у игрока, который заглянул в чужие карты и увидел, что проиграл до начала раздачи. Тишина становится отдельным звуком, плотным и занимающим место между нами. Даже музыка отходит на шаг, будто бас решил, что сейчас не его выход. Дима сглатывает. Кадык проходит вверх и вниз. — Если девушка говорит «нет», я отхожу. — С первого раза, — добавляет Рэм. — С первого раза. Рэм отпускает его запястье. Пальцы разжимаются медленно, без рывка. — Молодец. Иди тренируй память где-нибудь в другом месте. Дима отступает, поднимает ладони в жесте сдачи и смотрит уже не на меня, а на мокрый бетон у своих ног. — Извини, Мила. Реально. — Принято. «Ничего страшного» было бы ложью, а «всё нормально» ещё большей. Он уходит быстро, не оглядываясь, вливается в толпу у мангала и исчезает, как растворяется капля чернил в мутной воде. Аня выдыхает громко, всем телом, и плечи у неё опускаются на три сантиметра. — Ты, конечно, умеешь появляться ровно тогда, когда драматургия просит, — бросает она Рэму. Рэм не смотрит на неё. Он смотрит на моё запястье. Там, где были чужие пальцы, кожа белая, четыре полосы от Диминой хватки, бледные на фоне розовой от сидра и жара кожи. Потом она быстро наливается цветом, и я сама вижу, как возвращается кровь: сначала по краям, потом к центру, как прилив. — Болит? — спрашивает он. Голос тихий. Тише, чем был с Димой. Другая частота, другой регистр, тот, что он включает не для публики. — Нет. — Не ври мне сейчас. — Не больно. Просто... неприятно. Он кивает. Его взгляд снова проходит по мне, и я чувствую, как он себя одёргивает, чувствую это почти физически, как рывок поводка. Его глаза хотят ниже, к вырезу, к талии, но он держит их на моём лице, и от усилия, которое ему это стоит, на его шее выступает вена. — Ты никогда не была с мужчиной. Он произносит это так, как произносят диагноз: без жалости и без осуждения, просто факт, прочитанный по симптомам, которые я считала невидимыми. Сидр мгновенно превращается в огонь, обжигающий и стыдный, от которого щёки вспыхивают так, что жар доходит до мочек ушей и ключиц. И одновременно злость. Не на него. На весь мир, который превратил моё тело в диагноз, в задачку, которую каждый встречный мужчина считает себя вправе решать: тот, хватая за запястье, этот, осторожничая до бесконечности, и оба за меня, без меня, мимо меня. — Ты офигел? Аня делает маленький элегантный шаг назад, как человек, услышавший хлопок и точно знающий, что за ним последует взрыв. — Я пойду проверю… другую бочку. Очень важная бочка. Стратегический объект. И исчезает. Предательница. Рэм остаётся передо мной. Близко, ближе, чем позволяет приличие, ближе, чем позволяет мой сбитый пульс. — Это проблема? — спрашиваю я, и голос у меня выходит дерзким, с режущей кромкой, которую точит стыд. — Или ты поэтому всё время ходишь вокруг меня на цыпочках? Боишься сломать музейный экспонат? Он молчит, и от молчания только хуже, потому что в его лице нет ни смущения, ни извинения: глаза темнеют на полтона, и внутри у него проворачивается тяжёлая деталь и встаёт в новое, опасное положение. — Или ты привык к другим? — продолжаю я, потому что если остановлюсь, то заплачу, а плакать я не собираюсь, не здесь и не перед ним. — К таким, которые знают, что делать с руками и куда деть язык? — Мила. — Нет, подожди. Раз уж ты решил диагнозы ставить, давай я помогу. Слова идут как кровь из пореза: быстро, горячо, не остановить. — Да. Я девственница. Прости, пожалуйста. А знаешь, что ещё? Я ни разу не целовалась. Двадцать лет, ноль поцелуев, ноль прикосновений. Вот такая я дурацкая и неправильная, простите-извините за неудобства, можете пометить мелом и обходить стороной. Голос ломается на последнем слове, трещит, как стекло, по которому провели алмазом, и я стискиваю зубы так, что челюсть болит, и жду: сейчас он отступит. Сейчас в его глазах появится жалость или осторожная правильность, и он скажет что-нибудь мягкое, разумное, взрослое, и от этих разумных слов я окончательно провалюсь в тот стыд, из которого не выбираются. Он не отступает. Его лицо не смягчается. Происходит обратное. В нём срывается резьба, грубо, как на болте, который крутили слишком долго и слишком сильно. Его зрачки расширяются до предела, съедая радужку целиком, ноздри раздуваются на одном коротком вдохе, и звук, который он издаёт, низкий и рваный, проходит по моей коже электрическим разрядом, от ключиц до копчика. Потому что в его лице не жалость. Голод. Такой, от которого у меня подгибаются колени: голый, сырой, необработанный. И мои слова, «ни разу», «ноль», «двадцать лет», не оттолкнули его, а ударили в то место, о существовании которого я не подозревала: в дремучий, нецивилизованный, собственнический участок его мозга, который услышал «никто», перевёл это на свой язык, и от этого перевода его тело перестало подчиняться голове. Он хватает меня за затылок. Одним движением, пальцы зарываются в волосы у основания черепа, сжимаются, притягивают, и его рот накрывает мой. Не мягко и не осторожно. Так не пробуют, так берут. Его губы горячие, жёсткие, с привкусом пива и злости, будто он злился на себя, на моё признание, на десять сантиметров гипсокартона и на всех, кто не целовал меня до него. И давление его рта такое, что мои губы раздвигаются сами, без решения, без паузы, будто только этого и ждали. Его язык проходит по моей нижней губе медленно, с нажимом, от которого тонкая кожа набухает кровью и становится горячей, а потом входит глубже, и у него вкус пива, мяты и дыма, и это первый чужой язык в моём рту, и он занимает там столько места, что я забываю, как дышать. Его рука на моём затылке сжимается до такой степени, что каждый палец становится отдельной точкой жара на моей коже, и между ними мои волосы. Вторая рука ложится мне на поясницу, широкая, тяжёлая, с разведёнными пальцами, будто он хочет охватить как можно больше, и притягивает. Резко. Мой живот впечатывается в его, и сквозь футболку я чувствую его жар и мышцы, а ниже твёрдое однозначное давление, и от этого контакта по моему телу проходит волна такой силы, что я издаю звук. Короткий и мокрый, задавленный в его рот, и от него он рычит мне в губы и целует глубже и жёстче, его язык находит мой и ведёт, показывает движение, ритм и нажим, а я не умею, не знаю, путаю, мой нос утыкается в его скулу, зубы неловко цепляют его нижнюю губу, и он, вместо того чтобы отстраниться, издаёт хриплый низкий звук мужчины, которого моя неловкость заводит сильнее чужой техники. Его пальцы в моих волосах тянут мягко, но настойчиво, отклоняя мою голову назад, открывая горло, и его рот соскальзывает с моих губ вниз, к подбородку, к челюсти, и он прижимается открытыми губами к точке под моим ухом, где пульс бьётся часто и дёрганно прямо под кожей, и я чувствую, как он вдыхает там, глубоко, с дрожью. Мои пальцы вцепляются в его футболку, на рёбрах, на груди, тянут, мнут, собирают ткань в кулаки, и я не знаю, чего хочу: ближе, дальше, подожди, не останавливайся, помоги. И от этого незнания у меня по щекам катятся слёзы, или пот, или и то и другое, я не различаю, мне всё равно, потому что его рот возвращается к моим губам и целует мокро, глубоко, с привкусом соли. Я понимаю, что это слёзы, и его это не останавливает, его это гонит дальше, будто ещё одно доказательство, что до него здесь не было никого, и от этого доказательства его руки сжимаются крепче. Кто-то свистит. Звук прорезает басовый гул, как стеклорез зеркало: резко, невозможно не услышать. Я разлепляю глаза. Мир возвращается фрагментами, как включённый свет после темноты: бочка с огнём, гирлянды, чужие лица. Аня стоит в трёх метрах и смотрит на нас, как смотрят на автокатастрофу, не в силах отвернуться. Рядом с ней Катя и Женя, и кто-то из байкеров от соседнего бокса, и у всех одинаковое выражение, не насмешка, а тёплое и немного завистливое потрясение, будто они увидели нечто настолько обнажённое, что неловко, но невозможно отвести глаза. Санёк где-то за спинами произносит негромко, но слышно: — Исторический момент. Дэн добавляет: — Я записываю для мемуаров. Маратик: — Вы оба невыносимы. Жар ударяет мне в лицо с такой силой, что я слепну на секунду. Кровь заливает щёки, шею, грудь, я чувствую, как краснею вся, целиком, от корней волос до выреза футболки, и моё тело, которое только что прижималось к его и забыло, что существует мир за пределами его рта, вдруг вспоминает, что вокруг люди, десятки людей, и они видели, и они знают, и его язык был в моём рту на глазах у них. Я дёргаюсь назад, рефлекторно, как от ожога. Рэм не отпускает. Его рука на моей пояснице сжимается коротко и собственнически, одним импульсом мышц, и от этого из горла вылетает второй звук, тихий, почти неслышный. Он в двух сантиметрах от моего рта и слышит всё, и его глаза на секунду закрываются, и я вижу, как по его лицу проходит судорога. — Идём. — Одно слово, хриплое и сорванное. Его рука соскальзывает с моей поясницы, и пальцы переплетаются с моими, плотно, горячая ладонь к мокрой, и он ведёт меня прочь. Не тянет, не толкает, но шаги у него длинные, быстрые, и я чуть не бегу, чтобы не отстать. И мои губы распухли, и подбородок горит от его щетины, и между ног тепло, влажно и пульсирует с тех пор, когда его живот прижался к моему, и не прекращается, и я чувствую каждый шов своих джинсов. ---------- Глава 17: Мила: За гаражами Глава 17: Мила: За гаражами За гаражами музыка глохнет. Не исчезает — остаётся глубоко, за кирпичом и железом. Здесь другой воздух: мокрый бетон, ржавчина, рыжая, слоистая, пахнущая кровью, трава у сетчатого забора, густая, ночная, с горьким соком, выступающим на изломе стебля. Бензиновое пятно на асфальте ловит свет гирлянд и держит его маслянистой радужкой. Жёлтые полосы падают на стены, на его плечи, на наши руки, всё ещё сцепленные, и мои пальцы внутри его ладони мокрые, и я не знаю, чья это влага, его или моя, и мне всё равно. Рэм разворачивает меня к гаражной двери. Направляет: одной рукой за талию, другой перехватывая мои пальцы и прижимая к ребристому металлу над головой. Этот жест проходит по позвоночнику вниз, как спичка по серной полосе. Его тело вплотную. Гофрированная сталь впечатывается мне между лопаток, холодная, грубая, я чувствую её каждым позвонком, а его грудь прижата к моей — горячая, тяжёлая, с сердцебиением, которое доходит через слои ткани, и контраст настолько резкий, что я прикусываю губу и не успеваю задавить стон. Он замирает, и я вижу, как его лицо меняется от этого звука: глаза сужаются, ноздри раздуваются, губы приоткрываются на выдохе, который он не контролирует и не пытается. — Ни разу, — говорит он. Не спрашивает. Повторяет мои слова медленно, с весом, который я чувствую кожей живота сквозь хлопок. — Ни с кем. — Нет, — отвечаю я, и голос выходит тонким, пропущенным через щель, и я ненавижу себя за это. Его рука на моей талии скользит вверх — по боку, по ребру, считывая каждую косточку подушечками пальцев, — и останавливается под грудью. Большой палец рисует медленный полукруг по нижнему краю, через ткань, по той линии, где начинается мягкость, и я задыхаюсь — не метафорически, буквально: диафрагма забывает, в какую сторону сокращаться. Мои пальцы впиваются в его запястье, но не отталкивают, держат, тянут ближе, и от этого его дыхание ломается пополам. — Никто не трогал тебя, — говорит он, и это не вопрос, не констатация, не сочувствие. Это произнесено голосом, от которого у меня поджимаются пальцы в кедах: низким, густым, с хрипотцой, которая звучит как голод и как обещание разом. — Здесь, — его палец проходит по нижнему краю груди, — не трогал. У меня перехватывает горло. Не от руки — от голоса. От того, как он произносит «здесь», будто обозначает территорию, ставит флажок на карте, которую рисует впервые и не собирается отдавать. — Никто не слышал, как ты звучишь. — Нет, — шепчу я, и это «нет» выходит с дрожью, которую невозможно спрятать и которую я не пытаюсь прятать, потому что прятаться от него сейчас — всё равно что прятаться от рентгена. Его рука на моём ребре начинает дрожать. Мелко, глубоко, непрерывно — дрожь, которая идёт не от холода, а от того, что он сдерживает, от того, что стоит за его рёбрами и давит на них изнутри. Я чувствую эту дрожь через ткань, через кожу, через кости, она проходит внутрь и становится моей, и мы оба трясёмся, прижатые друг к другу у ржавой гаражной двери, на мокром бетоне, в свете чужих гирлянд. И я думаю: эти руки. Руки, которые я видела на руле, на замке моей двери, на Димином запястье. Руки, которые гнут металл и крутят гайки, сейчас дрожат. На мне. — Черт, — выдыхает он, и это короткое слово выходит с интонацией стона, рваной, глухой, из-за стиснутых зубов, будто чертыхание — единственное, что помещается между тем, что он хочет, и тем, что он себе позволяет. Он целует меня. Не так, как у бочки — тот поцелуй был обвалом, сходом лавины, которая копилась недели. Этот медленный, тягучий, такой, от которого время растягивается до состояния нагретого стекла: ещё прозрачное, но уже меняет форму. Он целует мою нижнюю губу отдельно — берёт между своими, тянет, отпускает, берёт снова, проходит по ней языком, и стальной шарик пирсинга скользит по коже, гладкий на мягком, твёрдый на нежном. От этого тройного контраста из моего горла поднимается звук, низкий, протяжный, мокрый, о наличии которого в себе я не подозревала, потому что его некому было достать. Он ловит его ртом. Глотает жадно, с выдохом через нос, с вибрацией, которую я чувствую губами, зубами, нёбом. Его язык находит мой, и на этот раз я отвечаю — робко, неловко, путая движение, не зная, куда деть нос, но отвечаю, и когда мой язык впервые проходит по его нижней губе, он стонет мне в рот, и я хочу ещё этот звук, хочу быть его причиной, хочу собирать его стоны, как он собирает мои. Его бедро — между моих. Когда оно появилось, я не знаю, но оно давит мускулистое, тяжёлое, точно туда, где пульсирует, где мокро и горячо, где ткань джинсов стала мучительной границей между тем, что есть, и тем, чего я хочу. Я двигаюсь, подаюсь вперёд непроизвольно, и давление усиливается, и стон вылетает громче, откровеннее, с подрагиванием на конце, с хрипотцой, которая бывает только у Панды, а теперь появилась здесь, в реальности, потому что его рот содрал с меня все слои и маски, и осталась я — голая даже в одежде. Он отрывается от моих губ — на миллиметр, не на сантиметр, — и его дыхание, рваное, горячее, ложится мне на рот, как ещё одно прикосновение. — Чёрт, Мила. — Его голос сорван, и каждое слово царапает мне губы. — Если ты будешь звучать так — я не отвечаю за себя. Совсем. — А сейчас ты отвечаешь? — спрашиваю я, и мой голос чужой, низкий, сиплый, севший на два тона. Он смеётся коротко, хрипло, больно, и его дыхание проходит по моим мокрым губам, как ожог. — Нет. Я не отвечаю за себя уже минут пятнадцать. С того момента, как ты сказала «ни разу». С этого момента у меня в голове один цикл: хочу, нельзя, хочу, нельзя, и сторона «хочу» побеждает с отрывом, от которого стыдно. — Насколько стыдно? — Так, что я стою с тобой у стены и думаю, какой звук ты издашь, когда я первый раз... Он обрывает себя. Стискивает зубы — я слышу, как скрипит эмаль, — и его пальцы на моём ребре впиваются так, что будет синяк, и от мысли, что завтра на моей коже будут его отпечатки, у меня внизу живота скручивается что-то тугое, требовательное. — Когда первый раз — что? — спрашиваю я, потому что сидр и его рот убили всё, что отвечало за самосохранение, и потому что мне нужно услышать, нужно, чтобы он договорил. Его глаза открываются. Чёрные. Зрачки заняли радужку целиком, до тонкого тёмного кольца по краю. — Когда я первый раз коснусь тебя по-настоящему, — говорит он, и каждое слово как палец, ведущий по позвоночнику сверху вниз, медленно, по одному позвонку. — Не через ткань и не через десять сантиметров грёбаной стены. Его рука поднимается к моему лицу — не касается, останавливается в сантиметре от скулы, и я чувствую жар его ладони щекой, как чувствуют жар от открытой печной дверцы, и этот сантиметр между его кожей и моей плотнее любого прикосновения, тяжелее, невыносимее. — Какие ещё звуки из тебя можно достать, — говорит он, и его голос падает ниже, до частоты, которую я чувствую не ушами, а грудной клеткой. — Медленно. По одному. Пока ты не забудешь своё имя. Низ живота стягивает — горячо, влажно — я непроизвольно стискиваю его бедро своими, и его реакция мгновенная: глаза зажмуриваются, рот приоткрывается, из горла вырывается задавленный стон. Его бёдра толкаются вперёд рефлекторно, и через слои ткани я чувствую его, прижатого к моему бедру, и масштаб того, что я с ним делаю, становится конкретным, анатомическим. Член. Его член. Твёрдый, горячий даже через джинсы, и от знания, что это делаю я, моё тело, мой голос, моя неловкость, у меня темнеет в глазах и подгибаются колени. Он замирает. Утыкается лбом мне в висок. Его дыхание, горячее, рваное, с хрипом, у самого уха, и от каждого выдоха волоски на шее встают и не ложатся. Тишина длится три удара моего пульса. Четыре. Пять. — Мила, — говорит он, и от этого единственного слова, произнесённого в сантиметре от моего уха, с такой хрипотцой, будто связки прогнали через ржавый металл, — у меня от этого в голове такое, что я не могу думать словами. Только картинками. И картинки не для приличного общества. — Покажи, — говорю я и не узнаю собственный голос. Он низкий, тёмный, с той бархатной наглостью, которая принадлежит другой мне и которая впервые вышла наружу без микрофона и без аватара, без экрана между мной и миром. Его тело вздрагивает целиком, от плеч до бёдер, одним длинным спазмом, и звук, который он издаёт, это уже не стон, а что-то ближе к рыку, утробному, раненому. Его рука на моём ребре скользит вниз — по талии, по бедру, пальцы сжимаются на внешней стороне, и он притягивает моё бедро к своему, плотнее, ближе, так что давление между нами становится невыносимым. Я стону в его шею — открыто, мокро, горячим ртом по жилке, которая пульсирует под его татуировкой, и чувствую, как от моего дыхания на его коже по его телу проходит крупная дрожь. — Ты на третьей бутылке, — говорит он, и голос не похож на тот, что я знаю. Не ровный и насмешливый, не контролируемый. Сорванный и тёмный, с такой хрипотцой, будто связки уже сдались. — А я хочу тебя настолько, что это уже не желание. Это повреждение. И когда я первый раз коснусь тебя по-настоящему... — Он обрывает себя, стискивает зубы, и я чувствую, как двигается его челюсть у моего виска, как мышцы каменеют и отпускают, будто он перемалывает собственные слова, прежде чем выпустить. Начинает заново, тише, ближе к моему уху: — Когда это случится, ты будешь трезвая. Ты будешь знать, что делаешь. И ты будешь помнить каждую секунду. Потому что я хочу, чтобы ты помнила. Пауза. Его губы касаются мочки уха — не поцелуй, просто касание, его рот на моей коже, тёплый, мокрый, с давлением нижней губы, и от него по телу проходит разряд такой силы, что я вскрикиваю коротко, сдавленно. Его пальцы на моём бедре сжимаются, и я слышу, как его дыхание спотыкается о мой звук, ломается, восстанавливается, ломается снова. — Помнила, как я звучу, — говорит он, и каждое слово падает мне в ухо, как камень в колодец: с гулом, с эхом, которое расходится по всему телу, — когда говорю тебе, что сейчас сделаю. Помнила, как чувствуются мои руки. — Его ладонь проходит по моему бедру вверх, возвращается на талию, и этот маршрут ощущается как обещание, как черновик будущего прикосновения, контур, который он заполнит потом. — Помнила, что ты сама сказала «да». Трезвая. Глядя мне в лицо. Не в темноте за гаражами с яблочным сидром в крови. Тишина. Его лоб на моём виске. Ночного воздуха между нами не существует — есть только жар, запах бензина и его сердце, которое я чувствую через грудную клетку, через свои рёбра, и оно бьётся так быстро, что отдельные удары не различить, только гул, только непрерывная тяжёлая дрожь. Потом он отступает. Медленно. С усилием, которое я вижу в каждой мышце: как напрягается шея, когда он поднимает голову от моего виска, как двигаются плечи, когда отнимает грудь от моей, как его рука сползает с моей талии и пальцы разжимаются по одному, будто каждый отдельно не согласен уходить и его нужно убеждать. Его бедро уходит, и от потери давления, от пустоты на том месте, где только что было горячо и твёрдо и правильно, я издаю тихий, злой, жалкий звук, который означает «нет, верни», хотя я скорее умру, чем произнесу это вслух. Он слышит. Его глаза закрываются на секунду, а челюсть сжимается. — Не надо, — говорит он, и голос хрипит, как механизм на износе. — Не издавай такие звуки. Не сейчас. — Какие? — Такие, будто тебе плохо от того, что я отошёл. — А если мне плохо? Он открывает глаза. Смотрит — и я вижу, чего ему стоит этот полушаг: его руки висят вдоль тела и сжаты в кулаки, костяшки белые, предплечья напряжены. Между нами двадцать сантиметров воздуха, в которых помещается всё его желание, обозначенное натянутой тканью джинсов так однозначно, что он даже не пытается скрыть. И не стыдится. Стоит передо мной возбуждённый, с тёмным лицом, с сорванным дыханием, и не прячет ничего, и от этой открытости у меня перехватывает горло сильнее, чем от поцелуя. — Мне тоже, — говорит он просто, без игры. — Но я лучше буду полчаса мучиться сейчас, чем увижу в твоих глазах утром что-нибудь, от чего захочу сдохнуть. Его слова попадают в то место, где стыд и нежность живут в одной комнате и спят на одной кровати. Потому что это не красивая фраза и не благородная поза. Это голос человека, который стоит передо мной возбуждённый до боли — и я вижу эту боль, она в его лице, в сведённых бровях, в тёмных глазах, в том, как он дышит через стиснутые зубы, — и который боится не отказа. Он боится того, что будет после «да», если «да» окажется неправильным. Если утром я посмотрю на него и пойму, что это был сидр, а не я. Стою у стены. Ноги держат едва, на честном слове и адреналине. Губы пульсируют, набухшие, незнакомые. Между ног мокро, горячо, и это не прекратится ещё долго, и я знаю, что сегодня ночью, за стеной, в своей кровати, буду думать о его бедре, о его голосе, о слове «повреждение», и мне даже не будет стыдно. — Ты невыносимый, — говорю я, и голос мокрый, и хриплый, и нежный, ненавижу, что он звучит нежно. Он не улыбается. Смотрит на мой рот — открыто, не прячась, с тем выражением, с которым смотрят на то, что хотят так сильно, что от этого хотения физически больно, — и его челюсть двигается, я вижу, как он сглатывает, как натягивается кожа на горле, и чего ему это стоит. — Я знаю, как выглядит твой рот после поцелуя, — говорит он тихо, с хрипом на каждом слоге, будто слова проходят через горячий песок. — И как твоё тело реагирует на меня. И мне с этим ехать по мокрому асфальту. Мы стоим — он в полушаге, я у стены, — и между нами гудит, как провод под напряжением, которого нельзя касаться, но от которого нельзя отойти. Потом он протягивает руку. Ладонью вверх. Я кладу в неё свои пальцы, и он сжимает их, каждый палец отдельно, как будто пересчитывает и запоминает, и ведёт обратно. Когда мы входим в свет гаражей, я будто оказываюсь в другой вселенной. Только что я находилась там, где не было никого, кроме него и меня, а теперь я снова часть живого механизма, где каждый винтик и каждый орган живёт своей жизнью, и им нет никакого дела до того, что мой мир перевернулся с ног на голову. За редким исключением. Аня смотрит на мои губы внимательно, почти профессионально, как визажист оценивает чужую работу, и медленно поднимает обе брови. — Ого. — Молчи. — Я памятник молчанию. Рэм отпускает мою руку медленно, нехотя, и уходит к мотоциклу. Не оборачивается. Я смотрю ему в спину и вижу, как он расправляет плечи, перекатывает шею, сжимает и разжимает кулаки — мужчина, который пытается вернуть себе управление телом, и тело не слушается, он знает, что я это вижу, и всё равно не оборачивается. Маратик протягивает бутылку воды. Просто бутылка и его внимательное молчание, которое стоит дороже любых слов. Вода безвкусная, с полиэтиленовой нотой. Именно это и нужно — что-то без подтекста, без давления, без привкуса чужого рта. Минут через десять, когда дыхание и сердцебиение удаётся восстановить, нахожу Санька у колонок, где он перематывает провод с сосредоточенностью сапёра. — Сань. Поднимает голову. Смотрит, и в его лице проходит быстрая калибровка: мои глаза, мои губы, моё выражение, мои руки, которые я не знаю, куда деть. — Домой? — спрашивает он, не дожидаясь формулировки. — Да. — Окей. Он поднимает глаза, и я понимаю, что он смотрит на Рэма. — Минуту. Он кладёт провод, вытирает руки о джинсы и подходит к другу. Я вижу, как они стоят рядом: Санёк что-то говорит, коротко, тихо, и Рэм смотрит не на него, а поверх его плеча — на меня. Через гараж. Через людей, дым, свет. Его лицо неподвижное, закрытое, то самое, которое я видела в первые дни: тёмное, контролируемое, без щели, через которую можно заглянуть внутрь. Но его глаза живут отдельно от лица, и в них всё, что было у стены: мой рот, его дрожь, мой стон, его бедро, мой голос, его «повреждение». Всё это горит в его взгляде, как горят угли под слоем серого пепла, и пепел тонкий, и стоит только подуть... Санёк оборачивается, ловит направление, и на его лице появляется выражение, которого я раньше не видела, — тихое, почти взрослое, без юмора. Он кивает Рэму. Рэм кивает в ответ. Санёк возвращается. — Григорий заждался. Прощаюсь. Каждое прощание лёгкое, будто ухожу не впервые, будто уже уходила отсюда и вернулась, и уйду, и вернусь снова. Маратик: — Приезжай ещё. Без интонационного подъёма. Факт, не просьба. Дэн: — Если Рэм будет вести себя как идиот, у нас есть инструменты воздействия. — Какие? — Сарказм, давление и Маратик. Маратик: — Я не инструмент. — Ты аргумент. Лёха кивает и, как будто переживая, что я неправильно пойму его жест, улыбается — едва, всего секунду, и я понимаю, что это стоит ему усилий. И от того, что он решил потратить силы на то, чтобы дать понять, что будет мне рад, в сердце разливается благодарное тепло. Аня обнимает быстро, крепко, пирсинг холодит через ткань, шепчет на ухо: — Пиши мне. Возьми у Санька мой номер. Хотя я сама возьму у него твой. Ты же не против? Обожаю истории о первой жаркой любви. — Мы не история. — Разумеется. Вы просто два человека, которые чуть не подожгли гаражный кооператив. Кир стоит у входа, когда я прохожу мимо, поднимает руку, и в этом жесте читается: ты нормальная, можешь прийти снова. Выхожу. Ночной воздух ложится на лицо мокрой тканью, прохладной, пахнущей дождём, который прошёл, пока мы были внутри, сырой землёй, чьей-то сигаретой, выхлопом и свободой. У машины оборачиваюсь. Потому что я слабее, чем хочу быть, и потому что не оглянуться — значит притвориться, что мне всё равно, а врать себе я разучилась примерно полчаса назад, у ржавой двери, с его языком во рту. Рэм у мотоцикла. Один. Чёрный силуэт в жёлтом свете гирлянд, которые мокро поблёскивают и делают его контур нечётким, как фотографию, снятую через запотевшее стекло. Бутылка в опущенной руке. Сигарета между пальцами. Он не идёт следом. Не удерживает. Стоит и смотрит, и мне хватает этого взгляда через тридцать метров мокрого бетона, чтобы почувствовать его снова — рот, руки, давление, хрип, шарик пирсинга на моей губе, — всё сразу, одним ударом, от которого я хватаюсь за дверную ручку, чтобы не шагнуть обратно. Сажусь в машину. Дверь закрывается, и звук отсекает весь мир — музыку, голоса, бочку, запах мяса — оставляя только тишину салона, запах ванильного освежителя и плюшевого динозавра на заднем сиденье, уткнувшегося мордой в провода. Санёк не включает музыку. Только печку. Тёплый воздух идёт из дефлекторов с лёгким пыльным привкусом. Пять минут молча. Город за стеклом — мокрые фонари с размытыми ореолами, пустые тротуары, блестящий асфальт. Прижимаюсь виском к стеклу. В отражении незнакомка: губы припухшие, тёмные, глаза огромные, с расширенными зрачками. Провожу пальцем по нижней губе — она горячая, чувствительная, вздрагивает от собственного прикосновения, как будто ждёт чужого. Убираю руку. Санёк делает вид, что не заметил. — Ты в порядке? — спрашивает он, не поворачивая головы. — Не знаю. — Честный ответ. На светофоре мимо нас проносится чёрно-красный мотоцикл — не рядом, а далеко впереди, уже уходя в левый поворот. Фонарь вырезает силуэт из ночи на долю секунды: наклон корпуса, колено у асфальта, шлем, плечи, которые я полчаса назад держала руками. Задние огни, два красных зрачка, и всё, растворился в мокрой черноте. Выехал позже, но гоняет так, будто мокрый асфальт — его личная собственность, и обогнал, не замедлившись, не мигнув. — Его убьёт когда-нибудь этот байк, — говорю я, и голос выходит тише, чем хотела. — Нет, — отвечает Санёк. — Байк — единственное, что он полностью контролирует. Остальное у него в последнее время идёт хуже. Молчу. Видимо, «остальное» — это я. Телефон вибрирует в кармане рубашки, у сердца. Стена: постучи когда будешь дома Без заглавных, без лишнего воздуха. И от этих слов теплеет под рёбрами сильнее, чем от всего вечера, потому что так он говорит: я не сплю, пока ты не дома. Я жду, и мне плевать, как это звучит. Машина поворачивает на мою улицу. Фонари здесь реже, и свет ложится пятнами на мокрый тротуар, и между пятнами темнота, в которой могло бы быть что угодно, но сегодня мне не страшно. — Сань. — М? — Спасибо. Он смотрит на дорогу. Пальцы на руле расслаблены, лицо спокойное, и в профиле что-то серьёзное, взрослое, что проступает через весь его шум и балаган, как проступает рисунок через кальку. Он тоже устаёт держать маску. — Не за что. Эвакуация — бесплатная услуга. Чаевые принимаются в форме картинок с котиками. Подъезд. Лифт с гудящей лампой. Коридор пустой, тихий, пахнущий чужим ужином, духами и стиральным порошком. Ключ проворачивается дважды. Цепочка звякает. Сабо у двери. Стою в прихожей. Подношу пальцы к лицу. Они пахнут им. Губы саднят от щетины. Бок помнит ладонь. Между ног мокро, горячо, не прекращается, и его голос в голове, у самого уха, рваным горячим шёпотом: «какие ещё звуки из тебя можно достать. Медленно. По одному». Десять сантиметров. Он за стеной. Подхожу. Стучу три раза, стук проходит через гипсокартон и уходит к нему. Ответ мгновенный. Три удара. Тяжёлых. Уверенных. Вибрация проходит через гипсокартон в ладонь, в запястье, по руке, рассыпается по рёбрам, спускается по позвоночнику и оседает в животе. Прижимаю ладонь к стене. Я хочу его. Мысль приходит без предисловия, без оговорок и красивой упаковки из «мне с ним хорошо», «он особенный» и «мне безопасно». Всё это правда, но вся правда намного больше. А на поверхности — грубое, простое, физическое: я хочу его. Его рот. Его руки. Его вес на мне. Его голос, говорящий мне на ухо вещи, от которых я забуду, как дышать. Хочу узнать, какой звук он издаст, когда я впервые коснусь его кожи без ткани между нами. Хочу телом, животом, тазовыми костями, тем местом, которое до сих пор не замолчало и, судя по всему, не собирается. Сползаю по стене на пол. Колени к груди. Лоб в колени. Горячее лицо в холодные руки. Дышу. Дышу. Дышу. Его голос в голове, на повторе, как заевшая пластинка, как песня, которую невозможно выключить, потому что она играет не в наушниках, а в грудной клетке: «Ты будешь помнить каждую секунду». ---------- Глава 18. Рэм: Повреждение Глава 18. Рэм: Повреждение Они выезжают с парковки задним ходом, и в пассажирском окне, за запотевшим стеклом, я вижу её силуэт, прижатый виском к стеклу, и мне хватает этого — контура, наклона головы, тёмного пятна волос на светлой обивке, — чтобы понять: я стою у собственного мотоцикла с бутылкой пива, из которой за весь вечер сделал два глотка. Эта бутылка была протезом, потому что руки нужно было куда-то деть, а единственное место, куда они хотели, сейчас уезжает по мокрому асфальту в сторону нашего дома. Пиво выдохлось давно. Стекло тёплое от ладони, которая сжимала горлышко каждый раз, когда она смеялась, или двигалась, или смотрела на меня через бокс так, будто пробовала на вкус собственную власть и находила её сладкой. Я ставлю бутылку на бетон, она покачивается и не падает, и мне бы извлечь из этого какую-нибудь метафору, но на метафоры не хватает ресурса, потому что весь ресурс ушёл на то, чтобы отступить от неё у ржавой двери, и теперь я стою выпотрошенный, с гудящим телом и одним словом в голове, которое она произнесла голосом, не принадлежащим ей и принадлежащим только ей. «Покажи». Оно сидит в черепной коробке, как гвоздь в покрышке: не вынешь — не поедешь, вынешь — спустит всё. Маратик появляется без предупреждения, без лишнего звука. Садится на перевёрнутый ящик рядом с мотоциклом, достаёт из кармана куртки томик в мягкой обложке, что-то французское, и не открывает. Просто держит, как я держал бутылку: чтобы пальцы не болтались без дела. Бочка догорает. Искры поднимаются рыжим столбом и гаснут в сыром воздухе, не долетая до неба. Кир ушёл молча, попрощавшись одним кивком. Дэн смеётся с Аней у дальнего гаража, и его голос долетает обрывками, театральный, лёгкий. Лёха исчез ещё раньше — незаметно, так же, как и появился. — Вот, значит, как это выглядит, — говорит Маратик. Поворачиваюсь. Он смотрит не на меня, а перед собой — на масляное пятно в бетоне, на рыжие отблески бочки в луже, на что-то, что видит только он. — Что именно. — Любовь. Слово ложится на воздух между нами без зазора и без места для возражения. Маратик не спрашивает, не предполагает и не подкалывает — он диагностирует, спокойно, с сухой уверенностью, просто потому что для него это очевидно. Я молчу. Потому что слово не отторгается. Не вызывает рефлекторного сарказма, не включает защитный механизм, не превращается в шутку. Оно лежит в голове и подходит — как крышка к бутылке. — У тебя ведь были девушки, — говорю я. Не чтобы сменить тему, а потому что он произнёс «любовь» с интонацией человека, который наблюдает за явлением через стекло, с дистанции, исключающей ожог. Его большой палец проходит по корешку книги вперёд-назад, и в этом жесте есть что-то, чего я раньше не замечал. Не нервозность. Глубже. Поводок, за который он держит что-то крупное и плохо приручённое, живущее под очками, цитатами и аккуратно выглаженными рубашками. Я знаю, что оно там, — видел на ринге, когда Маратик выходит в спарринг: удары математически точные, как будто каждый просчитан за три хода, но глаза живые, звериные, и в них не уравнение, а пожар, который он тушит с детства и который не тушится, только прячется глубже — под книги, под очки, под контроль такой плотный, что его можно перепутать с равнодушием. — Девушки, — говорит он наконец, и слово выходит из него так, будто он достаёт его из каталожного ящика с табличкой «Архив. Бесперспективное». — Хм. Физиология. Я просто давал им то, что они хотели. Как ты мог заметить, им не требуется много времени, чтобы понять, что отношения со мной не имеют никакого смысла. Даже если секс значительно превышает отметку «удовлетворительно». Произнесено без хвастовства и без горечи — с клинической точностью человека, который измерил, оценил, зафиксировал результат и закрыл файл. Но я слышу то, что стоит за словами: не «мне не нужно», а «мне нечего дать, кроме тела», — и это неправда, но Маратик верит в это, как верят в аксиому, без доказательства, потому что доказательство разрушило бы всю систему, которую он выстраивал годами. — Может, всё дело в том, что тебя ничего не интересует, кроме книг. Он поворачивает голову. Очки бликуют в свете догорающей бочки, и за стёклами не спокойствие, не равнодушие. Что-то с зубами, что-то, что я узнаю, потому что встречаю в зеркале после трассы на ста восьмидесяти, когда руки ещё трясутся от вибрации и в глазах не адреналин, а голод, который адреналин только разбудил, но не накормил. — Ошибка, — говорит он, и палец на корешке останавливается. — Меня и книги не особо интересуют. Но это... хоть что-то. Бочка трещит. Последнее полено оседает, столб искр взлетает выше обычного, и на секунду его лицо освещено полностью — скулы, очки, сжатые губы, — и я вижу в нём усталость, которая не имеет отношения к позднему часу. — У меня тоже раньше не было такого, — говорю я. — Может, и тебя накроет. Маратик смотрит на меня долго, без выражения. — Ты, должно быть, думаешь, что это оптимистичный взгляд на вещи, — говорит он, и в голосе что-то похожее на настоящую усталость, не физическую, а ту, от которой нет отдыха. — Но когда я просто представляю это... — Пауза, и палец возвращается на корешок, но не двигается. — Это выглядит как портал в ад. Я не смеюсь. Не шучу. Потому что он не шутит, и потому что я понимаю, о чём он: Маратик боится не женщин. Маратик боится себя там, где чувства настоящие. — Портал в ад, — повторяю я. — Могу подтвердить. Но тут тепло. Он молчит. Потом, едва заметно, одним уголком рта, улыбается, и я видел эту улыбку шесть раз за три года, и она редкая и недолгая. Байк заводится с первого поворота, и звук проходит через седло, через бёдра, через позвоночник вверх и оседает в затылке, как всегда, но сегодня не очищает голову, потому что мотор гудит на частоте, которую моё тело запомнило час назад, когда она была прижата ко мне, грудь к груди, живот к животу, и вибрация её сердцебиения проходила через рёбра и становилась моей. Мотоцикл вибрирует так же, и совпадение настолько чудовищное, что на третьем километре я приподнимаюсь над седлом, потому что ехать невозможно — член упирается в шов джинсов, и каждая кочка отдаётся прямо туда, и я думаю о ней, и перестать думать не получается, потому что она залезла в каждый нервный узел и расселась там, как дома. Мокрый асфальт блестит в свете фонарей, каждая лужа — чёрное зеркало с размытыми огнями, и я ускоряюсь, потому что скорость — единственное лекарство, которое работало до неё, и на ста двадцати мысли начинают сливаться в поток, и на ста сорока остаётся одна, но не та, которую я ожидал, — не поцелуй, не её рот, не руки на моей спине, не давление её бёдер. Остаётся звук, который она издала, когда я отступил: тихий, злой, непроизвольный — звук, вылетевший из горла прежде, чем голова успела его поймать, звук тела, у которого забрали давление, тепло, правильность, — и она скорее умерла бы, чем произнесла «верни» вслух, но горло произнесло за неё, и этот звук, голый, бесстыдный, сделал со мной на мокрой трассе при ста сорока больше, чем всё, что было до него. Парковка. Глушу мотор. Тишина обрушивается, и в ней моё дыхание, быстрое, тяжёлое, не от скорости. Лестница, не лифт — потому что мне нужно это движение, потому что то, в чём преуспел Маратик, мне не под силу, и я не смогу глушить мысли, просто стоя в тихо гудящем лифте. Квартира. Дверь. Ключ. Темнота. Раздеваюсь в прихожей, кожанка отправляется на крючок, и я стою рядом с ней лишнюю секунду, потому что от воротника пахнет ею, и это глупо, я стою в собственной прихожей и нюхаю собственную куртку, и если бы Свора это видела, Санёк получил материал для шантажа до конца моих дней, а Дэн записал для мемуаров. Телефон: Я: постучи когда будешь дома Двадцать минут ожидания. Я сижу на кровати, спиной к стене, в темноте, и каждая минута — как болт, который затягиваешь без динамометрического ключа: ты не знаешь, когда сорвёт резьбу. Потом через гипсокартон проходят три стука, лёгкие, быстрые, как пульс, и я бью в ответ тяжело, три раза, чтобы она почувствовала вибрацию на своей стороне. Душ. Горячая вода бьёт по плечам, по затылку, по спине, смывает пот, дорожную пыль, но не смывает её — она осталась на мне, как пятно от горячего масла на металле: ягодный шампунь, её зубы на моей губе, непроизвольный толчок её бёдер, когда моё оказалось между. Я упираюсь лбом в кафель и сдаюсь, и первый контакт собственной руки проходит от паха до затылка дугой, от которой подгибаются ноги, и в голове не картинка, а ощущение: как её тело доверилось моему раньше, чем успела голова, как рефлекс опередил разрешение, и этого хватает мгновенно, и я кончаю быстро и жёстко, согнувшись под водой, с глухим стоном в мокрый кафель. Ложусь. Ладонь на стену. За ней её дыхание, медленное, глубокое, сонное, и от него квартира перестаёт быть пустой, как перестала быть пустой намного раньше, когда я ещё не знал, что голос за стеной, и голос на крыльце, и голос в телефоне Кира принадлежит одному человеку. С этим засыпаю. Воскресенье начинается с солнца, которое ложится на стену и на мою руку, всё ещё прижатую к гипсокартону. Мышцы затекли. Отрываю ладонь — покалывание, тепло, онемение, уходящее медленно. Кофе. Турка. Кардамон. Пенка поднимается, запах заполняет кухню. Мою турку сразу, ставлю на подставку, и только потом беру телефон. Одно сообщение. Восемь сорок семь. Стена: что ты делаешь сегодня Два слова. Строчные. Без вопроса, без точки. Воскресенье, ещё нет девяти, и она пишет первой. Делаю глоток, обжигаюсь, и мне плевать. Я: чиню чужой байк Стена: воскресенье. нормальные люди отдыхают Я: я не нормальный. ты заметила Три точки. Исчезают. Появляются. Исчезают. Она стёрла первый вариант. Стена: заметила. Точка. Без продолжения. «Заметила» с точкой значит: я думаю о том, что именно в тебе ненормально, и мне от этих мыслей жарко, и я скорее сдохну, чем напишу это. Мастерская. Промзона. Бетонный пол, пропитанный маслом до состояния чёрного зеркала. Байк с убитой вилкой, мотоцикл с тормозами, которые укатали за месяц, лампа дневного света — гудящая, белая, безжалостная. Металл не врёт и не ждёт ответов: болт либо затянут, либо нет, прокладка либо держит, либо течёт. Телефон лежит на верстаке и молчит. Она не пишет. Я не пишу. Через час сорок — вибрация. Стена: вчера. у стены. я не жалею Откладываю ключ. Вытираю руки тряпкой — руки должны быть чистые, прежде чем касаться чего-то, что имеет значение. Перечитываю дважды. Трезвые слова. Я не спрашивал, и она могла промолчать, но не промолчала, и я рад — как и тому, что мог вчера взять то, что уже было у меня в руках, и не взял. Я: я тоже Возвращаюсь к мотоциклу. Вилка не хочет сниматься, закисший болт сопротивляется, и я вкладываю в него всё раздражение, накопившееся за ночь, — за то, что отступил, за то, что правильно отступил, за то, что правильное решение может ощущаться как ампутация. Болт сдаётся с хрустом. К четырём дня один байк собран, другой — на очереди. Стена: о чём ты обычно думаешь перед сном Вопрос, за которым стоит другой вопрос, за которым стоит третий, и она знает, что я вижу все три, и всё равно спрашивает, потому что ей нужно услышать ответ моим голосом — даже если голос сейчас существует только в виде букв на экране. Я: обычно не думаю. Обычно либо выматываю себя до состояния когда голова отключается за секунду. либо снимаю напряжение — после этого тоже отлично спится. обычно Пауза. Стена: Как Я представляю, как она краснеет, как тяжело ей даются даже эти три буквы, но ей интересно, и этот интерес сильнее, и внутри от этого мучительно тянет. Я: порно иногда. сейчас не нужно Стена: почему не нужно Она спросила без единого восклицательного знака, ровно, спокойно, как будто речь о погоде, а не о том, на что я дрочу перед сном, и это спокойствие выдаёт её с головой. Она задала вопрос, от ответа на который у неё пересохнет во рту, и она это знает, и всё равно спрашивает. Я смотрю на экран. Потом на свои руки — масло, грязь под ногтями, след от ключа на костяшке. Я мог бы написать ответ. Коротко, безопасно, с возможностью сослаться на опечатку или настроение. Вместо этого я нажимаю на микрофон. Потому что текст — это выбор слов, это редактура, это возможность стереть и переписать. А голос — это я, без черновика, и она услышит не буквы на экране, а частоту, и хрипотцу, и дыхание между словами, и всё то, что текст не передаёт. И я знаю, что это с ней сделает, потому что видел вчера у ржавой двери, как она реагирует на мой голос, когда он говорит правду: как менялось её дыхание с каждым моим словом, как расширялись зрачки, как вздрагивали пальцы на моём запястье, как она подавалась вперёд всем телом, не контролируя движение. И я хочу сделать это снова. Зная, что она будет слушать, и краснеть, и сжимать бёдра, и переслушивать, — и это делает меня садистом. Но она делает со мной то же самое — просто не словами, а тем, как смотрит на мои руки, как кусает губу, как произносит «покажи» голосом, от которого у меня отключается голова. Так что мы квиты. Записываю. Голос выходит ниже, чем я ожидал, — хриплый, с шумом мастерской на фоне, с металлическим эхом: «Потому что достаточно вспомнить одну картинку. Они очень яркие. Хватает с запасом». Отправляю. Жду три секунды. Записываю следующее: «Например, как ты загорелась, когда говорила, что никто тебя не трогал. Злилась и стыдилась одновременно. Уши горели. Шея горела. А я стоял и думал, что хочу трогать тебя везде, где не трогал никто». Отправляю. Три точки на её стороне. Появляются. Не исчезают. Она начала что-то печатать и остановилась. Слушает. Или переслушивает. Я не жду, потому что плотину вынесло: «Или звуки, которые ты издавала, когда я целовал тебя. Ты понятия не имеешь, как ты звучишь. И мне от этого ещё хуже, потому что ты не знаешь и не контролируешь. И это самое горячее, что я слышал в жизни». Три точки висят. Она всё ещё пытается набрать что-то. Или сидит с телефоном у уха и забыла, что палец на клавиатуре. Последнее. Записываю и слышу собственный голос со стороны — низкий, рваный, с придыханием, которое я не контролирую: «Или как ты двигалась на моём бедре. Рефлекс. Твоё тело решило за тебя. И я стоял и думал — ещё секунда, и я кончу просто от этого. От девочки, которая ни разу ни с кем. Это было бы самое жалкое, что со мной случалось». Отправляю. Откладываю телефон на верстак. Руки в масле, член стоит, и я посреди промзоны с мотоциклом и лампой дневного света, и ситуация настолько абсурдная, что я смеюсь — коротко, хрипло, в пустоту. Мне двадцать два года, и я записываю девочке голосовые, от которых у неё сейчас стучит в висках и мокнет бельё, и знаю это, и мне стыдно ровно настолько, насколько мне нравится, — потому что вчера у ржавой двери она сказала «покажи», и её голос сделал со мной то же самое. Справедливость — страшная штука. Беру телефон. Записываю последнее: «И если тебе интересно — мне прямо сейчас больно от желания. Стою в мастерской, и у меня на тебя стоит так, что работать невозможно, и мне