Свора: Моя Богиня Рея Бёрн Марина Фаттахова стоит в пустом зале с дрожащими пальцами, пока за дверью гаснет свет, — Миша уехал в Казахстан, забрав с собой два года ежедневных спаррингов, мятных леденцов и единственную привычку, которая удерживала её на плаву. Ей двадцать, она мастер спорта по кикбоксингу, и единственные люди, которым она доверяет, — двенадцатилетняя сестра Танька и теперь уже бывший тренер. Когда в зал входит новый — огромный, с белыми волосами и очками библиотекаря, — Рина говорит ему «я отказываюсь», потому что мягкость на таком теле кажется оскорблением всему, ради чего она стирала кожу до костяшек. Марат Вознесенский не спорит. Он снимает очки, протирает линзы и говорит, что подождёт. Потом выходит на ринг с Витей — сильным бойцом, которого Рина уважает, — и за три минуты доказывает, что его мягкость — не слабость, а периметр, за которым скрывается нечто совсем другое: движения без паразитных мышц, удары без злости, чтение чужого тела как открытой книги. Рина смотрит с опущенными руками и впервые за годы ей нечего возразить. Она приходит домой к запаху дешёвого одеколона и пива, закрывает дверь комнаты, где Танька ждёт у телефона, и понимает: если этот человек научит её хотя бы десятой части того, что она видела, она сможет вытащить сестру из этого дома. Рина соглашается на понедельник, на восемь утра, на неделю диагностики без правок. Но когда она мотает ему бинты — со зла, перетягивая, наказывая за то, что он увидел её тремор, — а он стоит и не шевелится, она потом возвращается и разматывает их сама, аккуратно, по-другому. Её пальцы дрожат в его ладони, и она не прячет этого, потому что спрятать уже некуда. Дома Танька просит нарисовать нового тренера, и Рина рисует робота с кружочками-очками, а потом ложится рядом с сестрой и считает: аренда, кроссовки, карандаши, жизнь без чудовища за стенкой. Числа плывут, но вместо них перед глазами — ринг, белые волосы и взгляд, ставший острым, когда он перестал быть тем, за кого его приняли. ==================== Глава 1. Рина: Отказ Глава 1. Рина: Отказ — Ты меня бросаешь. — Не драматизируй. — А как по-твоему это называется, когда человек собирает вещи и уезжает навсегда? — Рина... — Самый важный мужчина в моей жизни говорит, что больше мы не будем видеться. Миша закрывает глаза и трёт переносицу — жест, от которого у меня всегда сводит челюсть, потому что он означает: сейчас будет что-то правильное и взрослое, от чего захочется кого-нибудь ударить. — Теперь это звучит совсем абсурдно, — говорит он. — Но это правда! — Прости. Я не могу остаться. У меня есть семья, и мои супруга с дочерью уже не могут дождаться отлёта. Я рычу — не метафорически, а вполне буквально, низко и сипло, как подбитая собака, — и топаю на месте обеими ногами, и мне плевать, что со стороны это выглядит как истерика пятилетки в «Пятёрочке». Миша — единственный человек на этой планете, перед которым мне не стыдно быть идиоткой. Был единственным. Теперь уже был. — Вот так просто берёшь и бросаешь свой лучший актив? Будущую чемпионку? Миша фыркает. У него мягкий, какой-то отцовский смех — хотя ему всего тридцать четыре, и он скорее похож на старшего брата, из тех, что таскают тебе мандарины в больницу и молча сидят рядом, пока ты ревёшь в подушку. — Мне нравится твой оптимизм. Продолжай в том же духе. — Буду продолжать. Без тебя. Одна. Как дура. Он не отвечает сразу. Просто смотрит — и в этом взгляде нет жалости, а есть что-то гораздо, гораздо хуже: спокойная уверенность человека, который уже всё решил и знает, что решил правильно, и никакое моё рычание ничего не изменит. Мне двадцать лет, и у меня ровно полтора человека, которым я доверяю: двенадцатилетняя сестра и вот этот широкоплечий мужик с вечно развязанным шнурком на левом кроссовке, который два года назад посмотрел, как я мочалю грушу, и сказал: «Злость хорошая. Техника — говно. Будем работать». И мы работали. Каждый день, шесть дней в неделю, пока мои костяшки не стёрлись до розового мяса, а потом покрылись жёлтой коркой мозолей, а потом снова стёрлись. Он ни разу не пересекал черту. Ни разу не полез с расспросами. Просто ставил мне удар — и это было достаточно. Это было всё, что мне нужно от мужчины: чтобы он стоял рядом, держал лапы и не задавал вопросов. А теперь он уезжает в Казахстан, потому что его жена скучает по родителям, а дочке пора в школу, а жизнь, оказывается, не вращается вокруг моей злости и моих разбитых кулаков. Какая неожиданность. — Не переживай, — говорит Миша, и я ненавижу эту фразу каждой клеткой. — Сегодня придёт твой новый тренер. — И ты правда веришь, что я найду с ним общий язык? Миша смотрит на меня долго. Непривычно долго, как будто запоминает — или как будто выбирает слова, а он никогда не выбирает слова, он вообще немногословный, именно за это я его и ценю. — Он хороший парень. Дай ему шанс. У вас с ним больше общего, чем ты думаешь. Я скриплю зубами так, что эмаль наверняка трескается. Миша подхватывает сумку с пола — потёртый чёрный баул, в котором всегда пахло разогревающей мазью и мятными леденцами — закидывает лямку на плечо и на секунду сжимает мне макушку ладонью. Так, как делал после каждого спарринга, когда я не проигрывала: быстро, крепко, без сентиментальности. — Пока, Фаттахова. Не убей никого до его прихода. Дверь за ним закрывается с мягким пневматическим вздохом. И вот тогда накрывает. Не сразу — сперва секунда тишины, абсолютной, хирургической, как будто кто-то вырезал из воздуха все звуки. А потом они возвращаются разом: гул кондиционера, шлёпанье скакалок, тупой ритмичный стук чьих-то перчаток по мешку — и каждый из этих звуков бьёт прямо в солнечное сплетение, потому что они все на месте, всё на месте, а его — нет. Пальцы начинают дрожать. Я сжимаю рукоятки скакалки, пока костяшки не белеют, пока кожа не натягивается на суставах тонким фарфором. Микротремор — мой личный предатель, он всегда сдаёт меня, когда я пытаюсь сделать вид, что мне нормально. Дрожь ползёт от кончиков пальцев к запястьям, и мне хочется ударить что-нибудь — стену, грушу, собственное бедро — просто чтобы вернуть себе хоть какой-то контроль над собственным телом. Я дышу. Считаю выдохи. Один. Два. Семь. На одиннадцатом дрожь отступает, но внутри остаётся холодная, влажная пустота, как в подъезде зимой. — Эй, Медуза. Костян. Конечно. Кто же ещё. Костян — сто восемьдесят пять сантиметров посредственной техники, гонора размером с Юпитер и хронического неумения заткнуться в нужный момент. Он стоит у ринга, обмотанный бинтами по локоть, и ухмыляется так, что хочется впечатать в эту ухмылку апперкот. — Говорил же, с тобой ни один нормальный мужик не захочет иметь дело. Даже Мишаня не выдержал... — Договаривай, давай, — перебиваю я, и голос у меня ровный, спокойный, сухой. Это плохой знак. Когда я ору — я злюсь. Когда я говорю тихо — я готова калечить. — Ну? Не выдержал — что? Костян осекается на полсекунды, но рядом стоят его прихвостни — Лёнчик и Тимур, — и отступить при них он не может, это противоречит его внутреннему кодексу дворового павлина. — Характера твоего, Фаттахова, — вот что. Ты ж ненормальная. Гонору — на десятерых, а на соревнованиях... — На прошлых соревнованиях я взяла серебро в своей весовой, Костя. А ты взял за щеку. Кому из нас стоит поработать над собой, как считаешь? Лёнчик давится смешком. Тимур отворачивается, пряча лицо. Костян краснеет — не от стыда, стыд у него атрофирован, — а от злости, тёмно, с шеи вверх, как затопление. — Следи за языком, дура. — Ой, Костенька, давай ты не будешь начинать войну, в которой тебе нечем стрелять. Ни в ринге, ни в койке, ни в разговоре. Три-ноль не в твою пользу — обидно, но предсказуемо. — Ты совсем... — Слабо на спарринг? Я говорю это легко, как будто предлагаю чаю. Скакалка свисает с моего плеча, пальцы уже не дрожат — адреналин сожрал тремор, как кислота, — и я смотрю на Костяна снизу вверх, потому что он выше, но при этом каким-то образом умудряюсь смотреть на него сверху вниз. Он сглатывает. Он знает, как я дерусь. Все здесь знают. Я дерусь так, будто за мной гонятся — потому что за мной всю жизнь гонятся, просто враг живёт не в подворотне, а за стенкой моей комнаты, и от этого врага нельзя убежать, можно только научиться бить так, чтобы он боялся подойти. — Прости, — Костян скалится, пятясь, — нет времени. Тренировка. У меня, знаешь ли, тренер не сбежал. Тимур и Лёнчик ржут. Негромко, трусливо, как гиены, которые подбираются к добыче, только когда хищник отвернулся. Я молчу — не потому, что нечего ответить, а потому что последнее слово осталось за ними, и это жжёт, как спиртовая салфетка на свежей ссадине. Разворачиваюсь. Ухожу в дальний угол зала, к зеркалам. Разматываю скакалку. И начинаю прыгать. Скакалка свистит, рассекая воздух тонким нейлоновым лезвием. Я считаю обороты, но не головой — телом, подошвами, щиколотками, которые пружинят от пола с частотой метронома. На двадцатом обороте злость перестаёт быть словами и становится ритмом. На пятидесятом — ритм перестаёт быть злостью и становится чем-то чистым, механическим, пустым. На сотом я перестаю думать о Мише, о Костяне, о треморе в пальцах, о том, что ждет дома, о двери которая закрылась. На сто пятидесятом я перестаю думать вообще, и это — единственная медитация, которая мне доступна: не тишина в голове, а такой оглушительный грохот собственного пульса, что за ним не слышно больше ничего. Двести. Двести пятьдесят. Триста. Пот стекает по вискам, забирается под тугие косички, щекочет кожу у затылка. Худи липнет к лопаткам. Я чувствую каждый позвонок, каждую мышцу на икрах, каждый удар сердца в горле — и это хорошо, это правильно, потому что пока я чувствую своё тело, я в нём, я здесь, я не уплываю в ту мутную зелёную воду, где мир перестаёт быть настоящим. Четыреста. Скакалка свистит. Я прыгаю. И тогда входная дверь открывается, и в зал входит человек, при виде которого я сбиваюсь с ритма. Впервые. Он огромный. Это первое, что регистрирует мозг, ещё до лица, до деталей, до всего — просто масштаб. Он заполняет дверной проём так, что по бокам остаётся по ладони свободного пространства, не больше, и ему приходится чуть наклонить голову, входя, хотя проём стандартный и Костян проходит его не пригибаясь. Широкие плечи, от которых чёрная футболка натягивается так, что ткань бледнеет на швах. Узкие бёдра. Серые спортивные штаны сидят низко, и между нижним краем футболки и резинкой штанов на секунду мелькает полоска живота — плоского, твёрдого, с уходящей вниз дорожкой мышц, которые я знаю по анатомическому атласу, но на живом человеке вижу в таком рельефе впервые. Мозг автоматически классифицирует: тяжеловес, девяносто плюс, возможно, сотка. Рост — за сто девяносто, ближе к двум метрам. Мышечный корсет не качковский, не надутый — литой, функциональный, тот, что нарабатывается годами спаррингов и тяжёлой базы. Руки длинные, предплечья перевиты венами. Шаг мягкий, пружинящий, с переносом веса на переднюю часть стопы — бойцовская привычка, тело помнит стойку даже в расслабленной походке. Всё это я вижу за секунду, может быть, за полторы, потому что сканировать мужчин при входе в любое помещение — это не привычка, это условный рефлекс, вбитый в меня так же прочно, как связка лоу-кик-мидл. Размер, скорость, дистанция до выхода — мозг считает это быстрее, чем я успеваю осознать, и результат простой: этот — опасен. Этот может навредить, если захочет. С этим я не справлюсь в прямом размене — слишком большая разница в массе. А потом я вижу лицо. И вот тут что-то ломается. Потому что лицо не совпадает. Лицо — из другого фильма, из другого жанра, из параллельной вселенной, где мужчины такого размера не существуют. Мягкие, почти аристократичные черты: высокие скулы, длинные ресницы, от которых на щёки падают тени. Губы — полные, с чётко очерченным изгибом верхней, — и на этих губах улыбка, вежливая, спокойная, абсолютно неуместная на теле человека, способного проломить стену. Волосы белые. Не седые, не пепельные — именно белые, светлый блонд, как у ребёнка из скандинавской рекламы, и от этого его лицо кажется ещё светлее, ещё мягче, ещё дальше от всего, чем пахнет этот зал: от пота, от кожи перчаток, от железа и крови. И очки. Тонкая металлическая оправа, из тех, что носят студенты-филологи и библиотекари, — и сквозь эти линзы на мир смотрят светло-серые глаза, ровные, спокойные, как горелка газовой плиты: синеватое, почти прозрачное пламя, которое не обжигает, пока не подставишь руку. Я останавливаюсь. Скакалка бьёт меня по щиколотке, и я даже не чувствую. Я смотрю на него и не понимаю, что вижу. Тело говорит: хищник, угроза, восемь из десяти. Лицо говорит: цветочный мальчик, игрушка для инстаграма, ноль из десяти. Между этими двумя оценками — пропасть, и мой мозг зависает над ней, как сломанный GPS. Девчонки-гимнастки у шведской стенки перестают тянуть шпагаты. Одна — Алиска, кажется — толкает подругу локтем, и они обе давятся смехом, прикрывая рты ладошками. Третья откровенно пялится, забыв закрыть рот. Я вижу это периферийным зрением, и внутри что-то неприятно дёргается — не ревность, боже упаси, — а раздражение. Рефлекторное, глухое, как зубная боль. Он замечает их. Конечно, замечает — он не слепой, хотя в этих очках и выглядит как будто читает Толстого перед сном. И что он делает? Он чуть склоняет голову — по-книжному, учтиво, будто кланяется, — и на его лице появляется улыбка, которая так безупречно вежлива, что хочется проблеваться. Я презрительно фыркаю. Громко. Достаточно громко, чтобы эхо прокатилось по залу. А он идёт дальше. Мимо гимнасток, мимо тренажёров, мимо зеркал, в которых отражается его нелепый диссонанс — гигант с лицом ангела, убийца в оправе библиотекаря. Он двигается плавно, без суеты, без единого лишнего жеста, и от этого спокойствия мне почему-то делается холодно, как будто кто-то приоткрыл окно в ноябрь. Он подходит к зоне, где тренируются бойцы. К моей зоне. Останавливается. Обводит взглядом ринг, мешки, стойку с перчатками, пацанов, которые тоже притихли и смотрят на него с тем же выражением, с каким дворовые коты смотрят на входящего во двор дога: не то чтобы страх, но уважительная настороженность. И говорит — ровным, низким, тихим голосом, в котором слова звучат так, как будто он их выбирал заранее, расставлял по размеру и протирал тряпочкой: — Здравствуйте. Меня зовут Марат. Я новый тренер по кикбоксингу. Тишина падает на зал, как бетонная плита. Он даёт секунду, чтобы информация дошла, осела, переварилась. Я чувствую, как внутри моей грудной клетки что-то сворачивается в тугой, горячий узел, и этот узел — не злость, нет, злость я знаю, злость — мой родной язык. Это что-то ближе к отчаянию: осознание, что мой новый тренер — ряженая кукла, принц из сёдзе-манги, и всё, ради чего я пять лет разбивала руки в кровь, сейчас накроется, потому что я ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу воспринимать это лицо всерьёз. — Могу я также поговорить с Мариной Фаттаховой? Он произносит мою фамилию правильно. С ударением на второй слог, без запинки, без вопросительной интонации. И при этом — он уже смотрит на меня. Прямо на меня. Не ищет глазами по залу, не оглядывается, не спрашивает «которая из вас?». Он знает, кто я. Он понял это до того, как задал вопрос, — по моей стойке, по сбитым костяшкам, по скакалке на плече, по тому, как я смотрю на него: не с любопытством, не с интересом, а с открытой, незамаскированной враждебностью. Серые глаза за стёклами линз неподвижны. Он не мигает — или мигает так редко, что я не ловлю момент. Улыбка сошла с его лица, и без неё оно выглядит иначе: не мягче и не жёстче, а — точнее. Как будто навели фокус. У меня на лице — я знаю, я чувствую каждую мышцу — застывает выражение абсолютного, концентрированного презрения. Того презрения, которое я годами оттачивала как оружие: губы чуть поджаты, подбородок вверх, глаза сужены, и в них — ледяное, непроницаемое «нет». Нет — тебе, нет — всему, что ты принёс, нет — любой попытке занять место человека, который только что ушёл. Я смотрю прямо в эти серые линзы. Снизу вверх, потому что он выше меня на голову, а я — метр семьдесят восемь, и мне почти никогда не приходится задирать подбородок, чтобы встретиться с мужчиной взглядом. С ним — приходится. И от этого злость внутри вспыхивает ещё ярче, ещё гуще, как бензин на углях. — Я отказываюсь. Мой голос звучит ровно. Ни хрипа, ни дрожи. Чистый, плоский звук, как удар ладони по столу. Два слова. Точка. Он не вздрагивает. Не морщится. Не улыбается. Не поднимает бровь. Вообще ничего — его лицо остаётся таким же ровным и спокойным, как поверхность воды в ведре, и эта абсолютная невозмутимость бесит сильнее, чем бесил бы любой ответ, любая усмешка, любое «давай поговорим как взрослые люди». Потому что он не даёт мне ничего, обо что можно удариться. Никакого сопротивления. Никакой реакции. Только ровные серые глаза за стёклами и тишина, в которую проваливается мой отказ, как камень в колодец. Где-то за моей спиной Костян хмыкает — тихо, злорадно. Я слышу это затылком. Марат медленно — так медленно, что это похоже на замедленную съемку — снимает очки, и двумя пальцами, большим и указательным, аккуратно протирает линзу краем футболки. Его глаза без очков оказываются другими: больше, светлее, и в них — на одну секунду, на одну рваную, вывернутую наизнанку секунду — мелькает что-то, что я узнаю. Что-то знакомое, тёмное и тяжёлое, как свинец на дне реки. Он надевает очки обратно. — Хорошо, — говорит он. — Буду ждать, когда передумаешь. Разворачивается и уходит к рингу, и спина у него широкая, как дверь, и прямая, как стена. Я сжимаю скакалку. Пальцы дрожат. ---------- Глава 2. Марат: Алгоритм Глава 2. Марат: Алгоритм Она уходит к грушам, и я смотрю ей в спину. Не потому, что хочу. Потому что не могу перестать. Это не интерес — интерес предполагает любопытство, а любопытство предполагает безопасность, и ничего безопасного в этой девушке нет. Это рефлекс, тот же, что заставляет следить взглядом за оголённым проводом, свисающим с потолка в мокром помещении: не отводишь глаз не потому, что красиво, а потому что если отведёшь — убьёт. Холод ползёт по позвоночнику. Медленно, позвонок за позвонком, от затылка вниз, и я знаю этот холод, я знаю, что он означает: моё тело распознало что-то раньше, чем мозг успел это назвать. Она — воплощение всего, что я давлю в себе каждый день, каждый час, каждую минуту между пробуждением и сном. Её агрессия — неупакованная, неалгоритмизированная, льющаяся через край, как вода из захлёбнувшейся трубы. Её неспособность или нежелание — я пока не знаю, что из двух — контролировать выбросы ярости. Её хаотичность. Всё это кажется мне неправильным и опасным — не потому, что я её осуждаю, а потому, что я узнаю. Миша, видимо, решил пошутить напоследок. Подкинул мне уравнение, в котором больше неизвестных, чем переменных, и уехал в Казахстан. Но я не собираюсь отступать. Это моя работа. Я взял её осознанно, потому что мне нужно научиться взаимодействовать с любыми людьми — даже с теми, от которых холодеет позвоночник. Особенно с ними. Каждый такой человек — это вызов, а каждый вызов — это возможность расширить каталог. Понять ещё один паттерн. Встроить ещё один чужой хаос в свою систему координат и убедиться, что система выдержит. Мне нужно алгоритмизировать этот хаос. Других вариантов у меня нет. Её отказ я не принимаю близко к сердцу — но и не понимаю. Обида? Вряд ли. Обида — это реакция на конкретное действие, а я не совершал по отношению к ней никаких действий, кроме того, что назвал своё имя и произнёс её фамилию. Страх? Возможно, но страх чего? Я начинаю перебирать: её поза в момент отказа — подбородок вверх, плечи расправлены, зрачки расширены, дыхание участилось. Защитная агрессия. Она не нападала — она оборонялась. Но от чего обороняется человек, которому предлагают помощь? От помощи. Очевидно. Если в его опыте помощь никогда не была бескорыстной. Я фиксирую. Откладываю. Двигаюсь дальше. Снимаю очки, протираю линзу — левую, потом правую, круговыми движениями, против часовой стрелки. Ритуал, мой личный таймер: пока пальцы работают со стеклом, мозг получает паузу, и за эту паузу я успеваю рассортировать. Разложить по ячейкам. Выдохнуть. Очки возвращаются на переносицу. Я надеваю их — и вместе с ними надеваю лицо. Мягкое. Открытое. То, которое я выстраивал годами: каждая линия выверена, каждый угол сглажен. Улыбка — сигнал «я не угроза». Наклон головы — «я слушаю». Медленные движения — «я предсказуем». Хороший фасад. Необходимый фасад. Я начинаю обход зала. Ринг — шесть на шесть, канаты новые, пол просажен в дальнем левом углу. Мешки — три тяжёлых, один скоростной, два напольных. Груши потрёпанные, но живые. Кондиционер гудит на третьей скорости, воздух тяжёлый, густой от пота и разогревающей мази, и этот запах мне привычен, как запах собственной кожи — я вырос в нём, я впитал его раньше, чем научился читать. Гимнастки занимают дальний угол. Шестеро. Они перестали тренироваться, когда я вошёл, и теперь перешёптываются и стреляют глазами с выразительностью, которую я научился распознавать, но так и не научился чувствовать. Одна — высокая, с каштановым хвостом — перехватывает мой взгляд и улыбается. Другая толкает подругу локтем. Третья прикрывает рот ладонью, но смех просачивается между пальцами. Я знаю этот паттерн. Кокетство — базовый социальный ритуал, и я выучил его давно, методично, как учат иностранный язык: сначала грамматика, потом практика, потом — если повезёт — что-то похожее на беглость. Я возвращаю улыбку. Чуть наклоняю голову. Не имитирую заинтересованность, но и не транслирую безразличие. Для меня это функция — вежливость, социальная смазка, не больше. Для них, судя по реакции, — что-то другое. Девушка с каштановым хвостом краснеет и отворачивается. Со стороны груш раздаётся звук. Громкий, резкий, демонстративный — нечто среднее между фырканьем и рыком. Звук презрения, выдохнутый всем телом, всей диафрагмой. Она не просто фыркнула — она сделала заявление. Я оборачиваюсь. Марина стоит у груши. Руки опущены, бинт размотался с левого запястья и свисает серой лентой. Тяжело дышит — рот приоткрыт, на висках блестят капли пота, две косички выбились у лба и торчат жёстко, как антенны. Она смотрит на меня так, будто я только что совершил что-то непростительное. Я анализирую. Быстро, фоном: расширенные зрачки, напряжённые челюсти, пальцы снова подрагивают. Она видела, как я улыбнулся гимнасткам, и это вызвало резкий выброс агрессии. Почему? Связь между моей вежливой улыбкой незнакомым девушкам и её яростью — неочевидна. Нужно больше данных. — Долго собираешься пялиться? — бросает она. Голос хриплый от дыхания, и эта хрипотца делает фразу грубее, чем, возможно, планировалось. Или ровно настолько грубо, насколько планировалось — с ней сложно определить, потому что у неё слишком много параллельных сигналов, и все они кричат одновременно. Я подхожу ближе. Не вплотную — три метра. Безопасная дистанция, чтобы она не чувствовала давления, чтобы мне не нужно было повышать голос. — Мне показалось, ты хотела что-то сказать. Реакция была довольно выразительной. Её глаза вспыхивают — зрачок на долю секунды расширяется, заливая радужку чёрным, потом сжимается обратно, и зелень возвращается, колючая, ядовитая. — Разве что то, что за флиртом люди приходят, может, в тренажёрки, — она цедит каждое слово отдельно, как сплёвывает, — а сюда люди приходят пахать. Но у меня не было на твой счёт больших ожиданий. Я обрабатываю. Раскладываю, привычно, как разбираю на части механизм. Обвинение во флирте — ложное, я не флиртовал. Но она прочитала улыбку именно так. Значит, в её картине мира мужская приветливость по отношению к женщине равна сексуальному интересу. Это говорит не обо мне — это говорит о мужчинах, на основании которых она делала выводы. Второй слой: «не было больших ожиданий». Она вынесла мне приговор до суда. Я не выгляжу как боец — по её стандартам. Потому что улыбаюсь, ношу очки, не хамлю. В её системе координат боец — это грубость и видимая опасность. Всё остальное — слабость. На ринге раздаётся гогот. Крупный парень, которого я отметил при сканировании зала — сто восемьдесят пять, около девяноста, рыхлая стойка, самоуверенность на десять из десяти при технике на три — развалился на канатах и ржёт. Рина переключается мгновенно. Щелчок рубильника — секунду назад она была направлена на меня, а теперь развёрнута к рингу, и в её голосе новая нота: низкая, вибрирующая. Не просто злость — удовольствие от злости. — Костян, — она произносит его имя как диагноз, — я бы на твоём месте не выёбывалась. Ожиданий на твой счёт у меня не было в принципе. То, что тебя вообще выпускают на ринг — просто недоразумение. Ты этого не достоин. Костян. Я фиксирую имя. Каждое её слово — прицельное, и она бьёт не по самолюбию, а по идентичности: не «ты плохо дерёшься», а «ты не достоин ринга». Для бойца — разница между пощёчиной и ножом. Костян открывает рот, но она уже отвернулась. И в этот момент я замечаю, как её плечи опускаются — на миллиметр, не больше. Микродвижение, которое она сама, вероятно, не осознаёт. Усталость. Не физическая — как будто она устала от необходимости быть такой. От жизни в режиме боя, где невозможно снять перчатки даже для того, чтобы почесать нос. Я фиксирую. Откладываю. — Дело в этом? — спрашиваю я. Ровно, без нажима. — Ты думаешь, мне нет места на ринге? Она поворачивается медленно. Смотрит на меня, и её взгляд — это рентген, послойный, методичный, от мышц до намерений. Я выдерживаю. Мне проще, чем многим, выдерживать прямой взгляд, потому что я не считываю из него того, что считывают другие, — всех этих мерцающих, зыбких вещей, которые нормальные люди улавливают интуитивно, а я вычисляю по контексту, вручную, по одной. — Я не видела тебя в деле, — говорит она, и голос чуть тише, чуть ровнее. Злость осела, и из-под неё проступило что-то другое — что-то, что она, вероятно, назвала бы здравым смыслом. — Вон Витю видела. Он хорош. Правда, только на ринге и пока не открывает рот. А тебя — не видела. Витя. Я нахожу его взглядом: дальний угол, у стойки с перчатками. Крупный, за сотню, покатые борцовские плечи, тяжёлые руки. Мы пересекались на региональных, два года назад. Он дошёл до полуфинала, я до финала, но в разных весовых. В ринге не сходились. — Это справедливо, — говорю я. Она моргает. От неожиданности — её система настроена на конфликт: бросить провокацию — получить отпор — эскалировать. Согласие ломает цикл, и на мгновение она зависает, не зная, куда деть энергию, уже разогнанную для ответного удара. Пальцы сжимаются и разжимаются — бессознательно, ритмично, как будто она мнёт что-то невидимое. Я разворачиваюсь и иду к рингу. Витя стоит у канатов, разминая плечо круговыми движениями. Когда я подхожу, он смотрит на меня оценивающе — я выше на голову, шире в плечах, и он инстинктивно смещает вес на заднюю ногу, чуть увеличивая дистанцию. Рефлекс бойца. Хороший рефлекс. — Витя, — говорю я. — Мы пересекались на региональных. Я Марат. Как смотришь на лёгкий спарринг? Без жёсткого контакта. Мне нужно показать залу, как я работаю. Формулирую осознанно: «показать залу», а не «доказать». «Как я работаю», а не «на что способен». Разница — в давлении, которое фраза оказывает на собеседника. Я стараюсь, чтобы давления было ноль. Витя оглядывается на своего тренера — плотный лысый мужик с перебитым носом и умными глазами. Тренер хмурится, подходит, наклоняется к уху. Я не слышу слов, но по движению губ читаю свою фамилию — «Вознесенский» — и наблюдаю, как меняется лицо Вити. Брови ползут вверх. Нижняя губа чуть выдвигается — оценивающий прищур. И потом — медленно, как свет в окне — по его лицу расползается предвкушение. Он не испугался. Он загорелся. Это хороший знак: бойцы, которые загораются от сильного противника, — интересные бойцы. — Ну давай, — говорит Витя, и в его голосе нет ни тени напряжения — чистый спортивный азарт. — Покажем залу. Бинты. Мне нужно затейпировать руки, а своих бинтов я не взял. Не предусмотрел. Ошибка. Я оглядываюсь. Мотки лежат на скамейке у груш, рядом с Риной. Она стоит, скрестив руки, и наблюдает за нашим разговором с выражением, которое пытается быть безразличным и с треском проваливается: её тело развёрнуто к нам, вес смещён на переднюю ногу, голова чуть наклонена. Я подхожу. Беру моток. Разматываю край. И протягиваю ей. Секунда. Две. Три. Четыре. На пятой она переводит взгляд с бинта на моё лицо, и в её глазах — чистый, концентрированный зелёный яд. — Поможешь? Тишина — длинная, тяжёлая, как перед грозой. За эти несколько секунд на её лице проходит целый спектр: шок — брови взлетают, рот приоткрывается. Возмущение — брови обрушиваются вниз, ноздри расширяются. Подозрение — глаза сужаются, голова отклоняется назад, будто я попытался её ударить. И в самом конце — быстро, как тень от птицы — что-то, чему я не нахожу названия в своём каталоге. Что-то тёплое и растерянное, мелькнувшее и погасшее раньше, чем я успеваю классифицировать. Она выхватывает бинт. Буквально рывком, как вырывают оружие из рук противника. Я протягиваю ей обе руки ладонями вверх. Она смотрит на них. И что-то в её взгляде меняется — совсем ненадолго, на вдох, — как будто она увидела то, чего не ожидала увидеть. Мои руки крупные, тяжёлые, даже по меркам моего тела. Широкие ладони в ссадинах, длинные пальцы, сбитые костяшки. Должно быть, она ожидала чего-то другого. Она начинает мотать. Жёстко. Зло. Она затягивает бинт с силой, вдавливая ткань в кожу, пережимая мелкие сосуды на тыльной стороне ладони. Она не бинтует — она наказывает. Её пальцы мелькают быстро, тысячу раз отработанные движения, но в каждом — избыточное усилие, адресованное лично мне. Она хочет, чтобы было больно. Хочет, чтобы я дёрнулся, поморщился, попросил полегче. Я не двигаюсь. Бинт пережимает сухожилие на среднем пальце, онемение расползается по фаланге, но боль — это просто информация. Давление, локализация, намерение. Она давит сильнее, чем нужно. Намерение — причинить дискомфорт. Информация принята. И тогда я вижу: её пальцы дрожат. Не от усилия — изнутри, мелкой вибрацией, которую она, кажется, даже не осознаёт. Тремор идёт от кончиков к запястьям и гаснет у локтей, и она стискивает бинт крепче, пытаясь задавить дрожь собственной хваткой, но от этого руки начинают трястись только заметнее — как пламя свечи, которое пытаешься закрыть ладонью, а оно пляшет от твоего же дыхания. — Тремор? — спрашиваю я. Тихо. Без интонации. Её руки замирают. На секунду — полная, звенящая неподвижность, как у зверя в луче фонаря. Потом она затягивает последний виток так, что у меня белеют ногти. — Не твоё дело, — шипит она, и впервые в её голосе нет агрессии. Есть что-то другое, что-то мокрое и испуганное, спрятанное за шипением. Она боится. Не меня — того, что я заметил. Того, что кто-то увидел трещину. Для человека, который построил себя целиком из силы, — это катастрофа. Я не комментирую. Тремор. Хронический, не ситуативный. Связан со стрессом. Она его стыдится. Запомнить. — Спасибо, — говорю я, забирая руки. Она не отвечает. Отворачивается и засовывает ладони в карман худи — прячет пальцы, как прячут улику. Я иду к рингу. Пролезаю между канатами. Пол пружинит — мягче, чем привык, нужно корректировать баланс. Витя в своём углу: перчатки, капа, шея перекатывается из стороны в сторону. В его позе — уважительная собранность. Он не расслаблен. Он знает, с кем будет работать. Это хорошо. Расслабленный противник — скучный противник, а когда мне скучно в ринге, мозг начинает дрейфовать, терять фокус, и тогда из-за внутренней двери может проскользнуть то, что не должно. У канатов собрались зрители. Костян с двумя приятелями — притихшие, глаза чуть шире обычного. Информация о моей фамилии расползлась быстро. — Очки сними, — говорит Витя, кивая на мою оправу. Голос глухой из-за капы. — Осколки в глаза полетят. Практичный совет. Логичный. — Не полетят, — говорю я. — Не нужно. Витя пожимает плечами. Возможно, списывает на браваду или суеверие. Он не знает, что очки для меня — периметр, внутри которого мир остаётся управляемым. Без них пространство расплывается, и вместе с ним расплывается всё: правила, контроль, фасад, и это не нужно ни мне, ни ему. Тренер Вити поднимает руку. Опускает. Мир сужается. Не постепенно — мгновенно, как щелчок затвора. Зал исчезает: гимнастки, Костян, бинты на скамейке, зелёные глаза — всё стирается, становится белым шумом за границей кадра. Остаётся квадрат ринга. Фигура напротив. Я. Витя начинает с джеба. Длинного, проверочного, с дальней дистанции. Я вижу его раньше, чем он оформляется в движение: правое плечо ушло на миллиметр назад, передняя нога развернулась наружу, вес сместился на переднюю треть стопы. Джеб, левая, средний уровень. Я смещаюсь вправо на десять сантиметров. Перчатка проходит мимо подбородка, я чувствую ветер от неё — тёплый, с запахом кожи. Не контратакую. Пока. Витя возвращается в стойку, оценивает. Умный. После промаха не бросается вперёд, а перегруппировывается. Его глаза за перчатками — цепкие, внимательные. Вторая попытка: джеб-кросс-лоу-кик. Связка хорошо отработанная, но с провисанием — между кроссом и киком полсекунды задержки, правая рука после кросса проседает на два сантиметра ниже, чем нужно. Окно. Я его вижу, фиксирую, запоминаю — и не использую. Просто отступаю, пропуская кросс, и принимаю лоу на бедро, успев напрячь мышцу. Голень входит в камень. Витя морщится. Чувствует. Третья. Он идёт ва-банк — правый хук, с вложением, с разворотом всего корпуса, удар, который при попадании кладёт на пол. Его плечо раскрывается широко, рука описывает дугу, и на пике я вижу всю траекторию целиком, от начала до конца, как вижу формулу — готовую, завершённую, с известным ответом. Ныряю под удар, подсед, смещение влево, и я уже внутри его периметра, и мой ответ уходит в солнечное сплетение — короткий, прямой, без замаха, на выдохе. Витя складывается. Воздух выходит из него со свистящим хрипом, и он отшатывается к канатам, хватая ртом кислород. Его тренер у канатов подаётся вперёд. Я жду. Даю ему дышать. Это не великодушие — просто я здесь не для того, чтобы уничтожить Витю. Я здесь, чтобы показать метод. Витя выпрямляется. Кивает: давай. В его глазах — злость и уважение одновременно, и эта смесь делает его опаснее: он начнёт рисковать. Он рискует. Сокращает дистанцию, ломится в ближний бой — короткие серии, апперкоты, хуки в корпус. Он тяжёлый, мощный, и в клинче его масса давит, наваливается, пытается продавить мою стойку. Его дыхание — горячее, частое, хриплое. Пот стекает по его вискам, капает мне на плечо. Он бьёт грамотно, плотно, и другого бойца это могло бы смять, но другой боец не читает его тело как открытую книгу. Дверца клетки внутри меня приоткрыта. Совсем чуть-чуть, но этого достаточно, чтобы через неё сочилась скорость, но не ярость. Скорость — это мышцы и нервные импульсы, она управляема, она подчиняется формуле. Ярость — нет. Ярость — это когда дверца распахивается настежь, и то, что за ней, не имеет имени. Только голод. Я контролирую это. Я всегда контролирую это. Витя бросает правый боковой. Я перехватываю его руку на полпути, провожаю мимо себя и ставлю встречный мидл-кик в печень. Подъём стопы входит точно — в мягкий карман между нижним ребром и тазовой костью. Я чувствую, как удар проходит сквозь мышечный слой и достигает органа: глухой, тяжёлый контакт, от которого тело выключается раньше, чем мозг успевает зарегистрировать боль. Витя оседает на одно колено. Перчатка упирается в пол. Пытается подняться — и не может: печень пульсирует, парализуя ноги. Тренер хлопает ладонью по канату. Стоп. Я опускаю руки. Тишина в зале — другого качества. Раньше она была любопытной. Теперь — оглушённой. Кондиционер гудит. Где-то капает кран. Костян сглатывает так громко, что я слышу это с ринга. Подхожу к Вите, наклоняюсь, протягиваю руку. Он смотрит снизу — красное лицо, вена на виске — потом хрипло, коротко смеётся. Вкладывает перчатку в мою ладонь, позволяет себя поднять. — Ни хера себе библиотекарь, — говорит он, и в этом — ни капли обиды, только чистое мальчишеское изумление. — Спасибо за спарринг. Хорошая база. Между кроссом и лоу — провисание в полсекунды. Правая проседает. Поработаешь над связкой — будет чисто. Витя моргает. Потом кивает, медленно, с лицом человека, который впервые получил подарок не на день рождения, и теперь не знает, ка креагировать. Я выдыхаю. Медленно, через нос. Возвращаю ресурсы к контролю своего тела и лица: губы расслабить, лоб расслабить, плечи опустить. Пролезаю через канаты, спускаюсь с ринга. Она стоит у канатов. Я знаю это ещё до того, как оборачиваюсь, — чувствую смещение напряжения в пространстве, точку, к которой стягивается воздух. Она подошла ближе за время боя. Значительно ближе — и она, скорее всего, сама этого не заметила, потому что всё её внимание было на ринге. Я оборачиваюсь. И впервые вижу её без брони. Это длится мгновение — может, полторы секунды — но мой мозг ещё работает в бойцовском режиме, и полторы секунды в этом режиме — это снимок с запредельным разрешением. Её глаза широко открыты, и зелень в них чистая, без мути, без яда, прозрачная, как свежая трава после ливня. Губы разомкнуты — как у человека, который собирался что-то сказать и потерял слова. Руки висят вдоль тела. Просто висят — не скрещены, не сжаты в кулаки, не спрятаны в карманы. Нейтральное положение. Тремор стал заметнее. Или она перестала его прятать. Я пытаюсь прочитать её лицо. Удивление — частичное совпадение. Страх — частичное совпадение. Что-то третье, чему в моём каталоге нет точного соответствия. Что-то, от чего мне не по себе — не потому что неприятно, а потому что непонятно. Непонятное означает неполноту системы, а неполнота системы означает брешь, а брешь — это всегда риск. Я подхожу. Полтора метра между нами. Она чувствует. Мгновенная реакция — щелчок капкана: руки взлетают к груди, скрещиваются, пальцы вцепляются в рукава худи. Глаза сужаются, мутнеют. Подбородок вверх. Челюсти смыкаются с отчётливым скрежетом. Полная реконструкция. За полторы секунды — обратно в танк. Но я уже видел. Я уже зафиксировал то, что было до. И эта фотография — девушка с дрожащими руками и прозрачными зелёными глазами — теперь лежит где-то внутри меня, и я не знаю, в какую ячейку её положить, потому что ни одна не подходит по размеру. — Теперь ты не против поговорить? — спрашиваю я. Без давления. Я не умею вкладывать в вопросы то, чего в них нет, — и сейчас, наверное, это к лучшему. Она смотрит на меня. Долго, тяжело, из-за баррикады скрещённых рук. И я вижу — нет, не вижу, скорее вычисляю по микродвижениям — борьбу. Не со мной. С собой. С рефлексом, который кричит: оттолкни, укуси, уйди. И с чем-то другим, тихим и новым, что говорит: подожди. Она скрипит зубами — длинный, медленный скрежет, от которого и мне сводит челюсть. И кивает. Один кивок. Короткий. Резкий. Как удар. Достаточно. — Хорошо, — говорю я. — Миша оставил записи по твоей подготовке. Но мне нужно увидеть самому. Первую неделю — только диагностика. Без правок. — Без правок, — повторяет она, и в её голосе скептицизма хватило бы на троих. — Это как? — Я только наблюдаю. Ты делаешь то, что делала с Мишей. Мне нужно понять, как ты двигаешься, прежде чем что-то менять. Она изучает меня — цепко, прищурившись, как будто ищет подвох в каждом слове. — Во сколько тебе удобно? — спрашиваю я. — А это важно? — Я подстроюсь. Бровь ползёт вверх. Подозрительно. — Тренеры обычно не подстраиваются. — Я подстроюсь. Пауза. Она перекатывает ответ во рту, как леденец, который не решается ни проглотить, ни выплюнуть. — С восьми утра. Шесть дней в неделю. — Понедельник. В восемь. — Опоздаешь — я ушла. — Не опоздаю. Она дёргает подбородком — не кивок, что-то мельче, как непроизвольный тик — и встаёт со скамейки. Разговор окончен. Она решила, что он окончен, и я не спорю, потому что давить сейчас — значит потерять всё, что удалось выстроить. А удалось немного: она согласилась говорить, согласилась на время, согласилась на понедельник. Три точки контакта. Для первого дня — достаточно. Я поднимаюсь следом. И тогда её взгляд падает на мои руки. На бинты. Я забыл о них — целиком, что случается нечасто, я редко упускаю из фокуса вещи, связанные с телом. Но последние минуты мой ресурс был переключен на разговор, и руки просто выпали из внимания. Они по-прежнему замотаны так, как она их оставила — туго, жёстко, с избыточным давлением. Пальцы побелели. На тыльной стороне ладоней — красные рубцы от вмятой ткани. Она смотрит на них, и её лицо дёргается — коротко, болезненно, как спазм. Складка между бровей. Стиснутая челюсть. Она отводит глаза, потом снова смотрит — быстрый воровской взгляд, как будто надеялась, что за секунду что-то изменилось. Не изменилось. — Дай сюда, — говорит она. Сквозь зубы. Не глядя мне в лицо. Она берёт мою левую руку — не спрашивая, не предлагая, просто берёт — и начинает разматывать. Молча, быстро, ловко. Но по-другому. Каждый виток она ослабляет прежде, чем потянуть, — чтобы ткань не отдирала кожу. Она делает это на автомате, бессознательно, и эта аккуратность противоречит всему, что я видел от неё до сих пор. Противоречит ей. Её пальцы дрожат. Она не пытается это спрятать — некуда, обе руки заняты. Левый бинт падает на скамейку. Она перехватывает правую руку и продолжает — так же молча, так же быстро, с тем же предварительным ослаблением каждого витка, и всё её тело транслирует одну непрерывную, тёмную, направленную внутрь злость. Она злится на себя. За то, что перетянула. За то, что подошла. За то, что ей оказалось не всё равно. Последний виток. Она стягивает бинт, и на секунду — случайно, по инерции — подушечки её пальцев проходят по центру моей ладони. Данные. Слишком много данных: температура, текстура, мозоли на основаниях пальцев и мягкая кожа на внутренней стороне запястья. И что-то ещё, неклассифицируемое, тяжёлое, незнакомое. Она отдёргивает руку. Быстро, как от ожога. — В понедельник, — бросает она, уже уходя. Спина прямая, руки в карманах худи — глубоко, до локтей. Косички мотаются из стороны в сторону. Я стою у скамейки. В правой ладони медленно гаснет чужое тепло. Первый паттерн разобран. Контакт установлен. Всё логично. Всё укладывается в схему. Кроме этого тепла. Кроме полутора секунд, в которых не было ни брони, ни яда — только девушка с дрожащими руками, которая разматывала мои бинты так, будто пыталась исправить что-то большее, чем перетянутую ткань. ---------- Глава 3. Рина: Танька Глава 3. Рина: Танька У меня перед глазами всё ещё стоит его лицо. Не то — не мягкое, с улыбкой и линзами. Другое. То, которое проступило на ринге, когда он перестал быть библиотекарем и стал — чем? Я не знаю слова. Хищником — слишком просто. Машиной — слишком мёртво. Он был живой, в том-то и дело, он был чудовищно, оскорбительно живой: каждая мышца работала отдельно и все вместе, как оркестр, в котором каждый инструмент знает свою партию наизусть. Ни одного лишнего движения. Ни одного. Я считала — я всегда считаю, это привычка, вбитая Мишей: смотришь бой — считаешь паразитные движения, всё, что не работает на результат. У Вити их было двенадцать за три минуты. У Марата — ноль. Ноль. И его лицо. Когда он вошёл в стойку, мягкость испарилась, как пар с зеркала — провёл пальцем, и нет. Скулы стали острее, или мне показалось, но показалось убедительно: вся эта ангельская акварель собралась в графику, в чертёж, в линии, которые не украшают, а режут. Глаза за стёклами перестали быть спокойными — они стали точными. Как прицел. И он кайфовал — я видела, я чувствовала это на расстоянии, как чувствуешь жар от костра за пять метров. Не азарт, не адреналиновый кайф, который я знаю по себе, — что-то другое, глубже, тише. Удовольствие животного, который слишком много времени провел в клетке, и которому позволили размять лапы. Удовольствие человека, который находится именно там, где ему следует. Удовольствие от абсолютного контроля, от того, что каждый удар ложится туда, куда был послан, с точностью до сантиметра. Ему есть место на ринге. Ему на ринге — как богу в храме. И это проблема. Потому что когда он спустился и подошёл ко мне, всё внутри заорало: закройся, захлопнись, уйди. Рефлекс, натренированный лучше любого апперкота. Мужчина, который оказался не тем, кем выглядит, — значит, опасен. Мужчина, который прячет силу за мягкостью, — значит, опасен вдвойне. Мужчина, от которого тебе что-то нужно, — значит, он это использует. Но. Если он будет учить меня. Если он научит меня хотя бы десятой части того, что я видела на ринге — этому чтению, этому хирургическому разбору чужого тела, этой работе на опережение, когда ты знаешь, куда полетит удар, раньше, чем противник принял решение бить, — если он даст мне это, то я смогу. Не региональные соревнования, нет — настоящие, крупные бои с внушительными призовыми. Большой спорт. Мне нужен этот тренер. Мне нужен именно этот тренер, и от этого осознания хочется разбить что-нибудь лбом, потому что я ненавижу нуждаться. Маршрутка воняет бензином и вчерашним потом. Я стою, держась за поручень — сидеть не могу, тело после тренировки гудит, икры забиты, и если сяду, потом не встану без стона, а стонать в общественном транспорте я не собираюсь. За окном проплывают одинаковые панельки, одинаковые «Магниты», одинаковые дворы с одинаковыми собаками и одинаковыми мужиками на лавках у подъездов. Суббота. Полвторого. У Таньки уроки заканчиваются в двенадцать тридцать. Двадцать минут пешком от школы до дома. Она уже там. И он — тоже там, потому что сегодня у него выходной, и по субботам он торчит дома, развалившись на диване в засаленной майке, и от одной мысли об этом у меня скручивает желудок так, что я сгибаюсь пополам и маскирую это под то, что лезу в рюкзак за телефоном. Пишу Таньке: «ты дома?» Ответ приходит почти сразу. Она всегда отвечает быстро, потому что телефон не выпускает из рук. Потому что телефон — это связь со мной, а связь со мной — это единственное, что стоит между ней и всем остальным. «да, в комнате» «дверь закрыта?» «да» Я выдыхаю. Пальцы на поручне разжимаются. Микротремор откатывает. «скоро буду» Подъезд встречает запахом кошачьей мочи и застоявшейся сырости. Третий этаж, дверь — обитая дерматином, коричневым, с рваной дырой у глазка, потому что он однажды со злости ткнул в неё отвёрткой. Ключ в замке поворачивается два раза. Вхожу. Квартира пахнет жареной картошкой, сигаретным дымом и дешёвым одеколоном, и от этого сочетания мне всегда — каждый раз, без исключения — хочется блевать. Не от запаха. От того, что за ним стоит. Каждый запах привязан к памяти, а моя память — минное поле, и этот дешевый одеколон — самая большая мина. Он в зале: тупое бормотание телевизора, выкрученного на двадцатую громкость, и его голос поверх — «ну давай, давай, е-мана, бей» — он смотрит бокс, или борьбу, или любую другую хрень, где мужчины бьют друг друга, и он может чувствовать себя причастным к этому, сидя на продавленном диване с банкой «Балтики» в руке. Я прохожу мимо дверного проёма быстро, не поворачивая головы. Периферийным зрением: майка, живот, начинающая рыхлеть шея, сальные волосы, рука с банкой. Обычный мужик. Обычный, нормальный, заурядный — ни рогов, ни копыт, ни таблички «монстр» на лбу. Он стригся на прошлой неделе, и парикмахерша из соседнего дома наверняка улыбалась ему, потому что он умеет улыбаться, он умеет шутить, он на каждом дворовом шашлыке — душа компании, Игорёк, а ты анекдот слышал, а давай ещё по одной. Его обыкновенность — самое страшное в нём. В толпе не узнаешь. На улице пройдёшь мимо и не обернёшься. Он ничем не пахнет, кроме дешевого одеколона и пива, и этот запах — запах половины мужиков в этом районе. — О, явилась, — бросает он, не отрывая глаз от экрана. Я не отвечаю. Иду в коридор, к нашей с Таней комнате. — Марина. Останавливаюсь. Не потому что хочу. Потому что тело останавливается само — рефлекс, старый, трусливый, вбитый в мышцы раньше, чем я научилась бить в ответ. Когда он зовёт — ты замираешь. Как кролик. Как добыча. Мне двадцать лет, я мастер спорта, я могу сломать нос любому мужику в этом подъезде — но его голос всё ещё останавливает моё тело на полушаге. — Как же ты заебала, — говорит он лениво, с растяжкой, как будто комментирует погоду. — Когда ты уже съедешь. Я оборачиваюсь. Смотрю на него. Он не смотрит на меня — он смотрит в телевизор, и в этом всё: я не стою его взгляда. Я не стою даже поворота его сальной головы. Я — мебель, которая мешает, и единственное, что ему нужно от этой мебели, — чтобы она убралась. Мать на кухне. Я слышу, как шкворчит сковородка, как стучит лопатка по тефлону. Она слышала. Она всё слышит — стены в этой квартире тоньше бумаги. И она молчит. Молчит так, как молчала, когда его рука легла на мою ногу за столом, а она знала, и просто перевела взгляд в телевизор, как будто если ты на что-то не смотришь, то этого не существует. Молчит так, как молчала, когда я сказала ей — один раз, единственный раз, собрав всю свою тринадцатилетнюю смелость — что он приходит ко мне ночью, и она посмотрела на меня стеклянными глазами и сказала: «Не выдумывай». Молчит так, как молчит сейчас. Лопатка по тефлону. Шкворчание масла. Мне знаком этот стеклянный взгляд. Я научилась этому, когда в темноте скрипела дверь, когда я слышала сиплое дыхание. Отключаться. Строить стены вокруг своего разума. Когда ты в таком состоянии, все звуки, все ощущения заглушены, и доносятся как через толщу воды, плотный слой ваты. Только я это ненавижу в себе, а она — приняла как норму. — Не переживай, — говорю я. Ровно. Спокойно. Ни одной трещины в голосе. — Скоро съеду. Он хмыкает. Делает глоток пива. Разговор окончен. Для него — так точно. Я иду по коридору. Тёмный, узкий, с обоями, которые отклеиваются у потолка и висят жёлтыми языками. Линолеум под ногами протёрт до бетона в двух местах — у ванной и у двери нашей комнаты. Стучу. — Это я. Дверь открывается мгновенно. Она стояла за ней. Ждала. Танька — маленькая, хрупкая, с тонкими запястьями и огромными глазами, которые всегда чуть-чуть слишком широко открыты. Ей двенадцать, и она выглядит на десять, потому что плохо ест, потому что плохо спит, потому что в этом доме невозможно нормально ни есть, ни спать. Она похожа на меня — до тренировок, до мозолей, до мышечной брони. Без панциря. И каждый раз, когда я смотрю на неё, у меня внутри что-то рвётся — тихо, как ткань по шву. — Привет, мелкая. Она утыкается мне в грудь. Молча, крепко, вцепившись пальцами в моё худи. Я обнимаю её — обеими руками, прижимаю к себе, и она такая маленькая, такая лёгкая, что мне каждый раз кажется, будто я держу птицу: одно неловкое движение — и сломаю. — Всё нормально? — спрашиваю тихо, в макушку. Она кивает. Не отлипает. Мы закрываем дверь. Я поворачиваю защёлку — хлипкую, копеечную, которая не выдержит одного удара его тяжёлого плеча, но которая хотя бы даёт звук. Предупреждение. Секунду форы. Танькина комната — это и моя комната. Шесть квадратов на двоих, но мы никогда не жаловались, потому что шесть квадратов с закрытой дверью лучше, чем целая квартира с открытой. Кровать у стены — одна, полуторка, мы на ней помещаемся, если Танька свернётся калачиком, а я лягу на спину у края. Письменный стол, заваленный учебниками и альбомами, — по факту её, потому что я уроков не делаю уже два года, а она ещё делает, старательно, высунув кончик языка, ровным круглым почерком. Старый плюшевый заяц на подушке — без уха, с пятном от чая на пузе. На стене — мои рисунки, те, что я рисовала ей в детстве: кривые единороги, замки с флагами, принцессы с мечами. Ей двенадцать, и она их не снимает. Я сажусь на кровать, привалившись спиной к стене, и Танька сразу забирается мне под руку, как зверёк в нору. Достаёт из-под подушки альбом и цветные карандаши — тупые, сточенные до середины, ей нужны новые, и я мысленно добавляю это в список вещей, на которые нужны деньги, которых нет. — Рисуем? — спрашивает она. — Рисуем. Я беру синий карандаш — единственный нормальной длины — и начинаю рисовать дракона с крыльями, потому что Танька любит драконов, и каждый раз просит, чтобы у них были большие крылья и добрые глаза. Добрые драконы. Она верит в добрых драконов, в этой квартире, за этой хлипкой дверью. — Миша уехал, — говорю я. — Совсем? — Совсем. В Казахстан. Танька молчит, водит карандашом по бумаге. Рисует что-то мелкое, кудрявое — похоже на облако, или на овцу, или на облако в форме овцы. — Тебе грустно? — спрашивает она, не поднимая глаз. — Немножко. Она поднимает глаза. В них — тихий, серьёзный укор, от которого мне сразу хочется сдаться. — Ладно, не немножко. Сильно. Она прижимается ко мне плотнее, и это её способ утешать — без слов, только теплом, и этого достаточно, и этого всегда будет достаточно. — Но у меня теперь новый тренер, — говорю я, и мой голос звучит иначе, чем я ожидала. Легче. Или растеряннее. — Какой? — Странный. Огромный. Вот такенный, — я показываю рукой высоту, и Танька хихикает, потому что я тянусь так сильно, что худи задирается. — И знаешь что? Он носит очки. Тоненькие, как у учителя литературы. И говорит тихо, вежливо, будто из книжки. Я думала, он какой-нибудь заблудший ботан. — А он не ботан? — Он... — я замолкаю. Перед глазами: ринг, Витя, складывающийся пополам, и Марат над ним — ни царапины, ни одного пропущенного удара, лицо острое, хищное, от ботана ни следа. — Нет. Он не ботан. Он на ринге как... ну, типа, бог. Не бог-бог, с бородой и облаками. Просто ни одного лишнего движения, понимаешь? Как будто он видит удар раньше, чем противник его придумал. — Это как суперсила? — Это как тренировки. Очень-очень-очень много тренировок. Танька улыбается. И у меня внутри что-то замирает, останавливается — как стрелка часов, — и мир на мгновение перестаёт быть тем, чем является, и становится тем, чем мог бы быть, если бы жизнь была другая. — Нарисуй его, — говорит она. — Кого? — Тренера. Бога. Я фыркаю — тихо, совсем не так, как фыркала в зале — и беру карандаш. Палка-палка-огуречик. Широченные плечи, маленькая голова, кружочки-очки. — Это бог? — Танька давится смехом. — Он похож на робота. — Он и есть робот. Помнишь, мы смотрели мультик? Двухметровый блондинистый стальной гигант. Она хохочет — тонко, рассыпчато, — и этот смех заполняет комнату, как свет, и я улыбаюсь. Не оскалом и не кривой ухмылкой, а так, как улыбаются нормальные люди нормальным вещам. С кем попало я так не умею. Только с ней. — Расскажи, как в школе, — говорю я. И она рассказывает. Про Ленку, которая подралась с Максимом из-за ластика и выиграла. Про учительницу по биологии, которая принесла скелет, и Пашка чуть не упал в обморок. Про контрольную по математике, которую она написала на четвёрку, и это хорошо, правда же, Рин, четвёрка — это хорошо? — Четвёрка — это отлично, мелкая. Она расцветает. От одного слова — расцветает, и мне хочется орать, потому что ей двенадцать, и она голодна до похвалы так, как голодны только дети, которых никогда не хвалят дома. Мать не хвалит — мать не замечает. Он — тоже. Пока. Танька рисует. Я смотрю на её склонённую голову — тонкая шея, острые лопатки под футболкой, детские, совсем ещё детские плечи — и считаю. Ей двенадцать. Через год — тринадцать. Тело начнёт меняться. Грудь, бёдра, всё то, что превращает ребёнка в мишень для него. Он в соседней комнате, с пивом и этим взглядом, и я знаю, как работает этот механизм, потому что была первой, потому что мне было тринадцать. Стискиваю зубы. Считаю деньги. Мне нужна квартира — хоть комната, хоть конура, куда я смогу её забрать. Звание мастера спорта позволяет выступать на полупрофессиональных турнирах — призовые небольшие, двадцать-тридцать тысяч за бой, если повезёт. За полгода я заработала только восемьдесят тысяч. Половина ушла на экипировку и взносы, половина — на Танькины учебники, одежду, продукты, потому что мать тратит всё на свои кремы и парикмахерские, на поддержание витрины «нормальной семьи» для соседей. Если Марат — этот фальшивый неженка с настоящим зверем под кожей — сможет вытащить из меня то, что увидел Миша, если он сделает из меня бойца национального уровня, призовые вырастут. Спонсоры. Контракты. А если нет. Если не выгорит. Если он окажется очередным красивым разочарованием. Тогда — курьеры. Самокат, жёлтый рюкзак, четырнадцать часов в день. Спорт подождёт. Спорт — моё желание, Танька — моя ответственность. Выбирать не придётся, потому что выбор уже сделан. Она засыпает раньше меня. Всегда — как котёнок: минуту назад рисовала, хихикала, а потом раз — обмякла, карандаш выкатился из пальцев, ресницы подрагивают, дыхание ровное. Я убираю карандаши. Стягиваю с неё тапочки — старые, белые, протёртая подошва, тоже в список — и укрываю пледом. Ложусь рядом, обнимаю со спины, и она во сне придвигается ближе, затылком в мою ключицу. Её дыхание на моей руке — тёплое, лёгкое, мерное. Из зала: бормотание телевизора, его голос — «бля, пропустил» — и звук открываемой банки. Закрываю глаза. Числа плывут, путаются, сбиваются: стоимость аренды, стоимость кроссовок, стоимость карандашей, стоимость жизни без чудовища за стенкой. И где-то между «четырнадцать часов на самокате» и «если он научит меня контратаке» сознание делает то, чего я ему не разрешала, — подсовывает картинку. Ринг. Белые волосы. Лицо, ставшее острым и незнакомым. Я пытаюсь переключиться — обратно на числа, на аренду, на что-нибудь полезное — но мозг не слушается. Он возвращается к моменту, когда Марат вошёл в стойку и перестал быть тем, за кого я его приняла. Перестал мгновенно, как будто снял маску и обнажил что-то настоящее. Его челюсть стала жёстче. Или она всегда была жёсткой, просто улыбка это скрывала. Глаза за линзами — я думала, они спокойные, я думала, это тихое, ровное пламя, которое не обжигает, но на ринге это пламя сфокусировалось в точку, и в этой точке можно было плавить сталь. Он двигался так, будто знал геометрию чужого тела лучше, чем его владелец. Витя — здоровый, тяжёлый, с хорошей базой — рядом с ним выглядел как человек, который размахивает фонарём в темноте, а Марат был самой темнотой: всегда на шаг впереди, всегда в том месте, где Вити уже не было, и одновременно именно в том, куда Витя только собирался прийти. И он не разозлился. Ни разу. Вот что не даёт мне покоя. Я знаю, как выглядит злость в бою — я вижу её каждый раз в зеркале, когда работаю по мешку. Сведённые брови, оскал, красные пятна на шее. У него ничего этого не было. Он бил без злости, без азарта, без ненависти — и при этом каждый удар приходил точно туда, куда был нужен. Как будто насилие может быть чистым. Как будто можно причинять боль, не вкладывая в неё ничего личного. Я так не умею. Я вкладываю в каждый удар всё. Каждый бой для меня — это месть, и эта месть делает меня сильной, но она же делает меня слепой, и Миша говорил об этом, Миша говорил: «Ты уходишь в голову, когда дистанция сокращается», — и он был прав, я ухожу в голову, потому что на ближней дистанции чужое тело слишком близко, чужой запах слишком сильный, и всё это бьёт по триггерам, и я перестаю думать и начинаю выживать. А он — думает. Он на ринге думает каждую секунду. И от этого — страшнее любого бешеного мясника, потому что бешеного можно перетерпеть, переждать, а того, кто думает — нет. Сознание подсовывает его руки. Как я мотаю ему бинты и тяну нарочно, со зла, а он стоит и не двигается, и на его лице — ничего. Вообще ничего. Как будто боль — просто слово, которое он знает, но не чувствует. И я бешусь ещё сильнее, потому что хочу пробить эту стену, хочу, чтобы он дал мне хоть какую-то точку опоры, хоть какое-нибудь доказательство, что он живой и настоящий, а не симуляция человека в дорогой оболочке. А потом он сказал «тремор». Одно слово. Тихое, без интонации, как диагноз. Он заметил. Он увидел то, что я прячу от всех, что я прячу даже от себя — эту дрожь, этого предателя, который живёт в моих пальцах и сдаёт меня каждый раз, когда я пытаюсь притвориться, что мне нормально. Миша замечал, но молчал. Костян не замечал и не заметит, потому что у Костяна наблюдательность уровня бревна в проруби. А этот — увидел сразу. Мне от этого хочется его ударить. И одновременно — хочется, чтобы он увидел ещё что-нибудь. Нет. Не хочется. Не нужно. Мне нужен тренер, а не терапевт, и всё, что мне от него требуется, — это его техника, его мозг, его способность читать чужое тело и делать из хаоса систему. Остальное — не моё дело. Его мягкая улыбка — не моё дело. Его серые глаза, в которых на секунду мелькнуло что-то тёмное, когда он снял очки, — не моё дело. Его «спасибо», когда я закончила мотать бинты, — сказанное так ровно, будто я угостила его чаем, а не пережала ему все сухожилия, — совсем, абсолютно не моё дело. Когда я разматывала их, всё внутри выло: зачем, зачем, зачем ты это делаешь, тебе не должно быть дела до его забинтованных рук. Но красные полосы на побелевших костяшках — моя вина. Конкретно моя, и я не хочу жить с болью человека, который этого не заслужил, на своих руках, мне хватает собственной. Он стоял и не двигался, пока я разматывала. Так же, как когда я мотала. И я не знала, что хуже — что он терпел боль молча или что он так же молча позволил мне её исправить. Как будто и то, и другое — одинаково нормально. Как будто люди причиняют друг другу боль и исправляют её каждый день, и в этом нет ничего особенного. Может, для него и нет. Откуда мне знать. Танька сопит мне в ключицу. Из зала — бормотание телевизора, звон банки. Я закрываю глаза и вижу, как он протирает линзу краем чёрной футболки, и на этой футболке, на секунду задравшейся, — полоска живота, и мышцы, и дорожка, уходящая вниз, и я не думаю об этом, я не собираюсь об этом думать, я просто отмечаю как факт, как данность, не больше. Не больше. Руки не дрожат. Потому что Танька рядом. Потому что дверь закрыта. Потому что в понедельник, в восемь, он будет ждать в пустом зале. И я приду. ---------- Глава 4. Марат: Тишина Глава 4. Марат: Тишина Гараж пахнет машинным маслом, остывшим кофе и цитрусовой жвачкой — Аня жуёт её непрерывно, и этот запах расходится по всему пространству. Я читаю. Канеман, «Думай медленно... решай быстро». Глава о когнитивных искажениях — о том, как мозг подменяет сложные вопросы простыми, даёт быстрый ответ вместо правильного и при этом убеждён, что прав. Полезная книга. Нужная. Каждый абзац — как фонарь в тёмный коридор: светишь и видишь, сколько дверей ты проходил мимо, думая, что они стены. Я запоминаю типы искажений — подставляю к каждому собственный пример, проверяю, щёлкает ли замок, и если щёлкает — значит, совпало, значит, я тоже так делаю, значит, нужно перекалибровать. Список совпадений длиннее, чем хотелось бы. Но лучше длинный список, чем слепое пятно. Вокруг — Свора. Они шумят, и мне с этим хорошо. Не хорошо в том смысле, в каком бывает хорошо от чая или от тёплого пледа — я не уверен, что знаю, как это. Хорошо в том смысле, что чужой шум заполняет пространство, и в этом пространстве не остаётся щелей, через которые просачивается мой собственный шум, потому что тишина — это не покой. Тишина — это когда стены исчезают, и ты остаёшься один на один с тем, что живёт на дне, и оно начинает подниматься, медленно, как чёрная вода, и язык у этой воды — не мой, не тот, на котором я думаю днём, когда есть книги, люди, структура. Он деструктивный, бессвязный, он не строит предложения, а рвёт их, и в нём нет логики, только голод, только тяжесть, только вещи, которые я не хочу слышать и не могу заглушить. Поэтому шум, свора и Канеман в руках, потому что книга — это поводок для мозга, направление, русло, и пока сознание течет по этому руслу, вода внутри не поднимается. — Не дёргайся, — говорит Аня. — Серьёзно. Дёрнешься — пробью криво, и будешь как парализованный пират. Одна половина лица улыбается, вторая нет. — Я не дёргаюсь, — отвечает Санёк, и тут же дёргается. Аня убирает иглу за секунду до контакта — металлический щелчок и Анькин вздох, в котором терпения ровно на одну попытку. — Дэн. Если ты щёлкнешь зажигалкой ещё раз, я тебе её в ноздрю засуну. — Больно было бы. — Очень на это надеюсь. Канеман: «Когда сталкиваешься с трудным вопросом, мозг часто отвечает на более лёгкий, не замечая подмены». Я прокручиваю это дважды, проверяю на себе. Вчера, когда она сказала «я отказываюсь» — что именно я начал анализировать? Её позу. Её зрачки. Её дыхание. Всё правильно, всё по протоколу. Но был ли вопрос, который я подменил? Был ли простой ответ там, где я выстроил сложную систему? Нет. Я разберусь позже. Сейчас — Канеман. — Завораживает, да? — это Аня, и я краем глаза вижу, что она обращается к Миле. — Хочешь, и тебе набьём? Мы тут все меченые. Вливайся. Я поворачиваю голову — не к Ане, к Миле. Она сидит на диване, маленькая, с поджатыми ногами, наушники на шее, и её пальцы — длинные, тонкие, только что лежали на предплечье Рэма, на его татуировках, скользили по линиям рисунка, как по карте. А теперь — убрались. Быстро, незаметно, как будто их там не было. Рэм не двигается, только его челюсть чуть напрягается, и мне не нужно анализировать это долго: он заметил, что её руки ушли, и ему это не нравится, но он не скажет, потому что Рэм никогда не просит вслух. Он делает. Берет ее руку и их ладони замком ложатся на его бедро. Интересно, думают ли они об этом. Вероятно, нет. Вероятно, это происходит на том уровне, который Канеман называет Системой 1 — быстро, автоматически, без усилий. Они просто делают, а я — вычисляю, и от этого мне иногда кажется, что я смотрю на чужой язык через словарь: понимаю каждое слово, но не слышу музыку. Мила отвечает: — У Лёхи же нет. Татуировок. Значит, не все меченые. Санёк — с предсказуемостью рассвета: — У Лёхи-то нет? Ты просто его голым не видела! — А ты, — Мила невинно хлопает ресницами, — я так понимаю, частенько видишь? Санёк расплывается в широкой ухмылке. — А то. У нас с ним особая, братская связь. Голышом в бане, пиво и мужские разговоры. Да, Лёх? Лёха, не поднимая глаз от скетчбука, говорит: — Отъебись, Сань. — Видишь? Стесняется при людях. Наши чувства — наша тайна. — Сядь ровно, — командует Аня, хватает его за подбородок. — Шапито. Лёха поднимает тяжелый взгляд. Санёк осекается — от понимания, что порог достигнут. Санёк при всей своей хаотичности чувствует границы точнее, чем кажется. Он просто подходит к ним вплотную, каждый раз, как ребёнок, который трогает горячую плиту — не потому что глупый, а потому что ему нужно убедиться, что она всё ещё горячая, что мир всё ещё предсказуем. Я понимаю этот механизм. Он проверяет пространство на прочность, потому что внутри у него пустота, и пустота пугает его больше, чем чужая злость. Я знаю это — не потому что он рассказывал, а потому что наблюдал: как его лицо меняется в те редкие секунды, когда гараж затихает одновременно, когда все молчат и смотрят в телефоны, и Санёк сидит в этой тишине, и его пальцы ускоряются, и он начинает крутить кольца на пальцах, и глаза бегают, и через три-четыре секунды он обязательно скажет что-нибудь — любую чушь, лишь бы заполнить. Мы похожи в этом. Только мои поводки — книги и алгоритмы, а его — шум и люди. Разные инструменты, одна задача: не дать тому, что внутри, подняться до уровня горла. Аня хватает его за подбородок. — Рот закрыл, шапито. Сейчас будет больно. Игла входит. Санёк шипит — длинно, сквозь стиснутые зубы, и его пальцы на подлокотнике белеют. Тишина на три секунды — даже Дэн молчит, и в этой внезапной паузе я слышу, как гудят лампы дневного света и где-то за стенкой капает вода, и чёрная вода внутри меня приподнимается на сантиметр, и я возвращаюсь к Канеману, глазами в строку, и вода отступает. — Готово. Идеально, — говорит Аня. — Не трогай руками. Не целуйся сутки. — Сутки?! — Переживёшь. Или не переживёшь. Мне всё равно. Ей не всё равно — она уже достаёт антисептические салфетки и промакивает ему губу, и её пальцы в чёрных латексных перчатках двигаются с аккуратностью, которая полностью противоречит её словам. Я помню их по своему проколу, помню, как она предупредила: «Выдох — и не зажимайся, иначе хуже», — и я выдохнул, и не зажался, потому что это было логично, и сталь прошла через плоть с коротким, чистым сопротивлением, и в этом сопротивлении была странная правильность. Боль, у которой есть причина и результат. Боль, которую ты выбрал. Аня причиняет боль и тут же её лечит, и для неё это одно действие, а не два. Я думаю, что понимаю это лучше, чем остальные в Своре. Возможно, потому что для меня тоже существуют вещи, которые выглядят как два действия, но являются одним: ударить и защитить, сломать и починить. Ринг — именно об этом. Санёк крутится к зеркалу, осторожно прикусывает кольцо — оно звякает о его сколотый клык, и этот звук — тонкий, металлический, неровный из-за скола — повторяется снова и снова, пока не становится ритмом. — О, прикольно звенит. Лёх, слышишь? У меня теперь встроенный бубен. Лёха не отвечает. Его карандаш продолжает двигаться по бумаге — мягко, с тихим шорохом, который я различаю только потому, что привык к этому звуку. Лёха рисует так, как я читаю: методично, сосредоточенно, закрывая себя от мира стеной из того, что делает лучше всего. — И ты, Маратик? — голос Милы, мягкий, с тёплой подначкой. — Татуировки есть? Я поднимаю глаза от Канемана. Она смотрит на меня с искренним любопытством — сидит, обхватив колени, наушники чуть сползли на одну сторону. Дэн, раскинувшийся на полу у стены, щёлкает зажигалкой — вхолостую, просто ради щелчка и огонька — и добавляет: — Ага. Только он никому не показывает. Видимо, бережёт для особенной. — Серьёзно? — Мила разглядывает мою водолазку, очки, книгу. — Почему? — Не вижу смысла, — говорю я и возвращаюсь к странице. Это правда. Моё тело — мой периметр, и то, что на нём и в нём, — не предмет для обсуждения. Аня, протирая Сане губу, произносит с интонацией человека, который получает от ситуации чистое, неразбавленное удовольствие: — У него ещё и пирсинг есть. Не только в ухе. Я чувствую взгляд Милы — быстрый, ищущий контуры. Медленно поднимаю глаза поверх очков. — Аня. Она смеётся запрокинув голову, и поднимает обе руки в чёрных перчатках, с окровавленными салфетками, как хирург, сдающийся полиции. — Я могила! Мила, просто мне нужна была практика на сложном проколе, а Маратик великодушно предоставил своё тело... — пауза. Она слышит собственные слова, и уголки её рта дёргаются. — Блин, звучит как-то странно, да? — Очень, — подает голос Рэм. Без улыбки. Почти. Санёк пытается заржать и хватается за губу. — Су-у-ука, как больно смеяться... — Не смейся, — говорит Аня. — Ты пробила мне губу, а потом говоришь смешные вещи и просишь не смеяться?! Это пытка! Это бесчеловечное обращение! Я подам жалобу! — Куда? В гринпис? — В Дэна. Он на юрфаке. Дэн, защити меня. Дэн не шевелится. Только ямочка на щеке углубляется. — Мой гонорар — сто рублей в минуту. У тебя денег нет. Дело закрыто. — Это воспитательный процесс, — говорит Аня. — Терпи. Ей не всё равно — она уже убирает салфетку и разглядывает прокол, наклонив голову, как ювелир над камнем. Удовлетворённый кивок. Она снимает перчатки — медленно, палец за пальцем, — и её руки под ними сухие, в мелких татуировках и рабочих мозолях. Я наблюдаю — не за ней конкретно, за всеми. Это мой способ быть здесь: наблюдать, фиксировать, встраивать. Каждый человек в этом гараже — паттерн, который я изучил и запомнил, и каждый паттерн — нитка, привязывающая меня к поверхности. Без них я тону. Санёк крутится у зеркала, разглядывая кольцо. Осторожно прикусывает — звяк о сколотый зуб. — Лёх, серьёзно, слышишь? Вот это, — звяк, — и вот это, — звяк-звяк. — Ми-бемоль. Бляха, у меня в лице музыкальный инструмент. Лёха мычит что-то похожее на "угу". Разговор, с его стороны, окончен. Санёк начинает выстукивать кольцом о зуб что-то ритмичное, что, вероятно, должно быть мелодией, но звучит как азбука Морзе в исполнении дятла. Я возвращаюсь к Канеману. «Система 1 действует автоматически и быстро, почти или совсем без усилий и без ощущения сознательного контроля». Прокручиваю. Примеряю. Мой мозг — это Система 2, запущенная принудительно, круглосуточно, на полную мощность. Я не умею на автомате — вернее, умею, но то, что мой автомат выдаёт, когда я даю ему волю, непригодно для жизни среди людей. Мой автомат — это не улыбка в ответ на улыбку, не считывание настроения по тону голоса, не интуитивное «ему грустно, обними». Мой автомат вырос в зале, среди перчаток и кап, на паршивом корме из злости, одиночества и неоправданных ожиданий. Мысль скользит опасно, в сторону, и я возвращаюсь к книге. Канеман. Следующий абзац. Когнитивная лёгкость. «Повторяющийся опыт, ясная подача, хорошее настроение и даже предварительная активация идеи — всё это порождает когнитивную лёгкость». — Ну чё, терминатор в очках, — говорит Дэн. Он пересел на диван, освобождённый Рэмом и Милой — они ушли пять минут назад, Рэм молча подал ей шлем, она молча приняла, и Дукати взрыкнул и унёсся в темноту, и в гараже стало чуть тише, и эту разницу я почувствовал как перепад давления в ушах. — Как вчерашний рабочий день? Выдали подопечного? Я не закрываю книгу. Держу палец на строке. Дэн не обижается — он привык, что я не бросаю всё мгновенно, и ему даже нравится ждать, потому что ожидание для Дэна — часть игры, а Дэн живёт в режиме игры двадцать четыре часа в сутки. — Подопечную. Двадцать лет. Недавно взяла мастер спорта. — Та-а-ак, а вот это уже интересно... Красивая? Я обрабатываю. Стандартно: критерии, сопоставление, вывод. Резкие скулы. Упрямая линия подбородка. Зелёные глаза — насыщенные, яркие, с желтоватыми крапинками у зрачка, которые я разглядел, когда она мотала бинты. Губы — полные, чётко очерченные, часто сжатые, но в те моменты, когда она говорила с презрением, — приоткрытые, подвижные. Тело — длинное, жилистое, рост сто семьдесят восемь, и при длине ног и развороте плеч силуэт объективно... Да. Объективно красивая. Вывод корректен. И тогда мозг — минуя все фильтры, все алгоритмы, весь выстроенный порядок — выдаёт другое. Её лицо у ринга, когда она растерзала Костяна одной фразой. Не красивое лицо — яростное. Глаза горят, зелень становится ядовитой, густой, как купорос. Ноздри раздуваются. Верхняя губа приподнята — не улыбка, звериный оскал, и от этого оскала видно край зубов — мелких, ровных, белых. Косички торчат как змеиные хвосты, жёсткие, агрессивные. И голос — на полтона ниже обычного голоса, с заостренной сталью: «Ты этого не достоин». Мне нравится её лицо, когда она злится. Это приходит не как мысль. Мысль — процесс: данные, анализ, вывод. Это приходит как удар — снизу, из темноты, из той части меня, где живёт чёрная вода, и язык этой воды — не мой, и я не просил этот ответ, и у меня нет для него объяснения. Просто всплывает — горячее и тяжёлое — и ложится поперёк всех алгоритмов. Я ТАК не думаю. ТАКИМ образом. Я никогда так не думал. О людях, о лицах — я прихожу к выводам через анализ, по шагам, и каждый шаг прозрачен, и каждый вывод обоснован, и если я не могу обосновать — я откладываю, жду данных, не тороплюсь. А это — не ждёт. Это уже здесь, уже состоялось, уже заняло место, которое я ему не выделял. И хуже: я не могу его оттуда убрать. Я пробую — привычный метод, возвращение к книге, к строке, к Канеману, — и строки расплываются, потому что между ними, в белых пробелах, в пустом пространстве между абзацами — зелень. Не спокойная, не мягкая — яростная, ядовитая зелень. Я молчу слишком долго. Знаю, что слишком долго, — по тому, как Дэн наклоняет голову, и его дежурная ухмылка из хитрой становится заинтересованной, как будто он потянул за нитку и нащупал узел. — О-о-о, — тянет Санёк от зеркала. Он поймал моё лицо в отражении — я не успел перестроиться, и он увидел то, что я обычно прячу: пустую секунду, сбой, белый экран там, где должен быть ответ. — Вы только посмотрите. Маратик завис. Дэнчик, ты сломал нашу нейросеть одним вопросом. Лёха перестаёт рисовать. Поднимает глаза. — Не завис. Он испугался. Тишина. Короткая — секунда, может, полторы, — но для меня она длится дольше, потому что в ней чёрная вода поднимается ещё на сантиметр и лижет то место, где у нормальных людей находится способность лгать непринуждённо. Дэн фыркает: — Да ладно? Кого там пугаться? Страшная, что ли? Укусит? Лёха качает головой — медленно, один раз — и возвращается к скетчбуку. Карандаш касается бумаги, и мир для него снова становится закрытым контуром. Всё. Разговор, с его стороны, окончен. Лёха делает это часто — скажет одну фразу, точную, как хирургический разрез, и уходит обратно в рисунки. Я снимаю очки. Протираю линзы — левую, правую, круговыми движениями. Пальцы на стекле, стекло под пальцами, круг за кругом, и за каждый круг — одна мысль укладывается на место, одна дверца закрывается. — Нормальная, — говорю я. — Просто сложный случай. Техника грязная. Агрессии слишком много. Голос ровный. Очки возвращаются на переносицу. Всё на месте. Можно продолжать. Дэн смотрит на меня. На закрытого Канемана. На очки в моих руках. Ямочка на щеке углубляется — признак того, что он не поверил, и не собирается делать вид, что поверил, потому что Дэн при всей его лёгкости и показном раздолбайстве обладает одним невыносимым качеством: он чувствует ложь, как собака чувствует дым. — «Нормальная». Маратик, ты знаешь, что «нормальная» в твоём исполнении — это как «ничего особенного» от человека, который только что увидел северное сияние? — Она действительно... Нормальная. — Ага. Конечно. Именно поэтому Лёша, человек-рентген, сказал, что ты испугался. Потому что она «нормальная». Мне нечего на это ответить. Не потому, что он прав, — вернее, не только поэтому. Потому что любой мой ответ сейчас будет защитной реакцией, и Дэн это увидит, и будет копать глубже, и я начну строить стену из слов, и стена привлечёт внимание, потому что я обычно не строю стен в этом гараже. Этот гараж — одно из немногих мест, где стены не нужны. Должны быть не нужны. Аня — она убирала инструменты в кожаный ролл, спиной ко всем, но слышала каждое слово, потому что Аня слышит то, что люди не произносят, это её суперспособность, пугающая и незаменимая — подходит и садится на подлокотник моего кресла. Я не двигаюсь. Аня — одна из немногих, кто может нарушать мой периметр без предупреждения. Она знает где проходят границы и не пересекает их, а просто стоит рядом, обозначая присутствие. Даже сейчас — не прижимается, не наваливается, не кладёт руку на плечо. Просто — рядом. Достаточно близко, чтобы я чувствовал тепло от её тела и запах цитрусовой жвачки. Достаточно далеко, чтобы я мог дышать. — Ребят, — говорит она мягко, и в этой мягкости — сталь. — Отвалите от человека. — Я просто спросил! — Ты не просто спросил. Ты грызёшь. Хватит грызть. Дэн поднимает руки в знак капитуляции — ладонями вперёд, с зажигалкой в правой, и огонёк вспыхивает и гаснет в последний раз. Аня поворачивается ко мне, и в её глазах — не любопытство. Понимание. Или то, что ближе всего к пониманию из того, что я могу опознать: отсутствие требования. Она ни о чём не спрашивает. Просто сидит рядом секунду — ровно столько, чтобы я почувствовал, что периметр не нарушен. Потом встаёт, проходит мимо Дэна и мимоходом ерошит ему волосы — он привычно уворачивается и привычно не успевает, и его тёмно-русые пряди встают дыбом, и он не поправляет их, потому что с Аней это бессмысленно. Кир, который все это время снаружи копался в своей Ямахе поднимает голову. Руки по локоть в масле, тряпка через плечо, лицо тёмное, резкое. — Сань, перестань звенеть кольцом о зуб. — Почему все сегодня хотят, чтобы я заткнулся? — Потому что ты не затыкаешься, — говорит Кир и возвращается к мотоциклу. Санёк прижимает ладонь к губе и с видом великомученика разваливается в кресле. Три секунды тишины. Его пальцы начинают барабанить по подлокотнику. Четвёртая секунда — он ёрзает. Пятая — глаза бегают по гаражу, ища за что зацепиться. Шестая. Семь. — А знаете, что... — Нет, — говорят Кир и Дэн одновременно. Санёк обиженно замолкает. На девять секунд — я считаю. Потом начинает тихо, под нос, мычать мелодию, которую, вероятно, считает неслышной, но которая заполняет тишину, как мелкий дождь — лужу. И я понимаю его. Понимаю это мычание, эту потребность генерировать звук, любой звук, лишь бы не молчать, лишь бы между ним и тишиной оставался хотя бы один слой шума. Перечёркнутый значок тишины на его шее — не украшение. Мандат. Я-включён-навсегда. Потому что выключиться — значит остаться с тем, что внутри. Я открываю Канемана. Нахожу место, где остановился. Читаю абзац. «Системе 2 приписывается способность к осознанному контролю поведения... Однако ресурсы Системы 2 ограничены, и при их истощении...» Между строк — зелень. Не яростная. Другая. То, что было потом — у канатов, когда она стояла с опущенными руками и смотрела на меня без мути, без яда, и на полторы секунды её лицо стало тем, чем могло бы быть всегда, если бы жизнь не вколотила в каждую мышцу рефлекс захлопываться. Прозрачная зелень. Трава после ливня. Я читаю абзац в третий раз. В четвёртый. Закрываю книгу. — Я поеду, — говорю негромко. Встаю, убираю Канемана в рюкзак. Мой мотоцикл у дальней стены — белый, чистый, вымытый вчера вечером, потому что это тоже помогает направить мысли куда нужно. — Домой? — спрашивает Аня. — Покатаюсь. Дэн салютует с дивана — лениво, двумя пальцами: — Не убейся. Выкатываю мотоцикл за ворота. Ночной воздух — холодный, мокрый, пахнет асфальтом после дождя и чем-то железным, городским. Перчатки. Визор. Ключ. Двигатель просыпается, и вибрация проходит через раму в бёдра, в позвоночник, в основание черепа, и от неё что-то внутри расслабляется, как будто ослабили хомут на трубе, и давление упало, и можно дышать. Выезжаю на пустую дорогу. Город ночью — другое пространство. Днём он перегружен: лица, голоса, движения, и каждое нужно обработать, и каждое стоит ресурса, и к вечеру ресурс на нуле, и контроль отключается. Не сразу, постепенно. Ночью город молчит, но это другая тишина — не та, пустая, жрущая, которая бывает в квартире, когда выключен свет и мозг остаётся один. Это тишина, заполненная скоростью. Заполненная ветром и гулом двигателя и пунктирной разметкой, которая летит под колёсами белыми штрихами, как морзянка, как пульс дороги. Восемьдесят. Сто. Сто двадцать. На ста двадцати мысли начинают отставать. Не все — сначала уходят мелкие, бытовые: распорядок, список продуктов, непрочитанные страницы Канемана. Потом покрупнее: Дэн и его «красивая?», Лёхино «испугался», Анин молчаливый кивок. Они отлетают назад, за корму, как брызги из-под колеса, и остаётся только дорога. Сто сорок. Мотоцикл входит в поворот, я ложусь вместе с ним — колено в сантиметрах от асфальта, визор заливает жёлтым от фонарей, мир заваливается набок, и в этом крене есть баланс, точный и хрупкий, как на острие ножа. Центробежная тянет наружу, моя масса удерживает внутри. Секунда невесомости — ни туда, ни сюда — и потом выход, выпрямление, и прямой участок, и газ, и горизонт, стянутый в точку. Сто шестьдесят. Фонари сливаются в сплошные линии. Звук — в одну ноту, низкую, ровную, заполняющую череп целиком, как вода заполняет стакан, — до краёв, без воздуха. На этой скорости мне не нужно притворяться, носить фасад, выбирать слова, анализировать чужие микродвижения, строить алгоритмы для эмоций, которые все вокруг считывают за мгновение, а я разбираю по частям, как часовой механизм, и всё равно не слышу тиканья. На этой скорости чёрная вода не поднимается — ей некуда, всё пространство занято скоростью, ветром, физикой. Я — масса, умноженная на ускорение. Формула. Ничего больше. Сто восемьдесят. Деструктивный голос молчит. На ста восьмидесяти он молчит всегда, потому что даже ему нечего сказать, когда между тобой и асфальтом — миллиметр резины и одна ошибка. Но я замедляюсь. Потому что остановки неизбежны. Потому что жизнь — не прямой участок, и рано или поздно дорога кончается, и мотоцикл останавливается, и тишина возвращается, и вода поднимается, и нужно снова открывать книгу, включать Систему 2, заполнять пространство чем-нибудь — чем угодно, — лишь бы не слышать то, что говорит голос со дна. Сто. Восемьдесят. Шестьдесят. Красный. Ноги на асфальт. Визор вверх. Холодный воздух бьёт в лицо, и вместе с ним возвращается всё. Не постепенно, не по одному, разом, как толпа, ломящаяся в открытую дверь. Её лицо, когда она стояла у канатов без брони. Полторы секунды. Руки вдоль тела. Глаза — зелёные, чистые, прозрачные, без мути, без яда, без барьера. Дрожащие пальцы, которые она не пряталa, потому что забыла, потому что на полторы секунды перестала контролировать — а для неё, я подозреваю, перестать контролировать тело — это то же самое, что для меня снять очки в незнакомом пространстве. И то, как она разматывала мне бинты. Виток за витком. Ослабляя прежде, чем тянуть, чтобы не содрать кожу. Я не просил. Она не предлагала. Она просто сделала — молча, злясь на себя за то, что делает, злясь на меня за то, что я позволяю, злясь на свои руки, которые оказались бережнее, чем она хотела. И её подушечки пальцев — по центру моей ладони. Случайно. По инерции. Полсекунды контакта, не больше. Температура: выше средней. Текстура: мозоли на основаниях, мягкая кожа между пальцами. Давление: минимальное, почти невесомое. Данные. Просто данные. Зелёный. Визор вниз. Я еду домой. Медленно. Шестьдесят — по пустым улицам, мимо тёмных окон и спящих дворов. Мозг, лишённый скорости, снова начинает работать, и чёрная вода поднимается до груди, до того места, где тяжесть ощущается как физическое давление, как рука, положенная на рёбра. Канеман написал: мозг подменяет сложный вопрос простым. Дэн спросил: красивая? Мозг ответил: да. Но вопрос был не в этом. Простой вопрос — красивая или нет — подменил сложный. А сложный звучит так: почему её злое лицо всплыло раньше красивого? Почему именно ярость, а не симметрия скул и не длина ног? Почему мозг, который двадцать два года выдавал мне ответы по запросу, через анализ, по шагам, — впервые выдал ответ, которого я не просил, и выдал его не сверху, из логики, а снизу, из темноты, из того места, где живёт чёрная вода и деструктивный голос? У меня нет протокола для этого. Нет алгоритма. И это — опасно. Потому что всё, для чего у меня нет алгоритма, — это брешь. А брешь — это дверца, приоткрытая на миллиметр шире, чем я могу себе позволить. И за дверцей — не та бойцовская управляемая ярость, которую я выпускаю на ринге порциями, по миллилитру. За дверцей — хаос. Тот, у которого нет имени. Тот, от которого я бегу на ста восьмидесяти. Лёха сказал: испугался. Лёха прав. Лёха почти всегда прав, когда открывает рот, — поэтому он делает это редко. Как снайпер, который экономит патроны. Я испугался не её. Я испугался того, что мой мозг выдал ответ, которого я не просил. И этот ответ пришёл с языком чёрной воды, горячий, бессвязный, необъяснимый. Но — и вот что пугает по-настоящему — не деструктивный. Впервые не деструктивный. Паркуюсь. Глушу двигатель. Тишина. Она приходит сразу — жадная, плотная, — и мозг начинает сканировать пустоту, и голос со дна ворочается, просыпается, и ему есть что сказать, ему всегда есть что сказать, но я уже в движении: шлем на полку, куртка на крючок, ботинки у двери, рюкзак на стул, Канеман на стол. Рутина. Последовательность. Каждый шаг — кирпич в стене между мной и тишиной. Снимаю очки. Протираю линзу. Левую. Правую. Круговыми движениями, против часовой стрелки. Завтра — понедельник. Восемь утра. Пустой зал. Она придёт. Я знаю это: не потому что она пообещала, обещаниям я не доверяю, обещания это слова, а слова — ненадёжный материал. Потому что она видела, как я работаю, и ей это нужно. Она голодна — до техники, до системы, до контроля, которого у неё нет и который я могу дать. Она придёт, потому что хочет стать лучше сильнее, чем хочет меня ненавидеть. И я буду смотреть, как она двигается. Как бьёт. Как дышит. Как её тело реагирует на дистанцию, на давление, на присутствие в радиусе удара. Мне нужно будет разобрать её технику — каждое движение, каждый рефлекс, каждый паразитный жест — и перестроить. Это работа. Это я могу. Это то, что я умею. И мне нужно видеть в этом только работу. Только. Очки ложатся на тумбочку. Мир расплывается — мягкий, нечёткий, без границ. Без очков я слепну не к деталям — к правилам. Границы размываются, структура рассыпается, и мне становится трудно отличить то, что я должен, от того, что я хочу. Поэтому я сплю в темноте. В темноте нечего разглядывать, нечего разбирать, и мозг, лишённый входящих данных, замедляется. Иногда — засыпает. Иногда — нет. Ложусь. Закрываю глаза. Темнота. Тишина. Голос со дна — тихий, неразборчивый, как радиопомехи — ворочается, бормочет что-то про прошлое, про несправедливость, про злость, про желания, и я сжимаю кулаки под одеялом и жду, пока он устанет. Он устаёт. Всегда устаёт. Главное не слушать, не вступать в диалог, не давать ему материала. Просто ждать, как ждёшь, пока пройдет дождь или утихнет ветер. И когда он затихает, я проваливаюсь в сон. ---------- Плейлист к книге Плейлист к книге Running Up That Hill — Placebo Let Go — Frou Frou After Dark — Mr.Kitty Paradise Circus — Massive Attack, Hope Sandoval 환청 (Instrumental) — Jang Jane Nyx — Brad Arthur, Tokyo Project Roads — Portishead Lumière - Lumière à l'Aube — Lorien Testard Gustave — Lorien Testard In The