как школьнику нужно подождать, прежде чем выйти на улицу». Отправляю. Три точки на её стороне исчезают. Не ответ. Не пауза для формулировки. Исчезают и не появляются. Минута. Две. Пять. Она слушала всё. Она начала печатать. И перестала. И я не знаю, замолчала она потому что я перешёл черту, или потому что у неё сейчас трясутся руки и она не может набрать ни одного слова, — и от обоих вариантов у меня ноет под рёбрами, просто с разных сторон. Убираю телефон. Возвращаюсь к байком, и руки делают то, что умеют — ключ, болт, момент затяжки, — а в голове пульсирует одно: три точки исчезли. Я выложил ей всё. Без фильтра, без возможности сказать «я пошутил». Мотоцикл готов. Она не написала. Домой еду быстрее, чем нужно. Город в семь вечера пахнет мокрым асфальтом и шаурмой с ларька, закат режет крыши пополам рыжей полосой, и байк рычит на каждом светофоре, и я не могу думать ни о чём, кроме исчезнувших трёх точек. Лестница. Квартира. Темнота. Душ. Хозяйственное мыло. Спортивные штаны. Кровать. Телефон молчит. Три часа с момента, когда точки исчезли. Я не пишу ей. Не потому что гордец — потому что всё, что мог сказать, уже сказал голосом, и если она молчит, значит ей нужно молчать. Я не буду лезть в её тишину со своим «ты в порядке?», потому что она ненавидит этот вопрос — я видел, как у неё каменеет лицо, когда Олег его задаёт. Ложусь. Спиной к стене. Темнота. За гипсокартоном тишина. Ни шагов, ни чайника, ни клавиш. Щелчок замка за стеной. Входная дверь. Её шаги. Она дома. Кухня. Вода. Стакан на столешницу. Шаги в комнату. Скрип кровати. Тишина. Я лежу и слушаю, как она не двигается, и её неподвижность ощущается громче любого звука. Телефон вибрирует. Стена: ты дома? Я: да Стена: я слушала Я: я понял Стена: одиннадцать раз Горло перехватывает. Одиннадцать раз мой голос говорил ей на ухо через динамик вещи, от которых у неё, вероятно, подгибались ноги и горело всё, что может гореть, — и она переслушивала, и переслушивала, и переслушивала. Стена: я не знала что ответить Стена: у меня весь день в голове твой голос на фразе «ещё секунда и я кончу просто от этого» Стена: и я не могу это выключить Она написала мои слова обратно мне, и они в её сообщении звучат иначе — не как моё признание, а как её. Потому что женщина, которая цитирует тебе фразу о том, как ты чуть не кончил от трения через одежду, говорит этим не «какой ты откровенный», а «я хочу того же, и мне от этого так же плохо, и поэтому возвращаю тебе твои слова, потому что свои — страшнее». Я: не выключай Отправляю. Кладу телефон экраном вниз. Минута за стеной. Две. Три. Тишина. Я уже решаю, что разговор закончен, что она положила телефон и пытается уснуть, когда слышу. Её дыхание. Быстрее, чем минуту назад. Вдох через нос, длинный, судорожный. Выдох через рот, короткий, оборванный. И снова вдох, глубже, с дрожанием на излёте, с вибрацией, которая бывает, когда тело делает что-то, о чём голова ещё не договорила. Она думает, что я не слышу. Что если звуки будут уходить в подушку, стена их не передаст. Думает, что если тихо — значит безопасно, тихо — значит можно. Следующий вдох рваный. С горловым призвуком, задавленным сразу. Она трогает себя. Я понимаю это, и весь воздух выходит из лёгких, и я сжимаю край матраса, потому что если не сожму — сожму себя. Её дыхание ускоряется рывками — не волнами, а толчками, как обороты движка, который не выходит на рабочие: ускоряется, тормозит, ускоряется, и в каждом торможении борьба — тело тянет вперёд, а что-то в голове дёргает назад. Она подходит к краю и отшатывается, подходит и отшатывается, и я лежу с побелевшими костяшками на матрасе и слушаю, как она не может позволить себе, потому что позволить — значит существовать громко, а существовать громко она разучилась задолго до меня. Тихий стон. Сдавленный, зажатый, проглоченный на середине — обломок звука, пойманный зубами и затолканный обратно. И от этого член, который и так был готов, напрягается настолько, что спортивные штаны становятся пыткой. Снимаю их. Ложусь на спину. Рука находит член, и первый контакт проходит дугой от паха до затылка, но я не глушу себя. Не стискиваю зубы. Не контролирую звук. Впервые не контролирую. Мой стон уходит в гипсокартон низко, тяжело, открыто, из самого дна грудной клетки — намеренно, сознательно, потому что она сейчас за стеной зажимает себе рот и не может перешагнуть, и я даю ей то единственное, что могу дать через десять сантиметров: звук мужского тела, которое хочет её и не прячет этого. Секунда тишины за стеной, две, — и я успеваю подумать, что напугал, что она замерла, что всё, — а потом её дыхание возвращается. Но другое. Глубже. Увереннее. Без рывков. Ровный нарастающий ритм, в котором я впервые не слышу борьбы. И первый звук, который доходит через гипс без фильтра, без подушки, без зажатых губ, — тихий стон, настоящий, отпущенный, — ломает во мне что-то, у чего не было названия, пока оно не сломалось. Подстраиваюсь под неё — на полтакта позади, как ведомый в колонне. Слышу её дыхание и веду своё рядом, и отдаю ей каждый звук, и этот обмен через гипсокартон — слепой, без касания, без взгляда, только голос и ритм — интимнее всего, что у меня было, потому что мы оба знаем, что между нами лишь десять сантиметров, и оба знаем, что происходит, и от этого знания темнота перестаёт быть одиночеством. И одна мысль, единственная, горящая: эта девочка, которая не знала вкуса чужого рта, которая куталась в серую куртку, чтобы никто не увидел, что у неё есть тело, лежит за стеной и позволяет себе не прятаться и не сдерживаться, и причина — я. И от осознания, что именно мой голос пробил брешь в обороне, которую она выстраивала годами, скручивает внизу живота горячо, тесно, неотвратимо, и мне хватает этого. Потому что она живая, настоящая, за стеной, и её стон — мокрый, ломаный, открытый — бьёт по нервной системе сильнее, чем любые руки на любом теле, потому что этот стон мой, я его достал, я его заслужил, и он звучит так, будто она впервые разрешила себе существовать. Она кончает первой. Протяжный, глухой, сломанный звук, и я слышу хриплый вдох через эту гребаную стену и своё имя, как признание, — и от этого меня выламывает, и я кончаю следом, жёстко, с долгим низким стоном, и я хочу, чтобы она слышала, хочу, чтобы знала, что этого мне хватает, чтобы кончить, но так чертовски мало, что я рычу, потому что хочу больше, хочу ещё. И мне не стыдно, потому что стыдно было бы, если бы я не чувствовал того, что чувствую. Тишина. Тяжёлая. Мокрая. Через минуту три лёгких стука. Быстрых. Как пульс. Бью в ответ. Тяжело. Три раза. Ладонь на гипсокартоне. Пока она рядом, всё имеет смысл: турка по утрам, мастерская, пересдача по сопромату и пустая квартира, которая теперь не такая уж и пустая. ---------- Глава 19. Мила: Я хочу больше Глава 19. Мила: Я хочу больше Губы припухшие — я кусала их ночью, во сне, или не во сне, разница потеряла значение где-то между пятнадцатым и двадцатым прослушиванием его голосовых. И сейчас, в ванной, при свете лампы, которая гудит на частоте комариного крыла, я трогаю нижнюю губу указательным пальцем и чувствую, что она горячая, чувствительная, чужая. Одёргиваю руку. Зеркало показывает: тёмные круги, расширенные зрачки, волосы, которые забыли, что такое расчёска, и общее выражение человека, которого ночью переехал грузовик собственных желаний, а потом сдал назад и припарковался. Я выгляжу разрушенной. От того, что заснула с его голосом в наушниках и своей рукой между бёдер, от того, что кончила с его стоном через стену, настоящим, горячим, который на этот раз предназначался мне, и после лежала, хватая воздух ртом и глядя в потолок. Коридор пахнет стиральным порошком — кто-то на этаже стирает исключительно по ночам, я чувствовала центрифугу через стены, и прошлой ночью она совпала с дрожью моего тела. Замок щёлкает. И как в кино мы выходим из соседних дверей, и между нами полтора метра линолеума, и всё нормально, и в этом нет ничего нормального. Рэм выглядит так, будто ночь прошла по нему тем же грузовиком. Щетина гуще обычного, тёмные глаза запали, волосы мокрые, и одна капля — медленная, тяжёлая, наглая — ползёт по шее, по татуировке, по линии, которую я вчера ночью представляла под своим языком. Шлем в левой руке, ключи в правой, и его пальцы на ключах сжаты чуть сильнее, чем нужно. Коридор тихий. Гудит лампа. Где-то этажом ниже открывается и закрывается дверь лифта. Мир нормальный, понедельничный, с расписанием автобусов и контрольной по управлению качеством, как будто в нём нет ничего ночного — ни его рыка в гипсокартон, ни его имени на моих губах, ни ритма, в котором двигались наши руки, ни того горящего чувства, о котором не напишут в учебнике по управлению качеством. Тишина натянута, как мембрана. Хочу сказать «доброе утро». Горло сухое. Открываю рот — и ничего, только воздух, только беззвучный выдох, который, я надеюсь, он не слышит, но он слышит всё: моё дыхание даже через стену, как пою перед сном, как кончаю в подушку. Его взгляд проходит по мне маршрутом, от которого я забываю, в какой стороне лифт. Глаза, потом губы — припухшие, и я вижу, как его зрачки расширяются на долю миллиметра, потому что он замечает, что я их кусала, и знает почему, и от этого знания его челюсть двигается, — потом горло, и я сглатываю, и он видит, и его взгляд задерживается там, где пульс, на секунду, на полторы, и возвращается к глазам. Медленно. С выражением, от которого у меня слабеют колени в коридоре, пахнущем стиральным порошком. Идём к лифту молча. Четыре шага. Я нажимаю кнопку, и палец промахивается, я попадаю со второй попытки, и чувствую даже спиной, как уголок его рта тянется вверх. Двери открываются. Заходим. Двери закрываются. Зеркало кажется мутным, в нём мы оба размытые силуэты, с жёлтым светом, от которого кожа становится медовой. В носу запах хвои от шампуня или геля для душа, и его хвоя живая, смоляная, густая, с горечью на языке. Полметра между нами. Лифт дёргается и едет вниз. Он делает шаг. Я отступаю спиной в зеркало. Он не прижимает. Опирается предплечьем о стену над моей головой и наклоняется, и расстояние между нами остаётся, но его рот у моего уха, и дыхание ложится на кожу за ушной раковиной горячей полосой, и от этой полосы по шее и вниз, по ключице, по рёбрам, по позвоночнику, до самого низа проходит волна, медленная, тяжёлая, от которой я хватаюсь за поручень, потому что ноги предают. — Начинаю любить этот дом, — говорит он, и его голос хриплый, утренний, непроснувшийся до конца, с шершавостью, которую я чувствую кожей. — Что? — мой голос тонкий, натянутый, жалкий, и я ненавижу себя за этот звук. — Десять сантиметров паршивого гипсокартона, — уточняет он, и каждое слово отдельный выдох на моей коже, и от каждого выдоха волоски на шее поднимаются. — Из-за них я сегодня ночью слышал самые прекрасные звуки в своей жизни. Перестаю дышать. Диафрагма схлопывается, лёгкие замирают, и в образовавшейся тишине я слышу собственный пульс — в горле, в висках, в кончиках пальцев, в том месте между бёдер, которое с ночи не замолчало и, судя по всему, взяло обет болтливости. Уши горят. Скулы горят. Всё, к чему прикасается воздух, горит, а он стоит, упёршись предплечьем в стену, и не трогает меня ни одним пальцем, и от этого невесомого присутствия его тела рядом с моим мне хуже, чем было бы от прикосновения, потому что воображение заполняет пустоту вещами, которые реальность ещё не разыграла. Я знала, что он слышал. Мы делали это одновременно — и я знала, и он знал, и мы оба знали, что другой знает. Но стоять в лифте при свете, в восемь утра, с запахом хвои, и слышать подтверждение его голосом — чувствовать вибрацию его связок кожей за ухом — это совсем другое. Это невозможно списать на темноту, на анонимность, которую дарит ночь. — Рэм, — шепчу я и смотрю в стену, в зеркало, в его ключицу, чертовски привлекательную ключицу, и я не задумывалась раньше о том, что ключицы могут быть настолько привлекательными, — куда угодно, только не в глаза. — Артём, — поправляет он. — Артём, — повторяю, и его имя во рту тёплое, и оно звучит как что-то интимное, как то, что можно говорить только ночью в подушку, и сейчас я произношу его при свете, и от этого у меня ноют рёбра. Его губы у самой мочки, не касаются, почти, миллиметр, и вибрация его голоса проходит через этот миллиметр и оседает на моей коже, в крови, в костях: — Я хочу больше. Три слова. И каждое отдельное, и между ними паузы, крошечные, в которые помещается вдох. «Я» ложится на кожу как ладонь на талию, «хочу» проходит пальцами по ребру и «больше» опускается ртом на шею — только ничего этого не происходит, только голос и дыхание, только горячий воздух на коже за ухом. И от того, что происходит только это и ничего больше, воображение срывается с цепи и дорисовывает всё остальное с детальностью, от которой у меня подкашиваются ноги и темнеет на краях зрения. Лифт звякает. Первый этаж. Двери разъезжаются. Рэм отстраняется одним движением: предплечье уходит со стены, тело выпрямляется, расстояние возвращается к социально приемлемому. Подмигивает — нагло, невозмутимо, с ухмылкой одним уголком, — и выходит. Я стою в лифте. Левая рука на поручне, правая сжата в кулак, ногти в ладонь. Двери начинают закрываться, и я успеваю выскочить, но моя кроссовка цепляет порог, и я спотыкаюсь. На улице нормальный мир. Машины на парковке. Солнце. Резкое. Голуби у мусорки. Женщина с коляской. Автобусная остановка в ста метрах, контрольная, понедельник. Мир, в котором люди ходят в университет и пишут конспекты, и пьют кофе из автоматов, и не стоят в лифтах с дыханием мужчины на шее и тремя словами, от которых мокнет бельё. А у меня внутри пожар, и огнетушитель не предусмотрен конструкцией. Звук его мотоцикла я узнаю раньше, чем вижу, — низкое рычание, которое подбирается со стороны перекрёстка, — и он подлетает к остановке и тормозит точно передо мной. Откидывает визор, и в прорези шлема тёмные глаза, и ухмылка, которую я скорее угадываю, чем вижу. — Садись. — Я не сяду на байк. Это выходит автоматически — защитный рефлекс, наработанный годами: отказ как первая реакция на всё, что предлагает мир. Не потому что не хочу. Потому что хотеть опасно, а отказ безопасен, и я так долго выбирала безопасность, что забыла, как звучит «да». — Занятия скоро, а автобуса нет, — говорит он, и голос через шлем глуше, темнее, как из-под воды. — Логика не в твою пользу. Он стягивает шлем и протягивает мне. Волосы примяты, на лбу красная полоса от подкладки, и от этой бытовой, совершенно обычной детали у меня сжимается что-то в груди, потому что он настоящий, не картинка, не фантазия, не голос через стену, настоящий, с полосой от шлема и украшенными шрамами пальцами. — А ты? — Моя голова прочнее. — Это не смешно. — А я не шучу. Слово сопромат тебе о чём-нибудь говорит? Я беру шлем двумя руками — тяжёлый, тёплый изнутри, с царапиной на визоре — и стою с ним как с предметом из другой цивилизации. Смотрю на Рэма, на шлем и снова на Рэма. Вижу, как его губы снова складываются в ухмылку, и я уже готова сказать что-нибудь колкое и жаркое, потому что жара во мне сейчас предостаточно, но обрываю себя, потому что он перекидывает ногу через седло одним движением, экономным, точным, и уже стоит передо мной. — Подбородок вверх. Шлем садится плотно, обхватывая виски, щёки, затылок, и мир сужается до овала визора, в этом овале его лицо, близко, его пальцы у меня под подбородком затягивают ремешок, и для этого ему нужно наклониться, и его дыхание проходит через щель визора и касается моих губ, и я перестаю моргать. Его большой палец проверяет натяжение — проходит между ремешком и кожей на горле, по тому месту, где пульс, и задерживается, я знаю, что он чувствует, как часто я дышу, потому что ремешок натягивается и ослабевает с каждым вдохом, и его палец считывает мой ритм. — Нормально? Киваю. Внутри шлема его запах. Плотный, обволакивающий: хвоя, нагретый пластик, пот, и я вдыхаю, и закрываю глаза, и мне стыдно, и мне абсолютно, безоговорочно, катастрофически плевать. Он никак это не комментирует, но когда садится на байк, его голос звучит хрипло. — Подойди с левой стороны. Всегда с левой — выхлопная труба справа, обожжёшь ногу. Обхожу. Вблизи от мотоцикла идёт тепло, даже на холостых. — Левую ногу на подножку. Руку мне на плечо. Правую ногу через седло. Кладу ладонь ему на плечо. Через кожу куртки — мышцы, движение лопатки, которая перекатывается, когда он чуть напрягается, удерживая байк неподвижно. Его тело становится опорой, единственной точкой устойчивости между мной и асфальтом. Поднимаю ногу, встаю на подножку, перекидываю правую. Мои бёдра разъезжаются, раскрываясь шире, чем я привыкла, шире, чем позволяет мне моя внутренняя цензура, потому что сиденье, если это можно так назвать, наклонено вперёд, к нему, и я соскальзываю по нему, пока не упираюсь в его поясницу, и мои ноги обхватывают его бёдра, и двигатель вибрирует через раму, через кожу, вверх по внутренней стороне, и оседает там, где не нужно. — Ноги на подножках, — командует он, и его голос чуть глуше, чем секунду назад, и я слышу это, и от этой перемены тона у меня сжимается всё, что может сжаться. — Обе. Не опускай на землю, даже на остановках. Я вцепляюсь в его куртку. — Так не доедешь, слетишь на первой кочке. — Бросает через плечо, не оборачиваясь. — Держись за меня. Когда наклоняюсь в поворот — наклоняйся со мной. Не в другую сторону. Со мной. Куда я — туда ты. — А если я упаду? — Для этого тебе придётся меня отпустить. Его правая рука опускается — находит мои пальцы, берёт мои запястья и тянет вперёд, на себя, и кладёт мои руки на свой живот, обе ладони, и прижимает. Под моими пальцами его торс, твёрдый и тёплый, с дыханием, которое я чувствую подъёмом и падением его мышц живота. — Держи здесь. Я обхватываю его и больше не знаю, где заканчивается его тело и начинается вибрация двигателя. Он сбрасывает подножку левой ногой — металлический щелчок, и мотоцикл чуть качается, и я хватаюсь крепче, вжимаясь, — и его живот под моими руками сжимается, коротко, рефлекторно, и он выдыхает через нос резко, как от удара. — Готова? — Нет. — Отлично. Меня вжимает грудью в его спину, плотно, без зазора, и мои соски, которые и без того стояли с лифта, упираются в кожу куртки, и от давления, от вибрации, от его тела перед моим, горячего и широкого, мне приходится стиснуть зубы и думать о коэффициенте загрузки номерного фонда, и это не помогает. Ничего не помогает. Вибрация двигателя проходит через седло непрерывно, мучительно, точно между ног, и каждая кочка, каждый стык асфальта отдаётся прямо туда, где не нужно и где нужно, и город за визором превращается в размытые пятна света и цвета, потому что я не вижу дороги, я вижу его затылок, его шею, линию плеча, которая уходит вправо на повороте и тянет меня за собой, и моё тело следует за его телом, как вода за рукой. Светофор. Рэм тормозит жёстко, и инерция бросает меня вперёд, и руки соскальзывают с футболки, и ладони ложатся на его живот, на голую кожу, потому что ткань задралась от ветра, и мои пальцы на нём. Его пресс под пальцами горячий, живой. Мышцы сжимаются — под моими ладонями его живот каменеет и отпускает, как дыхание, которое он пытается контролировать и не может. Дорожка жёстких волос ниже пупка, уходящая за пояс джинсов, — мой мизинец касается её, она грубая, тёплая, и я не двигаю руки ни вверх, ни вниз, потому что боюсь пошевелиться, пока не чувствую под пальцами тонкий горизонтальный шрам — плотный, гладкий рубец, и непроизвольно обвожу его. Он издаёт звук. Низкий, глубокий, из самого дна грудной клетки — стон, который проходит через его рёбра в мои руки и разбирает меня на молекулы. Я слышу его приглушённо через шлем и ненавижу этот кусок пластика так, как никогда ничего не ненавидела, потому что между его звуком и моим ухом преграда, которая забирает обертоны, и хрипотцу, и ту вибрацию на дне, от которой у меня поджимаются пальцы в кедах. Его левая рука отпускает руль и накрывает мою ладонь на его животе. Прижимает. Его пальцы поверх моих — длинные, мозолистые — вжимают мою ладонь в его живот, плотнее, теснее, и я чувствую его дыхание руками, каждый вдох и выдох, подъём и падение его живота под моей ладонью. Потом возвращает руку на руль. Газует резко, зло, с рычанием двигателя. До кампуса я прижимаюсь к его спине и чувствую мышцы, которые перекатываются при каждом повороте, наклон его тела, которому моё подчиняется, как спутник планете. И думаю: я впервые в жизни чувствую себя настолько живой. И мне не страшно. Я хочу больше. Он останавливается у факультета. Я слезаю — ноги ватные, колени не разгибаются до конца, мир покачивается, как палуба. Стягиваю шлем — волосы прилипли ко лбу, щёки горят, и утренний воздух кампуса, скошенная трава, кофе из автомата, чей-то парфюм, врезается в лицо после герметичности шлема, и я стою, моргая, как будто вынырнула с большой глубины. Рэм смотрит на меня, и я представляю, что он видит — растрёпанные волосы, румянец, расширенные зрачки, полоску от ремешка на подбородке, — и ухмылка появляется медленно, и всё в его лице говорит: я наслаждаюсь каждой миллисекундой твоего состояния. — Ну как? — спрашивает он. Я припоминаю фразу, бессовестно подслушанную мной в начале месяца. — Если ты о вере в бога, то ничего не изменилось. Религиозными диспутами докучать не буду. Улыбка появляется раньше, чем я могу её задавить, — широкая, настоящая, от которой болят щёки. Его глаза темнеют, как вода, когда солнце уходит за облако, и в этой темноте голод, тот самый, от которого у меня подгибаются колени и сжимается живот. — Значит, надо повторить, — говорит он, и его пальцы задерживаются на моих, когда он забирает у меня шлем, — большой палец проходит по костяшкам медленно, как по клавишам, — и от этого касания меня бросает в жар сильнее, чем от всей поездки. — До результата. Я разворачиваюсь и иду к зданию, потому что если не сделаю этого сейчас, то рискую не сделать никогда. Олег стоит у входа. С двумя стаканами латте с карамелью. Улыбка мягкая, ямочки, расстёгнутый воротник. Его глаза проходят по мне, и я вижу, как его зрачки сужаются, и улыбка остаётся, но что-то за ней схватывается, как схватывается цемент. — Ты... на байке? — спрашивает он, голос ровный, ямочки на месте, всё правильно, и всё неправильно. Я не могу объяснить почему, но у меня от его «ты на байке» ледяной палец проходит по позвоночнику. — Опаздывала, — говорю я и прохожу мимо. Не останавливаясь. Не беря латте. Не оборачиваясь. Впервые. Олег остаётся у входа с двумя стаканами — по одному в каждой руке, как весы, на которых с одной стороны три месяца кофе, конспектов и мягких вопросов, а с другой — двадцать пять минут на заднем сиденье байка и чужой запах на моей коже. Я не вижу его лица, потому что не оглядываюсь. Но слышу, как он аккуратно выливает оба стакана в мусорку. Не один. Оба. ---------- Глава 20. Мила: Латте и грязные приемы Глава 20. Мила: Латте и грязные приемы Вина приходит на второй паре, между слайдом о стандартах обслуживания и слайдом о жалобах гостей. Приходит не мыслью, а ощущением. Тяжестью в солнечном сплетении, тупой и ноющей, будто я проглотила камень натощак. Я сижу на третьем ряду, ручка в руке, конспект открыт, и за сорок минут на странице не появилось ни слова. Только вмятина от стержня там, где я давила, не замечая. Два стакана. По одному в каждой руке. Латте с карамелью мой, без сахара его. Он стоял у входа и ждал, а я прошла мимо, не остановившись и не обернувшись. И звук, с которым оба стакана ударились о дно мусорки, мягкий и какой-то окончательный, я слышу теперь в тишине аудитории, между слайдами, снова и снова. Он ничего плохого мне не сделал. Лишь кофе, конспекты, тихий голос, ямочки. А я села на чужой мотоцикл, вдыхала чужой запах из чужого шлема, вернулась с этим запахом на коже и прошла мимо человека, который ждал меня, как ждал каждое утро. В его «ты на байке?» не было обвинения, только удивление. А я услышала контроль, потому что последние недели слышу контроль везде, в каждом вопросе, который начинается с «ты». И это несправедливо по отношению к нему, ведь Олег единственный в этом университете заметил, какой кофе я пью, раньше, чем я сама запомнила название. Я сама себе это обвинение вообразила. Пара заканчивается. Я складываю пустой конспект, закидываю рюкзак на плечо, выхожу в коридор и вместо того чтобы идти к следующей аудитории, встаю у стены напротив двери и жду. Олег выходит. Рюкзак на одном плече, рукава закатаны до локтей, волосы аккуратно зачёсаны. Улыбка появляется мгновенно, едва он меня видит, мягкая, без претензии, без «я же говорил». Ничего, кроме тепла. И от этого тепла камень в груди становится тяжелее. — Прости, — говорю я. — Кофе. Утром. Я была не в себе и повела себя ужасно. Он останавливается в шаге от меня, наклоняет голову. Жест, который я видела десятки раз: внимание, готовность слушать. — Всё в порядке, Мил, — говорит он, и голос ровный и тёплый, без единой трещины. — Мне тоже иногда хочется чего-то другого. Латте может надоесть. Я понимаю. Фраза простая, лёгкая, с улыбкой. Я выдыхаю, потому что он не злится и не задаёт вопросов, в которых фигурирует мотоцикл, кожаная куртка и чужое тело между моих ног. Камень не исчезает, но становится легче. — Идём? — спрашивает он, кивая в сторону аудитории. Идём. Садимся, как всегда, на предпоследнем ряду. Он достаёт ноутбук, я открываю тетрадь, и следующие полтора часа проходят как обычно: преподаватель монотонно перечисляет стандарты ИСО, Олег конспектирует и время от времени наклоняется ко мне, чтобы показать что-то на экране. Я улыбаюсь, киваю, даже записываю что-то, и напряжение между нами расходится медленно, само собой, без усилия. Всё как раньше. Почти. Столовая. Олег берёт мне латте из автомата, уточняя, не хочу ли я сегодня чего-нибудь нового. Я беру котлету с пюре, он салат и суп, и мы идём к угловому столику у окна. Он отодвигает стул, я сажусь, и всё привычно, всё на своих местах. Олег рассказывает о групповом проекте, о распределении ролей и сроках, о чём-то, что требует моего внимания и не получает его, потому что мой взгляд то и дело дёргается влево, к длинному столу у дальней стены, где обычно сидит пятеро, а сейчас четверо. Санёк размахивает вилкой, Дэн откинулся на стуле с видом человека, для которого гравитация скорее рекомендация, чем закон, Маратик читает, Лёха рисует, и карандаш в его руке смотрится так естественно, будто это ещё один палец. Рэма нет. Стул, на котором он обычно сидит, крайний, спиной к стене и лицом к входу, пустой. — ...и тогда я подумал, что можно разбить на три блока, — говорит Олег. — Мил? — А? — Три блока. По темам. Тебе какой ближе, аналитика или клиентский опыт? — Клиентский, — отвечаю я, не слыша собственных слов, потому что мой взгляд возвращается к пустому стулу и задерживается на нём дольше, чем допустимо для человека, которому якобы интересен клиентский опыт. — Отлично, — говорит Олег. — Я возьму аналитику. Он опускает ложку в суп. Поднимает. Дует. Ест. Каждое движение спокойное, и тишина между нами длится ровно столько, сколько нужно, чтобы казаться естественной, а не выжидающей. — Кстати, — вспоминает он, — как тебе утренняя поездка? Я поднимаю глаза. Его лицо открытое, с лёгким любопытством, как у человека, который спрашивает про погоду. — Нормально, — отзываюсь я. — Опаздывала, поэтому... — На байке быстрее, это правда, — кивает он. — Я когда-то ездил с двоюродным братом. Честно, не моё. Асфальт слишком близко, а шлем давит на виски. Улыбаюсь, потому что это звучит по-человечески, как обмен опытом. — Хотя, знаешь, — добавляет он, и его взгляд не отрывается от тарелки, — меня всегда напрягало, что ты полностью зависишь от водителя. Не можешь ни затормозить, ни свернуть. Просто держишься и надеешься, что человек за рулём знает, что делает. — Он поднимает глаза и улыбается. — Особенно если плохо его знаешь. В груди вспыхивает короткое и колючее, и я открываю рот, чтобы сказать что-то резкое, потому что за этими словами стоит конкретный человек с конкретными татуировками на руках, которые поменяли мне замок. Но одёргиваю себя, потому что это Олег, он волнуется, он всегда волнуется, это его способ заботиться. И потому что он, возможно, прав. Я села на мотоцикл к человеку, которого едва знаю, и единственная причина, по которой я это сделала, это его дыхание на моей шее в лифте и три слова, от которых у меня до сих пор мокнет бельё. — Я буду осторожна, — обещаю я, и мне не нравится, как это звучит. Покладисто и тихо, будто обещание ребёнка, который не собирается его выполнять. — Я знаю, — говорит Олег, и его рука на секунду ложится на мою, лёгкое касание подушечек пальцев, и убирается. — Просто ты мне не безразлична, Мил. Я имею право волноваться. И это правда. И от этой правды камень в груди ворочается. Тень падает на стол раньше, чем я слышу шаги. Я поднимаю голову, и передо мной стоит Рэм, и всё, что я видела и думала за последние сорок минут, обнуляется. Он в чёрной футболке, которая обтягивает плечи и собирается складками на животе, и руки, те самые, с татуировками до костяшек, опускаются на стол по обе стороны от моего подноса. Ладони ложатся на пластик, длинные жёсткие пальцы обхватывают края. Он смотрит на Олега секунду, не больше, и кивает. Коротко, без слов. В этом кивке нет ни приветствия, ни враждебности, только констатация: я тебя вижу. Потом на меня. — Ты идёшь со мной. Не вопрос и не просьба. Факт, произнесённый голосом, который не оставляет места для вариантов. Его пальцы уже сдвигают мой поднос к краю стола и забирают одной рукой, как забирают вещь, которая и так принадлежит тебе. — Я ем, — говорю я, и голос звучит ровно, но щёки уже горят, ненавижу свою кожу за предательство. — Ты ковыряешь котлету уже десять минут, будто хочешь её препарировать. — Может, я люблю ковырять. — Может. Но ты любишь это делать, глядя через зал на мой пустой стул. Щёки горят сильнее. Олег сидит напротив, и я чувствую его взгляд на себе, спокойный и выжидающий. — Ты идёшь? Поворачиваюсь к Олегу. — Прости, — говорю я. — Я… — Конечно, — отвечает он сразу, и улыбка на месте, и ямочки на месте. — Потом пообщаемся. Встаю. Иду за Рэмом, и его спина передо мной широкая, с лопатками, которые перекатываются под тканью при каждом шаге. Я иду за этой спиной через столовую, мимо столов и людей, и мне нравится смотреть на неё, и нравится идти следом, и от того, насколько нравится, хочется врезать самой себе. — Ты не можешь просто забирать мой поднос, — возмущаюсь я его затылку. — Могу. Я только что это сделал. — Это невежливо. — Невежливо это когда человек двадцать минут смотрит мимо собеседника и делает вид, что ему интересен разговор. Я избавил вас обоих. — Мне было интересно. Он оборачивается на ходу, через плечо, одним движением, и усмешка одним уголком рта на месте, от неё у меня сворачивается что-то под рёбрами. — Тебе было интересно, — повторяет он, — смотреть на мой стул. — На твоём стуле было пусто. Я проверяла, не украл ли его кто-нибудь. — И как? На месте? — К сожалению. — К сожалению? — Был бы без стула, сидел бы на полу. Это зрелище хотя бы стоило внимания. Он останавливается, и я почти врезаюсь ему в спину. Почти, потому что торможу в последний момент, и между нами остаётся ладонь, не больше, и его футболка колышется от моего выдоха. — Если тебе так хочется увидеть меня на коленях, — говорит он, не оборачиваясь, и голос падает на полтона, — просто попроси. Я рассмотрю. Горло схлопывается. Он идёт дальше, и я иду за ним, и ноги работают сами, потому что голова перестала управлять телом где-то между «на коленях» и «рассмотрю». Стол Своры встречает меня шумом. — Мелкая! — Санёк поднимает руку с вилкой, на которой нанизан кусок хлеба. — Садись. У нас демократия: каждый может высказаться и быть проигнорирован. Дэн двигает стул, не вставая, каблуком, одним движением. — Рад видеть. Искренне. Мне нужен свидетель для будущего иска против Санька за моральный ущерб. — Он называет мои плейлисты «звуковым терроризмом», — объясняет Санёк. — Я называю его музыкальный вкус «приговором». Мы в тупике. Я сажусь. Рэм ставит поднос передо мной и опускается рядом, слева, спиной к стене, и его бедро касается моего. Через джинсы я чувствую тепло и объём его ноги рядом с моей, и контакт не случайный, потому что места за столом достаточно, а он сидит так, что колено прижато к моему, и не отодвигается. Лёха поднимает глаза от скетчбука, смотрит на меня секунду, будто сверяет с чем-то нарисованным, и возвращается к карандашу. Приветствие засчитано. Маратик переворачивает страницу, не поднимая глаз, и произносит: — Котлета остыла. — Спасибо, Маратик, — отвечаю я. — Очень... заботливо. — Просто информация к ознакомлению. Структура белка необратимо изменена. Лёха хмыкает, короткий носовой звук с выдохом. Санёк откидывается на стуле и оценивающе смотрит на нас с Рэмом, на его позу, на отсутствие расстояния между нами, на мои уши, которые, я уверена, по-прежнему горят. — Дэн, — обращается он торжественно, — ты видишь то же, что я? — Зависит от того, что ты видишь. — Я вижу Рэма, который притащил девушку за наш стол с её собственным подносом. Рэм ест молча, левой рукой, и правая, та, что ближе ко мне, опускается под стол. Я чувствую, как его пальцы ложатся на моё бедро. Не хватают и не сжимают, а касаются, проходят по шву джинсов медленно, указательным и средним, вниз к колену и обратно вверх, к месту, где ткань натягивается на изгибе. Прикосновение почти призрачное, и от него у меня темнеет по краям зрения. — ...и тогда он мне говорит, мне, лично мне, что мой сет «не раскрывает атмосферу площадки», — рассказывает Санёк, — а площадка это подвал без вентиляции на сто человек, и единственное, что раскроет атмосферу этой безнадёги, угарный газ. — Что ты ответил? — спрашивает Дэн. — Что его площадка раскрывает мне необходимость в прививке от столбняка. И поставил басс-лайн, от которого у них посыпался потолок. Пальцы Рэма поднимаются чуть выше, к внутренней стороне бедра, туда, где кожа тоньше, где нервные окончания ближе, и рисуют круг, медленный и маленький, один оборот, второй. Я сжимаю вилку так, что металл впечатывается в ладонь. — Мила, — говорит Лёха, и я вздрагиваю, потому что Лёха не разговаривает, Лёха рисует и хмыкает, а сейчас смотрит на меня поверх скетчбука с нечитаемым выражением. — Тебе передать соль? — Что? — Соль. Ты смотришь на солонку уже минуту. Я не смотрю на солонку. Я смотрю в пустоту перед собой, потому что его пальцы на моём бедре превратили окружающий мир в размытое пятно с приглушённым звуком, и солонка просто оказалась в зоне моего расфокусированного взгляда. — Да, — говорю я. — Спасибо. Лёха передаёт солонку. Я солю котлету, которую не собираюсь есть, потому что Маратик прав, структура белка необратимо изменена. Но Маратик не знает, что необратимо изменена и моя способность строить предложения, потому что Рэм под столом водит пальцами по внутренней стороне моего бедра с такой неторопливой, изматывающей нежностью, будто настраивает инструмент по слуху, и ему некуда торопиться. Маратик поднимает взгляд от книги. Его глаза за тонкими очками проходят по мне, от руки с вилкой до лица, потом к Рэму, к его плечу, к углу наклона корпуса, к руке, которая исчезает под столом, и обратно ко мне. Выражение его лица не меняется. Только брови поднимаются на миллиметр, единственный микрожест, который на его лице равен тому, чтобы встать и закричать, и он возвращается к книге. Санёк перехватывает это мгновенно. — Ой, — осекается он. — Ой-ой-ой. Дэн. Дэн, ты видишь? — Что опять? — Маратик. Сделал. Бровь. Ты понимаешь, что это значит? Маратик, который не сделал бровь, когда я случайно поджёг ему рукав, Маратик, который не сделал бровь, когда ты пришёл в юбке Ани… — Это был проигранный спор, — говорит Дэн. — Юридически долг чести. — Это была юбка с цветочками, Дэн. Ни один суд в мире не признает это долгом чести. — Суд не видел контекста. — Зато мы видели твои ноги. Этого достаточно. Так вот, этот Маратик, — продолжает Санёк, не сбиваясь, — сейчас сделал бровь, глядя на этих двоих, — он показывает вилкой на нас, — которые сидят в храме знаний и занимаются непотребными вещами. — Мои брови, — говорит Маратик, не отрываясь от страницы, — не предмет общественной дискуссии. — Твои брови предмет моего научного интереса. Я веду статистику. Посмотрите на этих голубков. Развращают Маратика средь бела дня, на глазах у невинных. — Невинных за этим столом не было с тех пор, как мы тут сидим, — напоминает Маратик. — И храм, в котором подают кислое пойло вместо компота, утратил право на сакральность. Развлекайтесь. Я чувствую, как смех поднимается из живота, настоящий и непроизвольный, и пытаюсь удержать его, потому что если рассмеюсь, тело расслабится, а если расслабится, я не смогу контролировать реакцию на его пальцы, которые продолжают своё медленное разрушительное движение по моему бедру. Рэм рядом невозмутим. Ест левой рукой, жуёт, иногда вставляет в разговор слово или два, и лицо у него спокойное, будто правая рука не существует и не рисует на моей коже через ткань маршруты, от которых у меня немеют ноги. Я пытаюсь скинуть его руку. Кладу свою поверх и сдвигаю, коротко и решительно. Его пальцы соскальзывают с бедра, и на секунду мне становится легче дышать. Но он с усмешкой прикусывает нижнюю губу, и я вижу, как она сминается под зубом, и стальной шарик пирсинга мелькает на долю секунды, и от этого зрелища меня подбрасывает изнутри. Его рука ловит мою, перехватывает, сжимает крепко и уверенно, пальцы переплетаются с моими, его мозолистые и горячие, мои влажные и мелкие, и он кладёт наши сцепленные руки себе на бедро. Его нога под моей ладонью это мышца, тепло и плотная ткань джинсов, и его большой палец начинает гладить тыльную сторону моей руки, по венке, по впадинке между пальцами. Это ленивое касание хуже предыдущего, потому что нежнее и публичнее, ведь наша перепалка под столом ни для кого не прошла незамеченной. И Санёк видит, и Дэн видит, и Маратик видит и делает вид, что не видит, что хуже всего. Я поднимаю глаза, и его взгляд уже ждёт, тяжёлый и голодный, и рот с прикушенной губой, и во всём его лице обещание вещей, для которых в столовой не предусмотрено ни места, ни времени. Мой взгляд соскальзывает за его плечо, через зал, к угловому столику у окна, и натыкается на Олега. Он сидит один. Передо мной его лицо в профиль: он подносит салфетку ко рту, методично промокает губы, складывает салфетку вчетверо, кладёт на поднос. Берёт поднос обеими руками. Встаёт. Движения ровные и собранные, ни одного лишнего жеста. Он уходит к стойке с грязной посудой, ставит поднос и не оборачивается. Камень в груди ворочается. На оставшихся парах Олег садится рядом, как обычно. Улыбается, как обычно. Передаёт мне ручку, когда моя перестаёт писать. И я почти убеждаю себя, что ничего не изменилось, что столовая не точка разрыва, а эпизод, что он понял и не обиделся. Но его глаза, когда он думает, что я не смотрю, другие. Не злые и не обиженные, а изучающие, с прищуром, которого раньше не было, словно он пересматривает карту, на которой появилась новая дорога, и пытается понять, куда она ведёт. И я не знаю, вижу ли я то, что есть, или то, что ищу, и списываю на собственную паранойю, потому что быть параноиком проще, чем допустить, что что-то не так с единственным человеком, который был рядом и ничего не требовал взамен. Он тревожится за меня. Это нормально. У него есть причина: я впервые влюбилась, и это видно невооружённым глазом. Любой, кто смотрит на меня дольше трёх секунд, понимает, что со мной что-то произошло, потому что я улыбаюсь без причины, хватаюсь за телефон каждые пять минут, и мои уши горят чаще, чем гаснут. Впервые влюбилась. Мысль проходит через голову голая, без упаковки, и я не отгоняю её, не прячу, не заворачиваю в слои сарказма и самозащиты. Просто думаю: да. Вот так это выглядит. Дома я скидываю кроссовки, запираю стальной замок на два оборота, переодеваюсь в домашнее и звоню Лизе. Лиза — это голос и текст, три года дружбы без единой встречи, без лица. Только тембр в наушниках и бесконечная лента сообщений, и этого хватает, потому что Лиза знает обо мне больше, чем любой человек, который видел меня живьём. Она знает про Панду, про сталкера, про буллинг в школе, про оверсайз, и ни разу за три года не сказала «ты преувеличиваешь». Она берёт на втором гудке. — Папка YN, — говорит она вместо приветствия. — Обновления. — Тихо. На стриме чисто, в личку ничего, замок без царапин. — Когда проверяла? — Утром. — Вечером тоже проверь. Тишина у таких не конец, а пауза. Ладно. Теперь рассказывай, почему ты дышишь так, будто пробежала марафон. — Он забрал мой поднос в столовой. — Стена? — Стена. Подошёл, взял поднос, сказал «ты идёшь со мной». — Голосом? — А чем ещё? — Каким голосом, Мил? Обычным или тем, от которого ты мне потом двадцать минут пересказываешь, как у тебя отнялись ноги? — Тем. — Так. Дальше. И я рассказываю. Про утро, про лифт, его предплечье над моей головой, три слова «я хочу больше» выдохом в кожу за ухом. Про первую поездку на байке, его живот под моими ладонями. Про столовую, его руку на моём бедре под столом, четыре минуты кругов по внутренней стороне, пока я забывала, как работают слова. — Мил, — говорит Лиза тихо, когда я замолкаю. — У меня мурашки. Реально, по рукам. Ты звучишь как другой человек. Как это вообще, когда он рядом? Я думаю. — Знаешь, когда долго мёрзнешь, привыкаешь и не замечаешь, что тебе холодно, потому что холод это фон. А потом кто-то накидывает тебе куртку на плечи, и ты понимаешь, что мёрзла всё это время. Только куртка метр девяносто, с татуировками, и пахнет бензином. — Ты влюбилась, — констатирует она тихо. — Влюбилась, — говорю я, и это первый раз, когда произношу это вслух, слово выходит хриплым и горячим, и от него щиплет глаза. — Камилла, — говорит Лиза, и её голос дрожит. — Я так за тебя рада, что хочу плакать, а я ненавижу плакать, поэтому расскажи мне лучше ещё раз про его живот, чтобы я могла нормально позавидовать. И мы хихикаем в трубку, как школьницы, как две девчонки без опыта и без ответов, у которых есть только голос подруги и ощущение, что мир стал чуть менее страшным. — Хочу написать ему. — Иди пиши, —подталкивает Лиза. — А потом расскажешь. С деталями. Я серьёзно. Отключается первой. Всегда первой. Экран. Контакт «Стена». Зелёный кружок, онлайн. Прислушиваюсь. За стеной скрип стула, шелест страниц, стук кружки о стол. Он там. Десять сантиметров. Я пишу первая. Потому что сегодня утром он сказал три слова в лифте, днём забрал мой поднос, и под столом его пальцы на моём бедре рисовали карту, по которой я теперь иду как ведомый теленок, и мне это нравится. Я: зачем ты это сделал Стена: что именно Я: в столовой. забрал меня от Олега Стена: не забрал. предложил альтернативу. ты сама встала Я: ты взял мой поднос Стена: поднос не сопротивлялся Я: я сидела с человеком. разговаривала. а ты пришел и просто забрал Стена: ты сидела с человеком и смотрела на мой стул Я: может, мне нравилось смотреть на пустой стул. может, без тебя вид лучше Стена: может. но ты встала Откидываюсь на подушку. Потолок белый, с трещиной в углу, которую я разглядывала тысячу ночей и от которой сейчас рябит в глазах, потому что вижу не трещину. Я вижу его руку на моём подносе, его кивок Олегу, его спину передо мной, его бедро рядом с моим, его пальцы, переплетённые с моими на его ноге. Я: он мой друг. я не хотела его обижать Стена: не обижай Я: ты усложняешь Стена: я упрощаю. ты сидела с ним из вежливости. со мной ты сидела, потому что хотела Я: откуда ты знаешь чего я хочу Стена: оттуда, что, когда я положил руку на твое бедро, ты не убрала ее сразу Я: но убрала же Стена: через четыре минуты Я: ТЫ ЗАСЕКАЛ Стена: я считал в голове сколько еще могу тебя касаться, прежде чем ты остановишь Я: и четыре минуты тебя устроили? Стена: четыре минуты, в которые ты мне позволяла. да. меня устроило Я: он тревожится за меня. Олег Стена: мне плевать на Олега Я: грубо Стена: честно. мне плевать на кого угодно, в тот момент когда ты рядом. когда ты настолько близко, что я могу до тебя дотронуться. даже если не могу дотронуться так как хочется Экран плывёт. Я перечитываю последнее предложение медленно, по слогам, и каждое слово ложится на кожу. «Даже» на ключицу, «если» на горло, «не могу» на рёбра, «дотронуться» ниже, туда, где от его пальцев под столом осталось тепло, которое не остыло за шесть часов, и «так как хочется» везде. Я: а как хочется Три секунды. Пять. Семь. Я смотрю на экран и чувствую пульс в кончиках пальцев, и в горле, и в местах, о которых не пишут в учебниках. Стена: не играй со мной. Я: я не играю. мне интересно. правда Стена: ты уверена, что готова к подробностям Я: а почему нет Стена: потому что вчера от моих голосовых ты затихла на несколько часов. может, стоит убавить дозировку. пока что Вспышка, горячая, с металлическим привкусом. Он намекает. На мою неопытность. Я: ты мне сейчас говоришь, что я маленькая? Стена: я тебе говорю, что ты можешь быть не готова к тому, что у меня в голове. и я не хочу тебя спугнуть. я уже достаточно напугал себя Я: я не маленькая Стена: я знаю. я слышал вчера ночью Шесть слов, и от них между ног пульсация, тяжёлая и настойчивая, будто второе сердце проснулось и не собирается засыпать, и мне хочется одновременно провалиться сквозь кровать и впечататься в стену. Я: тогда перестань обращаться со мной как с ребёнком и расскажи Стена: в другой раз Я: я хочу сейчас Стена: я тоже много чего хочу. но я же себя контролирую Я выдыхаю. Шумно. Чёртов святоша. Я хочу, чтобы он потерял этот долбаный контроль, который ставит мне в упрёк. Хочу сломать ему голос, как он ломает мне дыхание. Ложусь на кровать. Включаю камеру. Экран показывает меня на постели, подушка смята, простыня сбилась. В кадре мой живот, голый от нижнего края топа до пояса шорт, и полоска кожи между ними шире, чем нужно, потому что топ задрался. И ноги, бледные, сведённые. И мои пальцы на животе. И мне стыдно, господи, мне так стыдно, что щёки горят и руки трясутся, но я делаю фото, потому что стыд это то, что делает его настоящим, то, что отличает этот снимок от любой картинки в интернете: я настоящая, я дрожу, мне страшно, и я делаю это не потому, что он попросил, а потому, что мне нужно