End - Mellen Gi Remix — Tommee Profitt, Fleurie, Mellen Gi Hello — Evanescence Can't Help Falling In Love - DARK — Tommee Profitt, brooke Wicked Game — Emika Paper Boats (feat. Ashley Barrett) — Darren Korb, Ashley Barrett Forecast — Darren Korb In Circles (feat. Ashley Barrett) — Darren Korb, Ashley Barrett Setting Sail, Coming Home (End Theme) — Darren Korb Cold, Sweater (Rework Iday) — Ihar Komar, iday Ghosts — John Murphy Haze — breathe. Old Friends (Hummed) [feat. Ashley Barrett] — Darren Korb, Ashley Barrett Бабочки — Глюк'oZa Ghosts With Heartbeats — Plastic Patina I will — Chelsy Smiling down — ONE OK ROCK TONIGHT — iwilldiehere, DVRKLXGHT, LONOWN THE DEATH OF PEACE OF MIND — Bad Omens Angel — Massive Attack, Horace Andy Death Is No More - Super Slowed — dxncing dxvil, lucii. Farewell - Remastered — Arkadiusz Reikowski, Mary Elizabeth McGlynn Living in the Shadows — Matthew Perryman Jones In the House - In a Heartbeat — John Murphy Everything Ends Here — Gunpowderbob I Hold You — CLANN Salty Seas — Devics Who Will Save You Now — Les Friction Dreams in Mind — FifteenOeight Can't Love Myself — Monty Datta, Mishaal Tamer Toxic — 2WEI WEATHER — Koste Iris — The Goo Goo Dolls French Cartoon — Brainstorm nightmares — skyfall beats AMETHYST — Osias DAYWALKER! (feat. CORPSE) — mgk, CORPSE Fortune's Fool — Hiatus like you’re god — mehro ---------- Глава 5. Рина: Анализ Глава 5. Рина: Анализ Семь пятьдесят семь. Я сижу на лавочке во дворе спорткомплекса и кручу в руках свёрнутый моток бинта. Просто кручу. Разматываю на пол-оборота, сматываю обратно, разматываю, сматываю. Это не имеет никакого смысла — июльское утро уже тёплое, асфальт под кроссовками успел нагреться от первого солнца, бинты я всё равно буду мотать в зале, как нормальный человек. Но руки нужно чем-то занять, иначе я полезу в телефон, а в телефоне со вчера ровно ноль новых сообщений, и от этого факта мне почему-то ещё хуже, чем если бы там было что-то плохое. Я смотрю, как стрелка на наручных часах ползёт к двенадцати, и за эти три минуты успеваю передумать всё, что передумала за выходные, по второму кругу. В животе тянет так, будто я не на тренировку пришла, а на собеседование, на которое уже опоздала. Полвосьмого я уже сидела на этой лавочке и переписывала в голове сценарии того, как он на меня посмотрит, что скажет первым, как я отвечу, чтобы вышло остро и в то же время не как у истеричной школьницы. Из этих сценариев ни один не годился. В каждом я звучала по-разному, но одинаково плохо. Восемь. Я сую моток в карман шорт, поднимаюсь и иду к двери. Я толкаю дверь, и в нос ударяет знакомый запах: разогревающая мазь, кожа перчаток, влажная пыль от мата. Зал ещё пустой, кондиционер только разгоняется, утренний свет лежит на полу длинными жёлтыми прямоугольниками, в которых медленно крутится пыль. Он уже здесь. Стоит в центре зала, у ринга, спиной ко мне. Чёрная футболка с короткими рукавами, серые спортивки, белые волосы — чуть расстрепаны, и от этого вид у его затылка непростительно домашний. Он что-то записывает в маленький блокнот. Не в телефон. В бумажный блокнот, ручкой, и от этой ручки, мелькающей в его огромных пальцах, мне становится не по себе сильнее, чем от любого его взгляда. — Доброе утро, — говорит он, не оборачиваясь. Я застываю у порога. Он услышал, как открывается дверь? Узнал шаги? Я даже не дышала громко. — Доброе. Получается ровно. Хорошо. Он закрывает блокнот, убирает в задний карман и оборачивается. Очки на месте — тонкая металлическая оправа, и за ней те же светлые серые глаза, спокойные, как два круглых стёклышка из аквариума, в котором никто не живёт. Никакой улыбки. Я благодарна ему за это. Если бы он улыбнулся своей фарфоровой улыбочкой, я бы развернулась и ушла. — Разминка двадцать минут. Скакалка, динамическая, суставная. Я не смотрю. Просто разогревайся. Не «привет, как настроение». Не «давай знакомиться поближе». Сразу к делу, ровным низким голосом, в котором каждое слово стоит ровно столько, сколько весит. И в этом — первая трещина в моей подготовленной обороне: я не знаю, что делать с тренером, который не хочет ничего, кроме того, чтобы я работала. С Мишей можно было попрепираться и повалять дурака. Я молча иду в дальний угол, к зеркалам. Бросаю сумку. Достаю скакалку. Двадцать минут проходят так, словно я тренируюсь одна в пустом зале. Он действительно не смотрит. Сидит на нижнем канате ринга, длинные ноги на полу, локти на коленях, в руках блокнот, и пишет, пишет, пишет. Что? Что там можно писать столько времени, если не смотреть на меня? Я скриплю зубами и считаю обороты. На семьдесят пятом ловлю себя на том, что слежу за ним в зеркале. Поправляюсь: пытаюсь не следить и от этого слежу ещё пристальнее. Его профиль в утреннем свете кажется мягче, чем я помню по субботе. Длинные ресницы. Прямая линия носа. Губы расслаблены, не сжаты — он не напряжён, он просто пишет, как обычный человек, который зашёл в кафе с книгой. Двести. Дверь открывается. Заходят гимнастки — три из шестерых, кучкой, заспанные, с открытыми спортивными сумками наперевес. Алиса в их числе. Та самая, что в субботу первая ему улыбнулась. Ее легко узнать по каштановому хвосту, который она каждое утро поправляет одинаковым жестом, и по лицу, на котором даже в восемь утра нанесён аккуратный полупрозрачный мейк. Они громко здороваются, и Алиса поворачивает голову в сторону Марата. Он поднимает глаза от блокнота. Кивает. Возвращается к записям. Я бью скакалкой пол. Не специально. Сбилась с ритма. Перехватываю рукоятки покрепче и продолжаю — двести двадцать, двести тридцать, и в зеркале вижу, как Алиса делает что-то очень характерное: вместо того, чтобы пойти к шведской стенке, идёт к стойке с водой. А стойка с водой стоит ровно по ту сторону ринга, где сидит Марат, и значит, идти к ней — это идти мимо него. Она это делает медленно. Покачивая бёдрами в обтягивающих лосинах ровно настолько, чтобы это не выглядело вульгарно, но было заметно с любой точки зала. Подходит к воде. Наливает в стаканчик. Оборачивается через плечо — у неё хорошо отрепетированный поворот, я знаю, я несколько раз видела, как она тренирует его перед зеркалом, — и говорит что-то Марату. Я не слышу слов. Слишком далеко, и кондиционер шумит. Но я вижу её лицо: тёплая, открытая улыбка, наклон головы, прядь, заправленная за ухо. Двести пятьдесят. И тут происходит то, от чего у меня в груди что-то делает короткий неприятный кульбит. Марат отвечает. Я не слышу что, но по движению его губ — короткая фраза, две-три. Голову от блокнота он поднимает ровно на ту высоту, чтобы Алиса видела его глаза. Уголки рта приподнимаются. Это не улыбка. Это её чертеж, аккуратно собранный: мышцы в нужном положении, наклон — на градус, морщинки у глаз — лёгкие, ненавязчивые. И всё это время — всё это время, пока его лицо разговаривает с Алисой, — его глаза держат меня. Точнее, моё отражение в зеркале. Я перехватываю взгляд, увожу его в пол, считаю четыре оборота скакалки, и поднимаю снова. Алиса всё ещё стоит, теперь чуть ближе к нему, что-то говорит. Его улыбка вежливая, его наклон вежливый, его кивки вежливые. И серые линзы за ними — направлены мимо неё, через её плечо, в зеркало, прямо в мои зрачки. В горле у меня сухо, как будто я три часа дышала ртом на ветру. Алиса говорит ещё что-то. Он отвечает что-то короткое, явно — судя по её выражению — означающее «извини, мне нужно работать», потому что она поправляет хвост ещё раз, бросает короткое «ну ладно», и идёт обратно. Стаканчик в руке. Хвост покачивается. Бёдра — нет, обиделась. Её маршрут лежит мимо моих зеркал. Она не должна была идти этой дорогой — её шведская стенка в другом конце зала, — но идёт, и я уже знаю зачем. Поравнявшись со мной, она замедляется на полшага и говорит, не глядя в мою сторону, ровно так, чтобы услышала только я: — Твои змеи прямо как живые, Медуза. Глаз не оторвать. Смотри, чтобы не намотались на скакалку — больно будет. И уходит, не дожидаясь ответа. Хвост покачивается. Я смотрю ей в спину, потом снова в зеркало — и обнаруживаю, что моток скакалки в моей руке сжат так, что рукоятка скрипит. И до меня медленно, как из тумана, доходит: он не флиртовал. Я столько раз видела чужой флирт, я знаю, как он выглядит, интонации, угол наклона головы — и я только что засчитала это как флирт по чистой инерции, потому что внешне всё совпало. А на самом деле — нет. Я смотрю на его лицо, когда он возвращается к блокноту, и оно гладкое, ровное, как поверхность воды в стакане. Никаких следов. Ни румянца на скулах, ни приподнятого уголка губ для себя, ни той дурацкой полусекундной паузы перед возвращением к делам, которая бывает у людей, которым только что было приятно от чужого внимания. Ему не было приятно. Ему не было неприятно. Ему было — никак. Он выдал ей то, что от него ждут, — учтивый кивок, две вежливые фразы, ровно столько, чтобы не показаться невежливым, — и в этом, в этой выверенной точности, я вдруг чувствую что-то странное. Не отвращение. Не презрение. Что-то ближе к жалости, и от этого мне делается обидно, потому что жалеть его последнее, что я собиралась делать. «Да в нём хоть что-то живое есть?» — думаю я, и тут же злюсь на себя за этот вопрос. Какое мне дело, что в нём живое и что нет. Мне нужна его техника. Не его душевное устройство. Триста. Я бросаю скакалку. Сматываю в моток. Иду к лавочке, достаю из сумки бинты и сажусь мотать — пора переходить к мешкам. Я уже разогретая, по виску ползёт первая капля, футболка прилипла между лопаток, и в голове у меня всё ещё стоит «глаз не оторвать», и от этого пальцы работают резче, чем нужно. Запястье — петля, восьмёрка через большой палец, обхват пясти. Привычно. Глаза в пол. — Подожди. Я поднимаю голову. Он идёт ко мне неторопливо, и я в зеркале считываю походку: мягкая, с переносом веса на переднюю часть стопы, ноль лишних движений в плечах. Так ходят кошки. Большие кошки. Он останавливается напротив лавочки. — Бинты, — говорит он, протягивая руку. — Сама. — Я знаю, что сама. Я хочу посмотреть, как ты мотаешь. Я застываю с размотанным мотком в руке. — Зачем? — Чтобы понять, как ты обращаешься с собственными запястьями. Ровный профессиональный интерес: он будет смотреть, как я мотаю, потому что ему это нужно для работы. Я начинаю мотать. На запястье — петля, восьмёрка через большой палец, обхват пясти, накладки на костяшки, и каждое движение мне знакомо до мышечной памяти, я могу это делать с закрытыми глазами, во сне. Но он стоит в полуметре, и я чувствую тепло его тела, и от этого пальцы становятся чужими, толстыми, как сосиски, и бинт неровно ложится на пясть, и я перематываю один виток, и злюсь, и перематываю снова. — Не так, — говорит он тихо. — Что не так? — Слишком туго на запястье. Слабо на костяшках. Будет смещаться при первом же ударе. — У меня всю жизнь так и держится. — Поэтому у тебя суставы на левой руке слегка отёкшие. Я опускаю взгляд на левую кисть. Он прав. Я заметила это утром, когда умывалась — лёгкая припухлость над лучезапястным суставом. Я списала на усталость. На что угодно, кроме того, что неправильно мотаю бинты последние два года. — Покажи правильно, — слова выходят сквозь зубы, и я с удивлением слышу, что это почти просьба. Он молча берёт моток. И вот к этому я не готова. Его пальцы. Я уже видела его руки в субботу, когда мотала ему сама, но видеть и чувствовать — две очень разные вещи. Он берёт мою кисть в свою ладонь, и моя рука в его кажется кукольной — он удерживает её, не сжимая, без давления, просто на ладони, как на подставке. Тыльная сторона его пальцев — горячая. Ровно горячая, не пылающая, а такая, какой бывает кружка с чаем, оставленная на пять минут. Он начинает. Медленно. Витки ложатся ровно, плотно, но без удавки, и я чувствую, как ткань натягивается на коже именно с той силой, которая нужна. Его большой палец придерживает край бинта на моём запястье, и подушечка этого пальца лежит точно в том месте, где у меня под кожей бьётся пульс, и я чувствую как этот пульс отдаёт ему в палец. Тук-тук-тук. Чуть быстрее, чем хотелось бы. Намного быстрее. — Восьмёрка через большой палец идёт сверху, — говорит он, и в его голосе абсолютно ничего, ноль, плоско, как у диктора на радио. — Ты тянешь снизу. — Какая разница. — При прямом ударе бинт смещается в направлении натяжения. Если тянешь снизу — сползает с костяшек. Если сверху — фиксируется. Он показывает. Витком, ещё одним. Его пальцы двигаются быстро, экономно, и я смотрю на них, потому что это важно, и потому что очень хочется посмотреть выше, но смотреть на его лицо сейчас — неудобно, его лицо слишком близко, в полуметре от моего, я чувствую его запах: ничего особенного, чистая хлопковая футболка, мыло, и что-то еще. Что-то автомобильное, масло, бензин, металл. Непонятно. — Сожми кулак, — говорит он. Я сжимаю. Бинт плотно ложится на костяшки, не съезжает, держится так, как будто стал второй кожей. — Чувствуешь разницу? — Чувствую. — Хорошо. Он отпускает мою руку. Берёт правую. Повторяет всё с другой стороны, и я закрываю глаза, потому что больше не могу следить за его пальцами, за серьёзностью его лица, за тем, как он сосредоточен на моём запястье, как будто это самое важное запястье в его жизни. У меня в висках стучит, и я говорю себе: это от утренней разминки, это от скакалки, это от того, что я не позавтракала. Это не от него. Это не от него. — Было бы лучше, если бы ты следила. Готово. Я открываю глаза. Он отступает на шаг. Возвращается к своему блокноту. Делает короткую пометку. — На мешки, — говорит он. — Двадцать минут. Делай как обычно. Я смотрю. Я иду к мешку, и каждый шаг отдаётся в висках. Это плохо. Это очень плохо. Я не должна так реагировать на руки тренера. Я не должна вообще так реагировать на чьи-либо руки, потому что мои руки — это инструмент, и его — это инструмент, и инструменты не делают со мной то, что только что сделали его руки. А хуже всего то, что он заметил. И — ничего. Я бью мешок. Грязно. Я знаю, что грязно — я знаю это с первого удара, потому что злюсь, потому что хочу пробить эту его невозмутимость, его блокнот, его вежливую улыбку. Я бью лоу — слишком далеко, мешок отлетает по дуге, не возвращается, я вынуждена ловить его рукой. Я бью двойку — правая выходит за линию плеча, я раскрываюсь, как новичок на первом спарринге. Я бью апперкот — и проваливаюсь корпусом вперёд, потеряв опору. И всё это — под его взглядом. Я не вижу его, я к нему боком, но я чувствую этот взгляд так, словно мне между лопатками вставили иглу. Костян приходит в зал в восемь сорок. Я слышу его голос ещё в коридоре — он громко рассказывает что-то Тимуру, и громкий голос у Костяна — это синоним «я хочу, чтобы все обратили на меня внимание». Он заходит, видит Марата у моего мешка, делает вид, что не видит, и идёт к стойке с гантелями. Каждые тридцать секунд оборачивается. Я начинаю серию. Джеб, кросс, лоу, уход. Джеб, кросс, лоу, уход. И на пятой серии Марат говорит: — Стоп. Я останавливаюсь. Дыхание сбито, по виску стекает капля пота, она зависает на подбородке и срывается на грудь футболки. — Что? — Подойди. Я подхожу. Он стоит у мешка, и я снизу вверх смотрю на его лицо, и мне физически приходится задирать подбородок, и от этого положения мне почему-то ещё злее. — Перед атакой, — говорит он, и его голос ровный, как линейка, — ты смещаешь центр тяжести вправо. — Не смещаю. — Смещаешь. На два сантиметра, может, на три. Каждый раз. Перед джебом, перед кроссом, перед двойкой — всегда вправо. — Чушь. — Покажи серию ещё раз. Медленно. Я хочу, чтобы ты сама почувствовала. Я отступаю к мешку. Делаю серию медленно. Джеб. Кросс. Лоу. И — твою мать. Я чувствую. Он прав. За долю секунды до того, как левая идёт в джеб, моё бедро уходит вправо. Едва. Я бы никогда не заметила сама. Это движение настолько вшито в моё тело, что стало частью базовой стойки, частью того, как я вообще стою на земле. — Видишь? — спрашивает он мягко. — Вижу. — Знаешь, почему? — Что почему? — Почему смещаешь. Я молчу. В горле бухает пульс. Я знаю, почему. Я знаю это с двенадцати лет, потому что в двенадцать лет всё, что было слева от меня, было опасным. Слева была дверь. Слева был коридор. Слева приходило ночью то, от чего нужно было уворачиваться, и моё тело запомнило это направление и больше никогда не забывало. — Тебе страшно сокращать дистанцию, — говорит Марат, и голос его настолько ровный, без жалости, без сочувствия, что мне становится легче дышать. — Ты боишься ближнего боя. Поэтому перед атакой ты заранее готовишь себе путь отхода вправо. Это происходит само. Я смотрю в пол. Мне нужно полсекунды, чтобы лицо обратно собралось, и я даю себе эти полсекунды, потому что иначе он увидит то, чего я ему видеть не позволю. — И что ты с этим будешь делать? — спрашиваю я в линолеум. — Пока ничего. Я сказал — первая неделя только диагностика. Просто хочу, чтобы ты знала. Я поднимаю голову. Он смотрит на меня — без снисхождения, без победного блеска, без этого мерзкого «я-же-говорил» — просто смотрит, как смотрят на пациента, у которого только что взяли анализ крови и зачитывают результат. — Сколько часов в день ты тренируешься? — спрашивает он. — С восьми до восемнадцати. — Шесть дней в неделю. — Да. Он опирается плечом о стену рядом с мешком. Скрещивает руки. У него длинные предплечья, и когда он скрещивает руки, его бицепсы натягивают тонкую ткань футболки так, что я заставляю себя смотреть ему в лицо, а не на руки. — Восемь-девять часов в день — это много, — говорит он. — И мало. — Что это значит? — Это значит, что десять часов — это слишком много, чтобы успеть восстановиться. И мало для большого спорта. Там ты встаешь в 5:30, и каждый твой день расписан по часам, плюс правильная еда, плюс физиотерапия. Я смотрю на твои руки и вижу, что у тебя нет физиотерапевта. Я смотрю на твои круги под глазами и вижу, что ты не досыпаешь. Я смотрю на твой обед — батончик и кофе, я видел в субботу — и понимаю, что ты не ешь то, что нужно. Десяти часов в зале мало, если остальные четырнадцать ты живёшь как человек, который тренируется три раза в неделю. Я открываю рот. Закрываю. — Думаешь, этого достаточно, — продолжает он тем же ровным голосом, — чтобы пробиться в большой спорт? — Сейчас, — говорю я, и голос у меня ровный, потому что я заставляю его быть ровным, — я могу заниматься только в это время. Он чуть прищуривается. Совсем чуть-чуть, на миллиметр, но я ловлю это движение, и я вижу, как он что-то сложил в этот свой блокнот в голове. Не в бумажный, в тот, который у него за лбом. «Есть причина, которую она не называет. Зафиксировал. Запомнил». — Если бы я могла заниматься больше, — добавляю я, — я бы занималась больше. — Хорошо. — Что хорошо. — Хорошо, что я знаю. — Что ты знаешь? — Что у тебя есть ограничения, о которых ты не хочешь говорить. И вот тогда я делаю единственную правильную вещь за всё утро. Я молчу. Я не объясняю. Я не оправдываюсь. Я не говорю «не лезь не в своё дело», потому что это значило бы признать, что есть дело, в которое не нужно лезть. Я смотрю на него снизу вверх, ровно, без злости, без вызова, и в его лице тоже ничего не меняется, и мы стоим так, может, секунду, может, три, и в этой паузе вдруг — впервые — я чувствую, что мы говорим на одном языке. На языке того, что не произносится. — Перчатки, — говорит он наконец. — Будем работать лапы. — Лапы? Уже? — Не для постановки удара. Для того, чтобы я почувствовал твои руки. Я надеваю перчатки. Он надевает лапы — большие, плоские, обтянутые потёртой искусственной кожей. Поднимает руки на уровень моей головы. — Джеб. Я бью. Глухой шлепок. — Ещё. Бью. Он не двигает лапу — она остаётся точно на месте, и моя перчатка приходит в её центр, и сквозь лапу я чувствую: он принял удар всей рукой, не одной кистью. Удар не отскочил — он погас. Как камень, который бросают в песок. — Двойка. Бью. Раз-два. Левая, правая. Его лапы шевелятся ровно настолько, чтобы встретить мою руку, и от этой точности у меня внутри что-то сжимается, потому что я понимаю: он не работает с моим ударом. Он работает с моим телом. Каждое его движение лапы — это диагностический инструмент, и я под этим инструментом голая, и нет ни одного слоя, через который он не видит. — Левый хук. Я бью. И в момент удара он чуть-чуть, на сантиметр, сдвигает лапу влево. Мой кулак промахивается на этот сантиметр, проваливается мимо, и я по инерции иду вперёд — туда, где должна была быть лапа, туда, где я решила её достать. Корпус идёт первым, ноги не успевают, и я понимаю — за долю секунды, за тот самый невозможный кусочек времени, в который тело уже знает, а голова ещё нет, — что я сейчас упаду ему на грудь. Он не хватает. Не сжимает. Подставляется — внутренней стороной предплечья, выше лапы, там, где кожа открыта, — и встречает меня у ключицы, у основания шеи. Ровно столько усилия, чтобы я не упала вперёд. И всё. Я застываю с поднятым кулаком в воздухе. Между его кожей и моим плечом — тонкая ткань футболки, и через неё я чувствую, что его предплечье сухое, тёплое, тяжёлое, и эта тяжесть приходится точно в то место, где сходятся все нервы, идущие в руку. У меня вниз по позвоночнику прокатывается что-то, чему я не могу подобрать слова. Не дрожь. Не холод. Что-то, что прокатывается под кожей, а не по ней. Полсекунды. Может быть, секунда. Он убирает руку не сразу, а с задержкой на четверть вдоха — будто проверяет, точно ли я стою, точно ли можно отпустить, — и в этой задержке я слышу, как он тоже делает один лишний вдох. Короткий. И мы оба делаем вид, что ничего не было. — Шаг назад, — говорит он. Тихо. Голос ровный. Серые глаза за линзами — снова пустые. Если бы я не чувствовала ещё его предплечье у себя на ключице призраком, я бы поверила, что мне это всё показалось. Я отступаю. — Что это было, — спрашиваю я хрипло. И сама не знаю, про что я спрашиваю. Про сдвиг лапы. Про руку. Про его вдох. — Я хотел увидеть, что ты делаешь, когда промахиваешься. Он отвечает только на первое. На остальное он отвечать не будет, и я это знаю, и он знает, что я знаю. — И что я делаю? — Идёшь вперёд. По инерции. Не успеваешь восстановить баланс. Это плохо. Если ты не попадёшь в большом бою, противник поймает тебя в момент проваливания. Это будет конец. — Поняла. — Не уверен. — Что значит «не уверен»? — Что ты услышала слова. Я не уверен, что ты услышала смысл. Я задираю подбородок. Он стоит надо мной, на голову выше, и в моих лапах перчатки сжимаются. — Объясни-ка. Он молчит секунду. Две. Я чувствую, как Костян у дальней стены перестал поднимать гантели и пялится на нас. Я чувствую, как гимнастки у шведской стенки тоже остановились. Зал стал тише, и в этой тишине Марат произносит — ровно, низко, без капли давления: — Смысл в том, что когда ты промахиваешься, твоё тело продолжает идти туда, куда ты целилась. Не туда, где безопасно. Не туда, где ты восстановишь равновесие. Туда, где ты решила достать противника. Это значит, что ты выходишь на каждый удар как на последний. И если он не попадёт, у тебя нет плана «Б», потому что плана «Б» в твоей голове не существует. Я молчу. — Это не техническая проблема, Марина, — говорит он, и моё имя в его рту звучит... Аккуратно. — Это про то, как ты дерёшься. Про то, что ты всегда идёшь до конца, даже если конца не будет. Это можно использовать. И это можно убить. Я хочу научить тебя так, чтобы и то, и другое было твоим выбором, а не рефлексом. Я смотрю в его лицо снизу вверх. И что-то во мне делает то, чего я не ожидала. Что-то во мне опускается. Не сдаётся — я не сдаюсь, я никогда не сдаюсь, это не в моих генах. Но что-то внутри, какая-то крошечная плотина, которая всё утро держала во мне воду, дала трещину, и оттуда сочится не страх и не злость, а что-то третье, чему я не знаю названия. Это похоже на облегчение. Как если бы я двадцать лет несла рюкзак, набитый камнями, несла, потому что несла всегда, а сейчас кто-то подошёл и просто сказал: «У тебя в рюкзаке камни». И от этого ничего не изменилось — камни всё ещё в рюкзаке, мне их нести — но впервые в жизни я не одна знаю, что они там есть. Я отворачиваюсь. Стягиваю перчатки зубами, потому что руки заняты, и плюю их на лавочку. — Тренировка не закончилась, — говорит он. — Закончилась. — Марина. Голос у него тот же, низкий, ровный. Без давления. Без «вернись». Просто моё имя — второй раз за это утро. Я оборачиваюсь. Я не должна оборачиваться. Я знаю, что не должна. Я знаю, что в правильной версии меня — той, которую я двадцать лет собирала по запчастям, — я не оборачиваюсь, я толкаю дверь, я выхожу, я больше сюда не возвращаюсь, потому что человек, который видит тебя насквозь спустя полтора часа, не просто напрягает. Он пугает до одури, потому что такой человек опасен. Но я оборачиваюсь. И смотрю ему в лицо. И в его лице — впервые за это утро — есть что-то, чего там не было раньше. Не жалость. Жалости я бы не вынесла. Не сочувствие. Не «я понимаю, как тебе сейчас». Что-то более тихое и более точное. Он знает, что если я сейчас выйду, я выйду не на сегодня. Я выйду насовсем. И он не хочет, чтобы я выходила навсегда. И это «не хочет» — не его тренерская гордость, не «я не люблю, когда от меня уходят». Он не хочет этого для меня. Это длится секунду и я успеваю в этой секунде передумать всё, что собиралась сказать. — Перерыв, — говорю я. Голос у меня хриплый, но ровный. И это — единственное, чем я сейчас могу гордиться. Он кивает. Один раз. Ровно. — У тебя час, — говорит он. — Вода — внизу в кафе, пол-литра, минералка, не сладкая. По такой жаре ты работаешь на резерве — я по тебе вижу. Возвращайся. Не «возвращайся, пожалуйста». Не «жду». Просто «возвращайся», в тон всему остальному, и от этой ровности у меня под рёбрами что-то отпускает — потому что он не делает из моего «перерыва» событие, не делает из меня жертву, не делает из себя спасителя. Он просто планирует следующий час. Я киваю. Беру сумку. Иду к двери. У двери, на самом краю зрения, я вижу, как Костян отрывается от стойки с гантелями и идёт через зал. К Марату. В его походке — голод. Тот самый, который я знаю по себе: голод человека, который полтора часа смотрел, как другому ставят технику, и понял, что тренер у них теперь общий, и значит, можно подойти и попросить. Я слышу за спиной его голос: — Марат, а со мной поработаешь? Я тут лоу никак не… Дверь закрывается, и я не слышу ответа. И от этого мне делается странно. Не ревниво — нет, какая ревность, я только что чуть не сбежала. Но что-то близкое. Что-то про территорию. Теперь он будет работать и с Костяном, и завтра подойдёт ещё кто-нибудь, потому что когда в зале появляется тренер, который ставит руку за десять минут, к нему выстраиваются. И я, выходящая на час в кафе, — всего лишь одна из очереди. Просто первая. В коридоре я прислоняюсь спиной к стене и дышу. Глубоко, носом, выдох ртом. Раз. Два. Три. На пятом я понимаю, что не дрожу. Совсем. Пальцы спокойные, ровные, как у нормального человека, который только что вышел из обычного зала после обычной тренировки. И от этого мне страшнее, чем было бы от любой дрожи, потому что это значит, что в этом зале что-то стало по-другому, и я не уверена, что хочу понимать что именно. Я смотрю на свои руки. Бинты по-прежнему намотаны так, как намотал их он. Пясть зафиксирована ровно. Запястье впервые за два года не ноет. И я понимаю — глупо, мелко, но это первое, что приходит в голову, — что я не разматывала бинты с момента, как он их замотал. Не сжимала и не разжимала кулаки. Не проверяла. Просто носила их на себе сорок минут и не замечала. Я разжимаю кулак. Бинт держит. Сжимаю — держит. Я отлепляюсь от стены. Час до возвращения. Кафе внизу. Минералка, не сладкая. Час — это много, можно успеть многое. Можно купить воды. Можно дойти до парка и сесть на скамейку. Можно позвонить Тане. Можно открыть телефон и закрыть его обратно. Можно постоять у окна на лестничной площадке и посмотреть, как июльское солнце ползёт по стене дома напротив. А можно сесть на ступеньку, прямо здесь, под дверью зала, и просто подышать. Я сажусь на ступеньку. И в мозгу девочки, которая только что была готова все бросить, напялить желтый рюкзак, или розовый или зеленый, и пойти разносить заказы, ворочается одна противная, неудобная, упрямая мысль: никуда я не уйду. Через час я войду обратно. ---------- Глава 6. Марат: Сбой Системы Глава 6. Марат: Сбой Системы Неделя укладывается в систему. Почти. Понедельник: она приходит ровно в восемь. И я понимаю, что эта пунктуальность — не случайность, а стратегия: я не жду её, она не ждёт меня, потому что ждать означает нуждаться, а нуждаться означает слабость. Я в зале с семи, но она об этом не узнает. И всё проходит лучше, чем я ожидал, если не считать одного минутного испуга, одного неверного порыва, когда моя первая подопечная чуть не покинула зал навсегда, потому что я сказал что-то не так. Что-то в моих словах заставило её инстинктивно захлопнуться, как раковину, которой коснулись кончиком пальца. Я умею подбирать слова. Подбирать, находить то единственное сочетание, которое идеально подойдёт конкретному человеку в конкретную секунду, — так я живу в обществе, так я коммуницирую, так я выстраиваю мосты через пропасть между своим внутренним миром и чужим. Возможно, в тот раз я подобрал слова слишком хорошо. Возможно, далеко не все люди хотят быть поняты на том уровне, на котором я научился их понимать, и для кого-то такое понимание — не мост, а взлом, вторжение в помещение, куда тебя не звали и где на стенах развешано то, что не предназначено для чужих глаз. Так или иначе, из-за моего просчёта человек, обладающий огромным потенциалом — без прикрас, без натяжки, — едва не бросил занятия. И это мой второй день. Вторник: стойка. Я ставлю её перед зеркалом и прошу простоять в базовой позиции три минуты. Просто стоять. Ноги на ширине плеч, левая впереди, колени чуть согнуты, руки у подбородка. Не бить. Не двигаться. Стоять. — Три минуты. Просто стоять. — Просто стоять. — Да. — Это шутка, Марат? Я шесть лет занимаюсь. Ты мне будешь стойку ставить? — Да. Скрежет зубов. Этот звук я уже выучил, как музыкант выучивает вступительный такт: он всегда означает, что она подчинится, но заставит меня за это заплатить. Встаёт в стойку. Первые тридцать секунд — безупречно: вес распределён ровно, центр тяжести низко, спина как натянутая тетива, от которой ещё не оторвалась стрела. Я обхожу её по кругу, медленно, на расстоянии двух метров, и считаю секунды, и жду, и на сороковой вижу: правое бедро дрогнуло. Крошечное смещение таза вправо, два-три сантиметра — она этого не замечает, потому что движение живёт глубже сознания, в том древнем, рептильном слое мозга, который не умеет врать и не умеет подчиняться приказам. Тело заранее строит себе коридор для побега. Не от мешка. Не от воображаемого противника. От фигуры за спиной. На пятидесятой секунде смещение усиливается. Она начинает разворачивать корпус, пытаясь поймать меня в поле периферийного зрения, и от этого движения стойка расползается, как мокрая глина под пальцами: левое плечо уплывает назад, открывая рёбра, передняя нога теряет опору, и вся конструкция, которая полминуты назад была безупречной, превращается в набор компромиссов между «стоять правильно» и «видеть, где он». Я останавливаюсь перед ней. — Ты чувствуешь? Челюсть окаменела. Она чувствует. — Бедро, — говорит сквозь зубы. — Вправо. — Да. — Когда ты за спиной. — Да. Тишина. Гул кондиционера, далёкий звон гантелей в противоположном конце зала, приглушённый смех гимнасток у шведской стенки — и посреди всего этого обыденного шума мы стоим друг напротив друга, и между нами висит нечто, для чего ни у неё, ни у меня пока нет подходящего слова. — Я хочу это убрать. Не вопрос, не просьба. Голос лязгает, как затвор, досланный в патронник. Она ненавидит эту трещину в себе яростнее, чем ненавидит меня, — а меня она ненавидит крепко, основательно, с тем упорством, которое у неё вообще во всём: в ударах, в словах, в молчании. — Можно. Потребуется время. — Мне плевать, сколько. Выбивай это из меня. Она смотрит мне в лицо, и в её зрачках стоит такая концентрированная решимость, что воздух между нами уплотняется, делается вязким и тёплым, как перед грозой. — Выбьем, — говорю я. Среда: лапы. Её левый джеб стал короче на три сантиметра — ровно на ту длину, которая отделяет хороший удар от отличного. Три сантиметра меняют всё: удар приходит быстрее, возврат быстрее, окно для контратаки сужается до игольного ушка, и противнику, который привык к её прежнему таймингу, придётся перестраиваться на лету. Я фиксирую прогресс в блокноте, но вслух молчу. Рано хвалить. Она из тех, кого похвала пугает сильнее критики, потому что критику можно отбить, а от похвалы нечем защититься — она проникает под кожу и делает тебя уязвимым перед тем, кто её произнёс. Четверг: уклоны. Она опаздывает на семь минут. Влетает в зал с мокрыми волосами, косички заплетены не полностью, одна болтается у виска свободной прядью, и на скуле, у левого глаза, свежая ссадина — розовая, с корочкой, не успевшей потемнеть. Семь минут опоздания. Мокрые волосы. Ссадина. Три версии: упала, ударилась, ударили. То, что живёт на самом дне, не дожидается ни одной из них. Оно просыпается мгновенно, узкое, сфокусированное, как луч через увеличительное стекло. Если её ударили, этой части меня не нужен анализ. Я давлю это. Жёстко, всем весом, всем, чем могу. Блокнот. Цифры. Структура. — Разминайся, — говорю ровно. Она уходит к зеркалам. Мои пальцы на блокноте продавливают картон насквозь. Мы работаем уклоны: я веду ладонь слева, медленно, горизонтально, на уровне её головы. Она ныряет — плечо к бедру. Ещё раз. Чуть быстрее. Десять минут, двадцать. Она входит в ритм, и этот ритм становится общим, моим и её: я веду, она уклоняется, и наши тела начинают двигаться синхронно, как два маятника, которые качаются в противофазе, но с одной частотой. На двадцать пятой минуте я добавляю скорость, и моя ладонь проходит в сантиметрах от её виска, от ссадины, от того, о чём я не имею права ни спросить, ни тронуть. Она выныривает из уклона, и на паузе между нырком и возвратом её лицо проходит мимо моего корпуса — пять сантиметров воздуха, пропитанного потом, мазью и цитрусовым шампунем. Мой пульс: восемьдесят два удара в минуту. Норма: шестьдесят четыре. Разница в восемнадцать ударов — вот столько она стоит, вот во столько мне обходится её близость, переведённая в язык, который мой мозг понимает лучше всего. Ещё нырок, и на возврате её плечо мажет по моим рёбрам, мимолётное касание, от которого волоски на предплечье встают дыбом, и я знаю, что должен увеличить дистанцию, отступить на полшага, вернуть себе буферную зону. Но не могу. Ноги остаются на месте, и я не знаю, кому из нас двоих — мне или тому, что внутри, — принадлежит это решение. На тридцатой минуте я делаю движение резче, чем следует. Она ныряет слишком глубоко, центр тяжести уходит вниз и вперёд, кроссовки проскальзывают по линолеуму, мокрому от её же пота, и мир вдруг переключается в режим замедленной съёмки, в котором я вижу каждый кадр по отдельности: как она теряет опору, как её тело наклоняется вперёд, как её руки инстинктивно ищут, за что ухватиться. Рефлекс бьёт раньше мысли. Шаг навстречу. Правая рука ложится под её грудную клетку, левая впечатывается в поясницу. Остановка мгновенная. Она влетает лицом мне в ключицу, и её пальцы вцепляются в мои плечи, ногти впиваются сквозь ткань, и я чувствую каждый из этих десяти крошечных уколов по отдельности, как десять раскалённых иголок. Её вес в моих руках. Лёгкий, живой, вибрирующий от адреналина. Сбитое горячее дыхание обжигает кожу над воротом футболки — каждый выдох, как прикосновение мокрых губ, хотя никаких губ нет, есть только воздух, нагретый её лёгкими. Запах бьёт по рецепторам так, что мозг на секунду превращается в белый шум, и сквозь этот шум то, что живёт на дне, делает бросок — не чтобы ломать, не чтобы рвать, а чтобы удержать, впитать, прижать ближе. Мои пальцы на её талии напрягаются, на долю секунды фиксируя крепче, чем нужно для равновесия, и я чувствую под ладонью, как работают её косые мышцы живота, как сокращаются и расслабляются волокна, и это знание — лишнее, ненужное, опасное. Она замирает. Пальцы на моих плечах сжимаются. Потом вскидывает голову. Её лицо близко. В глазах нет паники — дикое, первобытное напряжение, от которого у меня пересыхает во рту. От которого хаос на дне жадно тянется к ней, как растение к единственному источнику света в тёмной комнате. — Пусти, — хрипит она. Разжимаю руки. Сразу. Она отшатывается на шаг, дышит тяжело, и ссадина на скуле наливается кровью — тёмной, густой, проступающей сквозь корочку, как сок через кожуру перезрелого граната. — Перерыв, — говорю я. Она сдёргивает с крючка полотенце, бьёт им по лавочке — зачем, непонятно, просто выплеснуть куда-нибудь то, что не помещается внутри, — и садится. Возвращается через пять минут. Полотенце на шее. Лицо закрыто, запечатано. Она не встаёт в стойку. Просто останавливается напротив, уперев руки в бока. — Меня от тебя тошнит. Голос тихий, но тяжёлый. Каждое слово можно было бы взвесить на ладони. — Упражнение было слишком интенсивным? — спрашиваю ровно. Фасад. Мне нужен фасад. — Засунь свои протоколы в задницу, — она делает шаг ко мне, вздёрнув подбородок. — Меня тошнит от твоей пластиковой маски. От этих вежливых кивков, от библиотечного тона. На ринге с Витей ты был живой. Опасный, просчитывающий на три шага вперёд — но живой. А сейчас ты строишь из себя непонятно что. Молчу. — Люди, которые так идеально держат лицо, всегда что-то прячут, — чеканит она, и каждое слово падает отдельно, как гильза на бетонный пол. — И обычно это что-то очень хреновое. И я считаю — прости мне мою дерзость — что люди сами имеют право решать, хотят они иметь дело с тем, что ты из себя представляешь, или нет. Каким бы поганым или распрекрасным ты ни был. Но ты не даёшь. Ты фальшивый насквозь. Она переводит дыхание — резко, рвано, как будто выныривает из-под воды. — Мне не нужен стерильный робот вместо тренера, Марат. Тебе самому не тесно в этой картонной коробке? Кого ты пытаешься наебать? Меня? Или себя? Я мог бы сейчас проанализировать. Разложить по полочкам: проекция, перенос, защитный механизм. Наклеить ярлык, спрятаться за латинским термином, как за щитом. Смотрю на неё. На сведённые брови, на ссадину, на влажные крапинки пота у виска, на то, как подрагивает мышца у её рта — она зла, она в ярости, но под этой яростью прячется что-то другое, что-то, что не умеет говорить громко и потому кричит чужим голосом. И то, что живёт на дне, перестаёт биться в стены. Затихает. Подходит к решётке и смотрит на неё — моими глазами. Тело чуть подаётся вперёд, наклоняясь к ней. И я это не контролирую. Это контролирует не та часть меня, которая выстраивает фасады и протирает линзы. — Я никого не пытаюсь наебать, Фаттахова. Не тебя точно. Голос тихий. Глухой. Ни одной сглаженной ноты, ни одного выверенного угла. Просто голос из того места, куда я никого не пускаю, с той территории, границу которой я предпочитаю не пересекать даже в собственных мыслях. Она замирает. Дыхание стопорится, и я вижу, как зрачки расширяются, почти затапливая зелёную радужку чёрным, и грудная клетка медленно опускается на длинном выдохе, и острые углы на лице исчезают — не разглаживаются, а именно исчезают, как будто кто-то провёл ластиком по карандашному рисунку, — и на их месте проступает что-то оглушённое, растерянное. Выражение человека, который ждал удара и получил тишину, и не знает, что с этой тишиной делать, потому что всю жизнь учился держать удары, а уворачиваться от тишины — нет. Она не произносит ни слова. Никакого яда, никакой контратаки. Просто делает медленный шаг назад, разрывая плотную, звенящую тесноту между нами. Сглатывает — мышца на шее дёргается. Она увидела достаточно. Марина разворачивается и идёт в раздевалку. Спина прямая, косички бьют по лопаткам в такт шагам. Держит строй до конца. У двери задерживается на секунду, не оборачивается. — Завтра в семь пятьдесят, — роняет она. Голос хриплый, глухой. Дверь захлопывается. Снимаю очки. Протираю линзы. Пятница: спарринг с тенью. Я ставлю её перед зеркалом — три раунда по три минуты с минутным отдыхом. Стою в двух метрах за спиной и наблюдаю. Её отражение дерётся с противником, которого видит только она, и по лицу, по нарастающей силе ударов, по тому, как сужаются глаза и каменеет подбородок к третьему раунду, я понимаю: она дерётся не с тенью. Она дерётся с кем-то конкретным — кем-то, кто живёт не в зеркале, а в её голове, и живёт там давно, и она бьёт его каждый день, и каждый день он не падает. Её кулаки входят в воздух так, как входят в живую плоть: с ненавистью, с отвращением, с тем особенным остервенением, которое бывает только у людей, дерущихся с собственной памятью. Каждый вечер после каждой тренировки я сижу в раздевалке и переношу наблюдения в блокнот. Углы, градусы, скорости, паузы между ударами, частота дыхания на первой минуте и на десятой, микросмещения корпуса, реакция на мою дистанцию, реакция на мой голос, реакция на моё молчание. Цифры, стрелки, схемы — язык, на котором я понимаю мир, единственный язык, в котором нет двусмысленностей и ловушек. Но между цифрами, в пробелах, где должна быть чистая бумага, скапливается другая информация. Как она закусывает нижнюю губу, когда пытается пробить серию на скорости и не успевает вернуть руку, — и на губе остаётся белый полукруг от зубов, который медленно наливается розовым. Как от пота темнеет ткань на спине ровно между лопаток, и этот влажный треугольник повторяет линию позвоночника, и я ловлю себя на том, что мог бы нарисовать его по памяти с закрытыми глазами. Как она пьёт воду после раунда, запрокидывая голову, и на горле под тонкой кожей ходит вверх-вниз кадык, и с подбородка срывается капля и прочерчивает дорожку до ключицы, и я провожаю эту каплю взглядом, а потом возвращаюсь к блокноту, и строчка расплывается перед глазами, как будто кто-то капнул водой на свежие чернила. Это не данные. Это мусор. Шум, который забивает канал, и с каждым днём шума больше, а канал уже, и к пятнице я ловлю себя на том, что запомнил, сколько раз она облизнула губы за тренировку. Четырнадцать. Число, не имеющее никакого отношения к технике кикбоксинга. И тот факт, что оно хранится в моей памяти рядом с углом её локтя при апперкоте — в том же разделе, с тем же приоритетом, — означает, что система дала сбой. Я не даю сбоев. Не могу себе этого позволить. Потому что сбой — это не ошибка в расчётах, которую можно стереть ластиком и переписать начисто. Сбой — это трещина в полу над подвалом, а в подвале живёт то, что я закладываю книгами и контролем, как мешками с песком закладывают бомбу, чтобы при очередной детонации понести минимальный ущерб. То, что не имеет имени, зато имеет голод, и голод этот ненасытен, и единственное, что я могу с ним делать, — не открывать дверцу, не давать материала, не кормить. А Марина Фаттахова кормит его каждый день, сама того не зная. ---------- Глава 7. Марат: Белый ужас Глава 7. Марат: Белый ужас Суббота. Она опаздывает на две минуты. В моей выверенной, стерильной системе координат любые опоздания фиксируются как сухая погрешность. Индифферентно. Но сегодня я ловлю себя на том, что считал секунды. Сто двадцать мучительных, пустых секунд, в каждой из которых я прислушивался к шороху в коридоре, гадая, придёт ли она вообще. Дверь наконец открывается. Впервые она заходит в зал в коротком спортивном топе. Всю неделю она тренировалась в глухих, мешковатых футболках — обычных, серых и чёрных на пару размеров больше, которые полностью скрывали её тело от ключиц до бёдер. Я — её тренер. Я выучил её биомеханику наизусть, я по миллиметру знаю, как работают её плечи и ноги. Но сегодня июльская жара её доконала. Брони нет. На ней только чёрные спортивки на низкой посадке и узкий чёрный топ-бра, полностью открывающий плечи, спину и плоский, твёрдый живот. Она небрежно бросает сумку на скамейку, а я смотрю на то, что всё это время было скрыто под просторным хлопком. Знать, как она двигается, — это одно. Увидеть неприкрытую физическую реальность — совсем другое. Литой, сухой рельеф пресса, уходящая вниз под резинку штанов линия косых мышц живота. И синяк. Потемневший, рваный, он очерчивает её рёбра с левой стороны — след пропущенного мидл-кика, который раньше полностью скрывала ткань футболки. Дельты, напряжённые до каменного состояния. Она перехватывает мой взгляд. Её подбородок мгновенно взлетает вверх, плечи каменеют, натягивая невидимую броню обратно. — Жарко, — бросает она. Её голос звучит как наждачная бумага — колючая, агрессивная защита от вопроса, который я даже не собирался задавать. Система 2 педантично каталогизирует данные: новая гематома в области левых рёбер, гипертонус дельтовидных мышц, явная нехватка восстановления. Но то, что спит на самом дне, плевать хотело на каталоги. Оно просто смотрит на этот след чужого удара на её обнажённой коже, и я чувствую, как мои челюсти смыкаются с такой силой, что начинают ныть корни зубов. — Разминка, — глухо говорю я, опуская глаза в блокнот. Линии на бумаге расплываются в бессмысленную сетку. Первый час тренировки идёт штатно. На втором мы переходим к работе на ближней дистанции, и именно здесь её механизм даёт сбой. На дальней и средней дистанциях она дерётся безупречно — зло, хлёстко, точно. Но стоит мне перешагнуть невидимую черту, сократив радиус до длины согнутого локтя, как её тело начинает фонить глухой, животной паникой. Она пытается замаскировать её агрессией: плечи ползут к ушам, зрачки расширяются до черноты, удары становятся размашистыми и грязными. Она бьёт лапы не для того, чтобы отточить технику. Она бьёт, чтобы отогнать меня. Чтобы отвоевать себе спасительную буферную зону. — Я буду держать лапу здесь, — я фиксирую руку у своей груди. — Тебе придётся сделать полный шаг вперёд, чтобы достать. — Вижу. — Серия: джеб, кросс, левый хук. — Вознесенский, я знаю серию. — Знаешь. Но мне нужно, чтобы ты сделала шаг. Она стискивает зубы. Бинты на её костяшках уже потемнели от пота. — Какой ещё шаг? Я за тренировку делаю тысячу шагов. — Этот будет другим. — Почему? — Потому что он сократит дистанцию между нами до сорока сантиметров. В зале повисает тишина. Кондиционер гудит, температура на дисплее — двадцать шесть градусов, но воздух вокруг нас уплотняется, становится тяжёлым и влажным, словно мы стоим в эпицентре собирающейся грозы. Она бросает серию. Джеб. Кросс. Левый хук. Технически — чисто. Но шаг снова обрывается. Она тормозит своё тело в пятидесяти сантиметрах от меня, словно натыкается на невидимую высоковольтную стену. Оставшиеся десять сантиметров она добирает опасным, смазанным наклоном корпуса. Хук теряет треть мощности и лишь вскользь мажет по лапе. — Ещё раз. Удар. Пятьдесят сантиметров. Наклон. Скольжение. Её тело саботирует приказ раньше, чем мозг успевает это осознать. — Ещё. Снова. То же самое. Блок. Остановка. — Марина. — Что? — Ты не доходишь. — Я бью нормально! — Ты бьёшь на восемьдесят процентов своих возможностей. Тебе не хватает десяти сантиметров. Одного жалкого полушага. — Десять сантиметров ничего не решают, — она тяжело дышит, её грудная клетка и плоский, влажный от пота живот ходят ходуном. — Они решают всё. В реальном бою это разница между чистым нокаутом и грязным клинчем, в котором тебя сомнут. Её глаза сужаются. — Знаю, — цедит она сквозь зубы. — Знаешь. Но не хочешь исправлять. — Я не хочу? — зелень в её глазах вдруг густеет, превращаясь в тёмный, ядовитый омут. Голос падает в низкую, почти рычащую вибрацию, от которой у меня по коже бежит холодок. — Ты правда думаешь, что я боюсь подойти ближе? — Я думаю, что твоё тело боится. Твоя голова — нет. — Моё тело делает ровно то, что я ему приказываю! — Нет. Твоё тело делает то, чему его научили. И учила его не ты. Она застывает. Прямо посреди замаха, с поднятой рукой, с крепко сжатым кулаком. Она замирает так тотально, так жутко, что пропадает даже её вечный нервный тремор в пальцах. Сигнал тревоги воет в моей голове. Я не должен был этого говорить. Я пересёк границу, вышел за рамки углов и градусов. Это был прямой, несанкционированный удар в то место, которое обороняет вся её агрессия. Она размыкает губы очень медленно. — Тебе бы диссертацию писать, а не людей тренировать, — слова падают тяжело, как куски свинца. — Складно у тебя выходит. «Тело научили, голова не знает». Красиво. Ты ведь всё это в свой блокнотик запишешь, да, Вознесенский? — Марина... — Только ты забыл одну вещь. Она шагает ко мне. Не на десять сантиметров. Она делает один полный, тяжёлый шаг, вбивая кроссовок в линолеум, и врезается в моё личное пространство так резко, что воздух выбивает из лёгких. Расстояние сокращается до тридцати сантиметров. Её лицо оказывается так непростительно близко, что я вижу мелкие, влажные крапинки пота на её висках и то, как быстро бьётся пульс на её шее. — Я не уравнение, — шипит она, глядя на меня снизу вверх, и в её глазах плещется чистая, неразбавленная ярость. — И не паттерн. И не ввод данных в твою грёбаную систему. Её горячее, рваное дыхание оседает на моей шее. Запах соли, ментоловой мази и резкого цитруса забивает рецепторы, прошивая все фильтры насквозь. Мои пальцы под лапами немеют. Мышечная память бьёт тревогу, требуя немедленного действия — оттолкнуть, перехватить, разорвать дистанцию. Базовый рефлекс бойца на вход в мёртвую зону. Но зверь на дне блокирует нейронный сигнал. Он не позволяет мне сдвинуться. Ему не хочется её отталкивать. Ему впервые захотелось, чтобы кто-то остался прямо здесь. В радиусе поражения. Она вошла в эту зону сама. Преодолела свой главный страх ради ярости, ради атаки — но вошла. В этом единственном, отчаянном шаге было больше подлинной информации, чем во всей моей картотеке. Мой профессиональный протокол требует: при агрессии и нарушении дистанции со стороны клиента — немедленно отступить. Увеличить расстояние. Но мои ноги словно вросли в бетон. Хаос внутри меня замирает, одуревший от её близости. От того, как бесстрашно она бросает вызов тому, кого должна бояться. Он вдыхает её злость и категорически отказывается уступать территорию. — Ты права, — говорю я. Мой голос звучит пугающе ровно, но внутри, за натянутыми связками, всё гудит от статического электричества. — Моя ошибка. — Что, прямо так и признаёшь? — она не отстраняется. Ни на сантиметр. — Да. Я пересёк границу. Не должен был. Она моргает. Один раз. За эту долгую секунду, пока её ресницы опущены, я делаю глубокий вдох, заталкивая обратно тьму, которая впервые не хочет убивать, а хочет чего-то совершенно иного. Чего-то, чему в моём каталоге просто нет названия. — Так ведь ты это нарочно сделал, — её голос вдруг теряет лезвие, становится глуше, интимнее. В нём появляется странная, почти гипнотическая хрипотца. — Сказал специально. Чтобы я разозлилась. Чтобы шагнула. Я смотрю на её приоткрытые губы. — Нет. Она смеётся — сухо, коротко. — Врёшь. — Нет. — Значит, ты просто ляпнул лишнее, а оно случайно совпало с тем, что мне нужно было услышать? Я не рассчитывал. Мне просто стало физически невыносимо смотреть, как она бьётся о невидимую стеклянную стену внутри себя. Мои слова вышли раньше, чем Система 2 успела их отфильтровать. Это был мой личный сбой. Из-за неё. Она сканирует моё лицо, пытаясь найти там издёвку или ложь. Я не прячусь. Я не трачу ни одного байта энергии на поддержание фасада. Я позволяю ей смотреть прямо в ту бездну, которую обычно сдерживаю изо всех сил. Между нами сейчас тридцать сантиметров плотной, наэлектризованной тишины, в которой мою Систему 2 медленно затапливает чёрной водой. — Ладно, — выдыхает она наконец. Почти примирительно. Её плечи опускаются. — На первый раз прощаю. Но если ещё раз полезешь в мою голову без стука, я откручу твою. — Учту. — Учти. Она медленно отступает. Воздух между нами разжимается, и я чувствую себя так, словно только что вынырнул с огромной глубины. Она возвращается к лапам. Третья серия, левый хук. Она делает полный шаг. Сорок сантиметров. Удар вколачивается в плотную кожу лапы у моей груди с таким пушечным грохотом, что Костян у дальней стены вздрагивает и роняет гантель. Позже я открываю блокнот и записываю: «40 см. Хук — 100% мощности». Двенадцать пятнадцать. Она стягивает перчатки и бросает их в сумку. — По субботам у меня короткий день, — роняет она глухо, не глядя на меня. Вжикает молнией. — Я ушла. Короткий день. Четыре часа вместо привычных десяти. Мой мозг, отчаянно цепляясь за привычный алгоритм анализа, мгновенно выстраивает гипотезы. Первая: восстановление. Отпадает. С её маниакальным упорством она не знает, что такое отдых. Вторая: работа. У неё нет спонсоров, а спорт требует денег. Смена курьером на выходных — логично. Вписывается в профиль. Третья: кто-то ждёт. Мозг ставит эту гипотезу в очередь, как любую другую. Кто-то ждёт. Подруга, родственник, близкий человек. Стандартный набор социальных связей. Я начинаю перебирать вероятности, прикладывать к каждой имеющиеся данные: она не упоминала друзей, не звонила при мне никому, кроме... Она писала кому-то в субботу, в первый день, я видел, как она доставала телефон на лавочке перед залом, и её лицо при этом менялось — не расслаблялось, но теряло остроту, как будто на секунду из неё вынимали все иглы разом. Парень. Слово проскальзывает мимо фильтров, и я даже не сразу понимаю, что оно появилось не в логической цепочке, а откуда-то снизу, из того подвала, куда я складываю всё, что не укладывается в систему. Я возвращаю его обратно. Ставлю рядом с другими вариантами. Оцениваю. Девушка, которая при сокращении дистанции до полуметра начинает задыхаться. Девушка, которая так маниакально защищает свои личные границы и смотрит на мужчин исключительно как на потенциальный источник угрозы. И парень. Мужчина рядом. Вероятность того, что она добровольно впускает кого-то в свою жизнь на уровне физической близости, стремится к нулю. Это я знаю. Это подтверждают все собранные данные. Но данные — это статистика, а статистика не знает исключений, пока не встретит их. И где-то в пространстве между второй и третьей гипотезой, в том зазоре, который должен быть заполнен логикой, — пусто. Не пусто как «нет данных». Пусто как «яма». Как провал грунта, в который ты ступаешь, думая, что под ногой асфальт. Я пытаюсь вернуться ко второй гипотезе — курьерская смена, деньги, логистика, — но мозг, обычно послушный, проскальзывает мимо, как колесо по льду, и снова оказывается у третьей. Кто-то ждёт. Кто-то конкретный. Кто-то, для кого она стягивает перчатки в двенадцать пятнадцать, хотя могла бы работать до шести. Я не понимаю, что со мной происходит. Это не злость — злость я каталогизировал давно, она у меня разложена по типам и интенсивностям, от лёгкого раздражения до того кипящего столба, что поднимается из самого нутра. Это не обида — обида предполагает ожидание, а я ничего от неё не жду. Но внутри всё равно что-то есть. Что-то незнакомое, плотное и горячее, расположенное между диафрагмой и желудком, и оно реагирует на слово «парень» так, как моё тело реагирует на звук удара за спиной: сжатием, мобилизацией, приливом крови к мышцам. Как будто где-то появился противник, которого я не вижу и не могу оценить. Я пробую разобрать это по частям, как разбираю всё. Физический компонент: сжатие в солнечном сплетении, повышенный тонус жевательных мышц, лёгкое учащение пульса. Когнитивный: навязчивое возвращение к одной и той же мысли, невозможность переключиться, зацикленность. Эмоциональный компонент: ... Пустая ячейка. Я не могу назвать это чувство, потому что у меня для него нет слова. В моём каталоге есть «тревога», «фрустрация», «гнев», «страх», «удовлетворение» и ещё сорок семь единиц, каждая промаркирована и снабжена описанием. Но это — ни одна из них. Это что-то совсем новое, неиспытанное до этого момента, не внесённое в реестр, и от самого факта существования не внесённого в реестр чувства мне становится по-настоящему не по себе, потому что незарегистрированное — значит неконтролируемое, а неконтролируемое — значит опасное. Я закрываю блокнот. Убираю ручку. Она ушла к кому-то. Это не моё дело. Это за периметром. Это не имеет отношения к технике кикбоксинга, к углу её локтя, к провисанию между кроссом и лоу. Но внутри, в подвале, зверь ворочается и скребёт когтями по бетону, и впервые когти оставляют следы не от злости. А от чего-то, чего я не умею ни назвать, ни погасить, ни просчитать. Костя стоит у стойки с перчатками. Рядом трутся Лёня и Тимур. Аудитория. Стоит Косте оказаться при зрителях, как в нём тут же включается ущербная программа компенсации собственной ничтожности. — Заметили, как Медуза прям расцвела на этой неделе? Маратик ей лапки подставляет, Маратик с ней шепчется у мешочка... Лёня гнусаво хихикает. — Она наверно думает, раз её тренирует красавчик, она теперь, блядь, принцесса. А на деле Медуза бешеная. Ей дома, по ходу прилетает нормально. По роже видно, что в зубы выпрашивает. И ей, походу, это нравится. Лёня ржёт, сыто и мерзко запрокинув голову. Тимур отводит глаза в пол. В первую секунду не происходит ничего. Белый, звенящий вакуум. Слова просто входят в слуховой канал, как абстрактный набор звуков. А потом чёрная вода поднимается. Она не накатывает привычным, ленивым приливом, который я могу отследить и остановить. Она бьёт снизу одним кипящим столбом. Прошивает позвоночник, взрывается в основании черепа. Мир по краям заливается мутным багровым светом. Никакого буфера. Никакого времени на спасительный анализ. Грязные слова — удар по нервам — красная пелена. Система 2 захлёбывается в этой крови, но из последних сил цепляется за единственное, что ещё может: удержать фасад. Все вычислительные мощности, весь контроль уходит только на то, чтобы ни один мускул на лице не дрогнул. Я медленно закрываю блокнот. Иду к Косте. Мой шаг мягкий, пружинящий. Плечи расслаблены. На лице — улыбка, которую я собирал годами перед зеркалом. Безупречная. Тёплая. Понимающая. Идеальный фарфор поверх раскалённого, слепого бешенства. — Костя, — мой голос звучит спокойно, с аккуратными согласными. — Некрасиво обсуждать коллег за глаза. Ты не находишь? Костя оборачивается. Его грязная ухмылка чуть плывёт — первобытный животный инстинкт предупреждает его, что соотношение масс в пространстве катастрофически изменилось. Но Лёня стоит рядом. Отступать перед зрителями нельзя. — Да ладно, Марат, чё ты, — тянет он, пытаясь сохранить лицо. — Я ж так, шучу. Юмор. Слышал про такое? — Слышал, — мягко говорю я. Моя правая рука плавно поднимается. Ложится ему на плечо. Дружески. Покровительственно. Мой большой палец ложится на его ключицу, а широкая ладонь тяжело обнимает трапециевидную мышцу. Я не даю этой команды. Мой мозг кричит «стоп». Система 2 бьётся в предсмертной истерике. Но мои пальцы, которые совсем недавно фиксировали углы её ударов, неумолимо сжимаются. Они безошибочно находят добавочный нерв в основании его шеи. И вдавливают его в кость. Анатомически выверенно. Так, как намертво вбито в мою мышечную память на самом тёмном, первобытном дне. Костян не успевает даже вздохнуть. Воздух выбивает из его лёгких вспышкой чистой, ослепительной боли. Он издаёт тонкий, сдавленный, животный визг. Его колени моментально подламываются. Он оседает на пол, как пустой мешок. Его лицо белеет мгновенно, а глаза распахиваются так широко, что радужка видна целиком, окружённая белком животного ужаса. Мои пальцы разжимаются, когда сведённая судорогой мышца выскальзывает из-под ладони. Рука безвольно повисает вдоль тела. Я смотрю на неё. На свою руку. Подушечки горят. Я чувствую на них фантомный, липкий отпечаток чужой агонии, которую я только что причинил. Без перчаток. Вне ринга. Просто потому, что этот кусок мяса открыл грязный рот в её сторону. Очки привычно сидят на переносице. Дужки надёжно давят за ушами. Предохранитель был включён на максимум. Фасад держал идеально. Я улыбался ему. Но зверь вырвался, протёк в мою правую руку и хладнокровно сделал то, что хотел. — Ты чего, блядь?! — сипло хрипит Костян с пола, баюкая висящую плетью руку. По его лицу катятся слёзы боли. — Ты ёбнутый?! — Прости, — так же мягко говорю я, глядя на него сверху вниз. Моё лицо абсолютно спокойно. — Не рассчитал усилие. Я плавно разворачиваюсь и иду в раздевалку. Каждый шаг — принудительный. Поднять ногу. Опустить. Перенести вес. Я разбираю процесс ходьбы на базовые составные, потому что понятия не имею, что моё тело сделает дальше, если дам ему хотя бы секунду воли. Тренерская. Дверь. Замок. Я тяжело сажусь на деревянную скамейку. Кладу руки на колени. Они трясутся. Обе. Крупной, судорожной, неконтролируемой дрожью. Это не мои руки. Это руки того чудовища, что живёт под водой. Меня накрывает белый ужас. Красная ярость — понятна. Она горит, ломает кости и гаснет. Но стоять с вежливой, мягкой улыбкой, пока твои пальцы парализуют живого человека — это значит, что весь мой контроль иллюзорен. Защиты нет. Я срываю с лица очки. Руки трясутся так сильно, что тонкая оправа выскальзывает и падает на кафель со стуком, похожим на треск ломающейся кости. Сжимаю кулаки на коленях до хруста суставов, впиваясь ногтями в ладони. Физическая боль — это информация, а информация — это контроль. Раньше подобные срывы происходили только из-за угрозы жизни. Из-за крови своих. Сегодня в зале не было крови. Были только слова. Грязные, жалкие слова про девчонку, которая должна была остаться для меня просто рабочим контактом в телефоне. Но она пробила мой железобетонный саркофаг. Просочилась внутрь. Стала своей. Без моего допуска. В обход всех протоколов безопасности. И мой внутренний зверь без колебаний среагировал на угрозу. Пятнадцать минут. Дрожь постепенно стихает. Я наклоняюсь, поднимаю очки с пола. Надеваю. Потеря контроля. Триггер: вербальная агрессия в адрес Марины Фаттаховой. Реакция: физическое воздействие без осознанного решения. Вывод: радикально расширить дистанцию. Вычеркнуть. Стереть. Жёстко перевести в статус рабочего контракта. Заставить себя перестать замечать её мокрую спину, желтеющие синяки на руках и то, как она прикусывает губу, когда злится. Я встаю и выхожу из раздевалки. Воскресенье. Весь день я провожу на трассе, выжимая из мотоцикла максимум. Восемьдесят, сто двадцать, сто шестьдесят. На ста шестидесяти навязчивые мысли начинают отставать. На пустой заправке, в девять вечера, под мёртвым, мигающим неоном, я глушу мотор. Достаю телефон. В чате Своры тонна непрочитанных сообщений. Открываю. Дэн [14:02]: парни кто в валорант играть Санёк [14:03]: Я! Я! Я! Санёк [14:03]: БЛЯЯЯ подождите только колонку переподключу она опять отвалилась Дэн [14:04]: сколько у тебя колонок Санёк [14:04]: семь Дэн [14:04]: в однушке Санёк [14:04]: иммерсивный звук бро. ты не понимаешь Кир [14:06]: Зайду Лёха [14:09]: Я пас Санёк [14:09]: Лёхааа ну дааавааай Лёха [14:10]: пас Санёк [14:10]: Лёха. ЛЁХА. Мы же команда. Братство. Кольцо всевластия. Хоббиты. Мы не бросаем хоббитов Лёха [14:11]: я не хоббит Дэн [14:11]: @Марат ты как Дэн [14:15]: @Марат Дэн [14:22]: алё, библиотека! Я набираю: Марат [21:03]: Я уже играл с тобой в валорант Дэн [21:04]: ЖИВ Дэн [21:04]: Мы уже закончили, но, Маратик. Друг. Свет моих очей. Это сессионная игра. Типа повторяющиеся матчи. То, что ты сделал 40 килов за одну катку, ещё не значит, что ты прошёл игру Санёк [21:05]: ПОГОДИ. 40 КИЛОВ??? Санёк [21:05]: ЗА ОДНУ КАТКУ Санёк [21:05]: Маратик ты читер или робот Марат [21:06]: Я целился в голову. Она большая Рэм [21:06]: я знаю, у кого еще большая голова Санёк [21:06]: У кого у кого Рэм [21:07]: у того, кто мне сегодня целый день слал мемы с Басковым и Киркоровым. Маратик, присмотрись Санёк [21:08]: Я действовал в рамках закона, одумайся! Рэм [21:09]: если бы ты действовал вне рамок закона, я бы натравил на тебя Дэна Дэн [21:10]: Завтра можем повторить вечером Санёк [21:12]: ЗАВТРА ДНЁМ ДА ДА ДА Дэн [21:13]: Вечером, идиот Санёк [21:15]: только я возьму дуэлиста. Сегодня Кир мне не разрешил и я страдал Кир [21:16]: Ты страдал потому что промахиваешься Санёк [21:16]: ЭТО БЫЛО ВСЕГО ПАРУ РАЗ Кир [21:16]: Ты умирал первым каждый раунд Дэн [21:17]: зато у тебя отличный вкус в музыке, Сань Санёк [21:17]: ПРЕДАТЕЛИ Марат [21:18]: Завтра не смогу. Дела Дэн [21:19]: Какие дела в воскресенье Дэн [21:19]: а, завтра понедельник. Минусы безработной жизни, сорян, в днях путаюсь Дэн [21:19]: ладно, загадочный ты наш. Не теряйся Убираю телефон. Девять вечера. Неон мигает. Мотоцикл остывает, металл потрескивает, и каждый щелчок отдаётся в тишине. Завожу мотор и еду домой. Одиннадцать вечера. Квартира. Темнота. Воды нет. Плановые отключения — объявление об этом висело почти неделю, но моя голова была занята не тем, и я попросту не заметил. Не заметил белого листка висящего на темной двери подъезда на уровне глаз. Я лежу на спине и смотрю в потолок, и потолок идеально ровный, без единой зацепки для глаз, и от этого мозг, лишённый входящих данных, начинает генерировать свои. Визг. Тонкий, сдавленный, животный. Звук, который издаёт существо, когда его тело подчиняется чужой воле, а не его собственной. Я заставил другого человека издать этот звук. Своими пальцами. С улыбкой на лице. И если бы Система 2 не перехватила управление в последний момент, если бы я не разжал пальцы, когда мышца выскользнула, — я бы продолжил давить. Я знаю это. Я знаю это так же точно, как знаю угол входа при мидл-кике, потому что в ту секунду, когда нерв вошёл в кость и Костян начал оседать, зверь внутри меня испытал нечто, от чего мне до сих пор тошно: облегчение. Наконец-то. Наконец-то ты дал мне что-то сломать. Это она. Нет — я виноват. Она ни в чём не виновата. Она просто существует, ходит по залу, бьёт мешки, стягивает перчатки зубами, облизывает губы четырнадцать раз за тренировку, и от этого существования мой саркофаг трескается по швам, потому что он был рассчитан на определённую нагрузку, а она — превышает допуск. Нужно увеличить дистанцию. Нужно вернуть её в статус рабочего контакта. Нужно перестать считать, сколько раз она облизывает губы, перестать провожать взглядом каплю пота от её виска к ключице, перестать фиксировать синяки на её рёбрах и перестать ломать людям нервные окончания, потому что кто-то сказал о ней грязное слово. Я встаю. Включаю свет. Достаю телефон. «Фаттахова М.» Набираю текст. Стираю. Набираю снова. Стираю. Мои пальцы промахиваются мимо букв, и от этого в горле поднимается злость на самого себя, знакомая, привычная, почти уютная. Третья попытка: Марат [23:07]: Тренировки завтра не будет. Используй понедельник для восстановления. Мышцы в гипертонусе, особенно дельты и трапеция, — если не дашь им день покоя, к среде получишь микротравму. Не приходи в зал. Отлежись. Две серые галочки мгновенно синеют. Почти полночь. Прочитано. Телефон вибрирует через минуту: Рина [23:08]: В СМЫСЛЕ Агрессивный капслок. Марат [23:09]: Я серьёзно. Дельтовидные и трапеция забиты, левая икра компенсирует правую после неравномерной нагрузки в пятницу. Один день — не каприз. Это профилактика. Рина [23:09]: ты расписание меняешь за 9 часов до тренировки и ждёшь что я просто кивну??? Марат [23:09]: Я не жду, что ты кивнёшь. Я жду, что ты подумаешь головой, а не злостью. Точки. Появляются. Пропадают. Снова появляются. Она стирает и переписывает. Марина, которая бьёт наотмашь, которая не фильтрует свою речь, мучительно подбирает слова. Для меня. Рина [23:11]: какие объективные причины кроме моих мышц Никакого капслока. Уже тише. Уже не кричит — спрашивает. Марат [23:11]: Мне тоже нужен день, чтобы перестроить программу на следующую неделю. Я хочу начать работу над твоим клинчем, и для этого нужен план, а не импровизация. Полуправда, которая звучит как целая. Мне действительно нужно перестроить программу. Но не поэтому я отменяю тренировку. Я отменяю её потому, что не доверяю собственным рукам рядом с ней. Потому что вчера эти руки парализовали человека за слова о ней, и мне нужны сутки, чтобы загнать зверя обратно в подвал и заложить вход мешками. Рина [23:12]: то есть в зал вообще не приходить? Марат [23:12]: Вообще. Сделай выходной. Выспись. Ешь белок и медленные углеводы. Пей воду. Рина [23:13]: ты мне расписание питания будешь диктовать??? Марат [23:13]: Если ты не начнёшь есть нормально, да. Я задумывался об этом. Минута тишины. Длинная, тягучая. Экран гаснет. Я смотрю на него. Он загорается снова. Рина [23:14]: Что-то случилось? Никакого капслока. Никакого рычания и упрёков. Два слова, как будто она не спрашивает, а протягивает руку к закрытой двери и трогает её кончиками пальцев — осторожно, готовая отдёрнуть. Я смотрю на эти два слова. Правда звучит так: «Да, Марина. Случилось. Я парализовал человека из-за пары грязных слов о тебе. Мои пальцы нашли его нерв раньше, чем мой мозг успел отдать команду. Я улыбался, пока ломал его. Мне нужен день, чтобы заварить стену, которую ты случайно проломила, просто тем, что существуешь. Не приходи. Не потому, что твои мышцы в гипертонусе. Потому что я в гипертонусе. Потому что рядом с тобой мой контроль дырявый, как решето, и через каждую дырку лезет то, от чего я бегу на ста восьмидесяти». Я набираю: Марат [23:16]: Всё в порядке. Просто хочу, чтобы ты отдохнула. Две долгие, глухие минуты. Я представляю, как она лежит в тёмной комнате и смотрит на экран, и её лицо в голубом свете мягче, чем днём. Спокойнее. Рина [23:18]: ок Телефон гаснет. Я кладу его на тумбочку, экраном вниз. ---------- Глава 8. Рина: Раздевалка Глава 8. Рина: Раздевалка Я не сплю до двух ночи. Лежу на спине, Танька свернулась калачиком у меня под боком, её дыхание щекочет мне рёбра, ровное, мерное, и этот ритм обычно меня усыпляет, но сегодня не работает. В голове крутится одно слово, тупое, короткое, и от него во рту привкус железа. «Отлежись». Я перечитываю его сообщения в четвёртый раз, экран подсвечивает потолок мутным голубым прямоугольником, Танька ворочается, я прикрываю телефон ладонью, чтобы свет не бил ей в лицо. «Не приходи в зал». Приговор. Я прокручиваю их языком, как осколок стекла, пробуя на вкус каждый возможный смысл. Первый, очевидный: он разочарован. Он увидел мою технику, мои дыры, мой рефлекс бежать вправо, моё проваливание после промаха и понял, что тратит время. Что Миша ему наврал, или Миша был слишком добр, или Миша просто видел во мне то, чего нет, потому что длительное время рядом с человеком делают тебя слепым к его изъянам. А Марат не слепой. Марат видит всё. Второй смысл: я его достала. Моя грубость, мой яд, мои «засунь свои протоколы в задницу». Он вежливый, он выверенный, он протирает линзы круговыми движениями и подбирает слова, как ювелир подбирает камни в оправу. А я влетаю в его пространство, как граната в витрину, с осколками по стенам. Он терпел неделю, а теперь устал. Устал, как устал Миша. Как устаёт от меня любой нормальный человек, потому что я ненормальная, потому что со мной невозможно, потому что я — собака, которая кусает руку, которая её кормит. Третий: у него что-то случилось. И от этого варианта мне хуже всего, потому что я понимаю, что ничего о нём не знаю. Ни-че-го. Где он живёт. Есть ли у него семья. Друзья. Девушка. Кто-нибудь, кто звонит ему по вечерам и спрашивает «ты поел?». Он появляется в зале ранним утром и исчезает после моего ухода, и между этими точками его жизнь для меня — чёрный прямоугольник, непроницаемый, как экран выключенного телефона. И мне не должно быть дела. Мне от него нужна техника. Точка. Но «что-то случилось» стоит в моей голове, как заноза, которую не подцепить, и я ворочаюсь, и Танька сонно мычит, и я замираю, задерживаю дыхание, жду, пока она снова провалится в сон. К трём ночи я прихожу к единственному выводу, который мой мозг готов принять: он слился. Красиво, вежливо, с медицинским обоснованием про дельтовидные мышцы и гипертонус. Обернул отказ в заботу, подвязал бантиком из «ешь белок и медленные углеводы», и сидит сейчас дома, где бы это ни было, и пишет в блокноте: «Объект нестабилен. Прекратить контакт». Миша сбежал. Марат слился. Схема работает. Засыпаю в четвёртом часу. Сны рваные, бессмысленные: ринг, но вместо канатов колючая проволока, и Марат стоит за ней, без очков, и его лицо расплывается, как акварель под дождём, и я пытаюсь дотянуться, и шипы входят в ладони, и крови нет, только онемение. Просыпаюсь от того, что Танькин будильник орёт мне в ухо. За окном серое мутное утро. Во рту сухо. Первая мысль, ещё до кофе, до умывания, до всего: он не ответил на мой вопрос. «Что-то случилось?» «Всё в порядке. Просто хочу, чтобы ты отдохнула». Он ответил. Но не ответил. Он заткнул дыру ватой из слов, и я это чувствую, потому что сама так делаю каждый день. Когда Танька спрашивает «все нормально?», а я говорю «нормально», а внутри воронка, но ей двенадцать, и она не понимает, а если понимает, у неё нет сил копать глубже. У меня есть. Собираю Таньку в летнюю школу. Заплетаю ей косу криво, потому что руки ватные после четырёх часов сна, и она терпеливо сидит на табуретке и не жалуется, только один раз говорит «ау» на особенно резком рывке расчёски, и я бормочу «прости» и стараюсь нежнее, и пальцы слушаются через раз. Мать на кухне жарит яичницу. Его нет, ушёл на смену. В квартире без него можно дышать, и я дышу полной грудью, и воздух всё равно пахнет его одеколоном, потому что запах впитался в стены, в обои, в линолеум, он здесь навсегда, как плесень. Танька уходит. Я мою посуду, протираю стол, складываю Танькины учебники стопкой у кровати. Руки заняты. Голова свободна. Плохое сочетание. Я сижу на кухне, пью вторую кружку растворимого кофе и смотрю в стену, и обои в цветочек, выгоревшие, с жирным пятном на уровне его плеча, потому что он облокачивается, когда разговаривает по телефону, и пятно растёт, и мать его не оттирает, потому что оттирать значит замечать. Тело не знает, куда себя деть. Оно привыкло, что в семь пятьдесят я уже в зале, что в восемь начинается скакалка, что в восемь двадцать пот стекает по вискам, и всё ровно, и всё на рельсах, и мышцы заняты, и голове некогда жрать саму себя. А сейчас мышцы молчат, и голова жрёт, и квартира давит, и потолок низкий, и стены близко, и я не могу здесь находиться. Не могу. Решение приходит само, как толчок. Физический, в солнечное сплетение. Подъём, кружка в раковину, кроссовки, рюкзак. Я еду заниматься. Сама. Без него. Скакалка, мешок, обычная тренировка. Я и до него справлялась, и без него справлюсь. И если его там не будет, я убежусь, что он слился, и можно будет злиться спокойно, без этого идиотского червяка в груди, который шепчет «а вдруг нет, а вдруг правда что-то случилось». В маршрутке снова открываю его сообщение. Перечитываю. Мышцы в гипертонусе, особенно дельты и трапеция. Он прав. Мои плечи ноют, и левая икра тянет, и я это знала, и он это знал, и то, что он знает моё тело лучше меня, бесит так, что хочется выковырять из себя каждую мышцу, о которой он когда-либо упоминал, и швырнуть ему в лицо: на, забирай, раз тебе виднее. Двери спорткомплекса открыты. Понедельник, без пятнадцати восемь, зал пустой. Гимнасток нет. Костян не объявился. Тишина, гул кондиционера, утренний свет лежит на полу длинными жёлтыми прямоугольниками. Марата нет. Я обхожу зал. Ринг пустой, канаты провисают. Стойка с перчатками на месте. Скамейка у ринга, где он обычно сидит с блокнотом, пуста. Ни ручки, ни блокнота, ни забытой бутылки воды. Чисто. Стерильно. Как будто его здесь не было. Ну вот и всё. Я стою у этой пустой скамейки, и внутри медленно поднимается что-то густое. Я не сразу понимаю, что это не злость. Злость я знаю в лицо, злость моя родная сестра, мы выросли в одной комнате. Это другое. Холоднее и тяжелее. Оседает между рёбрами и не даёт вдохнуть. Тренерская. Деревянная дверь с табличкой «Персонал». Стучу. Тишина. Дёргаю ручку. Закрыто. Стою перед дверью и слышу, как колотится пульс в ушах. Можно развернуться. Можно уйти. Можно размотать скакалку и прыгать в пустом зале и сделать вид, что пришла заниматься, а не искать его. Коридор уходит вправо, мимо кладовки с матами, мимо щитка с электрическими предохранителями. Раздевалки в самом конце: женская слева, мужская справа. Серая металлическая дверь с вентиляционной решёткой внизу. Я дёргаю ручку. Не заперто. Внутри свет горит. Длинная узкая комната, ряд металлических шкафчиков слева, деревянная скамейка посередине, зеркало в полный рост на дальней стене, запотевшее по краям. На скамейке аккуратно сложена одежда: чёрная футболка, серые спортивки, белые кроссовки выставлены параллельно, носок к носку. Рюкзак на крючке. На полке над шкафчиком лежат очки. Тонкая металлическая оправа. Линзы поблёскивают. Его вещи. Узелок внутри развязывается и я снова могу вдохнуть полной грудью. Он здесь. Точнее не так. Его вещи здесь, а его нет, и мозг застревает именно на этом. Вещи. Здесь. Очки на полке. Его нет. Вещи. Очки. Дверь за зеркалом открывается. Пар выкатывается первым, густой, горячий, мгновенно оседающий на моём лице мелкой влагой. А за паром выходит он. Босые ступни на мокром кафеле. Белое полотенце на бёдрах, обмотанное низко, небрежно, так, что видны ямочки над крестцом и косые мышцы живота, резко очерченные, уходящие вниз двумя линиями, как стрелки, которые указывают на то, что скрыто тканью. Капли воды на коже. На плечах, на грудных мышцах, на предплечьях. Белые волосы мокрые, зачёсаны назад, и без прядей, которые обычно падают на лоб и на оправу, его лицо открытое, незнакомое. Без очков. Он останавливается. Смотрит на меня. И я понимаю, что никогда не видела его глаза. Я видела линзы. Стёкла, за которыми что-то светилось ровно, контролируемо. Сейчас стёкол нет, и глаза другие: серые, но не спокойные, не ровные, а подвижные, живые, с тёмными кольцами вокруг зрачков, и зрачки расширены, потому что из ярко освещённого душа он вышел в полутёмную раздевалку, и его взгляд перестраивается, адаптируется, ищет фокус, и в эту секунду перестройки он мягче, чем я ожидала, и опаснее. Он не успел собраться. Я поймала его в момент, когда фасад ещё не надет, когда мягкие улыбки и вежливые кивки лежат где-то рядом с очками на полке, а на их месте голое лицо, без единого выверенного угла. Скулы острее. Линия челюсти жёстче. Рот расслаблен, губы чуть разомкнуты от пара, и от этого он выглядит моложе и одновременно старше. Он шагает ко мне. Не останавливаясь, не тормозя, не выстраивая дистанцию, которую он выстраивает всегда. Просто идёт, босиком по мокрому кафелю, и его походка не бойцовская и не выверенная, она мягкая, расслабленная, как у человека, который ещё внутри тёплой воды и не выбрался на берег. Он подходит близко. Очень. Я чувствую жар от его кожи, влажный, густой, пахнущий мылом и кедром. И я вижу, как он вдыхает. Не быстро, не скрывая. Медленный, глубокий вдох всей грудью, грудная клетка расширяется, рёбра расходятся под мокрой кожей, и он вдыхает воздух рядом со мной, мой воздух, мой утренний кофе, мой дешёвый цитрусовый шампунь. Вбирает в себя и молчит. И на выдохе его веки чуть опускаются, на полсекунды, как у человека, который попробовал что-то и пытается определить вкус. У меня отнимаются ноги. — Я думал, это мужская раздевалка, — говорит он без единой ноты удивления. — Я что-то перепутал? Я мотаю головой, потому что это все, что я сейчас могу, потому что мой голос куда-то пропал, улетучился в момент, когда открылась дверь душевой. — Часто ты врываешься в мужские раздевалки? — спрашивает он. Голос другой. Ниже. Глуше. Без стерильной обёртки, без выбранных заранее слов. Он говорит из горла, не из головы, и от этого голоса у меня по рукам бегут мурашки. — Я не врывалась, — мой голос сиплый, как после долгого крика. — Дверь была открыта. — Дверь в мужскую раздевалку. Которая была открыта не для тебя. Он стоит в полуметре. В полотенце на мокрых бёдрах, и капля скатывается по его ключице, по грудной мышце, замирает на соске, и я вижу пирсинг. Стержень. Стальной, короткий, с маленькими шариками-замками на концах. Капля задерживается на металле, свисает, срывается. Второй сосок, второй стержень, симметрично, и сталь блестит в мокром свете ламп, и металл движется вместе с его дыханием, впаянный в живую плоть. Я забываю, зачем пришла. Я забываю про «слился», про «разочарован», про Мишу, про бинты, про углы, про блокнот. Мой мозг опустел, как выбитый ударом зал, и в этой пустоте висит одна-единственная картинка: его грудь, мокрая, рельефная, и сталь в сосках, и капли, и полотенце. — Ты… — начинаю и осекаюсь. У меня нет слов. Вообще нет. Я, которая за словом в карман не лезу, которая Костяна укладывала одной фразой, стою и открываю рот, и в этом рту пусто. — Я, — подтверждает он. — Ты написал «не приходи». — А ты пришла. — Ты тоже здесь. — Я здесь, потому что горячая вода в моём доме отключена. А ты здесь потому что не умеешь слушать, когда тебе говорят отдыхать. — Я не умею отдыхать. — Знаю. Он по-прежнему близко. По-прежнему в полуметре. По-прежнему пар поднимается от его плеч, от его волос, и в этом паре его лицо без очков острое и одновременно размытое по краям, как карандашный рисунок, по которому провели мокрым пальцем. За его плечом, в зеркале, я вижу его спину. Татуировка. Меч. Длинный, тонкий, с прямым обоюдоострым клинком, идеально вписанным в линию позвоночника. Остриё теряется у поясницы, под краем полотенца. Рукоять упирается в основание шеи. На перекладине гарды, которая ложится поперёк лопаток, висят весы. Две чаши на тонких цепях. Левая пуста. Правая тяжелее, оттянута вниз, и в ней черная жидкость. — У тебя и партак есть, — говорю я, потому что это единственное, что выдаёт мой мозг, и голос звучит глупо, по-детски. — Партак, — повторяет он. И улыбается. Не той фарфоровой улыбкой, которую я ненавижу. Другой. Кривой, неровной, живой. Один угол рта поднимается выше другого, и от этого перекоса его лицо ломается пополам: одна половина почти мягкая, другая острая. Морщинка у правого глаза. Улыбка закрытая, сжатая, как будто ему больно улыбаться и приятно одновременно. Он закрывает глаза. На мгновение. Ресницы мокрые, тяжёлые, длинные. Открывает глаза. Серые, с расширенными зрачками, с тёмными кольцами, подвижные, и в них что-то, от чего у меня пересыхает рот. — На ринг же нельзя с железом, — говорю я, и мой взгляд падает на его грудь, на стержни, непроизвольно, и я ненавижу свои глаза за то, что они делают это сами. — Мы сейчас не на ринге, Фаттахова. Мы сейчас в мужской раздевалке. Голос скользит по мне, от ушей вниз, по шее, по позвоночнику. Я сглатываю. Громко. Он слышит. — Зачем ты отменил тренировку, — говорю я, и это не вопрос, а требование, и я задираю подбородок вверх, потому что он выше, потому что мне приходится смотреть снизу, а снизу видно его подбородок, его шею, его ключицы, его грудь, и сталь, и капли. — Правду. — Я тебе сказал правду. Тебе нужен отдых. — Мне этого недостаточно. Скажи честно. Ты слился. Он молчит. Я вижу, как под кожей на его челюсти перекатывается желвак. Между нами полметра горячего воздуха, и его лицо без маски, и в серых глазах нет спокойствия. Ни капли. Вместо него что-то тёмное и подвижное, а сам он не двигается, и не отступает, и меня это парализует, потому что я привыкла, что мужчины вокруг меня либо наступают, либо убегают, а он не делает ни того, ни другого. Он стоит и позволяет мне видеть его. Без очков, без защиты. Мокрого, настоящего, чудовищно красивого и чудовищно опасного. Я делаю то, чего никогда не делала в жизни. Я смотрю на его тело. Быстро, воровато. Не так, как я оцениваю физическую подготовку. Совсем не так. Глаза соскальзывают сверху вниз: шея, ключицы, грудные мышцы с каплями и сталью, впадина солнечного сплетения, прямая мышца живота, поделённая на рельефные блоки, борозда посередине, которая уходит вниз, и тёмная дорожка, и край полотенца, и косые мышцы, и линии бёдер, и я возвращаюсь наверх, к его лицу, потому что дальше вниз нельзя, дальше вниз я умру. Он наблюдает. Из-под опущенных ресниц, мокрых, тяжёлых, он следит за движением моих глаз по своему телу, и его взгляд весомый, я физически ощущаю его на своём лице, как прикосновение. Уголок его рта дрогнул. Едва заметно. — Можешь смотреть, — говорит он тихо. Кровь ударяет мне в лицо. Горячая, густая волна, от шеи к щекам, к ушам, и я чувствую, как краснею, я чувствую каждый миллиметр своей залитой кровью кожи, и я ненавижу своё лицо за то, что оно предаёт меня, и ненавижу его за это «можешь», произнесённое негромко и без усилия, как будто он разрешил мне взять со стола стакан воды. Но я смотрю. Мои глаза возвращаются к его груди. К стержню в левом соске, к каплям на металле, к тому, как сталь и кожа срослись в одно. К рельефу грудных мышц, которые при каждом вдохе натягиваются и расслабляются, и от этого стержни чуть двигаются, чуть поблёскивают. К синяку на правом ребре, старому, зеленовато-жёлтому, от спарринга. К тонкому белому шраму ниже, длиной в ладонь. Я закусываю губу. Не специально. Я никогда в жизни не закусывала губу специально, это было бы пошло и жалко, но сейчас зубы впиваются в нижнюю губу сами, рефлекторно, потому что рот нужно чем-то занять, иначе из него вырвется звук, а какой звук, я даже думать не хочу. Он видит. Его ресницы опускаются на миллиметр ниже. Его глаза из-под них серые, тёмные, затопленные зрачком, и он смотрит на мой рот, на мои зубы на нижней губе, и его взгляд задерживается там, на секунду, и мне кажется, что эта секунда длится неделю, и в этой неделе я проживаю больше, чем за последние двадцать лет. — Я не слился, — говорит он. Голос ещё ниже. Ещё глуше. Он почти не шевелит губами, и от этого слова звучат интимно, как будто сказаны в самое ухо. — Я не разочарован. И я не Миша. Он знает. Он знает, что я думала именно это. Что всю ночь перебирала варианты, и самый страшный из них был не «он бросил», а «он бросил, как бросил Миша». Он прочитал мой страх, как читает мои удары, до того, как я сама его сформулировала. Мне нечего ответить. Во рту пустыня. Я стою, и он стоит, и между нами пар, и мокрый кафель, и его тело, и моя кожа, горящая под одеждой. Он отступает. Наконец. Отступает на шаг, и этот шаг ощущается как удар, как будто из меня вынули что-то тёплое и оставили дырку, и воздух, который занял его место, холодный и пустой. Он открывает шкафчик. Достаёт футболку. Перекидывает через плечо. Оборачивается ко мне. — Если хочешь что-то обсудить, будет лучше, если мы оба будем одеты, — говорит он, и его голос звучит глуше. — Подожди снаружи. Если не планируешь смотреть, как я переодеваюсь. Я отворачиваюсь. Резко, всем телом, как от удара, и иду к двери. Ноги ватные, кроссовки скользят по мокрому полу, и я хватаюсь за косяк, чтобы не споткнуться. Я выхожу в коридор и захлопываю дверь за собой. Коридор холодный. Прохлада бьёт по горящему лицу, по шее, по рукам. Я прислоняюсь спиной к стене, затылком в бетон, и дышу. Рот открыт. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Глаза закрыты, и перед закрытыми глазами: мокрая грудь, сталь в сосках, кривая улыбка, серые радужки без стёкол, «можешь посмотреть», и голос, его голос без обёртки, из горла, из нутра. Меня трясёт. Но не так, как обычно. Не тремор. Не мелкая предательская дрожь в пальцах, которую я прячу в карманы и ненавижу каждой клеткой. Это крупная, полная, от плеч до колен вибрация, как после финального гонга, когда адреналин выходит из тела разом и ты стоишь в углу ринга и колотишься, не от страха, не от боли, а от того, что ты только что был настолько живой, насколько не бываешь никогда. ---------- Глава 9. Марат: Термодинамика Глава 9. Марат: Термодинамика Дверь захлопывается, и звук разносится по раздевалке как пощёчина. Я стою у шкафчика. Футболка на плече, капли с волос стекают по лопаткам, и каждая капля оставляет холодную дорожку, которую я чувствую отчётливее, чем должен, потому что все рецепторы выкручены до предела, все до единого, и каждый квадратный сантиметр кожи помнит, как она на него смотрела. Руки упираются в холодный металл шкафчика. Лоб ложится на тыльную сторону кулака. Полотенце на бёдрах больше ничего не маскирует. Я опускаю взгляд и вижу то, что она, слава любому существующему и несуществующему богу, не увидела: ткань натянута, оттопырена, и мой член стоит так, как не стоял давно, твёрдый, тяжёлый, пульсирующий в унисон с ударами сердца, которые бьют где-то в горле, в висках, в паху одновременно. Эрекция пришла не в момент, когда она вошла, не когда увидела пирсинг, не когда закусила губу. Она пришла, когда её щёки залило краской и она не смогла это скрыть. Когда её тело, натренированное прятать всё, впервые не справилось, и сквозь все её баррикады проступил румянец, горячий, тёмный, от шеи к скулам, и я увидел не Марину-бойца, не Марину-колючую-проволоку, а девушку двадцати лет, которая покраснела, потому что мужчина разрешил ей смотреть. Я сказал «можешь смотреть». Пальцы на шкафчике сжимаются, металл скрипит. Я это сказал. Или не я. Я не отдавал команды, не формулировал фразу, не прогонял её через фильтры, не взвешивал последствия. Она просто вышла изо рта, как дыхание, и голос, которым она была произнесена, принадлежал не тому мне, который протирает линзы и подбирает слова с точностью сапёра. Он принадлежал тому, который сейчас стоит прижавшись лбом к кулаку и пытается вспомнить, как дышать. Полотенце давит. Я должен одеться. Выйти. Провести тренировку. Она ждёт в коридоре, или уже в зале, и каждая минута моего отсутствия генерирует в её голове версии, одна хуже другой, и мне нужно выйти и опровергнуть их все. Но я не могу выйти в таком состоянии. Физически. Спортивные штаны не скроют ничего, а выходить с эрекцией к двадцатилетней девушке, которая боится мужчин на расстоянии вытянутой руки, не просто непрофессионально, это чудовищно. Холодный душ. Стандартное решение. Вазоконстрикция, перенаправление кровотока, десять секунд ледяной воды, и тело подчинится. Кран. Вентиль до упора влево. Из лейки бьёт холодная струя, и я шагаю под неё, не снимая полотенца, и вода обрушивается на плечи, на грудь, на живот, и каждая капля должна отрезвлять, охлаждать, возвращать контроль. Не работает. Член пульсирует под мокрой тканью, и холод не гасит возбуждение, а обостряет, потому что мозг, обычно послушный, не вычисляет температуру воды и не калибрует физиологическую реакцию. Мозг транслирует на повторе её лицо. Глаза, зелёные, залитые зрачком до узкого кольца радужки. Рот, приоткрытый, с прикушенной нижней губой, и вмятина от зубов на розовой коже, и влага на этой коже. Скулы, тёмные от румянца. Грудная клетка, которая поднимается и опускается слишком часто, и я считал её вдохи, я считал их одновременно с ударами собственного сердца. Я сдёргиваю полотенце. Оно шлёпается на пол мокрым комком. Ладонь обхватывает член, и первое прикосновение прошивает позвоночник снизу вверх, как электрический разряд. Кулак сжимается крепко, привычным хватом, но движение начинается не с привычной механической размеренности, которой я обходился раньше, когда мастурбация была гигиенической процедурой, сбросом давления, чем-то вроде чистки зубов: необходимо, рутинно, забывается через минуту. Не сегодня. Первое движение срывает дыхание. Я упираюсь свободной рукой в стену, пальцы разъезжаются по мокрому кафелю, и холодная вода бьёт в затылок, стекает по спине, по ягодицам, по ногам, а внутри горит. Член в кулаке горячий, твёрдый, и головка скользкая от смазки, которая выступила ещё там, в раздевалке, когда она стояла передо мной и дышала мне в ключицу, и я ненавижу своё тело за то, что оно среагировало на неё раньше, чем я разрешил. Я двигаю рукой быстрее. Жёстче. Большой палец проходит по уздечке, и от этого ощущения в горле застревает звук, глухой, животный, непохожий ни на что, что я издавал раньше. Потому что раньше я делал это молча, контролируя даже дыхание, даже темп, даже момент оргазма, планируя его, как планирую удары на ринге: вот начало, вот середина, вот финиш. Сейчас никакого плана. Сейчас перед закрытыми глазами стоит её румянец. Тёмный, густой, поднимающийся от шеи. Я вижу, как краска заливает тонкую кожу под ключицами, и мне хочется знать, как далеко она спускается, до груди, до живота, до бёдер, хочется знать, краснеет ли она вся, целиком, когда ей стыдно и горячо одновременно, и от этой мысли кулак сжимается крепче, и я бью бедром вперёд, в собственную руку, и движение рваное, грязное, ничего общего с техникой. Её глаза, когда она изучала мою грудь. Медленный маршрут, сверху вниз: ключицы, грудные мышцы, стержни пирсинга, живот, линия волос, уходящая под полотенце. Она смотрела жадно, быстро, воровато, как человек, который крадёт и знает, что крадёт, и не может остановиться. И мне понравилось. Её взгляд ощущался на коже физически, как прикосновение, горячий, влажный, неровный, и когда он добрался до края полотенца и отпрыгнул обратно к лицу, я почувствовал, как внутри что-то оборвалось, натянулось до звона. Я дрочу остервенело. Лоб упирается в предплечье на стене, и вода хлещет по спине, и мне плевать на воду, на холод, на всё, потому что перед глазами её закушенная губа, и вмятина от зубов, и ее кожа розовая, и влажная, и звук, который она издала, когда отшатнулась к двери, просто резкий, рваный выдох, который зацепился за что-то в её горле и вышел хриплым. Я возбуждён сильнее, чем был когда-либо в жизни. Не с девушками, которые прижимались ко мне в клубах, тёрлись бёдрами, дышали в шею, говорили правильные вещи правильными голосами, и мой член реагировал на них стандартно, физиологически, потому что тело молодое и здоровое и работает как положено, а мозг в это время оставался холодным, отстранённым наблюдателем, который фиксировал параметры и выдавал результат. Техника. Физика давления и трения. Определить, что ей нравится, повторить, усилить, довести. Одновременно пальцы снаружи и член внутри, синхронизированный ритм, их стоны в моё ухо, мокрые и жаркие, и мне было приятно, что им хорошо, но слово «приятно» — это потолок. Выше я не поднимался. Никогда. А сейчас потолка нет. Сейчас я не контролирую ни темп, ни хватку, ни дыхание. Моя рука работает сама, ведомая чем-то, что поднялось со дна и заполнило всё пространство от диафрагмы до черепа, и это не чёрная вода, не ярость, не голод разрушения. Это другой голод. Незнакомый, страшный в своей новизне, и он направлен на неё, целиком, как луч прожектора. Я хочу видеть, как она краснеет от моих рук, а не от моих слов. Хочу знать, какой звук она издаст, если мои пальцы лягут на её живот, на линию косых мышц, которую я чувствовал через ткань, когда ловил её на уклоне. Хочу знать, дрожат ли её руки так же, когда ей хорошо, как дрожат, когда ей страшно. Оргазм поднимается не из паха. Он поднимается из всего тела разом, из каждой мышцы, из каждого нерва, как цунами, которое собирает всё на своём пути и сжимает в одну точку у основания члена, и эта точка пульсирует, расширяется, и я стискиваю зубы, потому что не могу, не хочу, физически не в состоянии кончить молча. Бёдра содрогаются, колени подгибаются. Первый спазм выбивает из горла звук, который начинается низко, в грудной клетке, и выходит через стиснутые зубы горячим шипящим рыком, и сперма толчками бьёт по кафелю, по стене, по моему кулаку, и вода смывает её мгновенно, уносит в слив, а удовольствие остаётся, тяжёлое, густое, оглушающее. — Ч-чёрт, — выдавливаю я сквозь зубы. Вторая волна. Слабее, но глубже, она прокатывается от поясницы до затылка и оставляет после себя звенящую, абсолютную пустоту, в которой нет ни одной мысли. Ни Канемана. Ни Системы 2. Ни алгоритмов. Ни каталогов. Ни блокнотов. Ни углов, ни градусов, ни скоростей. Только горячий гул в висках и стук пульса в кончиках пальцев. И мне хорошо. Хорошо так, как бывало хорошо только на ринге, только в те секунды, когда кулак входил в чужую челюсть с безупречной точностью и мир на мгновение становился простым. Но на ринге за секундой ясности всегда следовал страх — того, что зверь проснулся, того, что дверца приоткрылась, того, что я перестал быть человеком. А сейчас страха нет. Зверь не спит, он здесь, он поднялся из подвала и стоит рядом, и у него мокрые руки и закрытые глаза, и ему хорошо, и впервые это «хорошо» не замешано на чужой крови. Вода бьёт по плечам. Я дышу. Медленно, с присвистом, через зубы. Сердце грохочет. Ладонь на стене дрожит, и это не микротремор, это отходняк, нормальный, физиологический, мышечная разрядка после пикового напряжения. Я разжимаю кулак. Подставляю руки под струю. Смываю. Убеждаюсь, что нигде не оставил следов, потому что душевая спортцентра — не то место, где стоит мастурбировать и тем более оставлять следы. Закрываю кран. Тишина, густая, влажная, оседает на кожу вместе с паром, и в этой тишине зверь не уходит обратно в подвал. Он остаётся. Черное нечто садится у стены, кладёт голову на лапы и смотрит на меня, и в его взгляде нет ни ярости, ни голода разрушения. Только ленивое, сытое присутствие. Мне не удаётся загнать его обратно. Впервые в жизни я даже не уверен, что хочу. Полотенце. Волосы. Футболка. Штаны. Кроссовки. Очки — снимаю с полки, протираю линзы, левую, правую, круговыми движениями, и в каждом круге мир собирается обратно: границы, правила, контуры. Надеваю. Дужки садятся за ушами. Мир за стёклами обретает фокус, чёткость, порядок. Мне нужен фасад. Строю. Мышца за мышцей. Расслабить лоб. Расслабить челюсть. Опустить плечи. Распрямить спину. Замедлить дыхание. Ровный, спокойный, тихий. На выходе из раздевалки задерживаюсь у зеркала. Смотрю в своё отражение. Всё на месте. Никаких следов, никаких трещин, никаких отпечатков того, что произошло три минуты назад в душевой, и от собственной способности выглядеть абсолютно нормальным после такого мне делается тошно. Зверь у стены чуть приподнимает голову. Сожалеет. Ему хочется, чтобы она знала. Чтобы видела, что мои руки дрожали, что мой голос ломался, что её взгляд на моё тело довёл меня до того, что я мастурбировал в душе спортзала. Давлю это. Не до конца. До рабочего уровня. Коридор. Зал. Свистящий шелест скакалки рассекает тишину мерным, знакомым метрономом. Она стоит у зеркал в дальнем углу, спиной ко мне. Косички бьют по лопаткам в такт прыжкам. Разворачивается на звук моих шагов. Скакалка замедляется, повисает. Она всматривается в моё лицо. Цепко, послойно. Ищет что-то, ищет то, что видела десять минут назад в раздевалке: живое, открытое, без фильтров. И не находит. Я вижу, как её брови чуть сходятся к переносице, как уголки губ опускаются на миллиметр, и в этом микродвижении разочарование настолько отчётливое, что его можно было бы фотографировать для учебника по мимике. — Ты долго, — говорит она. — Переодевался. — Долго переодевался. — В следующий раз постараюсь быть расторопнее. Она фыркает. Не злобно, скорее устало. Я подхожу к скамейке. Кладу рюкзак. Достаю блокнот. Обычные действия в обычном порядке. Руки не дрожат. Линии на бумаге ровные. — Расскажешь мне, — говорю я, не поднимая глаз от страницы, — что во фразе «не приходи» было тебе непонятно? Молчание. Короткое, заряженное. Потом скакалка шлёпается на пол, и она подходит. — Я не знала, куда себя деть, — выпаливает она, и слова налезают друг на друга, торопливые, злые. — Квартира маленькая. Стены давят. Я привыкла быть здесь в это время. Моё тело привыкло. Я проснулась в полседьмого, сделала всё, собралась, села на маршрутку. — Я написал тебе в одиннадцать вечера. У тебя было время чтобы отключить будильник, чтобы перестроить день. — Я не умею перестраивать дни! — она повышает голос, и на её шее розовеют пятна. — У меня один режим, Марат. Один. Подъём, зал, тренировка, домой. Всё. Убери зал, и я не знаю, что делать с руками, с ногами, с головой, потому что голова начинает жрать саму себя, и это хуже, чем любой гипертонус! Она переводит дыхание. Резко, рвано. — И потом, я подумала… — замолкает. Стискивает зубы. Заставляет себя договорить: — Что ты решил меня бросить. Что посмотрел на мою технику за неделю и решил, что не стоит возиться. Что красиво завернул отказ в рекомендации по питанию. И если так, если ты собрался уходить, то с хера ли я должна выполнять твои указания? Каждое слово она вырывает из себя, как зуб без анестезии. Я слышу, сколько это ей стоит: признать, что ждала, признать, что боялась, признать, что моё присутствие стало частью её расписания за одну неделю. Для человека, который не доверяет никому, это всё равно что стоять на ринге без перчаток. И пока она говорит, она злится. На себя, за то что говорит. На меня, за то что слушаю. На мои очки, на мой блокнот, на моё спокойное лицо. — Это меня бесит, — добавляет она тише, и злость в голосе сменяется чем-то надломленным. — Что ты вот так. Переключился. Десять минут назад у тебя были другие глаза, а сейчас ты снова эта штука. — Она дёргает подбородком в сторону моих очков. — Пластиковая. С кнопками. Я массирую переносицу. За закрытыми веками вспыхивает мысль: интересно, если бы ты знала, что ради этого спокойствия я мастурбировал в раздевалке, ты бы реагировала иначе? Зверь в углу поднимает голову. Ему нравится эта мысль. Ему нравится представлять, как изменилось бы её лицо. Как расширились бы зрачки. Как румянец снова залил бы шею. Открываю глаза. Убираю руку от переносицы. — Я не знаю, как долго пробуду твоим тренером, — говорю я. Ровно, без пауз. — Жизнь непредсказуема, контракты заканчиваются, люди уезжают. Ты это знаешь лучше меня. Но если по каким-то причинам я не смогу с тобой заниматься, я сообщу об этом заранее. Не сообщением в одиннадцать вечера. Лично. Глядя в глаза. Она молчит. Смотрит на меня, и в её взгляде что-то медленно перестраивается, как линзы в фокусе. — Отказываться от тебя не входит в мои планы, — продолжаю. — Ты хороший боец. У тебя грязная техника и дыр больше, чем стен, но ты умеешь и хочешь работать над ошибками. Большего мне не нужно. Тишина. Она прокатывает мои слова внутри себя, пробует на вес, проверяет на трещины. Потом делает шаг. Ко мне. Не агрессивный, не вызывающий. Осторожный. Она поднимает руку, и её пальцы тянутся к моему лицу, к дужке очков. Медленно, как к чужой собаке, которая может цапнуть. Кончики пальцев уже в сантиметре от оправы, и я чувствую тепло от них на виске. Она хочет снять очки. Моя рука перехватывает её запястье. Быстро. Не грубо, не больно, но без единого зазора для манёвра. Мои пальцы смыкаются вокруг её кости, и я чувствую под подушечками частый, горячий пульс, и тремор, и напряжённые сухожилия, и мозоли на основаниях пальцев. — Не нужно, — говорю я. Тихо. Глухо. Её глаза вспыхивают. — Почему? Я не отвечаю. Держу её запястье ровно столько, чтобы она поняла, что это не просьба, а граница. Потом разжимаю пальцы. Её рука повисает в воздухе. Опускается. — Прекрати прятаться за стёклышками, — говорит она сквозь зубы, и в её голосе яд и обида в равных пропорциях. — Я уже видела, что под ними. Поздно. — Раз уж ты уже пришла, — я меняю тему, сознательно, грубо, и она чувствует этот рывок руля, и от него злится ещё сильнее. — Давай проведём короткую тренировку. Как в субботу. Четыре часа. Мне всё ещё нужно продумать новый план на следующую неделю. Она смотрит на меня секунду. Две. Три. Потом скрипит зубами, разворачивается и идёт к мешкам. Тень никуда не уходит. Она наблюдает за тем, как Марина двигается, и это наблюдение лишено аналитической сухости, оно тёплое, внимательное, и оно мне мешает. Я давлю ее. Не получается. Давлю сильнее. Не получается. Оставляю. Пусть смотрит. Я справлюсь. Работаем лапы. Джеб, кросс, хук, уход. Я держу дистанцию шире обычного, на десять лишних сантиметров, которые стоят мне ровно столько же усилий, сколько ей стоит их преодолеть. На двадцатой минуте она сбрасывает серию и кивает в сторону ринга. — Чего Костян так на тебя пялится? Я не оборачиваюсь. Не нужно. Я чувствую его взгляд с того момента, как вошёл в зал: тяжёлый, настороженный, с привкусом страха, который он маскирует показным безразличием и от которого его правое плечо чуть приподнято, как у собаки, ожидающей пинка. Я знаю, почему он пялится. Моя рука помнит, как его мышца выскальзывала из-под пальцев. Его тело помнит мою хватку. Между этими двумя воспоминаниями натянута проволока, по которой бежит ток, и мы оба делаем вид, что её не существует. — Может, я ему нравлюсь, — говорю я. — Тебя это волновать не должно. Работай. Она бьёт джеб. Чисто. Возвращает руку. Бьёт кросс. — Нет, он как будто обижен. Или боится. — Ты весьма наблюдательна, — подставляю лапу под хук. — Постарайся направить эту наблюдательность в нужное русло. Она бьёт хук. Мощно, с полным шагом, и лапа глухо ухает. — А прокалывать соски больно? Удар приходит в лапу, но ощущаю я его в солнечном сплетении. Вопрос влетает без предупреждения, между кроссом и уходом, в ту самую паузу, где обычно только свист воздуха и шорох кроссовок по линолеуму. Она спрашивает с каменным лицом, будто интересуется прогнозом погоды, но в её глазах плещется что-то зелёное, опасное и абсолютно не связанное с пирсингом. — Марина, — говорю я. — Что. Я, может, тоже хочу. Выхожу из стойки. Снимаю лапы. Медленно, аккуратно, кладу их на скамейку. Каждое движение стоит усилия, потому что зверь в углу поднялся на лапы и смотрит на неё в упор, и ему очень, очень нравится то, что она только что сказала, и мне нужно, чтобы ни один мускул на моём лице не выдал, насколько. — Заканчиваем, — говорю я. — Почему? — Потому что ты слишком возбуждена. Три секунды тишины. Длинных, тягучих, наполненных. А потом её лицо заливает такой краской, что мне на мгновение кажется, будто у неё поднялась температура. От шеи, мгновенно, тёмный горячий румянец, и я понимаю, что именно она услышала в моих словах, и я понимаю, что сказал не то, и мой мозг пронзает разряд запоздалого ужаса, потому что я, который выбирает слова, как сапёр выбирает провода, только что сказал двадцатилетней девушке, что она «слишком возбуждена», стоя в полуметре от неё, после того как она рассматривала мое тело. — Твоя нервная система, — я говорю быстрее, чем обычно. Внутри ругаю себя так, как обычно ругаю только за потерю контроля на ринге. — Адреналин. Кортизол. Твоя концентрация рассеяна. Продолжать работу в таком состоянии контрпродуктивно и травмоопасно. — Да я поняла, что ты имел в виду, — цедит она, и её голос как наждак, и румянец не сходит, и она ненавидит меня за него так явно, что воздух между нами потрескивает. — Отдыхай. Завтра работаем по новому плану, — говорю. — У тебя есть аллергия? Она моргает. Смена темы настолько резкая, что её мозг буксует. — Что? — Аллергия. Пищевая, лекарственная, контактная. — Нет. Зачем тебе? Киваю. Делаю пометку в блокноте. — Ты серьёзно, — говорит она, и её голос набирает обороты, как турбина. — Ты вот так. Просто. «Заканчиваем». «Аллергия». «Новый план». Я тебе что, машина, которую можно выключить и включить по расписанию? — Ты свободна. Она стоит передо мной, и я вижу, как внутри неё борются два рефлекса: первый, хлещущий, рычащий — высказать всё, выплеснуть, сжечь. И второй, новый, выученный за эту неделю: уйти. Сохранить лицо. Не дать мне увидеть, насколько я её задел. Побеждает второй. Она срывает перчатки, швыряет их в сумку, дергает собачку на молнии так, что звук разносится по залу как выстрел. Вскидывает сумку на плечо и идёт к двери. Не оборачивается. Спина как натянутая тетива. Дверь захлопывается. ---------- Глава 10. Марат: Пегас Глава 10. Марат: Пегас Раздевалка пахнет мазью и старым деревом. Я надеваю кожаную куртку, застёгиваю до середины груди, проверяю карманы: ключи, телефон, бумажник. Снимаю шлем с крючка. Выхожу на парковку. Июльское небо затянуто сплошной серой мембраной, низкой, набухшей, с тёмными грозовыми пятнами в просветах. Ветер бьёт порывами, тёплый и влажный, пахнущий пылью и нагретым асфальтом. Мотоцикл стоит у бордюра, белый на сером, и ветер гоняет по земле обёртку от батончика, которая цепляется за колесо и срывается. Шлем. Визор вниз. Мир темнеет, сужается до прямоугольника затемнённого пластика. Двигатель. Вибрация проходит через раму. Выезжаю на дорогу. Пятнадцать минут до гаражей, если не попасть в пробку на перекрёстке у торгового центра. На третьем светофоре я вижу её. Она идёт по тротуару. Не в той стороне, где ее остановка, где я видел её в первые дни, а в противоположную, вглубь района, вдоль длинного забора из бетонных плит, за которым торчит промышленная коробка с разбитыми окнами. Рюкзак на одном плече. Косички бьют по спине. Она обычно идёт быстро, целенаправленно, как человек, у которого есть координата и дедлайн. Сейчас — медленно. Почти бредёт. Голова чуть опущена. Плечи не расправлены, не каменные — просто опущенные, без напряжения и без осанки, как у человека, которому некуда торопиться и не от кого защищаться. Светофор переключается. Машины трогаются. Я не трогаюсь. Сзади сигналят. Я переключаю передачу и сворачиваю к обочине. Глушу двигатель. Визор остаётся внизу. Она не оглядывается. Даже если оглянется — не узнает. Шлем, куртка, визор. Я мог бы быть кем угодно. Это неправильно. Я знаю. Наблюдать за человеком без его ведома, использовать анонимность как укрытие, собирать данные, которые мне не адресованы. Неправильно, нечестно, и если бы она узнала, последнее, что я увидел бы, был бы её кулак. Но я не могу отвернуться. Небо грохочет. Низкий, утробный раскат, который перекатывается от горизонта к горизонту, как камень по железному листу. Она останавливается. Поднимает голову. И замирает. Стоит посреди тротуара, лицом к небу, и я вижу её профиль: запрокинутая голова, открытое горло, закрытые глаза. Косички свисают назад. Ветер бьёт ей в лицо, и она не щурится, не отворачивается — улыбается и подставляется ему, как подставляются горячей воде в душе, всем телом, всем лицом, и в этом жесте жажда. Тело, которое целый день дрессируют, целый день гнут и бьют и заставляют подчиняться, просит воздуха, простора, хоть чего-нибудь, что не измеряется в углах и повторениях. Первые капли ударяют по шлему. Крупные, тяжёлые, они разбиваются о визор одна за другой, и за секунду мир превращается в размытое акварельное пятно. Я поднимаю визор на сантиметр, чтобы видеть. Она стоит под дождём. Не бежит. Не прячется. Не достаёт зонт — у неё нет зонта, и вообще нет ничего, кроме рюкзака и шорт и топа, и дождь мгновенно пропитывает ткань. Косички темнеют. Капли стекают по лицу, по скулам, по подбородку, и она запрокидывает голову выше, подставляя лицо ливню, и её губы размыкаются. И я понимаю, что она плачет. Не по движению губ и не по звуку, который я бы всё равно не услышал за стуком дождя по шлему. По тому, как её плечи вздрагивают. Мелко, не в ритме дождя и не в ритме ветра, а в своём собственном рваном ритме, который бывает только у одного процесса. Её руки вышли из карманов и висят вдоль тела, и пальцы разжаты, и даже тремора нет, потому что тремор — это сопротивление, а сейчас она не сопротивляется. Она просто стоит и плачет, и дождь смывает слёзы раньше, чем они добираются до подбородка, и никто на целом свете не знает, что она плачет, кроме меня, сидящего на мотоцикле за приподнятым визором. Что-то внутри меня сгибается пополам. Не ломается, не рвётся — сгибается, как полоска металла, которую гнут до предела упругости, и она ещё держит форму, но ещё одно усилие — и деформация станет необратимой. Часть меня хочет встать с мотоцикла, подойти, снять шлем, взять её лицо в ладони и вытереть слёзы большими пальцами. Эта часть точно знает, как должны лечь мои руки: широко, мягко, так, чтобы ладони закрыли скулы, а пальцы легли за уши, и большие пальцы прошлись по мокрым щекам, собирая соль и дождевую воду, и я даже чувствую фантомным осязанием, какой бы была её кожа — горячей, мокрой, скользкой от слёз и ливня, и как дрогнула бы мышца у рта, и как её ресницы, слипшиеся от воды, моргнули бы на моих пальцах. Другая часть не двигается. Разумная. Она знает, что я не должен был этого видеть. Марина вышла на улицу, чтобы быть невидимой, и лучшее, что я могу для неё сделать, — это позволить ей быть невидимой. Не двигаюсь. Дождь усиливается. Потоки бегут по асфальту, ливневая канализация захлёбывается, и у бордюра растёт лужа, мутная, рыжая от глины. Гром бьёт ближе, резче, и вспышка молнии на мгновение выбеливает весь мир, и в этой вспышке я вижу её лицо: мокрое, чистое, без брони, без масок, без оскала. Просто лицо двадцатилетней девушки. Уставшей девушки. Из кустов у забора вываливается что-то чёрное и маленькое. Мокрый комок перебирает лапами по луже, поскальзывается, встаёт. Щенок. Совсем маленький, может, два месяца. Чёрный, весь промокший, уши прижаты к голове, хвост между задних лап. Он бежит по тротуару, натыкается на её кроссовок и влетает в её ногу с мягким, еле слышным тявканьем. Она опускает взгляд. И смеётся. Звук доносится до меня сквозь шум дождя обрывками, мокрый и рваный, но я слышу его. Не тот смех, который я знаю по залу — резкий, колючий, хлёсткий, как удар скакалки об пол. Другой. Мягкий. Тёплый. Она смеётся, и этот смех похож на звук, с которым открывается окно в комнате, где долго не проветривали. Она садится на корточки. Прямо в луже, колени в воду, и ей наплевать. Щенок прыгает ей на колени, облизывает руки и всё, до чего дотягивается мокрая морда. Она подхватывает его, прижимает к груди, и щенок утыкается ей в шею, дрожа всем телом, и она дрожит тоже. Я слышу её голос. Тихий, ласковый, в котором нет ни одной ноты из тех, что звучат в зале. Ни колючести, ни яда, ни стали. — Привет, ты откуда такой? Ты же весь мокрый, дурачок… Щенок тявкает. Она прижимает его теснее, и его чёрная мордочка торчит у неё из-под подбородка, и он облизывает ее, и она снова смеётся, запрокидывая голову. Потом голос меняется. Мягкость остаётся, но в неё вплетается что-то ноющее, больное. — Извини. Я не могу забрать тебя домой. У меня дома живёт ублюдок, который тебя выкинет. Или хуже. Но моей сестре ты бы точно понравился. Щенок скулит. Тычется носом ей в ключицу. Она гладит его по голове, и её пальцы, которые в зале сбивали костяшки о лапу, сейчас двигаются с такой осторожностью, что металлическая полоска внутри меня сгибается ещё на градус. — Ладно. Мне нужно идти. Она встаёт. Опускает щенка на землю. Он стоит в луже, мокрый, и смотрит на неё снизу вверх, и в его щенячьих глазах концентрированная, безусловная, бессмысленная преданность. Она делает три шага. Останавливается. Оборачивается. — Пожалуйста, не смотри на меня так. Я правда не могу тебя взять. Щенок переступает лапами в луже. Не двигается с места. Она разворачивается. Идёт. Пять шагов. Семь. Десять. Возвращается. — Ну блин, — говорит она, и голос ломается на середине, — я же сказала, я не могу. Ну что ты… Она стоит над ним, и дождь льёт, и щенок сидит в луже и смотрит, и в её лице борьба, которую я уже видел: желание и невозможность, голод и запрет, «хочу» и «нельзя». Она уходит. На этот раз не оборачивается. Идёт быстро, широким шагом, вбивая кроссовки в мокрый асфальт, и я вижу, как она стискивает кулаки в карманах, и лопатки сходятся, и спина каменеет, и она снова в броне, и снова одна. Щенок сидит в луже и смотрит ей вслед. Я жду, пока она скроется за поворотом. Считаю до тридцати. Чёрная вода поднимается. Не рывком, не кипящим столбом, как в субботу. Иначе. Она поднимается медленно, плотно, заполняя грудную клетку снизу вверх, как вода заполняет отсек тонущего корабля, и у неё нет ярости, нет красной пелены, нет голода разрушения. В ней что-то другое — тяжёлое, тянущее, незнакомое, и оно не спрашивает разрешения. Оно берёт моё тело и слезает с мотоцикла. Я не принимаю этого решения. Мой мозг, Система 2, весь выстроенный порядок — они стоят в стороне и наблюдают, как мои ноги несут меня через лужу к забору. У меня нет опыта обращения с животными. Я никогда не думал о том, чтобы завести питомца, это нелогично: мой график, моя квартира, мой образ жизни не предполагают ответственности за живое существо, которое нужно кормить, выгуливать, лечить. Щенку нужен ветеринар, прививки, корм, выгул — я не знаю ни расписания, ни дозировок, ни того, чем вообще кормят двухмесячных собак. Это иррациональное действие. Это действие без алгоритма. Это действие чёрной воды. И я не могу его остановить. Не потому что слаб. Потому что — и от этого осознания меня продирает холодом — я не хочу останавливать. Щенок сидит на том же месте. Маленький, чёрный, трясущийся. Когда я подхожу, он поднимает морду и смотрит на меня, и его глаза тёмные, влажные, бессмысленно доверчивые. Я наклоняюсь и протягиваю руку. Он обнюхивает мои пальцы, лижет костяшку. Его язык горячий и шершавый. Мои руки, которые в субботу парализовали человека, которые умеют ломать кости и получать от этого облегчение — мои руки поднимают щенка из лужи и прижимают к груди. Он влажный, тёплый, невесомый. Его сердце бьётся быстро, частыми дробными ударами, которые я чувствую через ладонь. Чёрная вода внутри меня стоит высоко, по горло, и она управляет моими действиями, и мне следовало бы паниковать, потому что каждый раз, когда она поднималась раньше, результатом были сломанные вещи и покалеченные люди. Но я стою под дождём со щенком на руках, и вода не жжёт, и не кипит, и не требует разрушения. Она просто есть. Тёплая и тяжёлая. Я не знаю, что с этим делать. Я не доверяю этому. Я помню субботу — улыбку на собственном лице, пока пальцы находили нерв, — и мне не с чего верить, что та же сила, которая парализовала Костяна, способна на что-то кроме вреда. Но щенок на моих руках перестаёт дрожать и утыкается носом мне в ключицу, и его горячее дыхание ложится на кожу. Я стою, и вода стоит, и я не знаю, что делать — и от того, что не знаю, мне страшно. Расстёгиваю куртку до середины. Кладу щенка внутрь, к груди, прямо на футболку. Застёгиваю обратно, оставив ворот приоткрытым, и чёрная мордочка с мокрым носом торчит у меня из-за молнии, между отворотами кожи. Возвращаюсь к мотоциклу. Надеваю шлем одной рукой, другой придерживая щенка через куртку. Завожу мотор. Еду медленно. Шестьдесят по мокрым улицам, сорок на поворотах. Мордочка торчит из ворота и крутится, обнюхивая ветер. Имя приходит само — из того же места, откуда пришло решение слезть с мотоцикла. Пегас. Хаос из черных вод назвал щенка раньше, чем я успел это проанализировать. Я фиксирую это. С настороженностью. С неуютным осознанием того, что часть меня, которой я не доверяю, принимает решения, к которым у меня нет претензий. Пока нет. Гаражи. Железные ворота открыты наполовину, из-за них доносится приглушённый бас и стук гаечного ключа по металлу. Захожу. Санёк первый. Он сидит на диване, ноги на столе, колонка гремит какой-то дёрганой электроникой, и его пальцы отбивают ритм по подлокотнику. Кир у верстака, перебирает что-то в двигателе, руки по локоть в масле. Дэн развалился на полу с телефоном, длинные ноги вытянуты так, что занимают полгаража. Все трое поднимают головы одновременно. Я расстёгиваю куртку. Чёрная морда с прижатыми ушами и огромными мокрыми глазами высовывается из-за молнии. Щенок моргает. Чихает. Облизывает нос. — У тебя из куртки торчит щенок. — Да. — Чей он? — Теперь мой. — Маратик, — Санёк опускает ноги со стола. Медленно. — Ты подобрал щенка? — Да. — Ты подобрал щенка, — повторяет Дэн, приподнимаясь на локте. Я вынимаю его из куртки и держу на вытянутых руках. Он болтает лапами. Тявкает. Пытается лизнуть мне подбородок. — Домой берёшь? — Да. — Логично. Не сюда же. Насовсем? — Да. Я произношу это «да» и одновременно осознаю, что понятия не имею, как выгуливать собаку. В какое время. Сколько раз в день. Чем кормить. Нужен ли поводок сразу или потом. Это решение принято без подготовки, без плана, без единой проверенной строчки в поисковике — и от этого факта мне делается не по себе, потому что я так не живу. Я никогда так не живу. — Как назовёшь? — Санёк уже на ногах, уже рядом, его пальцы тянутся к щенку, и щенок тянется к его пальцам, и через секунду Санёк держит мокрый чёрный комок у себя на ладонях и сияет так, будто ему вручили Грэмми. — Бэтмен! Нет, Блэки! Нет, Шаурма! Нет, Дизель! О, Баскервиль! Это же собака Баскервилей, Маратик, только мини-версия! — Пегас. Дэн фыркает. Поднимается с пола, отряхивает колени. — Пегас же белый. — Это проблема? Дэн поднимает обе руки, зажигалка в правой вспыхивает и гаснет. — Хозяин — барин. Кир вытирает руки тряпкой. Подходит к холодильнику в углу гаража, открывает, достаёт сосиску из вакуумной упаковки, отламывает кусок и протягивает щенку на ладони. Пегас обнюхивает. Хватает. Давится. Обнюхивает снова. Хватает второй кусок. Давится снова. Кир кормит его терпеливо, по кусочку, и лицо у него загорелое, сосредоточенное. — Пегас, — повторяет Санёк, перекатывая слово во рту. — Пегас. Пегасик. Пегасина. Пегапсина. Нет, ну мне нравится. В этом есть масштаб. Маленький чёрный пёс по имени белого крылатого коня. Это… — он щёлкает пальцами, подбирая слово, — это ирония. Нет, это парадокс! Это как Маратик. Снаружи библиотекарь, внутри терминатор. Снаружи мокрый щенок, внутри мифический жеребец! — Сань, — говорит Кир. — Что? — Заткнись. — Я высказываю уместную параллель! — Высказывай тише. Санёк отбирает щенка у Кира, укладывает себе на грудь, ложится на диван и начинает чесать ему живот, и Пегас раскидывает лапы, как морская звезда, и его хвост бьёт по его футболке. — Дэн, — говорит Санёк, глядя в потолок. — Ты же юрист почти. — Почти. — Скажи мне. Если я украду у Маратика собаку. Какой срок. — Статья сто пятьдесят восемь УК. Тайное хищение чужого имущества. До двух лет. — А если не тайное? Если я открыто, при свидетелях, на глазах у камер, заберу этого ангела и убегу? — Сто шестьдесят первая. Грабёж. До четырёх. — Ради этой морды я готов сидеть четыре года. — Сань, — говорит Кир. — Что? — Его нужно высушить и накормить нормально. Санёк приподнимается на локте. — У меня дома есть полотенце! — Не припомню такого. — Есть одно! Оно… ну, оно было полотенцем до того, как я использовал его как тряпку для пульта. Я забираю Пегаса у Санька. Щенок зевает, широко, показывая розовую пасть и крошечные молочные зубы, и утыкается мне в сгиб локтя. Дэн подходит. Смотрит на щенка, потом на меня. Его зелёно-карие глаза щурятся, и в этом прищуре сквозит подозрение. — Значит, в собачники подался, — говорит он. Я не отвечаю. Пегас сопит мне в локоть. Дождь за воротами стихает, последние капли барабанят по крыше гаража нерегулярной дробью, и Санёк, улёгшийся обратно на диван, начинает выстукивать кольцом о зуб их ритм. Я сажусь в кресло. Одной рукой придерживаю тёплый комок на сгибе локтя, другой достаю из рюкзака блокнот. Открываю чистую страницу. Проблема не в её технике. Техника — следствие. Проблема в том, что у неё нет структуры за пределами зала. Она тренируется десять часов на чистом упрямстве и ненависти, ест батончик на обед, не спит, не восстанавливается, и при этом ждёт от своего тела результатов, на которые оно физически не способно в таком режиме. Миша, видимо, понимал это, но не мог или не хотел лезть за границы ринга. Я полезу. Ей нужно расписание. Полноценное, почасовое, в котором каждая минута между пробуждением и отбоем работает на результат. Она сказала «с восьми до шести» — значит, десять часов. Этого хватит, если использовать правильно. Три тренировочных блока, два восстановительных, питание по часам. Я начинаю писать. Семь ноль-ноль — подъём. Стакан воды, быстрые сборы. Семь тридцать — дорога. Это её время, я не контролирую. Восемь — первый блок. Кардио: кросс на улице вокруг комплекса, если погода позволяет, или скакалка в зале, спринтовые интервалы на лестнице, бой с тенью три раунда по три минуты. Общая продолжительность — полтора часа. Девять тридцать — заминка, растяжка, душ. Протеиновый коктейль или быстрые углеводы сразу после. Десять — сон. Полтора часа дневного сна. Обязательно. Не на лавочке в зале, не в углу у зеркал. В тренерской, на кушетке. Это можно устроить. Одиннадцать тридцать — подъём, первый нормальный приём пищи. Контейнер: сложные углеводы, белок, овощи. Гречка или рис, куриная грудка или рыба, свежий салат. Она не будет готовить сама — это очевидно, у неё нет ни времени, ни кухни, ни желания. Значит, контейнеры буду собирать я. Утром, перед выездом. Два контейнера на день — обед и второй перекус. Протеин, углеводы. Записываю меню на неделю, считаю К/Б/Ж/У. Ей нужно порядка двух с половиной тысяч килокалорий в день при её весе и нагрузке, из них сто сорок — сто шестьдесят граммов белка. Сейчас она получает от силы тысячу восемьсот, из них белка — граммов шестьдесят, и её тело жрёт собственные мышцы, чтобы восстановиться. Двенадцать — второй блок. СФП, общая физическая, взрывная работа. Штанга: рывки, толчки, приседания со штангой на груди. Плиометрика: прыжки на тумбу, выпрыгивания из приседа. Медбол: броски в стену на скорость. Закачка шеи — борцовский мост, резина, изометрия. Полтора часа. До тринадцати тридцати. Тринадцать тридцать — контрастный душ. Переодевание. Четырнадцать — обед, второй контейнер. Пятнадцать — восстановление. Раскатка мышц массажным валиком, МФР. Просмотр и разбор боёв соперниц. Планшет у меня есть. Шестнадцать тридцать — предтренировочный перекус. Банан, аминокислоты. Тейпирование кистей, суставная разминка. Семнадцать — третий блок. Основной. Специфика. Вот здесь я включаюсь на полную. Семнадцать ноль-ноль — разминка, скакалка, пятнадцать минут. Семнадцать пятнадцать — лапы и тай-пэды со мной. Тридцать пять минут. Семнадцать пятьдесят — спарринги и клинч. Тридцать минут. Не помещаемся в расписание, нужно дополнительное время. Обсудить с ней. Это самое важное — именно здесь, на третьем блоке, когда тело устало, когда кортизол на пределе, когда рефлексы обнажены, — я смогу увидеть и перестроить то, что она прячет на свежих ногах. Восемнадцать двадцать — добивание: пресс, отжимания до мышечного отказа. Десять минут. Восемнадцать тридцать — финиш. И дальше — её время, её жизнь, её закрытая дверь, за которую я не имею права заглядывать. Ужин дома, белок и клетчатка. Я не могу контролировать, что она ест вечером, но могу дать рекомендации и надеяться, что хотя бы половину она выполнит. Двадцать два тридцать — отбой. Восемь с половиной часов сна. Минимум. Перелистываю страницу. План питания. Подробный, с граммовками, с альтернативами на случай, если она не найдёт рыбу или у неё аллергия на что-нибудь, о чём она не помнит или не знает. Завтрак: овсянка на воде, два яйца, банан. Перекус после первого блока: протеиновый коктейль или творог с ягодами. Обед: крупа, мясо или рыба, овощной салат с оливковым маслом. Перекус перед третьим блоком: банан, горсть орехов. Ужин: куриная грудка или рыба на пару, брокколи, сладкий картофель. Перед сном: казеин или стакан кефира. Она это прочитает и швырнёт мне в лицо. Я это знаю. Но я всё равно пишу. Потому что без этого всё остальное бессмысленно. Ещё одна страница. Я переворачиваю и останавливаюсь, и ручка повисает над чистой бумагой. Бои. Она прёт вперёд. Каждый день, шесть дней в неделю, на разбитых кулаках и чистом упрямстве. Прёт, как танк по минному полю, не зная направления, не видя ориентира. У неё есть звание мастера спорта, есть серебро регионального уровня, есть несколько полупрофессиональных боёв с призовыми, которых не хватает даже на аренду комнаты. Она дерётся, чтобы выжить, и она хочет большего — я слышал это в её голосе, когда она говорила о большом спорте, — но «большее» для неё абстракция, мечта без координат. Ей нужен бой. Конкретный, настоящий, с конкретной датой и конкретной соперницей. Не региональный турнир с двадцатью тысячами призовых. Бой на профессиональном промоушене, с контрактом, с трансляцией, с деньгами. Контакты у меня есть. Родители. Оба в мире кикбоксинга не последние люди — бывшие чемпионы, связи на каждом уровне, от региональных промоутеров до федерации. Мы не общаемся. Давно. Но ради этого я позвоню. И есть то, что сработает одновременно лучше и хуже связей — моё имя в афише. Промоутерам нужны лица, которые продают билеты. Я продаю. Значит, условие простое: хотите меня в карде — берёте и её. Пакетная сделка. Но показать товар лицом всё равно придётся, никто не поставит в кард бойца вслепую. Это лучше — потому что это сработает с вероятностью в 99% и избавит меня от нежелательных контактов. Хуже — потому что мне придется тренироваться самому, а совмещать тренировки с тренерством весьма проблематично, если в твоих сутках, как и в сутках нормального человека, всего двадцать четыре часа. Записываю: «Позвонить. Узнать ближайшие карды в её весовой. Подготовить нарезку — лучшие моменты с тренировок, работа на лапах, спарринги. Нужна запись полноценного спарринга в боевом режиме, три раунда минимум. Организовать в течение двух недель.» Дальше: «Бой должен быть через полтора-два месяца. Не раньше — техника сырая, ближний бой проваливается. Не позже — она перегорит. Ей нужна цель с датой, иначе энергия, которая сейчас питает тренировки, сожрёт её изнутри.» Пегас на сгибе локтя ёрзает, тычется мокрым носом мне в запястье, и чернильная линия дёргается, портя ровную строчку. Я перекладываю его на колени. Он устраивается, вздыхает — длинно, по-взрослому, как будто устал от жизни — и засыпает. Пишу дальше. Цифры, схемы, стрелки. Раунд за раундом, неделя за неделей, план подготовки к бою, которого ещё нет, с бойцом, которая об этом плане не знает. Но она узнает. Завтра. Когда я положу перед ней блокнот и скажу: «Вот куда мы идём. Через полтора месяца ты выйдешь на ринг, и если ты не будешь готова, тебя вынесут на носилках. А ты будешь готова.» Она будет шипеть. Она скажет, что я лезу не в своё дело, что она сама решает, когда и с кем драться. Но она не глупая. Это шанс. Закрываю блокнот. Ручка ложится сверху, поперёк обложки. Пегас спит на моих коленях, и от его маленького тёплого тела исходит ровный жар, как от грелки. Дождь за воротами стихает. Последние капли барабанят по крыше гаража нерегулярной дробью. Санёк, улёгшийся на диване, выстукивает кольцом о зуб ритм, который совпадает с дождём, и не совпадает, и снова совпадает. Кир закручивает гайку. Дэн щёлкает зажигалкой, огонёк вспыхивает и гаснет. Чёрная вода стоит высоко. Она не уходит. Она стоит и смотрит на щенка, и на блокнот, и на мои руки, которые сегодня не сломали ничего и никого, а вместо этого подняли из лужи живое существо и составили расписание для другого живого существа. И в этом взгляде нет ни раскаяния, ни мягкости — только настороженное, звериное внимание. Она не стала ручной. Она просто нашла новое применение. Я не доверяю ей. Я не буду ей доверять. Не после субботы. Не после улыбки на собственном лице, пока пальцы ломали чужой нерв. Но я фиксирую: сегодня она не разрушила ничего. Пегас вздрагивает во сне. Лапы дёргаются — бежит за кем-то в щенячьем сне, за мячом, за бабочкой, за собственным хвостом. Я кладу ладонь ему на бок. Рёбра ходят под пальцами, мелкие, хрупкие. Сердце стучит. Завтра — вторник. Восемь утра. Она придёт, и мы начнём. ---------- Глава 11. Рина: Рельсы Глава 11. Рина: Рельсы Он ждёт меня у входа. Прислонился к стене спиной, одно плечо выше другого, колено согнуто, подошва кроссовка упирается в бетон. Очки на месте. Блокнот в руке. Он что-то пишет, не поднимая головы, и утреннее солнце ложится на его белые волосы так, что они кажутся прозрачными, как стеклянная лапша. Я замедляю шаг. Не потому что хочу, а потому что мой взгляд цепляется за полоску кожи между нижним краем футболки и резинкой штанов, и эта полоска живёт своей отдельной жизнью, расширяясь на вдохе и сужаясь на выдохе, и штаны сидят низко, и косые мышцы обрисованы так, что я могу пересчитать каждое волокно, и вчера в раздевалке я видела всё это вблизи, мокрое, и мой мозг услужливо проигрывает вчерашнюю картинку поверх сегодняшней. Я заставляю себя смотреть ему в лицо. Это не сильно помогает. Он поднимает глаза от блокнота. — Доброе утро. — Доброе. Голос ровный. Я горжусь этим голосом. Внутри он звучит совсем иначе. Он убирает блокнот в задний карман. Выпрямляется, и стена за его спиной кажется маленькой, и дверной проём кажется маленьким, и утро кажется маленьким рядом с его ста девяноста шестью сантиметрами, и мне снова приходится задирать подбородок. — Сегодня начинаем с бега. Стадион, шесть кругов. Мои брови взлетают. Кросс вместо скакалки. Мне хочется спросить «с каких пор мы бегаем?», но я прикусываю вопрос, потому что вчера я влетела в мужскую раздевалку и спросила его про проколотые соски, и мой лимит дурацких реплик исчерпан на всю неделю вперёд. Киваю. Мы выходим через заднюю дверь. Стадион, потрёпанный, с выцветшей разметкой и подгнившими трибунами, лежит в утренней тени комплекса. Воздух ещё не раскалился, но земля уже тёплая, и от резиновой дорожки тянет знакомым запахом нагретого каучука. Он бежит со мной. Это сбивает меня с мысли сильнее, чем должно. Первые полкруга я просто привыкаю к тому, что он рядом, справа, на полшага позади. Его шаг длиннее моего, и ему приходится сдерживаться, чтобы не уходить вперёд, и от этого сдерживания в его движениях появляется что-то почти ленивое, кошачье. Он бежит легко, мягко, перекатываясь с пятки на носок, и его дыхание ровное, и футболка на спине ещё сухая, и я думаю: конечно. Конечно, он бегает. Было бы странно, если бы тело, которое выглядит вот так, поддерживало себя исключительно силой мысли и протиранием линз. Второй круг. Его дыхание за моим правым плечом ложится на мой ритм, и мне приходится сосредоточиться, чтобы не подстроить свой шаг под его, потому что его темп чуть медленнее того, в котором я обычно бегаю, и тело хочет замедлиться, хочет попасть в его частоту, и это бесит. На третьем круге он говорит: — Нужны дополнительные тридцать минут. После шести. Он не сбивает дыхание, произнося это. Фраза выходит между вдохами, ровная, без натуги, будто он комментирует прогноз погоды во время утренней прогулки. Я не отвечаю сразу. Ноги работают, лёгкие качают воздух, и внутри этого ритма мой мозг разбирает слова, как разбирает серию ударов: дополнительные, тридцать минут, после шести. После шести. Танька приходит из летней школы в шесть. Пока я добираюсь, она одна в квартире. С ним. Мысль ударяет в солнечное сплетение, и я сбиваюсь с шага, едва