увидеть его реакцию и знать, что способна вызвать в этом человеке то, что он вызывает во мне. Фото на экране. Я смотрю на него три секунды. Пять. Семь. Палец над кнопкой «отправить». Закрываю глаза. Зажмуриваюсь так, что искры бегут по сетчатке. Отправляю. Тишина. Сердце стучит в горле, в висках, в кончиках пальцев. За стеной тишина, оглушительная и бетонная, и я считаю секунды, потому что между нажатием кнопки и его реакцией уместилась вся моя жизнь. Звук за стеной. Уведомление, мягкий короткий сигнал входящего, и сразу после тишина. Три секунды, за которые он открывает фото и видит меня, мой живот, мои сведённые ноги, мои пальцы на коже, смятую простыню и всё, что я ему отдала. «Ч-чёрт». Громко. Не в подушку, не в ладонь, а в воздух, хрипло, с выдохом, который проходит через гипсокартон и бьёт мне по нервам. И это слово, произнесённое его голосом, сорванным и тёмным, стоит всего стыда и всей дрожи, которую я пережила за последние тридцать секунд, потому что я его сломала. На одну секунду, на один выдох сломала его контроль, его уверенность, его снисходительную осторожность, и он произнёс это слово так, будто мой живот на фотографии осколочная граната. Триумф. Горячий, ликующий, от которого хочется смеяться и плакать одновременно. Телефон вибрирует. Стена: Камилла Стена: маленькая провокаторша. ты понимаешь ЧТО ты делаешь? Я: нет. расскажи Три точки. Появляются. Исчезают. Появляются. За стеной скрип пружин, тяжёлый выдох. Он сел, или встал, или повернулся, я слышу, как он двигается, и каждое движение его тела за стеной отдаётся в моём. Стена: у меня вся кровь не там где нужно. голова отказывается работать. мне нужно готовиться к зачёту, а я лежу и смотрю на фото, где видно кусок твоего живота и твои ноги, и думать я могу только об одном Я: о чём об одном За стеной глухое ругательство сквозь зубы, почти рычание, и я слышу его всем телом, и от этого звука внизу живота сжимается так, что я подтягиваю колени к груди и стискиваю зубы. Стена: о том, как я хочу быть в этой кровати. хочу целовать этот живот от пупка до края шорт и стягивать их зубами. медленно. чтобы ты чувствовала каждый сантиметр. хочу лечь между твоих ног и держать тебя за бёдра и не отпускать, пока ты не сойдешь с ума Стена: хочу, чтобы ты кончила на моём языке. чтобы я чувствовал это ртом. вкус, пульсацию, как тебя сжимает. я хочу быть настолько близко к тебе, что ближе физически невозможно Стена: хочу мои пальцы внутри тебя. хочу говорить тебе вещи, от которых ты будешь не краснеть как в лифте, о нет, ты будешь плавиться на моих пальцах, пока я буду доводить тебя до точки Стена: и если ты думаешь, что я шучу — у меня сейчас стоит так что больно, и мне нужно двигаться, чтобы было терпимо, а двигаться некуда, потому что единственное место, куда я хочу, — за этой стеной Шорох ткани, резкий выдох, тихое «сука» сквозь стиснутые зубы, и каждый звук проходит через десять сантиметров и ложится на мою кожу, на мой живот, на мои сведённые ноги, на всё тело, которое давно перестало слушать голову и живёт по собственным законам. Я лежу, лицо горит, глаза закрыты, представляю всё, что он написал, и каждое слово оседает внизу живота горячей тяжестью, и мне мокро. Мне тесно, и я думаю о том, что хочу этого человека прямо сейчас, хочу надеть сабо, сделать два шага по коридору, постучать в его дверь и не дать ему готовиться к зачёту, подставить живот и всё остальное, чтобы он сделал с моим телом всё, что описал. И мне не страшно, мне не стыдно, я знаю, что трезвая, и знаю, что хочу. Я встаю с кровати. Ноги касаются пола, холодного ламината, от которого по щиколоткам идут мурашки, и в голове звенящая ясность. Я знаю, куда иду, и знаю зачем, и рука на дверной ручке, и сердце в горле. Я не успела надеть сабо. Три стука. Я замираю. Рука на ручке, пальцы на холодном металле, и стуки пришли не из стены. Из двери. Не вытерпел. Пришёл сам. Улыбка расползается по лицу, широкая и глупая, я поворачиваю ручку стального замка, который он поставил своими руками, и открываю, не глядя в глазок, потому что за этой дверью он, потому что моё «не знаю» наконец стало «да». ---------- Глава 21. Мила: Стекло и кровь Глава 21. Мила: Стекло и кровь За дверью никого. Коридор пустой. Линолеум, тусклая лампа гудит на своей комариной частоте и мигает, дверь Рэма закрыта. Тишина, мёртвая и подъездная, с привкусом хлорки от вымытого пола. Улыбка ещё на лице, глупая и размягчённая, и она умирает медленно, как гаснет экран телефона: сначала тускнеет, потом чернеет. Я стою на пороге собственной квартиры, босиком, в шортах и топе, с открытым замком, и коридор пуст. Мой мозг перебирает объяснения: ошиблись дверью, соседи, доставка. И ни одно не подходит. Я делаю шаг назад. Через порог, в прихожую, рука на двери, чтобы закрыть и повернуть два оборота стали. И дверь не двигается. Не двигается, потому что её держат. Из слепой зоны слева, из угла между косяком и стеной, выдвигается рука в чёрной тканевой перчатке и обхватывает край двери. Пальцы ложатся на металл аккуратно, с точностью, с которой берут хирургический инструмент. И дверь перестаёт быть моей. Он заходит, и каждое движение неправильное. Неправильное, потому что нет спешки. Человек в чёрном, куртка, штаны, балаклава, перчатки, переступает порог так, как входят в собственную квартиру, с весом, распределённым равномерно, с поворотом корпуса, который огибает край двери, не задевая. Я пячусь. Ноги не слушаются, не бегут, а переступают мелкими шагами, и пятки скользят по ламинату, спина находит стену прихожей, обои, крючок вешалки между лопатками. Дальше некуда, и я сползаю вниз, потому что колени отключаются разом, как электричество. Щелчок, темнота, и я на полу, спиной к стене, с согнутыми ногами, руки не поднимаются, рот не открывается, и лёгкие не работают. Он закрывает расстояние между нами тремя шагами. Не быстрыми, размеренными, как метроном. И опускается передо мной на корточки, его колени не касаются пола, вес на носках, и равновесие идеальное. В этой выверенности, в этой чудовищной аккуратности ужас, от которого у меня мертвеют кончики пальцев, потому что так не двигается человек, который потерял контроль. Так двигается человек, у которого контроля слишком много. Его правая рука в чёрной перчатке прижимается к моему рту. Пальцы обхватывают нижнюю часть лица, подбородок, щёки, губы, и давление ровное, без грубости, и от этой ровности, от этого спокойного методичного прикосновения меня начинает бить крупная дрожь, потому что грубость я могла бы понять, но не это. Его лицо в тридцати сантиметрах от моего. Свет из коридора падает сбоку, лампа в прихожей не горит, и в тени я не вижу его глаз, не вижу цвета, не вижу зрачков. Только два тёмных провала, которые смотрят в меня не мигая. Его дыхание проходит сквозь ткань балаклавы, ровное и спокойное, и касается моего лба тёплыми толчками. Он дышит так, будто сидит на скамейке в парке. Его левая рука, тоже в перчатке, берёт моё правое запястье. Без рывка. Пальцы смыкаются мягко, находят точку между костями, где хватка максимальна при минимальном усилии, и он отводит мою руку от тела и прижимает к стене, рядом с бедром. Я дёргаюсь, а его хватка не усиливается и не ослабевает, остаётся ровно такой же. И от этого неизменного давления я понимаю: он сильнее. Настолько, что ему даже не нужно давить, чтобы до меня это дошло. Он не говорит ни слова. Тишина. Гудение лампы в коридоре. Стук моей крови в ушах, оглушительный и мокрый, будто внутри черепа работает насос. Его ровное дыхание через ткань. И больше ничего. Это молчание страшнее любого голоса. Этот человек действует по плану, который начался задолго до этой двери, задолго до этого вечера, плану, частью которого были сообщения в чат, и нарисованные глаза на коврике, и царапины у замочной скважины, и «сладких снов, Ками». А я финальная точка этого плана. Его левая рука отпускает моё запястье. Поднимается. Указательный палец в чёрной перчатке касается моей щеки. И ведёт вниз. По скуле, по линии челюсти, к подбородку, медленно, будто карандашом по бумаге. Этот чужой палец, который движется по моей коже с нежностью и вниманием, выворачивает меня наизнанку, желудок сжимается, горло закрывается, потому что это хуже физического насилия. Его палец останавливается на моём подбородке. Задерживается. Я чувствую, как ладонь на моём рту чуть сдвигается вверх, на миллиметр, его большой палец касается нижней губы отдельно и проводит по ней слева направо. Левая рука свободна. Мой мозг не работает, но тело бьёт. Левой рукой, снизу, ладонью, удар приходится в его подбородок сквозь ткань балаклавы. Слабый, ничтожный, бесполезный, но его голова дёргается назад, и его правая ладонь соскальзывает с моего рта. И в эту щель, в этот миллиметр свободы мои лёгкие втягивают воздух, и из меня выходит звук. Единственный, который моё тело знает как сталь, как замок, как стену, как руки, которые ловят, не хватая: — Артём! Его тело каменеет. Целиком, от пальцев до плеч, будто внутри что-то заклинило и механизм встал. Рука, тянущаяся обратно к моему лицу, останавливается в воздухе. Его дыхание впервые сбивается. Два быстрых вдоха через ткань, и грудь поднимается рывком, и опускается, и поднимается снова. Что-то в нём перестаёт работать, что-то, что до этого момента контролировало каждый жест и каждый сантиметр давления. И то, что приходит на смену контролю, другое. Удар. Правый кулак в перчатке приходит наотмашь, по левой стороне лица. Не расчётливый и не выверенный, а ломаный и злой, с разворотом корпуса, который несёт дополнительную силу. Костяшки попадают в скулу, моя голова ударяется о стену, мир дёргается влево, и белый свет вспыхивает за глазами, тонкий стеклянный звон заливает уши. Во рту медный вкус, густой и тёплый. Я прокусила губу. Кровь на зубах. На подбородке. На его перчатке. Глаза не видят, слёзы, свет и размытые пятна, моя левая рука бьёт снова, в его грудь, в ткань куртки, и он перехватывает мою кисть. Его пальцы в перчатке смыкаются на двух моих, мизинце и безымянном. Отделяют от остальных, изолируют, фиксируют. И давление перпендикулярно суставу, не рывок, а медленное и неумолимое, градус за градусом. Я чувствую, как мои пальцы двигаются туда, куда не должны, и боль приходит раньше звука, белая и хирургическая, и хруст, двойной и мелкий, как сухая ветка. Крик выходит из меня без слов, из живота, из места, где нет языка, животный и мокрый. Пальцы торчат под углом, которого не бывает у здоровых конечностей. Он показал. Он сильнее. Сообщение доставлено. Тошнота поднимается из желудка, кислая и горячая, закрываю глаза, и прихожая вращается, пол уходит, и я заваливаюсь набок, мир становится ватным и далёким, его чёрная безликая фигура возвышается надо мной, кулак поднимается снова. Звук. Тяжёлый и плотный, столкновение двух тел, и чёрная фигура надо мной исчезает, вылетает из поля зрения, будто её выдернули за невидимый трос. Вместо неё воздух, свет из коридора, гудящая лампа. Я не вижу. Слёзы, кровь, звон. Размытые пятна: стена, потолок, край вешалки. Звуки: глухой удар тела о стену, влажный мягкий хруст, и чьё-то дыхание, частое и рваное, звериное. Рэм. Босиком, в серых штанах и толстовке, мокрые волосы. Он ворвался через открытую дверь, и его тело заполнило прихожую. Сталкер, впечатанный в стену, получает удар. Один. Правой. Через балаклаву. Хрящи ломаются под тканью, и ткань темнеет мгновенно и обильно. Рэм хватает ворот куртки и тянет балаклаву вверх, но тело под ним дёргается и скользит, ныряет под его руку и оказывается в дверном проёме. Шаги по коридору, к лестнице, вниз, вниз. И затихают. Рэм стоит в проёме. Спиной ко мне. Плечи развёрнуты, каждая мышца на шее натянута. — Артём. Я слышу собственный голос и не узнаю его. Тонкий, мокрый, детский, из горла, в котором не осталось воздуха. Его плечи опускаются, голова разворачивается. Он видит меня. — Больно. И я вижу, как в его лице что-то исчезает. Он падает на колени. Не опускается, а падает, и оказывается передо мной, его руки протягиваются к моему лицу и не касаются, потому что он не знает, где больно и как не навредить. — Мила, — зовет он, и голос не тот. Не низкий, не хриплый, без усмешки. Тонкий, треснувший посередине, как лёд, по которому пошла трещина. — Посмотри на меня. Я не могу на него смотреть. Я могу только трястись и плакать, держать левую руку у груди и чувствовать, как два пальца пульсируют болью в ритме сердца. Мир вокруг меня чужой и враждебный, стены моей квартиры не мои, и пол не мой, и воздух не мой — всё отравлено присутствием, которое было здесь минуту назад. — Покажи руку. Я протягиваю левую. Мизинец и безымянный торчат под углом, от которого Рэм втягивает воздух сквозь зубы. Пальцы опухают, наливаются тёмным. — Ладно, — говорит он. Голос ровный, принудительно ровный, как линейка, которую удерживают двумя руками. — Ладно. Сейчас. Подожди. Рэм стягивает с себя толстовку, одним движением через голову, и я вижу его торс, голый, с татуировками. И он большой. Не высокий, это я знала и раньше, а именно большой. Широкий, плотный, с мышцами, которые перекатываются при каждом движении. Я смотрела на него десятки раз, в столовой, на крыльце, утром в лифте, но не видела, насколько он большой. Рядом с ним стены раздвигаются, прихожая становится тесной. Его плечи шире дверного проёма, его руки длиннее, чем я помню, его грудная клетка огромная, как укрытие. Тёплая, мягкая, пропитанная его запахом толстовка ложится мне на плечи. Он продевает мою правую руку в рукав. Левую обводит вокруг локтя, не касаясь кисти. — Где ещё болит? — спрашивает он, и его руки начинают двигаться: пальцы проходят по моему затылку, ощупывают осторожно, как у хирурга, потом по шее, по плечам, по рёбрам. — Здесь? Здесь больно? — Нет. — А здесь? — Нет. Только рука. И лицо. Он берёт моё лицо обеими ладонями, бережно и невесомо, будто держит пригоршню воды, и поворачивает к свету. Его большой палец проходит под разбитой губой, по подбородку, собирая кровь. Его глаза близко, в упор, проходят по моему лицу сантиметр за сантиметром, и в них всё разом: боль, нежность, страх, злость и вина, которая перевешивает остальное. — Ты не виноват, — говорю я, потому что вижу это и не могу смотреть. Его челюсть двигается. Стискивает зубы, отпускает, стискивает. — Зубы целы? Провожу языком, собирая кровь. Целые. Киваю. — Кружится голова? — Да. — Сильно? — Не знаю. Он кивает. Встаёт. Уходит в ванную, я слышу шум воды, возвращается с мокрым полотенцем и опускается снова. Прикладывает полотенце к моей скуле, прохладное и мокрое, от которого разбитая кожа щиплет, но голова становится яснее. — Нужно в травмпункт, — говорит он. — Пальцы. И сотрясение, нужно проверить. — Документы, — говорю я, и голос чужой и механический. — Тумбочка. У кровати. Паспорт, полис там. Я слышу, как он открывает ящик, как берёт паспорт, как его шаги возвращаются, быстрые и ровные. — Обувь. — У двери. Он находит сабо, розовые, дурацкие, со звёздочками, и опускается передо мной на одно колено, берёт мою правую ступню и обувает бережно, будто надевает хрустальную туфельку. Затем вторую. — Я подниму тебя. Если больно, скажи. Поднимает. Я прижимаю ноющую левую руку к груди, правой вцепляюсь в его плечо, голое и горячее, с татуировкой, которая уходит от ключицы к лопатке, его кожа под моими пальцами гладкая и сухая, и мышцы под ней неподвижные, как камень. — Ключи, — шепчет он, потому что его лицо так близко, что говорить громче нет смысла. Я стягиваю ключи с тумбочки, когда мы выходим, и закрываю замок здоровой рукой. Свою он просто захлопывает ногой. Лифт. Он нажимает кнопку локтем, двери раздвигаются, жёлтый свет, мутное зеркало. Мы внутри. Двери закрываются. Лифт дёргается и едет вниз. Я смотрю на него снизу вверх, с его рук, и впервые вижу не усмешку, не голод, не игру. Вижу страх. Его зрачки расширены, и на виске бьётся жилка, быстро и часто, он боится. Он боится не того, кто убежал по лестнице. Он боится того, что могло случиться, если бы он услышал на три секунды позже. Если бы гипсокартон был на сантиметр толще. Если бы мой крик не прошёл сквозь стену. И от его страха, от того, что этот человек, который кажется мне скалой и горой, и всем, за чем можно спрятаться, боится за меня, мой собственный страх отступает. Не уходит, нет, а сжимается и забивается в угол, потому что для двоих в этом лифте он слишком большой. И я выбираю не бояться, потому что кто-то должен. — Поставь меня, — говорю я. — Мила. — Поставь. Я могу стоять. Он опускает меня на ноги, медленно, придерживая за талию, и я стою, колени дрожат, пол покачивается, но я стою. Его ладонь остаётся на моей талии, большая и горячая, с пальцами, которые лежат на моих рёбрах поверх толстовки. — Артем, — говорю я и смотрю ему в глаза. — Я в порядке. Рука и губа. Всё. Он не отвечает. Его челюсть двигается, желваки перекатываются, и он смотрит на мою левую руку, на неправильный угол пальцев, и в его глазах такая концентрированная ярость, что мне на секунду кажется, будто воздух в лифте нагревается. — Я в порядке, — повторяю я и кладу ладонь ему на грудь, на голую кожу, на татуировку над сердцем, и под моей ладонью его сердце бьётся быстро и тяжело, гораздо быстрее, чем должно. Я держу руку и чувствую, как оно замедляется, удар за ударом, как поезд, который тормозит. — Артём. Он закрывает глаза. Его рука накрывает мою на груди, прижимает, и его пальцы, горячие и дрожащие, обхватывают мою ладонь и держат, не отпускают. Лифт звякает. Первый этаж. На улице ночной воздух, холодный, майский, с запахом сирени от газона и бензина с парковки. Он придерживает меня, пока мы идём до парковки, помогает сесть осторожно, придерживая за локоть правой руки. Садится сам. Не заводит сразу, поворачивается через плечо. — Держись правой. Крепко. Поеду медленно. Я обхватываю его за живот одной рукой, голая кожа, горячая, с мышцами, которые сжимаются под моими пальцами, и он едет медленно, на второй передаче, объезжая каждый стык и каждый люк. Ночной город за моей спиной тихий и пустой, с одинокими фонарями и спящими окнами. Травмпункт. Белый свет, который бьёт по глазам после темноты улицы, зелёные стены, запах хлорки и чего-то сладковатого и больничного, от которого сводит скулы. Очередь: мужчина с перевязанной головой листает что-то в телефоне, женщина с ребёнком на коленях, подросток с распухшей щиколоткой, вытянутой на соседний стул. Пластиковые стулья в ряд, с чёрными пятнами на подлокотниках. Мы садимся. Рэм слева, голый по пояс, в серых штанах, с кровью на костяшках правой руки. Медсестра за стойкой регистрации поднимает глаза, и её взгляд проходит по нему, по торсу и татуировкам и крови, и по мне, по толстовке не по размеру, разбитой губе и левой руке, прижатой к груди. Она встаёт из-за стойки. — Только пришли? Регистрация. Паспорт, полис. Рэм протягивает документы. Медсестра записывает, не спрашивая лишнего. Смотрит на мою руку. — Перелом? — Похоже, — говорит Рэм. — Садитесь. Вызовут. Он сидит неподвижно. Прямая спина, руки на коленях. Смотрит прямо перед собой, в зелёную стену, в плакат о профилактике гриппа, в ничто. Лицо спокойное, тело нет. Правое колено подрагивает быстро и мелко, и он не контролирует это, или не пытается. — Артём, — говорю я. Его нога не перестаёт стучать. Его глаза возвращаются ко мне. — У меня сломаны два пальца. Всё остальное цело. Я в порядке. Его челюсть сжата так, что видно, как натягивается кожа на скулах. — Ты не в порядке. — Я жива. Я здесь. И у меня есть восемь целых пальцев, которыми я могу тебя ударить, если ты сейчас начнёшь себя винить. Его рот дёргается, не усмешка и не улыбка, тень движения, которое могло бы стать тем или другим, но не стало. — Пять, — говорит он. — Что? — Пять пальцев. Ты не можешь бить рукой с травмированными пальцами. Пауза. — Ты сейчас читаешь мне лекцию по анатомии в травмпункте? — Ты начала угрожать мне физическим насилием в травмпункте. — У меня, кстати, ещё есть ноги. — Не считается, я могу их сдержать одной рукой. Я смеюсь. Тихо, через разбитую губу, от чего больно, но смеюсь, и от смеха глаза снова мокнут, и это уже не слёзы страха, а совсем другое чувство. Его рука с кровью на костяшках ложится на подлокотник моего стула, рядом с моим локтем, не касаясь. Его мизинец в сантиметре от моего предплечья. — Я должен был услышать раньше, — шепчет он, и нога стучит и стучит по полу. — Ты пришёл почти сразу же. — Я пришёл, когда он уже сломал тебе пальцы. — Но ты пришёл. Он поворачивает голову. Смотрит на меня. В его глазах то, от чего у меня перехватывает горло: голая, незащищённая нежность, от которой его лицо выглядит моложе и мягче и уязвимее, чем я когда-либо видела. А за этой нежностью тёмное и тяжёлое, оскаленное, то, что побежит за человеком в балаклаве и не остановится, если найдёт. Мужчину с перевязанной головой вызывают. Мы пересаживаемся на два стула ближе. Теперь между нами и дверью кабинета женщина с ребёнком и подросток. Ребёнок, девочка лет четырёх в розовой куртке, смотрит на Рэма из-за маминого плеча. На татуировки, на голый торс, на тёмные глаза. Мать инстинктивно притягивает ребёнка ближе. Девочка продолжает смотреть. Рэм замечает и, я не готова к этому, поднимает правую руку и шевелит пальцами. Маленький детский жест, совершенно не вяжущийся с его лицом, с кровью на костяшках, с желваками. Девочка прячется за маму и через секунду выглядывает снова. Рэм делает то же движение. Девочка улыбается. — У тебя кровь на руке, — говорю я. Он смотрит на свои костяшки, будто впервые замечает. — Не моя. — Я знаю. Он встаёт, идёт к раковине в углу коридора, открывает кран и моет руки долго и тщательно. Вода розовая, и его пальцы, длинные и мозолистые, от которых я теряю способность формулировать, трутся друг о друга под струёй, и я смотрю на его спину, широкую и татуированную, с мышцами, которые перекатываются при каждом движении. Он возвращается. Садится. Его нога снова начинает стучать. Я кладу свою правую ладонь ему на колено, на дрожащую ногу, под моей рукой его мышца сжимается, дрожь останавливается, не сразу, рывками, как мотор, который глохнет, и замирает. Его рука накрывает мою осторожно, и его большой палец начинает гладить тыльную сторону моей кисти, по костяшке, по венке, по впадинке между пальцами. То же движение, что в столовой, но сейчас, в зелёном коридоре травмпункта, при белом свете, с моими сломанными пальцами и его мокрыми руками, оно значит совсем не то же самое. Вызывают женщину с ребёнком. Девочка машет Рэму из-за маминой спины. Он поднимает руку коротко, одним жестом. — Тебе идёт, — говорю я. — Что? — Дети. — Мне не идёт ничего, кроме проблем, — говорит он, но его рот дёргается, и это ближе к усмешке, чем всё, что было за последний час. — Тогда я подхожу просто отлично. — Глупая. — Да, глупая. Рэм. — М. — Я открыла дверь, потому что подумала, что это ты. Тишина. Его палец на моей руке останавливается. Потом продолжает, медленнее. — Я знаю, — говорит он. И ничего больше. И в этих двух словах всё, что он не произносит: что он писал мне вещи, от которых я потеряла голову, и что я побежала к двери, не посмотрев в глазок, потому что хотела его, и что за этой дверью был не он, и что он это знает, и что живёт с этим. — Я сглупила, — говорю я. — Ты поставил мне хороший замок, а я даже в глазок не посмотрела, просто открыла, как дура. — Помолчи. — Нет, правда. Я с таким же успехом в чистом поле могла бы жить, без стен. — Камилла. — Он кладёт голову мне на плечо. — Пожалуйста, заткнись. Его нога снова начинает дрожать. Я не убираю руку. Вызывают подростка. Мы следующие. — Мне нужно будет объяснить, — говорю я. — В кабинете. Что случилось. — Я буду рядом. — Тебя могут не пустить. — Пусть попробуют. Дверь кабинета открывается. Врач, женщина лет пятидесяти, с седой чёлкой и усталыми глазами, смотрит на нас. На его голый торс, на мою руку, на мою губу. — Оба? — Она, — отвечает Рэм. — А вы? — С ней. Врач смотрит на его торс, на кровь на костяшках, на моё лицо. Не спорит. Кабинет: кушетка, застеленная одноразовой простынёй, стол, лампа на гибкой ноге, рентген-аппарат за ширмой, шкаф со стеклянными дверцами, за которыми бинты, шины, флаконы. Запах антисептика, резкий, от которого щиплет в носу. — Садись, — показывает на кушетку врач. Я сажусь. Бумага шуршит подо мной. Рэм встаёт у стены, у двери, скрещивает руки на голой груди, и его поза закрытая и напряжённая. — Что случилось? — спрашивает врач, надевая перчатки. Тон ровный, без эмоций, профессиональный. — Нападение, — говорю я. — В квартире. Мужчина. Ударил по лицу. И сломал пальцы. Два. Левая рука. — Знакомый? — Нет. Я не видела лица. Врач кивает. Берёт мою левую кисть аккуратно, за запястье, и поворачивает к свету. Её пальцы в латексных перчатках проходят по пальцам, от мизинца к указательному, и когда она касается безымянного, я втягиваю воздух сквозь зубы. — Здесь больно? — Да. — А здесь? — Тоже. — Шевельнуть можешь? — Пытаюсь. Мизинец не двигается. Безымянный едва, с болью, от которой темнеет в глазах. — Рентген, — говорит врач. — И скулу посмотрим. Головой ударилась? — О стену. — Тошнота? Рвота? — Тошнило сначала, сейчас нет. Она светит фонариком мне в глаза, сначала в правый, потом в левый. Просит следить за пальцем. Я слежу. Мир не плывёт и не двоится. Просит закрыть глаза и коснуться носа указательным. Касаюсь. — Лёгкое сотрясение, скорее всего. На рентген. Она ведёт меня в соседнюю комнату, к аппарату. Рэм делает шаг следом. — Подождите здесь, — просит врач. — Минута. Он останавливается. Его взгляд на мне, пока я не скрываюсь за дверью, и в последнюю секунду я замечаю. Его ноги. Он стоит на больничном кафеле, белом и ледяном, и он босиком. Обуви нет. Я не видела этого в темноте, не видела из-за объёмных длинных штанин, но сейчас белый люминесцентный свет беспощаден, и я вижу. Левая стопа. Там, где нога упирается в переключатель передач, содрано. Не ссадина и не потёртость. Кожа снята пластом, розовое, мокрое, блестящее, с лоскутами по краям, с синяками, которые расползаются от центра к пальцам и к щиколотке. И кровь. Не много, но достаточно: тёмные капли на белом кафеле, маленькие и круглые, и от его ноги к дверному проёму тянется цепочка следов, бурых и подсыхающих, которые он оставлял с того момента, как вошёл. Он переключал передачи голой ногой. Без носка, без обуви, босой стопой, раз за разом, на каждом светофоре, на каждом понижении и повышении, металл по голой коже, по костям, по сухожилиям. И ехал медленно, объезжал каждый стык, тормозил на каждой кочке, потому что на заднем сиденье я со сломанными пальцами. Его нога в это время стиралась о сталь, и он не издал ни звука, не сказал ни слова, а я прижималась к его спине и не знала. Когда я возвращаюсь, он стоит на ледяном кафеле босыми ступнями, левой, содранной и кровоточащей, на больничном полу, и под его ногой медленно расплывается маленькая тёмная лужица. И он не смотрит вниз. Он смотрит на меня, и лицо у него сосредоточенное и напряжённое, его нога дрожит мелко, дробью. Здоровая пятка стучит по кафелю, и он не замечает, что стоит в собственной крови. Просто не замечает. У меня сжимается всё. Не от страха, а от чего-то другого, тёплого и тяжёлого и больного, от чего-то, для чего у меня нет слова, или есть, но оно слишком большое и слишком простое, и я не готова его произнести. Но оно заполняет грудную клетку до краёв, и от этого чувства глаза мокнут заново, и это другие слёзы, не те, что были на полу прихожей. Эти горячие и тихие, и они текут по щекам беззвучно, пока я стою за ширмой и смотрю на его ноги через щель. Этот человек выбежал из квартиры босиком, потому что услышал мой крик, и не вернулся за обувью, потому что каждая секунда это секунда, в которую мне больно. Надел сабо мне на ноги, чтобы я не поранилась, а про себя забыл. Этот человек нёс меня на руках, и вёл мотоцикл с голыми ногами по ночному городу, и стирал подъём стопы о стальной переключатель, и тормозил, и переключал, и думал обо мне. Не о себе. О том, чтобы каждая кочка прошла мягче, чтобы каждый поворот плавнее, чтобы мне не было больно. А ему было больно. Всю дорогу. И сейчас больно. И он стоит, пачкает пол больницы своей кровью, и не замечает. — Молодой человек, — обращается врач, — вы оставляете следы по всему моему кабинету. Либо вы садитесь, и я обработаю, пока печатается снимок, либо я зову санитаров, потому что вы не в себе, и я всё равно обработаю вашу рану. Выбирайте. Он садится. На стул у стены, рядом с моей кушеткой. Врач приносит лоток с антисептиком, марлей и пинцетом, опускается перед ним и берёт его стопу. Когда антисептик касается содранной кожи, его нога дёргается, одно короткое рефлекторное движение, и он втягивает воздух сквозь зубы, тихо, почти беззвучно, его пальцы на коленях сжимаются в кулаки, и разжимаются, и сжимаются снова. Я сижу на кушетке. Смотрю, как врач обрабатывает его ногу, тампон за тампоном, розовые от крови и сукровицы, и как он держит лицо, как ни разу не смотрит на свою стопу, только на меня. И в его глазах, тёмных, воспалённых, с расширенными зрачками, нет боли. — На мотоцикле? — спрашивает врач, не поднимая головы, заклеивая крупный пластырь поверх марлевой подушки. — Да. — Без обуви. — Так вышло. Врач бинтует. Туго и аккуратно, в три слоя. Заклеивает. Встаёт. Смотрит на него. — Обратно так же добираться будете? Рэм кивает. Она вздыхает, качает головой и накладывает кусок жёсткого пластика от шины поверх повязки. — Ну, дурак. Но хоть до кости не протрёшь. Жить будешь, Ромео. Дома пластик можешь снять. Снимок готов. Перелом мизинца и безымянного, закрытый, без смещения. Скула, ушиб мягких тканей, кость цела. Лёгкое сотрясение, наблюдение, покой, без экранов два дня. Врач накладывает лангет, белый и жёсткий, от кончиков пальцев до запястья, и фиксирует бинтом, и пока она заворачивает, я смотрю не на свою руку, а на его забинтованную ногу на полу, и на вторую, здоровую, которая снова дрожит, мелко и часто, пяткой по полу. — В полицию заявите, — советует врач, снимая перчатки. — Я фиксирую в карте характер травм. Побои, перелом вследствие применения физической силы. Понадобится, дадим справку. — Спасибо, — говорю я. — И ему, — она кивает на Рэма, — скажите, чтобы обувь надел, когда в следующий раз поедет кого-нибудь спасать. Стопу он себе неплохо разодрал. Обратно он едет ещё медленнее, так медленно, что ночной город за моей спиной проплывает не улицами, а отдельными фонарями, каждый из которых я успеваю рассмотреть и отпустить. Моя правая рука на его животе, на голой коже, и под моими пальцами его мышцы сжимаются на каждом переключении передачи, и я думаю о его ноге, о бинте на стальной лапке, о том, как подъём стопы упирается в металл через марлю и пластик. Я прижимаюсь к его спине крепче, утыкаюсь лицом между лопаток, в желобок позвоночника, где кожа горячее всего, будто могу забрать часть боли через прикосновение. Город пустой. Светофоры мигают жёлтым, и он не останавливается, только притормаживает, проезжает и снова набирает скорость, невысокую и осторожную, скорость человека, который везёт что-то хрупкое и знает это. Ветер прохладный, майский, с привкусом ночной сирени, и он проходит по моим голым ногам, и я дрожу, но не от холода, а от всего, что было, от его спины под моей щекой, широкой и тёплой, единственной поверхности в мире, на которую я готова опереться. Подъезд. Он глушит двигатель, и тишина обрушивается, оглушительная после ровного гула мотора. Помогает мне слезть, придерживает за локоть, ждёт, пока обе ноги окажутся на асфальте и я найду равновесие. Не торопит. Лифт. Коридор. Две двери. Я достаю ключи дрожащей рукой, и он это замечает. Аккуратно берёт их из моих пальцев, открывает замок, входит первым. Я слышу, как щёлкает выключатель, как его шаги проходят по комнатам: прихожая, комната, кухня, ванная. Как открывается и закрывается створка шкафа. Как скрипит щеколда на окне, которую он проверяет. Методично и тщательно, угол за углом, он обыскивает мою квартиру, чтобы убедиться, что внутри ничего чужого. Возвращается. Свет из прихожей падает ему на плечи, на татуировки, на забинтованную стопу. — Чисто. Я стою в коридоре и смотрю на дверной проём. На ламинат прихожей, на котором совсем недавно я сидела спиной к стене с чужой рукой на лице. На стену, где остался крючок вешалки, который впивался мне между лопаток. На угол, в который я оказалась загнана. Дрожь возвращается. Не мелкая, не та, которую можно спрятать в кулаках или в стиснутых зубах, а крупная, волновая, идущая откуда-то из-под рёбер, и она проходит по всему телу, от макушки до розовых сабо, зубы стучат, я не могу их сжать, руки трясутся, правая целая и левая в лангете, и мир перед глазами дрожит вместе со мной, дверной проём моей квартиры, освещённый тёплым светом из прихожей, выглядит как пасть, которая уже однажды проглотила и готова снова. Слёзы приходят без предупреждения. Не тихие и не аккуратные, а рваные, со всхлипами, которые выходят из груди толчками, с тем мокрым и жалким звуком, который издаёт человек, державшийся на чистом упрямстве и адреналине, на юморе в приёмном покое и руке на его колене, и переставший держаться, потому что адреналин кончился, и юмор кончился, и осталось только это: девочка в чужой толстовке, которая стоит в коридоре собственного дома и не может переступить собственный порог. — Не могу, — говорю я между всхлипами, обломками слов, и голос тонкий, мокрый, детский, тот, которым я не говорила с четырнадцати лет, потому что с четырнадцати решила, что справлюсь сама. — Не могу туда зайти. Артём. Я не могу. Не могу. Он не говорит «всё хорошо». Не говорит «ты в безопасности». Не говорит ничего, что можно написать на открытке, ничего из того арсенала слов, которые люди произносят, когда не знают, что делать, и надеются, что звук голоса заполнит пустоту. Он закрывает дверь, наклоняется и поднимает меня одним движением, я оказываюсь у его груди, его кожа голая, горячая, с запахом хвои и антисептика, с которым они теперь навсегда смешались, его сердце под моим ухом, и его руки вокруг меня, неподвижные и твёрдые. Те руки, которые дрожали в травмпункте и которые сейчас не дрожат, потому что сейчас ему нельзя, потому что сейчас моя очередь. Он дёргает ручку своей двери, она распахивается, и за ней другой воздух, его воздух, пахнущий кардамоном, и хвоей, металлической пылью с балконного верстака, кофе из медной турки. Этот воздух не отравлен, этот воздух чистый, и я утыкаюсь в его грудь, вдыхаю через его кожу глубоко, до дна лёгких, и что-то внутри ослабевает, не отпускает совсем, но ослабевает, как хватка руки, которая слишком долго сжимала горло. Дверь закрывается, и он проворачивает внутренний замок. Мы внутри, и стены его квартиры не мои стены, в этих стенах не было чужих перчаток и чужого дыхания, в этих них есть только он. И от этого простого факта, от замкнутого пространства, в котором пахнет им и только им, дрожь в моём теле меняется: из холодной становится тёплой, из панической усталой. Я плачу в его грудь, громко и некрасиво, с соплями и кровью, которая до сих пор сочится из разбитой губы и пачкает его кожу, и он несёт меня к кровати, и не ставит, и не торопит, и его подбородок на моей макушке, и его дыхание в моих волосах ровное, медленное, глубокое, дыхание человека, который решил быть землёй, пока я землетрясение. Он опускает меня медленно, придерживая голову, как придерживают младенца, и простыня подо мной, подушка и одеяло, которое он натягивает мне на плечи, пахнет им. Я в коконе его запаха, в его толстовке, на его простыне, в его квартире, за его замком. Он снимает сабо. Ставит у тумбочки ровно, параллельно, звёздочки смотрят в потолок, и этот маленький жест, этот порядок посреди хаоса сжимает мне горло сильнее, чем всё остальное. Он ложится рядом. На спину, поверх одеяла, а я под одеялом, и между нами слой ткани, который он положил намеренно, потому что даже сейчас он думает о границе, о моём праве на неё, о том, что тело, которое час назад трогали без разрешения, нуждается в слое между собой и любым другим телом, даже его. Я придвигаюсь. Вылезаю из-под одеяла и кладу голову ему на грудь, на голую кожу, на рёбра, которые поднимаются и опускаются с каждым вдохом. Его рука обхватывает меня осторожно, обходя лангет, и ложится между лопатками. Его ладонь, тяжёлая, мозолистая, закрывает это место, как закрывают рану, и от её веса, от её тепла моё дыхание замедляется. Вдох. Выдох. Вдох. Его грудь подо мной поднимается и опускается, и я поднимаюсь и опускаюсь вместе с ней, и его ритм входит в мой и заполняет тишину. Его нога, согнутая в колене, дрожит. Я чувствую бедром мелкую вибрацию, которая вернулась, когда ему больше не нужно нести, не нужно вести, не нужно стоять в дверном проёме между мной и коридором. Когда можно. Моя правая ладонь на его животе. На шраме, который я обвела пальцем утром на светофоре, когда его живот был открытием, а не укрытием. Я не глажу и не двигаю рукой, просто держу ладонь, как он держит свою на моей спине. Дрожь его ноги замедляется. Толчок, пауза. Толчок, пауза длиннее. Толчок. Тишина. Останавливается. Его подбородок на моей макушке. Его дыхание в моих волосах тёплое и ровное. Его сердце под моим ухом медленнее, тише, больше не пытается выломать грудную клетку, а просто бьётся, ровно и надёжно. Пустая квартира по ту сторону. Мой страх по ту сторону. Я засыпаю. На его груди, в его кровати, с его сердцем под ухом, с двумя сломанными пальцами, с разбитой губой и скулой, с солью от высохших слёз на его коже. И до утра мне не снится ничего. ---------- Глава 22. Рэм: Утро Глава 22. Рэм: Утро Она пускает слюни. Маленькое мокрое пятно расползается на моей груди, тёплое, и я лежу неподвижно уже сорок минут, потому что если вдохну глубже, грудная клетка поднимется, она проснётся, откроет глаза, увидит потолок, который не её, и вспомнит почему. Я не готов к этому моменту. Поэтому дышу рёбрами, мелко, как дышал в детстве, когда во дворе после перестрелки нужно было изображать покойника. Её голова лежит в ямке между грудной мышцей и плечом, и это место, оказывается, существовало двадцать два года именно для её виска. Ресницы подрагивают на моей коже, щекотно и мелко. Левая рука в лангете лежит на моём животе, и из-под бинта торчат два здоровых пальца, расслабленных, с обкусанными ногтями, а два других зафиксированы и сломаны, и от вида белого гипса на её маленькой руке у меня промерзает грудина так, что хочется выломать кусок стены и швырнуть в кого-нибудь конкретного. Я не разглядел лицо. Три секунды контакта, один удар через балаклаву, хруст хряща под костяшками, и он вывернулся, утёк по лестнице вниз, а я стоял в проёме и слушал его шаги, и не побежал, потому что услышал голос, которого никогда не слышал. Тонкий, мокрый, детский, голос, который нуждался во мне. У меня даже не было выбора. А если бы таковой стоял, выбрал бы её. И сделал бы это снова. Но этот ублюдок всё ещё ходит. Без лица, без имени, по тем же улицам, мимо тех же дверей. И я не знаю о нём ничего, кроме того, как его лицо ощущалось под моим кулаком через ткань. Так страшно мне было один раз. Мне было семнадцать, и мама лежала в палате, от неё пахло хлоргексидином и чем-то сладким, сейчас я знаю, что это запах тела, которое сдаётся. Я держал её руку, тонкую, с венами, которые видны насквозь через папиросную кожу, и думал: если не отпущу, она останется, потому что мир не может быть устроен так подло. Мир оказался устроен именно так. Она ушла, и я стоял в коридоре, смотрел на свои пальцы, которые ещё помнили форму её ладони, и думал, что у меня больше никого нет и не будет. Потому что я не подпущу никого настолько близко, чтобы от потери хотелось перестать дышать. И вот она. Соседская девчонка с хвостом и наушниками. Впаялась в меня, не вошла, а проплавила стенку, и я не помню, когда это произошло. Бордюр у крыльца? Песни за стеной? Библиотека? Её ладонь на моём животе на светофоре? Злой звук, который она издала за гаражами, когда я отступил? Не знаю. Знаю результат: потерять её значит потерять всё. Воздух, смысл, утренний кофе и причину его варить. Мама говорила, что любила так, что стены приходилось ремонтировать, и что я такой же, как она. И стены трещат. Мила двигается во сне. Трётся щекой о моё плечо, медленно, по-кошачьи, и её разбитая нижняя губа с бурой корочкой скользит по моей коже, и я закусываю собственную губу до боли, потому что если засмеюсь от нежности, а мне смешно и тепло, и от этого сочетания сводит горло, она проснётся. Её нога, закинутая на меня ночью без спроса и без сознания, лежит поперёк бедра, и её колено в двух пальцах от моего паха, и если она сдвинется на сантиметр, обнаружит то, что я маскировал всю ночь, поворачиваясь, отодвигаясь, выгибая поясницу. То, что прятать стало невозможно час назад, когда она выдохнула во сне «Артём», сонно, после чего мой организм воспринял это как личное приглашение и перестал слушать доводы. Стоит так, что больно. Не просто утренний стояк, а конкретное, адресное возбуждение от женщины, которая спит на мне, пахнет собой и моей толстовкой, и у которой сломаны пальцы и разбита губа. Стыд горячий, на уровне скул и ушей. Она доверилась мне достаточно, чтобы закрыть глаза. А я лежу и думаю о её колене в двух сантиметрах от моего члена. Хватит. Приподнимаю её левую руку за запястье, двумя пальцами, бережно, и выскальзываю, подкладывая подушку вместо себя. Она морщится, губы двигаются, говорит что-то неразборчивое, утыкается щекой в наволочку и затихает. Рука шарит по простыне, находит нагретое моим телом место и ложится ладонью на тепло. Стою у кровати босиком, и левая стопа, забинтованная, содранная о переключатель передач, отзывается тупой пульсирующей болью, которой не было всю ночь, потому что всю ночь организм работал в аварийном режиме, а сейчас он видит: она спит, она здесь, она цела, и можно снять защиту. Уведомления приходят все разом, по нервным путям, от стопы до бедра, и я морщусь, перенося вес на правую. Ванная. Холодная вода, вентиль кручу медленно, чтобы трубы не загудели. Ледяная, по ладоням, по лицу, по шее, по затылку. В зеркале мешки, красные капилляры в белках. Лицо человека, который не спал. Штаны натянуты. И я хочу исправить это, но идея не живёт и пары секунд: она в двух метрах от этой двери, на моей подушке, в моей толстовке. Если я сейчас сниму штаны и кончу в собственный кулак, я буду тем, рядом с кем она не должна находиться. Холодная вода. Ещё раз. Не помогает, но создаёт иллюзию контроля. Балкон. Верстак, незаконченный кронштейн, пачка сигарет. Прикуриваю, и первая затяжка входит в лёгкие плотно, с сопротивлением, я выдыхаю дым в серое утро и начинаю думать, потому что думать единственное, что мне сейчас можно. Полиция первое. Царапины у замка, листы с рисунками, вчерашнее нападение. Перелом, ушиб, сотрясение, зафиксированные в травмпункте. Этого хватит на заявление. То, что они едва ли что-то сделают с этим, отдельный разговор. Университет второе. Она захочет пойти. Я знаю это. Она пойдёт, потому что не пойти значит признать, что сломана, а она скорее сломает оставшиеся восемь пальцев, чем признает это вслух. И будет права. Нога третье. Содранный подъём, бинт влажный, наступать терпимо, но вести мотоцикл... Можно, в теории, но смысла нет, потому что я должен быть готов, если что-то произойдёт, а если не дать ране зажить, толку от меня будет немного. Значит, автобус. Квартира четвёртое. Она не сможет туда войти. Вчера в коридоре она стояла перед собственной дверью и дрожала так, что я видел, как трясутся шнурки на моей толстовке, и сказала «не могу» три раза, каждый тише предыдущего. И я знаю, что утром, когда адреналин рассеется и останется только память, будет хуже. Я докуриваю. Давлю окурок о жестяную банку на верстаке. Иду к тумбочке у её изголовья, беру связку ключей и выхожу в коридор. Её дверь открывается тяжело, стальной замок работает туго, с сопротивлением, и за дверью пахнет ею. Комната маленькая, чистая, с кроватью у стены, столом у окна и открытым шкафом. На столе стопка учебников, тетради, ноутбук. Учебники и тетради забираю, всё, не разбирая, плотной стопкой в руки. Шкаф. Вешалки с одеждой, немного, она живёт экономно: три оверсайз-куртки, два свитера, джинсы, что-то серое, что-то чёрное. Снимаю прямо с вешалками, перекидываю через предплечье. Нижние полки: футболки, шорты. Выдвижной ящик. Нижнее бельё. Останавливаюсь. Потому что я стою перед открытым ящиком с трусами женщины, которая спит в моей кровати и не знает, что я здесь, и ситуация балансирует между «я помогаю» и «я роюсь в чужом белье», грань тонкая, и я на ней. Беру стопку целиком, не разглядывая, не перебирая, кладу на одежду, и сверху оказываются трусы с медвежонком, белые, хлопковые, с маленьким медведем, который смотрит на меня с выражением вселенской невозмутимости. Закусываю губу. Кладу стопку в пакет. Ванная. Ищу всё, что может пригодиться. Зубная щётка, фиолетовая, с истрёпанной щетиной. Паста. Шампунь, мятный, которым пахнут её волосы, и я держу бутылку секунду дольше, чем нужно. Мочалка, гель для душа. Прокладки, упаковка на полке за зеркалом. Два захода: вещи на вешалках, пакет с остальным, стопка учебников. Свою дверь открываю локтем, потому что руки заняты. Шкаф. Двигаю свои вешалки, чёрные футболки и куртки, влево, к стене, освобождая правую половину. Вешаю её одежду. Учебники стопкой на стол, рядом с моим недописанным конспектом. Зубная щётка в стакан, рядом с моей, чёрной. Шампунь на полку в душе. Прокладки в шкафчик над раковиной. Стою посреди комнаты. Вешалок в шкафу стало вдвое больше. На столе её тетрадь с наклейкой панды поверх моих чертежей. В ванной две щётки в одном стакане. И мне так нравится больше. Настолько больше, что от этой мысли сжимается горло. Я варю кофе, когда она просыпается. Оборачиваюсь. Она сидит на кровати, протирая глаза рукавом моей толстовки, и рукав свисает на десять сантиметров ниже её пальцев, потому что толстовка на ней как палатка, и она в ней маленькая и помятая, с отпечатком подушки на щеке и волосами, которые ушли из хвоста в свободное плавание. Смотрит на комнату, на мой стол, на окно, на меня у плиты, и я вижу, как её лицо проходит стадии: непонимание, ориентация, память. Последняя стадия самая тяжёлая: что-то в её глазах гаснет на секунду, и возвращается, и гаснет, как помехи на старом экране. Потом она видит свои учебники