заметно, на полстопы, но он рядом и наверняка уловил. Хочу сказать «не могу». Хочу объяснить. Хочу сказать «у меня сестра, ей двенадцать, и каждая минута, которую она проводит в этой квартире без меня, это минута, которую я потом буду пересчитывать в кошмарах». Но слова застревают. Потому что если я это скажу, он спросит. А если спросит, я отвечу. А если отвечу… Не отвечу. Нет. Не ему. Не сейчас. Никому. Тридцать минут. Не два часа, не час. Полчаса. Танька может подождать на остановке, встретить меня, и ей не придётся быть дома одной. Можно договориться. Нужно договориться, потому что если он говорит, что тридцать минут нужны, значит нужны. Он не тратит слова на пустое. Я киваю. Коротко. На бегу. Четвёртый круг. Пятый. Шестой. Мы финишируем одновременно, и я упираюсь руками в колени и дышу, и пот уже ползёт по вискам, и утро перестало быть прохладным. Он стоит рядом. Дышит глубже обычного, но не задыхается, и на его висках тоже выступили капли, и футболка потемнела между лопатками, и я думаю: хорошо. Хорошо, что он тоже потеет. Хорошо, что он не робот. Хорошо, что у него есть тело, которое устаёт. В зале он достаёт блокнот, открывает на странице, исписанной его мелким, угловатым почерком, и кладёт передо мной на скамейку. — Расписание, — говорит он. — Новое. На каждый день. Я смотрю на страницу. Семь ноль-ноль — подъём. Семь тридцать — дорога. Восемь — первый блок. Девять тридцать — заминка, душ. Десять — сон. Одиннадцать тридцать — обед. Двенадцать — второй блок. Далее — третий. Питание. Граммовки. Белок, углеводы, жиры. Список продуктов. Альтернативы. Контейнеры. Контейнеры. — Контейнеры, — повторяю вслух, и мой голос скрипит, как ржавый замок. — Еда. Два раза в день. Я буду приносить. Внутри поднимается возмущение. Густое, привычное, как старый знакомый, с которым давно не виделись: кто ты такой, чтобы расписывать мою жизнь по часам, кто тебе дал право решать, когда мне есть и когда спать, я не инвалид, я не ребёнок, я не чей-то проект. Возмущение рвётся наружу, к горлу, к зубам, к языку, и я уже открываю рот, и слова уже выстроились в очередь, готовые к залпу. И я закрываю рот. Потому что он знает, что делает. Потому что за неделю он увидел в моей технике то, чего Миша не увидел за два года, и исправил три вещи, от которых мои удары стали быстрее на треть. Потому что его расписание, это педантичное, занудное, расписанное по минутам расписание, это не контроль. Это забота тренера — в той форме, в которой он умеет ее проявлять. Ему можно. — Ладно, — говорю я. Он моргает. Один раз. Медленно. Я почти вижу, как за линзами его мозг обрабатывает моё согласие, ищет подвох, проверяет на ловушку. Не находит. — Ладно, — повторяет он, и в его голосе мелькает что-то, что при большом воображении можно было бы назвать удивлением. Или облегчением. Или тем и другим. Первый блок проходит жёстко. Скакалка, спринтовые интервалы на лестнице, бой с тенью. Я работаю на автомате, тело помнит последовательность, и мне не нужно думать, что дальше, потому что он стоит у стены с секундомером и командует раунды, и его голос ведёт меня, как рельсы ведут поезд: ровно, без поворотов, без выбора. И пока я работаю, он работает тоже. Я замечаю не сразу. На середине второго раунда боя с тенью, когда я выхожу из уклона и бросаю двойку в зеркало, мой взгляд цепляет его отражение в дальнем углу. Он у тяжёлого мешка. Без перчаток, в бинтах, и бьёт серию — джеб, кросс, мидл-кик, — и каждый удар входит в кожу мешка с таким сухим, плотным хлопком, что у меня по рукам бегут мурашки. Он тренируется. Конечно. Конечно, он тренируется. Он боец, не только тренер, и ему нужно поддерживать форму, и расписание, которое он составил, явно включает окна для его собственной работы, когда мне не нужно его постоянное внимание. Но знать это и видеть — разные вещи. Я вижу, как он бьёт мидл-кик, и его бедро раскручивается, и подъём стопы входит в мешок с такой точностью, что мешок не отлетает, а складывается, как тряпичная кукла. Вижу, как он работает джеб, и его левая рука выстреливает из стойки, будто поршень, и возвращается обратно так быстро, что глаз не успевает поймать момент удара, только результат: мешок дёргается, цепь лязгает. Вижу, как его футболка, уже мокрая от бега, теперь прилипает к спине целиком, обрисовывая каждую мышцу, каждый позвонок, и широчайшие напрягаются при каждом ударе. Я пропускаю начало третьего раунда. Его голос доносится как из-под воды: — Марина. Раунд. Вздрагиваю. Встаю в стойку. Бью. И ловлю себя на том, что мой джеб стал короче. Резче. Я подсознательно копирую его технику, которую только что наблюдала, и моя левая рука идёт не по привычной траектории, а по его, прямой и экономной, и мне нравится, как это ощущается. Нравится быть не только ученицей, но и наблюдателем. Нравится подглядывать за его телом, когда оно не для меня, когда оно работает на себя, для себя, и в этом есть что-то незаконное, от чего щекочет под рёбрами. С другой стороны, раньше, когда всё его внимание было сосредоточено на мне, как на прошлой неделе, это давило. Физически, как рука на плече. Каждый его взгляд я чувствовала кожей, каждую паузу между командами воспринимала как рентген, и мне нечем было от этого прикрыться. Сейчас проще. Его внимание разделено: часть на мне, часть на собственном теле, и в этом промежутке я могу дышать. Но могу ли я не смотреть? Нет. Не могу. Девять сорок. Заминка. Я растягиваюсь у зеркала, и он подходит, держа в одной руке бутылку воды, в другой — шейкер. — Протеиновый коктейль. Тридцать граммов белка, банан, молоко. Беру шейкер. Он тяжёлый, холодный. Откручиваю крышку, и запах — ванильный, сладковатый, с банановой ноткой — ударяет в нос. — Ты это дома сделал? — Да. Я смотрю на шейкер. На его руки, которые протягивают мне воду. На его лицо, на котором написано ровно ничего. Он встал рано утром, смешал мне коктейль, упаковал, привёз. Это не обсуждается, не преподносится как жест. Это факт, вложенный в расписание между «подъём» и «дорога», наравне с чисткой зубов. Пью. Густое, холодное, сладкое. Желудок, привыкший к утреннему кофе и батончику, принимает это с лёгким удивлением. — Обед полноценный, — говорит он. — Гречка, куриная грудка, овощной салат. Оставлю в тренерской в холодильнике. — Ты готовишь мне обед? — Я готовлю тебе еду, которая соответствует твоему тренировочному циклу. Это часть работы. — Тренеры обычно не готовят подопечным обеды. — Потому что подопечные обычно сами понимают, что им нужно нормальное питание, и избавляют тренеров от такой необходимости. Это не наш случай. Я пью коктейль и молчу, потому что любой мой ответ сейчас будет либо благодарностью, которую мне стыдно произнести, либо огрызком, который я не хочу произносить. Молчание — единственный честный вариант. Десять утра. Тренерская. Он открывает дверь ключом и пропускает меня вперёд. Внутри тесно: письменный стол, стул, кушетка у стены, покрытая серым пледом. Пахнет бумагой и мятными леденцами. Мишиными мятными леденцами, и от этого запаха у меня сжимается горло. — Полтора часа, — говорит он. — Ложись. Я закрою дверь снаружи, чтобы никто не заходил. — Я не засну. — Попробуй. — Я не умею спать днём. Никогда не умела. — Тогда просто лежи. Закрой глаза. Тело восстанавливается и в горизонтальном положении без сна. Я ложусь. Кушетка жёсткая, плед пахнет стиральным порошком, и я смотрю в потолок, и потолок низкий, и лампа выключена, и из коридора доносится приглушённый стук, и Марат за дверью, и я в безопасности, и от этой мысли — «в безопасности» — мне становится так неловко, что хочется встать и уйти, потому что я не должна чувствовать себя в безопасности из-за присутствия мужчины за дверью. Я не должна. Не засыпаю. Лежу сорок минут с открытыми глазами и слушаю, как за стеной глухо бухает мешок, и по ритму ударов понимаю, что это он, и считаю удары, и на сто тридцать восьмом проваливаюсь. Среда. Десять ноль пять. Тренерская. Засыпаю за двадцать минут. Тело привыкает быстрее, чем я ожидала. Просыпаюсь от тихого стука в дверь. — Одиннадцать тридцать. Его голос за дверью, приглушённый, низкий. Я сажусь, тру лицо, и в голове ватная тишина, какой не бывает после ночного сна, потому что ночью я сплю с Танькой и с тонкой стенкой, за которой дышит монстр, а здесь — только кушетка и запертая дверь, и Марат за ней. Открываю. Он стоит в коридоре с контейнером. Протягивает. — Ешь здесь. В зале шумно. Беру. Открываю крышку. Гречка, куриная грудка, нарезанная ровными кусками, салат из огурцов и помидоров с оливковым маслом. Всё ещё тёплое. — Ты подогрел? — В зале есть микроволновка. Я ем. Он уходит. И с каждым куском гречки, тёплым и рассыпчатым, мне нужно прилагать всё больше усилий, чтобы не почувствовать то, что лезет изнутри. Потому что обо мне и моем питании никто так не думал — с расчётом граммов, с учётом моего веса и нагрузки, с подогревом, и контейнер ровно того размера, чтобы наесться и не переесть, и это забота, и от неё хочется то ли плакать, то ли швырнуть контейнер в стену. Я доедаю. Мою контейнер. Ставлю на полку в тренерской. Четверг. Тренерская. Десять ноль три. Засыпаю почти сразу. Перед тем как провалиться, слышу, как открывается дверь — тихо, осторожно, как будто кто-то старается не потревожить, — и шорох, и скрип стула, и шелест бумаги. Он сел за стол. Звук ручки по бумаге. Мерный, ровный, как капли дождя по подоконнику. Он пишет что-то в блокноте. Я засыпаю за сорок секунд. Просыпаюсь в одиннадцать двадцать пять и чувствую себя так, будто проспала восемь часов. Тело лёгкое, голова ясная. Он за столом, блокнот открыт. Поднимает глаза. — Выспалась? — Да. Это «да» выходит тише, чем я хотела. Мягче. Он кивает. Закрывает блокнот. Я ловлю себя на мысли, что мне спокойнее, когда он остаётся. Ловлю, и тут же давлю эту мысль, как давят окурок каблуком, но она не гаснет, а тлеет, и дымок от неё щекочет что-то под рёбрами. Пятница. Третий блок. Семнадцать двадцать. Лапы. Он держит их у груди, я работаю серию: джеб, кросс, хук, мидл-кик. Мы в ритме, и этот ритм за неделю стал настолько общим, что я перестала считать удары, перестала отслеживать его перемещения, моё тело просто знает, где будет его лапа, и бьёт туда, и попадает, и каждый хлопок кожи о кожу отзывается глубоким, сытым удовлетворением в груди. — Колено выше, — командует он. — Мидл-кик идёт от бедра, не от колена. Ты экономишь на развороте. Бью. Разворачиваю бедро шире. Подъём стопы входит в лапу с хрустким ударом, и он принимает его всем корпусом, чуть отклоняясь назад, и я вижу, как напрягается его пресс под футболкой, и эта деталь мне не нужна, но мозг фиксирует её всё равно, как кассовый аппарат пробивает чек. — Лучше. — Только лучше? — Это много. Ещё раз. Бью. — Ещё. Бью. — Сними ногу с тормоза, Фаттахова. Ты можешь сильнее. Я могу сильнее. Я знаю, что могу. Но «сильнее» означает ещё полшага к нему, ещё десять сантиметров ближе, и на этих десяти сантиметрах пахнет его потом, и мылом, и чем-то металлическим, и моё тело помнит раздевалку, помнит пар, помнит капли на его ключице. И от этой памяти удар теряет фокус. Бью. Промахиваюсь на сантиметр. Он не комментирует. Просто переставляет лапу на миллиметр ближе. Бью. Попадаю. Чисто, с хрустом, с разворотом, с полным вложением. — Вот так, — говорит он, и в его голосе что-то, что я определяю не сразу. Что-то горячее и короткое, как искра от точильного камня, мелькнувшая и погасшая. — Именно так. Суббота. Одиннадцать тридцать. Мы работаем клинч. Он держит меня за шею, тяжёлый, горячий обхват обеими руками, его локти давят мне на плечи, и я пытаюсь вырваться, поднырнуть, сбросить его контроль, но он держит мягко и неумолимо, и от этого мягкого обхвата мне хочется врезать ему коленом в корпус. — Не дёргайся, — его голос над моей головой, низкий, вибрирующий, и я чувствую эту вибрацию горлом, потому что мой лоб упирается ему в ключицу. — Резкий рывок в клинче тратит больше энергии, чем контролируемый выход. Работай рамкой. Предплечья между нами. Я ставлю предплечья ему на грудь. Упираюсь. Давлю. Его тело не двигается, огромное, литое, но я чувствую, как он чуть подаётся, давая мне ровно столько пространства, чтобы я поверила, что могу вырваться. Педагогика. Дозированное сопротивление. Ровно столько, чтобы я училась, и не настолько много, чтобы сломалась. И от этой дозированности, от этого бережного контроля мне делается так хорошо, что я пугаюсь. Потому что «хорошо» в клинче с мужчиной — это не то, что я когда-либо ожидала почувствовать. Мужские руки на моей шее должны вызывать панику, и паника приходит, но тонкая, фоновая, как далёкий гул электричества, а поверх неё — что-то новое, тёплое и странное, и это «новое» связано не с клинчем, а с тем, как его большие пальцы лежат на моих трапециях: аккуратно, без нажима, как будто он держит не противника, а стеклянную вазу. — Колено, — командует он. — Левое, в корпус. Медленно. Я поднимаю колено. Медленно, контролируемо, прижимая его к его боку. Он не дёргается, не уклоняется. Принимает. — Почувствуй точку входа. Под нижнее ребро, между рёбрами и тазовой костью. Здесь мягко. Здесь печень. Знаю. Он учил меня этому в среду, на мешке, показывал анатомическую схему в блокноте — аккуратный рисунок рёберной дуги, и крестик в нужном месте, и я тогда подумала: он рисует людей, как чертежи, как машины, которые можно разобрать на детали и собрать обратно. И подумала: я тоже это делаю. Только я разбираю, чтобы сломать. А он — чтобы понять. — Хорошо. Выходи. Рамкой. Давление вперёд и вниз. Именно так. Я выхожу из клинча. Его руки соскальзывают с моей шеи, и пространство вокруг кажется пустым. Мой телефон звонит. Мелодия вибрирует в кармане рюкзака на скамейке, приглушённая тканью. Мать. Марат отступает на шаг. Отворачивается к стойке с перчатками, делая вид, что занят, давая мне пространство. Но он рядом. В двух метрах. И я знаю, что он слышит. — Алло. — Марина, — Голос бодрый, суетливый, тот, которым она разговаривает, когда хочет казаться нормальной матерью нормальной семьи. На людях. — Мы с Игорем и Танюшкой едем на дачу на выходные. Соседи позвали на шашлыки, представляешь? Погода отличная, озеро рядом. Танюшка уже собралась, так радуется. Голос матери звенит фальшивой праздничностью, как гирлянда на ёлке в палате умирающих от рака. — Ты можешь остаться, если занята, — добавляет она. — Приедем завтра вечером. Остаться. Мир сужается до размеров телефонной трубки. Всё остальное — зал, мешки, Марат у стойки, свет из окна — исчезает, как будто кто-то убрал громкость у реальности. Остаётся только голос матери и картинка, которая проявляется в голове мгновенно, чётко, как фотография: Танька в машине с ним. Танька на даче с ним. Танька, которой двенадцать, которая входит в пубертат, у которой под футболкой начинает меняться тело, которая спит в комнате рядом с ним, и он пьёт пиво, и стемнеет, и мать уснёт, потому что мать всегда засыпает первой, потому что мать живёт в мире, где если закрыть глаза, монстров нет. Дверь скрипит. Запах одеколона и пива. — Заедьте за мной, — говорю я. Голос ровный. Ровный, ровный, ровный. Как натянутая струна за секунду до того, как лопнет. — Правда? Ладно, я возьму твои вещи. Через полчаса подъедем, ты же у спортзала? — Да. Через полчаса. Нажимаю отбой. Экран гаснет. Стою. Телефон в руке. Пальцы не дрожат, они вообще ничего не делают, они как будто не мои, как будто кто-то приклеил мне чужие кисти из воска, и эти кисти не умеют ни сжиматься, ни разжиматься. Я чувствую, как из меня уходит воздух, и всё, что было внутри — злость, решимость, ритм, тепло от его рук в клинче, — вытекает наружу и впитывается в линолеум. Я не хочу ехать. Каждая клетка моего тела не хочет ехать. Но Танька. Танька в машине. Танька на даче. Танька одна с ним. — Мне нужно уехать, — говорю я, и мой голос звучит плоско, пусто. Он оборачивается. Смотрит. И я вижу, как его глаза за линзами делают то, что делают всегда, только быстрее: сканируют, считывают, разбирают. Моё лицо, мою позу, мои мёртвые руки, мой мёртвый голос. Я не знаю, что он видит. Наверное, всё. — Хочешь продолжить позже? — спрашивает он. — Нет. Конец. На сегодня. Я собираю вещи. Механически: перчатки в сумку, бинты в сумку, полотенце, бутылка воды. Каждое действие требует усилия, будто я двигаюсь сквозь желе. Он стоит у стойки и молчит. — Семья уезжает на дачу, — говорю я, и не знаю, зачем объясняю. — Мне нужно ехать с ними. Он кивает. Один раз. Я вскидываю сумку на плечо и иду к выходу. Жду у крыльца. Солнце печёт, асфальт мягкий от жары, и от парковки тянет нагретым железом. Серый логан с мятым крылом и трещиной на лобовом сворачивает на парковку. Он за рулём. Сальные волосы, тёмные очки, голая волосатая рука висит в открытом окне. Мать на переднем сиденье, крутит радио, ищет волну с попсой. Танька на заднем. Маленькая, бледная, с рюкзаком на коленях, и когда машина подъезжает, наши глаза встречаются через стекло, и в её взгляде — такое облегчение, что у меня перехватывает дыхание. Я сажусь на заднее сиденье. Танька мгновенно вцепляется в мою руку. Её пальцы ледяные. — Поживее дверь закрывай, — бросает он через плечо, не оборачиваясь. — И так из-за тебя опаздываем, еще без нас начнут. Мать смеётся. Коротко, искусственно. Я молчу. Смотрю в его затылок и чувствую, как внутри медленно, грузно поворачивается что-то чёрное, слепое и бесконечно тяжёлое. Это не злость, та давно перегорела, а это грязная, тяжелая ненависть, у которой нет срока годности. Она лежит в моём животе, как камень, и я ношу её с тринадцати лет, и от неё мне тяжело ходить, тяжело дышать, тяжело жить, но без неё я бы уже давно перестала. Машина трогается. Танька прижимается ко мне, и я обнимаю её одной рукой, и чувствую, как бьётся её сердце. На выезде с парковки я поднимаю глаза и вижу Марата. Он стоит у входа в спорткомплекс. Вышел. Стоит и смотрит, как наша машина выруливает на дорогу. Футболка, спортивки, белые волосы, очки на переносице. Руки опущены вдоль тела. Он стоит неподвижно. и когда мы проезжаем мимо, я вижу его глаза. Я вижу то, что в них. Ярость. Ту, которую я видела на ринге с Витей, только в сто раз гуще. Его лицо застыло — мягкие черты стянулись, обострились, скулы побелели, и в этом лице нет ничего от моего тренера. Он сверлит взглядом место водителя. Кулаки, стиснуты так, что костяшки побелели, и мелкая, едва заметная дрожь ходит по предплечьям. Машина ускоряется. Его фигура уменьшается в заднем стекле. Но взгляд я чувствую кожей ещё долго, километр, два, три, — он жжёт мне затылок сквозь стекло. Он что-то знает. Не подробности. Но что-то. Что-то увидел, что-то сложил, что-то понял тем своим нечеловеческим мозгом, который разбирает людей на детали. Я стискиваю Танькину ладонь и смотрю вперёд, на дорогу, на его затылок, на сальные волосы, и ненавижу, и терплю, и считаю километры до дачи. Трасса забита. Плотный, вязкий поток. В машине душно, кондиционер не работает, и из приоткрытых окон тянет выхлопными газами и раскалённым асфальтом. Он курит прямо в салон, стряхивая пепел в щель окна. Мы тащимся со скоростью пешехода, потом резко разгоняемся, чтобы через двести метров снова уткнуться в красные стоп-сигналы. Я смотрю в боковое стекло, на смазанные деревья, на обочины, заставленные пыльными машинами. Танька дремлет, привалившись к моему плечу. Мы встаем на долгом светофоре перед железнодорожным переездом. Справа, между нашей машиной и обочиной, протискивается мотоциклист. Равняется с моим окном и замирает, опустив ногу на асфальт. Белый спортивный мотоцикл. Наездник в глухом чёрном экипе. Ни лица, ни глаз за тёмным визором. Я смотрю на этот белый пластик, и вдруг мозг делает странный кульбит. Он отматывает память на час назад и выдает картинки, на которые я не обращала внимания: белый блик в зеркале заднего вида на выезде из города. Тёмный силуэт, промелькнувший за фурой на эстакаде. Белое пятно на кольцевой. Он не обгонял нас насовсем и не исчезал. Он был там всю дорогу. На периферии. Как тень. Волоски на руках встают дыбом. В этот момент шлем разворачивается в мою сторону. Тёмный визор ловит яркое солнце. Он смотрит на меня? Сердце делает резкий, болезненный рывок. Ширина плеч, наклон головы… Мысль бьёт в виски так внезапно, что я почти подаюсь вперёд. А потом шлагбаум поднимается. Загорается зелёный. Мотоцикл коротко рычит, срывается с места и уходит в точку, оставляя нас глотать сизый дым. Я со стуком откидываюсь на спинку сиденья. Бред. С чего бы. У меня паранойя. Я понятия не имею, водит ли он вообще мотоцикл. С какой стати кому-то тащиться за машиной моего отчима в область? Я просто схожу с ума от стресса. Дача — покосившийся деревянный домик в садовом товариществе «Рассвет», где рассвет встречает облупленный забор и заросший участок. Соседи через два дома, шашлычный дым, хохот, музыка из колонки. Он сразу уходит к ним. Мать следом, поправив волосы, подкрасив губы в зеркало заднего вида. — Тань, пошли к озеру. Мы уходим. По тропинке через берёзовый перелесок, по хвойному ковру, мимо кривых сосен и муравейника размером с Танькин рюкзак. Озеро маленькое, тёмное, берега заросли осокой. Мы сидим на поваленном стволе и кидаем камни. — Рин. — М. — Мне страшно. Камень в моей руке становится тяжелее. — Здесь? — Везде. Я обнимаю её. Крепко, до боли в рёбрах. Она утыкается мне в плечо, и я чувствую, как дрожит её нижняя губа, и стискиваю зубы, потому что если я сейчас заплачу, она заплачет тоже, а если она заплачет, остановить это будет невозможно, и тогда придётся объяснять, а объяснять нечего, потому что для матери всё нормально, для соседей всё нормально, для всего мира всё нормально, и только мы с Танькой знаем, что за стеной живёт монстр. — Скоро, — говорю я. В её макушку. — Я обещаю. Скоро мы уедем. Она кивает. Она мне верит. И я не могу её подвести. Не имею права. Ночь. Половина первого. Дом спит. Из комнаты, где мать и он, доносится его храп, тяжёлый, густой, с присвистом, как у грузовика на холостом ходу. Танька рядом, на раскладушке, свернулась калачиком, одеяло натянуто до подбородка. Я лежу на узком диване у окна и смотрю в потолок с паутиной в углу. Не могу спать. Не буду спать. Не в этом доме, не рядом с его храпом, не рядом с его запахом, который просачивается из-за двери, как газ. Встаю тихо, натягиваю худи. Беру сигареты, которые прячу от Таньки в подкладе рюкзака. Калитка тихо скрипит. Выхожу на дорогу. Садовое товарищество ночью выглядит как декорация к фильму ужасов: кривые заборы, тёмные дома, фонари не горят, и только луна, мутная, в разрывах облаков, бросает на землю серебристый свет. Закуриваю. Затяжка обжигает горло, дым уходит в чёрное небо. Интересно, что бы сказал Марат, если бы увидел меня сейчас. Тренер, который лично готовит мне еду по часам, высчитывает граммы белка и следит за каждым моим вдохом. Если бы он узнал, что его боец позволяет себе такую мерзость. Наверное, молча достал бы блокнот, вычеркнул меня ровной линией и ушёл, даже не моргнув. Или заставил бы отработать сто раундов на мешке, пока лёгкие не выплюну. Но он не знает. А мне сейчас эта едкая горечь нужна больше, чем правильное дыхание. Стою, привалившись к забору, и слушаю ночь: сверчки, далёкий лай, шорох ветра в берёзах. И вижу. В конце дороги, у поворота, где товарищество заканчивается и начинается грунтовка к шоссе. Белый мотоцикл. Стоит у обочины. Белый корпус в лунном свете кажется призрачным, как будто нарисованным мелом на чёрной бумаге. Ни водителя, ни шлема на руле, ни следов рядом. Просто стоит. Белый мотоцикл посреди ночного садового товарищества, где все ездят на подержанных авто, которые старше меня, где мотоцикл смотрится так же уместно, как рояль на картофельном поле. Моё сердце делает один тяжёлый удар. Потом второй. Потом частит. Белый мотоцикл. Хонда. Я затягиваюсь глубже. Дым горчит. Стою и смотрю на эту белую фигуру у обочины, и мозг, измотанный недосыпом и пережитым днём, начинает выкидывать фокусы. Паранойя, говорю я себе. Белых мотоциклов в городе тысячи. Даже если это тот же мотоцикл, который я видела сегодня — я не знаю, кто его владелец. Это мог быть кто угодно: сосед из дальнего переулка, дачник, проезжий, просто заблудившийся мотоциклист. Мало ли кто останавливается на обочине ночью. Я усмехаюсь. Горько. Затяжка, ещё одна. Пальцы на сигарете подрагивают. Дрожь вернулась. Мотоцикл не двигается. Стоит себе и стоит. И я стою и стою. Дым от моей сигареты плывет вверх к мутной луне. — Сводишь меня с ума, Вознесенский, — шепчу я в никуда. Я тушу сигарету о забор. Возвращаюсь в дом, ложусь. Натягиваю одеяло. Закрываю глаза. Танька сопит на раскладушке. Его храп за стеной. Я лежу и слушаю. И не знаю, от чего мне хуже: от звуков из-за стены, или от того, что часть меня — глупая, наивная, голодная до защиты часть, которую я давлю в себе изо дня в день, — хочет, чтобы владельцем мотоцикла был мой тренер. ---------- Глава 12. Рина: Богиня Глава 12. Рина: Богиня Ночь. Дом дышит. Стены тонкие, фанерные, и каждый звук проходит насквозь. Его храп из-за двери, густой, булькающий, с привкусом перегара, который я чую даже отсюда, через перегородку. Мамин сип, тихий, свистящий. Капает кран на кухне. Старые часы на стене тикают так громко, будто кто-то стучит костяшками пальцев по дереву: тук, тук, тук. Дом живёт ночной жизнью, в которой для меня нет места. Танька рядом. Её дыхание ровное, детское, и я считаю каждый ее вдох, потому что пока она дышит ровно — спит, а пока спит — не боится, а пока не боится — я справляюсь. Подушка пахнет сыростью. Не могу уснуть. Не сплю. Не буду спать. Не в этом доме. Мои глаза открыты, и я смотрю в потолок, где паутина в углу серебрится в лунном свете, и считаю трещины на штукатурке, и жду. Просто жду. Мой слух развёрнут на сто восемьдесят градусов, и каждый шорох проходит через систему опознавания: кран, ветер, мышь под полом, половица остывает, его храп, его храп, его храп. Храп обрывается. Тишина. Три секунды. Пять. Мой пульс прыгает от шестидесяти к ста двадцати за полвдоха. Тело реагирует моментально: ноги сдвигаются, готовые к рывку, руки цепляют край одеяла, мышцы спины стягиваются в жгут. Каждое волокно в моем теле знает этот сценарий наизусть. Скрип. Кровать в их комнате. Я перестаю дышать. Шаги. Тяжёлые, шаркающие. Половицы стонут. Он встал. Идёт. Дверь в туалет хлопает. Струя, грохот смыва, шаги назад, скрип кровати, и через тридцать секунд храп возвращается, влажный и тяжёлый. Выдох. Длинный, беззвучный, через сцепленные зубы. Пульс не опускается. Тело не расслабляется. Оно знает: один раз не значит, что не будет второго. И третьего. И каждый раз, когда храп прервётся, всё начнётся заново — обрыв, тишина, счёт секунд, рывок, ожидание, отбой. Так проходит час. Два. Танька переворачивается во сне, бормочет неразборчиво, и я укрываю ее плечо, которое вылезло из-под одеяла, и мои руки дрожат. В четыре утра за окном начинает сереть. Рассвет наползает лениво, грязно-розовый, и птицы подают голоса: сначала одна, потом две, потом целый хор. Его храп не прерывался последние полтора часа. Я позволяю себе моргнуть, и веки тяжёлые, как мешки с песком. Встаю в пять. Бесшумно, на цыпочках. Натягиваю худи, выхожу на крыльцо. Утренний воздух бьёт в лицо влажным холодом, и лёгкие расправляются, и от кислорода кружится голова. Мотоцикла нет. Обочина пуста. Утренний туман стелется по грунтовке, и в нём ничего, кроме тишины и мокрой травы. Но на грунтовке остался след. Глубокий, чёткий, с агрессивным спортивным рисунком. Свежий. Ночью шёл дождь, мелкий, моросящий, я слышала его, пока лежала без сна, и любой вчерашний след размыло бы в кашу. Этот чистый, как оттиск. Я стою над этим следом, и внутри разворачивается горячее, стыдное чувство. Часть меня, голодная, которую я давлю изо дня в день, хочет побежать по нему, как собака. Проследить, куда ведёт. Найти. Убедиться. И тогда что? Что тогда, Фаттахова? Скажешь «спасибо, что сторожил меня всю ночь у облупленного забора и картофельных грядок»? Бросишься ему на шею? Заплачешь? Попросишь забрать тебя и Таньку на белом мотоцикле, как в грёбаной сказке, где рыцарь прискачет и спасёт, и всё будет хорошо? Рыцарей не бывает. Бывают мужчины, которые чего-то хотят, и чем красивее упаковка, тем гнилее начинка. Но если это был он, то он не подошёл. Не позвонил. Не написал. Не ворвался, не устроил сцену. Просто... был рядом. Как сторожевой пес, которая ложится у двери и ждёт. И от этой мысли мне стало так больно, что я развернулась и ушла. Воскресенье тянется, как жевательная резинка, прилипшая к подошве. Я провожу день с Танькой. Озеро, заросли малины за участком, пыльный чердак, где пахнет сухим деревом и мышиным помётом. Куда угодно, лишь бы подальше от дома, от его голоса, от звона пивных бутылок, от маминого смеха, который она выдаёт по требованию, как автомат выдаёт газировку. Опустил монету — получи порцию нормальности. Танька плетёт венки из клевера и одуванчиков. Болтает про летнюю школу, про мальчика, который дёргает её за рюкзак, про учительницу, которая разрешает рисовать на своих уроках. Я слушаю, киваю, смеюсь в нужных местах. Пальцы ловко вплетают стебли, и на секунду Танька выглядит как обычный ребёнок, у которого обычное лето, обычная жизнь, обычная мать, которая вечером позовёт ужинать, и за столом будет тепло, а не тошнотворно. Но мои уши работают отдельно от моего лица. Ловят каждый звук со стороны дома: хлопок двери, скрип половицы, его кашель, звон бутылки о горлышко другой, чирканье зажигалки. Карта звуков обновляется каждые несколько секунд. Он на веранде. Ушёл внутрь. Снова на веранде. Я слежу всегда. Даже когда сплю, мозг считывает звуки через стену. — Рин, смотри, — Танька поднимает венок, кривоватый, с торчащими стеблями. — Корона. — Надевай. Она водружает его себе на голову, одуванчик падает ей на нос, она чихает и смеётся, и я думаю: ей двенадцать. Ей должно быть двенадцать вот так, с одуванчиковой пыльцой на носу и чихом, а не с ледяными пальцами и словами «мне страшно везде». И думаю о белом мотоцикле. Весь день, пока Танька плетёт венки и болтает, я возвращаюсь к следу на грунтовке мысленно. Щупаю, как языком щупают сколотый зуб: трогаешь, больно, отпускаешь, через минуту трогаешь снова. Мы возвращаемся в город к вечеру. Логан тащится по кольцевой, выхлопные газы, чужие стоп-сигналы. Танька дремлет, привалившись к моему плечу, её волосы пахнут озёрной водой и дешёвым шампунем. Я смотрю в боковое зеркало. Плотный поток, фуры, микроавтобусы. Никаких белых мотоциклов. Я не ищу. Не ищу. Дома увожу Таньку в комнату, запираюсь, ложусь рядом с ней и выключаюсь. Двое суток на боевом дежурстве сожрали больше ресурса, чем тренировочные блоки за неделю. Засыпаю мгновенно, как падаю в колодец. Без снов. Без дна. Понедельник. Утро серое, влажное, небо обложено тучами, и от этой серости город выглядит тусклым, как застиранная тряпка. Иду по двору спорткомплекса, и тело протестует каждым суставом: колени ноют, плечи деревянные, икры забиты. Двое суток без нормального сна, на нервах, на адреналине, на картошке с шашлыком вместо его гречки и куриной грудки. Издалека вижу его силуэт у входа. Стена, плечо, блокнот. Привычная картина. Но глаз цепляется раньше, чем мозг успевает назвать за что. Подхожу ближе. Понимаю. Волосы. Обычно они лежат мягко, послушно. Сегодня пряди торчат в разные стороны, матовые, сухие, будто он всю ночь запускал в них пальцы и тянул. И под глазами тень. Тонкая полоска, лиловатая, которая на любом другом лице была бы незаметна, но на его лице торчит, как чернильное пятно на белой рубашке. Он не спал. Или спал мало, плохо. Он поднимает голову от блокнота. Улыбки нет. Улыбки нет, и за стёклами очков глаза смотрят прямо. — Доброе утро. Голос тише обычного. — Доброе. Пауза. Он смотрит на меня. Не сканирует, в его взгляде нет аналитики, а есть простое, прямое внимание. Он видит синяки под моими глазами, осунувшуюся кожу, плечи, которые я не могу расправить, потому что мышцы спины зажаты от ночного бодрствования. И я смотрю на его синяки. На его взъерошенные волосы. На его осунувшееся лицо. Мы оба не спали в эти выходные. Он убирает блокнот. Не говорит ничего про самочувствие, про погоду. Не спрашивает «как дача?». Не спрашивает ничего. И я благодарна за это молчание. — Кросс. Шесть кругов. Мы бежим. Обычно его бег мягкий, экономный. Тело включает ровно столько мышц, сколько нужно, и ни одной больше. Сегодня он бежит так, будто стряхивает с себя грязь. Каждый толчок стопы чуть жёстче, подошвы бьют по каучуку с избыточной силой, плечи не расслаблены, а приподняты, поджаты к ушам, и дыхание рваное на выдохах. На третьем круге он уходит вперёд. Не намеренно, тело просто выбрасывает скорость, которую он не успевает придержать. Разрыв растёт до трёх метров, пяти, семи. Его спина удаляется, мокрая полоса по позвоночнику темнеет на серой футболке. Он замечает. Замедляется. Возвращается. Встраивается на полшага позади. На пятом круге я оборачиваюсь. — Если хочешь бежать быстрее, беги. — Я бегу с тобой. — Ты бежишь так, будто у тебя одна нога вместо двух. И мешаешь мне. Он молчит полкруга. Потом: — Ладно. И уходит. Легко, стремительно, размашистым шагом, его длинные ноги глотают дорожку, и я смотрю, как он удаляется, как его тело наконец расправляется, получив разрешение на скорость, и это красиво, и я ненавижу, что мне это нравится. Он делает седьмой круг, пока я заканчиваю шестой. Мы встречаемся на финише, и он стоит, уперев руки в колени, и дышит, и пот капает с кончика носа на каучук. — Спасибо, — говорит он. Бой с тенью. Он работает параллельно, у тяжёлого мешка. Сегодня его удары звучат иначе. Обычно каждый сухой, короткий, точный, мешок дёргается и возвращается, как маятник. Сегодня мешок стонет. Удары выходят за рамки разминки, и каждый мидл-кик приходит с таким разворотом бедра, что цепь визжит, и нижний край мешка взлетает на полметра от пола, и кожа хлопает, как выстрел. Я стою с опущенной скакалкой и смотрю. Его спина мокрая, футболка облепила лопатки, и при каждом ударе из-под задранного края выныривает чёрная полоска татуировки, уходящая вверх по позвоночнику. Он бьёт правый кросс, бицепс вздувается под мокрой тканью, предплечье разворачивается, кулак в бинте влетает в мешок с таким звуком, что у меня мурашки от локтей до ключиц. Его лицо пустое. Не спокойное, не сосредоточенное. Пустое. Глаза открыты, но он не видит мешок, бьёт по памяти, по карте, прошитой в мышцах, и в этой пустоте есть что-то страшное, потому что я знаю её. Я её ношу в себе. Так выглядит лицо человека, который бьёт не мешок, а то, что живёт у него внутри. Он оборачивается. Ловит мой взгляд. Не отводит. Три секунды. Пот стекает по его виску, и он смотрит на меня сквозь мокрые пряди, и за линзами зрачки расширены так, что серая радужка стала тонким ободком вокруг чёрных провалов. — Раунд, — говорю я. Первая. — Третий. Он моргает. Медленно. Фокусируется. — Работай. Работаю. К полудню из его речи исчезают длинные конструкции. Обычно он говорит: «Разверни корпус сильнее, чтобы увеличить радиус поворота бедра при мидл-кике и задействовать ягодичную группу». Это его нормальный режим: каждое предложение как параграф учебника, отшлифованное, с причинно-следственными связями и терминологией. К двенадцати осталось: «Разверни. Шире. Ещё». Голос упал на полтона. В нём появилась вибрация, низкая, грудная, которая не имеет отношения к усталости. Это его настоящий голос, тот, который я слышала в раздевалке, когда он стоял в полотенце, мокрый и без маски, и сказал «можешь смотреть», и от этого голоса у меня тогда загорелось лицо. Сейчас этот голос не прячется. Просачивается через трещины, как вода через дамбу. Он не может его удержать, потому что тратит все ресурсы на что-то другое. Сон. Тренерская. Дверь закрыта, плед, кушетка. Я засыпаю почти моментально Двое суток без сна обрушиваются, как бетонная плита, и я уплываю, и последнее, что слышу — его шаги за дверью, мерные, тихие, и скрип стула, и шелест бумаги. Просыпаюсь от стука. — Одиннадцать тридцать. Сажусь. Голова тяжёлая, но ясная. Мышцы отпустило. Он стоит с контейнером. — Ешь. Гречка, куриная грудка, салат. Тёплое. Ем за столом в тренерской, а он стоит в коридоре, привалившись к косяку, и молчит, и его молчание сегодня другое, не выверенное, не комфортное, а натянутое, как канат между двумя берегами пропасти. Второй блок. Техника ударов на мешке, отработка комбинаций. Он показывает серию: джеб-кросс-уклон-хук-мидл-кик. Обычно он демонстрирует замедленно, разбирая каждое движение на составные, как часовщик разбирает механизм. Сегодня показывает в полную скорость, и его тело работает на рефлексах, без участия мозга, и серия входит в мешок как единый поток, и я вижу, как при финальном мидл-кике его лицо на долю секунды искажается: скулы заостряются, губы сжимаются в линию, и в глазах мелькает нечто. Он вздрагивает. Делает шаг назад. — Твоя очередь. Медленно. Разбирай на фазы. Бью. Медленно, поэлементно, и слышу, как за моей спиной он дышит. Вдох через нос, выдох через рот, долгий, контролируемый. Он дышит так, как я дышу, когда давлю тремор. Четыре счёта внутрь, семь наружу. Четыре часа дня. Зал наполняется и нам, приходится тесниться. Рядом нарисовывается Костян со своей компанией, Лёня и Тимур. Я у зеркала, работаю бой с тенью. Марат у стойки, записывает в блокнот. Между нами три метра, и эти три метра заряжены, как воздух перед грозой, и каждый, кто проходит через них, невольно ускоряет шаг. Костян тренируется рядом, на соседнем мешке. Косится на меня. Я чувствую его взгляд, масляный и раздражающий, как комар у уха. Игнорирую. Бью серию в зеркало, и моё отражение бьёт в ответ. — Ого, — говорит он, нарочито громко, стягивая перчатки. — Медуза сегодня прям злая. Смотри мешок не пробей. Лёня хмыкает. Тимур прячет ухмылку. — Костя, — говорю я ровно, не оборачиваясь, — иди работай. Тебе есть что тренировать. Начни с головы. — Да ладно, не кипятись. — Усмешка, бутылка воды. — Просто говорю, с новым тренером ты прямо расцвела. Змейки аж блестят. — Завидуешь? У тебя тоже блестит. Лысина. Лёня ржёт. Костян краснеет. — Да ну тебя, Фаттахова. — Пьёт воду, утирает рот тыльной стороной. Глаза блестят обидой и азартом. — Шучу же. Не пойму, чего ты такая дёрганая. Может, тебе это, домой пора? Там тебя… приласкают. Ухмылка. Подмигивание Лёне. Мне не нужно объяснять. Его интонация, жирный намёк. Ему плевать на смысл, он хочет задеть, и попадает не в то, что знает, потому что ничего он не знает. Но угадывает. Моё лицо каменеет, и я вижу в зеркале как глаза стекленеют. Я разворачиваюсь медленно. Но Костя не смотрит на меня. Он смотрит на Марата. Тот не двигается. Стоит у стойки с блокнотом, и его поза та же, и его лицо то же. Только он перестал писать. Ручка замерла над страницей. И он смотрит на Костяна. Молча. Неподвижно. Лицо расслаблено, губы чуть приоткрыты. Но его глаза за линзами стали другими. Серая радужка побледнела, зрачки сузились до точек, и в этих точках нет ничего: ни злости, ни раздражения, ни угрозы. Пустота. Тихая, стеклянная пустота, от которой по моим предплечьям бегут мурашки. Плечи Костяна поднимаются к ушам, улыбка сползает. — Чё, — бормочет он, и бравада дохнет, как свеча на ветру. — Чё ты… Марат не отвечает. Просто смотрит. Костян подбирает перчатки. Уходит к дальнему мешку. Быстро. Лёня и Тимур за ним. Марат закрывает глаза. Я вижу, как его пальцы на ручке белеют. Как мелкая дрожь проходит по предплечью, и чернильная линия на странице вибрирует. Его ноздри раздуваются от тяжёлого, контролируемого выдоха: четыре счёта внутрь, семь наружу. Он давит это, вминает в себя. Закрывает блокнот. Убирает ручку в карман. Медленно, аккуратно, как будто он собирает себя по кусочкам. Каждый жест — кирпич в стене, которую Костян только что тряхнул. Открывает глаза. Смотрит на меня. — Лапы. Пять часов. Зал заметно пустеет. Сегодня соревнования, мелкие, местные, на которые, как сказал Марат, «мы не размениваемся». Остались мы, несколько гимнасток в дальнем конце зала и уборщица, которая гремит ведром где-то за дверями. Он стоит передо мной с лапами у груди, и я бью серию: джеб, кросс, хук, лоу. Привычный ритм. Привычный звук. Кожа о кожу, хлопок, отдача, хлопок. Этот ритм стал нашим общим языком, безопаснее слов, потому что в ударах нельзя солгать и нельзя сказать лишнего. Но сегодня ритм спотыкается. Он ловит мои удары чуть позже, на долю секунды. Компенсирует телом — подставляет корпус, когда лапа не успевает, и мои кулаки входят не в щиток, а в его грудь через тонкий слой пены. Я чувствую его рёбра под перчаткой. — Колено. Выше. Бью. Мидл-кик, правая нога, подъём стопы в лапу. Чистый, с разворотом, с хрустом. — Ещё. Бью. — Ещё. Его голос опускается ниже с каждым «ещё», и от его голоса у меня в груди все вибрирует. Он опускает лапы. Не командует «стоп». Просто опускает. Стоит передо мной, и пот стекает с его подбородка на ворот футболки, и его лицо осунувшееся, бледное, с мокрыми прядями, прилипшими ко лбу. В этом лице нет ничего от тренера. — Марат. Молчит. — Сядь. Он не двигается. — Сядь. Пожалуйста. «Пожалуйста» вылетает само, и меня передёргивает от него, потому что я не говорю «пожалуйста», я вообще не произношу это слово, оно липкое и унизительное и его говорят люди, которые просят, а я не прошу, никогда и ни у кого. Он снимает лапы. Садится на маты у зеркала. Локти на колени, голова опущена, длинные пальцы свисают между раздвинутых бёдер. Они подрагивают. Мелко. Едва заметно. Я отхожу к стене. Прислоняюсь спиной к холодному бетону, и он обжигает лопатки сквозь мокрую футболку, и от этого ожога легче. Смотрю на него сверху вниз, и впервые он внизу, а я сверху, и от этого ракурса он выглядит иначе. Не гигант, не скала, не сто девяносто шесть сантиметров контролируемой угрозы. Уставший парень, который сидит на мате в полупустом зале и не может удержать руки от дрожи. Его предплечья покрыты рельефом мышц и вен, которые проступают под кожей, набухшие от нагрузки, синеватые, и они ветвятся от запястий вверх, и я считаю их, как считают трещины на потолке от бессонницы, и ненавижу себя за то, что считаю, потому что вены на мужских руках не должны вызывать во мне ничего, кроме анатомического наблюдения, а они вызывают, и от этого горят скулы. У него красивые длинные пальцы. Даже со сбитыми костяшками. Особенно из-за них. Прекрати, Фаттахова. Прекрати смотреть на его руки. Прекрати считать вены. Прекрати думать о том, как эти пальцы ощущаются на коже, когда ему приходится поправлять твою стойку. Прекрати. Не могу. — Ты сама выбрала это прозвище? — спрашивает он, не поднимая головы. Голос тихий. Ровный. Но ровность стоит ему усилия, которое видно по напряжённой шее. — Не выбирала. Прилипло. — И ты его носишь. — А что мне с ним делать? Плакать? Молчит. Его пальцы перестают дрожать. Зрачки чуть двигаются влево-вправо, как будто он читает текст, которого нет. — Ты знаешь миф? О Медузе? — Ну... Вроде как было чудовище, которое обращало людей в камень взглядом, пришел Персей, отрубил ей голову, и всех спас. Конец. — Все было не так. Пауза. Его горло двигается. — Она была жрицей. Служила в храме Афины. Богине войны. — Хороший выбор. — Нет, — он отвечает резко. — Нет. Медуза была красива. Даже по меркам богов. — И? — Посейдон нашёл её. Его голос меняется. Становится тише, суше, как будто он читает вслух протокол, стараясь не дать ему дрогнуть. — Изнасиловал. — Одно слово, произнесённое так тихо, что мне приходится задержать дыхание, чтобы расслышать. Воздух исчезает. Мои лёгкие сжимаются, и я вжимаюсь спиной в стену, и бетон холодный, и мне нужен этот холод, потому что внутри всё горит. Пальцы подрагивают, и я прижимаю их к шершавой поверхности, впиваюсь подушечками в бетон, лишь бы тремор не дополз до запястий, до локтей, до плеч, потому что если дойдёт до плеч, я начну трястись целиком, и тогда он увидит, и тогда поймёт, и тогда всё. — Афина решила, что жрица, — продолжает он. — виновата в осквернении храма. Не Посейдон. Медуза. Превратила ее волосы в змей. Прокляла взглядом, от которого всё живое обращается в камень. Изгнала. Когда Персей отрубил ей голову, Афина повесила её себе на щит. Пауза. — Как украшение. — Хватит. Слово вырывается до того, как я успеваю сжать зубы. Голос хриплый, тонкий, и я ненавижу его за эту тонкость. Он замолкает. Сразу. Замолкает и сидит, и между нами полтора метра, и тишина, и гудение кондиционера. Я дышу. Четыре счёта внутрь. Семь наружу. Вжимаю ладони в бетон. Горло сжимается, чем-то более плотным, чем слезы, более старым. Чем-то, что лежит во мне с тринадцати лет. — Знаешь, что в этом мифе... — он запинается, как будто устал подбирать слова, — что меня бесит. Молчу. — Все помнят Медузу как чудовище. Как тварь, на которую нельзя смотреть. Никто не