на моём столе. Свои вешалки в моём шкафу. Свою тетрадь с наклейкой-пандой. — Ты… — начинает она, и голос сонный, хриплый, с трещинами, — ты перенёс мои вещи? — Ты голодная? — Артём. Ты перенёс мои вещи. — И кофе варю. Впечатляет, да? Она встаёт. Подходит к шкафу босиком, шлёпая по ламинату, в моей толстовке до середины бедра, открывает дверцу и смотрит на свои оверсайз-куртки рядом с моей кожанкой, и молчит, и я вижу, как она трогает рукав своего свитера, который висит на моей вешалке, кончиками пальцев правой руки, будто проверяет, вдруг муляж. Потом открывает ящик. Видит бельё. Закрывает. Оборачивается. Уши розовые, не красные, не алые, а тёплый румяный розовый, который расползается к скулам. — Ты трогал моё бельё. — Это была вынужденная мера. — Ты. Трогал. Моё. Бельё. — Камилла. Я вчера признался, что хочу трогать тебя между ног языком, а ты переживаешь из-за того, что я перекладывал твои трусы руками. Они даже не были на тебе в этот момент. Тишина. Плотная и звенящая, в которой я слышу, как холодильник гудит на кухне и как на улице хлопает дверь подъезда. Её лицо проходит спектр от розового к красному, как индикатор на шкале, которая подбирается к аварийной отметке, и я вижу, как её зрачки расширяются, дыхание останавливается на полувдохе, и в этой паузе не только стыд, но и воспоминание. Я знаю, что именно она сейчас вспоминает, потому что вспоминаю то же самое, и ненавижу себя за это, потому что мозг не поспевает за ртом. — Это, — говорит она, и голос тонкий, вибрирующий, — это был нечестный приём. — Какой именно? — Вот этот. Когда ты напоминаешь мне о том, что писал ночью. — Ты спросила про бельё. — Я ожидала, что ты смутишься! — Камилла, — делаю шаг к ней, один, и расстояние между нами уменьшается вдвое, она не отступает, её подбородок задирается вверх, потому что я выше на тридцать сантиметров, ей приходится смотреть снизу, и в этом запрокинутом лице вызов и жар одновременно. — Я хочу, чтобы ты поняла одну вещь. Я не смущаюсь. В принципе. Ни из-за белья, ни из-за того, что я тебе писал, ни из-за того, что делал на другой стороне стены, пока ты делала то же самое. Единственное, из-за чего я испытываю подобие смущения, если тебе так будет угодно, это то, что ты лежала на мне со сломанными пальцами, закинув на меня ногу, а я не мог не думать о том, куда делось расстояние между твоим коленом и моим пахом. На этом моё смущение заканчивается. Её рот открывается. Закрывается. Открывается снова. — Это был, — выдыхает она, и голос уже не тонкий, а хриплый, — это был нечестный приём. Второй. — У меня их много. Продолжать? — Нет, — говорит она быстро. — Нет. Стой там. И не подходи ближе. И не говори ничего... смущающего, пока я здесь. — А когда тебя нет? — Можешь изливаться стенам сколько душе угодно, они выдержат. — Стены в этом доме не выдерживают даже критики. Хотя я бы, пожалуй, оставил комплиментарный отзыв. Она хватает подушку с кровати и кидает в меня, правой рукой, неловко, с разворотом, который даёт подушке вращение, и подушка попадает мне в грудь, мягко и бесполезно, и падает на пол, мы оба смотрим на неё, я поднимаю глаза, и она поднимает глаза, на её лице первая улыбка, кривая, от которой трескается корочка на разбитой губе. — Прости, но... у тебя ужасный бросок, — говорю я. — У меня сломаны два пальца. — Они не участвовали. — Я попала тебе в грудь! — Ты целилась в лицо. Пауза. Она прижимает губы, чтобы не улыбнуться шире. — Откуда ты знаешь, куда я целилась? — Ты посмотрела мне на нос за секунду до броска. — Ненавижу тебя. — Конечно. Кофе стынет. Она садится за стол, подтягивая колени к груди, и берёт чашку обеими руками, правой и левой в лангете, прижимая ладонями, впитывая тепло. Делает глоток. Ещё один. Смотрит на кофе. — Прости, я не знаю, как готовить латте. — Мне нравится. Спасибо. Она замолкает. Делает следующий глоток медленнее. — Как твоя нога? — На месте. — Артём. — Бинт мокрый, содранный подъём, ступня не гнётся. Жить буду. Танцевать пока под вопросом. — Ты и раньше не танцевал. — Значит, потери минимальны. Она морщится. — Нужно собираться, — говорит она. — В универ. — Мила. — У меня контрольная по управлению качеством. И групповой проект с Олегом. Я не могу пропустить. — У тебя сотрясение. — Лёгкое. — У тебя сломаны два пальца. — Я правша. Писать не помешает. — Этой ночью на тебя напали. Прямо в твоей квартире. Она поднимает глаза. И в них то, что я ожидал увидеть и к чему всё равно не был готов: не страх и не слабость, а упрямство, чистое и концентрированное, упрямство человека, который решил, что единственный способ не сломаться продолжать идти. — Если я сегодня не пойду, — говорит она тихо, — то завтра будет сложнее. А послезавтра невозможно. Я молчу. Пью кофе. Она права, и я ненавижу, что она права. — Хорошо, — говорю я. — Но сначала полиция. Заявление, справка из травмпункта, скриншоты. Она кивает, допивает кофе и встаёт. — Мне нужно помыть голову. — Полотенце на крючке. Шампунь уже на полке. Она идёт к ванной. — Позови, если понадобится помощь. Останавливается. Не оборачивается. Её затылок розовеет медленно, от шеи к ушам. — У тебя пальцы в лангете, — добавляю я голосом абсолютно нейтральным и ровным. — Это просто неудобно. — Я справлюсь. — Не сомневаюсь. Но предложение в силе. — Ты, — она оборачивается, и на её лице столько всего разом, что мне не хватает лексикона каталогизировать, — серьёзно? — Абсолютно серьёзно. У тебя перелом двух пальцев. Мытьё головы одной рукой это объективная физическая проблема, которая не зависит от контекста. — Я стою в твоей квартире, в твоей толстовке, после того как ты... И я... И ты предлагаешь помочь мне в душе, как будто это бытовая услуга! — Это бытовая услуга. — Это не бытовая услуга! — Камилла, — говорю я, и мне приходится стиснуть зубы, потому что она стоит передо мной разгорячённая и взъерошенная, с горящими ушами, в моей толстовке до колен, смущённая и сердитая, и от её голоса, который выталкивает эти слова с таким возмущением, будто я оскорбил её кулинарные предпочтения, у меня ведёт в паху и звенит в затылке. — Я могу стоять за шторкой и мылить тебе голову. Гипотетически. Если ты способна допустить мысль, что рядом с тобой существует мужчина, который в состоянии находиться в одной комнате с голой женщиной и не терять рассудок. — А ты в состоянии? — Я могу попытаться. Если это необходимо. К тому же никто не говорил, что мыть голову непременно нужно будучи раздетой. Это твоё сознание нарисовало само. Её рот делает то, что делает каждый раз, когда я выбиваю у неё почву: открывается, закрывается, губы сжимаются, нижняя, разбитая, вздрагивает, и она облизывает её рефлекторно, по корочке, я слежу за её языком, и она видит, что я слежу, и краска на её скулах темнеет на полтона. — Невыносимый, — говорит она. — И мне всё ещё нравится, как ты это говоришь. Дверь ванной закрывается. Щёлкает задвижка. Шум воды. Я стою посреди комнаты. Провожу ладонью по лицу, от лба до подбородка, жест, которым пытаюсь стереть выражение, которое, к счастью, она уже не видит: закушенная губа, закрытые глаза, длинный рваный выдох через нос. Осматриваю комнату. Стол, на котором рядом с моими чертежами лежит её тетрадь, и наклейка панды на обложке смотрит на формулу момента инерции с вежливым недоумением. Кровать с мятыми простынями, пахнущими ею. Шкаф, открытый, справа её мир, серое, чёрное, оверсайз, рядом с кожаным рукавом моей куртки. В ванной звуки стекающей воды и две щётки в одном стакане, фиолетовая и чёрная. Вещей стало вдвое больше. Воздуха тоже. И пусть это ненадолго, пусть это только пока, но... Так лучше. Намного лучше. ---------- Глава 23. Мила: Паззл Глава 23. Мила: Паззл В полиции я провожу полтора часа на пластиковом стуле, пересказывая свою жизнь женщине с усталыми глазами и ручкой, которая перестаёт писать каждые три минуты. Раскладываю на столе скриншоты, распечатанные в копировальном центре на первом этаже отделения, фотографии листов с нарисованными глазами, снимки царапин у замочной скважины, справку из травмпункта. И вся моя жизнь последних месяцев, разложенная на казённом столе бумажными прямоугольниками, выглядит одновременно убедительной и абсурдной. Рэм сидит рядом, на таком же стуле, молча, не вмешиваясь и не говоря за меня. Но каждый раз, когда голос садится и слова начинают буксовать на очередном «он писал мне в личные сообщения, и я банила, но он возвращался», я чувствую его колено рядом со своим, тепло через два слоя джинсовой ткани, устойчивое и ровное. И продолжаю. Заявление принимают. Участковый обещает проверить камеры в подъезде. Рэм спрашивает, а работают ли они вообще. Участковый смотрит на его лицо, на татуировки и плечи, и честно отвечает, что в таких домах обычно вешают муляжи, но проверить всё равно стоит. В автобусе я по привычке берусь за поручень двумя пальцами, указательным и средним, подушечками, минимальная площадь контакта с металлом, который трогали тысячи чужих ладоней. Рефлекс, наработанный годами: меньше касаний, меньше следов, меньше точек соприкосновения с миром. Над головой раздаётся короткий хмык, низкий, носовой, в котором больше нежности, чем насмешки, и от которого у меня теплеют уши. Рэм снимает мои пальцы с поручня. Просто берёт за запястье и отводит руку вниз, не спрашивая и не комментируя, кладёт обе мои ладони, здоровую правую и левую в лангете, себе на грудь, одну поверх другой. Накрывает своей ладонью на секунду, как будто запечатывает, и отпускает. Сам перехватывает верхний поручень, рука вверх, за голову, и его тело становится вертикальной осью, закреплённой за потолочную перекладину, с плечами, которые не качаются на поворотах. Я стою внутри этой конструкции, мои пальцы лежат на ткани его футболки, и под ними рёбра поднимаются и опускаются размеренно, глубоко, с ритмом, который говорит телу: здесь безопасно. На кочке автобус трясёт, жёстко, с лязгом подвески, от которого сумка на полу у чьих-то ног проезжает полметра по грязному резиновому покрытию. Инерция бросает меня лицом в его грудь, и его свободная рука ложится мне на спину, между лопатками, ровно туда, где вчера впивался крючок вешалки. От веса его ладони на этом месте что-то внутри разжимается, что-то, что я держала стиснутым так долго, что перестала замечать напряжение. Так держат челюсть сжатой во сне и просыпаются с болью, не понимая, откуда она. Он не убирает руку. Я не отодвигаюсь. До кампуса мы едем так, моё лицо на его груди, его сердце под моим ухом, медленное и тяжёлое, от этого ритма, от тепла, от его запаха мне хочется закрыть глаза и уснуть стоя, прямо здесь, в утренней толпе, которой для меня не существует, потому что весь мир сжался до площади его грудной клетки, и этой площади мне достаточно. Но двери открываются, и утренний воздух бьёт по лицу вместе со смехом, голосами, шарканьем сотен подошв по асфальту, тело натягивается струной, из груди выходит короткий вдох, который я не контролирую. Слишком много людей, парни в куртках и толстовках, любое лицо, любой, кто стоит чуть дольше, чем стоят просто так, и паника поднимается из желудка мокрой кислой волной, знакомой и ненавистной. — По крайней мере, — говорит Рэм, и его голос надо мной ровный и сухой, как сводка, — по расквашенному носу его узнать нетрудно. Так что можешь расслабить плечи. Я выдыхаю, не потому что стало безопаснее, а потому что он увидел и не стал делать вид, что мне показалось. Он тоже смотрит. — Мне на пару. — Мне тоже. Этажом выше. — Мы не в детском саду, Артём. Тебе не нужно провожать меня до аудитории. — Мне нужно пройти мимо твоей аудитории, чтобы попасть на лестницу. — Мы прошли лестницу только что. — Следующая мне нравится больше. Он доводит меня до двери аудитории и останавливается, и его взгляд проходит по коридору, по лицам и фигурам, по каждому, кто стоит или идёт в радиусе десяти метров, быстро и цепко. И только потом опускается на меня, и в его глазах не ухмылка и не игра, а что-то открытое и незащищённое, от чего у меня перехватывает дыхание, потому что так на меня никто не смотрел: как на единственный источник света в тёмной комнате. — Что? — спрашиваю я, и голос тоньше, чем хотелось бы. — Ничего. — Ты пялишься. — Знаю. Мне нравится. — Мне на пару. — Подождёт. Он делает шаг, и расстояние между нами испаряется, его правая рука ложится мне на челюсть, обхватывает, пальцы уходят за ухо, в волосы. Он наклоняется, и у меня есть секунда, чтобы сказать «не здесь», или «люди смотрят», или любую из тех фраз, которыми можно было заставить его замереть в миллиметре от моего лица. Я не говорю ни одну, потому что его губы уже на моих, и слова перестают существовать. Он целует меня так, будто коридор пуст и мир заканчивается за периметром его ладони на моей челюсти, глубоко и медленно, с нажимом, от которого мой затылок мягко касается дверного косяка и тело отзывается от макушки до носков. Его язык проходит по моей разбитой нижней губе, и это должно быть больно, и это больно, но боль смешивается с жаром и превращается во что-то, от чего пальцы здоровой руки вцепляются в его футболку и тянут на себя, притягивают, он подчиняется, его тело прижимается ко мне, тёплое и тяжёлое, с грудной клеткой, которая дышит часто, его бедро упирается в моё, и я чувствую его. Шарик пирсинга на языке скользит по моей губе, горячий и гладкий, от этого контраста из горла поднимается звук, тихий, который я не успеваю задавить, я просто не умею, и он впитывает этот звук, забирает себе, и его пальцы в моих волосах сжимаются, и он отвечает, низко и голодно. Кто-то проходит мимо. Кто-то хихикает. Мир существует, но на таком расстоянии, что его можно не учитывать, потому что единственная реальность — это его рот на моём, вкус мяты, горького кофе и металл пирсинга, его дыхание в мой вдох, его рука, которая переместилась с челюсти на шею, и большой палец лежит на пульсе под ухом. Он чувствует, как быстро я дышу, и мне всё равно, пусть чувствует, пусть считает удары, пусть знает, что делает со мной. Он отстраняется по миллиметру, с видимым усилием, которое я чувствую дрожью мышц его руки на моей шее, и его лоб остаётся у моего лба, и его дыхание на моих губах, рваное и горячее, и его глаза близко, тёмные, с расширенными зрачками, которые съели радужку. — Теперь на пару, — говорит он голосом, который сел на полтона ниже обычного и от которого у меня поджимаются пальцы в кроссовках. — Я не чувствую ног. Он медленно опускает взгляд, проверяя, и возвращается к моему лицу. — Они на месте. Когда я уже думаю, что пары мне не так уж и нужны, он выпрямляется, убирает руку с моей шеи, и место, где лежала его ладонь, горит фантомным теплом, подмигивает и уходит по коридору. Я стою у косяка и смотрю на его спину, на его чуть неровную походку из-за раненой стопы, и мне нужно войти в аудиторию, сесть за парту и слушать про экономику гостиничного предприятия, а у меня во рту его вкус и в голове белый шум, и ни одной мысли, которую можно было бы озвучить в академической среде, ни одной, которая не начинается со слова «ещё». Вхожу. Сажусь. Открываю тетрадь. Ручка в правой руке. На странице пусто. В голове его язык, шарик пирсинга, звук, который он издал мне в рот, его большой палец на моём пульсе. Преподаватель выводит на экран слайд о структуре себестоимости гостиничной услуги, я записываю слово «себестоимость» и ставлю после него точку, потому что слово заканчивается, а мысль нет, мысль по-прежнему в коридоре, прижатая к дверному косяку его телом. Олег садится рядом через три минуты после звонка. Он улыбается с ямочками, и мне хорошо и тепло, и мир розовый и ватный и мягкий по краям, потому что в моём рту всё ещё живёт поцелуй. Сквозь эту розовую линзу всё выглядит добрым: и ямочки, и его наклон головы, и утреннее солнце в окне аудитории. И всё-таки на долю секунды, на один удар сердца, который проходит чуть громче остальных, мой взгляд соскальзывает с его глаз на переносицу. Рефлекторно, помимо воли, как язык находит больной зуб. Я ищу отёк, неровность, припухлость, след кулака, который вчера вечером пришёлся в балаклаву и сломал кому-то хрящ. Его нос в порядке. Ни припухлости, ни синевы под глазами, ни малейшего признака того, что к этому лицу прикладывали что-то тяжелее салфетки. Я выдыхаю, и с выдохом приходит стыд, мгновенный и обжигающий, потому что я посмела. На одну секунду, на один взгляд я посмела допустить, что этот человек, который приносил мне кофе и шептал подсказки на парах и ни разу не повысил голос, мог стоять надо мной в темноте в чёрных перчатках. Олег. Мой друг. Единственный, кто сел рядом, когда никто не садился. И я посмотрела на его нос, как посмотрела бы на подозреваемого в полицейском протоколе, и мне тошно от себя, от собственной паранойи, которая теперь находит угрозу в каждой тени и в каждом знакомом лице. — С рукой что случилось? — спрашивает он, кивая на лангет, и в его голосе та тёплая мягкая интонация, которую я знаю три месяца, которая всегда звучала как забота. — Упала. Неудачно. — Перелом? — Два пальца. Ничего серьёзного. Он качает головой сочувственно, с прищуром, и его рука на секунду тянется к моей, и останавливается, и возвращается на место, и этот жест, протянутая и отдёрнутая рука, выглядит как деликатность, как уважение к моему пространству. Я принимаю его так, как принимала раньше, не вглядываясь и не проверяя, потому что голова всё ещё кружится и пахнет кардамоном. И потому что мне стыдно. Стыдно за взгляд на его нос, стыдно за подозрение, которое длилось секунду, но успело оставить след, и я улыбаюсь ему шире, чем нужно, компенсируя и заглаживая вину, о которой он не знает. Пара идёт. Слайды сменяют друг друга. Олег конспектирует, иногда наклоняется ко мне и шёпотом комментирует график, который преподаватель нарисовал с ошибкой в оси Y, я улыбаюсь, киваю, и записываю что-то в тетрадь, всё привычно и безопасно. И мир продолжает быть розовым, потому что мои губы до сих пор припухшие, и язык находит место, где его пирсинг прошёлся по корочке, и от этого прикосновения по телу проходит тёплая волна, которая мешает сосредоточиться на себестоимости чего бы то ни было. — На обеде снова с Артёмом сядешь? — спрашивает Олег, не поднимая глаз от экрана, и его голос ровный и спокойный, как тон человека, который интересуется расписанием, а не чувствами. — Да, — отвечаю я. — Прости. — Не извиняйся. Видно же, что тебе с ним хорошо. Он улыбается, и ямочки на месте, всё нормально, и он возвращается к конспекту, я возвращаюсь к слайду. Проходит десять секунд. Двадцать. Полминуты, за которые преподаватель переходит от структуры себестоимости к методам ценообразования и рисует на доске формулу с тремя переменными. И мысль поднимается из-под розового тумана медленно, как тёмный предмет всплывает со дна водоёма, сначала неразличимый, потом обретающий контуры, потом чёткий и невозможный, и когда он достигает поверхности, розовый мир лопается, как мыльная плёнка, и воздух становится ледяным. Артёмом. Он сказал «с Артёмом». Не «с Рэмом». Не «с этим парнем». Не «с байкером» и не «с твоим другом». «С Артёмом». По имени, которое в этом университете не произносит никто, потому что для всех он Рэм, и «Артём» не существует нигде, кроме пространства между ним и мной, тихого, интимного: в переписке, в шёпоте, в крике, который вырвался из моего горла, когда чужая перчатка зажимала мне рот. Единственное место, где я произносила «Артём» вслух, — дома. Формула на доске расплывается. Переменные теряют значение. Ручка в моих пальцах останавливается, и стержень вдавливается в бумагу, оставляя тёмное пятно, которое расползается по волокнам, и я не двигаюсь, и не дышу, и пытаюсь найти объяснение, любое, которое не ведёт туда, куда ведёт. Он мог услышать в столовой, но в столовой я не называла Рэма по имени, ни разу, я уверена, как уверена в том, что дважды два четыре и что у меня сломаны два пальца. Я перебираю каждый эпизод, каждый момент, в котором мы были втроём, и ни в одном из них моё горло не выпустило слово «Артём» в присутствии Олега. Розовый мир мёртв. Вместо него белый, хирургический свет, в котором видно всё. Я смотрю на Олега не периферийным зрением, не мельком и не с теплотой и виной, как смотрела двадцать минут назад, а так, как смотрит человек, который вынул знакомый предмет из кармана и увидел, что это лезвие. Его поза. Расслабленная, откинутая, нога на ногу, рука на столе, и за расслабленностью, которую я принимала за спокойный характер, я вижу напряжение. Равномерное, точно распределённое, как нагрузка в несущей конструкции: каждый палец на клавиатуре опускается с одинаковым давлением, каждый поворот головы доведён до конца, каждый жест завершён без рваных окончаний. Так не двигается человек, которому комфортно. Так двигается человек, который научился контролировать каждый микрожест, потому что если один мускул дёрнется не по плану, заметят. Его улыбка. Ямочки, тепло, открытость, и она не поднимается выше рта. Губы движутся, щёки движутся, ямочки появляются и исчезают на нужных местах, как актёрская маска, пригнанная по размеру, а глаза живут отдельной жизнью, и эта жизнь не имеет отношения к теплу: глаза фиксируют, оценивают, калибруют. Глаза человека, который смотрит не на собеседника, а на объект. Сколько раз я видела это и не видела. Его рука на моём запястье, задерживающаяся на секунду дольше. «Шумные ребята, держись от таких подальше». «Зачем справляться одной, если можно не одной». «Ты мне не безразлична, я имею право волноваться». «Парашют, который собрал кто-то другой». Каждая фраза — безупречная копия заботы, собранная по чертежу с точностью, которая невозможна для настоящего чувства, потому что настоящее чувство неаккуратно, оно спотыкается и ошибается и говорит лишнее. Как Рэм, который говорит лишнее каждый раз, когда открывает рот, потому что не умеет иначе. Олег не говорит лишнего никогда. Ни одного слова, которое выбивалось бы из образа. Потому что образ — это всё, что есть. Мои ладони мокрые. Ручка скользит в пальцах. Сердце бьётся в горле, в висках, в кончиках онемевших рук, и я опускаю глаза на полсантиметра, с его лица на его шею, на воротник белой рубашки, застёгнутой до второй пуговицы. Воротник рыжий. Не грязный и не пожелтевший от стирки, а с тёплым телесным оттенком, с характерными разводами у линии шеи, которые бывают, когда плотный тональный крем наносят на кожу и не замечают, как пигмент переходит на ткань. Я видела такое у девочек в школе, которые замазывали синяки и прыщи и забывали про границу воротника. У девочек. Не у парней. Не у Олега, у которого чистая ровная кожа, у которого нет ни прыщей, ни шрамов, ни причины наносить на лицо тональный крем, если только под этим кремом не спрятано то, что нельзя показать. Отёк. Синяк. Расквашенный хрящ, который вчера вечером встретился с кулаком Рэма через ткань балаклавы. Мне нужно знать. Прямо сейчас. Не завтра, не после пар, не после разговора с Лизой, а сейчас, потому что он сидит в полуметре от меня, и его локоть почти касается моего, и если это он, то вчера вечером эти аккуратные пальцы, которые подавали мне латте каждое утро, были в чёрных перчатках, и эти пальцы зажимали мне рот, и эти пальцы ломали мне кости. Телефон. Под столом, экраном вниз, к бедру. Пальцы правой руки дрожат, но слушаются. Захожу на стриминговую площадку. Последний аккаунт, YourNeighbor___ с тремя подчёркиваниями. Личные сообщения. Я набираю пять слов, и каждая буква — маленький отчаянный безвозвратный шаг с обрыва. «Я знаю, что это ты». Отправляю. Секунда. Мир продолжает существовать: преподаватель пишет на доске, мел скрипит, кто-то за спиной шуршит обёрткой, солнце из окна ложится полосой на край парты. Нормальный, майский, учебный мир, в котором люди конспектируют и пьют кофе и не сидят рядом с человеком, который три года собирал информацию о них по крупицам, чтобы построить из этих крупиц идеальную ловушку в форме дружбы. Две секунды. Справа от меня, из кармана белой рубашки с рыжим воротником, раздаётся звук. Тихий, мелодичный, короткий. Уведомление. У меня внутри всё обрушивается, не как стена и не как потолок, а как земля, на которой стояли ноги, проваливается разом. Я лечу, хотя сижу на стуле, и воздух выходит из лёгких и не возвращается, и мир сужается до точки, до кармана, до звука, до рыжих разводов на белом воротнике. До рук, которые подавали мне латте с карамельным сиропом, потому что их владелец знал, какой кофе я люблю, потому что знал всё, потому что слушал, и смотрел, и следил, и ждал. Олег достаёт телефон. Опускает глаза на экран. Его лицо не меняется, ямочки на месте, линия рта мягкая, всё ровно и спокойно, ни одна мышца не дёргается, и в этой неподвижности, в этом абсолютном контроле над каждым миллиметром лица при виде слов на экране больше ужаса, чем в любом крике. И он медленно поворачивается ко мне. ---------- Глава 24. Мила: Побег Глава 24. Мила: Побег Его лицо не меняется. Вот что страшнее всего: не движение, не угроза, не слово, а отсутствие реакции, абсолютный штиль на поверхности воды, под которой что-то огромное и тёмное сместилось и развернулось. Он смотрит на меня теми же глазами, с теми же ямочками, с тем же наклоном головы, с которым спрашивал, как прошёл день. И я вижу, как его зрачки проходят по моему лицу, не быстро и не медленно, а с той выверенной скоростью, с которой сканер считывает штрих-код. И понимаю: он не удивлён. Он знал, что этот момент наступит. Он к нему готов. Я нет. Тело действует раньше головы. Руки сгребают тетрадь, ручка соскальзывает с парты и падает на пол со стуком, который в тишине аудитории звучит как выстрел стартового пистолета. Я встаю, и стул отъезжает по линолеуму с визгом, который заставляет передние ряды обернуться, и учебник сваливается со стола следом за ручкой, и я наклоняюсь за ним, и пальцы не слушаются. Здоровая правая рука промахивается мимо корешка, потому что мелкая моторика сдохла, умерла в ту секунду, когда из кармана белой рубашки донёсся звук уведомления. Я хватаю учебник со второй попытки и запихиваю в рюкзак, и молния не закрывается, потому что ткань лезет в зубцы, и я дёргаю её, и рюкзак рвётся, и мне плевать. — Камилла, — голос преподавателя, сухой, с нотой раздражения, потому что его слайд о ценообразовании перебили стуком падающей канцелярии. — Вы куда собрались? У нас ещё час. Я не отвечаю. Рюкзак на одном плече, тетрадь торчит из незакрытой молнии, левая рука в лангете прижата к груди, и я иду к двери, между рядами, мимо парт, мимо людей, которые смотрят и не понимают. Мои ноги работают на автопилоте, как шасси самолёта, который катится по полосе, ещё не зная, хватит ли разгона. А за моей спиной тишина. Я чувствую его взгляд затылком. Не горячий и не жгучий, а холодный и ровный, он проходит по моей спине от шеи до поясницы и не отклоняется ни на градус, и каждый мой шаг к двери проходит под этим лучом, и я знаю, что он не моргает, знаю с той же иррациональной уверенностью, с которой знаешь, что за спиной открыта дверь, даже если не оборачиваешься, потому что воздух оттуда другой, и пространство оттуда давит иначе. И моё тело, научившееся за последние недели считывать опасность быстрее, чем мозг формулирует мысль, моё тело кричит: он смотрит, он не отвёл глаз, он провожает тебя до двери, как охотник провожает птицу, которая поднялась с ветки. — Камилла! — преподаватель повышает голос. — Я к вам обращаюсь! Я толкаю дверь плечом, она тяжёлая, деревянная, с пружиной, которая сопротивляется, и выхожу в коридор. Дверь закрывается за мной с мягким хлопком, который отрезает аудиторию, и слайды, и голос преподавателя, и человека на моём ряду с ямочками на щеках и тональным кремом на лице. Коридор. Линолеум, стенды с расписанием, лампы дневного света. Я стою, и воздух входит в лёгкие рывками, судорожными мелкими порциями, которых не хватает, и тело требует кислорода, а горло пережато, и диафрагма не слушается. Из груди выходят звуки, короткие и сдавленные, похожие на икоту, и я прижимаю ладонь ко рту, потому что нельзя, не здесь, не сейчас. Оборачиваюсь. Дверь аудитории закрыта. Прямоугольное окошко в двери, и сквозь мутное стекло я вижу ряды голов, склонённых над тетрадями, и спину преподавателя у доски. И в третьем ряду, у прохода, неподвижный силуэт, который не конспектирует и не смотрит на доску, а сидит, развернувшись корпусом к двери, и его глаза встречают мои. Я бегу. Не иду быстрым шагом, не ускоряюсь постепенно, а бегу, сразу, с места, как бегут от того, что уже случилось и чего нельзя отмотать. Кроссовки бьют по линолеуму, рюкзак хлопает по лопатке, тетрадь вываливается из молнии и шлёпается на пол, и я не останавливаюсь и не подбираю. Лестница, перила, ступени вверх, через одну, левая рука в лангете бьётся о бедро при каждом прыжке, и боль в сломанных пальцах возвращается, свежая и ослепляющая, но ноги не останавливаются, ноги несут меня выше, потому что этажом выше он, и сейчас в мире существует только одно безопасное место, и у этого места есть имя. Телефон. Правая рука, дрожащие пальцы, экран не реагирует с первого касания, потому что подушечки мокрые от пота. Вытираю о джинсы, набираю, прикладываю к уху, и гудок, длинный и медленный, идёт целую вечность, две, три, и я стою на лестничной площадке между этажами, и лампа над головой мигает, и стены здесь выкрашены в тот больничный зелёный, от которого всё кажется подводным, и гудок обрывается щелчком. — Мила. Его голос, низкий, тихий, с той глухотой, которая бывает, когда говорят, прикрывая рот ладонью на лекции, и от этого голоса мои колени слабеют, и я хватаюсь за перила здоровой рукой. — Это Олег, — говорю я, и слова выходят не по одному, а слипшимися непрожёванными комками, — это он, Артём, это Олег, я отправила сообщение сталкеру, и у Олега пришло уведомление, оно пришло прямо при мне, он сидел рядом. И он назвал тебя Артёмом, он знает твоё имя, он не мог знать, и у него тоналка на шее, на воротнике, он замазал, Артём, он замазал нос, потому что ты его вчера… — Ты где? Два слова, произнесённых другим голосом, не тем, что он разговаривает с друзьями или шутит в столовой, голосом, в котором нет ничего, кроме направления. — Лестница. — Я сглатываю. — Между вторым и третьим, у окна. В трубке шорох, скрип стула по полу, шаги, и женский голос, молодой, с интонацией, которая пытается быть строгой и не дотягивает: — Ремезов, вы куда собрались? Ремезов! Шаги не замедляются. Дверь, хлопок, глуше, чем мой, тяжелее. — Ремезов, не хотите вернуться в аудиторию и объясниться? — Нет, — бросает он, и я слышу это одновременно в трубке и откуда-то сверху, с лестничного пролёта. Его «нет» звучит без грубости, сухо, как будто это не то, на что стоит тратить энергию. Шаги. Быстрые, неровные, левая нога ступает мягче правой, щадя содранный подъём, и они приближаются, и я поднимаю голову, и на площадке третьего этажа появляется его силуэт: широкие плечи, чёрная футболка, тёмные волосы. Он спускается ко мне, перешагивая через две ступени, и его лицо сосредоточенное, и челюсть сжата так, что желваки перекатываются под кожей, и глаза проходят по мне быстро и цепко, считывая: цела, стоит, дышит, дрожит. — Он назвал тебя Артёмом, — повторяю я, и голос срывается, и слёзы поднимаются горячие и злые, потому что я не хочу плакать, я хочу думать, но тело не спрашивает разрешения, — я никогда при нём не говорила, а он сказал «с Артёмом», и у него тональник на воротнике, рыжий, я видела, он замазал нос, и я отправила сообщение сталкеру, и у него зазвонил телефон, прямо в кармане, прямо рядом со мной… Мой голос ломается на выдохе, и из горла выходит звук, мокрый и задушенный, от которого мне стыдно и от которого я не могу остановиться. Его руки обхватывают меня. Не за плечи и не за талию, а целиком, обеими, и он прижимает моё лицо к своей груди, к чёрной ткани футболки, к рёбрам под ней, к сердцу, которое бьётся часто и тяжело, с силой, от которой ткань вздрагивает под моей щекой. Его подбородок ложится на мою макушку, его ладонь на моём затылке, пальцы в волосах. И крупная дрожь, которая трясла мне руки и челюсть с того момента, как я услышала звук уведомления, начинает сворачиваться, медленно и нехотя, как сворачивается пружина, которую держали растянутой слишком долго, и остаётся мелкая, глубокая, идущая из костей, и с ней я могу дышать, с ней я могу стоять, и с ней я могу плакать ему в грудь, тихо, без голоса. Он молчит. Не говорит «всё будет хорошо», не говорит «я рядом», не говорит ничего из того набора слов, которые произносят, когда не знают, что делать. Он молчит и держит, и есть только его тело вокруг моего, его рёбра, его руки, его дыхание в моих волосах, ровное, намеренно ровное, как метроном, который он настроил для меня, чтобы моё собственное дыхание подстроилось, замедлилось, нашло ритм. И находит. Через минуту или через пять, я не знаю, время на этой лестнице не работает, моё дыхание ложится в его, и слёзы высыхают, и остаётся только мокрое пятно на его футболке и солёный привкус на губах, и мелкая дрожь, которая не уйдёт до конца, но с которой можно жить. Он отстраняется на сантиметр, на два, ровно настолько, чтобы посмотреть мне в лицо, и его глаза проходят по разбитой губе, по скуле, по мокрым ресницам, и в них то тёмное, оскаленное, что я видела вчера ночью в лифте, только сейчас оно глубже и более сконцентрировано, потому что теперь у него есть имя и лицо. Он достаёт телефон. Открывает чат Своры. Нажимает запись голосового и говорит, и его голос ровный и собранный, без эмоций, как диспетчерская сводка, и от этой ровности мне холоднее, чем от крика: — Это Олег, тот медовый, с латте. — Пауза, в которую он опускает телефон и смотрит на меня: — В какой аудитории у вас пары? — Сто семьдесят четыре, — отвечаю я, и мой голос хриплый, как будто его тёрли наждаком. Телефон возвращается. — Аудитория сто семьдесят четыре, второй этаж, левое крыло. Его нужно задержать. Не бить. — Его челюсть двигается, и пауза перед следующим словом длится секунду дольше, чем нужно. — Просто задержать. Я вызываю полицию. Отправляет. Набирает номер полиции, и пока идут гудки, его свободная рука находит мою правую, берёт, переплетает пальцы, сжимает, и он звонит, и говорит, и его голос в трубке чёткий и фактологический: — Добрый день, я хочу сообщить о лице, совершившем нападение. Сегодня в отделении было подано заявление, номер не помню, потерпевшая Камилла Азарова. Мы установили нападавшего. — Пауза. — Как его фамилия? — Песков. — Олег Песков, студент, специальность гостиничное дело, — и он называет адрес университета, и номер корпуса, и этаж, и аудиторию. Пока он говорит, его большой палец гладит тыльную сторону моей ладони, вперёд и назад, и он не осознаёт этого, я вижу по его глазам, которые смотрят в стену перед собой, сфокусированные на голосе в трубке. Его рука делает это сама, отдельно от мозга, потому что его тело помнит, что моё рядом, и заботится о нём на уровне рефлекса, даже когда сознание занято координатами и фамилиями. Он заканчивает звонок. Поднимает мою руку к губам, прижимает костяшки к своему рту, секунду, две, и его губы горячие, и дыхание проходит через мои пальцы, и он закрывает глаза, и от его ресниц на моей коже щекотно. В этом жесте всё, что он не сказал: и страх, и злость, и облегчение от того, что я здесь, что я добежала, что между мной и тем, кто только что сидел рядом, теперь лестничный пролёт, закрытая дверь и его тело. Телефон вибрирует. Он смотрит на экран. Лёха. — Да, — говорит он, и слушает, и его лицо каменеет, медленно, как каменеет гипс, который был мягким и тёплым, и становится твёрдым и неподвижным. — Понял. Понял. Отключается. — Его нет в аудитории, — говорит он, и каждое слово отдельное, как ступенька. — Преподаватель сказал, что ушёл сразу за тобой. Дрожь возвращается. Не мелкая, не та, с которой можно жить, а крупная, от которой зубы стучат и лангет на левой руке подрагивает, как стрелка сейсмографа, и я оглядываюсь на лестницу, вниз, на площадку второго этажа, где лампа мигает и зелёные стены уходят в поворот, за которым коридор, и аудитории, и любая из дверей, за которой он может стоять, потому что он знает это здание, знает расписание, знает, где я бываю, знает всё. — Он может быть где угодно, — говорю я, и голос тонкий, и я ненавижу его за эту тонкость, ненавижу себя за то, что два сломанных пальца и тональник на чужом воротнике могут превратить меня в это дрожащее существо, которое не может пройти по коридору собственного университета. — Он может быть внизу, в коридоре, на парковке, он знает, где я живу, Артём, и он знает, что ты за стеной, и если он придёт, он… — Мила. — …он может прийти к тебе, потому что теперь он знает, что ты знаешь, и он… — Мила, — повторяет он, и его руки ложатся мне на плечи, и давление его ладоней, ровное, симметричное, тёплое, останавливает слова в горле, как стоп-кран останавливает состав. — Посмотри на меня. Я смотрю. Его глаза близко, тёмные, с расширенными зрачками, и в них нет паники, нет суеты, нет ничего, кроме того, что я видела на его лице, когда он менял мне замок: сосредоточенность, методичность, последовательность действий, выстроенных в голове быстрее, чем рот успевает их озвучить. — У меня есть дача, — говорит он. — За городом. Тихо, забор, соседи через три участка. О ней он не знает, потому что о ней не знает никто, кроме ребят. Мы поедем туда. Сегодня. Сейчас. Пока его не найдут. Я киваю. Быстро, рывком, потому что любое место, которое не здесь и где нет зелёных стен и мигающих ламп и коридоров, в которых может стоять человек с ямочками, любое такое место сейчас звучит как воздух для тонущего. Он смотрит вниз, на свою левую ногу в кроссовке, под которым бинт и содранная стопа, и его рот дёргается, и он выдыхает через нос с тем коротким злым звуком, который означает, что реальность не совпала с его планом. — На байке с ногой не вариант, — говорит он и набирает номер. Один гудок. Полтора. — Рэм! Мы тут как раз обсуждаем, куда намылился этот хр… — Санёк. Нужны твои услуги таксиста. — Ого. Ты попросил. Свидетели! Зафиксируйте. — На дачу. — Ага. — Пауза, короткая, в которую из Санька уходит весь клоун и остаётся человек. — Понял. Сколько у меня? — Пятнадцать минут. — Буду за десять. Парковка у второго корпуса? — Да. Шорох, сдвинутый телефон, другой голос, суше и холоднее, с интонацией человека, который формулирует условия договора: — Рэм. — Это Дэн. — Мы с Маратиком и Лёхой подъедем. Шашлык возьмём, пива. Повод подходящий. Рэм смотрит на меня. Я дрожу, мелко и непрерывно, и мои пальцы вцепились в ткань его футболки на животе, и разжать их я не могу, потому что если разожму, то упаду или побегу, и оба варианта хуже, чем стоять здесь и держаться за единственное твёрдое в мире. — Да, — говорит он в трубку, не отрывая от меня взгляда. — Расслабиться не помешает. Отключается. Убирает телефон в карман. Обеими руками берёт моё лицо, бережно и невесомо, как вчера, и его большие пальцы проходят по моим скулам, стирая мокрые дорожки, и от его ладоней пахнет металлом и утренним кофе. — Дыши, — говорит он. И я дышу, потому что это всё, что я могу сейчас, довериться ему и дышать. Вдох, его ладони на моих щеках. Выдох, его лоб на моём лбу. Вдох, его запах, хвоя, бензин. Выдох, его сердце, которое я слышу даже без уха на груди, через два сантиметра, которые наши тела не могут сократить, потому что между нами лангет и его подбородок и мои мокрые ресницы. — Дыши, — повторяет он, тише и ближе, губами у моего виска. — Я здесь. Он тебя не достанет. Ни сегодня, ни завтра. Ни-ког-да. Я рядом, слышишь? Я слышу. И дышу. И его ритм входит в мой, не вытесняя, а заполняя, и дрожь не уходит, но становится терпимой, становится фоном, с которым можно спуститься по лестнице, пройти по коридору, выйти на парковку, сесть в машину и уехать из места, где стены пахнут мелом, а воротники рыжеют тональным кремом. Он берёт мою правую руку. Переплетает пальцы. И ведёт вниз по ступеням, медленно, подстраиваясь под мой шаг, и его хромота на левую ногу совпадает с моей дрожью, и мы оба неровные, оба раненые, и мы оба идём. У выхода из корпуса солнце бьёт по глазам, резкое, майское, с теплом, которое ложится на кожу как чужая ладонь, и я щурюсь, и его плечо заслоняет свет, и в его тени мне легче. Он ведёт меня к парковке, и каждые три шага его голова поворачивается, вправо, влево, назад, коротко, без демонстрации, и я знаю, что он делает, потому что делала то же самое каждое утро после первого листа на коврике: он проверяет. Разница только в том, что теперь он знает, кого искать. На парковке уже знакомая синяя машина, и Санёк за рулём, окно опущено, локоть наружу, и на его лице нет ни улыбки, ни шутки, только короткий кивок Рэму и взгляд на меня, быстрый, считывающий, от которого он отводит глаза первым. — Подушка сзади, если что. Одеяло в багажнике. Я заправился. Рэм открывает мне дверь. Я сажусь, и он садится рядом, с левой стороны, между мной и миром за окном, и его бедро прижимается к моему, и его рука ложится на мою руку, на лангет, на здоровые пальцы, которые торчат из-под белого гипса и которые он обхватывает своими, осторожно и тепло. Рядом плюшевый Григорий, и я рада его видеть, как старого знакомого. Санёк заводит двигатель, машина трогается. Кампус уплывает назад: деревья, скамейки, крыльцо, у которого я спотыкалась о бордюр, парковка байков, где нет байков Рэма и Санька, и всё это становится меньше, и дальше, и тише. За стеклом уже не кампус, а улица, светофоры, машины, обычный городской день, в котором люди едут по делам и не знают, что в синей машине на заднем сиденье девочка с двумя сломанными пальцами прижимается к парню с содранной стопой, и оба молчат, и обоим больно, страшно и тепло. Санёк ведёт молча. Не включает музыку, не шутит, не комментирует маршрут, молчит, и его тишина объёмная, уважительная, тишина человека, который умеет занимать пространство смехом и который выбрал его не занимать. Только один раз, на длинном светофоре, он смотрит в зеркало заднего вида, встречает мой взгляд и говорит: — Доедем быстро. Дорога нормальная. Я киваю. Он кивает в ответ и смотрит на дорогу. Город заканчивается. За окном поле, потом лес, потом просёлочная дорога с колеёй, по которой авто переваливается с боку на бок, и каждый толчок отдаётся в моей руке, и Рэм чувствует, как я морщусь, и сдвигает мою левую кисть себе на бедро, придерживая за запястье. Его телефон вибрирует. Он смотрит на экран, читает, и его лицо не меняется, но пальцы на моём запястье сжимаются на долю секунды сильнее. — Полиция приехала в универ, — говорит он. — Лёха написал. Его на месте нет, ищут. Я закрываю глаза. Его пальцы на моём запястье ослабевают, и его большой палец находит точку на внутренней стороне, где моя кожа тоньше всего и где мой собственный пульс колотится, частый, испуганный, и он держит палец на этой точке. — Его найдут, — говорит Рэм. — А если нет? — Найдут. У него есть адрес, есть имя, есть фамилия, есть универ. Он не призрак, Мила. Он обычный человек с обычным паспортом и расквашенным носом. Далеко не уйдёт. — Он сидел рядом со мной, — говорю я, и голос ровный, и это хуже, чем если бы он дрожал, потому что ровность эта не спокойствие, а опустошение. — Каждый день. Кофе. Конспекты. «Ты мне не безразлична». И я ни разу, ни разу… — Ты не могла знать. — Должна была. — Нет. — Он сидел в полуметре. Трогал мои руки. А я думала, ему одиноко, он просто хочет дружить… — Мила, — его голос не повышается, но что-то в нём уплотняется, как уплотняется воздух перед ударом, — ты не виновата в том, что доверяла. Ты виновата только в том, что открыла дверь, не посмотрев в глазок, и в этом мы разберёмся позже, когда я перестану бояться за тебя и начну жутко бесить. Я издаю звук, не смех и не всхлип, что-то среднее, мокрое и тёплое, от чего разжимается горло, и утыкаюсь лицом ему в плечо. Он кладёт подбородок мне на макушку, и дорога за окном бежит ровной бесконечной линией, и деревья сливаются в зелёную стену. Дача. Деревянный высокий забор, участок с яблонями, бревенчатый домик с мансардой и верандой, на которой стоит кресло-качалка с облезлой подушкой и жестяная пепельница. Тишина, настоящая, деревенская, с птицами и стрёкотом в траве. Санёк глушит двигатель. Выходит, открывает багажник, достаёт одеяло и бросает через плечо. — Располагайтесь. Ребята скоро будут. Дэн сказал, шашлык, пиво, сахарная вата и Аня на нём. Ну, чтобы не так… — Он осторожно стрельнул глазами в мою сторону. — Одиноко было. — Спасибо, — только и могу выдавить я. — Откуда сахарная вата? — говорит Рэм. — Это Дэн. Не спрашивай. Рэм выходит первым. Обходит машину, открывает мою дверь, подаёт руку. Я встаю на траву, мягкую и прохладную, и воздух здесь другой: земля, хвоя, дым от далёкого костра, мокрое дерево. Лёгкие расправляются. Рэм открывает дом ключом из связки, которую достаёт из-под третьего кирпича от крыльца, и внутри пахнет деревом, сухими травами, чем-то пыльным и тёплым, и на стенах полки с книгами и маленькая чёрно-белая фотография женщины с тёмными глазами и ухмылкой одним уголком, от которой у меня перехватывает дыхание, потому что эта ухмылка его, отпечатанная генетикой с точностью до миллиметра. — Мама, — говорит он коротко, перехватив мой взгляд. И ничего больше. Я подхожу к фотографии. Смотрю на неё. Она смотрит на меня с той невозмутимостью, которая бывает у людей, знающих цену вещам. Рэм стоит за моей спиной, и его тепло на моей спине, его дыхание на моей макушке, я не оборачиваюсь, потому что если обернусь, то увижу его лицо, и оно будет мягким и уязвимым, и я не смогу не коснуться его, а если коснусь, то не остановлюсь, а у меня нет на это сил, потому что все мои силы ушли на то, чтобы убежать из аудитории, добежать до лестницы и не упасть по дороге. — У неё твоя ухмылка, — говорю я. — У меня её, — поправляет он. На веранде он накидывает мне на плечи одеяло из грубой шерсти, пахнущее кедром и старым домом, и я сажусь в кресло-качалку, и оно скрипит подо мной, и мои ноги не достают до пола, и кресло покачивается от ветра, и я маленькая в нём. — Дыши, — говорит он, и это уже не инструкция, а просьба, тихая, с хрипотцой. И я дышу. — Дыши, — говорит он, и это уже не инструкция, а просьба, тихая, с хрипотцой. И я дышу. ---------- Глава 25. Рэм: Свора Глава 25. Рэм: Свора Мила сидит в кресле-качалке, завёрнутая в одеяло по подбородок. Её ноги в кроссовках болтаются над полом веранды, не доставая до досок сантиметров пять. От этого зрелища у меня сжимается что-то под рёбрами, тёплое и больное разом. Потому что она маленькая, испуганная и при этом храбрая. Потому что она моя. И я не могу ничего исправить: ни страх, ни сломанные пальцы, ни то, что человек, которого она считала другом, три месяца рисовал ей глаза на бумаге и ковырял её замок. Но я могу нарубить дров для костра и камина. Сарай за домом пахнет смолой и мышами. Топор стоит в углу, тяжёлый, с деревянной ручкой. Чурбаки у забора берёзовые, подсохшие с прошлого лета. Ставлю первый на колоду, примеряюсь. Колун входит в дерево с тем глухим треснувшим звуком, от которого в голове становится пусто. Тело работает, мозг молчит. Мне это нужно сейчас, потому что если мозг не замолчит, я буду думать о том, что не снял балаклаву, что не побежал за ним по лестнице, что позволил ему исчезнуть. Каждая такая мысль вкручивается в висок ржавым гвоздём. Чурбак разлетается на две половины. Ставлю следующий. Удар, треск, две половины. Снова удар. Ритм входит в тело, плечи и спина работают слаженно, пот выступает между лопатками. Футболка липнет к рёбрам. Я снимаю её, перекидываю через перила веранды, и майский воздух ложится на мокрую кожу, прохладный, с запахом яблоневого цвета от старых деревьев в саду. На четвёртом чурбаке я чувствую её взгляд. Не оборачиваюсь. Не нужно, я и так знаю, что она смотрит. Воздух со стороны веранды становится плотнее, теплее, словно между нами натягивается нить, и каждый мой замах проходит по ней вибрацией, которую она принимает на том конце. Ставлю пятый чурбак. Замахиваюсь. Колун входит, дерево раскалывается с хрустом, и я слышу за спиной тихий звук. Не вздох и не выдох, что-то среднее, сдавленное. Мой рот растягивается в ухмылке, которую она не видит. В последнее время я вообще непозволительно часто улыбаюсь, и причина сидит прямо у меня за спиной. За сегодня я успел улыбнуться дважды: когда она кинула в меня подушкой и когда увидел трусы с медведем. И мне этого мало. Шестой чурбак. Поворачиваюсь вполоборота, якобы размять шею. Наклоняю голову вправо, влево, перекатываю плечами и напрягаю мышцы спины чуть больше, чем требуется для разминки. Ровно настолько, чтобы они собрались, прорисовались под мокрой кожей с татуировками. Краем глаза вижу: она закусила губу. Нижнюю, раненую. От вида её зубов на этой губе, от того, как она вжалась в спинку кресла и подтянула одеяло выше, пытаясь спрятаться от собственного взгляда, мне хочется бросить колун. Пересечь двор в четыре шага и положить ей руку на затылок. Вместо этого я поднимаю колун обеими руками, медленно, с оттяжкой, позволяя бицепсам вытянуться. Я делаю то, чего не делал ни перед кем в жизни и от чего мне самому хочется провалиться сквозь землю: я красуюсь. Осознанная демонстрация мышечной массы перед девушкой, которая сидит в десяти метрах с двумя сломанными пальцами и одеялом до подбородка. С веранды доносится звук, который она пытается задушить рукой и не успевает: короткий задыхающийся смех с прорвавшимся всхлипом. Она закрывает рот ладонью, её глаза над пальцами блестят, плечи трясутся, одеяло сползает. Смех выходит через нос и зажатые губы, и мне хорошо. Так хорошо от этого звука, что содранная стопа перестаёт болеть, а колун в руках становится легче. Мир перестаёт быть местом, в котором её сталкер ходит по улицам с замазанным носом. Опускаю колун. Чурбак разлетается. Оборачиваюсь, вытираю лоб предплечьем и смотрю на неё прямо, без игры: — Заявки принимаются. Если нужен конкретный ракурс. — Невыносимый, — говорит она из-под ладони. Голос дрожит от смеха, счастливый, и это пока лучшая версия «невыносимого». Набираю охапку тяжёлых, пахнущих берёзой поленьев. Белая кора крошится на грудь и прилипает к мокрой коже. Несу в дом, к старому кирпичному камину. Укладываю поленья, сминаю газету, поджигаю. Огонь берётся не сразу, дым идёт в комнату. Я открываю заслонку шире и жду: пламя находит путь, дымоход начинает тянуть, дрова занимаются. Ночью здесь будет холодно. Стены бревенчатые, продуваемые, ей нужно тепло. И я буду рядом, потому что вариант, в котором меня нет рядом, не вариант. Звук моторов. Не один, а несколько разных, но все мощные, счастливые обладатели литровых двигателей. Выхожу на веранду. Маратик первый, на белой хонде, вымытой до хирургического блеска. За ним зелёный мотоцикл ниндзя Дэна, яркий, как попугай на похоронах, с Аней на заднем сиденье. Её волосы из-под шлема хлещут по ветру. Лёха на чёрном байке, тёмном и быстром. И последним, на чёрно-синем байке, Кир. Заметил суету в чате своры и решил не оставаться в стороне. Он стягивает шлем левой рукой за визор, движением от лба назад, так же, как я. Но я ему об этом не скажу, потому что тогда он перестанет. Ростом под два метра, с острым лицом и тёмным, тяжёлым взглядом исподлобья, он выглядит сильно старше своих восемнадцати. Школьник, от которого фонит совершенно недетской угрозой. Аня спрыгивает с байка, стягивает шлем. За её спиной висит рюкзак, набитый так, что молния натянута дугой. Она проходит мимо Дэна к веранде быстрым, целенаправленным шагом, опускается рядом с креслом на корточки и берёт Милу за здоровую руку. Говорит что-то тихо, от чего Мила кивает и улыбается маленькой, благодарной улыбкой. У меня дёргается что-то в грудине. Аня открывает рюкзак, показывая Камилле. Тёплый оверсайз-свитер, в который Мила сможет влезть, не задевая лангет. Леггинсы. Толстые шерстяные носки с каким-то безумным узором, от которого Мила фыркает. Ещё какая-то одежда. Спрей против клещей, термос с чаем, резинки для волос, зубная щётка. Прокладки в боковом кармане. Вещи, о которых я не подумал. О которых думает женщина, когда знает, что другая уехала не из дома, неизвестно насколько, в чём была. Аня перехватывает мой взгляд и пожимает плечом. Этот жест говорит «не за что» без слов. Я киваю, и от этого обмена, который длится полсекунды, у меня отпускает в плечах. Хорошо, что у нас есть Аня. И хорошо, что они с Дэном подумали о том, что мне в голову даже не пришло. Все находят себе дело. Не потому что я прошу, а потому что Свора работает как организм: каждый занимает место, которое ему подходит, и целое собирается само. Дэн и Лёха берут ржавый мангал, который я когда-то подваривал, и ставят за домом на площадку из плоских камней. Кир находит ящик с посудой и моет всё в ледяной воде из колодца, методично, по одному предмету. Его руки красные от холода, но он не жалуется, потому что такие, как Кир, не жалуются никогда. Аня и Мила исчезают в доме. Через закрытую дверь я слышу шлёпанье тряпки по полу, скрип отодвигаемой мебели, чихание Милы от пыли, Анин смех. Голос Милы звучит живо, с интонациями, которые ближе к её стримерскому альтер-эго, чем к той утренней Миле на лестнице. От этих звуков становится легче. Если она может чихать и смеяться, значит, приходит в норму. Проверяю. Каждые десять минут, взглядом, через окно, через дверной проём. Мимоходом, не задерживаясь, чтобы не напоминать ей, что мир опасен. Вижу: Аня протирает полки, Мила неловко подметает правой рукой, щётка цепляет ножку стула, она тихо чертыхается. Аня забирает у неё щётку и вручает сухую тряпку. Вижу: она улыбается чему-то, что говорит Аня. Плечи опущены, не подняты к ушам. Стоит у открытого окна и не отступает от него. Хватит. Она в порядке. Маратик находит на кухне старый алюминиевый таз, моет в нём овощи, протирает доску и достаёт нож. Я останавливаюсь в дверях и смотрю. Помидоры он нарезает так, что каждый ломтик одинаковой толщины, срез гладкий, без рваных краёв. Огурцы кольцами, лук полукольцами. Руки двигаются с автоматизмом, которому можно только позавидовать. Этот человек контролирует каждое движение каждого пальца каждую секунду своей жизни. — Маратик, — говорит Санёк, проходя мимо с колонкой в руках, — если ты будешь нарезать еду так, мы останемся голодными. Никто не захочет разрушать этот шедевр. — Тогда оставим мухам, — отвечает Маратик, не отрывая глаз от доски. Санёк ставит колонку на перила беседки и подключает телефон. Из динамика льётся тихий джаз с низким контрабасом. Дэн останавливается с пакетом углей в руках. — Серьёзно? — Что? — пожимает плечами Санёк. — У меня широкий диапазон. Дэн нанизывает мясо на шампуры точными, артистичными движениями, с тем лёгким щегольством, с которым он делает всё. Лёха разжигает угли молча, выстраивая бумагу и щепки с аккуратностью, которая не требует второй спички. — Значит, Олег, — говорит Санёк. Он усаживается на землю у мангала, привалившись спиной к столбу беседки. Голос другой, без привычной клоунады. — Сидел рядом, носил кофе… — Конспекты, поддержка, улыбочки, — говорю я, подбрасывая полено в костровую яму. — Я мог бы сообразить по тому, как он держался её. Будто изолировал от остальных. Санёк отставляет бутылку. — Больной урод. Маратик выходит из дома с тазом нарезки и ставит на стол в беседке. Наливает себе чай из термоса. — Сто тридцать седьмая, преследование, до двух лет. Дэн кивает. — После вчерашнего сто двенадцатая, побои, до трёх. В совокупности до пяти. На практике, если не привлекался, условный и штраф. — Вы знаете статьи наизусть, — констатирует Санёк. Маратик пожимает плечами. — Уголовный кодекс. Неплохой текст. Лаконичный. — Ну с Дэном понятно, он юрист. А ты что? Читал УК на досуге? — Между Марксом и Канеманом. Дэн переворачивает шампур. — А могли бы учиться вместе и быть лучшими подружками факультета. Эх ты, Маратик. Дёрнуло же тебя на спортфак пойти. Маратик отпивает чай. Лицо остаётся непроницаемым. — Дисциплина и физическая культура мне ближе, — спокойно отвечает он. — Я ни о чём не жалею. Решил пойти по стопам человека, который в своё время вытянул меня из дерьма. Я смотрю на него сквозь лёгкую дымку от мангала. — Я думал, ты пошёл туда из-за родителей. — Косвенно да, — ровно произносит Маратик. В голосе нет ни обиды, ни надрыва, только констатация факта. — Ведь именно из-за них я в этом дерьме и оказался. Никто не комментирует. У каждого в Своре своё дерьмо, и мы уважаем границы друг друга. — Его найдут? — спрашивает Кир, не поднимая головы от стакана, который протирает полотенцем. Голос ровный, тихий. Не тревога, расчёт. — Найдут. Имя, лицо, факультет. Заявление подано. Полиция ищет. — А если сюда заявится? — Не заявится. — А вдруг? — Тогда он сделает вторую самую большую ошибку в своей жизни, потому что у меня будут законные основания донести до него кулаками всё, что я о нём думаю. Кир кивает. Ставит стакан, берёт следующий. Лёха, не говоря ни слова, обходит участок по периметру: забор, калитка, задняя стена сарая, проход между домом и деревьями. Возвращается к мангалу и берёт на себя шампуры. Я знаю, что он запомнил каждый угол, каждую слепую зону, каждое место, откуда можно подойти незамеченным. Лёха видит пространство, тени и линии обзора. Санёк молчит двадцать секунд. Личный рекорд. Потом смотрит на меня: — Я только сейчас понял, что мы сегодня все собрались, потому что твоей девушке угрожает конченный урод. Девушке, Рэм. Возлюбленной, типа. Я подбрасываю ветку в костёр. Искры летят вверх, в яблоневые ветки. — Да. — «Да», — повторяет Санёк, обращаясь к небу. — Просто «да». Уточню, ты же тот самый Рэм? Который два года на вопрос «как дела» отвечал «терпимо». Который отшивал девушек, стоило им заговорить о прогулках, кино или кафе. У которого интим был пунктом в списке на неделю: продукты, стирка, секс, счётчики за свет. — Готов послушать комментарии, — отзываюсь я. — Просто интересно, как же ты так… занырнул. — Ага, первый раз и сразу в глубину, — говорит Дэн, вытирая руки о джинсы. — С разбега. Без жилета. Не то чтобы я завидовал. Мне на мелководье неплохо: тепло, приятно, можно лежать на спине и не думать, доплывёшь ли обратно. — Ты когда-нибудь хотя бы пытался нырнуть? — спрашивает Санёк. — Ты сейчас про прямой или переносный смысл? В любом случае, я красиво лежу на поверхности. Это отдельное искусство. Не всем дано. Дэн говорит это, растянувшись на траве. Он действительно красивый и носит это знание не как корону, а как любимую куртку: привычно и с удовольствием. Он не ныряет не из страха, просто ему пока хватает. — А я, — Санёк поднимает бутылку пива, — когда-нибудь обязательно влюблюсь. Во что-нибудь кроме музыки и мотоцикла. А пока девушек вполне можно уважать, смешить и удовлетворять без того, чтобы оформлять эмоциональную ипотеку. Он говорит легко, но за этой лёгкостью стоит человек, который точно знает свои границы и честен с каждой девушкой. Санёк не обещает того, чего не может дать. — Маратик? — Санёк поворачивается. Маратик отпивает чай. Его лицо в косом вечернем свете выглядит мягким, почти ангельским. Но за ним прячется человек, способный анатомически правильно разобрать оппонента на составные части и вернуться к чаю, не пролив ни капли. — Даже не начинай. — Ну с тобой всё ясно, — хмыкает Санёк. — Девушки бегают за тобой чуть медленнее, чем убегают. А ведь ты их даже не преследуешь. Просто вдруг понимают, что пора линять. Магия. — Я умею производить впечатление. — Лёх. А ты? Влюблялся когда-нибудь? Лёха проверяет мясо. Не поворачивается. Потом коротко бросает через плечо: — Встречался. В старших классах. Два раза. Все тогда встречались. Попробовал. Пауза. Шампур возвращается на мангал. — И? — Не понял прикола. Для Лёхи это целая лекция. — Это честно, — тихо замечает Маратик. Санёк кивает. Без подколов. — Кир. Кир останавливается, ставит вымытый стакан. Его крупные руки с татуировками до закатанных рукавов замирают. Он поворачивается к Саньку. Острые скулы, тяжёлая челюсть, взгляд исподлобья. — Отношения меня не интересуют, — говорит он тоном констатации. — Вообще? — спрашивает Дэн с травы. — Вообще. — Кир берёт следующий стакан. — Каков шанс найти человека, с которым будет такое взаимопонимание, что я пущу его в своё личное пространство? Мизерный. Я не готов размениваться на меньшее ради того, чтобы было «как у всех». Его слова падают в тишину тяжело и веско. Санёк закрывает рот, Дэн перестаёт улыбаться, а Маратик смотрит с уважением. — Был влюблён, — вдруг добавляет Кир. — Один раз. Сильно. Санёк замирает с бутылкой у рта. — Подруга детства. Жили в одном дворе, знал её с четырёх лет. Учились в одном классе. Наши родители близко дружили. Она часто гостила у нас. Голос Кира ровный, но костяшки пальцев, сжимающих стакан, белеют. — Мне исполнилось одиннадцать. Я был слишком мягким и хрупким для мальчика. Голос высокий, рост нет. Недоразвитый. Меня дразнили в школе, а она меня отбивала. И мне было стыдно, что я такой. Кир умолкает, хлопает по карману и выуживает сигарету. — Как-то мы строили дом из лего, и она болтала о том, какие мальчики невозможные, громкие, грубые и глупые, как ей неприятно с ними общаться. И что я единственный, с кем ей нравится проводить время. И я тогда подумал, очень ярко это помню, что готов всю жизнь оставаться мелким и слабым, лишь бы она была рядом. Просто быть в одном пространстве с ней — всё, что было нужно. — Очевидно, генетика распорядилась иначе. Но вы же не из-за этого перестали общаться? — без иронии спрашивает Санёк. — Её мама умерла. Нам было двенадцать. Она уехала к отцу, и с тех пор мы ни разу не виделись. Я писал ей, но она не ответила. Костёр шипит. — А потом умер мой папа. И всё. Мы все понимаем, что «всё» — это не конец, а начало того Кира, которого мы знаем сейчас. Закрытого, забитого татухами, с тяжёлым взглядом. — Ну а более… взрослый опыт? — осторожно спрашивает Дэн. Кир прошивает его мрачным взглядом. Дэн рефлекторно отклоняется. — Подвозил девушку. Она заметила, что у меня стоит. И настояла. — На чём, прости? — невинно уточняет Санёк, хотя всё понятно. — На минете. На парковке. — Кир вешает полотенце на перекладину. — Судя по всему, она знала, что делала. В отличие от меня. Опыт любопытный, но повторять желанием не горю. Тишина. — «Любопытный». «Желанием не горю», — повторяет Санёк. — Мне вот ни разу не предлагали минет на парковке, а ты рассказываешь об этом как о посещении армейского стоматолога. — У стоматолога предупреждают. Ни тени юмора на остром лице Кира. Дэн давится пивом, Санёк хлопает себя по колену от смеха. — Это с тех пор ты двоек не возишь? — спрашиваю я. Кир коротко кивает. Один раз. — Значит, хранишь местечко для особенной. Всё будет, Кир, — серьёзно говорит Санёк. — Ой да заткнись. Разговор рассыпается на мелкие куски. Дэн травит байки, Маратик сыплет статистикой, Лёха качает головой у мангала. Я облокачиваюсь на спинку старого дивана на веранде и закуриваю. Дым уходит вверх, в вечернее небо. Воздух пахнет мясом, углями и яблоневым цветом. Дверь дома открывается. Аня выходит первой с ведром мутной воды, выплёскивает её в крапиву. За ней появляется Мила. Она переоделась: песочный свитер до середины бедра, волосы убраны в высокий хвост, лицо свежее. На губах неуверенная улыбка. Закат алеет за яблонями, и этот свет ложится на кожу Милы, делая всё теплее. Аня привычно облокачивается на плечо Дэна, и они стоят рядом, двое людей, которые настолько же не вместе, насколько близки. Мила делает шаг с крыльца, и я перехватываю её, обхватываю сзади. Ладони на её животе поверх свитера. Наклоняюсь и целую её шею, мягкую, пахнущую мылом и мятой. Чувствую пульс. Перехожу к щеке, к виску, к волосам. Вдыхаю глубоко, и её запах заполняет пустоту, скопившуюся за эти часы. И тело выставляет счёт. Кровь тяжело уходит вниз. Это естественно и правильно: она здесь, она в безопасности. Моё тело, которое работало в аварийном режиме, получает сигнал «можно» и немедленно конвертирует весь накопленный стресс в единственную валюту, которую знает. Мила это чувствует. Спина каменеет, дыхание сбивается. Она медленно оборачивается в кольце моих рук. Смотрит на меня снизу вверх. Мой язык на автомате проходит шариком пирсинга по задней стороне зубов. Зрачки Милы следят за моим ртом. Я наклоняюсь к её уху: — Прикрой меня. Иначе Дэн с Саньком до ночи не отстанут. Она закусывает разбитую губу. Делает это осознанно, зная, как на меня это действует. Разворачивается лицом ко двору, спиной ко мне, и чуть отступает. Её ягодицы плотно прижимаются к моему паху, и мир по краям белеет. — Ах ты… — глухо выдыхаю я, маскируя неконтролируемый стон кашлем. Жмурюсь. — Рэм, всё в порядке? — доносится голос Кира. — Да, — хриплю я. — В горле пересохло. Кинь воды. Кир бросает бутылку. Ловлю одной рукой, вторая намертво впилась в её талию. Мила не двигается, и от этого мне только хуже. Пью ледяную воду, часть выливаю на лицо, пытаясь думать о сопромате. О чём угодно. Снова наклоняюсь к ней: — Камилла. Если я буду хотеть тебя ещё сильнее, мне грозит смерть мозга от недостатка кровоснабжения. Ты уверена, что тебе именно это нужно? Она чуть поворачивает голову. — Я совсем не этого хочу, — говорит она тихо. — А чего ты хочешь? Пауза. — Нет, не так. — Мой голос ломается. — Ты хотя бы сама знаешь, чего хочешь? Она оборачивается полностью, лицом ко мне. Смотрит в упор расширенными зрачками, в которых отражается закат. В них нет ни грамма прежней неуверенности. — Я ещё никогда так ясно не понимала, чего хочу, — тихо говорит она. Она делает короткий шаг навстречу, стирая те миллиметры, что ещё оставались между нами. Ладони ложатся мне на грудь, скользят вверх по горячей коже к плечам. Она приподнимается на мысках, теперь прижимаясь ко мне спереди, всем телом, бедро к бедру, живот к животу. От того, как идеально она вписывается в моё напряжение, у меня окончательно выбивает пробки. Пол уходит из-под ног. Чужие голоса во дворе стираются, тонут в густой, пульсирующей вате, заполнившей голову. Я сжимаю её талию так крепко, словно она единственная гравитация, не дающая мне сорваться. Её губы касаются моего уха, обжигая кожу влажным шёпотом: — И, судя по твоей реакции, наши желания более чем совпадают. ---------- Глава 26. Мила: Озеро Глава 26. Мила: Озеро Весь вечер мы как магниты. Он отходит к мангалу, и я замираю с бокалом у губ, не пью, жду, пока он вернётся. Я встаю налить воды и спиной чувствую его взгляд, тяжёлый, осязаемый, от которого мелкие волоски на шее встают дыбом. Санёк достаёт гитару откуда-то из машины и начинает перебирать струны, Дэн подпевает, безбожно фальшивя, Кир прицельно швыряет в него шишкой. Все смеются, и я смеюсь тоже, сидя на старом продавленном диване. Его рука лежит на спинке прямо за моими плечами, и мне так тепло и правильно, что я не хочу быть ни в каком другом месте на земле. Аня наливает вино в два стакана, подходит, протягивает мне один и смотрит на Рэма с выражением, которое я не успеваю прочитать. Зато он успевает: убирает руку, и я мгновенно чувствую сквозняк в том месте, где она только что была. — Украду её на десять минут, — заявляет Аня. — Верни в заводской комплектации, — ровно отвечает Рэм. — Постараюсь, но гарантий не даю. Она берёт меня под локоть и уводит в беседку, на дальнюю скамейку. Я иду за ней, но голова поворачивается сама: через двор, через сизый дым и закатный свет я ловлю его взгляд. Он смотрит не мигая. В этом взгляде есть что-то настолько голодное и сосредоточенное, что у меня слабеют колени. Приходится отвернуться, иначе я просто никуда не уйду. Аня садится, забирается с ногами на скамейку и обхватывает стакан обеими руками. Смотрит на меня внимательно, без наигранной жалости. Как человек, который хочет понять, а не просто выгулять эмпатию. — Как ты? — спрашивает она. — Только давай по-честному. — По-честному — я не знаю. — Дэн обрисовал в общих чертах. Твой преследователь — тот парень, которого ты считала другом. Я делаю глоток. Вино дешёвое, тёплое, кисловатое, от него неприятно щиплет разбитую губу. — Олег, да. Он сидел со мной каждый день. Я думала, он просто добрый и такой же одинокий, как я. Оказалось, он три года пас меня в сети, нашёл универ, перевёлся ради меня. А потом начались рисунки под дверью, испорченный замок, сообщения с левых аккаунтов. Голос садится, и я замолкаю. Аня не торопит и не тянется гладить меня по руке. Просто даёт время. — Вчера он напал на меня в подъезде. А сегодня утром я сидела с ним на лекции, и он спрашивал, что у меня с пальцами. Аня долго смотрит в свой стакан. — Понимаю, нет ничего паршивее, чем узнать такое про близкого человека. Дело же не только в страхе. Тебе будто подменили память. Каждый нормальный разговор, каждая улыбка теперь выглядит иначе, как часть больного плана. И это не отмотать назад. Я киваю. Потому что она бьёт в самую точку. — Главное, что полиция его уже ищет. Я снова киваю. — Его найдут. Он не призрак, Мил. Тем более у тебя есть Рэм. И ещё пятеро отбитых парней, которые по одному звонку сорвались сюда посреди недели. И я, само собой. Она отпивает вино, и её взгляд падает через двор на костёр, на силуэты парней. — Кстати, о Рэме. — Уголок её рта дёргается вверх. — Он на тебя смотрит так, что мне самой хочется извиниться и выйти из комнаты. Я прячу горящее лицо за краем стакана. — Он… — Я запинаюсь, подбирая слова. — Я не знаю, что бы я без него делала. Он поменял замок. Отвёз в травмпункт, отвёл в полицию. Он не спрашивает разрешения, но останавливается там, где чувствует, что я не готова. А чувствует он очень хорошо. Если бы не он, не знаю, где бы сейчас была. — Я знаю его полтора года, — медленно говорит Аня. — Рэм не распинается о том, какой он надёжный. Он просто молча перестроит за тебя стену, а потом отойдёт в сторону. Не разменивается на слова. И если он тебе таким кажется, знай, он такой и есть. Я молчу какое-то время, крутя стакан в руках. — Вы с ним… когда-нибудь встречались? Аня поворачивается ко мне так резко, что вино едва не расплёскивается. — Что? Нет! Господи, нет, ты не так поняла. Они мне как старшие братья. Все до единого. Я не вижу в них партнёров даже на уровне гипотезы, как и они во мне. — Она хмыкает, и на её щеках появляется лёгкий румянец. — Хотя с Дэном мы начали знакомство с секса. Я давлюсь вином. — Мы оба были пьяные, одинокие, он красивый, я вроде тоже ничего, — она беспечно пожимает плечами. — Утром проснулись, переглянулись и поняли, что это была абсолютная, монументальная ошибка. Зато дружба после этого сложилась отличная. Она говорит об этом так просто, без стыда и кокетства, как о давно прочитанной книге. И мне от этой лёгкости вдруг становится свободнее дышать. — Ань, — мой голос звучит тише, чем хотелось бы, — можно спросить? — Валяй. — Первый раз. С мужчиной. Это… Я не договариваю. Аня смотрит на меня, её брови медленно ползут вверх, а во взгляде появляется что-то тёплое и искренне удивлённое. — Вы что, ещё не?.. Вау. Просто вау. — Не «вау». — Нет, Мила, именно вау. Учитывая, какая между вами искрит высоковольтная линия. Понимаю, что тебя это может пугать, но ты посмотри, как он держится. Он обнимает тебя так, будто ты из тонкого стекла и жидкого напалма одновременно, и не знает, защищать или бежать спасаться. — Я сама едва держусь, — признаюсь я. — Я очень его хочу. До дрожи. Но я не знаю, как это. Я ничего не знаю. У меня никогда никого не было. А он уже… Аня придвигается ближе. Её колено мягко касается моего, простой, успокаивающий якорь. — Он скорее себе руки отгрызёт, чем сделает тебе больно. Опытный партнёр — это твой джекпот, Мил. Тебе не нужно знать, как правильно. Ему нужно. А от тебя требуется только одно. — Что? — Открывать рот. Не в смысле для… поцелуев. Просто не молчи. Если хорошо — говори. Больно — тоже говори. Страшно — скажи прямо. Ничего не замалчивай. Ты видела, как он на тебя реагирует? Он же твои слова не просто слушает, он их впитывает. Доверься ему. Довериться — значит раздеться во всех смыслах. Показать неловкость, неопытность, тело, звуки, которых стыдишься, желания, которые до вчерашнего дня не позволяла себе даже осознать. Но довериться Рэму? Это не страшно. Совсем. Аня хлопает меня по колену и встаёт. — Я пойду, спасу Дэна от летящих шишек. Она уходит. Я остаюсь в беседке с недопитым вином. Смотрю через двор на костёр, на искры, летящие в ночное небо, и нахожу его. Он стоит чуть поодаль от остальных, с сигаретой. Вполоборота ко мне. Ждёт. Наши взгляды сцепляются, и я чувствую это как физический толчок под рёбра. Его рука с сигаретой замирает на полпути к губам. Я беру плед с соседней скамейки, накидываю на плечи и иду к нему. — Прогуляемся? — спрашиваю, подойдя вплотную. Его взгляд скользит по моему лицу, по пледу, возвращается к глазам. В нём считывается вопрос, мгновенный ответ и то самое тёмное обещание, от которого перехватывает горло. Он молча кивает и тушит сигарету о подошву ботинка. Мы уходим со двора, оставляя позади гитару Санька и убийственные комментарии Маратика. Гравий хрустит под ногами. За калиткой начинается настоящая, густая тишина, прошитая стрекотом сверчков и далёким лесным эхом. Рэм берёт меня за руку. Его пальцы переплетаются с моими, твёрдые, тёплые, с шершавыми мозолями на подушечках. — Куда мы? — Вниз. Тут есть одно место. — «Тут есть одно место». Фраза, с которой начинаются все плохие слэшеры. — В слэшере я бы сказал: «Спускайся в подвал, я покажу тебе коллекцию старых пил». — О, я бы не пошла в подвал. Развернулась бы на третьей ступеньке и обозвала тебя маньяком. — На второй, — усмехается он. — Справедливо. Тропинка ныряет между соснами. Узловатые корни пересекают её, как вены. Я оступаюсь, он мгновенно перехватывает меня за талию, придерживая, и мы идём дальше. — Ты вырос здесь? — Каждое лето до семнадцати лет, — его голос звучит тише. — Потом приезжал, чтобы дом не сгнил. Проверить крышу, протопить. Сначала один. Потом начал вытаскивать сюда парней, и стало проще. Деревья расступаются, выпуская нас на пологий берег. Под ногами светлый, мелкий песок, сохранивший дневное тепло. Я замираю. Озеро огромное, противоположный берег растворяется в темноте, и кажется, будто вода уходит прямо в космос. Поверхность похожа на тёмное стекло, и в ней плавает луна, идеально круглая, подрагивающая от невидимого течения. Небо усыпано звёздами так густо, словно кто-то просыпал соль на чёрный бархат. Воздух пахнет мокрым песком, хвоей и чистой водой. Я делаю глубокий вдох, и то напряжение, что стягивало грудную клетку с самого утра, со щелчком лопается. Я разворачиваюсь к Рэму. Он стоит в лунном свете, и всё, что днём казалось в нём резким и опасным, шрамы, тяжёлая челюсть, пирсинг, сейчас выглядит завораживающе. Как будто ночь принадлежит ему, и он наконец перестаёт притворяться. Его глаза с отражением луны в зрачках смотрят прямо на меня, и он настолько красивый, что где-то под рёбрами начинает щемить. Не больно. Скорее как предчувствие того, что уже не остановить. Он делает шаг вплотную. Я чувствую жар его тела за секунду до прикосновения. Одна рука ложится на мою талию, тяжёлая и тёплая даже через ткань. Каждый палец ощущается отдельной горячей точкой на моём боку. Вторая зарывается в мои волосы. Он стягивает резинку, и хвост рассыпается по плечам. Рэм пропускает прядь сквозь пальцы, следя за ней взглядом, а потом поднимает глаза. И целует меня. Не так, как утром. Утренний поцелуй получился рваным, украденным. Этот медленный, властный, с глухим, тягучим нажимом, от которого у меня размягчаются колени. Он целует так, будто у нас впереди вечность. Его язык скользит по моей нижней губе, и прохладный металлический шарик пирсинга обжигает. Холод и жар, металл и мягкость. Мой мозг коротит. Я теряю равновесие и вцепляюсь в его футболку, комкая ткань на животе. Пальцы соскальзывают и находят голую кожу, твёрдые, ходящие ходуном мышцы. Он напрягается под моим прикосновением, и я чувствую это всем телом, как толчок. Рэм резко, рвано выдыхает мне в рот, почти стонет, и его руки скользят под мой свитер. От прикосновения его горячих, широких ладоней к моей голой спине меня прошибает дрожь. Его пальцы ложатся на позвонки, большие, шершавые от мозолей. Плед соскальзывает с плеч и падает на песок. Я забываю, как дышать, и вспоминаю, только когда лёгкие начинает жечь. Его запах становится моим кислородом. Он не идёт дальше спины. Просто целует, глубоко, мокро, с нарастающим голодом, но руки остаются на месте. От контраста между жадностью его рта и сдержанностью его рук меня бьёт мелкая, непрерывная дрожь. Не от холода и не от страха, а от того, как сильно я его хочу. Так сильно, что это пульсирует в такт сердцу. Я упираюсь ладонями в его грудь и мягко отстраняюсь. Его руки мгновенно разжимаются, ни секунды промедления. Он отступает на полшага, тяжело дыша. В его расширенных глазах мелькает паника, за меня. Он готов остановиться прямо сейчас, если я скажу. И именно от его мгновенной готовности отпустить я хочу его ещё сильнее. — Подожди, — хрипло говорю я. — Всё хорошо. Дай мне секунду. Он замирает, сжав пальцы в кулаки вдоль бёдер. Костяшки белеют. Жила на шее пульсирует так, что я вижу это в лунном свете. Я вижу, каких усилий ему стоит не трогать меня, и от этой сдержанности меня накрывает волной нежности. Я делаю глубокий вдох, наклоняюсь и подбираю плед. Расстилаю его на песке. Разглаживаю складки. Выпрямляюсь. Смотрю ему в глаза. — Сними футболку. Его взгляд вспыхивает, как угли, на которые плеснули бензином. Зрачки съедают радужку до тонкого ободка. Никаких вопросов или шуток. Он берётся за край футболки, стягивает её через голову и отбрасывает в сторону. Лунный свет заливает его тело. Чернильные татуировки на плечах и рёбрах, рельеф мышц, светлые полосы старых ожогов на предплечьях. Дорожка тёмных волос, убегающая под ремень джинсов, которые сидят так низко, что у меня пересыхает во рту. Он позволяет мне смотреть, не рисуясь. — Теперь сними свитер с меня, — прошу я. Рэм медленно закусывает нижнюю губу, и я вижу, как напрягается его грудь на вдохе, как сокращаются мышцы живота под кожей. Он делает шаг ко мне, берётся за край Аниного свитера и тянет вверх. Очень осторожно, чтобы не задеть мой гипс. Миллиметр за миллиметром. Его костяшки скользят по моему животу, и мышцы пресса непроизвольно сжимаются. Свитер летит на песок, и я остаюсь перед ним в джинсах и белье. Ночной воздух кусает кожу, но под его взглядом мне становится невыносимо жарко. Он не оценивает меня. Он смотрит так, будто забыл всё, что знал. Будто я единственное, что имеет смысл на этой планете. Его ладони ложатся на мою талию, большие пальцы поглаживают голую кожу. Он притягивает меня к себе, прижимая грудь к груди, кожу к коже. Контраст его раскалённого тела и моего продрогшего вышибает искры из позвоночника. Мои соски упираются в его грудь через тонкую ткань лифчика, и от этого давления по нервам прокатывается горячая, сладкая волна. — Мне безумно нравится, когда ты командуешь, — хрипит он мне на ухо, и вибрация его голоса отдаётся в ключицах, в горле, ниже. — Но если ты не против, я немного помогу. Я судорожно сглатываю и киваю. Чувствую, как его губы растягиваются в улыбку у моего уха. Потом улыбка исчезает. Его губы касаются моей шеи. Медленно. Влажно. Открытым поцелуем, от которого бегут мурашки. Шарик пирсинга скользит по чувствительной коже за ухом, и из моего горла вырывается тихий, высокий звук, от которого Рэм глухо стонет и сжимает пальцы на моей талии так, что завтра останутся синяки. Мне хочется, чтобы остались. — Нравится, когда я целую здесь? — шепчет он, обжигая дыханием мокрый след на коже. Прохладный воздух касается влажного места, и контраст настолько острый, что у меня закатываются глаза. — Да… Не останавливайся. Его рот спускается к ключицам долгим, тягучим поцелуем с лёгким всасыванием, от которого к горлу подкатывает звук. А руки идут на спину, скользя по позвонкам снизу вверх с уверенным нажимом, так что каждый позвонок отзывается отдельной вспышкой тепла. Я прогибаюсь навстречу, прижимаясь бёдрами к его джинсам, и чувствую его, твёрдого, горячего, реагирующего на каждое моё движение. У меня подкашиваются ноги. — Хочешь, чтобы я снял с тебя джинсы? — Его губы дразнят уголок моего рта. Не целуют. Скользят. — Да. Он опускается на колени. Я не могу вздохнуть. Метр девяносто татуированной, смертоносной силы — на коленях передо мной на расстеленном пледе. В его взгляде снизу вверх читается такая жадность и нежность, что у меня перехватывает горло. Его пальцы расстёгивают пуговицу. Звук молнии в ночной тишине звучит оглушительно громко. — Видишь, — улыбается он одними глазами, — даже просить не пришлось. Я зарываюсь пальцами в его густые, жёсткие волосы на затылке. Он замирает, прикрыв глаза. Затем медленно стягивает ткань по моим ногам. Его пальцы скользят по бёдрам, по коленям, по икрам, и каждый сантиметр горит. Джинсы падают на песок. Я переступаю через них. — Какая же ты красивая, — выдыхает он, и его голос ломается на последнем слоге. Он поднимается, бережно берёт моё лицо в ладони и глубоко целует, одновременно увлекая за собой вниз, на плед. Мы опускаемся на песок. Я лежу на спине, он нависает сверху, опираясь на локти, чтобы не давить весом. Его тело — горячая, тяжёлая тень надо мной. — Камилла. — Его глаза серьёзные, почти чёрные. — Если станет больно или страшно, скажи «стоп». Ударь меня. Сделай что угодно, только не молчи. Договорились? — Обещаю, — шепчу я. Рэм наклоняется и целует меня. В лоб. В кончик носа. В ямку между ключицами. Каждый поцелуй отдельный, осознанный, как метка. Его губы скользят по краю лифчика, дыхание обжигает кожу. Рука находит застёжку на спине. Щелчок, и он стягивает бельё. Воздух касается груди, и я инстинктивно хочу прикрыться рукой, но Рэм перехватывает моё запястье и мягко прижимает к пледу. — Не прячься от меня. Его взгляд скользит по мне, и мышца на челюсти дёргается. Глаза темнеют ещё на тон, и он смотрит так, будто ему физически больно от того, насколько я ему нравлюсь. — Ты невероятная, — хрипит он. Его губы опускаются на мою грудь. Горячий влажный язык, холодный металл пирсинга, лёгкое покусывание зубами сплетаются в такой узел ощущений, что я выгибаюсь дугой и скулю. Мои пальцы путаются в его волосах, притягивая ближе. Он переходит ко второй груди медленнее, дразня, обводя языком, задевая пирсингом по самому центру, а его ладонь скользит вниз по моему животу, очерчивая впадину пупка, задерживаясь на кромке белья. Каждое его прикосновение включает мои нервные окончания, как лампочки. Одно за другим. — Рэм… — выдыхаю я. — Я здесь. — Пожалуйста… — Что? — Его голос низкий, густой, как расплавленный мёд. — Скажи мне. — Я хочу, чтобы ты… — голос дрожит, срывается на шёпот. — Я хочу тебя там. Его дыхание на секунду сбивается. Пальцы ныряют под резинку белья. Медленно. Уверенно. Он не торопится, ведёт подушечками по коже, заставляя меня выгибаться навстречу, и только потом касается меня там, где пульсирует жар. Перед глазами вспыхивают белые пятна. Он знает, как двигаться. Знает ритм. Его большой палец находит самую чувствительную точку, средний скользит ниже, и от этой двойной точности у меня вырывается незнакомый звук. Я цепляюсь за его предплечье, сжимая напряжённые мышцы. — Посмотри на меня, — требует он низким, вибрирующим голосом. Я распахиваю глаза. Его лицо прямо надо мной, напряжённое, голодное, ищущее. Он ускоряет ритм пальцев, глядя мне прямо в душу, считывая каждый мой вздох, каждое сокращение мышц, подстраиваясь мгновенно и безошибочно. Я срываюсь. Оргазм бьёт наотмашь, прокатываясь по телу горячей волной, сжимая бёдра на его руке. Я сдавленно выдыхаю его имя, впиваясь ногтями ему в плечи. Он наклоняется и жадно целует меня, глотая каждый мой стон. Когда пульсация стихает, я лежу, тяжело дыша. Рэм аккуратно убирает руку и целует меня в мокрый висок. Потом в уголок глаза, в солёную щёку. — Всё хорошо? — тихо спрашивает он. — Да. Снимай это всё. Я сама помогаю стянуть трусы. Он поднимается на секунду, и джинсы с боксерами летят на песок. В лунном свете его обнажённое тело выглядит угрожающе красивым, как мраморная скульптура с чернильными венами татуировок. Я вижу, насколько сильно он меня хочет, и от одного этого зрелища низ живота снова начинает сладко, тягуче тянуть. Рэм достаёт из кармана фольгированный квадрат. — Оптимист, — нервно улыбаюсь я. — Реалист, — поправляет он, быстро справляясь с упаковкой. — Рядом с тобой мои планы обычно летят к чертям, так что я ношу его с того поцелуя за гаражами. Он ложится рядом, закидывая мою ногу себе на бедро, так, что мы оказываемся лицом к лицу. Его кожа горит везде, где касается моей. — Так будет проще, — шепчет он, гладя мой бок. — Ты контролируешь глубину. Я не двигаюсь, пока ты не позволишь. Готова? — Да. Он направляет себя, и я чувствую горячее, упрямое давление. Тело инстинктивно напрягается. Возникает тупая, распирающая боль. Я шиплю сквозь зубы. Рэм мгновенно замирает. Вся его фигура каменеет, мышцы звенят от напряжения. Его рука на моём бедре дрожит от усилия оставаться неподвижной. — Мила? — Нормально, — выдыхаю я. — Просто дай мне секунду привыкнуть. Он ждёт. Не двигается ни на миллиметр. Его лоб прижат к моему, и я чувствую его горячее, рваное дыхание на губах. Боль тускнеет, сменяясь чувством невероятной, тягучей наполненности. Я сама подаюсь вперёд, делая пробное движение бёдрами. Рэм глухо рычит, утыкаясь лбом в мой лоб. Его пальцы впиваются в моё бедро. — Ещё раз, — прошу я. Он начинает двигаться. Сначала предельно осторожно, медленно, вглядываясь в моё лицо, ловя каждую тень боли. Я цепляюсь за его плечи. Боль уходит окончательно, и вместо неё поднимается жаркая, затапливающая волна удовольствия, тяжёлая, как расплавленное золото. С каждым его толчком она бьёт всё сильнее, поднимаясь выше. — Быстрее, — требую я сорванным голосом. — Пожалуйста… Он ускоряется. Его дыхание сбивается, смешиваясь с моим. Мы находим общий ритм, жёсткий и точный, и мир сужается до скрипа песка, запаха его пота, силы его толчков и моих собственных стонов, которых я больше не могу сдерживать. Его рука скользит между нашими телами, находя клитор, и от этой двойной стимуляции у меня срывает предохранители. — Рэм! Я сейчас… Я кончаю так ярко, что перед глазами темнеет. Мои внутренности сжимаются вокруг него, и Рэм роняет голову мне на плечо с гортанным, разломанным стоном. Он делает несколько резких, глубоких толчков и замирает, судорожно выдыхая мне в шею, содрогаясь всем телом. Я чувствую, как он пульсирует внутри, и сжимаю его крепче, обхватывая ногами. Тишина возвращается медленно. Шум крови в ушах сменяется плеском озёрной воды и стрекотом кузнечиков. Он не отстраняется. Лежит на мне, перенеся вес на локти, и я чувствую, как гулко и быстро бьётся его сердце, ударяясь о мою грудь. Его сбитое дыхание обжигает мне шею. Он всё ещё внутри, глубоко, и мелкая, остаточная пульсация медленно затихает, оставляя после себя сладкую, тягучую слабость во всём теле. Рэм медленно приподнимает голову. В его глазах, тёмных, влажных, столько неприкрытой нежности, что у меня перехватывает горло. Он заправляет прилипшую прядь мне за ухо, и его пальцы дрожат. — Ты жива? — хрипит он так тихо, словно боится спугнуть нас обоих. Вместо ответа я обхватываю его лицо ладонями и тяну к себе. Поцелуй выходит медленным, ленивым, откровенным, со вкусом пота, соли и абсолютной, звенящей свободы. Рэм отвечает так же тягуче, нехотя отрываясь от моих губ. Он осторожно, плавно выходит из меня, и от этого движения по низу живота снова пробегает колючая искра. Он быстро избавляется от защиты, натягивает на нас плед, защищая от ночного холода, и сразу же ложится обратно, прижимая меня к своему боку. Его горячая ладонь ложится мне на голую талию под шерстяной тканью, большой палец рассеянно поглаживает кожу. — Нас хватятся, — говорю я, уткнувшись носом в его ключицу и вдыхая запах его кожи: мускус, пот, озёрная вода. — Санёк уже ставки принимает. Дэн наверняка отпустил пару сальных шуток. — Его грудь вибрирует под моей щекой от тихого, хриплого смеха. — А Кир будет делать вид, что ничего не произошло. Я тихо смеюсь в ответ. Его пальцы скользят по моему бедру, и я вздрагиваю. — Артём? — М? — У меня, кажется, песок вообще везде. В самых неожиданных местах. Рэм снова смеётся, низко и глубоко, потираясь щекой о мою макушку. — «Секс на пляже» весьма неплохо звучит как название коктейля и довольно средне ощущается в реальности. — Он приподнимается, опираясь на локоть. Лунный свет ложится на его растрёпанные волосы, а в глазах пляшут тёплые, хищные искры. Его ладонь скользит по моему животу вверх, обжигая. — Пойдём в дом? На чердак. Там есть кровать, на ней нет песка, и я смогу продолжить, не опасаясь, что ты сотрёшь себе спину. От того, как он это говорит — спокойно, хрипло, как данность, — у меня внутри снова всё туго сворачивается в узел. — Звучит как идеальный план, — выдыхаю я. ---------- Глава 27. Рэм: Чердак Глава 27. Рэм: Чердак Через двор мы идём босиком. Я тяну её за здоровую руку, трава обжигает ступни ледяной, тяжёлой от росы влагой, и мне на это совершенно, катастрофически плевать. Плевать, потому что её пальцы намертво сцеплены с моими, потому что она бежит за мной своим мелким, торопливым, почти летящим шагом, путаясь в подоле моей безразмерной футболки, которая болтается на ней, как платье. Я оборачиваюсь на ходу, прикладываю палец к губам, призывая к тишине, и ловлю её лицо в рваном лунном свете. Раскрасневшееся. С припухшими, влажными от долгих поцелуев губами, с тёмным мазком озёрного песка на скуле и запутавшимися сосновыми иголками в растрёпанных волосах. И от этого зрелища у меня внутри происходит что-то, для чего в русском языке просто не существует глагола. Что-то среднее между тектоническим обрушением и свободным падением вверх. У беседки Санёк втолковывает Дэну превосходство контрабаса над виолончелью с пылом, достойным защиты докторской. Маратик гипнотизирует свой бесконечный чай, Кир сидит на перилах лицом к лесу, выдыхая сигаретный дым. И нам на них плевать. Вернее, плевать мне. А ей, судя по тому, как она до побеления прикусывает нижнюю губу и давит рвущийся наружу смех, не наплевать. Ей смешно, и до одури весело, и немного страшно. Она чувствует себя моей подельницей, соучастницей преступления, и от выражения её лица — заговорщического, шального, сияющего изнутри — мне хочется впечатать её спиной в ближайшую шершавую стену и целовать до тех пор, пока она не забудет собственное имя. Но вместо этого я сжимаю зубы и тяну её за собой в густую тень, к боковому входу. Третья половица слева скрипит с тех пор, как мне исполнилось семь. Я переступаю через неё не задумываясь, на глухом мышечном рефлексе, ногами, которые помнят анатомию этого дома лучше, чем голова. И она переступает тоже. Точно в мой след, шаг в шаг, тень в тень, как будто её тело без слов и подсказок прочитало мою пластику и скопировало её. От этой крошечной детали, от спонтанной, никем не запланированной синхронности у меня что-то с треском разъезжается в грудной клетке. Раздвигается, как расходятся рёбра при слишком глубоком, жадном вдохе, и образовавшийся вакуум немедленно, до краёв заполняется ею: отголосками её смеха, запахом мяты и остывающего костра, фантомным ощущением её пульса в моей ладони. Лёха поворачивает голову ровно настолько, чтобы я понял — он видит. И ни миллиметром больше. Я коротко киваю, он неуловимо кивает в ответ. Мы проскальзываем в дом. Она утыкается лбом мне между лопаток, шепчет, и её прерывистое дыхание прошивает ткань футболки, оседая прямо на коже горячим пятном: — Он как камера видеонаблюдения. Только пугающе тактичная. — Лёха видит абсолютно всё, что происходит в радиусе двадцати метров, — так же тихо отзываюсь я. — И девяносто девять процентов этой информации милосердно унесёт с собой в могилу. Лестница на чердак узкая, крутая, как корабельный трап, с перилами из старой сосны. Ступени стонут под моим весом протяжно, по-стариковски скрипуче. На четвёртой ступеньке Мила сдаётся и смеётся, тихо, глупо, отчаянно зажимая рот тыльной стороной ладони. Это сдавленный, захлёбывающийся смех, который прорывается через нос и сквозь сжатые пальцы, который она физически не в состоянии погасить. Смех ребёнка, прокравшегося на цыпочках мимо спящих взрослых и не способного поверить в собственную немыслимую дерзость. И вот именно от этого звука моя кровь обрушивается вниз с таким чудовищным давлением, что по краям зрения начинает искрить и темнеть. Я глухо упираюсь лбом в шершавую балку. Стою. Не двигаюсь. Дышу так, словно пробежал кросс. Мне нужна пауза, физическая, срочная, критическая, потому что иначе я прямо сейчас разверну её на этой узкой лестнице, прижму к пыльным перилам и не дотащу до кровати. — Что? — шепчет она, и в её вибрирующем шёпоте слышна