помнит, что её предала богиня, которой она посвятила жизнь. Что единственная защита, которую ей дали, была проклятьем. Убивать взглядом. Чтобы никто не подошёл близко. Никогда. И ее это не защитило. Я чувствую подступающую к глазам влагу и запрокидываю голову, чтобы не заплакать. — Боги, — произносит он, и в его голосе что-то рвётся, коротко и сухо, — слишком громкое название для горстки бессмертных лицемеров. Тишина. Он поднимается. Медленно разворачивается в полный рост, и я смотрю на его лицо, потому что он снова надо мной, и тень от его плеч ложится мне на лицо. Он стягивает очки. Движение скупое, сомнамбулическое: пальцы находят дужки по памяти, снимают. Без очков его лицо теряет последний слой. Скулы проступают резче, линия челюсти жёстче, и глаза, полуприкрытые усталыми веками, горят из-под ресниц серым немигающим светом, и в них поднимается то, что он давил весь день. Я вижу, как оно заливает радужку, и зрачки расширяются, и мягкие черты обостряются, и передо мной стоит не мой тренер, а то, что живёт под всем этим. Голодное, бездонное существо. Он делает шаг ко мне. Второй. Я вжимаюсь в стену, бетон упирается в лопатки, и дальше некуда, и он останавливается в полуметре, и его тело перекрывает свет. Он смотрит мне в глаза. Прямо. Без вежливости, без алгоритмов. Сырой, усталый, расколотый надвое взгляд, в котором пополам горят ярость и нежность, и я не могу определить, где кончается одна и начинается другая. — Знаешь, что я думаю? Ей следовало подняться на этот грёбаный Олимп, — говорит он, и его голос еще ниже и глуше, — и перерезать глотку Афине. Посейдону. И каждому, кто встал бы у неё на пути. Я стою и не понимаю, как человек, который говорит такие страшные вещи, может быть так пугающе притягателен. — Она заслуживала бессмертия и звания богини куда больше, чем любой из них. Меня прошибает дрожь. Крупная, видимая. Спина вжата в бетон, и стена держит меня, потому что колени не справляются. — И что это была бы за богиня? — усмехаюсь я, хотя мне совсем не весело. — Богиня мести? Он поднимает руки. Кладёт ладони на стену по сторонам от моей головы. Медленно. Его пальцы расставлены, и его руки огромные, и они перекрывают мне периферийное зрение, и весь мир сужается до его лица, его шеи, его ключиц. Он не касается меня. Ни сантиметром кожи. Но его тело — стена из мышц и жара — образует вокруг меня капсулу, из которой нет выхода, и я заперта между холодным бетоном и его грудной клеткой, и мне не страшно. Впервые в жизни мужчина нависает надо мной, и мне не страшно. Мне хорошо. Он наклоняется. Ему приходится склонить голову, чтобы его губы оказались у моего уха, и я чувствую его дыхание на шее, горячее, рваное, и от него пахнет потом, и мылом, и чем-то металлическим, от чего сводит низ живота. — Имя «Медуза» означает «защитница», — его голос севший, почти шёпот. — Я бы предпочёл служить такой богине. Его близость ломает мои стены постоянным, неумолимым весом, и я трещу по швам, и мне плевать, потому что его рваное дыхание на моей шее — первое мужское дыхание за всю мою жизнь, от которого я не хочу бежать. — Ты был бы не жрецом, Марат. Ты был бы богом. Его дыхание на моей шее замирает. — Аресом. Я чувствую, как напрягается его челюсть, мышцы на скуле твердеют, и это так близко, что я слышу сухой щелчок сжатых зубов. — Тогда ему следовало бы, — голос глухой, содранный до мяса, — молить о защите. — От кого? Он же бог. Он опускает голову. Медленно, обессилено. Его лоб ложится мне на плечо. Его лоб. На моё плечо. Сто девяносто шесть сантиметров мышц и костей и контролируемого безумия, и его вес ложится мне на ключицу, тяжёлый, горячий, живой, и его мокрые белые волосы щекочут мне шею, и его дыхание, рваное, частое, обжигает кожу. Бетон за моей спиной холодный. Его тело передо мной горячее. Я зажата между ними, и мои руки висят вдоль тела, и я не знаю, куда их деть, и не поднимаю, и просто стою и держу его вес на своём плече, и его огромное тело чуть оседает. Я чувствую, как его ресницы задевают мою кожу, когда он моргает. Чувствую, как мышцы его плеч расслабляются медленно, неохотно. Его правая рука отрывается от стены. Медленно. Я чувствую движение воздуха, а затем его ладонь, горячая, огромная, ложится мне на талию. Его пальцы раскрыты, и они накрывают мой бок от нижнего ребра до тазовой кости, и он просто держит меня, и от этой осторожности, от того, как бережно он касается, как будто я из стекла, как будто он боится, что разобьёт, мне становится так больно и так хорошо одновременно, что я перестаю дышать. Его большой палец двигается. Невесомо. Одна медленная дуга по ребру, по месту, где у меня желтеет синяк. И обратно. И ещё раз. Маленький, бессознательный, ритмичный жест, как будто он успокаивает себя, как будто ему нужно это движение, чтобы не утонуть, и каждая дуга его пальца по моему ребру проходит через меня разрядом, от талии вверх по позвоночнику до затылка и обратно вниз, и ниже, и я стискиваю зубы, чтобы не издать звук, но воздух всё равно выходит, короткий, рваный, сквозь сжатые губы. Он слышит. Застывает. Его губы шевелятся у моей шеи и я чувствую движение, горячее и влажное, прежде чем слышу слова. — От самого себя. Мои пальцы поднимаются сами, без моего разрешения, и ложатся ему на затылок. В мокрые белые волосы. Мои пальцы в его волосах, и от этого прикосновения его дыхание обрывается, и всё его тело вздрагивает, крупно, один раз, как от удара током. Он замирает. Полная, абсолютная неподвижность, как у зверя, который не верит, что к нему прикоснулись и не ударили. Его лоб на моём плече, его дыхание остановилось, и я чувствую, как под моими пальцами бешено колотится пульс на виске, прямо под кожей, горячий, быстрый, беззащитный. А потом он выдыхает. Медленно. Весь. И его тело проседает ещё на сантиметр, и его лоб вжимается мне в плечо сильнее, и он поворачивает голову, едва заметно, и его нос утыкается мне в шею, и я чувствую, как он вдыхает. Глубоко, долго, жадно. Мокрые пряди между моими костяшками, мягкие, скользкие, и я не глажу, не перебираю, просто держу, вцепилась, и мои ногти чуть впиваются ему в кожу головы, и от этого он издаёт звук. Тихий. Низкий. Из самого дна грудной клетки. Не стон и не выдох, а что-то между. У него нет названия, и этот звук проходит через его горло и вибрирует мне в ключицу, и спускается вниз по рёбрам, и оседает в животе, тяжёлый, тёмный, горячий. Его большой палец на моей талии замирает. Его пальцы каменеют. Весь он каменеет, и я чувствую, как по его телу проходит волна напряжения, от плеч вниз, и его дыхание у моей шеи обрывается. И медленно, мучительно медленно, он убирает руку с моей талии. Его лоб отрывается от моего плеча. Он выпрямляется, и холодный воздух врывается между нами, и мне кажется, что у меня вырвали ребро. Мои пальцы уже не ласкают его волосы. Я заставляю себя опустить руки. Его скулы побелели, губы потемнели от прилившей крови, глаза без очков горят, серые, больные, расколотые, и в них ужас. Не страх. Ужас. Он смотрит на свою ладонь, на пальцы, которые мелко дрожат, и смотрит на них так, будто они сделали что-то без его разрешения. — Прости. — Марат... — голос не мой, чужой. — Я не должен был. Он надевает очки. Дужка скользит по виску, не попадает в привычную колею с первого раза, и это первое неловкое движение, которое я видела за всё время, первая трещина в его моторике, и от этой трещины у меня сжимается горло. Он разворачивается. Идёт к выходу. Шаг быстрый, жёсткий, ни капли кошачьей мягкости, и его спина напряжена так, что лопатки сведены, и белые волосы мокрые на затылке, там, где были мои пальцы. Я стою у стены. Вжатая спиной в холодный бетон. Моё плечо горит, и моя талия горит, и ребро горит, там, где его большой палец чертил маленькие медленные дуги, и зал пустой, и кондиционер гудит, и он уходит, и я не могу сдвинуться с места, потому что если сдвинусь — побегу за ним. И я понимаю: мне конец. ---------- Глава 13. Марат: Моя остановка Глава 13. Марат: Моя остановка Автобус пахнет резиной, потными спинами и шаурмой. Я сижу у окна, лбом в стекло, и стекло грязное, тёплое от выдохов чужих людей, и город за ним плывёт цветными пятнами, потому что я снял очки и мир потерял резкость, и мне не нужна резкость, мне нужно, чтобы всё размылось, потому что если я сейчас увижу что-нибудь чётко — собственные руки, например, — я не знаю, что с этим делать. Руки лежат на коленях. Ладонями вниз. Я не смотрю на них. Но чувствую: правая всё ещё дрожит, мелко, упрямо, будто в неё загнали маленький моторчик. Левая спокойнее. Левая не лежала на её талии. Девушка напротив смотрит на меня. Я регистрирую это периферийно: наклон головы вправо, зрачки расширены, нижняя губа чуть прикушена, ноги скрещены в мою сторону. Полный набор. Месяц назад я бы выдал стандартную улыбку — мягкую, безопасную, стерильную — и вернулся к книге. Сейчас мышцы лица не откликаются на запрос. Фасад разрушен, и собрать его не из чего, потому что все ресурсы ушли. Все. До последнего. Она отворачивается. Верное решение. Автобус качает на повороте, мой висок стукается о стекло, и от удара в голове вспыхивает картинка, яркая, точная. Серый логан с мятым крылом. Суббота. Парковка. Она идёт к машине, и я стою у входа, и вижу, как из неё уходит жизнь. За три секунды её лицо становится мёртвым. Не грустным, не злым. Выключенным. Серый логан подъезжает, и я вижу его. Затылок. Сальные волосы. Голая рука свисает из окна, и на тыльной стороне ладони — чёрные волоски, и пальцы толстые, рыхлые, с обгрызенными ногтями. Мать на переднем сиденье. Она поворачивает зеркало к себе и подкрашивает губы, пока её дочь идёт к машине с лицом мертвеца. И ребёнок. Маленькая девочка на заднем сиденье, бледная, с большими глазами, которая вцепляется в Марину раньше, чем та успевает сесть. Марина обнимает её, машина трогается, и сквозь заднее стекло на меня смотрят зелёные глаза. Потом — ничего. Ничего в том смысле, что я перестаю быть. Тот я, который считает и анализирует, просто отключается. Внутри что-то щёлкает, и чёрная вода заливает всё. Мне не хочется его ударить. Не хочется сломать ему челюсть, выбить зубы, раздробить переносицу. Всё это подразумевает контакт, усилие, процесс. А мне хочется результата. Чтобы этот человек перестал существовать. Чтобы пространство, которое он занимает в мире, освободилось. Чтобы его запах, его голос, его сальный затылок и его рыхлые пальцы исчезли из реальности, как исчезает текст из окна ввода, когда нажимаешь кнопку делит. И мне хочется быть этой кнопкой. Мысль приходит ровная, без эмоциональной нагрузки. Арифметический факт: он жив — плохо, он мёртв — правильно, переменная, которая обеспечивает переход, — я. Машина уменьшается, и зелёные глаза за задним стеклом исчезают, и когда она скрывается за поворотом, я возвращаюсь в корпус. Переодеваюсь. Шлем. Ключи от хонды. Перчатки. Я не думаю, когда выезжаю с парковки и поворачиваю не к дому, а к кольцевой. Не думаю, когда вливаюсь в поток, забитый дачниками и фурами, и ищу в нём серый логан с мятым крылом и трещиной на лобовом. Не думаю, когда нахожу — через семь минут, в левом ряду, за красной девяткой — и встраиваюсь тремя машинами позади, в слепую зону его правого зеркала. Думает моё тело. Руки переключают передачи, ноги работают тормоз и сцепление, глаза считывают поток. Мозг фиксирует: номер, маршрут, время. На длинном прямом участке трассы я набираю Рэма. Гудки. Не отвечает. Набираю Милу. — Мила. У Рэма ключи от моей квартиры. Мне нужно, чтобы вы с ним пришли ко мне. Покормили Пегаса. Миски на кухне, корм на нижней полке. В идеале — переночуйте, не хочу оставлять его одного надолго. Плед и постельное в нижнем ящике комода. У меня дела, вернусь завтра. Мила молчит три секунды. Потом: — Ладно. Всё хорошо? — Да. — Маратик, если... — Всё хорошо. Она не спрашивает больше. Она умеет не спрашивать, когда слышит определённую интонацию, и за это я ей благодарен, потому что если бы она спросила, мне пришлось бы либо соврать, либо сказать правду, а правда звучит так: я еду за машиной человека, которого хочу убить, и у меня нет плана, и мне нужно, чтобы кто-то позаботился о маленьком существе, потому что я не в состоянии. Дачный кооператив «Рассвет». Покосившиеся заборы, заросшие участки, облупленные дома. Они сворачивают к третьей улице. Я проезжаю мимо, останавливаюсь за перелеском, глушу двигатель. Снимаю шлем. Пешком возвращаюсь, нахожу их дом по логану у калитки. Обхожу периметр. Считаю окна. Определяю, где спальня, где кухня. Мой мозг рисует схему: высота забора — перемахнуть за полторы секунды, от забора до двери — двенадцать шагов, дверь, судя по петлям, открывается наружу, замок старый, хватит одного удара плечом. Я стою у этого забора, и мои руки висят вдоль тела, и пальцы расслаблены, и дыхание ровное, и у меня в голове готовый план. И тогда включается аварийный генератор. Рывком. Больно. Как будто кто-то хватает меня за загривок и встряхивает. Дэн. Я вижу его так отчётливо, будто он стоит рядом: хитрый прищур, ямочка на щеке, и он листает УК и говорит лекторским голосом: статья 139, незаконное проникновение в жилище, до двух лет, ночью — отягчающее, а если вломишься и тронешь этого мужика, то 111-я, тяжкие телесные, от трёх до восьми, а если его не станет, то 105-я, и это от шести до пятнадцати, и кто тогда будет тренировать Марину, и кто заберёт Пегаса из пустой квартиры, и ради чего это всё, в таком случае? Я сажусь в тени под соснами, на мёртвую хвою, спиной к стволу. Туда, где меня не видно, но откуда хорошо слышно всё, что происходит на улице. Сижу так несколько часов, периодически вставая, чтобы размять затёкшие мышцы. Сосновая кора впивается мне в спину через футболку. Каждый звук из этого дома проходит через мою систему. Когда слышу его храп, спина расслабляется. Значит, спит. Значит, безопасно. Она выходит около часа ночи. Скрип калитки, потом шаги — её, я знаю их рисунок: чуть тяжелее на левую, правая ставится мягче. Она проходит мимо меня и не видит: я сижу в тени, неподвижный, тёмная одежда на тёмном фоне. Останавливается, достаёт сигарету, и чирканье зажигалки прорезает тишину. Она курит. Моя подопечная, которой я считаю граммы белка и миллилитры воды, курит дешёвые сигареты посреди ночи. Внутренний тренер фиксирует это, и где-то в мозгу открывается ячейка рядом с «гипертонус трапеций» и «дефицит сна», и в эту ячейку ложится: никотин, вазоконстрикция, снижение транспорта кислорода. Её пальцы дрожат, когда она подносит сигарету к губам, и огонёк на кончике пляшет оранжевой точкой в темноте, и мне хочется отобрать эту сигарету и вложить ей в руку что-нибудь тёплое — кружку, ладонь, что угодно, — лишь бы она перестала дрожать. Она замечает мотоцикл. Замирает. Стоит долго, может минуту, может больше, и смотрит на белый корпус в лунном свете, и её плечи поднимаются к ушам, и затяжка становится глубже. Потом говорит, негромко, в никуда, обращаясь к пустой дороге и мёртвым фонарям: — Сводишь меня с ума, Вознесенский. Она не знает, что это мой мотоцикл. Не может знать. Она видит его впервые на светофоре, через тонированное стекло логана, в потоке, на скорости. Но она произносит мою фамилию. В грудной клетке смещается центр тяжести. Рёбра становятся тесными, тугими, меня распирает, и я не могу классифицировать это давление изнутри. Сосновая кора больно входит в лопатки. Я хочу услышать это еще раз. Я хочу, чтобы она смотрела мне в глаза, когда говорила это. Я хочу держать ее за острый упрямый подбородок и вдыхать ее запах, когда она говорит это. Она докуривает. Тушит о забор. Уходит. Калитка скрипит. Я сижу и слушаю, как возвращаются её шаги, как тишина снова становится тишиной, и в этой тишине его храп, и мой пульс, и комары, и остывающая хвоя под ладонями. В четыре утра перегоняю мотоцикл в кусты, накрываю ветками. Возвращаюсь, сажусь. Весь день проваливаюсь в микросон, по секунде, по две, и каждый раз выныриваю с пульсом за сто пятьдесят, и первым делом слушаю. Спокойно. Они выезжают только к вечеру. На кольцевой, у развязки, я провожаю серый логан взглядом, как он уходит в правый ряд, к спальным районам, к девятиэтажкам, и сворачиваю налево, к себе, и еду по пустому вечернему шоссе, и шлем давит на виски, и руки на руле чужие. Мой район. Новые дома, закрытый двор, шлагбаум, камеры. Мила и Рэм на диване. Пегас между ними, на спине, животом вверх, лапы раскинуты. Мила считывает меня за полсекунды: грязная одежда, бензин, пот, двое суток без сна, лицо, которое я не успеваю собрать. — Он поиграл с нами, потом уснул. Ел хорошо. Два раза. — Спасибо. Рэм смотрит. Тёмный взгляд, металлический шарик щёлкает о зубы — привычка, которая выдаёт, что он думает. — Обошлось без жертв? — Пока да. Он молча кивает, берёт Милу за руку, и они уходят. Кровать. Падаю в чём приехал. Пегас забирается по одеялу, тычется носом мне в ключицу, ложится на грудь. Глаза закрываются. Глаза открываются. Контейнеры. Завтра понедельник. Тренировка. Она придёт голодная, с синяками под глазами, с пустым лицом, и ей нужна будет еда, и я не буду готов к тому, что увижу, но еда будет готова. Встаю, и тело протестует, каждый сустав скрипит, и мне двадцать два, а ощущение — будто шестьдесят. Кухня. Свет. Пегас семенит следом, когти цокают по плитке. Гречка. Куриная грудка. Огурцы, помидоры. Контейнеры. Одинаковые, с защёлками, ровно по четыреста грамм. Разложить. Закрыть. Я готовлю еду для женщины, которую хочу защитить, руками, которые хотят убить. Два часа ночи. Будильник на пять. Три часа. Пегас сворачивается у меня под рёбрами, и от него становится тише внутри, и я закрываю глаза. — ...Кросс. Шесть кругов. На стадионе я не могу сдерживаться. Тело выбрасывает всё, что копилось двое суток: адреналин, кортизол, бессонницу, страх, ярость, запах её сигареты в ночном воздухе, мою фамилию в темноте. Каждый толчок стопы жёстче, чем нужно, плечи поджаты к ушам, и я ухожу вперёд. — Если хочешь бежать быстрее — беги. — Я бегу с тобой. — Ты бежишь так, будто у тебя одна нога вместо двух. И мешаешь мне. И я ухожу. Мне стыдно за облегчение, которое наступает, когда тело получает разрешение на скорость. Я глотаю воздух, и не думаю ни о чём, и от этого так хорошо, что хочется бежать, пока не кончится дорожка, или ноги, или я сам. На финише хочется выплюнуть легкие. — Спасибо, — говорю я. За то, что увидела, чего мне стоит обычный темп, и отпустила. И я не могу ей этого объяснить. ...Я у тяжёлого мешка, она у зеркала. Я могу бить, и ярость уходит через кулаки в кожу мешка, и цепь визжит, и подъём стопы входит с разворотом бедра, и мешок складывается. Но я бью не мешок. Я бью сальный затылок, рыхлые пальцы, пивную бутылку, храп, мать, которая подкрашивает губы. Я бью всё, до чего не дотянулись мои руки за эти двое суток, и мешок принимает, и моё лицо пустое. — ...Не пойму, чего ты такая дёрганая. Может, тебе это, домой пора? Там тебя… приласкают. Ручка останавливается. Мой мозг, усталый, перегоревший, работающий на трёх часах сна, разбирает интонацию, обращенную не мне, за доли секунды. Подмигивание. Ухмылка. Масляный намёк. Он не знает. Он просто пинает наугад, по самому грязному, что приходит в его грязную голову, и попадает, и не понимает, что попадает. Я поднимаю голову. Смотрю на Костяна. У меня нет сил на то, чтобы что-то изображать. Я трачу их на то, чтобы не показывать удовольствие, с которым я представляю, как ломаю ему шею, и могу только надеяться, что у меня получается. ...Она вжимается в стену, и я вижу, как её зрачки расширяются, чёрные провалы в ядовитой зелени, и я жду паники, жду отшатывания, жду «отойди», потому что я большой, и я нависаю, и в её системе координат мужчина, который нависает, равен опасности. Она не отшатывается. Её дыхание учащается. Губы приоткрываются. Но ноги стоят. Она стоит и смотрит на меня снизу вверх, и в её взгляде нет страха, и от этого отсутствия у меня отнимаются колени. Поднимаю руки. Медленно. Так медленно, что мышцы плеч горят от статического напряжения, и я кладу ладони на стену, по сторонам от её головы, бетон холодный и я упираюсь в него, потому что мне нужна опора, потому что если не обопрусь — упаду на неё. Между нами тридцать сантиметров. Я чувствую жар её кожи, мой собственный жар, и воздух между нами плотный, влажный, заряженный, и каждый её выдох касается моей ключицы тёплым пятном. Я вдыхаю ее запах, и мозг, мой аналитический, структурированный, алгоритмический мозг, впервые не пытается разложить запах на составляющие, а просто загребает его целиком. Наклоняюсь. И мои губы оказываются у её уха, и я слышу свой голос, и не узнаю его. — Имя «Медуза» означает «защитница». Я бы предпочёл служить такой богине. Её выдох обжигает мне шею. Короткий, рваный, непроизвольный. — Ты был бы не жрецом, Марат. Ты был бы богом. Аресом Челюсть сводит. Зубы смыкаются с сухим щелчком, и я чувствую, как от её слов по позвоночнику проходит разряд, и чёрная вода внутри не поднимается — она встаёт на дыбы, выгибается и тянется к ней, к её голосу, как голодное животное тянется к теплу. — Тогда ему следовало бы молить о защите. — От кого? Он же бог. И я не могу больше. Мои руки держат стену, мои руки белеют на костяшках, мои руки дрожат, и тело вибрирует от усталости и голода, не физического, не того, который утоляют гречкой и куриной грудкой, а другого, тёмного, бездонного, который жил во мне всегда и никогда не имел направления, и теперь он направлен на неё, весь, целиком, каждая молекула, и от этого мне страшно так, как не было страшно никогда в жизни. Опускаю голову. Медленно. Обессиленно. Лоб находит её плечо, и я ложусь на него, и мне стыдно за эту слабость, и мне плевать, потому что её плечо твёрдое и горячее, и от него пахнет ею, и я лежу на нём, и тело проседает, выпуская воздух, как будто кто-то выдернул из меня стержень, на котором я держался. Она замирает подо мной. Я чувствую это каждым нервом: как напрягаются мышцы её плеча, как задерживается дыхание, как частит пульс на шее, прямо у моего виска. Её руки висят вдоль тела. Она не поднимает их. Не обнимает. Не отталкивает. Стоит, и её тело решает, и я жду, и мне всё равно, что она решит, если это будет её решением, а не моим. Мокрые пряди лезут мне в глаза, щекочут её шею. Её кожа под моими губами — я чувствую её, не касаясь, в миллиметре, и мой рот приоткрывается непроизвольно, и выдох выходит горячим и влажным ей на ключицу, и она вздрагивает, мелко, почти незаметно, но я заземлён на неё каждой рецепторной точкой, и я чувствую всё. Правая рука отрывается от стены. Я не приказываю ей. Она просто решает сама, мои пальцы всю неделю запоминали расстояние до Марины, угол её корпуса, тепло через перчатку, и сейчас они знают дорогу, и ладонь ложится ей на талию, и её тело под моей рукой — тёплое, живое, тонкое, с рельефом мышц и рёбер, и мои пальцы раскрываются и накрывают её бок целиком, от нижнего ребра до тазовой кости, и я держу, и я не сжимаю, и я так осторожен, что у меня трясутся плечи от усилия не сжать. Большой палец находит синяк. Я знаю, где он: левый бок, седьмое-восьмое ребро, жёлтый по краям, лиловый в центре, чужой удар на её коже. Мой палец ложится на него и ведёт по ребру дугу. Медленную. Невесомую. Обратно. Ещё раз. Я не знаю, зачем я это делаю. Я не отдавал команды. Палец движется сам, маленькими повторяющимися дугами, и в каждой дуге что-то новое, нежность, и ярость, и обещание, которое я не имею права давать, и от этого прикосновения моё тело расслабляется и напрягается одновременно, и внизу живота тяжелеет, густо, мощно, как будто вся кровь в теле устремилась туда, и я чувствую это, и не могу остановить, и не хочу останавливать. Она издаёт звук. Короткий. Рваный. Сквозь сжатые зубы. Горячий маленький вздох, больше похожий на всхлип. И от этого звука чёрная вода поднимается мгновенно, затопляет грудную клетку, горло, рот, и в ней голод, чистый, ничем не замутнённый, и я хочу прижать её к стене, всем корпусом, чтобы она почувствовала, что я твёрдый, и тяжёлый, и хочу её так, что у меня звенит в ушах, хочу вжаться в неё, бёдрами, грудью, ртом, хочу слышать этот звук снова, громче, хочу знать, как она стонет, когда ей хорошо, как выгибается её спина, когда мой палец ведёт эту дугу не по ребру, а ниже, хочу чувствовать её дрожь не от страха, а от меня, только от меня, хочу целовать этот синяк, пока она не забудет, что он от чужих рук, хочу, чтобы на её коже остались только мои следы, от моих губ, от моих зубов, хочу — Застываю. Мой палец каменеет на её талии. Всё тело каменеет. Волна напряжения проходит от плеч вниз, сковывая мышцу за мышцей, и дыхание обрывается, и я стою, оцепенев, с её теплом под ладонью и своим возбуждением, которое она не может не чувствовать, потому что между нами сантиметры, и мне стыдно, и мне страшно, и я понимаю, что если не отойду сейчас, то не отойду вообще. — От самого себя. Её пальцы ложатся мне на затылок. Мозг отключается. Это не метафора. Нейронные связи, отвечающие за анализ, прогноз, контроль, алгоритмы, просто перестают проводить сигнал. На долю секунды я — только тело: кожа головы под её пальцами, каждый волосок встаёт дыбом, и от места, где её ногти касаются кожи, расходятся круги, горячие, ошеломляющие, и всё моё огромное тело вздрагивает, крупно, и я замираю. Она вцепляется маленькими острыми ногтями в кожу головы, и это тонкая грань между лаской и болью, и для меня нет разницы, потому что никто, никто, никогда не прикасался ко мне так, и моё тело не знает, что делать с этими данными, и просто дрожит. Её пальцы в моих волосах. Мокрые пряди между её костяшками. Я чувствую линии её пальцев, каждую фалангу, каждый сустав, и мне хочется стоять так до тех пор, пока не кончится время, или воздух, или я. Выдыхаю. Весь. Тело проседает, лоб вжимается ей в плечо глубже, и голова поворачивается сама, и мой нос утыкается ей в шею, в тёплую ямку между ухом и ключицей, и я вдыхаю. Глубоко. Долго. Жадно. Её запах заполняет лёгкие, пот и кожа и что-то сладкое и горькое под всем этим, и я вдыхаю его, и не выдыхаю, держу в себе, как будто могу оставить. Из горла выходит звук. Глухой, и я слышу его со стороны, как чужой, и он проходит через грудную клетку и вибрирует на её коже, и я чувствую мурашки под своими губами, мелкие, острые, и мой мозг, мой проклятый аналитический мозг, фиксирует: её кожа реагирует на мой голос, и этот факт бьёт сильнее, чем всё остальное, потому что это непроизвольно, это нельзя подделать, её тело отвечает моему без разрешения. Как моё ей. И тогда приходит ужас. Как ведро ледяной воды на голову. Я стою, прижавшись лицом к шее своей подопечной, моя ладонь на её талии, моё тело в полном физиологическом отклике, и я её тренер, и она мне доверяет, и я использую это доверие, и мои руки, те же руки, которые хотели убить человека два дня назад, сейчас лежат на ней, и между убийством и нежностью в моём исполнении нет забора — только тонкая линия. Убираю руку. Медленно. Каждый миллиметр разлуки с её кожей причиняет боль, физическую, конкретную, как будто отрывают лейкопластырь от раны. Лоб отрывается от плеча. Выпрямляюсь. Смотрю на свою ладонь. Пальцы дрожат, мелко, противно. Эти пальцы минуту назад чертили дуги по её ребру, и от этих дуг она вздрагивала, и я смотрю на них так, будто они принадлежат кому-то другому, кому-то, кого я не контролирую, кто живёт внутри и чувствует, и хочет, и берёт, и не спрашивает. — Прости. Её глаза. Зелёные, мокрые, распахнутые. Она смотрит на меня снизу вверх, и в её лице нет злости, нет отвращения, и от этого мне только хуже. — Марат... Голос севший, тонкий, и мне нужно уйти, пока он не сказал моё имя ещё раз, потому что если скажет — я вернусь. Положу руку обратно. И не уберу. Автобус тормозит. Моя остановка. Надеваю очки. Встаю. Тело протестует, колени, плечи, спина, и я иду по проходу, и вечерний воздух бьёт в лицо влагой и выхлопными газами, и город шумит, и мой двор, закрытый, безопасный, встречает меня шлагбаумом и камерами. Дома Пегас встречает на пороге. Прыгает, скулит, тычется мокрым носом в мои кроссовки. Поднимаю его, и он влезает мне под подбородок, туда, где час назад было её дыхание. Я падаю лицом в подушку, и подушка пахнет мной, и порошком, и ничем больше, и мне тошно. Пегас забирается по одеялу. Укладывается мне на грудь, прижимается мягкой щекой к рёбрам, и его маленькое сердце стучит быстро-быстро, и от его веса, полтора килограмма, мне легче дышать. Закрываю глаза. Чёрная вода поднимается, медленно, лениво, как прилив. И в ней — её лицо. Её запах. Звук, который она издаёт сквозь сжатые губы. Слово «пожалуйста». Её пальцы в моих волосах. Её ногти на моей коже. Вода не отступает. Сейчас в ней нет ничего пугающего. Только зелёные глаза и тепло на ладони. Я не хочу, чтобы она отступала. Пегас вздыхает во сне. Его маленькие лапы дёргаются. Мои глаза закрываются, и я не успеваю понять, когда кончается явь и начинается темнота, и в этой темноте чёрная вода и я — одно. ---------- Глава 14. Рина: Стекло Глава 14. Рина: Стекло Он не смотрит на меня. Всю неделю. Его глаза скользят по моим локтям, коленям, стойке, стене за моей спиной — по всему, что не я. Он смотрит на моё тело как на чертёж. Углы, линии, градусы. Я — учебное пособие на шарнирах. В понедельник его лоб лежал у меня на плече. Его дыхание обжигало мне шею. Его палец рисовал дугу по моему ребру, и звук, который вышел из его горла, прошёл через мою ключицу и остался жить где-то под рёбрами, и до сих пор живёт, и я не могу его оттуда выселить. Во вторник он говорит «доброе утро» голосом, которым зачитывают прогноз погоды. И всё. Контейнер на скамейке. Протеин в шейкере. Программа на листке. Разминка, кросс, мешок, лапы, растяжка. Он стоит в двух метрах, и эти два метра — полярный круг, и я мёрзну, и злюсь, что мёрзну, потому что я не должна трястись от того, что мужчина, который мне чужой, перестал на меня смотреть. Раньше, когда ставил мне стойку, его пальцы ложились на бедро, на лопатку, на рёбра — быстро, профессионально, но они ложились, и от каждого касания по коже шла волна, тёплая, тяжёлая, и мне приходилось стискивать зубы, чтобы не выдохнуть слишком громко. Теперь он показывает руками в воздухе. На себе. На мешке. Если нужно поправить — говорит: «Левое плечо ниже на два сантиметра.» Раньше он бы тронул это плечо и опустил сам. В среду я роняю бинт. Он наклоняется одновременно со мной, наши пальцы сталкиваются над полом, и он отдёргивает руку. Мурашки. Они теперь со мной постоянно. Стоит ему открыть рот — и они бегут от затылка вниз по позвоночнику. Я покрываюсь гусиной кожей от звука его голоса, как малолетка. В четверг не выдерживаю. — Вознесенский. Ты сегодня еще тише, чем вчера. Мне беспокоиться? Готовишься принять обет молчания? — Работай. — Ты мне теперь слова будешь как белки, по граммам отвешивать? Он поднимает глаза. На секунду. В его зрачках мелькает что-то тёмное, и от этого мелькания мне бросает жар в лицо и вниз живота, и я хочу, чтобы он посмотрел дольше, чтобы оно не пряталось. Прячется. — Колено. Выше. Ненавижу. Не его. Ненавижу, что он может. Может закрыться, отрезать, превратить себя обратно в стену, в тренера, в функцию и ходить мимо с ровным пульсом. А я не могу. Он открыл дверь, впустил, показал, что за ней, и захлопнул с такой силой, что мне прищемило пальцы. И теперь я стою перед этой дверью, и пальцы саднят, и внутри всё перевёрнуто, и я не хочу обратно — туда, где его прикосновения были коррекцией стойки, а два метра между нами не наказанием, а нормой. Я хочу его лоб на моём плече. Его ладонь на моей талии, горячую, большую. Пятница. Жара. Зал гудит кондиционером, толку мало, окна нараспашку, воздух — мокрая тряпка. Он в чёрной футболке, и ему не жарко, он сухой и собранный. — Ринг. Работаем реакцию. Не спарринг. Он объясняет: я атакую, он уклоняется и ловит. Моя задача — попасть. Его — не дать. Надеваю перчатки. Он в очках, линзы бликуют под лампами, и за ними его глаза, далёкие, рабочие. Он начинает двигаться, и это несправедливо — то, как он двигается: перетекает из точки в точку, будто у него вместо суставов шарниры на смазке, и я атакую, и мои кулаки проходят мимо. Я бью — его уже нет. Иду в корпус — он смещается на полшага, и мой кулак проходит в сантиметре от его рёбер. Кидаю боковой — он ныряет, и моя рука пролетает над его плечом, и я чувствую его тепло предплечьем. — Быстрее. Не думай, куда бьёшь. Бей, куда тело хочет. Куда тело хочет. Если бы он знал, куда хочет мое тело. Джеб, кросс, хук. Он ловит мои руки ладонями, гасит инерцию, не отвечает, и каждый хлопок перчатки о его открытую ладонь отдаётся мне в запястье, и злость поднимается выше. — Ты замедляешься. — Потому что ты жульничаешь. Читаешь меня раньше, чем я двигаюсь. — Значит, стань нечитаемой. Сжимаю зубы. Бью серию, быструю, грязную, не по учебнику, вразнобой, ломая ритм, и один удар проходит, задевает его по предплечью, и я вижу, как его глаза за стёклами чуть сужаются. — Лучше. Ещё. — Ещё, — повторяю я, и голос выходит ниже, чем нужно, и в нём больше, чем нужно, и он слышит, потому что его плечи на долю секунды каменеют. Финт влево. Он ведётся, и я иду справа, и мой кулак проходит мимо его блока и попадает в скулу, чуть ниже глаза, и его очки слетают, закручиваясь в воздухе, и стукаются о настил ринга, и его голова дёргается. Замирает. Его лицо — другое. Открытое, голое, и глаза прямо, близко, и в них то, что он прятал всю неделю. То, что я уже видела. Голод. Тёмный, густой, и от него у меня перехватывает дыхание, и мурашки обрушиваются лавиной, и внизу живота — горячо, плотно, тягуче, и ноги слабеют. Секунда. Две. Его челюсть сжимается. Я вижу, как он давит это обратно — быстро, жёстко — и его лицо разглаживается, и зрачки сужаются. И у меня внутри вспыхивает бешенство, белое, яркое, потому что он опять закрывает дверь. И я бью снова. Наотмашь, правой, без замаха. Перчатка врезается ему в скулу снизу, и на скуле вспухает красное пятно. Тишина. Наконец-то я могу прочитать его. В его лице ярость, и голод, и сквозь них — ужас, и от этого ужаса у меня обрывается в груди, потому что он боится не меня. Он боится того, что сейчас сделает. Он делает шаг. Его рука перехватывает моё запястье — не тренерская, не корректирующая хватка. Это хватка, от которой кости ноют — и он разворачивает меня и вжимает спиной в канаты, и верёвки впиваются в лопатки, и его грудная клетка в сантиметре от моей, и жар от его тела проходит через ткань и ложится мне на кожу. Паника приходит раньше мысли. Сердце — в горло, кровь — из лица, мышцы — в камень. Мужчина. Большой. Прижимает. Канаты за спиной. И ликование. Оно поднимается одновременно с паникой, из того же места, и они сплетаются, и я не могу отделить одно от другого, потому что его тело в сантиметре от моего, и от его жара мне горячо, и его запах забивает всё, и мне страшно, и я хочу, чтобы он был ближе. — Никогда, — говорит он, и его голос — чистая вибрация из грудной клетки, — никогда так не бей. Его глаза не мутные, не пустые, не пьяные, и я вижу его страх. И этот страх делает его безопасным, потому что человек, который так боится собственной силы, не применит её. Паника отступает. Стоит рядом, дышит в затылок, но отступает. Его дыхание рваное, горячее, на моём лице, и я чувствую его грудную клетку не касаясь, но жар такой, что мне хочется подать корпус вперёд на этот сантиметр, стереть его. — Сними перчатку, — говорит он. Не двигаюсь. Он берёт мою правую руку и стягивает перчатку сам, зубами прихватывая липучку, и его дыхание касается моего запястья, и по руке проходит волна, и я прикусываю щёку изнутри. Перчатка падает. Он берёт мою голую руку, в размотавшемся бинте, и поднимает. Его пальцы обхватывают запястье, и большой палец ложится на вену, и я знаю, что он чувствует мой пульс — бешеный, рваный. — Четвёртая и пятая пястные, — говорит он, и его палец перемещается на мои костяшки, жёсткая тёплая подушечка на тонкой коже. — Без перчатки, этот удар влечет перелом. Шесть недель гипс. Ни тренировок, ни соревнований. Его голос падает ещё на полтона, и следующую фразу я слышу рёбрами, а не ушами: — Я потратил месяц на эти руки. Не «твои». «Эти». Как будто они его. Как будто он имеет на них право. У меня подгибаются колени, и я вжимаюсь в канаты, чтобы устоять. Его палец начинает двигаться. Ведёт по костяшке, от четвёртой к третьей, вдоль сухожилия, к запястью, и это не осмотр, это не пальпация, от этого движения у меня темнеет в глазах и рот приоткрывается, и я забываю вдохнуть. Его палец проходит по тыльной стороне ладони, по венке, по косточке, останавливается у запястья, там, где пульс, и замирает, и подушечка вжимается в мою артерию. — Не ломай то, что я собираю. Смотрю на его палец на моём пульсе. На красную полосу на его скуле. На его губы, сжатые, потрескавшиеся, в двадцати сантиметрах от моих. Он отпускает. Шаг назад. Наклоняется, поднимает очки, надевает. Линзы закрывают глаза. Дверь захлопывается. — На сегодня всё. Растяжку сделай дома, не пропускай. Стою у канатов, и у меня трясутся руки, и голая правая горит там, где его палец вёл по коже, и на запястье пульсирует точка, которую он держал, и он только что трогал мою руку так, будто она — единственное, что имеет значение, и смотрел на мои костяшки так, будто на них его имя, и он всё равно отпустил и надел свои чёртовы очки и сказал что-то про растяжку. Стягиваю вторую перчатку зубами. Швыряю в него. Перчатки ударяются о его грудь и падают на настил, и он не двигается, и стоит, и смотрит на меня сквозь линзы, и отметина на скуле — единственное живое пятно на его лице. — Ты не можешь так поступать. Не можешь прикасаться ко мне... Так. А потом стоять с таким лицом. Ты сам понимаешь, что ты делаешь? Он молчит. Пролезаю под канатами. Подхватываю сумку. Иду к выходу, и спина горит там, где впивались верёвки, и на правой руке — линия от костяшек к запястью, и она горит ярче спины. Я сжимаю руку в кулак, и ногти входят в ладонь. У двери оборачиваюсь. Он стоит в ринге. Перчатки у ног. Красная полоса на скуле. Руки вдоль тела. — Да пошёл ты, Вознесенский. ---------- Глава 15. Марат: Потерянный сигнал Глава 15. Марат: Потерянный сигнал Семь часов пятьдесят минут, и дверь не открывается. Я стою у ринга, блокнот раскрыт на чистом листе, ручка в правой руке под привычным углом, и я смотрю на прямоугольник стекла в дальнем конце зала, за которым лежит мокрый после ночного дождя двор, асфальт в маслянистых разводах, лужа с отражением низкого серого неба, и в этом отражении нет её косичек, её плеч, поднятых к ушам от привычного напряжения. Семь пятьдесят две. Семь пятьдесят пять. Я знаю секундную стрелку этих часов наизусть, знаю, как она вздрагивает на двенадцати, прежде чем сделать первый шаг по новому кругу, и я слежу за ней, и считаю, и где-то под рёбрами начинает собираться давление. Есть ещё восемь минут разумного опоздания, есть автобус, который мог застрять в пробке на кольцевой, есть дождь, который размыл её график, есть причина с лицом и названием, которую можно внести в расписание и компенсировать дополнительной растяжкой. Восемь ноль две. Система выдаёт ровную строку, без тревоги, как запись в журнале датчика: объект вне зоны приёма. Я держу эту строку открытой и не закрываю, потому что закрыть значит впустить то, что собирается под рёбрами, и я смотрю на дверь ещё две минуты, и стекло остаётся стеклом, и за ним голубь садится в лужу, бьёт крыльями, разгоняя отражение неба на рябь, и улетает. Я набираю её. Гудок тянется, длинный, с лёгким металлическим присвистом на спаде, и я считаю их подушечкой большого пальца, лежащей на корпусе телефона, ощущая вибрацию динамика сквозь пластик, один, два, три, четыре, и на пятом приходит щелчок и тишина. Не записанный голос оператора про недоступность. Сброс. Живое движение её пальца по красному кругу на экране, осознанное, направленное. Набираю снова. Гудок. Гудок. На третьем — сброс. В третий раз звонок докручивается до автоответчика, до механической женщины, и я слушаю ее до самого конца, до писка, до тишины, и опускаю телефон в карман спортивных штанов, и он лежит там мёртвым прямоугольником у бедра. И тогда приходит не вода. Вода была бы милосердием. Вода движется, у неё есть температура, направление, давление, с водой можно бороться, её можно перекрыть скоростью на трассе или шумом гаража или строчками книги. То, что приходит сейчас, лишено движения целиком. Гладкая серая поверхность выключенного экрана, на который не подаётся сигнал, заполняет лёгкие, поднимается к горлу, и в ней нет голода, нет ярости, нет даже страха, одна ровная, тупая, идеально гладкая пустота, в которой я стою посреди гудящего кондиционером зала, и где-то в душевой капает вода из плохо закрученного крана, и я держу блокнот, и ручку, и не знаю, куда деть руки, потому что руки натренированы на действие, а действия нет. «Да пошёл ты, Вознесенский.» Перчатки, ударившие меня в грудь. Светлая полоса от её костяшек к запястью, и пульс, рваный, частый, выдающий то, что её лицо прятало. Я сделал это сам. Надел очки, сказал что-то про растяжку. Я захлопнул эту дверь своими руками, потому что за ней живёт зверь, который трогал желтеющие синяки на её рёбрах моими пальцами, который ломал людей теми же самыми пальцами, и между этими движениями одних и тех же пальцев нет перегородки, только натянутая до прозрачности плёнка, и я не доверяю этой плёнке, и совершенно правильно делаю. Я заслужил эту пустую дверь. Это факт. Проблема в том, что факты не лечат, факты только описывают то место, где болит. Бинт ложится виток за витком на левую руку, и я затягиваю его туже положенного, на запястье, на пясти, протягиваю между пальцами, чувствую, как немеют подушечки от пережатого кровотока, и эта тупая ватность в кончиках пальцев хороша, потому что её можно хотя бы ощущать. Мешок принимает первый удар, и цепь над ним коротко взвизгивает. Я бью, пока кожа на средних костяшках правой не лопается под бинтом и сквозь белую ткань не проступает сперва розовое пятно, потом тёмно-красное, расплывающееся неровным кругом, и я смотрю на него отстранённо, как на показание прибора, который вышел за пределы нормы, и продолжаю, потому что боль в разбитых костяшках конкретна, она вытесняет гладкую серую поверхность хотя бы на ширину этого пятна. В десять ко мне обращается мужчина за сорок, абонемент, желание «поставить удар, для себя, для здоровья». Я ставлю. Разбираю его кривую стойку на составляющие холодным мёртвым голосом, из которого ушли все смягчающие конструкции, потому что смягчающие конструкции требуют ресурса, а ресурс вытек в мешок вместе с кровью под бинтом, и я говорю ему прямо, что он сажает вес на пятки и однажды порвёт себе переднюю крестообразную, если не научится держать центр тяжести в середине стопы, и он бледнеет под этой прямотой и перестаёт улыбаться. К полудню их трое, и каждому я нахожу слабое место и называю его вслух, без обёртки, без подушки из вежливых слов, и они расходятся притихшие, и я регистрирую краем сознания, что был с ними жесток, и не нахожу в себе рычага, чтобы это исправить. Контейнер с её обедом стоит на нижней полке холодильника в тренерской. Гречка, грудка, огурец, помидор, ровно четыреста граммов. Обед для той, кто пропускает тренировку и сбрасывает мои звонки. Я держу дверцу холодильника открытой дольше, чем нужно, глядя на запотевшую пластиковую крышку. Закрываю. Квартира встречает тишиной, и обычно тишина опасна, потому что в тишине просыпается нечто, но сегодня нет даже воды, есть гладкий серый экран, а это хуже воды настолько, насколько отсутствие хуже боли, и я стою в прихожей в незашнурованных кроссовках, и Пегас спешит ко мне через коридор, цокая отрастающими когтями по плитке, врезается мордой в мою ногу, заваливается набок, вскакивает, скулит и задирает на меня морду с одним стоящим и одним сложенным ухом. Я поднимаю его. Полтора килограмма тёплой, дышащей, ёрзающей жизни помещаются в одну ладонь. Он лезет мне под подбородок, в ложбинку между ключицей и горлом, и его сердце колотится у моей кожи частыми мелкими толчками, вдвое быстрее моего, и от этого чужого торопливого ритма серый экран теплеет по самому краю, на пару миллиметров. В этих стенах я не выдержу до утра. Я знаю это с той же определённостью, с какой по виду блинов на грифе называю вес штанги. Застёгиваю куртку поверх щенка, оставив снаружи только чёрный нос, беру с полки ключи от хонды, и холодный металл брелока ложится в разбитую ладонь, и я сжимаю его, и боль в костяшках снова вспыхивает конкретной точкой на гладком сером полотне. В гараже горит одна лампа из трёх, и под ней на корточках сидит Кир. Ребят нет. Суббота и холод развезли их по своим орбитам, и я отмечаю пустоту двумя противоречащими сигналами сразу, облегчением и