улыбка. — Ничего, — отвечаю я дереву балки, не открывая глаз. — Просто… мне слишком нравится, как ты смеёшься. — Почему ты говоришь так, будто это что-то плохое? — Ты недооцениваешь силу слова «слишком». Она фыркает мне в спину. Её лоб снова упирается между моих лопаток, и я чувствую его каждой нервной клеткой — горячий, настойчивый маленький круг давления, от которого хочется зажмуриться до цветных кругов под веками и никогда не открывать глаз. Чердак встречает нас ломаной геометрией скошенного потолка с потемневшими балками и слуховым окном, через которое луна забралась внутрь целиком, жёлтая, бесстыжая. Она заливает всё пространство густым молочным косым светом, в котором медленно, как планктон в тёмной тёплой воде, плавают редкие пылинки. Моя старая кровать. Металлическая спинка, полуторка, жёсткий матрас, который я поменял два года назад. Чистое постельное бельё, застеленное в прошлый приезд и ни разу не смятое: я тогда сорвался и уехал в тот же день, потому что тишина пустого дома давила на рёбра так, что нечем было дышать. А теперь дом не пустой. И воздух снова стал кислородом. Мила стоит в центре прямоугольника лунного света. Босая, утопающая в моей чёрной футболке, ворот которой сполз на одно плечо, беззащитно обнажив острую ключицу и тонкую, натянутую ниточку бретельки белья. Подол едва достаёт до середины её бедра. Я подхожу к ней сзади, когда она выглядывает в окно. Мои руки медленно, почти крадучись, ложатся ей на бёдра поверх ткани футболки. Я притягиваю её спиной к себе, миллиметр за миллиметром, давая её телу время осознать, принять и привыкнуть к каждому градусу сближения. Её затылок идеально ложится в выемку моей ключицы. Её лопатки раскрываются на моих напряжённых рёбрах, как створки раковины, а поясница вжимается в мой живот. Я кожей чувствую всю длину её тела вдоль своего, каждый изгиб, каждую дрожащую впадину. Моё возбуждение, которое весь этот долгий вечер было лишь фоновым, сдерживаемым гулом, сейчас превращается в тяжёлое, раскалённое, анатомическое давление, намертво прижатое к её пояснице. Спрятать это физически невозможно. Я и не пытаюсь. Она не отодвигается. Она подаётся назад, на мизерный сантиметр, невесомо, может быть, даже на уровне подсознания, не понимая, что творит. И этот единственный миллиметр делает со мной больше, чем любая женщина, которая когда-либо раздевалась передо мной целиком и ложилась в мою постель. Потому что этот жест — её выбор, добровольный, безоговорочный. И он обращён ко мне. — Знаешь, что я сейчас собираюсь сделать? — говорю я прямо ей в волосы, вдыхая их прохладный запах. Мой голос звучит на октаву ниже, чем я планировал, с густой, царапающей хрипотцой, которую я уже не контролирую. — Я собираюсь тебя раздеть. Положить на эту кровать. И целовать каждое место на твоём теле, которое ты годами прятала под глухими куртками. Каждое, без единого пропуска, без исключений. До тех пор, пока ты не перестанешь считать, сколько их. Её дыхание ломается, учащается резким рывком. Пульс на тонкой шее бьётся, как пойманная птица, и я чувствую жар этой бьющейся жилки губами, которые замерли в миллиметре от её кожи, намеренно не касаясь. — А сколько их? — её сорванный шёпот вибрирует прямо в моих рёбрах. — Понятия не имею. Именно поэтому мне придётся быть дьявольски основательным. Я разворачиваю её к себе. Её глаза оказываются слишком близко — огромные, потемневшие, с расширенными до краёв радужки зрачками, в которых тонет лунный свет. Она смотрит на меня снизу вверх. Я вижу, как у неё дёргается кожа на шее, когда она судорожно сглатывает. Берусь за край моей футболки, надетой на неё, пропитанной моим привычным запахом и её новым, сладковатым теплом, и медленно тяну вверх. Огибаю белый лангет осторожно, с ювелирной точностью, потому что под этим гипсом два сломанных пальца, и я помню об этом каждую чёртову секунду, даже сейчас, когда мне кажется, что в моей голове не осталось ничего, кроме текстуры её кожи. Футболка бесшумно падает на дощатый пол. Она стоит передо мной в одном белье. Луна делает её кожу серебряной, полупрозрачной, а тени от острых ключиц падают резкими, графичными штрихами. Я смотрю на неё, и воздух намертво застревает в горле, отказываясь идти в лёгкие. Я видел её тело двадцать минут назад, и мне мало, и я жадно изучаю каждый сантиметр: затаённую впадину над ключицей, крошечную родинку под левой грудью, подрагивающий живот. И розовые, наливающиеся пятна на внутренней стороне бёдер — следы от моих собственных пальцев, которые к утру неизбежно станут синяками. От одной мысли об этих синяках, от осознания того, что моя жёсткая хватка останется на её нежной коже на несколько дней — невидимая для всего мира под одеждой, но известная нам обоим пульсирующим секретом, — низ живота наливается таким чугунным, диким жаром, что становится больно стоять. Её правая рука инстинктивно дёргается вверх, к груди, пытаясь закрыться. Барьер. Глухой рефлекс девочки-невидимки. — Не смей прятаться от меня, — голос звучит грубее, резче, чем я хотел. Почти как армейский приказ. Я слышу этот металл в своём тоне и не могу его смягчить, потому что внутри меня сейчас не осталось ничего мягкого, одно сплошное оголённое напряжение. Но сквозь эту грубость она слышит что-то совершенно другое. Её дрогнувшая рука медленно опускается вдоль тела. Подбородок упрямо взмывает вверх, и в потемневшем взгляде вспыхивает вызов — отчаянный, звенящий, как перетянутая гитарная струна. Читается ясно: ну давай, смотри. Я пропал. Я это уже кристально чётко понимаю. Мне конец, и я шагаю в эту пропасть абсолютно добровольно, как вхожу в крутой поворот на мокром ночном асфальте — с полным, хладнокровным пониманием всех фатальных рисков и абсолютной, пьянящей невозможностью ударить по тормозам. Я подхватываю её на руки. Она инстинктивно обхватывает мою талию голыми ногами, а здоровая рука мёртвой хваткой цепляется за мою шею. Я несу её к кровати, и старые, ржавые пружины жалобно вскрикивают под нашим общим весом. Я укладываю её на спину, нависаю сверху, опираясь на локти, и бледный лунный свет ложится на её запрокинутое лицо, на беззащитное горло, на грудь. — Тебе не нужно ничего делать, — говорю я. Мой голос — сплошной хрип, крупный наждак, что-то, чему отчаянно требуется прочистить горло. Но оно не прочищается, потому что в нём комом стоит всё то невысказанное, что я пока не имею права на неё обрушивать. — Лежи. Дыши. Если тебе хорошо — говори мне об этом. А если нет — говори громче. Всё остальное моё. — А если я захочу… — Всё, что угодно. Но сначала… — резко перебиваю я, и это стоит мне такого титанического усилия, от которого начинают крупно дрожать руки. Потому что «сначала ты». А это означает, что моё сводящее с ума тело, моя личная разрядка подождут. И они подождут. Потому что на её лице сейчас расцветает выражение, которого я никогда, ни у одной женщины в жизни не видел: абсолютное, пугающее доверие, густо смешанное с первобытным голодом. Нежность, сплавленная с отчаянным бесстрашием. Мне физически необходимо видеть это выражение дольше. Мне его мало сейчас, и мне его будет мало всегда. Я начинаю с виска. Потому что, если я сейчас сорвусь и начну с того, к чему меня магнитом тянет — с её тёплых бёдер, с живота, с влажного, одуряющего жара между её ног, — я просто не смогу быть медленным. А мне жизненно необходимо растянуть это. Эта медлительность — моя изощрённая форма жадности. Я хочу присвоить каждый сантиметр её кожи по отдельности. Хочу выучить наизусть, какой именно из них заставит её дышать чаще, какой — сорваться в стон, а какой — потрясённо замолчать. Я хочу составить подробную карту её тела, с точными координатами и масштабом. Висок. Напряжённая надбровная дуга. Острая скула. Я веду по кости влажной нижней губой, приоткрытым ртом. Кожа под моими губами невероятно гладкая, пышущая жаром, с едва уловимым привкусом соли от высохшего пота. Линия челюсти — медленно, от уха к подбородку. И когда я добираюсь до беззащитной мочки, когда мой выдох касается её — обжигающий, влажный, целенаправленный, — она крупно вздрагивает всем телом. Эта судорожная дрожь проходит сквозь матрас, бьёт мне в локти и поднимается выше, оседая в плечах. Я прикусываю мочку — на грани, на самом тонком лезвии ощущения, едва-едва. Её спина мгновенно отрывается от смятой простыни, выгибаясь красивой, натянутой дугой. — Вот тут, — хрипло выдыхаю я ей прямо в ухо, и она слепо поворачивает голову мне навстречу, словно хочет впустить мой голос и моё дыхание ещё глубже. — Тут тебе нравится. Я запомнил. Шея. Открытым ртом, с жадным нажимом, втягивая податливую кожу. Мокрый след от губ остаётся тёмной полосой, по которой ночной сквозняк из окна тут же проводит своим холодным пальцем. Она судорожно шипит сквозь стиснутые зубы от этого сумасшедшего температурного контраста, её бёдра рефлекторно сжимаются. Я опускаю тяжёлую ладонь ей на живот — широко, всей плоскостью, накрывая пространство от пупка до нижних рёбер, и мягко, но безапелляционно вдавливаю её в матрас. — Лежи. — Я физически не в состоянии просто лежать, когда ты вытворяешь это с моей шеей, — выдыхает она. И в её голосе сквозит настоящее, колючее раздражение, то самое, знакомое до боли, от которого она смешно фыркает и закатывает глаза. И мне от этого её возмущения становится так хорошо, так безумно, по-идиотски хорошо. Потому что это значит, что она не испугана, не замерла, как жертва, не терпит. Она злится на то, что я слишком медленный. Это та самая колючая Мила, которая называет меня невыносимым, и каждый раз вкладывает в это совершенно разный смысл. — Можешь, — уверенно отзываюсь я ей в ключицу. — Просто сконцентрируйся на каждом месте, которого я касаюсь. По отдельности. И попробуй не думать о том, что будет дальше. Ключица. Глубокая впадина, в которую идеально ложатся два пальца, нежная, пульсирующая ямка, где тень гуще, а полупрозрачная кожа тоньше бумаги. Целую. Задерживаюсь дольше нужного. Медленно провожу горячим языком, и шарик пирсинга скользит по краю кости. Она резко вскидывает бёдра. Плечо. Внутренний сгиб локтя — влажно, тягуче, прямо по тонкой вене, которая чертит синюю реку под фарфоровой кожей. Она охает коротко, удивлённо, словно в темноте споткнулась обо что-то невидимое. Потому что она просто не знала, что здесь настолько чувствительно. Не знала этого про саму себя, про этот крошечный участок собственного тела, который существовал долгих двадцать лет и никогда, никем не был тронут. Я первый. И эта жгучая мысль прошивает меня от затылка до паха мощнейшим электрическим разрядом. Мой член судорожно дёргается, тяжёлый, до боли твёрдый, намертво вдавленный в матрас. Я до скрипа стискиваю зубы и с силой вжимаюсь бёдрами в постель. Мне нужно хоть какое-то трение, хоть какое-то сопротивление, чтобы прямо сейчас не сойти с ума. Я беру её правую руку — здоровую, с длинными, тонкими пальцами и коротко остриженными ногтями. Прижимаюсь губами к запястью, ровно туда, где испуганной птицей колотится живой, сумасшедший пульс. Ладонь. Мягкая подушечка большого пальца. Я прохожу каждый палец по отдельности — обжигаю костяшки губами, скольжу языком по подушечкам. Медленно, предельно сосредоточенно, как слепой, впервые читающий самый важный в его жизни текст шрифтом Брайля. На безымянном пальце я замираю — влажно провожу языком по фаланге, а затем забираю его в рот целиком. Горячий, мокрый. Плотно обхватываю губами и сжимаю. Из её горла вырывается звук, который я не могу классифицировать ни по одной шкале: это не стон и не всхлип. Это что-то идущее из самой глубины грудной клетки — растерянное, покорное и бесконечно жадное одновременно. От этого звука внутри меня узлом скручиваются все внутренности, а в голове начинает пульсировать один-единственный слог, отбивающий ритм вместе с сердцем: ещё, ещё, ещё. Левая рука. Спрятанная в громоздкий, неуклюжий лангет, забинтованная, с двумя здоровыми пальцами, сиротливо торчащими из гипса. Я целую каждый доступный миллиметр кожи вокруг жёсткой белой повязки. С такой оглушающей нежностью, от которой мне самому становится не по себе. Нежность вообще не мой язык. Не мой регистр. Я никогда не умел быть нежным, я умел быть эффективным, точным, жёстким. Но рядом с ней мои руки делают то, чему я их никогда не учил. Мой рот делает то, что ему не свойственно. Как будто моё тело знает о ней гораздо больше, чем мой воспалённый мозг. Возвращаюсь к центру. Узкая грудная клетка. Рёбра, которые проступают под кожей при каждом её глубоком, судорожном вдохе. Пространства между ними. В каждую эту впадинку я бережно вкладываю поцелуй. Под левой грудью — родинка. Маленькая, бледная, почти незаметная. Я видел её там, на берегу озера, но не коснулся. А сейчас я не тороплюсь. Я целую её, и кожа здесь оказывается тоньше, шелковистее. От моего жаркого дыхания она мгновенно покрывается россыпью мелких, частых мурашек, бегущих по телу, как рябь по воде от брошенного камня. Я дразняще обвожу её грудь губами. Медленно, по широкому кругу, по самому краю тёмной ареолы, намеренно не касаясь затвердевшего соска. Ещё один круг, чуть уже. И ещё один. Она нетерпеливо, с тихим злым выдохом толкает грудь мне прямо в лицо, требуя большего. И я отстраняюсь. И этот звук, этот маленький, хриплый, разочарованный рык, который она издаёт, когда мой рот исчезает, — это лучшая музыка, которую я слышал за всю свою жизнь. Я готов повторять этот садистский цикл до самого рассвета: приближаться и отступать. Только ради того, чтобы она продолжала издавать этот звук. — Артём… — в её сорванном голосе звенит откровенное предупреждение. — Что? — Если ты не прекратишь меня так дразнить, клянусь, я укушу тебя за что-нибудь жизненно важное. — Это обещание или угроза? — Зависит от того, как быстро ты… Я не даю ей договорить. Мой язык влажно и тяжело проходится по соску — плоско, всей горячей поверхностью, снизу вверх. А затем шарик пирсинга соскальзывает по натянутой, затвердевшей ткани. Этот тройной сумасшедший контраст — горячая влага, мягкая плоть, металл — выбивает из неё такой высокий, сорванный крик, что у меня намертво перехватывает дыхание. В паху тяжело, больно и настойчиво начинает пульсировать кровь. Она в панике зажимает себе рот ладонью. Я мягко, но непреклонно убираю её руку, крепко переплетаю наши пальцы и намертво прижимаю её кисть к подушке. Без малейшего шанса вырваться. — Не закрывай рот, Камилла. Я хочу слышать абсолютно каждый звук, который ты издаёшь. Потому что у меня есть серьёзные, обоснованные подозрения, что ты сама до сих пор не знаешь, на что способна. — Ребята… они услышат… — Они далеко. А я слишком близко. И прямо сейчас для тебя не должно существовать ничего. Только я, мой рот и твоё тело. Я втягиваю набухший сосок в рот. Мягко, но с ощутимым, тянущим нажимом. Влажно обвожу языком. Она стонет — открыто, хрипло, запрокинув голову так, что натягиваются сухожилия на шее. Её стройные бёдра судорожно сжимают мои рёбра с такой животной силой, что у меня темнеет перед глазами от нехватки кислорода. Перехожу ко второй груди. Здесь я действую ещё медленнее. Потому что теперь я могу себе это позволить. Она больше не пытается сдерживаться. Её стоны льются непрерывно — тихие, ритмичные, на одной вибрирующей ноте, как шаманская мантра. И мне до одури нравится быть единственной причиной этого звука. Я хочу пить его часами. Отчётливо понимаю, что я конченый. Совершенно, тотально и бесповоротно конченый человек. Раньше секс был для меня чистой физиологией — базовая потребность, сброс напряжения, простая функция. А сейчас я целую её грудь, вдыхаю её запах и думаю не о том, как хорошо мне. Я думаю о том, какое сейчас у неё лицо. Каким оно станет через минуту. Через пять. Сразу после оргазма. И завтра утром, когда она проснётся в этой кровати рядом со мной. Я опускаюсь ниже. Мне катастрофически мало. Живот — мягкий, нежный, с почти невидимым светлым пушком чуть выше линии трусиков. Я влажно целую пространство вокруг пупка. Её мышцы пресса непроизвольно, мелко сокращаются под моими губами. Она тихо, нервно смеётся, и этот смех ломается пополам, переходя в стон, когда мой язык скользит по полоске кожи на границе. Бёдра. Начинаю с внешней стороны. От выступающей тазовой кости вниз, по длинной, идеальной, гладкой линии мышцы. Целую, не пропуская ни миллиметра, не торопясь. В этот момент мне искренне кажется, что я мог бы целовать только её бёдра всю оставшуюся ночь и быть абсолютно счастливым. Тёплые, бархатистые, и на этой лунной, серебряной коже горят розовые отпечатки моих пальцев. Внутренняя сторона бёдер. Здесь я двигаюсь медленнее. Ближе. Опаснее. И она послушно разводит ноги шире. Не потому, что я попросил или грубо направил, а потому, что её тело само раскрывается навстречу мне, требуя продолжения. От этого бессознательного, глубоко интимного движения внутри моей груди с грохотом обрушивается последняя стена. Последняя бетонная конструкция, за которой я успешно прятался. И за ней оказывается не привычная звенящая пустота, а вот это: она. Раскрытая, доверяющая мне своё обнажённое тело, своё хрупкое удовольствие, своё отчаянное «пожалуйста». Я прижимаюсь влажным ртом к внутренней стороне её бедра — невыносимо высоко, у самого края хлопковой ткани. Кожа здесь раскалённая, чуть влажная, и пахнет ею — густо, мускусно, невероятно остро. Я с силой всасываю эту нежную кожу. Она вскрикивает, её пальцы намертво впутываются в мои волосы на затылке и дёргают с такой силой, что мне хочется зарычать в голос. И я рычу — глухо, опасно, пуская низкую вибрацию прямо в её бедро. Она вздрагивает от этого звука, как от прямого удара током. Поцелуи скользят вниз: острое колено, гладкая голень, изящная щиколотка, высокий подъём стопы. Каждый палец. Она лежит на спине, вслепую накрыв лицо здоровой рукой, и только безостановочно, как в бреду, повторяет: «Господи… Господи…» И мне нравится быть причиной её прямого диалога с богом. Я возвращаюсь наверх тем же маршрутом. Но теперь быстрее, голоднее. Оставляя за собой влажный, горячий след, прокладывая губами тропу. Добравшись до белья, я цепляю тугую резинку зубами и медленно, не отрывая взгляда от её расширенных глаз, тяну вниз. Она послушно приподнимает бёдра, помогая мне. Белая ткань легко скользит по её ногам, и я не глядя отбрасываю её в темноту комнаты. Она абсолютно голая. Подо мной. Залитая серебряным светом. С разметавшимися по подушке волосами, с нелепым гипсом на руке, с алыми следами моей собственнической хватки на бёдрах. Её запах, терпкий, откровенный, заполняет всё узкое пространство между нами. От него в моём паху пульсирует так тяжело и мучительно больно, что сводит скулы. Я смотрю на неё сверху вниз и понимаю: ни одно из известных мне слов — ни плоское «красивая», ни банальное «невероятная», ни даже забористые матерные, которые всегда бьют точнее, — ни одно из них даже близко не описывает того, что она сейчас со мной делает. Просто лёжа здесь. Просто дыша. Я ложусь между её разведённых ног. Целую внутреннюю сторону бедра — правого, затем левого, дразняще чередуя, с каждым разом поднимаясь всё выше. Она дрожит. Мелко, безостановочно, как натянутая струна на ветру. Её пальцы в моих волосах то судорожно сжимаются в кулаки, то бессильно разжимаются, в рваном ритме, который ускоряется вместе с её загнанным дыханием. Я подвожу губы к самому центру. Настолько близко, что мой выдох — обжигающий, влажный, целенаправленный — уже касается её. И останавливаюсь. Замираю. Жду. Потому что мне физически необходимо услышать это от неё. — Артём… — её голос с треском надламывается, как сухая ветка под ногой. — Пожалуйста… Не останавливайся… — Скажи мне, чего именно ты хочешь, Камилла, — мой голос вибрирует так интимно близко к ней, что она крупно вздрагивает от одних только звуковых волн. Пауза. Две мучительные секунды. Три. Я почти вижу, как эти непроизносимые слова с трудом продираются сквозь её внутренние барьеры. Сквозь врождённый стыд, сквозь годы глухого молчания, сквозь всё то дерьмо, что ей вбили в голову: «хорошие девочки не просят, не хотят, не называют вещи своими именами». Она с трудом собирает эти слова на пересохшем языке и произносит. Тихо. С колоссальным усилием, от которого её щёки вспыхивают густым румянцем: — Я хочу, чтобы ты… Я хочу чувствовать твой язык, там. И от этих вымученных слов, от осознания того, чего именно ей стоило их произнести, мне хочется быть достойным каждого её слога. — Умница, — хрипло выдыхаю я. И касаюсь её языком. Первое движение — медленное, широкое. Снизу вверх, по всей длине, одним бесконечно протяжным, тягучим прикосновением. Её тело мгновенно выгибается тугой дугой, спина отрывается от матраса. И из её напряжённого горла вырывается звук. Низкий, рваный, клокочущий где-то под рёбрами. Абсолютно животный, непохожий ни на что из того, что я слышал от неё раньше. Я буду помнить этот хриплый вскрик, даже если забуду всё остальное: собственное имя, адрес, дорогу до работы. Потому что этот звук — неопровержимое доказательство того, что ей хорошо. И того, что причина этого именно я. Я начинаю выписывать влажные круги. Вокруг клитора. Рядом с ним. Намеренно не касаясь самого нервного узла. Я даю ей время привыкнуть к обжигающему ощущению моего рта на ней, к этой немыслимой интимности, к влажности, к жару. Металлический шарик появляется и исчезает совершенно непредсказуемо, каждый раз замыкая круг в новом месте. Она не может угадать. И от этой дразнящей невозможности предсказать следующую точку контакта её раздвинутые бёдра подрагивают мелко, судорожно, непроизвольно, словно я пропускаю через них слабый ток. Я кладу тяжёлые ладони ей на бёдра, развожу их ещё шире и жёстко удерживаю. И только теперь касаюсь клитора напрямую. Самым кончиком языка. Мягко. Пробно. Она пронзительно вскрикивает. Волосы на моем затылке мгновенно оказываются намотанными на её кулак. Она дёргает — больно, отчаянно. И мне чертовски хорошо от этой боли. Мне сейчас жизненно необходима эта боль — она заземляет меня, не даёт окончательно утонуть в том безумии, что творится ниже моего пояса, где я настолько твёрд, что чувствую собственный пульс. — Ещё… — выдыхает она со всхлипом. — Вот так… Не останавливайся… Я нахожу правильный ритм. Тот, что мне сейчас подсказывает её рваное дыхание. Точно так же, как оно подсказывало мне через стену в те бессонные ночи, когда между нами было десять сантиметров глухого гипсокартона. А теперь между нами нет ничего. Я подстраиваюсь под неё с точностью, которой никогда не учился и которая сейчас приходит сама по себе. Потому что её бьющееся тело — это единственное, что я читаю без единой ошибки. Я чувствую губами каждое микросокращение её мышц, каждый миллиметр нарастающего, пульсирующего жара. Я чувствую, как она набухает под моим языком, как наливается тяжёлой кровью. И от этого ощущения живой, пульсирующей ткани, которая мгновенно реагирует на каждое моё движение, у меня мутнеет в голове. В паху тяжелеет так, что я с силой, до скрипа пружин вжимаюсь бёдрами в матрас. Я ускоряюсь. Гладкий металл пирсинга с нажимом скользит по набухшему, взведённому до предела нерву. Она вообще перестаёт дышать — на секунду, на две. А потом выдыхает всё это бесконечным, протяжным, влажным стоном, от которого мой член дёргается так сильно, что я непроизвольно толкаюсь тазом в матрас и стискиваю зубы до крошева. Мне нельзя. Не сейчас. Я ввожу палец. Средний. Осторожно, медленно, чувствуя, как она мгновенно, рефлекторно сжимается вокруг него — горячая, тесная, истекающая влагой. И продолжаю работать языком. Эта двойная стимуляция выбивает из неё ритмичные, задыхающиеся, скулящие звуки, которые нарастают по спирали, как океанский прибой перед штормом. Я поднимаю глаза, не отрываясь от неё, не сбавляя темпа. Смотрю на её лицо прямо между её разведённых, дрожащих бёдер. Голова запрокинута назад, тонкая шея натянута, как тетива. Рот полуоткрыт, губы искусаны, глаза крепко зажмурены. Это мокрое от испарины лицо, на котором сейчас нет абсолютно ничего, кроме чистой, концентрированной агонии удовольствия. Я смотрю и не могу оторвать взгляд. Потому что это зрелище — её лицо в тот самый момент, когда она наконец-то перестала всё контролировать, перестала прятаться и зажиматься, — стоит всего. — Рэм… Я… — Моя… — Вибрация голоса проходит сквозь неё, становясь тем, чего не хватало. Она кончает мне в рот. Длинно. С мощной, крупной дрожью, которая зарождается где-то в глубине её бёдер и тяжёлой волной прокатывается по всему телу. От этой волны её спина дугой отрывается от матраса, а пальцы в моих волосах сжимаются до искр из глаз. И она стонет моё имя, хриплое, сломанное, вывернутое наизнанку. От звука этого имени я с силой вжимаюсь горячим лбом в её бедро и судорожно дышу через плотно стиснутые зубы. Потому что я сам на грани. На самом обрыве. Я мог бы кончить прямо сейчас, в эти секунды, без единого физического прикосновения, просто от звука её сорванного голоса, от того, как моё имя звучит в её мокром рту. И я не кончаю только потому, что для этого потребовалось бы отвлечься, закрыть глаза. А её лицо сейчас — разомкнутое, сияющее, ослепительно мокрое, без единого следа привычного стыда — это единственное в мире, на что я хочу смотреть. Она медленно затихает. Судороги сменяются мелкой, расслабленной дрожью. Я поднимаюсь к ней, по дороге оставляя влажные поцелуи: на подрагивающем животе, на рёбрах, на груди, на шее, в мокрый висок. Ложусь рядом на бок и собственнически притягиваю её к себе. Она слепо утыкается пылающим лицом мне в грудь. Её влажные ресницы щекочут мою кожу. Всё её тело абсолютно расслабленное, текучее, почти невесомое. Как будто из неё вытащили жёсткий каркас, и осталась только эта тёплая, часто дышащая оболочка, которая идеально, как деталь пазла, вписывается в пространство между моими руками. Мой каменный член плотно прижат к её бедру. Горячий, пугающе твёрдый, болезненно пульсирующий. И мне от этого физически, невыносимо мучительно. Но сейчас мне намного важнее её лицо, которое я вижу краем глаза: румяная щека расплющена на моей груди, глаза закрыты, уголок искусанных губ приподнят в умиротворённой полуулыбке. От вида этой полуулыбки у меня происходит что-то странное с дыханием — рёбра расширяются для вдоха и больше не возвращаются на место. Я жадный до этого зрелища. Мне его отчаянно мало. Мне нужно видеть это завтра. И послезавтра. И через месяц. И от этой непрошеной мысли о протяжённости во времени, от спокойного «через месяц», мне становится одновременно невероятно тепло и жутко страшно. — Ты жива? — Мой голос напоминает звук рвущегося брезента. — Спорный вопрос, — невнятно бормочет она прямо мне в ключицу. — Ты только что уничтожил мне какую-то жизненно важную зону мозга. Кажется, я физически не смогу самостоятельно спуститься по этой жуткой лестнице. — Понесу. Она смеётся. Тихо, хрипло, вибрируя смехом прямо в мою грудную клетку. И этот звук расходится по моим рёбрам, как тёплые круги по воде, достигая самого сердца. Мне хочется держать её вот так, в кольце рук, ещё час. И два. И всю ночь. И никогда больше не отпускать. Потому что впервые пустая квартира, пустой холодный дом, пустая комната перестали быть моим нормальным агрегатным состоянием. Моя «норма» — это теперь она. На моей груди. С мокрыми ресницами и этой полуулыбкой. Мне точно конец. Тишина. За окном оглушительно стрекочут сверчки. Луна сместилась и теперь лежит на дощатом полу ровным, тёплым косым четырёхугольником. Внизу, в беседке, Санёк лениво перебирает струны — тихо, без определённой мелодии, просто перекатывая пальцы по гитаре. Её здоровая рука начинает медленно, задумчиво бродить по моему телу. Скользит по ключице, очерчивает грудную мышцу, надолго задерживается на татуировке на рёбрах. — Что это? — Волк, — спокойно отвечаю я, глядя в потолок. — Самая первая татуировка. Мне было девятнадцать, мастер в хлам пьян, я абсолютно трезв. Результат оказался парадоксально лучше, чем ожидал любой из участников процесса. Её тонкий палец скользит дальше, к предплечью. Туда, где выбито сложное переплетение механизмов, шестерёнок и цепей, сквозь которые прорастают тяжёлые бутоны. — А это? — Мотор и пионы. Хотел совместить на коже вещи, которые в реальности считаются несовместимыми. — Зачем? Потому что это любимые цветы мамы, но я не хочу об этом говорить. Не в этот момент. — Это очень долгая история, Камилла. И я обязательно расскажу тебе её. Но не сейчас. Потому что прямо сейчас я хочу, чтобы ты продолжала водить своим пальцем по моей коже. И если я начну говорить, мне придётся сосредоточиться на словах, а не на твоих прикосновениях. А меня такой расклад категорически не устраивает. Она не давит. Не настаивает. И от этого спокойного ненастаивания, от того, что она услышала моё твёрдое «не сейчас» и легко приняла это как ответ, а не как повод дожать и вытащить из меня душу, мне хочется рассказать ей всё. Абсолютно всё. Всю грязь и всю боль. Не сейчас, но очень скоро. Её чувствительный палец нащупывает шрам между нарисованными шестерёнками — косой, рваный, плохо сшитый и уродливо заживший. — Горелка в мастерской, — ровно говорю я прежде, чем она успевает спросить. — Дёрнулся, когда резал металл. Пламя пошло по руке быстрее, чем я успел отдёрнуть. — Больно было? — Средне. Но пахло скверно. Горелая человеческая кожа пахнет так, что это впечатывается в память навсегда. Она сочувственно фыркает, и её палец скользит ниже. По нижним рёбрам, по плоскому животу. Медленно, дразняще обводит квадраты мышц пресса, которые помимо моей воли каменеют под её лёгким прикосновением. Палец задерживается на тёмной дорожке волос, сбегающей ниже пупка. Она чуть выпускает ноготь и ведёт им по косой мышце, от ребра вниз, к самому паху. Очень медленно. От этого точечного движения моё бедро крупно дёргается, живот втягивается до хруста, и я снова перестаю дышать на целую секунду. — Расскажи мне что-нибудь, — просит она. Её голос мягкий, обволакивающий, сонный и бесконечно тёплый. — Что угодно. Я просто хочу слушать, как ты говоришь. — Спроси о чём-нибудь. Я не умею рассказывать истории. А отвечать на вопросы проще: вопрос задаёт чёткую рамку. — Хорошо. — Она чуть приподнимает голову и удобно устраивает подбородок на моей груди. Её глаза оказываются близко — блестящие, полные любопытства. — Тебе бывает одиноко? — Было, — отвечаю я, не отрывая взгляда от тёмных балок потолка. — Каждый божий день на протяжении последних пяти лет. Я привык к этому. А привыкание — это худшее, что вообще может случиться. Потому что ты просто перестаёшь замечать боль и начинаешь считать это нормой. Как хронический белый шум в ушах: он постоянно есть, но ты его больше не слышишь. И, что самое страшное, ты забываешь, что в мире вообще бывает тишина. — А сейчас? — А сейчас ты лежишь на мне абсолютно голая, ты только что кончила мне в лицо и спокойно расспрашиваешь меня о всяком, и мне настолько охренительно хорошо, что я жду, когда вселенная предъявит мне счёт. Потому что столько хорошего за один грёбаный вечер — это крайне подозрительно. Она тихо, уютно смеётся и укладывает щёку обратно на мою грудь. Её ровное дыхание проходит по моим рёбрам горячими волнами. — Теперь твоя очередь, — говорю я, медленно проводя пальцами по её позвоночнику. Сверху вниз, от шеи до поясницы, пересчитывая каждый выпирающий позвонок. Она молчит, раздумывая. — Мой отец ушёл из семьи, когда мне было пять, — рассказывает она. Голос звучит пугающе ровно, привычно. Как заученный текст, который она проговаривала тысячи раз, но только глубоко про себя. — Сказал маме, что едет на очередную вахту. И не вернулся. Не позвонил, не написал ни строчки — просто испарился в воздухе, как будто нас никогда не существовало. Мама пахала на двух работах, потом взяла третью. И я росла абсолютно одна. Каждый день приходила из школы в пустую, тёмную квартиру. Ела одна. Делала уроки одна. Засыпала одна. В школе начались проблемы с одноклассниками, а мне даже поделиться было не с кем. Дети бывают очень жестоки, знаешь ли. И в какой-то момент, лет в четырнадцать, я для себя решила: раз я никому не нужна в этом мире, значит, нужно занимать в нём как можно меньше места. Я её не виню. Может быть, раньше, от обиды, но не сейчас — матери-одиночке приходится нелегко. Она делала всё, чтобы я ни в чем не нуждалась, и я только спустя время поняла, что почти всю зарплату она тратила на меня. Я никогда не нуждалась в еде или одежде, и у меня был компьютер, мощный, стационарный, а такой родители покупают далеко не всем. А у нее только работа, представляешь? Мои пальцы не останавливаются. Я продолжаю методично, успокаивающе гладить её спину — вниз, вверх, снова вниз. Она говорит, и мне до одури нравится, что она говорит. Не потому, что мне нравится содержание — само содержание этих слов выжигает меня изнутри кислотой. А потому, что она говорит это мне. И это значит, что то глухое пространство между нами, которое она годами плотно забивала молчанием, мешковатыми куртками и вечно опущенными плечами, наконец-то открыто настежь. — А потом в твоей жизни появился микрофон, — говорю я, и это звучит не как вопрос, а как констатация факта. — Да, — в её голосе скользит тёплое, искреннее удивление от того, что я всё понял без долгих объяснений. — Панда появилась из абсолютного ниоткуда. Наверное, потому что общения не хватало. И вдруг оказалось, что я могу быть громкой. И дерзкой, и наглой, и живой. Но только прячась за нарисованным аватаром и большими наушниками. И только с теми людьми, которые понятия не имеют, кто я в реальности. — Ты и без этого чёртова микрофона громкая, Камилла, — твёрдо говорю я. — Без анимешного аватара. Без наушников. Вот прямо сейчас, в этой самой комнате. Я только что это слышал. — Не в этом же контексте! — Она возмущённо приподнимается и бьёт меня кулаком здоровой руки в плечо. Её щёки полыхают пожаром. Я со смешком перехватываю её запястье и целую сбитые костяшки. Она мгновенно затихает и смотрит на меня. И на её лице снова то самое выражение, от которого у меня перехватывает дыхание: звенящее счастье, густо смешанное с инстинктивным недоверием к этому счастью. — Сначала стримы не приносили денег. Учебу оплачивала мама, аренду тоже. А потом три работы дали о себе знать, и у мамы начались проблемы со здоровьем. Я поделилась со зрителями, и оказалось, что всё это время они готовы были меня поддержать монетой, просто я не давала возможности. А я просто не знала как. Лиза помогла настроить монетизацию, и вот я уже самостоятельная, благополучно обеспечивающая себя единица. Я стараюсь поддерживать маму, она всё ещё работает, но теперь в одном месте, а не в трёх. На лечение хватает, и ей лучше, но здоровье это не то, что можно вернуть просто закинувшись таблетками. Она замолкает, и я вижу, как ее брови сходятся на переносице. — А Лиза это… Лицо расслабляется. — Моя подруга. Единственный человек в мире, которому я доверяла до появления тебя, — тихо продолжает она, опуская тяжёлую голову обратно мне на грудь. — Три года дружбы в сети, ни одной встречи в реале. Она живёт где-то в Сибири, так что у нас разные часовые пояса, много играет в игры и у неё биполярное расстройство или что-то вроде того, она сама не знает. Поэтому иногда она выпадает. Из общения. И вообще. Но независимо от состояния она всегда заботливая. И она была первой, кто жёстко сказал мне, что сталкер в чате — это совсем не комплимент. Что нормальные, адекватные люди после бана просто уходят, а не создают десятый аккаунт. И что я обязана завести папку и фиксировать каждый шаг этого урода. — Умная. Передай ей моё уважение. — Мне кажется, она бы тебя одобрила. Потому что ты молча берёшь и делаешь, а не раздаёшь пустые обещания. А Лиза люто ненавидит обещания. — Я тоже, — говорю я. И это чистая, дистиллированная правда, которую я никогда в жизни не формулировал вслух. Но именно она объясняет всю мою искорёженную жизнь после семнадцати лет. — Обещания — это просто сотрясание воздуха. Слова — это пыль. Она замолкает. Секунду, другую её палец задумчиво рисует на моей груди маленький неровный круг. Потом ещё один. А затем её рука начинает очень медленно, почти крадучись, двигаться ниже. По напряжённому животу, по жёсткой линии волос. И задерживается на самом краю тугой резинки моих боксеров. Я физически чувствую, как мой живот непроизвольно, до боли втягивается. Всё моё тело натягивается, как струна, готовая лопнуть. И член, который только-только начал успокаиваться и опадать, мгновенно, рывком наливается кровью заново. Как будто между моим воспалённым мозгом и её маленькой рукой проложен прямой, оголённый высоковольтный провод. — Ты до сих пор одет, — невинно замечает она. И в её голосе звучит такое тихое, наигранное возмущение, что я мгновенно узнаю эту интонацию. Это её коронное «невыносимый», только теперь переведённое на язык интимных претензий. — Ты абсолютно права. Это вопиющая, недопустимая несправедливость. Звенит пауза. Её тонкие пальцы легко скользят по краю резинки. Не ныряя внутрь, не пересекая черту. Просто дразняще обозначая территорию. И замирают. Нерешительность. Я считываю её малейшие колебания кончиками своих пальцев, которые всё ещё лежат на её обнажённой пояснице: микроскопическую дрожь мышц, натяжение связок в предплечье, паническую готовность в любую секунду отдёрнуть руку. — Можно? — шепчет она. Очень тихо. И в этом одном-единственном коротком слове спрессовано всё, что она сейчас мучительно преодолевает: и липкий стыд, и животный страх сделать что-то неправильно, и въевшаяся под кожу привычка ничего не просить и ничего не хотеть. — Камилла, — отвечаю я. Я изо всех сил стараюсь, чтобы мой голос прозвучал ровно и ободряюще, хотя во мне сейчас не осталось ничего ровного — только пульсирующий жар. — Ты можешь делать со мной абсолютно всё, что только придёт в твою красивую голову. Я весь — твоя личная территория. Без каких-либо ограничений. Её рука соскальзывает ниже. Прямо через ткань белья. Маленькая, невыносимо горячая ладонь накрывает меня, и я перестаю дышать. Не метафорически, не ради красивой поэзии, а абсолютно физически: воздух встаёт колом в трахее и отказывается идти в лёгкие. Мои рёбра каменеют. Весь мир вокруг сжимается и замирает на одну длинную, бесконечную секунду. Потому что это её рука. Впервые. Она трогает меня, и масштаб того, что я сейчас чувствую, просто не помещается в мою грудную клетку. Не помещается в человеческое тело. Это выходит за все мыслимые рамки физиологии и становится чем-то таким, от чего болезненно сжимается горло. И я понятия не имею, что мне с этим делать. Я много с чем научился справляться, но не вот с этим. Она сжимает пальцы. Осторожно. Пробуя. Внимательно изучая. Так берут в руки что-то хрупкое, незнакомое, живое и очень тёплое. — Так? — Да, — мой голос звучит так, словно мои голосовые связки только что пропустили через промышленную мясорубку. — Будет лучше, если… если приспустить ткань. Она неуверенно тянет боксеры вниз. Я послушно приподнимаю бёдра, помогая ей. Ткань исчезает, и её рука возвращается. И когда её тонкие пальцы обхватывают меня уже без всякого барьера — обжигающе горячие, живые, тесные, чуть влажные от пота, — моё тело выгибается ей навстречу. Непроизвольно. Всем своим весом. Я резко, с шумом выдыхаю через нос, не в силах сдержать крупную дрожь. Я не могу её спрятать. Да и не хочу. Она заслуживает видеть и знать, что именно она со мной делает. — Покажи мне, как тебе нравится, — жарко шепчет она. Её глаза серьёзные, пугающе сосредоточенные. В них больше нет ни капли страха или зажатого стеснения. Только предельное внимание. Хирургическое, сканирующее внимание, с которым она вслушивается в мои интонации, запоминает, где именно я болезненно морщусь, где задерживаю дыхание, а где до скрипа стискиваю зубы. Я накрываю её дрожащую руку своей широкой ладонью и мягко направляю. Показываю нужную хватку, правильный ритм, глубину амплитуды. Она схватывает и запоминает мгновенно — через два-три коротких движения её рука уже двигается сама по себе. Моя ладонь остаётся лежать поверх её пальцев, уже не направляя, а просто жадно впитывая то, как она сжимает и отпускает. Её движения пока чуть неровные, дёрганые, излишне старательные. Она забавно хмурится, до крови прикусывает нижнюю губу, напряжённая и сосредоточенная, как отличница на самом важном в жизни экзамене. И от этого гремучего сочетания — от её экзаменационной серьёзности и того, что именно она сейчас держит в руке, — мне хочется одновременно кончить, засмеяться в голос и сказать ей слова, которые комом стоят в моём горле уже несколько дней. И я не делаю ни одного из этих трёх действий. — Сильнее… можно? — Она поднимает на меня потемневшие глаза. В них светится вопрос, искренняя забота и что-то ещё. Что-то очень тёмное, женское, любопытное. Я молча убираю свою руку, отдавая ей абсолютный, безраздельный контроль над собой. Она сжимает пальцы крепче. Уверенно ускоряет темп. Её большой палец влажно скользит по чувствительной головке на верхней точке каждого движения — плавно, с выверенным нажимом. Я сдавленно мычу и толкаюсь бёдрами вверх, не в силах удержать себя на матрасе. Она замечает это и улыбается. Крошечной, торжествующей улыбкой. Той самой, которую я видел только на стримах Кира. Улыбкой, которая принадлежала исключительно Ками — дерзкой, непробиваемой панде. И эта улыбка сейчас сияет на лице моей Милы, которая лежит рядом со мной абсолютно голая, с моими багровеющими следами на бёдрах, и трогает меня с той же самой дьявольской дерзостью, с которой привыкла подкалывать своих зрителей. От этого осознания у меня внутри не остаётся вообще ничего. Никакого контроля. — Нравится? — в её охрипшем голосе звучит откровенная подначка, провокация. Ками в чистом, неразбавленном виде. — Ты серьёзно задаёшь этот вопрос? — сипло выдыхаю я сквозь намертво сцепленные зубы. — Сейчас? Ты держишь меня в кулаке, и я не могу поймать ни одной мысли. Как думаешь? Она смеётся. Тихо, низко, торжествующе. С вибрирующим звуком, от которого по моему позвоночнику прокатывается раскалённая волна. И ещё больше ускоряет ритм. Её тонкое запястье двигается всё увереннее, всё жёстче. Я бессильно запрокидываю голову назад, мышцы пресса каменеют до судорог. Вспышкой бьёт мысль: она учится на мне. Прямо сейчас. Она жадно читает моё искажённое лицо, ловит мои сдавленные звуки и мгновенно подстраивается под них — точно так же, как я читал её тело десять минут назад. И от этой зеркальности, от осознания того, что она не просто пробует, а изучает меня, внимательно, с дикой концентрацией, которая делает её пальцы с каждой секундой всё точнее, моё удовольствие взмывает вверх по вертикали. Без всяких ступеней. Сплошной, непробиваемой стеной жара. — Мила… — Мой голос с треском рвётся. — Я близко. Слишком близко. — Хорошо, — спокойно говорит она. И не замедляется ни на долю секунды. Не убирает влажную руку. Наоборот, грациозно приподнимается на локте и смотрит на меня сверху вниз. С таким выражением лица, в котором не осталось ни грамма, ни тени прежнего стыда. Только это тёмное, дьявольское любопытство и что-то очень похожее на осознание собственной власти. Она знает. Она прекрасно знает, что я сейчас полностью, безраздельно в её руках, и в прямом, и в переносном смысле. И ей это безумно нравится. А мне до одури нравится то, что это нравится ей. От этого двойного, замкнутого друг на друге знания мне окончательно наступает конец. Я кончаю. Прямо на собственный живот. С длинным, глухим, рваным стоном, который из последних сил давлю в себе, до боли упираясь затылком в подушку. Она не останавливается — продолжает плавно, обволакивающе двигать рукой. Мягче, медленнее, бережно выжимая из меня последнюю, затухающую пульсацию. Я тяжело накрываю её перепачканные пальцы своей ладонью и мягко останавливаю. Потому что сейчас каждое её прикосновение балансирует на той тончайшей грани, где запредельное удовольствие и чистая боль становятся неразличимы. Лежу. Хватаю ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. Потолок с тёмными балками медленно плывёт перед глазами. Мила заворожённо смотрит на свою руку. На мокрые пальцы. На густые белые капли, остывающие на моём животе. И на её лице — выражение, от которого у меня снова болезненно сжимается грудная клетка. Там нет ни капли стыда. Ни тени отвращения. Только искреннее удивление и что-то очень похожее на тихую, острую гордость. Я с трудом дотягиваюсь до края простыни. Тщательно вытираю ей руку. Затем себя. Она доверчиво ложится на меня — целиком, наваливаясь всем своим лёгким телом, удобно пристраивая острый подбородок на моём плече. Я крепко обхватываю её обеими руками. Она такая лёгкая, невероятно тёплая и пугающе настоящая. Я чувствую, как её маленькое, сумасшедшее сердце бьётся прямо в мою грудную клетку. От этого птичьего стука мне хочется намертво врасти в этот матрас и больше никогда, ни при каких обстоятельствах не выходить из этой комнаты. С этого пыльного чердака. Из этой бесконечной ночи. Я жадный. Я ненасытный до этого зрелища — до её разгорячённого, счастливого, абсолютно бесстыдного лица. До мягкой полуулыбки, которая приклеилась к её искусанным губам, до закрытых глаз и слипшихся, мокрых ресниц. Мне мало. Мне будет мало всегда. И это пугающее, тяжёлое слово «всегда» впервые за всю мою взрослую жизнь больше не вызывает паники. Наоборот, прямо сейчас оно кажется мне единственным словом в словаре, которое вообще имеет хоть какой-то смысл. Тишина. Оглушительно стрекочут сверчки за окном. Внизу Санёк наконец-то перестаёт мучить гитару, и тишина вокруг нас становится плотной, осязаемой, объёмной. В ней остаётся только её мерное дыхание, мой замедляющийся пульс и тихий шелест ветра в яблонях. Её тонкий палец начинает вырисовывать ленивые, бессмысленные круги на моём обнажённом плече. И каждый этот невесомый круг проходит по моим оголённым нервам, как тёплый, согревающий ток. Я молчу. Молчу, потому что поперёк горла встаёт то, что физически не позволяет мне вытолкнуть наружу ни звука. Это не ком слёз и не мышечный спазм. Это слова. Три штуки. Простые, короткие, затасканные миром слова, которые я не произносил всерьёз ни разу в своей чёртовой жизни. И сейчас они давят на мои голосовые связки с такой сокрушительной силой, от которой у меня предательски, горячо мокнут глаза. Я крепко прижимаю её к себе и долго целую в макушку. Глубоко вдыхаю запах её спутанных волос — дикую смесь сладкой мяты, солёного пота, прохлады озёрной воды и горького дыма. Она не открывает глаз. Через минуту её дыхание плавно замедляется, становится глубоким и ровным. Её расслабленное тело тяжелеет на моей груди, пальцы на плече замирают, так и не дорисовав очередной круг. Я понимаю, что она проваливается в сон. А я не сплю. И даже не собираюсь. Я лежу, монотонно, успокаивающе глажу её тёплую спину — от шеи до самой поясницы, пересчитывая позвонки, — и неотрывно смотрю в потолок. На потемневшие деревянные балки. На серебряную нить паутины в углу. На лунный прямоугольник, который медленно, миллиметр за миллиметром ползёт по доскам пола. И думаю о том, что всё, в чём я так истово клялся себе последние годы: «никого к себе не подпущу», «дистанция равно безопасность», «один — значит, целый», — всё это мертво. Выгорело дотла. Она уже внутри. Она просочилась за все мои бетонные стены, за все замки, за все стальные двери, которые я так старательно закрывал, запирал и заваривал наглухо. Она уже там, где моя вечно пустая холостяцкая кухня. Там, где медная турка на плите и густой запах кофе по утрам. Там, куда я не пускал ни одного живого человека. И мне не страшно. Вот это самое парадоксальное и самое пугающее: мне вообще не страшно. Больше нечего бояться. В этом новом мире есть только она, этот старый чердак, стрекочущие сверчки и ровное биение её маленького сердца прямо в моих рёбрах. Я закрываю глаза. И широко, искренне улыбаюсь — в спасительную темноту, в старый потолок, в запах её волос. Стены больше не нужны. ---------- Глава 28. Мила: Утро Глава 28. Мила: Утро Я просыпаюсь от густого, обволакивающего тепла, которое не имеет никакого отношения к тонкому одеялу. Его рука тяжело и по-хозяйски лежит у меня на животе, горячая, с длинными пальцами, которые даже в глубоком сне намертво сжимают простынь. Он собирает её в грубую складку на моём боку и притягивает меня к себе с такой собственнической силой, в которой явно нет ничего от сознательного решения. Он спит, но его тело всё равно меня держит. И от этого бессознательного жеста, от глухой физической жадности, которая не выключается даже во сне, у меня к горлу подкатывает что-то горячее и солёное, от чего хочется одновременно смеяться в голос и плакать. Второе, что я осознаю, это его дыхание на моём затылке. Ровное, медленное, обжигающее, с ритмом, который я уже выучила наизусть, потому что именно под него засыпала: длинный выдох, чуть более короткий вдох, секундная пауза, и снова. Его грудная клетка мерно поднимается и опускается за моей спиной, и мои собственные рёбра инстинктивно подстраиваются под этот ритм. Мы дышим вместе. Я смотрю в стену и думаю, что могла бы вообще никогда не вставать, могла бы лежать здесь, в этом коконе, до полудня, до самого вечера, пока пыльный чердак не станет единственным местом на земле, которое я помню. Третье — его тяжёлое бедро, вклинившееся между моих, и утреннее мужское возбуждение, плотно прижатое к пояснице. Оно ощущается даже через ткань боксеров, которые он натянул глубокой ночью, прежде чем рухнуть рядом и обхватить меня обеими руками. Моё тело реагирует мгновенно: пульс срывается на бег, низ живота заливает тяжёлым теплом. Я рефлекторно сжимаю бёдра и чувствую, что мышцы там новые, незнакомые, сладко тянущие. Это физическая память о вчерашней ночи, намертво впечатанная в тело. Я счастлива. Эта мысль приходит так просто, без предупреждения, без долгой философской подготовки, и её кристальная простота меня пугает. Я не привыкла к счастью и не умею его носить, как забитые девочки не умеют носить яркие открытые платья: всё время кажется, что все вокруг смотрят, что сейчас обязательно отберут, что это просто чудовищная ошибка в небесных расчётах и скоро кто-нибудь пересчитает баланс. Но прямо сейчас, в этой залитой солнцем комнате, под его рукой, которая жадно мнёт ткань на моём животе, я разрешаю себе это слово целиком, без трусливых оговорок, без вечных «но» и «если». Я счастлива. Я осторожно переворачиваюсь в кольце его рук, медленно, буквально по миллиметру, в панике замирая каждый раз, когда его дыхание хоть чуть-чуть сбивается. Его рука соскальзывает с живота на бедро и снова крепко сжимается, во сне, на глухом рефлексе. Я оказываюсь лицом к нему и просто смотрю. Когда он спит, он совершенно другой. Без своей фирменной кривой ухмылки, без вечного стального напряжения в челюсти, без того цепкого хищного сканирования пространства, которое я привыкла видеть в его глазах. Лицо расслабленное, стёртое, мягкое, и от этой беззащитной мягкости он выглядит лет на пять моложе. Тёмные волосы в беспорядке упали на лоб, ресницы неожиданно длинные и густые. Я думаю о том, что если бы сказала ему это вслух, он бы точно скривился. Губы чуть приоткрыты, нижняя заметно припухла, и на ней горит крошечный след от моих зубов, маленькая бордовая точка, от вида которой мне становится одновременно дико стыдно и обжигающе горячо. Я целую его в лоб. Невесомо, едва касаясь, только самым краешком губ, без нажима. Потом в переносицу. В излом брови. В закрытое веко, где кожа такая полупрозрачная и тонкая, что я чувствую дрожание глазного яблока, и от этой хрупкости мне хочется обхватить его лицо обеими руками и никому в этом мире не отдавать. Целую бледную родинку на скуле, которую раньше не замечала, потому что она вечно прячется в тени. Он не просыпается. Только глубоко, хрипло вздыхает и притягивает меня к себе ещё крепче. Его рука на бедре собственнически ползёт выше, на талию, на рёбра, и сжимает меня с такой силой, что я слышу, как под нами жалобно скрипят пружины. Мне нужно в туалет. Мысль максимально прозаическая и приземлённая, с хрустом разрушающая всю хрустальную поэтику момента. Но полный мочевой пузырь не считается с высокой поэтикой. Я начинаю аккуратно, по миллиметру выпутываться из его объятий, и на деле это оказывается задачей уровня ювелирной сапёрной работы: каждый раз, когда я сдвигаю одну его тяжёлую руку, вторая тут же компенсирует это, сжимая меня ещё крепче. Как будто его тело жёстко запрограммировано на удержание, и никакой сон не способен эту программу обнулить. Мне приходится сдвигать его предплечье по сантиметру, каменеть, ждать, пока дыхание снова выровняется, и двигаться дальше. Вся эта спецоперация занимает минуты три, и за эти три минуты я успеваю с улыбкой подумать, что выпутаться из его рук в сто раз сложнее, чем в них попасть. И что это абсолютно правильно. И что мне это безумно нравится. Встаю. Холодный шершавый дощатый пол обжигает босые ступни. Мои ноги ватные и непослушные, словно вчерашняя ночь вытащила из них все кости и забыла вернуть обратно. Между ног ощутимо тянет, не больно, но этот сладковатый интимный дискомфорт заставляет меня по-новому осознавать собственное тело. Я не знаю, как к этому относиться, поэтому просто фиксирую ощущение в памяти и иду дальше. Натягиваю бельё. Его безразмерную футболку, которая насквозь пропахла им, раскалённым металлом, хвоей, старой кожей и мужским потом. Я поднимаю ворот прямо к носу и жадно вдыхаю, стою так секунду, как полная идиотка, втягивая запах мужчины, который спит на расстоянии двух метров от меня. И мне не стыдно. Ни капли не стыдно за то, чего хочет моё тело. Вещи. Вчера ночью, возвращаясь с озера, мы не стали их надевать. Точнее, у нас была острая, жгучая, обоюдная потребность не одеваться. Мы шли через тёмный двор: я в одном белье и его футболке, он в одних джинсах. Я тихо смеялась, он прижимал палец к моим губам, а сосновые иголки больно кололи ступни. Кажется, я оставила свои джинсы и кроссовки на скамейке у калитки, или где-то рядом в траве, точнее не помню, потому что в тот момент гравитация перестала для меня существовать. Спускаюсь по крутой лестнице. На первом этаже пахнет остывшей золой из камина, нагретым деревом и чем-то неуловимо сладким, кажется, яблоками. Утреннее солнце льётся через пыльные окна густыми косыми столбами. Туалет маленький, выстывший за ночь, с массивной деревянной дверью на железной щеколде и крошечным оконцем, за которым качается цветущая ветка яблони. Смотрю на эту яблоню, а яблоня смотрит на меня. Между нами раннее утро, звенящая тишина, медовый запах цветов и абсолютно абсурдная, немотивированная, распирающая грудь радость. Затем выхожу на крыльцо и замираю на месте. Свора спит. Лёха и Кир вырубились за столом. Лёха сложил мощные руки на столешнице и опустил на них голову. Кир привалился затылком к стене, опасно балансируя на стуле, длинные ноги вытянуты, руки скрещены на груди, а лицо сейчас расслабленное и непривычно молодое. Дэн спит на улице, под навесом беседки, на старом продавленном диване. Он укрыт тяжёлой кожаной курткой Рэма, которую, видимо, ночью стянул с перил; одна нога свешивается до самой земли, вторая нелепо задрана на подлокотник. Санёк спит на заднем сиденье своей машины, дверь приоткрыта, из неё торчит кроссовок и пыльный угол пледа. Маратик устроился на переднем пассажирском: спинка откинута до упора, руки аккуратно сложены на животе, рот закрыт, дыхание ровное, а выражение лица даже во сне выглядит пугающе собранным. Я стою на крыльце, и моё лицо начинает гореть огнём. Я отчётливо понимаю, что они спят так, только потому что мы с Рэмом заняли чердак, единственную нормальную спальню с кроватью. А в комнату на первом этаже они уложили Аню, потому что она девушка и ей нужен комфорт. Они поступили так просто потому, что они такие, и ни один не сказал ни слова поперёк. Мне одновременно невыносимо стыдно и бесконечно благодарно, и благодарность вытесняет стыд. Я думаю о том, что если когда-нибудь в этой жизни смогу отплатить им хоть чем-то, то сделаю это не задумываясь. Лёха медленно, тяжело поднимает голову. Его сонные глаза безошибочно находят меня на крыльце. Он коротко кивает, один раз, едва заметно, тем же скупым мужским движением, которым вчера вечером кивал Рэму. Я так же серьёзно киваю в ответ. Он опускает тяжёлую голову обратно на руки и закрывает глаза. Весь наш диалог занимает полторы секунды и не содержит ни единого звука. Я нахожу свои вещи на скамейке у калитки. Джинсы аккуратно сложены стопкой, кроссовки ровно стоят рядом. Я точно помню, что не складывала их вчера. Скорее всего, Аня подобрала их в траве и положила сюда, тактично не комментируя. Натягиваю холодные джинсы, всовываю босые ноги в кроссовки. На столе в беседке стоит мангал с остатками вчерашнего шашлыка. Мясо остыло, застыло, покрылось белыми прожилками жира, стало жёстким и тёмным за ночь. Я беру ледяной шампур и прямо зубами стягиваю кусок. Он резиновый, холодный, насквозь пропахший остывшими углями и вчерашним вечером. И это, клянусь, самая вкусная еда, которую я ела за всю свою жизнь. Я стою в золотом утреннем свете, утопая в мужской футболке и мятых джинсах, с шампуром в руке, жую с набитым ртом и запиваю тёплой, выдохшейся газировкой из открытой бутылки. Мне хорошо. Непозволительно, глупо, до слёз хорошо. Лиза. Мне жизненно необходимо написать Лизе. Телефон. Я хлопаю по карманам, и там пусто. На столе нет, на крыльце нет. Я проверяю скамейку, заглядываю под неё, обхожу беседку кругом. И тут же вспоминаю: вчера вечером, когда мы шли к озеру, телефон был при мне, в заднем кармане джинсов. Джинсов, которые Рэм стянул с меня, стоя на коленях. А после того, как мы оделись и вслепую пошли обратно, я даже не вспомнила про карманы, потому что в тот момент в моей вселенной не существовало ничего, кроме его горячей руки, сжимающей мою, и лунной дорожки на чёрной воде. Я выскальзываю за калитку и иду по той же самой тропинке, мимо огромных сосен с узловатыми корнями, через густой подлесок, где одуряюще пахнет хвоей, смолой и влажной прелой землёй. Утреннее солнце пробивается сквозь кроны косыми прожекторами, в которых золотыми искрами танцует мошкара. Воздух густой, кристально чистый, прохладный. Я дышу полной грудью, и с каждым глубоким вдохом весь мой прошлый животный страх откатывается куда-то далеко, за линию деревьев, за горизонт, в какую-то чужую прошлую жизнь. Пляж. Мелкий, остывший за ночь светлый песок. Тёмное стекло озера, на котором утреннее солнце лежит слепящей, режущей глаза полосой. Телефон валяется там, где вчера были наши вещи. Поднимаю. Стряхиваю песчинки. Батарея тридцать семь процентов. Не сдох. Громко выдыхаю. Сажусь прямо на песок. Озеро передо мной огромное, зеркально-спокойное, с едва заметной рябью от утреннего бриза. Я втягиваю носом воздух, пахнущий водорослями, сосной и влажным песком, и меня мгновенно накрывает воспоминание о вчерашней ночи. Я до боли закусываю губу. Мне так сладко, что от этого воспоминания по всему телу прокатывается тяжёлая жаркая волна, которая сворачивается внизу живота тягучим пульсирующим узлом. Мышцы там, глубоко внутри, рефлекторно сокращаются. Я чувствую вчерашнюю ночь абсолютно физически, в натянутости собственных связок, в обострённой чувствительности кожи там, где его пальцы оставили следы. Я их ещё даже не видела в зеркале, но знаю, что они горят синяками. Я счастлива. Мне двадцать лет. Я сижу на пустом пляже в чужой огромной футболке, у меня два сломанных пальца в лангете и телефон в песке, а мужчина, который вчера целовал меня так, что стёр из памяти моё собственное имя, прямо сейчас спит на чердаке и жадно комкает простыню, потому что больше не чувствует моего тепла. Я счастлива. Мне не стыдно. Мне больше не страшно. Это абсолютно новое, неизведанное агрегатное состояние, в котором я хочу остаться навсегда. Открываю чат с Лизой. Быстро набираю: «Лиз. Я в абсолютной безопасности. И я хочу рассказать тебе кое-что, но ты должна пообещать мне, что не будешь кричать капслоком». Ответ прилетает через сорок секунд. Лиза не спит, и она наверняка уже сидит за компом и играет во что-нибудь. «Я НИЧЕГО НЕ ОБЕЩАЮ. РАССКАЗЫВАЙ». «Мы с ним были вместе. Ночью». Пауза. Три секунды. Пять. Семь. Индикатор набора текста появляется и исчезает четыре раза подряд. «КАМИЛЛА». «Я же просила без капслока». «ЭТО НЕ КАПСЛОК. ЭТО УРОВЕНЬ МОИХ ЭМОЦИЙ. ТЫ СЕРЬЁЗНО?!» «Серьёзно». «Как?!» «Хорошо». «"Хорошо" — это оценка за школьную контрольную. Мне нужны подробности!» «Он был… невероятно нежный. И очень внимательный. И он бы остановился в любую миллисекунду, если бы я только сказала. Но мне вообще не хотелось говорить "стоп". Мне хотелось говорить "ещё"». Долгая пауза. «Мил. Я плачу. Имей совесть». «У меня только что закончился депрессивный эпизод и у меня совершенный, абсолютный ноль в личной жизни. Конечно, я рыдаю! Рыдаю от счастья за тебя, идиотка. Я три года слушала в созвонах, как ты избегаешь прикосновений, как ненавидишь и прячешь своё тело, как тебе за всё стыдно. И вот ты пишешь мне, что он был нежным. Дай мне минуту умыться». Я сижу на холодном песке и глупо улыбаюсь в экран. Глаза ощутимо щиплет, потому что Лиза — мой человек. Единственный близкий человек, который был у меня до появления Рэма. Сейчас она плачет там, в своём далёком холодном крае, я люблю её до безумия, и если бы могла, обняла бы так, что захрустели бы рёбра. «А Олег?» — пишет она через минуту, возвращая меня в реальность. — «Никаких новостей пока?» «Нет. Да и думать о нём не хочется совсем». «Хорошо. Береги себя. И передай Рэму от меня… Нет. Ничего не передавай. Я ему сама всё скажу, когда-нибудь». «Что скажешь?» «Что он правильный человек». Я счастливо улыбаюсь. Блокирую экран. Встаю, тщательно отряхиваю песок с джинсов. Солнце уже поднялось над макушками сосен, воздух заметно потеплел. Где-то там, за деревьями, на старой даче спит человек, к которому меня сейчас тянет магнитом. Я иду обратно по тропинке. Корни, запах смолы, золотая мошкара в столбах света. Птицы орут много, громко, по-утреннему бессовестно. Мои шаги пружинят, сердце стучит ровно. Я думаю только о том, как сейчас тихо поднимусь по скрипучей лестнице на чердак, скользну под одеяло и лягу рядом, как его руки сами найдут меня во сне и притянут к себе, жадно, автоматически. И мне до боли хочется, чтобы так было завтра. И послезавтра. И через чёртов год. Деревья расступаются. Впереди показывается знакомый забор, калитка, цветущие яблони. До крыльца остаётся метров двадцать. — Думала, спрячешься от меня? Глупая. Мир останавливается. Он не замедляется и не искажается, как в кино, он просто с грохотом врезается в бетонную стену. В эту ледяную мёртвую паузу, в звенящее безвоздушное пространство между одним ударом сердца и следующим, вторгается голос. Голос, который я слишком хорошо знаю. Та самая вкрадчивая интонация, которая долгие месяцы звучала для меня как дружеская забота, а теперь звучит ровно тем, чем являлась с самого начала: шёлковой удавкой, которую медленно, с ласковой улыбкой затягивают на шее. Олег стоит прямо на тропинке. Между мной и спасительной калиткой. На нём тёмная ветровка, привычный городской рюкзак за спиной, джинсы, кроссовки, всё почти так же, как всегда. Почти как на лекциях. Почти как тот милый Олег, который носил мне горячий латте и шёпотом подсказывал ответы на семинарах. Но это «почти» рассыпается в пыль при первом же взгляде на его лицо, потому что он не тот. Он сломанный, искусственный, и я не понимаю, как могла быть настолько слепой, чтобы не видеть раньше того, что сейчас кричит и кровоточит очевидностью. Тональный крем, который ещё вчера днём казался ровным слоем, сегодня сполз и лежит грязными пятнами на переносице и под глазами. Сквозь эту дешёвую штукатурку уродливо проступает багровый, синюшный, заплывший отёк сломанного носа, вздутый и неровный, с чёрно-жёлтыми полукружиями под глазами. Его глаза, те самые «добрые» глаза, сейчас красные по краям, с мутными жёлтыми белками. Но его ямочки на месте. Эти проклятые ямочки на щеках на месте, и от этого мне становится страшнее всего, потому что он улыбается. Он стоит передо мной с разбитым лицом, в глухом лесу, в шесть утра, в месте, о существовании которого я сама узнала только вчера вечером, и ласково улыбается. Моё тело реагирует в десятки раз быстрее, чем парализованный мозг. Ледяной холод прошивает позвоночник, пальцы на руках мгновенно немеют. Желудок, в котором минуту назад переваривался самый вкусный в мире шашлык, спазмом сжимается в тугой кулак и выталкивает к горлу кислую горькую волну желчи. Потому что он здесь. В этом месте, которое было моим убежищем, другим миром, началом новой жизни, где есть высокое небо, чистое озеро, Рэм на чердаке, спящая Свора во дворе и яблони в цвету. И Олег стоит прямо посреди этого хрупкого мира, как чёрная ядовитая трещина в бронестекле. Одно его присутствие отравляет здесь кислород. И весь мой вчерашний вечер — горячие поцелуи, хриплый смех, металл пирсинга на языке, его сильные руки, его стоны, его низкое «умница» — всё это вдруг начинает казаться нереальным. Слишком хорошим, чтобы быть правдой. Словно это был просто прекрасный сон, от которого я сейчас жестоко проснулась в липкую темноту. И эта темнота с ямочками на щеках и есть моё настоящее. — Как… — мой голос отказывается слушаться и выходит из горла тонким, сдавленным мышиным писком. — Как ты здесь оказался? — А как я тебя нашёл в принципе, Камилла? — Он чуть склоняет голову набок. Этот жест до одури знакомый, и ямочки знакомые, и от этой кошмарной знакомости меня буквально тошнит. — Как я узнал, в каком именно городе ты учишься? Как я вычислил твоё настоящее имя, когда ты три года трусливо пряталась за мультяшным аватаром с ушками? Ты что, действительно всерьёз думала, что тебя никто никогда не найдёт, если ты просто будешь сидеть тихо и не отсвечивать? Он делает один мягкий шаг ко мне. Я инстинктивно отступаю. Между нами остаётся метра три, от силы четыре. По бокам сплошная стена деревьев, за спиной тупик тропинки, а впереди, за его спиной, спасительная калитка, дача и Рэм, спящий за деревянной стеной. Жалкие метры, которые прямо сейчас кажутся непроходимыми километрами. — Признаюсь честно, — продолжает Олег тем же ровным, академическим, мягким голосом. В нём нет ни капли ярости, ни истерики, ни крика, только педантичное, размеренное, ледяное спокойствие хирурга, который методично объясняет студентам ход предстоящей ампутации. — Твой цифровой след в интернете нащупать было значительно сложнее, чем найти это место. Ты очень аккуратная девочка, Камилла, я отдаю тебе должное. Даже для витубера. Неужели так боялась разоблачения, что люди узнают, что дерзкая КамиПанда в реале — обычная серая мышь? Анонимные регистрации, десятки разных почтовых ящиков. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы найти аккаунт, на котором ты спалилась с геолокацией. И ещё какое-то время, чтобы вычислить университет. Я собирал информацию по крупицам на твоих стримах, и это дало плоды. А это? — Он пренебрежительно обводит рукой деревья, забор и утренний свет. — Это было элементарно. Я слышал, как твой цепной пёс говорил о даче. Когда был пролётом выше. Когда вы думали, что я не слышу. Узнать его фамилию, учась в одном университете, не составило ни малейшего труда. А запросить выписку из реестра недвижимости на имя Артёма Ремезова за символическую госпошлину и того проще. В этом мире, моя Камилла, физически невозможно спрятаться от человека, который точно знает, как искать. Он проговаривает всё это так буднично, словно объясняет решение логарифмического уравнения, словно диктует рецепт пирога. И от этого железобетонного спокойствия, от полного отсутствия аффекта, от его выверенного бархатного тембра, мне становится в тысячу раз страшнее, чем если бы он брызгал слюной и орал матом. Потому что кричащий человек — это человек, потерявший контроль. А этот ублюдок не терял контроль ни на одну секунду. — Зачем? — моё слово звучит предельно жалко. Маленькое, раздавленное, скулящее слово. Я ненавижу саму себя за то, что у меня так позорно дрожит подбородок. — Зачем тебе всё это было нужно, Олег? Жуткие рисунки, сломанный замок, эти сообщения, зачем?! — Потому что ты должна быть со мной, — говорит он. И в его воспалённых глазах плещется не киношное безумие, не слепая ярость, а нечто гораздо худшее. В них горит абсолютная, фанатичная убеждённость. Истина в последней инстанции, не допускающая никаких альтернативных трактовок. — Потому что с того самого момента, как я впервые услышал твой голос на стриме три года назад, я точно знал, что ты моя. И всё, что я делал с тех пор каждый день, я делал только для того, чтобы это наконец-то дошло и до тебя. Как ты можешь этого не понимать? Он произносит слова «ты моя» с такой железобетонной интонацией, с которой школьникам говорят «земля круглая». Как неоспоримый научный факт, как базовый закон физики, который просто невозможно отменить. — Я ведь пытался по-хорошему. Мягко, — продолжает он, и вдруг его тон ломается. В нём проступает что-то мерзкое, похожее на глубокую обиду. Детскую, капризную, оскорблённую до глубины души. — Я специально перевёлся к тебе. Сел прямо рядом. Я как прислуга носил тебе кофе каждое утро, именно с карамельным сиропом, потому что ты однажды обмолвилась, что обожаешь карамель! Я всегда был рядом, Камилла. Каждый божий день. Я был внимателен, добр и терпелив. А ты? Что сделала ты?! Ничего! Ты была слепая! Ты просто тупо улыбалась, вежливо кивала, благодарила за этот грёбаный кофе. И ни разу не посмотрела на меня так, как я этого заслуживаю! — Ты не заслуживаешь вообще ничего, — хриплю я. Собственная вспышка злости удивляет меня саму, потому что она внезапно прорастает сквозь парализующий страх, как жёсткая трава пробивает асфальт. — Ты больной ублюдок. Ты не заслуживаешь моего взгляда, моего времени, моей... — Поэтому ты сама во всём виновата! — резко перебивает он. Его голос снова становится ровным, плоским, абсолютно безэмоциональным, и от этой мгновенной смены регистра у меня подгибаются колени. — Ты не оценила хорошего отношения. Не увидела моих стараний. И мне просто пришлось действовать иначе. Раз твой куриный мозг не мог сам сообразить, что ты должна принадлежать только мне, тебя нужно было слегка подтолкнуть. Напугать. Заставить жить в животном страхе, чтобы ты начала искать защиту в том, кто был ближе всех. В единственном надёжном человеке, который всегда рядом. Во мне. И эти рисунки под дверью, и испорченный замок, и сообщения, всё это продумывалось, чтобы привести тебя в мои руки. Ты должна была в панике прибежать ко мне и сказать: «Олег, мне очень страшно, умоляю, помоги мне». Я бы как рыцарь помог. Я бы тебя спас. Ты бы наконец прозрела и увидела, что я единственный мужчина, который тебе действительно нужен. Я слушаю этот бред, и земля буквально уходит у меня из-под ног. Потому что то, что он сейчас так буднично описывает, не любовь. Это не больная одержимость и даже не психоз в привычном понимании. Это математика. Это архитектурный проект. Идеальный чертёж, вычерченный с холодной садистской точностью инженера, проект, в котором мой липкий страх был просто дешёвым строительным материалом, моё одиночество — бетонным фундаментом, а его так называемая «забота» — стальными прутьями клетки, которую он методично, по кирпичику строил вокруг меня. С милыми ямочками на щеках и стаканчиком сладкого кофе в руках. — Но ты не пришла ко мне, — его голос опасно твердеет, наливаясь свинцом. — Ты не рассказала мне ни о рисунках, ни о замке, ни о преследовании. Ты, сука, молчала! А потом внезапно нарисовался этот татуированный ублюдок на байке, и у тебя, как у дешёвой течной сучки, моментально снесло крышу. И мой идеальный план пошёл прахом. Слово «сучка» бьёт меня по лицу наотмашь, как физическая пощёчина. Я судорожно отступаю ещё на один шаг назад. — И когда я ночью стучал в твою хлипкую дверь, — продолжает он всё тем же рассудительным тоном, словно анализирует мелкий баг в программном коде, — я просто хотел тебя ещё немного дожать. Ещё чуть-чуть напугать. Чтобы рано утром ты в слезах позвонила мне, или написала, или просто посмотрела на меня на лекции с мольбой о помощи. Мне и в страшном сне не могло прийти в голову, что ты окажешься настолько феноменально тупой, пойдёшь и откроешь дверь посреди ночи! Его слова падают в звенящий утренний воздух, как тяжёлые камни в колодец, и от каждого всплеска к моему горлу подкатывает новый приступ тошноты. — Поэтому мне пришлось импровизировать по ситуации. И опять же, это полностью твоя вина. Твоя вина, что ты открыла! Твоя вина, что позвала его! И твоя вина, что он оказался за стенкой. Я ведь не знал тогда, что вы соседи. Мне стоило внимательнее проверить парковку перед домом, ведь его дурацкий байк постоянно стоял там. Это была моя ошибка. — Он смотрит прямо на меня, и в его мутных глазах нет ни капли раскаяния, только глухое раздражение педантичного перфекциониста, допустившего обидный математический просчёт. — Но больше я таких глупых ошибок не допущу. Он делает два стремительных хищных броска ко мне. Я не успеваю отступить, не успеваю увернуться. Мои ноги, ставшие тяжёлыми и ватными, намертво прирастают к земле. Его рука стальной клешнёй впивается в мои волосы, собранные в растрёпанный хвост, сжимает их у самого основания черепа и с нечеловеческой силой дёргает назад. Резко. Жестоко. Моя голова запрокидывается так сильно, что хрустят шейные позвонки. Из глаз брызгают неконтролируемые слёзы, не от страха, а от простреливающей, ослепительной физической боли. Он вплотную притягивает моё лицо к своему. Крылья носа хищно раздуваются. Он втягивает воздух глубоко, медленно, с наслаждением. С силой проводит своим разбитым носом по моей беззащитной шее, по щеке, по виску, зарывается лицом в волосы. А я просто стою, замерев. Мои мышцы делают то единственное, что умели делать всю мою жизнь в моменты опасности: они каменеют, превращаются в мёртвую замороженную ткань, которая не смеет сопротивляться. Потому что мозг кричит, сопротивление гораздо опаснее неподвижности. И прямо сейчас, задыхаясь в его хватке, я ненавижу себя за эту парализующую слабость. Ненавижу до крошева в зубах. — От тебя несёт сексом, — брезгливо цедит он мне прямо в ухо. Он звучит сухо и отстранённо. — Несёт его вонючим потом. Ты просто грязная потаскуха, Камилла. Он дёргает за волосы ещё сильнее. Моя голова запрокидывается почти параллельно земле. Мои широко открытые глаза видят над собой бездонное голубое, абсолютно безразличное утреннее небо с белым ровным росчерком самолёта. — Ничего, — шепчет он. И его голос вдруг чудовищно, тошнотворно обмякает, становится почти ласковым, интимным, и от этой противоестественной нежности мне хочется раздирать себе горло криком. — Все мы порой допускаем ошибки. А мне, видишь ли, уже не так уж и важно быть первым. Я не ханжа. Главное, Камилла, что я буду последним. Его язык, мокрый, шершавый, по-звериному слизывает дорожку слёз с моего лица. Медленно проходит от подбородка до самого виска, оставляя за собой липкий слюнявый след. От этого отвратительного, оскверняющего прикосновения мой желудок окончательно выворачивается наизнанку. Я судорожно сглатываю, давя подступивший рвотный позыв, во рту растекается горечь желчи. Всё тело мгновенно покрывается липким ледяным потом. — Полиция уже всё о тебе знает, — с трудом выдавливаю я. Мой голос — жалкий сип, продавленный сквозь пересохшее горло. — Тебя ищут. По всему городу. У них есть твоё имя, твоя фамилия, твоё фото... — Ничего страшного, — повторяет он с тем же убийственным, рассудительным спокойствием, поглаживая меня по щеке свободной рукой. — Мы просто уедем. Вместе. Далеко отсюда. Я уже всё продумал, Камилла, и если ты сейчас просто пойдешь со мной, мне даже не придётся перерезать горло твоему уроду. Новые, чистые документы можно сделать очень быстро, если есть деньги. А у меня они есть. Новые паспорта, новые имена, другой город. Чистый лист. Новая жизнь. И там ты будешь петь. Только для меня одного. Не для тысяч безликих извращенцев в чате, не для жалких нищих подписчиков. Только для меня. Я буду слушать тебя каждый день. Его рука плавно соскальзывает с моих волос вниз, на шею. Длинные пальцы по-хозяйски обхватывают моё горло. Не сжимая. Пока ещё не сжимая. Он просто обозначает своё присутствие. Примеряется. Даёт мне кожей прочувствовать эту давящую возможность. И мне мгновенно перестаёт хватать кислорода. Он ещё даже не давит, но я уже задыхаюсь от одного парализующего факта: его рука на моей трахее. От кошмарного осознания того, что между моим дыханием и полным удушьем всего один миллиметр его больного решения. — Спой мне, моя Ками, — жарко шепчет он, прижимаясь мокрыми губами прямо к моему уху. — Ну же. Его пальцы плавно сжимаются мёртвым кольцом. Мир по краям моего зрения начинает стремительно сереть. В голове бьётся одна обречённая мысль: вот и всё. Так вот как всё это заканчивается. На лесной тропинке, среди высоких сосен, в прохладном утреннем свете, с одуряющим запахом яблоневого цвета в носу и чужими безжалостными пальцами, ломающими моё горло. — Спой, — настойчиво повторяет Олег. И его хватка смыкается сильнее. Перекрывая кислород. Голова идёт кругом. Утренний лес перед глазами мутнеет, превращаясь в одно сплошное грязное пятно. Я судорожно, как выброшенная на берег рыба, открываю рот, пытаясь вдохнуть, но из него не выходит вообще ничего. Ни хрипа. Ни стона. Ни крика. Темнота подступает вплотную. А потом... На руку, которая насмерть сжимает моё горло, вдруг ложится другая рука. Большая. Тяжёлая. С чёрными татуировками на пальцах. Со шрамом от газовой горелки на напряжённом предплечье. И сжимает. С хрустом. ---------- Глава 29. Рэм: Кровь Глава 29. Рэм: Кровь Я просыпаюсь от пустоты. Не от света, бьющего в окно, не от птичьего ора снаружи, а от резкого, почти физического отсутствия тепла слева. Там, где ещё недавно лежало маленькое, идеально вписанное в мои рёбра тело, теперь гуляет сквозняк. Моя рука сжимает простынь грубо, мертвецкой хваткой, которая не разжималась всю ночь. Только в этой хватке больше нет Милы. Есть лишь скомканная ткань, стремительно остывающий матрас и глубокая вмятина на соседней подушке, от которой всё ещё густо, до одури пахнет её волосами и вчерашним костром. Я лежу пару секунд, не открывая глаз. Два. Три. Прислушиваюсь. Чердак тихий: скрипят старые стропила, где-то далеко на озере монотонно тарахтит лодочный мотор. Её дыхания нет. Провожу ладонью по простыне, и ткань едва тёплая. Открываю глаза. Потолок, потемневшие деревянные балки, косой луч утреннего солнца, в котором медленно кружится золотая пыль. Моя правая рука лежит ровно на том месте, где несколько часов назад было её бедро. Мышцы отчётливо, до судороги помнят это ощущение: горячая, мягкая кожа, и то, как она вздрогнула от первого, пробного касания, как абсолютно доверчиво обмякла от второго. Я машинально прикусываю нижнюю губу и тут же глухо шиплю. Саднит. Маленькая бордовая точка горит, когда я провожу по ней языком. И я ловлю себя на том, что лежу и скалюсь в потолок, как контуженный. Сажусь. Одеяло сползает на пояс. Утренний прохладный воздух обтекает разгорячённую спину, я чувствую каждый миллиметр кожи, которого касались её пальцы. Маленькие, неуверенные, и именно поэтому наглухо выносящие мозг. Она трогала меня так, будто вслепую расшифровывала шрифт Брайля: вдумчиво, затаив дыхание, сосредоточенно хмурясь. Так прикасаются к чему-то хрупкому и бесконечно ценному, а не к ста килограммам татуированного мяса. И от этого бережного, почти благоговейного прикосновения у меня внутри всё переворачивалось сильнее, чем от любой боли, которую я когда-либо знал. Тяжело выдыхаю и натягиваю джинсы на сухое, пыльное от чердачного воздуха тело. Мятые, с песком в карманах. Мою футболку Мила, судя по всему, забрала с собой. И правильно. Пусть носит. Мне до зуда нравится мысль о том, что она ходит в моей одежде. Нравится гораздо больше, чем это вообще допустимо для таких, как я. Спускаюсь по крутой лестнице босиком. Ступени недовольно скрипят. На первом этаже пахнет остывшей золой из камина и нагретым деревом. Выхожу на крыльцо. Свора спит вповалку. Кто-то скорчился в машине с откинутыми сиденьями, кто-то занял продавленный диван под навесом, кто-то вырубился прямо за кухонным столом. Они раскидались по углам, не сговариваясь. Милы во дворе нет. Я обхожу крыльцо, заглядываю за беседку. Пусто. Лёха, сидящий за столом, тяжело поднимает бритую голову со скрещенных рук. Он единственный, кто не спит. — Она ушла, — хрипло констатирует он, бросая взгляд на наручные часы. — Уже довольно давно. В его утреннем голосе нет тревоги, Лёха вообще не умеет паниковать, но само слово «давно» неприятно, ржавым гвоздём царапает меня изнутри. — Сколько? — Не засекал. Минут двадцать. Может, полчаса. Я коротко киваю. Выдыхаю. Спокойно. Куда она могла пойти? На озеро. Мы что-то забыли в песке, вчера нам было явно не до этого. Логично. Абсолютно логично. Тропинка одна, заблудиться негде, до воды семь минут неспешным шагом. Наливаю воду из пластиковой канистры в чайник. Ставлю на плитку. Упираюсь руками в столешницу и мрачно смотрю, как синее пламя конфорки облизывает металл. Двадцать минут, плюс-минус. Туда, обратно. Допустим, села на берегу, чтобы просто подышать и посмотреть на воду. Нормально. Всё нормально. Я не её личный конвоир. У неё есть свои ноги, своя голова и полное, безоговорочное право проводить утро в одиночестве. Ей нужно пространство. Удушающая забота и тотальный контроль — это методы того больного ублюдка, от которого я её прячу. Если я сейчас сорвусь и побегу за ней по лесу проверять, не споткнулась ли она о корень, я превращусь в такую же клетку. Вода в чайнике начинает шуметь. Я выхожу на крыльцо. Сажусь на верхнюю ступеньку, упираю локти в колени и смотрю на калитку. Двадцать пять минут. Или тридцать пять. Я не знаю, когда именно она ушла, и это меня бесит. Я должен был услышать, как она выпутывалась из моих рук. Я сплю чутко, как цепной пёс, я всегда всё слышу, ночью я чувствовал каждый удар её пульса. Но под утро вырубился наглухо, потому что впервые за семь лет моё тело решило, что рядом с ней безопасно, и внаглую отключило все сторожевые системы. Минуты текут. Калитка не шевелится. Может, подвернула ногу. У неё системная проблема с тем, чтобы просить о помощи, она скорее поползёт по лесу на четвереньках, сцепив зубы, чем позвонит и скажет: «Рэм, мне больно». Или просто сидит на песке, и ей нужно время. Я это понимаю. Я это уважаю. Но моё тело не уважает ни черта. В животе стягивается тугой, холодный свинцовый узел, который наглухо игнорирует любую рациональную логику. Милы нет рядом. Она ушла в лес одна. Олег всё ещё где-то на свободе. Я встаю. Пересекаю двор широким шагом. Открываю калитку. Тропинка начинается сразу за ней, узкая, зажатая узловатыми корнями огромных сосен. Утренний свет бьёт сквозь кроны резкими золотыми полосами. Пахнет смолой, прелой хвоей и влажной землёй. Я иду быстро. Не бегу, потому что бежать значит поддаться панике, а я не паникую. Я просто чеканю шаг, вминая босыми пятками сухие ветки и мелкие камни. И я вижу. Вижу её спину в моей футболке, вижу её голову, запрокинутую назад, неестественно, жутко, под таким углом, от которого меня прошибает ледяным током от пальцев ног до затылка. И вижу его. Чужую руку, которая намертво сжала её горло. Разбитое, распухшее лицо с грязными пятнами грима, прижатое к её виску. Белеющие от дикого нажима костяшки. И её приоткрытый рот, который беззвучно и слепо хватает воздух, которого больше нет. Время не просто замедляется. Оно перестаёт существовать. Я не помню, как покрываю эти десять метров, не помню ни звука своих шагов, ни хруста веток. В голове остаётся только звенящая слепящая пустота и одна директива, выжженная кислотой на внутренней стороне черепа: его рука. На её горле. Убрать. Моя ладонь ложится на его предплечье. Я чувствую под пальцами его натянутые сухожилия, мелкие кости и бешеный пульс. Моя рука в полтора раза шире и тяжелее. И я не помню, чтобы отдавал такую команду своему телу, не помню, чтобы приложил хоть одно усилие. Но его рука ломается в моей с хрустом. С мерзким, мокрым, костяным хрустом, как будто ломают толстую сырую ветку внутри мокрого полотенца. Его пальцы на шее Милы разжимаются мгновенно, не по его воле, а потому что раздробленные кости больше не держат каркас. Рука обмякает, выворачивается под неестественным углом и выскальзывает из моей хватки. Он визжит. Тонко, захлёбываясь, переходя на сумасшедший собачий скулёж. Отшатывается, спотыкается о корни и валится на спину. Прижимает переломанную руку к груди и сучит ногами по земле, отползая назад, как раздавленное насекомое, пытающееся уйти от ботинка. Я даже не смотрю на него. Он перестал существовать в ту долю секунды, когда отпустил её. Мила. Она стоит ещё мгновение, а затем её колени просто выключаются, и она начинает оседать, как здание с выбитым фундаментом. Я подхватываю её у самой земли. Одна рука под лопатки, вторая под колени. Она ничего не весит, абсолютно ничего, она такая хрупкая, что применять силу к такому нежному существу должно быть просто незаконно, и от этого факта мне хочется развернуться и добить выродка на месте. Она судорожно вцепляется в мою грудь, вслепую, рвёт ногтями кожу, как утопающая. Её рот распахнут, и из расплющенного горла вырывается свистящий, сиплый, жуткий хрип. Каждый вдох даётся с боем, это отвоёванный у смерти глоток. На её бледной шее прямо на моих глазах проступают пять наливающихся багровым полос. Отпечатки его пальцев. — Я держу, — хриплю я, прижимая её к себе так, чтобы не сломать ей рёбра. Мой голос звучит чужим и мёртвым. Я слышу его со стороны, потому что внутри меня ревёт раскалённый белый шум, от которого вибрируют зубы. — Я держу. Дыши. Она рвано, судорожно кивает. Глотает воздух. Из глаз ручьём текут слёзы, не рыдание, а чистая физиологическая реакция на удушье и кислородное голодание. Я разворачиваюсь. Тропинка. До калитки двадцать метров. Бросаю через плечо, не оборачиваясь: — Не уползай далеко, гнида. Я с тобой не закончил. Голос ровный, плоский, ледяной. Тон, который включается, когда ярость перешагивает порог, за которым крик невозможен. Остаётся только хирургическая ликвидация. Он это понимает, потому что скулёж за моей спиной захлёбывается и стихает. — Тише, — говорю я Миле в макушку, шагая по корням. Мои губы касаются её волос, вдыхая запах хвои, озера и дикого страха. — Он больше до тебя не дотронется. Никто в этом мире больше до тебя не дотронется. Слышишь? Она утыкается мокрым лицом мне в ключицу. Её бьёт сильная дрожь, словно у неё внутри землетрясение, которое всё никак не может успокоиться. Калитка. Я вышибаю её ногой. Двор. Дэн чертыхается на диване, Лёха и Кир смотрят на нас из-за стола. Я подношу её к крыльцу. Осторожно ставлю на ноги, придерживая за талию, пока не убеждаюсь, что она не упадёт. Она намертво вцепляется в деревянные перила. — Сядь, — командую я. — Никуда не уходи. Я сейчас. Я не успеваю развернуться, как Мила вскрикивает. Коротко, пронзительно, и я слышу в её голосе животный, парализующий ужас, который вырывается из горла быстрее, чем мозг успевает его отфильтровать. Я рефлекторно ухожу в сторону. Удар приходит сзади и сбоку, в поясницу. Из-за того, что я дёрнулся, лезвие не входит глубоко, оно скользит по касательной, глубоко вспарывая плоть. Звук мокрый, плотный, как будто с треском рвут тугую брезентовую ткань. Боли в первую секунду нет. Есть только обжигающая полоса жидкого огня и адреналин, который мгновенно затапливает вены белым слепящим электричеством. Я жёстко задвигаю Милу себе за спину, на ступеньки крыльца. Олег стоит в двух метрах. Он держится на ногах на чистом безумии. Его сломанная правая рука висит плетью, распухшая и фиолетовая. Но в левой он сжимает складной нож с чёрной рукояткой. Лезвие короткое, и с него капает густая кровь. Моя кровь. Лицо ублюдка пустое. Выжженное. Ни страха, ни боли, ни человека. Он делает выпад левой, занося нож для второго, уже прямого тычка в живот. Я не успеваю перехватить. Потому что между ножом и мной с грохотом влетает Маратик. Он не бьёт. Он сносит его, как сорвавшийся с тормозов товарный поезд. Врезается плечом прямо в грудную клетку Олега на полном разгоне. Удар вышибает из ублюдка воздух с таким утробным, мясным звуком, что меня самого передёргивает. Олег отлетает назад, отрываясь от земли, и с гулом впечатывается позвоночником в ствол сосны. Нож отлетает в траву. Маратик стоит над ним. И я не узнаю собственного друга. Его очки слетели за мгновение до влёта. Лицо без них острое, голое, перекошенное. Обычно Маратик это спокойное, тихое, синее пламя, газовая горелка, аккуратно запертая за чистым стеклом. Ровно столько тепла и света, сколько нужно для того, чтобы быть нормальным, удерживать контроль. Но сейчас в этот костёр с размаху плеснули канистру бензина. В его бледно-серых глазах ревёт слепой, дикий пожар. Горячая, первобытная, неконтролируемая ярость, которая сжигает кислород вокруг. Олег пытается приподняться на локте здоровой руки. Маратик бьёт, и в этом нет ни грамма его обычной техники, никакой хирургической чистоты или расчёта. Это просто животная мясорубка. Он вбивает ногу в плавающие рёбра Олега, и глубокий, мокрый хруст разносится по двору. Ублюдок складывается пополам, харкая кровью. Маратик падает на него сверху. Он бьёт кулаками, грязно, размашисто, вколачивая костяшки в разбитое лицо Олега. Бьёт исступлённо, с рычанием, которое рвётся из его собственной груди. Наступает тяжёлой кроссовкой на левую кисть ублюдка, намертво вжимая её в землю, и с хрустом проворачивает пятку. Олег больше не кричит. Он булькает. — Всё! — рявкаю я, чувствуя, как по спине и ноге стекает горячая жидкость. — Стоп! Хватит с него! Он не слышит. Он вообще ни хрена не слышит и не видит в этом зареве. Он заносит окровавленный кулак для нового удара. Кир и Санёк срываются с места одновременно. Кир виснет на нём сзади, беря в жёсткий замок за плечи. Санёк влетает спереди, упираясь ладонями в грудь Маратика и с силой отталкивая назад. — Тормози, тормози! — орёт Санёк. — Всё! Убьёшь! Маратик рвётся из их рук, как дикий зверь. Мышцы под его футболкой вздуваются канатами, он хрипит: — Эта мразь на Рэма с ножом полезла! Это вообще не его голос. Никаких сложных конструкций, даже намёка на контроль. Только голая, неконтролируемая, полыхающая ненависть. Дэн шагает вперёд. Ровно, холодно, без суеты. Встаёт прямо перед бьющимся Маратиком: — Ты аргументировал свою позицию. Он понял. Ещё один удар, и сядешь за непредумышленное. Тормози. Слова пробиваются сквозь пожар. Маратик замирает в руках парней. Его грудь ходит ходуном, рваные, глубокие вдохи. Кулаки судорожно, по одному пальцу, разжимаются. Он зажмуривается, стискивает челюсти так, что на скулах перекатываются белые желваки. Тяжело, со свистом выдыхает через нос. Раз. Другой. Третий. Пламя нехотя, с шипением втягивается обратно в горелку. Лёха молча поднимает из травы очки и вкладывает Маратику в дрожащую руку. Тот надевает их. Поправляет дужку. И пожар в его глазах медленно угасает. Он снова становится собой. Почти. Если не смотреть на сбитые в фарш костяшки и бешеный пульс на шее. Санёк отпускает его и поворачивается ко мне. Взгляд падает на мою поясницу. Мои джинсы справа, от пояса до колена, пропитаны чёрно-бурым. Кровь густо капает на траву. — Вырубай мясника, включай дока, — хрипло говорит Санёк Маратику. Маратик моргает. Переключается. Он подходит ко мне, цепко сканируя пятно крови. — Он на адреналине. Стул. Аптечку. Водку. Лёха подтаскивает деревянный стул из беседки. — Садись задом наперёд. Спину ссутуль, — командует Маратик. Я опускаюсь на стул. И в эту секунду адреналиновый щит лопается окончательно. Вся сверхъестественная анестезия вытекает из тела, и рана взрывается. Боль вспарывает поясницу длинным раскалённым клинком. Я стискиваю зубы до скрипа эмали, перед глазами плывут чёрные мушки. — Дыши. — Маратик окровавленными пальцами разводит края пореза. Я глухо, утробно рычу от касания воздуха к открытому мясу. — Косая и широчайшая мышцы посечены. Глубина не критичная, сантиметра полтора. Брюшина цела. Почки не задеты. Тебе повезло. — До свадьбы заживёт? — выдавливаю я сквозь зубы. — Штопать придётся. Лёха суёт ему бутылку. Маратик щедро льёт водку на марлю и впечатывает прямо в рану. Боль вспыхивает такая, что у меня намертво перехватывает дыхание, я вгрызаюсь побелевшими пальцами в спинку стула и мычу, утыкаясь лбом в собственные руки. — Камилла, — зовёт Маратик. Я скашиваю глаза. Она стоит на крыльце, вцепившись в деревянный столб. Белая как мел, губы дрожат, по щекам катятся слёзы. Она не отрываясь смотрит на мою кровь. — Подойди, — Маратик подзывает сухо, без малейшей жалости. Ему сейчас не до сантиментов. — Прижми тампон. Двумя руками. Дави всем весом, пока скорая не приедет. Она спускается. Падает на колени прямо в траву рядом со стулом. Её ледяные дрожащие ладони ложатся на пропитанную марлю и наваливаются всем весом. Боль простреливает до самого позвоночника, но вместе с ней приходит странное, парадоксальное облегчение от того, что это именно её руки. — Прости, — сипит она. Из-за отёкшего горла голос звучит как наждак. — За что? — Я кривлюсь от боли. — За то, что живая осталась? Она мотает головой, давит сильнее. Горячие слёзы капают мне на кожу, смешиваясь с кровью. — Я испугалась. — Я тоже. Дави сильнее. Маратик молча отходит к забору. Упирается лбом в доски и замирает. Его плечи тяжело опускаются. Пожар погас, и теперь холодный, безжалостный процессор начал считать ошибки и ненавидеть себя за потерю контроля. Дэн стоит над хрипящим Олегом с телефоном у уха. Говорит чётко, протокольно: — Вооружённое нападение. Холодное оружие. Адрес... Нападавший обезврежен. Скорую. Обоим. Нападавшему, кажется, нужна реанимация. Он сбрасывает вызов. Смотрит на кровавый, переломанный кусок мяса у своих ног. — Дышит бодро, как будто жить хочет. Попинать его ещё для профилактики? — философски интересуется Дэн. — Оставь. Ментам тоже нужно с чем-то работать, — тяжело выдыхаю я. Мила давит на рану. Я чувствую, как её мелко колотит, и мне хочется развернуться к ней, взять её лицо в руки, говорить успокаивающие вещи и наблюдать, как её дыхание выравнивается, как слёзы высыхают на щеках. Но всё, что я могу, это просто сидеть и позволять ей удерживать ткань на ране. — От меня так просто не избавиться, Камилла, — говорю я тихо, не поворачивая головы. — Я не сахарный. Она судорожно шмыгает носом. — Я поняла. Вдалеке, за линией леса, начинает выть сирена. Сначала одна, потом вторая. Санёк мрачно смотрит на нас, на Маратика у забора, на Олега в траве. Достаёт сигарету, щёлкает зажигалкой. — Выходные, блин, удались. Я закрываю глаза. Солнце греет плечи. Боль в боку ритмично пульсирует в такт сердцу. Под холодными дрожащими пальцами Милы останавливается кровь. Сирены воют всё ближе. Всё закончилось. ---------- Глава 30. Мила: Пальцы Глава 30. Мила: Пальцы Женщина в белом халате говорит «пошевелите», и я шевелю. Все пять. Одновременно. Без лангета, без тупой ноющей боли, без ощущения, что два пальца на левой руке принадлежат кому-то другому. Просто пошевелите, и я шевелю. Указательный, средний. Сгибаю, разгибаю, сжимаю в кулак, раскрываю ладонь. Кожа под бывшим лангетом бледная, сухая, чуть шелушится, и мне хочется рассматривать эти два пальца так, как рассматривают вернувшегося из долгой командировки друга, с недоверием и восторгом. — Всё в порядке, — улыбается врач. — Срослось хорошо. Разрабатывайте, не перегружайте первую неделю. Я киваю, расписываюсь в карте, забираю бумажку с рекомендациями и выхожу из травмпункта, сжимая и разжимая левую руку, как ребёнок с новой игрушкой. Четыре недели я не могла нормально мыть голову, завязывать шнурки, держать кружку двумя руками, печатать. Четыре недели каждое утро Рэм молча перехватывал из моих рук банку с кофе и откручивал крышку, каждый раз я говорила «я могу сама», каждый раз он говорил «можешь», и всё равно откручивал. Солнце бьёт в глаза. Середина июня, воздух горячий, густой, пахнет нагретым асфальтом и цветущей липой с аллеи напротив. Я щурюсь, привыкая к свету после флуоресцентных ламп коридора. И вижу его. Рэм припарковался у самого крыльца, уперев одну ногу в бордюр. Чёрная футболка, джинсы, татуировки до костяшек, знакомая, вбитая в мою сетчатку картинка, от которой у меня до сих пор, спустя месяц, спустя десятки ночей и сотни прикосновений, непроизвольно учащается пульс. Он смотрит на мою левую руку, на пальцы, которые я сжимаю и разжимаю, как заведённая, не в силах остановиться. И ухмыляется одним уголком рта, тем самым, от которого я когда-то убегала с горящими ушами, а теперь хочу подойти и прикусить зубами. — Работают? — спрашивает он. Я поднимаю левую руку и демонстративно, палец за пальцем, сжимаю кулак перед его лицом. Потом раскрываю. Потом снова сжимаю. Ощущение абсурдное, праздничное, непропорциональное событию: мне всего лишь сняли лангет, а чувство такое, будто мне вернули крыло. — Работают, — говорю я и не могу удержать улыбку. Рэм протягивает мне шлем. Не свой, а второй, белый с матовым визором, который появился на полке в прихожей три недели назад, когда я впервые заикнулась о том, что мне не нравится ездить с ним только потому, что он остаётся без шлема. Он ничего не сказал тогда. Просто на следующий день второй, мой, шлем стоял на полке, рядом с моими кроссовками, как само собой разумеющийся предмет быта, как зубная щётка, как второй ключ. Я помню, как провела по нему пальцами здоровой руки и как в грудной клетке что-то тихо, сладко треснуло. Просто купил и поставил. Я надеваю шлем. Опускаю визор. Мир приглушается, сужается до запаха новой обивки и моего собственного дыхания. Перекидываю ногу через сиденье, уже привычно, уже без заминки, мышцы помнят угол и высоту, и сажусь сзади. И делаю то, в чём не могу себе отказать ни разу: обхватываю его живот обеими руками. Крепко. Жадно. Пальцы, все десять, наконец-то все десять, ложатся на твёрдые пластины пресса, и я чувствую, как под тонкой хлопковой тканью футболки перекатывается мышечный рельеф. Левая рука слушается, наконец-то слушается, и я прижимаю ладонь к его груди, прямо над солнечным сплетением, сквозь ткань чувствую размеренный удар его сердца. Правая рука заползает ниже, на косые мышцы, туда, где пояс джинсов, и впивается пальцами в его бок с такой собственнической, неприкрытой жадностью, которой я бы ещё два месяца назад не простила себе даже в фантазии. В динамике шлема, подключённом к его гарнитуре, раздаётся звук, от которого у меня мгновенно темнеет перед глазами. Низкий, грудной, вибрирующий стон. Не болезненный, а предвкушающий. Звук, который он издаёт, когда я провожу ногтями по его рёбрам, когда утром сонная утыкаюсь носом ему в шею, когда шепчу что-нибудь на ухо, от чего у него белеют костяшки. — Домой, — говорит он. И в этом коротком слове столько обещания, что мне приходится сознательно контролировать дыхание. Мотоцикл взрывается под нами рокочущим басом. Город заливает жёлтым вечерним светом, ветер бьёт в визор, и я прижимаюсь к его спине всем телом, грудью, животом, бёдрами, потому что могу, потому что хочу, потому что больше не существует ни одной причины этого не делать. Четыре недели. За эти четыре недели мир перестроился. Не громко, не с фанфарами, а тихо, буднично, необратимо, как смена агрегатного состояния. Лёд стал водой, и обратного пути нет. Я переехала к нему через два дня после дачи. Переезд случился не как решение, а как физический факт: я просто не вернулась в свою квартиру ночевать. Первую ночь мы списали на то, что мне страшно одной. Вторую — на то, что ему нужно менять повязку, а я уже научилась делать это аккуратнее Маратика. Третью ночь мы уже не стали списывать ни на что. Я лежала головой на его плече, слушая, как в его груди клокочет низкий, тихий, урчащий звук, и думала о том, что за стеной стоит пустая квартира с моей посудой и моей прошлой жизнью. И мне туда не хотелось так сильно, что от этого нежелания ныли зубы. На четвёртый день Рэм молча достал с балкона пустую коробку, поставил её посреди коридора и ушёл варить кофе. Я посмотрела на коробку. Посмотрела на него. Он стоял спиной, помешивая турку, и его лопатки под футболкой двигались с фальшивой невозмутимостью человека, который очень старается не давить. — Это что? — спросила я. — Коробка, — ответил он, не оборачиваясь. — Я вижу, что коробка. Зачем? — Если захочешь перенести остальное. Он не сказал «переезжай». Не сказал «живи со мной». Он поставил коробку и продолжил варить кофе. И предоставил мне решать, что с этой коробкой делать. К вечеру коробка была полной. К концу недели квартира за стеной превратилась в мою студию: микрофон, камера, подсветка, кресло, стол с двумя мониторами. Рэм помог передвинуть оборудование, подключил провода, повесил звукопоглощающие панели и ни разу не спросил, зачем мне отдельная комната для стримов. Он просто знал, что Ками нужна своя территория, свой микрофон, своё пространство, куда можно закрыть дверь и перестать быть тихой Милой. И он дал мне это пространство, не попросив взамен даже объяснения. Мы провели в постели безумно, неприлично, непозволительно много времени. Не потому что не было чем заняться, а потому что мы не могли напиться. Каждое прикосновение открывало новый участок карты, каждая ночь прибавляла словарный запас языка, которого я не знала раньше. Его руки на моих рёбрах, его язык на моей ключице, его зубы на моём бедре, его голос, хриплый, сорванный, на грани срыва, произносящий вещи, от которых мой позвоночник превращался в жидкость. Я училась, как трогать, как просить, как не зажиматься, как отпускать звук, как говорить «здесь», «сильнее» и «не останавливайся», не заливаясь краской. Я всё ещё заливалась, но теперь это его заводило, а не останавливало. Рэм зажил быстро. Рана оказалась длинной, но неглубокой, Маратик определил правильно тогда, на даче, с окровавленными руками и абсолютно ледяным голосом. Двенадцать швов. Ярко-бордовый рубец тянулся по его правому боку, от поясницы наискосок вниз, как след от неаккуратно расстёгнутой молнии. Первые дни я не могла смотреть на него без тошноты, не от вида раны, а от отчётливого физического воспоминания о том, как горячая кровь текла по моим пальцам, пропитывая марлю, пока я давила и давила и не знала, достаточно ли этого, или нужно сильнее. Через неделю швы начали подсыхать, и Рэм объявил себя полностью работоспособным, хотя Маратик прокомментировал это решение словом «преждевременно», а Дэн — «клиническим дебилизмом». Через две недели рубец побледнел, и Рэм стал жить так, будто ничего не было. На нём действительно всё заживало с какой-то оскорбительной, нечеловеческой скоростью, и я первое время каждое утро проводила пальцами по затягивающемуся шву, проверяя, убеждаясь, успокаиваясь. Олега задержали. Точнее, сначала собрали. Скорая увезла его с дачи на носилках: переломанная правая рука, раздробленная левая кисть, четыре сломанных ребра, смещение носовой перегородки, множественные ушибы лица, сотрясение мозга. Маратик за две минуты животной ярости нанёс повреждений на полстраницы медицинского заключения. Олег провёл десять дней в больнице под охраной, а потом его перевели в следственный изолятор. Дэн, который к тому времени превратился в нашего неофициального юриста-консультанта с пугающе глубоким знанием Уголовного кодекса, однажды вечером разложил всё по полочкам. Мы сидели у гаражей, и Дэн загибал пальцы с видом человека, составляющего винную карту: «Преследование — сто тридцать седьмая, до трёх лет. Незаконное проникновение в жилище — статья сто тридцать девятая, до двух. Нарушение неприкосновенности частной жизни, незаконный сбор персональных данных — ещё пара. Нападение на даче с ножом и покушение на убийство — сто пятая, через тридцатую, до пятнадцати. Плюс применение оружия, плюс проникновение на частную территорию, плюс то, что он целенаправленно выследил место и приехал подготовленным». Дэн откинулся на спинку стула и с мрачным удовлетворением резюмировал: «По совокупности от двенадцати до семнадцати лет строгого режима. Если прокурор в хорошем настроении и судья позавтракал». Кир, не меняя выражения лица, поднял бутылку воды в молчаливом тосте. С Маратиком было сложнее. Когда полиция осмотрела Олега, возник закономерный вопрос о том, кто именно превратил нападавшего в то, что привезли в реанимацию. Маратику грозила статья за превышение пределов необходимой обороны, и первые дни мы все ходили с кислыми лицами. Но следователь, женщина-капитан с короткой стрижкой и тяжёлым, уставшим взглядом, прочитала материалы дела от начала до конца: годы преследования, незаконное проникновение, попытку удушения, ножевое ранение. Она посмотрела на Маратика, двадцать один год, аккуратная рубашка, тонкие очки, и сказала: «У меня тоже дочь». Дело в отношении Маратика не возбудили. Необходимая оборона. Маратик принял это известие с обычным каменным спокойствием, только его правая бровь дрогнула на миллиметр. Его рука заживала долго, дольше, чем Рэмовский бок, потому что он содрал кожу до мяса и трещина в пястной кости потребовала фиксации, хотя на даче он даже не подал виду, что что-то не так, и если бы не внимательная санитарка, он бы, скорее всего, ничего не сказал. Две недели его кисть была в бинтах, и он перелистывал страницы книг мизинцем с видом оскорблённого графа. Свора подкалывала его беспощадно, и это было правильно, потому что смех вытаскивал его из той ямы самоненависти, в которую он проваливался каждый раз, когда вспоминал, как сорвался с цепи. Я видела это в его глазах, когда он думал, что никто не смотрит: холодный колючий стыд, уходящий глубоко под рёбра. Однажды я подошла к нему и сказала: «Ты спас его. Ты спас нас обоих. И если ты собираешься жрать себя за это, то, пожалуйста, не при мне». Он посмотрел на меня пристально, снял очки, протёр их краем рукава и надел обратно. «Принято», — сказал он. Мотоцикл сворачивает на нашу улицу. Рэм паркуется у подъезда. Глушит двигатель. Тишина наваливается мгновенно, и в ней я слышу, как стучит моё сердце. Громко, быстро, напряжённо, потому что его стон в динамике шлема никуда не делся из моей головы. Он осел там, в основании черепа, и ровно пульсирует. Я снимаю шлем. Вечерний воздух обнимает разгорячённое лицо. Рэм оборачивается. Его взгляд сползает с моего лица на левую руку, на пальцы, которые я снова непроизвольно сжимаю и разжимаю. — Перестань, — одергивает он. — Их не отберут. — Я привыкаю, — отвечаю я. Мы поднимаемся в лифт. Двери закрываются, и между нажатием кнопки и мягким толчком вверх проходит, может быть, полсекунды. Он не ждёт даже этих полсекунд. Его рука ложится мне на затылок привычным, тяжёлым, собственническим жестом, от которого у меня каждый раз подкашиваются ноги, и притягивает мой рот к своему. Поцелуй жёсткий, голодный, с нажимом. Его язык проходит по моей нижней губе, и металлический шарик пирсинга скользит следом, горячий, гладкий, контрастирующий с мягкостью рта, и от этого ощущения, ставшего за месяц моей зависимостью, у меня непроизвольно вырывается тихий звук. Он проглатывает его, и я чувствую, как его губы растягиваются в ухмылку, не отрываясь от моих. Его вторая рука скользит мне на поясницу, прижимает к себе, и мне приходится вцепиться в его плечи, потому что мой вестибулярный аппарат принимает решение уйти в отпуск. Двери лифта открываются. Мы не то выходим, не то выпадаем. Он вдавливает меня в стену коридора рядом с нашей дверью, звенят ключи, которые он пытается достать из кармана одной рукой, потому что вторая намертво впечатана в мой бок. Промахивается мимо замка. Ещё раз. Я забираю ключи, вставляю, поворачиваю. Он выдыхает мне в шею: — Ненавижу, когда ты эффективнее меня. — Привыкай. Мы вваливаемся в квартиру. Дверь захлопывается за нами, и в тишине прихожей я слышу только наше дыхание, рваное, перебивающее друг друга. Он прижимает меня к стене, и его рот опускается на мою шею, на то место, которое четыре недели назад было залито багровыми следами чужих пальцев, а теперь покрыто его засосами, и мне нравится эта замена до трясучки, нравится, что его метки стёрли те, другие, и каждое утро в зеркале я вижу не отпечатки ужаса, а доказательства того, что мужчина, который спит рядом со мной, не может удержать свой рот на расстоянии от моей шеи. Его ладонь скользит по моему животу, пальцы поддевают край футболки, касаясь голой кожи, и я рефлекторно втягиваю живот, хотя давно перестала стесняться этого тела перед ним. Он замечает, конечно, замечает всё, и проводит большим пальцем по моей тазовой кости, медленно, нарочно, вдавливая подушечку в чувствительную впадинку, и мои ресницы тяжелеют. Его рука опускается ниже. Расстёгивает пуговицу на джинсах, одним пальцем, привычно и точно. Молния. Его ладонь скользит под резинку белья, и я чувствую его горячие, шершавые пальцы на себе, уверенные, жёсткие, знающие. За этот месяц он изучил меня с точностью механика, который разбирает и собирает двигатель с закрытыми глазами. Он знает, где нажать, где погладить, где замедлиться, чтобы я перестала дышать, и где ускориться, чтобы я забыла собственное имя. Его средний палец проходит по всей длине, медленно, от входа до клитора, собирая влагу, и мои бёдра дёргаются навстречу, помимо воли, помимо контроля, потому что контроль давно не мой, когда он трогает меня так. — Мокрая, — выдыхает он мне в ухо. Не вопрос, не комплимент, а констатация, от которой у меня сгорают предохранители. Его указательный и средний пальцы ложатся на клитор плотно, с нажимом, и начинают двигаться кругами. Медленными. Тягучими. Вдавливая на каждом витке. Я запрокидываю голову и впечатываюсь затылком в стену. Мои руки хватаются за его предплечье, за напряжённые мышцы, за вены, за тату, за всё, за что можно удержаться, потому что пол уходит из-под ног. — Смотри на меня, — приказывает он. Я открываю глаза. Его лицо в десяти сантиметрах. Тёмные глаза, зрачки расширены, и в них голод. Тяжёлый, сконцентрированный, абсолютный голод, который он даже не пытается скрыть. Ухмылка пропала, и на её месте чистая, обнажённая серьёзность. Его пальцы ускоряются. Перестают рисовать круги, переходят на короткие, жёсткие, точечные движения, вверх-вниз по левой стороне, именно там, где я чувствую сильнее всего, именно с тем нажимом, от которого у меня из горла поднимается низкий вибрирующий звук. Оргазм наваливается стремительно, крупно, обжигающей волной от низа живота к рёбрам. Мои пальцы, все десять, все наконец-то рабочие, впиваются в его руку, мои бёдра сжимаются вокруг его ладони, и я кончаю с грязным громким всхлипывающим стоном, который он ловит губами прямо с моих губ. Пульс в ушах. Его лоб прижат к моему. Мы дышим в одно пространство, горячий, влажный, общий воздух. Я открываю глаза. Мой мозг медленно, как перегревшийся процессор, выходит из аварийного режима и начинает загружать реальность. Я отстраняюсь. Ровно, деловито. Поправляю бельё. Застёгиваю джинсы. Одёргиваю футболку. Он стоит, не двигаясь. Его рука, та самая, которая только что была во мне, застывает в воздухе. На его лице проступает выражение, которое я бы описала как лёгкое когнитивное повреждение. — Мне нужно стримить, — говорю я. И слышу в собственном голосе интонацию Ками, которая когда-то существовала только за микрофоном, а теперь живёт во мне постоянно, потому что Ками и Мила — это один и тот же человек. Были всегда. — Так что продолжение придётся отложить. Тишина. Долгая, звенящая тишина, в которой я чувствую, как с его стороны нарастает тектоническое, сейсмическое возмущение. — Ты, — медленно произносит он, — только что кончила на моих пальцах. И уходишь стримить. — Именно так, — подтверждаю я. Его челюсть сжимается. Потом разжимается. Потом сжимается снова. Я наблюдаю за этим с наслаждением, которое граничит с жестокостью. А потом он делает то, от чего у меня в груди одновременно обрывается и рождается что-то. Он подносит руку к губам. Медленно. Глядя мне в глаза. Облизывает средний палец, от основания до кончика, не торопясь, тщательно, с таким выражением лица, с каким дегустируют дорогое вино. Потом указательный. Металлический шарик на языке коротко вспыхивает в свете прихожей. Мои колени подламываются. Я хватаюсь за дверной косяк. — Уверена? — спрашивает он. Его голос спокойный. Ухмылка вернулась. Он знает, что делает. Он точно знает, что сейчас происходит у меня внутри. — Абсолютно, — отвечаю я, и это слово даётся мне ценой, которую я никогда не озвучу. Я разворачиваюсь и иду к соседней двери, за которой моя студия. Спина прямая, шаг уверенный. Достаю ключ. Не оборачиваюсь, потому что если обернусь, не уйду. Но чувствую его взгляд на своём затылке, физически, как инфракрасный луч на коже. В студии всё на своих местах: два монитора, микрофон на штанге, кресло, подсветка. Я сажусь, включаю систему, надеваю наушники. Щёлкаю тумблерами. Аватар появляется на экране, ушки, дерзкий прищур. Стрим запускается. Чат наполняется приветствиями. «Ками вернулась!» «Голос сегодня хриплый, что случилось?» «КАМИИИИИ». — Добрый вечер, придурки, — говорю я в микрофон. — Скучали? Я настраиваю плейлист, отвечаю на вопросы, подкалываю постоянников. Голос становится на привычные рельсы, звонкий, с насмешкой, с растянутыми гласными. Это моя территория. Моя сцена. И за микрофоном я — это я, на все сто процентов. Через пятнадцать минут за моей спиной открывается дверь. Я не оборачиваюсь, но в мониторе, в отражении чёрного экрана, вижу, как Рэм заходит в комнату, скидывает кроссовки и ложится на мою кровать, на которой я когда-то лежала с зажатым ртом и слушала его через стену. Он достаёт из тумбочки книгу, которую читал в прошлый раз, открывает на заложенной странице и устраивает голову на подушке. Длинные ноги свешиваются с края. Одна рука за головой, вторая держит книгу. Я стримлю. Он читает. В этой маленькой комнате тихое, густое, осязаемое пространство. Я пою, он переворачивает страницу. Мой голос заполняет комнату, его дыхание заполняет паузы. Через час матрас за моей спиной скрипит, а потом тёплый воздух касается моей шеи. Его губы, сухие, горячие, ложатся на шею, за ухом. Я продолжаю говорить в микрофон. Чат спрашивает про новый плейлист. Я отвечаю ровным, контролируемым голосом, пока его зубы прихватывают мочку уха и мягко тянут. Его рука заползает под мою футболку. Ладонь ложится на живот, горячая, широкая, невозможная. Большой палец медленно, лениво чертит круги на коже ниже пупка. Гашу микрофон. — Ками, а Ками, ты чего замолчала? — пишут в чате. — Думаю, — я включаю микрофон ради одного слова и вырубаю снова, и мой голос на последнем слоге вздрагивает, потому что его пальцы скользят вверх, по рёбрам, к груди, накрывают её и сжимают. Его рот спускается по шее. Целует позвонок за позвонком, оставляя мокрый след. Его вторая рука ложится на подлокотник кресла, и он медленно, неумолимо, как в слоу-моушен, разворачивает его, пока я не оказываюсь лицом к нему. Он стоит на коленях. Перед моим креслом. Его лицо внизу, на уровне моего живота. Он смотрит мне в глаза снизу вверх, и в этом взгляде абсолютное, неразбавленное, невыносимое обещание. Его пальцы ложатся на пуговицу моих джинсов. Снова. Я смотрю на него. На его тёмные глаза, на тоннели, на ухмылку, которая сейчас не кривая, а мягкая, вопросительная. Он ждёт. Он всегда ждёт. Я молча приподнимаю бёдра. Он стягивает с меня джинсы плавным движением. Потом бельё. Прохладный воздух студии обнимает обнажённую кожу, и по бёдрам бегут мурашки. Его ладони ложатся мне на колени. Медленно разводят. Я чувствую себя одновременно невыносимо открытой и невыносимо защищённой, потому что этот мужчина на коленях передо мной не берёт. Он просит. Каждый раз. Он закидывает мои ноги себе на плечи. Мои пятки упираются в его лопатки, твёрдые, горячие под тонкой тканью футболки. Его дыхание касается внутренней стороны бедра, и я непроизвольно вздрагиваю. Он вводит палец. Один. Медленно, до последней фаланги, и этого прикосновения изнутри хватает, чтобы у меня перехватило горло, не от боли, а от плотности ощущения, от того, как точно он знает угол и глубину. Я открываю рот, и из него выходит тихий, надтреснутый звук, который категорически, ни при каких обстоятельствах нельзя транслировать на аудиторию в несколько тысяч человек. Второй палец. Мои пальцы, все десять, все наконец свободные, впиваются в подлокотники кресла. Я наклоняюсь к микрофону. Мой голос вибрирует, и мне требуется вся воля, всё самообладание, вся выучка трёх лет стримерства, чтобы сказать ровно: — Срочный перерыв. Не теряйте. Заставка. Микрофон выключен. Я оборачиваюсь к нему. Он смотрит на меня снизу, с выражением человека, который только что выиграл войну и не собирается проявлять милосердие. — Ты невынос... Он подтягивает меня за бёдра к краю кресла и прижимается ртом. Его язык, горячий, мокрый, настойчивый, ложится плашмя, широким движением снизу вверх, и проходит по всей длине, от входа до клитора, медленно, собирая вкус. Стальной шарик скользит следом, и от этого мои бёдра непроизвольно сжимаются вокруг его головы. Он не даёт сжаться. Его руки разводят мои колени шире, фиксируют, и его язык возвращается к клитору мягкими, ритмичными, невыносимыми движениями. Кончик языка обводит, шарик проскальзывает сверху, губы смыкаются и мягко вбирают. Моя рука находит его волосы. Я сжимаю их крепко, не сдерживаясь, и подаюсь вперёд, к его рту, навстречу, потому что тело отменяет любые решения разума, когда он делает так. Он стонет. В меня. Вибрация его голоса проходит через язык, через мою плоть, через мой позвоночник и взрывается в основании черепа белым ослепительным шумом. Я запрокидываю голову и зажмуриваюсь, перед закрытыми веками всё красное, пульсирующее, горячее. Он не спешит. Он никогда не спешит. Он варьирует давление, то едва касается, то вжимается, и мои бёдра начинают двигаться самостоятельно, подаваясь к его рту маленькими судорожными толчками. Его пальцы внутри находят точку и загибаются в манящем жесте, одновременно с движением языка снаружи, и от этого двойного давления я начинаю разваливаться. — Да... Пожалуйста... Он ускоряется. Пальцы и язык синхронизируются в одном ритме, этот ритм нарастает, и я чувствую, как внутри поднимается волна, огромная, чёрная, тяжёлая, которая набирает массу с каждым его движением. Я кончаю с хриплым разорванным стоном, который зарождается где-то в диафрагме, проходит через грудь и вырывается из горла, как пробка из бутылки. Мои бёдра сжимаются вокруг его головы, мышцы внутри пульсируют вокруг его пальцев, и я физически чувствую, как оргазм волнами проходит по всему телу, от низа живота к кончикам пальцев на ногах, которые поджимаются так, что сводит стопы. Он не останавливается. Ещё три секунды, ещё пять, его язык мягко провожает последние толчки, и только когда мои пальцы в его волосах разжимаются и тело обмякает, он отстраняется. Поднимает голову. Его губы влажные, блестящие, его глаза чёрные от зрачков. — Стрим ждёт, — напоминает он. И облизывается. Я смотрю на него. На это лицо, на эту ухмылку, на эти руки. И чувствую, как внутри поднимается не желание, а нечто более тяжёлое и тёмное. — Встань, Ремезов, — командую я. Он поднимается с колен. Послушно, беспрекословно. Я встаю с кресла, ноги ватные, колени жидкие, но в моих глазах он видит что-то, от чего его ухмылка медленно тает. Я толкаю его к подоконнику. Он отступает. Его поясница упирается в край подоконника, голая спина прижимается к прохладному стеклу, и по его плечам пробегает короткая дрожь от контраста температур. Он смотрит на меня сверху вниз. Ждёт. Я опускаюсь на колени. Медленно. Глядя ему в глаза, пока мои пальцы находят резинку его домашних штанов и тянут вниз. Ткань скользит по бёдрам, и его член перед моим лицом, горячий, пульсирующий. Я слышу его тяжёлый выдох сверху, и от этого звука мой собственный пульс снова срывается в бег. Я ещё не мастер в этом. Два месяца назад я не знала, что такое поцелуй, а теперь стою на коленях перед мужчиной, который в два раза тяжелее меня. Моя неопытность одновременно злит и восхищает. Но я учусь. Учусь быстро, потому что его реакции — лучший учебник на свете. Я беру его в рот. Обхватываю губами головку, провожу языком по уздечке и слышу, как над моей головой обрывается дыхание. Беру глубже, расслабляя горло, и его бёдра дёргаются навстречу, коротко, непроизвольно, мгновенно сдержанно, потому что он даже сейчас контролирует каждое движение, чтобы не навредить мне. Я кладу обе руки ему на бёдра, чувствуя, как под ладонями каменеют мышцы. Двигаюсь медленно, глубоко, находя свой ритм. Поднимаю глаза. Его голова запрокинута. Кадык на его горле ходит вверх-вниз, как поршень. Жилы на шее натянуты. Его руки в моих волосах, крепко, но осторожно, не управляя, не направляя, просто держась. — Камилла, — выдыхает он глухо, обречённо. И мне нравится, как звучит моё имя, пропущенное через его стиснутые зубы. Я ускоряюсь. Добавляю руку у основания, сжимая, синхронизируя со ртом. Его пальцы в моих волосах сжимаются, и мне отчётливо видно, что его самоконтроль, этот легендарный, монументальный самоконтроль, трещит по швам. Он кончает с тяжёлым, низким рыком, который идёт из самого дна грудной клетки. Его бёдра вздрагивают, я чувствую горькую, солёную, тёплую сперму и глотаю, потому что хочу, потому что мне нравится быть причиной этого звука, этой дрожи, этого удивлённого и восхищённого взгляда, этой абсолютной капитуляции. Он притягивает меня вверх, к себе. Обхватывает лицо обеими руками и целует, глубоко, жадно, не обращая внимания на собственный вкус на моих губах. Я отстраняюсь на миллиметр. Протягиваю руку и сжимаю его ягодицу, ощутимо, по-хозяйски, так, как делает собственник, помечающий территорию. — А теперь я продолжу стрим, — говорю я. — Если ты не против. Звук, который вырывается из его груди, больше всего похож на рычание крупного хищника, которому показали мясо и закрыли клетку. Его руки обхватывают мои ягодицы, обе, и с силой прижимают меня к нему, вплотную, без зазора, немного приподнимая, так, что я чувствую каждый сантиметр его тела через тонкую ткань. — Так и быть, — сдаётся он, и его голос скребёт по моим нервам как наждак. — Но не затягивай. Мы сегодня едем на гаражи. В первую секунду, на голом рефлексе, внутри поднимается привычный протест. Я не планировала, у меня стрим, я устала, я не договаривалась. Скорлупа, в которой я прожила всю жизнь, привычно пытается захлопнуться. А потом протест затапливает волной тепла, густой, тяжёлой. Потому что он сказал «мы». Не «я еду, хочешь со мной?». Не «если тебе удобно» и не «если не занята». «Мы». Как само собой разумеющееся. Как единица измерения, которая больше не делится на два. — Снова вечеринка? Рэм кивает: — Санёк не может без движа. Я киваю. Он снова целует меня, жадно, коротко, с обещанием, и уходит к себе. Его шаги в коридоре, щелчок двери, и я остаюсь одна в студии, с голыми ногами, с расстёгнутыми джинсами вокруг щиколоток, с пульсом, который категорически отказывается приходить в норму. Я поднимаю джинсы. Застёгиваюсь. Сажусь в кресло. Выпиваю поллитровую бутылку воды почти залпом, потому что вся влага из организма будто устремилась к одному-единственному месту. Надеваю наушники. Руки ложатся на клавиатуру. Снимаю заставку. Включаю микрофон. — Я вернулась, — говорю я в микрофон голосом, который, несмотря на все мои усилия, звучит как у женщины, которая только что кончила дважды. Чат взрывается: «КАМИ РЕАЛЬНО ЧТО-ТО СЛУЧИЛОСЬ» «ты жива, все в порядке?» «ЧТО ЗА ПЕРЕРЫВ ЭТО БЫЛ Я ЧУТЬ НЕ УМЕРЛА». — Форсмажор, требующий моего полного внимания, — невозмутимо отвечаю я. — Все неполадки устранены. Донат от постоянника: «какие неполадки??» Я ухмыляюсь одним уголком рта, его ухмылкой, которая когда-то бесила, а теперь прижилась на моём лице, как пересаженный черенок. — Личного характера. Я пою. Первая песня, вторая, третья. Голос возвращается в привычную борозду, высокий, звонкий, с характерной трещинкой на низких нотах, которую я всегда любила, но не как часть себя, а как что-то чужое. Чат шумит, донаты капают, постоянные подписчики строчат привычные шутки. Это мой мир. Мой микрофон, мой голос, мои люди по ту сторону экрана. И теперь я могу быть собой не только за аватаром. Стрим заканчивается. Я выключаю оборудование, снимаю наушники. Тишина ложится на плечи мягко, как тёплое одеяло. За окном студии вечерний свет, розово-золотой, июньский. Выхожу из студии, закрываю дверь, пересекаю коридор и захожу в нашу квартиру. Рэм на кухне, варит кофе в маминой турке. На нём чистая футболка и джинсы, волосы мокрые после душа. — Готова? — спрашивает он, не оборачиваясь. — Дай мне десять минут. Я переодеваюсь. Впервые за месяц натягиваю не оверсайз, а обычную футболку, и не серую куртку, а его кожанку. Она огромная, тяжёлая, и пахнет так, что мне приходится закрыть глаза на три секунды и просто дышать. Он смотрит на меня в этой куртке, и его ухмылка на мгновение исчезает. На её месте выражение, которое бывает, когда он задумывается и забывает контролировать мимику, невероятная, щемящая нежность. — Не смотри так, — говорю я. — Мы опоздаем. — Когда ты в моей куртке, — ровно отвечает он, — мне плевать на всех людей на этой планете, включая Санька и его движ. Я подхожу, встаю на цыпочки и целую его. Мягко, коротко. — Едем, — говорю я. Байк рычит и выносит нас в тёплый июньский вечер. Город плывёт мимо, огни, люди, запах асфальта и цветущих лип. Я думаю о том, что совсем недавно зажимала рот, чтобы не издать звук, и ненавидела себя за то, что моё тело чего-то хочет. Что носила одежду на три размера больше, чтобы никто не увидел мои очертания. Что моим главным навыком было исчезать, сливаться со стеной, не отсвечивать. А сейчас я еду по городу на мотоцикле, обнимая мужчину, от прикосновений которого забываю своё имя, и мне не стыдно за собственный голос, за собственные руки, за собственные желания. Я ору песни на стримах и стону без подушки. Я целуюсь в лифтах, я ставлю на колени и встаю на колени, когда хочу. У меня есть Свора, семья и Лиза, которая плачет от счастья капслоком. И все десять пальцев, которые наконец-то слушаются. Жизнь наладилась. Жизнь, которая столько лет была тусклой, тесной, стиснутой, пропахшей страхом и стыдом, расправила рёбра и набрала полную грудь воздуха. Этот воздух пахнет бензином, кожей и хозяйственным мылом. И мне больше не нужно прятаться. Я динамит, который больше не притворяется потухшей спичкой. ---------- Эпилог. Рэм: Мы Эпилог. Рэм: Мы Гаражи встречают нас басом, который чувствуешь подошвами раньше, чем ушами. Санёк уже раскрутил свой пульт на полную, низкие частоты вибрируют в рёбрах, а вечерний воздух пахнет углями и цветущим где-то за промзоной шиповником. Я глушу байк. Мила спрыгивает, стягивает шлем, и её волосы, растрёпанные, наэлектризованные, встают дыбом. Она пытается пригладить их ладонью и делает только хуже. Я смотрю на это и чувствую, как что-то тёплое, тяжёлое и абсолютно непоправимое ворочается у меня в грудной клетке. Кир замечает её первым. Поднимается с перевёрнутого ящика, на котором сидел, подходит и молча раскрывает руки. Мила шагает к нему и обнимает, коротко, крепко, по-родственному. Месяц назад он стоял на расстоянии, поднимая ладонь в беззвучном прощании. Теперь он обнимает её так, будто она всегда была частью этой семьи. В определённом смысле так и есть: Кир слушал её задолго до того, как узнал её имя. Когда Мила рассказала Своре правду, что она КамиПанда, что аниме-девочка с ушками, чей голос Кир включал в гараже с завидной регулярностью, это она, лицо Кира стоило отдельного билета. Я видел, как он тренирует вилли на мокром асфальте, как уходит в глухой занос на гравии, как получает от меня молчаливый втык за обгон на слепом повороте, и ни разу за всё это время его выражение лица не менялось. А тут он сел. Медленно. На ближайшую горизонтальную поверхность. Открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Посмотрел на меня. Посмотрел на Милу. Посмотрел на свой телефон с аватаром Ками на заставке. И выдохнул одно слово, тихое и совершенно убитое: «Чёрт». Это был единственный раз, когда Свора смеялась десять минут без перерыва. Сейчас Кир отступает и прищуривается, разглядывая Милу с выражением человека, который вычисляет траекторию. — Даже не знаю почему, — говорит он, — но на сегодняшнем стриме мне показалось, что тебя кто-то отвлекал. Его взгляд перемещается на меня. Медленно. С прокурорской точностью. — Только скажи, — продолжает он, обращаясь к Миле. — Я с ним разберусь. Мила закусывает нижнюю губу, пряча улыбку, которая лезет наружу помимо воли. — Не переживай, — отвечает она. — Я и сама прекрасно с ним разбираюсь. Кир удовлетворённо кивает и возвращается на свой ящик. Тяжёлые тёмные глаза на секунду задерживаются на мне, и в них мелькает что-то, отдалённо похожее на одобрение. Санёк материализуется из ниоткуда, как всегда. Отлетает от пульта, подхватывает Милу за талию и приподнимает, легко, на одном энтузиазме, прокручивая на месте. Она взвизгивает, упирается ладонями ему в плечи, но смеётся, и этот открытый, незащищённый смех до сих пор каждый раз бьёт меня под дых. — Хулиганка! — объявляет Санёк, хотя никаких правил она не нарушила, и ставит её на землю. В одну руку суёт шампур с мясом, в другую бутылку сидра. — Твоя задача на сегодня — веселиться. У Рэма такой задачи нет, к тому же ему ещё вести мотоцикл, так что будь добра, не задерживайся в буферной зоне и как можно скорее тащи свою задницу к Ане и ребятам. Мила откусывает мясо с шампура и послушно идёт вглубь гаража, где Аня уже машет ей рукой с дивана. Мила тепло кивает ей и останавливается у Лёхи. Он сидит на своём обычном месте, спина к стене, скетчбук на коленях, карандаш между пальцев. — Как сессия? — вежливо спрашивает Мила. Лёха пожимает плечами. Без единого звука. Мила оборачивается ко мне. Я развожу руками. Потому что Лёха вот такой. Три предложения в день его норма, четыре роскошь, пять повод для беспокойства. Мила даже не пыталась это изменить и просто приняла его молчание как форму общения, что, по моим наблюдениям, Лёху устраивает больше, чем любой разговор. — А у тебя? — Мила поворачивается к Маратику. Он сидит за столом, в идеально чистой белой рубашке, с книгой и чашкой чая, посреди гаража, который пахнет бензином и жареным мясом. Как аристократ, случайно забредший на вокзал и решивший задержаться. — Автоматы по всем экзаменам, — отвечает он ровным тоном. Мила завистливо вздыхает. — Ну вот. А мне ещё страдать и страдать. Маратик вдруг поднимает голову от книги. Его бледно-серые глаза за тонкими стёклами очков фокусируются на Миле с той внимательной, калибрующей точностью, которая у людей непривычных вызывает лёгкий мороз по коже. — Вообще-то моё лето тоже будет не таким уж безоблачным, — говорит он. — Мой преподаватель и по совместительству тренер попросил заменить его в спортивном центре. Я подаю голос: — Кикбоксинг? Будешь тренировать? Маратик кивает. — Я ещё не дал согласия, но уже решил. Это будет хорошая практика. Есть только один нюанс. — И какой же? — Проблематичные подопечные. Хотя, насколько я понимаю, речь идёт только об одном человеке, который подаёт большие надежды, но к которому трудно найти подход. Мила откусывает мясо и наклоняет голову. — О, я уверена, у тебя не будет с этим больших проблем. Не зря же ты прочитал столько книжек по психологии. Маратик молчит секунду. Его пальцы аккуратно закладывают страницу. — Я потому и прочитал столько книжек по психологии, —объясняет он, — мне сложно понять то, что вы понимаете на интуитивном уровне. То, что для вас очевидные чувства, для меня набор паттернов, без знаний о которых я просто перестану понимать, что происходит. Мила смотрит на него долго, прямо, без жалости и без дистанции. За этот месяц она научилась разговаривать с Маратиком так, как не умеет больше никто, кроме, может быть, меня. Без обходных манёвров, без сахарной ваты, без попытки залечить то, что он не считает раной. — У тебя что-то вроде аутизма? — спрашивает она. Без желания обидеть, без тени неловкости. Просто хочет понять. Маратик снимает очки. Протирает линзу краем рукава, рассматривая её на свет. Надевает обратно. — Если и так, то не классическое его проявление. Вполне вероятно, я где-то в спектре, — говорит он. — Но мне не так уж интересно, чтобы обращаться за диагнозом к специалисту, а мой интеллект на достаточном уровне, чтобы понимать — самодиагностика ни к чему хорошему не приведёт. Мила кивает. Маратик возвращается к книге. Разговор заканчивается ровно там, где должен, без неловких пауз, без попыток утешить, без лишнего слова. Я наблюдаю за этим и думаю, что Мила обладает редким, ценным умением: она даёт людям быть такими, какие они есть. Не чинит, не переделывает, не лезет с отвёрткой в чужой механизм. Просто стоит рядом и кивает. И это ровно то, что Маратику нужно. У Милы пиликает телефон. Она достаёт его, читает, и её брови сдвигаются. Она подходит ко мне, и я обхватываю её со спины, руки на животе, подбородок на макушке. Она привычно, бездумно вжимается лопатками мне в грудь, и от этой простой, бессознательной доверчивости у меня каждый раз перехватывает в рёбрах. — Лиза, кажется, сильно разругалась с родными, — говорит Мила вполголоса, читая экран. — Хочет переехать. — Сюда? — спрашиваю я. — Не знаю, пока вроде не решила. Но было бы здорово, если бы мы могли с ней видеться. — Тогда предложи ей. На первое время сможешь устроить её в своей студии. Мила поднимает голову, задирая подбородок, чтобы посмотреть на меня снизу вверх. — А ведь ты прав. Хм, правда... — Что? — Нам придётся быть очень и очень тихими. Стены-то бумажные. Я наклоняюсь к её уху. Мой голос опускается на полтона, туда, где она теряет способность формулировать связные предложения. — Нам не обязательно делать это впритык к стене. Можно в душе. Или на кухне. Или в лифте... Есть много мест, где мы можем заняться любовью, Камилла. Я сгребаю её крепче, прижимая к себе, и чувствую, как по её телу проходит мелкая дрожь. Она шипит, и кончики её ушей наливаются тёмно-розовым. — Ты прав, — соглашается она сдавленно. — Я напишу ей. Надеюсь, она решит переехать сюда. Дэн возникает рядом мгновенно, как хищник на запах крови. Я даже не заметил, когда он подошёл, секунду назад он был на другом конце гаража, а теперь стоит в полутора метрах с развешенными ушами и глазами спаниеля, учуявшего дичь. — Что? — Его голос звенит от нескрываемого интереса. — Твоя сестра приезжает? Подруга? Мила смеётся. — Подруга. Ещё ничего не решено. А это важно? — Симпатичная? Познакомишь? — Дэн, — Мила поворачивается к нему с выражением любящего, но непреклонного старшего товарища, — ты знаешь, я очень ценю тебя как друга. Но ты последний человек, с которым я бы захотела свести своих близких. Дэн прижимает руку к груди. Его красивое лицо принимает выражение глубочайшего оскорбления, фальшивого настолько, что даже серьги в его ухе подрагивают от сдерживаемого смеха. — Вот как. Сама своё счастье нашла, а подруге того же не желаешь? Пусть даже всего на одну ночь... Мила смеётся открыто, запрокинув голову, с закрытыми глазами. Смех поднимается из груди и разливается по гаражу, перекрывая бас из динамиков Санька. Звук тёплый, полный, бесстрашный. Так смеются люди, которым больше нечего прятать. И я вдруг понимаю, что до сих пор не сказал главного. Мысль всплывает не впервые. Она приходит ко мне каждое утро, когда я просыпаюсь и нахожу её тяжёлую, тёплую голову на своём плече. Приходит, когда она фыркает от злости, завязывая шнурки. Когда закусывает губу, читая что-то. Когда вскидывает брови, услышав в свой адрес что-нибудь, с чем не согласна. Когда её пальцы, маленькие, тонкие, касаются моей груди посреди ночи, проверяя, на месте ли я. Я знаю эту мысль наизусть. Она живёт у меня между рёбрами, как второе сердце. Но я ни разу не произнёс её вслух, потому что слова — это моя слабая сторона. Я умею чинить двигатели, менять замки, ломать чужие кости и варить кофе в четыре утра. Я умею стоять рядом и молчать, мне казалось, этого достаточно. Что она и так знает. Что мои действия говорят громче любого слова. Но сейчас, глядя, как она смеётся, в моей куртке, с шампуром в руке, с сидром, от которого у неё порозовели скулы, я понимаю, что есть вещи, которые нужно произнести. Хотя бы один раз. Вслух. Чтобы они стали настоящими не только внутри моей черепной коробки. Я разворачиваю её к себе. Она поднимает лицо, и в её больших, огромных глазах мелькает беспокойство, она считывает выражение моего лица и не может его классифицировать. Я беру её лицо в обе руки. Мои ладони закрывают её щёки целиком, и от того, какое оно маленькое в моих руках, у меня сжимается горло. — Я тебя люблю, — говорю я. Тихо. Просто. Три слова, от которых мне самому делается физически жарко, потому что я впервые произношу их, глядя человеку в глаза, и этот человек она. Мила вскидывает брови. — О, я знаю, — говорит она. — Славно. — Что это с тобой? — Подумал, вдруг тебе это нужно знать. — Вот как. Спасибо. — Она чуть наклоняет голову, не выходя из кольца моих ладоней, и смотрит на меня темвзглядом, в котором одновременно живут Мила и Ками, тихоня и динамит. — Раз уж такие разговоры, я должна уточнить: ты же знаешь, что я тебя тоже люблю? Потому что если ты, будучи единственным человеком, которого я к себе подпустила, и единственным, с которым я хочу находиться рядом, до сих пор этого не понял, нам предстоит серьёзный разговор. — Я догадывался, — говорю я. — Но всё равно рад, что мы всё прояснили. — Отлично. Потому что я люблю тебя, Артём, до одури, до онемения в пальцах. И если я каким-то образом заставила тебя сомневаться... — Боже, нет. Заткнись. Ты невыносимая. Она улыбается. Я целую её. Медленно, в лоб, в переносицу, в закрытые веки. Она стоит, подставляя лицо, маленькая и бесконечно хрупкая в моих руках. Где-то за нашими спинами Санёк прибавляет громкость. Дэн свистит. Лёха не поднимает головы от скетчбука, но его карандаш замирает на секунду, и я готов поспорить, что он сейчас рисует нас. Я обхватываю Милу, прижимая к себе. Её голова утыкается мне в грудь, и я чувствую её дыхание сквозь футболку, ровное, спокойное, глубокое. Дыхание человека, которому больше не нужно бояться. Вечер пахнет углями, бензином и цветущим шиповником. Бас из колонок Санька вибрирует в подошвах. Свора шумит, спорит, смеётся, живой, тёплый, несовершенный организм, который собрался сам собой из чужих одиночеств и назвался семьёй. А у меня в руках стоит девушка, которая научилась не прятаться, и теперь сияет так ярко, что больно глазам, но отвернуться невозможно. Девушка, которая полюбила меня, которая доверилась, вложила в мою ладонь свою маленькую руку, и я держу её, потому что это самое ценное в моей жизни. И не отпускаю. Никогда не отпущу. Конец Это конец истории Милы и Рэма, но не Своры. Я надеюсь, вы полюбили ребят так же сильно, как я ----------