разочарованием, и не разнимаю их. Его ямаха стоит на боковой подножке, чёрно-синяя, поджарая, нацеленная вперёд даже в покое. Кир склонился над бензобаком, и в левой руке у него лист плотного картона с прорезанными буквами, прижатый к крашеному металлу. В правой — баллон. Он работает белым по чёрному лаку. Короткий выдох аэрозоля, сопло идёт ровно вдоль прорезей, и из-под картона проступают буквы, B, потом A, потом R, и дальше ещё, B снова, A, R, и я читаю слово целиком, ещё не до конца проявленное, но уже узнаваемое: barbarian. Из распахнутого рюкзака на бетоне торчат ещё баллоны, белый и чёрный, и воздух в боксе плотный от запаха краски, едкого, химического, и этот запах перебивает въевшиеся в стены бензин и хозяйственное мыло. Пегас под курткой возится и тоненько скулит. Кир оборачивается. Его тёмные тяжёлые глаза находят сначала моё лицо, потом выпуклость на груди, откуда торчит нос, и он, не меняя выражения, опускает баллон и кладёт трафарет на верстак, придавив край ключом, чтобы картон не свернулся в трубку. — Притащил собаку. Низкий, прокуренный гаражным воздухом голос, который у восемнадцатилетнего звучит как чужой, одолженный у кого-то на десять лет старше. Я расстёгиваю молнию, и Пегас упирается передними лапами мне в грудь и тянет нос к источнику резкого запаха, к краске, к Киру. И Кир, от чьего взгляда одноклассники находят пол интереснее его лица, опускается обратно на корточки и коротко, мягко щёлкает языком. — Иди сюда. Я ставлю щенка на бетон. Пегас семенит к нему, обнюхивает протянутую ладонь, исчерченную белыми разводами высохшей краски, и Кир чешет его за стоящим ухом, двумя пальцами, осторожно. Я опускаюсь на железный ящик с инструментом у стены, откидываю затылок на холодную поперечину стеллажа, и металл забирает часть жара из головы. Краска, бензин, собака, машинное масло. Лампа над нами тянет тонкую ноту на одной высоте, и в ней бьётся ночная мошка, стукаясь о горячее стекло. Я кладу рядом на ящик книгу, которую захватил, не глядя, потрёпанный карманный Сартр, «Бытие и ничто», и не открываю, потому что читать сейчас всё равно что бежать на одной ноге, о чём она мне сама на днях сообщила. — Не то чтобы мне было интересно, — говорит Кир не поднимая головы. Перекатывает паузу, взвешивая, стоит ли тратить на меня слова. — Но на тебе лица нет, Вознесенский. Я закрываю глаза. — Сбой в программе? Под веками — секундная стрелка часов, вздрагивающая на двенадцати. Пустая дверь. Светлая полоса от костяшек к запястью. Я открываю глаза и смотрю в потолочную балку, в гнездо скрученных проводов, в мошку, обречённо влюблённую в лампу. И мне впервые за день хочется ответить честно. Не Дэну, который разложит происходящее по статьям кодекса и зашьёт смешком, не Миле, чей понимающий взгляд утяжелит, а не облегчит. Киру. Который держит внутри собственную запертую комнату и не полезет открывать мою, если её приоткрыть на палец. — Подопечная не пришла, — говорю я. — Я боялся, что что-то случилось, но похоже ей просто нравится нажимать кнопку сброса звонка. Кир чешет щенка и молчит, и в его молчании нет требования продолжать, поэтому я продолжаю. — Вчера я, вероятно, сделал то, что повлекло такую реакцию. И теперь сижу и считаю, как идиот, во сколько мне обошлась минутная слабость. — Дорого, судя по костяшкам. Я смотрю на руку с запекшейся кровью. — Дорого. Кир кивает один раз, коротко, и возвращается взглядом к баку, и какое-то время в гараже только лампа, и сопение Пегаса, и далёкий шорох шин по влажному асфальту за воротами. — Почему именно это слово, — спрашиваю я, кивнув на бак, потому что молчание начинает давить, а спросить про него легче, чем сидеть в собственной голове. Он смотрит на белую надпись. — Меня так в школе зовут. Варвар. — Подцепляет языком лабрет в нижней губе, и сталь щёлкает о зуб. — За спиной, в основном. Думают, не слышу. Или думают, что мне не всё равно. — А тебе всё равно? — Это удобно. — Он поворачивает голову ко мне, и в его глазах нет ни грамма того мальчишеского, что осталось в линии подбородка. — Когда тебя так называют, к тебе не лезут. Те, кто знал, уже не помнят, откуда это взялось, а остальные решили, что дикий, что кинусь. Никто не докапывается. Никто не подходит, не зовёт болтать, не хлопает по плечу. — Он встряхивает баллон, шарик внутри стучит о стенки, металл о металл, и звук отдаётся у меня в задних зубах. — Я подумал, если они всё равно так считают, пусть это будет моё. Он прикладывает трафарет обратно, совмещает прорези с уже нанесёнными буквами, прижимает по углам, делает короткий выдох краской по последним пустым местам. Я молчу, и в этом молчании поднимается то, что я не собирался говорить вслух, но оно идёт само, потому что Кир приоткрыл одну дверцу в своей запертой комнате, и ответить тем же кажется справедливым, и мои слова не звучат так, как звучат обычно. — У меня внутри есть штука, — говорю я в потолок. — Я всю жизнь был уверен, что она умеет ровно одно действие. Ломать. Отец гонял её на ринг, считал, что во мне избыток давления и его надо вытравливать. Выбивал из меня человека, чтобы на освободившемся месте собрать бойца. И я держал эту штуку в клетке именно потому, что верил: открой дверь, и она сделает то единственное, чему обучена. А теперь похоже, что не только это. И мне страшно её открывать. Шипение баллона прекращается. Кир снимает трафарет вверх, чтобы не смазать сырую краску, и на баке стоит законченное слово целиком. Он опускает баллон на бетон рядом с рюкзаком, садится прямо на пол, спиной к колесу ямахи, и Пегас тут же переползает к нему на колени и сворачивается там, и Кир кладёт исчерченную краской ладонь ему на бок. Он молчит долго, дольше, чем молчат, когда нечего сказать, и я понимаю, что он решает, открывать ли вторую дверцу. — Я свою запер, — говорит он наконец, глядя не на меня, а на ровно вздымающийся бок щенка. — В двенадцать. Когда отца не стало. Решил, что раз от неё столько боли, проще без неё совсем. И запер. Лабрет щёлкает о зуб. — Я с пяти лет за фортепиано. Отец сажал. Сначала из-под палки, потом сам не отлипал. У меня в голове музыка шла постоянно, фоном, я её ловил и записывал. — Он смотрит на свои длинные пальцы, испачканные в белой краске, и медленно сжимает их в кулак, разглядывая, как они слушаются. — А когда я ту штуку выключил, музыка ушла вместе с ней. Сел за инструмент через полгода после похорон, положил руки на клавиши и не услышал ничего. Внутри ровно ничего. Не печаль, не пусто даже. Просто нет сигнала. Как будто отрезали провод, по которому оно приходило. Я не двигаюсь. Лампа тянет ноту. — Год не подходил. Думал, перегорел, пройдёт. Не прошло. — Он гладит щенка, и движение у него механическое, будто рука работает отдельно от того, что он говорит. — Я тогда понял, чего на самом деле боюсь. Не боли. К боли привыкаешь. Я боюсь, что эта тишина внутри — навсегда. Что я сам сломал то место, откуда оно приходило, и теперь его не починить, как ни старайся. — Но ты сейчас играешь, — говорю я. — Мила скидывала. — На заказ. — Уголок его рта дёргается, не в улыбку, во что-то суше. — Аранжировки, подложки под чужие ролики. По нотам, по референсу, чисто, ровно, заказчики довольны. Это руки помнят. Руки никуда не делись. — Он впервые поднимает на меня глаза, и в них то самое выключенное, о котором он говорит, видно изнутри. — А для себя не выходит. Сажусь без задания, без чужой мелодии перед глазами, и опять ничего. Тишина. Руки знают как, а изнутри ничего не идет. Пегас вздыхает у него на коленях, и Кир замолкает, и я слушаю, как далеко за воротами проезжает машина, и стихает. — Стримы Милы немного раскачали, — говорит он тише. — Как она поёт. Ты знаешь, она поет не профессионально, но так, будто ей всё равно, кто слушает, и в этом что-то цепляет, какой-то провод внутри дёргается, который я считал перерезанным. После её эфиров я снова стал слышать. Чуть-чуть. Хватает на мелодии в голове. На большее пока нет. Он опускает взгляд обратно на щенка, и долго молчит, и потом говорит, не глядя на меня, но я понимаю, что это для меня, всё это было ради этих двух фраз. — Так что вот тебе бесплатно, Вознесенский, совет от школьника. Если у тебя внутри что-то идёт, что угодно, пусть даже страшное, не туши. — Лабрет щёлкает о зуб, медленно, один раз. — Я потушил. И знаю теперь, как это, когда внутри ничего. Без этого жить не хочется вообще. Совсем. Лучше бы оно ломало, чем эта ровная серая дрянь, где даже ломать нечего и нечем. Пегас во сне дёргает лапами. Я узнаю в словах Кира свой сегодняшний день целиком, серый экран без сигнала, отсутствие хуже боли, и понимаю, что он только что описал мне, куда ведёт дорога, по которой я весь день шёл с разбитыми костяшками. Я достаю телефон. Смотрю на её фамилию в списке вызовов, три исходящих. Кир не смотрит в мою сторону, чешет спящего щенка между лопаток, но я знаю, что он ждёт, чем кончится то, что у меня в руках. Я набираю строку. Стираю буквы одну за другой, потому что первая версия была обещанием, а обещание сейчас — это та же отнятая рука, только наоборот, рывок туда, откуда я сам же отступил в пятницу, и так нельзя, так нечестно по отношению к ней. Набираю заново, короче, по делу. «Завтра воскресенье, отдыхай. В понедельник я буду в зале к восьми. Не опаздывай. Пожалуйста.» Палец стоит над стрелкой отправки, и пульс отдаёт в разбитую костяшку. Краска сохнет на баке. Отправляю. И смотрю на серое «доставлено», которое не торопится становиться «прочитано», и кладу телефон экраном вниз на колено, и остаюсь сидеть, и Кир тоже сидит, и между нами на бетоне спит щенок, и больше мы ни о чём не говорим, потому что всё, что нужно было, уже сказано, и тишина больше не давит. ---------- Глава 16. Рина: Гречка Глава 16. Рина: Гречка Он не встречает меня у входа. Он не встречает меня внутри. Зал пустой. Я стою в дверном проёме, кроссовки ещё мокрые от утренней лужи на остановке, рюкзак давит на левое плечо, потому что лямка оторвалась на прошлой неделе и я завязала её узлом, который теперь впивается в ключицу, и я смотрю на пустой зал. Свет горит. Кондиционер тянет ровную ноту. Мешки висят неподвижно. Марата нет. Часы над входом показывают семь пятьдесят восемь. Я пришла вовремя, потому что он написал «пожалуйста», и это слово сидит у меня в рёбрах с субботнего вечера, застряло и не выходит, и я ненавижу его. Остальное можно было объяснить тренерским долгом, профессиональной этикой, его дурацким алгоритмом. «Пожалуйста» не объясняется ничем. Я пришла, а его нет. Живот сжимается на выдохе, и я перехватываю это сжатие зубами, прикусив внутреннюю сторону щеки до солёного привкуса. Нормально. Люди опаздывают. Автобус, дождь. Ему можно, мне нельзя, потому что он тренер, а я расходный материал, который надо довести до кондиции и выпустить на ринг. Всё просто. Всё чисто. Восемь ноль одна. Я бросаю рюкзак у скамейки и иду к тренерской. Тренерская узкая. Кулер булькает в углу. На столе пустая кружка. Его кружка. Он пьёт зелёный без сахара и держит её двумя руками, обхватив ладонями так, что пальцы смыкаются и прячут керамику целиком, и я вспоминаю это сейчас не потому что хочу, а потому что мозг подсовывает ассоциации, когда я вижу что-то, что связано с ним. Холодильник гудит. Маленький, белый, с вмятиной на дверце, которую кто-то оставил до нас. Я открываю его за неимением другого занятия в этом пустом, предательски пустом помещении. Контейнер. Нижняя полка. Прозрачная крышка с защёлками по краям, и сквозь пластик видно гречку, курицу, нарезанную ровными кусками, огурец полукольцами, помидор. Конденсат осел на крышке мелкой испариной, и в этих каплях еда выглядит размытой. Я вытаскиваю контейнер. Внутри ровно четыреста граммов, я знаю, он считает каждый грамм, считает мои калории и белки с той же одержимостью, с которой считает градусы моего мидл-кика. На крышке, на полоске лейкопластыря, шариковой ручкой: «Суббота. Фаттахова М.» Суббота. Он готовил это в субботу. Принёс в зал. Поставил в холодильник. Ждал. Я сбросила три звонка и не пришла, а он сварил гречку, нарезал огурец ровными полукольцами, упаковал, подписал, и контейнер простоял здесь двое суток, и никто его не тронул. Заклепки щёлкает под большим пальцем. Гречка, варёная курица, укроп. Он кладёт укроп. Я обратила на это внимание сразу и не стала говорить, что терпеть не могу укроп, потому что человек тратит на меня время, которое я сама на себя не трачу. Микроволновка. Я ставлю контейнер внутрь, набираю две минуты, и пока тарелка крутится за стеклом в жёлтом тёплом свету, упираюсь лбом в дверцу и закрываю глаза. Вот что произошло в субботу: я не пришла. Вот почему: потому что в пятницу вечером, когда он провёл пальцем от моих костяшек к запястью и сказал «не ломай то, что я собираю», во мне поднялось нечто настолько точное и горячее, что отключились колени. Не фигурально. Я вышла из зала, села на ступеньку, и колени тряслись, и живот тоже, и между рёбрами расползалось тепло, от которого хотелось выть и одновременно бежать обратно, вцепиться в его футболку и сказать «сделай так ещё раз». Именно поэтому я швырнула в него перчатку и ушла. Потому что это сильнее желания стать чемпионкой. И это непростительно. У меня есть Танька. Двенадцать лет, тонкие запястья, глаза, в которых по утрам стоит тихий непроходящий ужас. Ей нужен не мой сбитый пульс от чужих пальцев на моей вене, ей нужны призовые, контракт, жилье с замком, который запирается. Ей нужна моя голова. Холодная, без этой мути, в которую Вознесенский превращает мой мозг каждый раз, когда стоит ближе метра. Я сбросила его звонки, потому что если бы взяла, голос выдал бы всё. Тихий, ровный, с этими его длинными фразами, от которых хочется лечь и слушать с закрытыми глазами. Я бы сломалась на третьем слове. И за это я себя ненавижу больше, чем за что-либо в жизни. Микроволновка пикает. Достаю контейнер, обжигаю пальцы о край, трясу рукой, ищу вилку. Вилок нет. Ложка. Одна, алюминиевая, столовская. Сажусь на скамейку, ставлю контейнер на колени и ем его субботнюю гречку в понедельник утром, одна, в пустой тренерской, ем еду, которую мне приготовил мужчина, от существования которого у меня мурашки по всему телу. Гречка чуть суховата, курица жёсткая. Укроп горчит. Я ем и чувствую, как горло сжимается все сильнее, и есть становится сложнее. Потому что эту еду приготовили для меня. Он резал огурец и думал о моём белке и моей восстановительной способности, и делал это не потому что ему платят, Мише тоже платили, а потому что. Потому что. Между третьей и четвёртой ложкой приходится остановиться и прижать тыльную сторону ладони к глазам, потому что они мокрые, и я не буду, не буду реветь над контейнером с гречкой на коленях, как идиотка из ванильного сериала. Нет. Ложка скребёт по дну. Доедаю до последней крупинки, до последней укропинки. Вылизала бы контейнер, если бы могла гарантировать, что никто не войдёт. Восемь двенадцать. Он опаздывает на двенадцать минут. Человек, с феноменальным чувством времени, у которого будто таймер вживлен в мозг, опаздывает. Двенадцать минут для него, это катастрофа системного масштаба. Я мою контейнер в раковине. Горячей воды нет, холодная течёт тонкой неровной струйкой. Мою, вытираю бумажным полотенцем, ставлю на полку. Выхожу в зал. Разминаюсь. Скакалка, суставная, динамическая. Он бы сказал двадцать минут, и я делаю двадцать, как если бы он стоял у ринга с блокнотом и считал. Мышцы входят в ритм неохотно, после двух дней простоя тело помнит скорее диван и бессонницу. Плечи деревянные. Бёдра гудят на каждом подскоке. Но скакалка щёлкает по полу, и этот звук, вытесняет из головы остальное. На сто восьмидесятом обороте дверь открывается. Я слышу его раньше, чем вижу. Шаги. Не тяжёлые, как должны быть у человека его размера, а мягкие, пружинящие. Потом запах: дождь, мокрый асфальт, зелёный чай. Он пахнет зелёным чаем по утрам, это совершенно невыносимая информация, которую я не просила, но которая записалась в меня где-то на уровне спинного мозга. Скакалка щёлкает. Я не поворачиваюсь. В зеркале вижу краем глаза через левое плечо как он входит в зал. В простом тёмном худи, волосы влажные, очки запотели от перепада температур, и он снимает их привычным жестом, протирает подолом, и на эти две секунды, пока лицо открыто, я вижу тени под глазами. Тяжёлые. Не как у меня, от недосыпа и стресса, а другие, от чего-то, о чем я не знаю. Он надевает очки. Видит меня у зеркал. Замирает. Я продолжаю прыгать. Двести два, двести три, двести четыре. Скакалка щёлкает, и я чувствую, как его взгляд ложится между лопаток теплом, физическим, измеримым, и ненавижу своё тело за то, что оно отзывается на этого человека, как стрелка на магнит, моментально, безотказно, обходя все мои блоки и запреты. Он идёт к скамейке. Садится. Кладёт рюкзак. Открывает блокнот. Ручка в правой руке. И я замечаю. Правая кисть замотана свежим бинтом, медицинским, белым, плотным, от костяшек до запястья. Бинт чуть сбился на среднем пальце, и из-под него на сгибе проглядывает тёмная полоска засохшей крови. Он держит ручку осторожнее обычного, чуть выше, подушечками. Скакалка останавливается сама, потому что руки забывают крутить. Он сбил их в кровь. Я знаю, как выглядят разбитые о мешок руки. Знаю, какой силой и сколькими ударами нужно бить, чтобы кожа лопнула под бинтом, потому что мои собственные костяшки проходили через это столько раз, что кожа на них стала грубой и неровной, и всё равно иногда лопается, когда я бью не в грушу, а в то, что за ней. В лица, в голоса, в запах дешёвого одеколона, в скрип кровати через стену. Он бил так же. В выходные, пока я лежала в кровати, смотрела в потолок и не отвечала. Он стоял у мешка и вбивал в него что-то, от чего руки развалились, а вечером отправил мне сообщение с «пожалуйста». Я сматываю скакалку и иду к скамейке. Он пишет, не поднимая головы, строчка ползёт мелким чётким почерком. — Доброе утро, — говорит он, не глядя. Голос ровный. Прогноз погоды. Без осадков. — Ты опоздал. — Я знаю, четырнадцать минут. Прошу прощения. — Сам написал «не опаздывай». Он поднимает голову. Очки на месте, лицо собрано, мягкое, отглаженное. И я ищу в нём того Марата, который прижимал лоб к моему плечу в пятницу и дышал так, будто тонул, и не нахожу ни следа, и от этого скулы сводит. — Написал, — Глаза за линзами неподвижны. — Рад, что сработало. И тут я вижу. Он рад. По-настоящему. Не социально ожидаемая реакция, не фарфоровая улыбка для гимнасток. Уголки губ дрогнули, складка между бровей, которая была там, когда он вошёл, разгладилась, и он тут же опускает глаза обратно в блокнот, но поздно. Он рад, что я здесь. Это невыносимо. — Я съела твою гречку, — говорю я, и голос выходит злее, чем нужно. Он всегда выходит злее. — Которая с субботы. Курица была деревянная. Он замирает с ручкой над строкой. Медленно поднимает голову. И у него ломается лицо. Что-то в нём расстёгивается, в углу рта, в линии плеч, будто он все это время держал себя за горло и сейчас разжал пальцы. Уголок губ ползёт вверх, кривой, выше другого, и от этого его лицо теряет ангельскую выверенность и становится живым, почти глупым, почти нежным. Он закусывает нижнюю губу, чтобы удержать, губа белеет под зубами, а перекос всё равно лезет наружу, и он опускает голову к блокноту, пряча лицо, и говорит в свои записи: — Субботняя курица не предназначалась для понедельника. — Я не просила меня кормить. Ты не должен. — Нет. — И не буду просить. — Я в курсе. — Укроп ненавижу. Он поднимает голову. Перекос всё ещё там, он покусывает губу с такой силой, что она покраснела. Глаза за стёклами блестят, и я впервые вижу такое выражение на его лице. И мне хочется одновременно ударить его в печень и потрогать эту красную губу подушечкой пальца, и оба желания настолько равны по силе, что я не двигаюсь. — Отмечу, — говорит он и записывает: «без укропа». Уши горят. — Разминка закончена? — спрашивает он, возвращая голос в рабочий регистр, и почти справляется, но правая рука с ручкой ложится на колено, и я снова вижу бинт, кровь под ним, то, как он избегает давления на средний палец. — Триста оборотов. — Суставная? — Полная. — Хорошо. Сегодня легкий день. Начинаем с лап, потом мешок на тридцать процентов. — Тридцать? — Тридцать. — Я могу семьдесят. — Сегодня тридцать. — Ты меня жалеешь? Он встаёт. Во весь рост, все свои почти два метра, и разница между сидящим и стоящим такая, что у меня затылок откидывается назад, и я упираюсь взглядом ему в подбородок, потом выше, в губы, прокушенные собственными зубами, в линию носа, в стёкла, за которыми серые глаза смотрят сверху вниз с выражением, которого раньше не было, и которое я не понимаю, но от которого тяжелеет низ живота. — Я не жалею тебя. Я корректирую нагрузку с учётом двухдневного перерыва, после которого мышцы вышли из режима. Стандартный протокол. — Протокол, — повторяю я, и слово выходит с такой издёвкой, что он моргает. — Да. — Ладно. Тридцать. Он поворачивается к рингу, я иду следом, и на расстоянии двух шагов за его спиной позволяю себе посмотреть на его руку. Бинт закреплён лейкопластырем у запястья, поверх разбитой кожи. Я знаю, как это болит. Знаю, как наутро разбитые костяшки гудят тупо и глухо, и каждое сжатие кулака отдаётся до локтя. Он бил голый мешок. Или почти голый, с тонким бинтом, недостаточным для защиты, бил так, что лопнула кожа, и продолжал, потому что я не пришла, и не ответила, и не объяснилась, и его система, которая умеет контролировать всё на свете, не смогла контролировать это. У ринга он снимает с крюка лапы. Левую надевает легко. Правую натягивает медленнее, и на секунду, когда ладонь входит в крепление, его челюсть каменеет, скула натягивает кожу, и он делает короткий выдох через нос. — Больно? — вырывается у меня раньше, чем я успеваю себя остановить. Он смотрит на меня. — Состояние рабочее. — Это не ответ. — Это достаточная информация. Я сжимаю зубы. Разбитые руки, «рабочее состояние». Мы работаем. Джеб в левую лапу. Кросс в правую. Он подставляет точно, смещает чуть, задаёт ритм, ловит. Я бью мягко, контролируя вложение, потому что гречка ещё сидит под рёбрами тёплым комком. — Короче джеб, — говорит он. Короче. Выстреливаю от плеча, ловлю возврат, локоть к рёбрам. — Ещё. Ещё. Лапа хлопает, звук плотный, чистый. — Ротация бедра. Разворачиваю, удар уходит на полтора сантиметра дальше, он кивает, и я чувствую этот кивок всем позвоночником, потому что его одобрение делает со мной вещи, о которых я не собираюсь думать. — Хорошо, — говорит он. Просто «хорошо». Одно слово. И внутри что-то переворачивается, мягко, тепло. Мы молчим оба. Обе стороны этой войны молчат по условиям перемирия, которое никто не объявлял, но которое держится на двух правилах: он не спрашивает, почему я не пришла в субботу, я не спрашиваю, обо что он разбил руки. Но я смотрю на его правую лапу. Каждый раз, когда мой кулак входит в неё, рука принимает удар, пальцы под бинтом напрягаются, и от каждого моего удара ему больно, и он не убирает руку, и не морщится, а я бью на тридцать процентов, хотя могу семьдесят, потому что бить сильнее значит делать ему больнее. И мне не всё равно. Это катастрофа масштаба, который я не умею оценивать, потому что мне никогда не было не всё равно, больно ли мужчине, до которого я дотрагиваюсь. Было плевать, когда Костян ныл после моего удара в пах. Было плевать, когда Витя хромал после спарринга. Мне было наплевать на всех мужчин, которых я когда-либо била, и на тех, которых не била, тоже. А сейчас я бью в лапу на тридцать процентов и стараюсь попадать в центр, чисто, ровно, чтобы ладонь приняла удар равномерно, чтобы давление не ушло в край, где кожа разбита, и от этой заботы, спрятанной в каждом ударе, мне хочется сесть на пол и больше не вставать. — Мидл-кик, — командует он. — Левый. Бедро разворачивается, голень летит, подъём стопы входит в лапу на его правом боку, и он принимает, перенаправляет, и я чувствую через контакт, как его корпус пружинит, как двигается косая мышца под его футболкой, и стопа ощущает это движение, и мне надо прекратить. — Ещё. Лоу. Выход, разрыв дистанции, назад. Он работает молча, я работаю молча, и между командами тишина, и она не такая, как на прошлой неделе. Та была стеклянной, мёртвой, пустой. Эта полная, набитая всем, о чём мы не говорим, она давит на стены, и если бы кто-то вошёл, он бы задохнулся от плотности воздуха, в котором мы стоим. К десяти он объявляет перерыв. Снимает лапу с левой, стягивает правую осторожно, зубами расстёгивая липучку, и вот тогда, когда он отворачивается к скамейке положить лапы и думает, что я не смотрю, его правая рука повисает вдоль тела, и пальцы едва заметно подрагивают. Тремор. Когда он заметил мой в первый день, я чуть не прокусила ему горло. А теперь я вижу его тремор. На его пальцах. На руке, которую он разбил о мешок, пока я лежала и смотрела в потолок. И мне не хочется его за это убить. Мне хочется взять эту руку и держать, пока пальцы не перестанут дрожать, и от этого желания немеют губы. — Сядь, — говорю я. Он оборачивается. — Сядь. На скамейку. Давай руку. Он стоит неподвижно. Смотрит, и за стёклами я вижу, как зрачки сужаются, расширяются, снова сужаются: он считает, прогнозирует, выстраивает схему происходящего и не может, потому что я не вписываюсь в его схему. Я никогда в неё не вписывалась. — Марина. — Сядь, Вознесенский. Он садится. Что-то меняется в раскладе, и я чувствую это раньше, чем понимаю. Он сидит, а я стою. Впервые мне не приходится запрокидывать голову, чтобы смотреть ему в лицо. Его двухметровая громада на узкой скамейке, колени разведены, локти на бёдрах. Это я смотрю сверху. Это он ждёт, что я сделаю. И от этой перемены мест у меня под рёбрами разливается что-то горячее и тёмное, незнакомое. Я достаю из рюкзака аптечку. Стерильные салфетки, флакон хлоргексидина, тюбик с заживляющей мазью, рулон марлевого бинта, ножницы, пластырь. Я присаживаюсь перед ним на корточки, между его разведённых колен, и оказываюсь так близко, что чувствую жар, идущий от его тела после нагрузки, и запах разгорячённой кожи поверх зелёного чая, и мне приходится сглотнуть, прежде чем я могу говорить. — Руку. Он протягивает правую. Медленно. Ладонью вверх, как тогда, в первый день, когда я мотала ему бинты перед спаррингом с Витей, только тогда я затянула до рубцов, нарочно, зло, и мне было плевать. Сейчас плевать не получается. Его рука тяжёлая и горячая в моих ладонях, она целиком накрывает обе мои, и я держу эту руку, которая укладывает на пол людей вдвое тяжелее меня, и она лежит в моих пальцах послушно, открытая, беззащитная стороной ладони вверх, и я понимаю, что он отдал мне самое уязвимое, что у него есть. Я разматываю старый бинт и чувствую, как ткань, присохшая к ране, тянет его кожу, и он не шипит, не дёргается, только дышит чуть глубже, и я слышу этот его выдох прямо над собой, и от того, что он близко, и что я между его коленей, и что он дышит мне в макушку, по спине вниз бежит тепло, медленное, тяжёлое, оседающее внизу живота. Под бинтом его костяшки: содранная кожа, отёк, бурая корка по краям, свежая розовая ссадина на среднем пальце, другая, глубже, на безымянном, и старая мозоль на указательном, грубая. Его рука похожа на мою так, что в горле встаёт ком. — Кто тебя так, — спрашиваю я тихо, хотя знаю ответ. — Мешок. — Голым кулаком. — Почти. — Дурак, — говорю я, и слово выходит без злости, мягко, почти ласково, и я этого не планировала. Я слышу, как он замирает. Я смачиваю стерильную салфетку хлоргексидином и веду по разбитым костяшкам, осторожно, и вот тут он наконец шипит сквозь зубы, коротко, и его рука дёргается в моей, и я сжимаю её крепче и не могу сдержать улыбку, потому что это самый живой звук, который я от него слышала. — Тихо, — говорю я. — Я знаю, что жжёт. Терпи. Он терпит. Я чувствую, как напрягается под моими пальцами его предплечье, как ходят сухожилия, когда он сжимает и разжимает то, что не сжато, усилием воли удерживая руку неподвижной, и над собой я слышу, что его дыхание сбилось с ровного ритма, стало глубже, реже, с задержкой на вдохе. — Больно? — спрашиваю, не отрывая глаз от его ладони. Пауза. — Да, — говорит он. Просто «да». Без рабочего состояния. Без протокола. Без фасада. И голос у него не привычный, выстроенный, а низкий, из раздевалки, и от этого «да» у меня поджимаются пальцы на ногах в кроссовках. Я моргаю. Он ответил честно. Впервые. Я выдавливаю мазь, тонко, на каждую ссадину, и разравниваю её подушечкой собственного пальца, медленно, по разбитым костяшкам, по выпуклостям суставов, и забываю взять салфетку, размазываю мазь голым пальцем по его коже, и не сразу понимаю, что давно перестала лечить и просто глажу его руку, веду по линии костяшек, по тому месту, где кожа лопнула, как будто могу пальцем стереть это, как будто могу прикосновением вернуть назад выходные, в которые он бил мешок, а я сбрасывала звонки. Он не останавливает меня. Я поднимаю на него глаза, всего на секунду, снизу вверх, со своих корточек между его коленей, и он смотрит на меня сверху, без маски, совсем без маски, очки сползли, зрачки залили серое почти полностью, и на скулах у него выступил румянец, неровный, и губы приоткрыты, и я вижу, что ему стоит огромного труда сидеть неподвижно, что всё его тело натянуто как канат под нагрузкой. — Марина, — говорит он, и голос ломается на моем имени. — Что. — Не надо так. — Он сглатывает, и я вижу, как двигается кадык. — Я и без того еле держусь. Я понимаю, о чём он. По низу живота прокатывается жаркая волна, и я должна отдёрнуть руку, должна встать, должна сказать какую-нибудь колкость и захлопнуть дверь, как захлопывает её он, но я не отдёргиваю. Я держу его горячую тяжёлую руку в своих и веду большим пальцем по его запястью, по тому месту, где пульс, и его пульс под моей подушечкой бьётся часто, рвано, загнанно, и я нажимаю на эту вену чуть сильнее, чувствую этот бешеный ритм, и говорю тихо, глядя ему в глаза: — Сто сорок. Стоя на месте. — Сидя, — поправляет он шёпотом. — Тем хуже для тебя. Между нами десять сантиметров воздуха, которым невозможно дышать, и я на корточках между его коленей, и его рука в моих руках, и мы оба знаем: если кто-то двинется на эти десять сантиметров, перемирие кончится. И кончится не дракой. Двинуться должна я. Он сложил себя на скамейке, отдал руку, сказал «да», сказал «не надо», и больше не сделает ни шагу. Он скорее снова разобьёт эти костяшки о мешок, чем потянется ко мне сам. Власть сейчас у меня, он отдал её целиком, без условий, и сидит, и ждёт, что я с ней сделаю. И я беру свежий марлевый бинт. Потому что у меня есть Танька. Потому что если я сейчас закрою эти десять сантиметров, я потеряю голову, а с ней пояс, контракт, замок на двери съёмной комнаты. Потому что я трусиха, и потому что я не трусиха, потому что отступить сейчас труднее, чем сделать шаг. Я начинаю мотать. Запястье, пясть, петля между пальцами, возврат к запястью. Каждый виток ровный, в меру, не перетянутый, не слабый. И я чувствую, как он медленно выдыхает, как отпускает себя, как опадают натянутые канаты его плеч, и не знаю, облегчение это или то же, что грызёт сейчас меня. Его пальцы чуть сгибаются навстречу моим, когда я протягиваю бинт между средним и безымянным. Рефлекс. Тело, которое тянется к прикосновению, пока хозяин считает секунды, и градусы, и статьи кодекса. Пальцы задевают мою ладонь, и в точке контакта меня прошивает от кончиков вверх, в локоть, в плечо, в шею, в виски, и я стискиваю зубы и веду бинт дальше, и он убирает пальцы, осторожно, будто обжёгся. Последний виток. Пластырь. Я отрезаю полоску ножницами, фиксирую край, разглаживаю. Большой палец сам собой проходит ещё раз по его запястью, по пульсу, который не особо успокоился, и задерживается на удар дольше, чем нужно. Я встаю. Колени хрустят. Между нами снова появляется метр воздуха, нормального, дышащего, и я почти жалею об этом. — Готово, — говорю, и голос садится. — Нельзя быть таким бережным с другими и так плевать на себя. Не давай бинту присыхать, только хуже будет. Он смотрит на свою перебинтованную руку. На белый бинт, ровный, без единой складки. Сгибает пальцы, медленно, проверяя. Потом поднимает на меня глаза. — Ты могла затянуть туже, — говорит он тихо. — Как в первый день. Чтобы я понял, где моё место. У меня внутри всё сжимается. Потому что он сказал это без обиды, просто, как факт. Он думает, что я всё ещё могла бы. Что где-то под этой перевязкой я по-прежнему вижу его так же, как в первый день: непрошеного, занявшего Мишино место, чужого, которого надо наказать тугим бинтом. Он допускает, что я могла сделать это снова и не дрогнуть, и в его голосе нет упрёка, только готовность это принять, и от этой готовности мне хочется сделать что-нибудь страшное, потому что он не понимает, совсем не понимает, что происходит у меня внутри. Мое тело делает шаг. Не назад, как должно. Вперёд, к нему, вплотную, так что мои колени между его, и теперь, чтобы смотреть мне в лицо, ему приходится запрокинуть голову ещё сильнее, открыть горло, и его макушка с влажными белыми волосами оказывается прямо передо мной, и у меня немеют пальцы от того, как хочется запустить их в эти волосы и держать. Я не запускаю. Но смотрю на него сверху так, что он не может не понять, о чём я думаю. — А чем тебе твое место не нравится, Марат? — говорю я тихо. — По-моему позиция просто отличная. И отворачиваюсь к зеркалу прежде, чем он успевает ответить, прежде, чем мой мозг успевает обработать, что я только что сделала, и отразить это на моем лице как на табло, выдав мою панику с потрохами. В стекле я вижу, как он застывает. Совсем. Запрокинутая ко мне голова, открытое горло, и по этому горлу медленно проходит глоток, тяжёлый, видимый. Потом он откидывается назад, упирается затылком в стену, закрывает глаза, и челюсть у него каменеет так, что на скуле проступает желвак, и он поднимает обе руки, здоровую и перебинтованную, и закрывает ими лицо, и сидит так, не двигаясь, дыша в собственные ладони. Я смотрю в зеркало на этого огромного человека, который прячет лицо в ладонях от одной моей фразы, и у меня горят уши, и мне стыдно, и горячо, и хорошо. ---------- Глава 17. Марат: Потеря Глава 17. Марат: Потеря Вторник начинается с того, что я перестаю класть укроп. Контейнер на нижней полке: гречка, грудка, огурец, помидор. Четыреста граммов. Я стою перед разделочной доской в шесть утра, и пучок укропа лежит слева, вымытый, и я смотрю на него, и мои пальцы уже привычно тянутся к ножу, и тут меня останавливает голос, не мой, её, хриплый, с этим её вызывающим наклоном, которым она сообщает миру вещи, за которые другим было бы стыдно: «Укроп ненавижу». Нож остаётся на доске. Укроп возвращается в холодильник целым. Решение принято не головой. Решение принято тем местом, которое Кир велел не тушить, тёмным подвалом, откуда лезет то, что не имеет названия в моих справочниках, и это место хочет, чтобы она ела мою еду и ей было вкусно. Не «нормально», не «съедобно». Вкусно. Оно хочет, чтобы она облизала ложку и хотела еще, и от этого желания у меня сводит мышцы пресса, пока я стою в трусах, на собственной кухне, над разделочной доской, в шесть утра. Пегас скулит у миски. Я кормлю его и думаю о том, что вчера она назвала меня дураком голосом, каким говорят совсем другие вещи, и этот голос записался в меня где-то на клеточном уровне, ниже коры, ниже алгоритмов, в самом дне, где чёрная вода стоит неподвижно и ждёт. Вода ждёт. Она замечает не сразу. Я сижу у ринга с блокнотом и вижу через окно тренерской, как она открывает контейнер. Берёт ложку, на автомате зачерпывает гречку с курицей, подносит ко рту, жуёт. Ещё раз. Ещё. На третьей ложке она замирает. Ковыряет гречку, будто ищет. Переворачивает кусок курицы. Заглядывает под огурцы. И я вижу, как по её скулам поднимается румянец. Медленно, от шеи вверх, неровными пятнами, и она опускает голову к контейнеру, прячет лицо за косичками, и сидит так несколько секунд, не двигаясь, и ложка в её руке замерла на полпути. Потом она ест дальше, быстрее, чем обычно, не поднимая головы. Когда она возвращается в зал, её лицо собрано, скулы жёсткие, подбородок вперёд, боевой режим. Но уши розовые. Она проходит мимо меня к мешку, и я не поднимаю глаз от блокнота, записываю цифры, которые не имеют отношения ни к чему, потому что смотреть на неё сейчас означает выдать себя, а выдать себя означает отдать ей оружие, которое она и без того уже держит двумя руками. Она останавливается. — Вознесенский. Я поднимаю голову. Ровное лицо, мягкие глаза, предохранитель. — Спасибо, — говорит она и смотрит мне в переносицу. И уходит к мешку, и я слышу, как первый удар входит в кожу, и цепь над мешком взвизгивает, и я опускаю ручку в блокнот, и строчка, которую я пишу, уходит вправо, потому что рука слегка дрожит. Я зачёркиваю строку и пишу заново, ровнее. В среду она просит меня остаться. Она ложится на кушетку в тренерской в десять ноль пять, натягивает плед до подбородка. Я встаю и иду к двери. — Эй. Оборачиваюсь. Она лежит на боку, лицом ко мне, косички рассыпаны по подушке чёрными змеями. — Куда ты? — В зал. У тебя полтора часа. — Останься. Пауза длиной в три удара сердца. — Зачем? — Засыпаю быстрее. Когда ты... Когда слышу как ты шуршишь блокнотиком своим. — Она говорит это в подушку, не глядя на меня, и голос глухой, и я не уверен, что расслышал правильно. — Мне от этого спокойно. Я сажусь на стул у стола. Открываю блокнот. Ручка ложится в пальцы привычным весом. Она закрывает глаза. Я пишу. Вернее, делаю вид: вывожу на странице схему её защиты в третьем раунде последнего спарринга, линии, стрелки, углы, и это работа, и руки заняты, и мозг должен быть занят, но мозг слушает не ручку, а её дыхание. Частое сначала, неровное, с паузами, будто она проверяет, здесь ли я, каждые несколько секунд задерживая воздух и ловя звук моей ручки. Потом реже. Глубже. Ровнее. Через семь минут она спит. Я поднимаю голову и смотрю на неё. В тусклом свете её лицо другое. Челюсть расслаблена, губы приоткрыты, и морщинка между бровей, которая в бодрствовании не уходит никогда, разглаживается. Ручка замерла над блокнотом. Капля чернил повисает на кончике стержня. Я записываю: «Засыпает за 7 мин. Триггер: белый шум (ручка). Отсутствие угрозы за спиной. Присутствие». И после паузы, мельче, на полях, почерком, который не похож на мой: «Моё присутствие». Зачёркиваю. Избыточные данные. Её рука свешивается с кушетки, пальцы полусогнуты, и на безымянном свежая ссадина от бинта, розовая, тонкая. Я мог бы наклониться и поправить плед, спрятать эту руку обратно в тепло, и она бы не проснулась, и никто бы не узнал. Я мог бы коснуться её пальцев, легко, подушечкой, проверить, есть ли тремор во сне, хотя я вижу, рука неподвижна, значит, нервная система наконец сбросила обороты, и это профессионально важное наблюдение, и я повторяю его про себя, «профессионально важное», пока слова не теряют смысл от повторения. Я не наклоняюсь. Я сижу и пишу, и ручка шуршит по бумаге, и она спит, и мне хорошо настолько, что хочется задвинуть стул ближе к кушетке и остаться так до следующего утра. Я сижу, пока ей не остается две минуты сна. Потом тихо кладу ручку, выхожу и аккуратно закрываю дверь. В зале я стою, упёршись лбом в холодный бетон стены рядом с мешком, и считаю вдохи. Четыре секунды вдох, семь секунд задержка, восемь секунд выдох. На пятом цикле пульс возвращается к семидесяти двум. На восьмом мысли перестают крутиться. На двенадцатом я могу открыть глаза и не видеть её спящее лицо на изнанке век. На тринадцатом вижу снова. Четверг. Силовой блок. Она работает с железом на скамье: жим гантелей на наклонной, четыре подхода по десять, вес подобран мной с учётом её текущей формы. Между подходами полторы минуты отдыха. Я стою у стойки с блокнотом, записываю темп, контролирую технику бокового зрения. На втором подходе она садится на скамью, ставит гантели на колени и смотрит на меня. Я чувствую этот взгляд между лопаток, потом ниже, по позвоночнику, как если бы кто-то провёл пальцем от затылка к пояснице, медленно, с нажимом. Разворачиваюсь. Она сидит, грудная клетка ходит от дыхания после нагрузки, футболка потемнела на ключицах и между лопаток от пота, и она смотрит на меня, и закусывает нижнюю губу, вминая зубами до побелевшего полукруга, и не отводит глаз. Я возвращаюсь к блокноту. Строчка ползёт вбок. Я выравниваю и пишу: «2-й подход, 10 повторений, темп стабильный». На третьем подходе она делает то же самое. Садится, кладёт гантели и смотрит. Я не оборачиваюсь, но вижу в зеркале справа, под углом, как она откидывает голову, как вытирает лоб тыльной стороной запястья, как её грудная клетка раздвигается на вдохе, растягивая мокрую ткань, и как она находит меня в том же зеркале и держит взгляд. Зеркало, эта нейтральная полоса, где оба знают, что другой смотрит, но ни один не признаёт этого вслух. Я перелистываю страницу. Чистая. Ручка касается бумаги и оставляет точку, потому что я забыл, что собирался написать. На четвёртом подходе она ложится на скамью, берёт гантели, начинает жим, и я наконец позволяю себе повернуться, потому что обязан контролировать траекторию, локти, лопатки, прижатые к скамье, это моя работа, и работа санкционирует взгляд. Я смотрю и вижу: напряжённые предплечья, вздувшиеся вены от запястья к локтевой ямке, и косые мышцы живота, проступающие под мокрой тканью при каждом подъёме, и линию, где футболка задралась, обнажив полоску кожи над поясом спортивок, и на этой полоске, чуть правее пупка, родинку. Маленькую, тёмную. Я не должен смотреть на нее сейчас. Я записываю: «4-й подход. Лопатки стабильны. Локти в норме. Траектория чистая». Она ставит гантели на пол, садится, дышит открытым ртом, и поворачивается ко мне всем корпусом, и в её глазах то выражение, которое я за неделю научился распознавать мгновенно: вызов, игра, проверка, сколько выдержит Вознесенский до короткого замыкания. Зеленая пытка, как трава в летнем свету, и в зрачках блеск, который не имеет отношения к железу. — Нравится, что видишь? — спрашивает она, и голос низкий от нагрузки. — Техника чистая, — отвечаю я в блокнот. Она фыркает. Этот звук. Я ухожу к стойке, якобы перевесить гантели для следующего упражнения, и стою спиной к ней, и перебираю железо, и руки мокрые, и воздух в зале на пятнадцать градусов горячее, чем показывает термостат. В пятницу она засыпает за четыре минуты. Я сижу на стуле, пишу, ручка шуршит. Она поворачивается на бок, и плед сползает с плеча, и я вижу, как поднимается и опускается её бок в медленном ритме глубокого сна. Двадцать третья минута. Она бормочет. Сначала неразборчиво, горловые звуки без гласных, как будто мозг пытается произнести слово, а тело не отпускает. Потом яснее: «Нет». И ещё раз, тише: «Не надо». Я замираю с ручкой в воздухе. Её пальцы на краю раскладушки сжимаются в кулак, костяшки белеют, и дыхание рвётся, из ровного в рваное, частое. Кошмар. Её тело скручивается, колени подтягиваются к животу, и звук, который она издаёт, не слово, глухой стон, зажатый в горле, проглоченный, привычно проглоченный, как будто даже во сне она не позволяет себе кричать, потому что кричать опасно, кричать значит разбудить, кричать значит сделать хуже. Я встаю. Стул скрипит по полу. Её глаза распахиваются, мокрые, бессмысленные, зрачки на весь глаз, зелёного не видно. Она не здесь. Она ещё там, в том месте, куда я не имею доступа, и кулаки поднимаются к лицу, и весь корпус напрягается, готовый к удару. — Это я. — Тихо. Не двигаюсь. Стою в двух шагах, руки на виду, ладонями к ней. — Марина. Ты в тренерской. Зал. Два часа дня. Я здесь. Её зрачки медленно сужаются. Зелень проступает обратно, как вода, возвращающаяся в высохшее русло. Она смотрит на меня, потом на стену, на лампу, на свои руки, и выдыхает через сжатые зубы, длинно, с дрожью на конце. — Блядь, — говорит она тихо. Я молчу. — Извини. — Она садится, трёт лицо ладонями, косички свешиваются вперёд, закрывая лицо. — Бывает, кошмары накрывают. Я знаю, что бывает. Я знаю это потому, что тени под её глазами не проходят, а меняют оттенок от синего к серо-зелёному, как синяк, который не успевает зажить, потому что его обновляют. — Воды? — спрашиваю. — Нет. Пауза. Она не убирает руки от лица. Я вижу тремор в запястьях. Мелкий, частый. — Сядь, — говорит она глухо, через ладони. — Ты стоишь как вышка, нервирует. Я сажусь обратно на стул. Беру ручку. Открываю блокнот. Ручка касается бумаги и начинает выводить линии, бессмысленные, спирали, прямые, углы, а звук тот же: шуршание стержня по зерну бумаги. Она медленно опускает руки. Смотрит на меня. Глаза влажные, красные по краям, и в них то, чего я не видел раньше: не ярость, не вызов, не игра. Усталость. Такая глубокая, такая старая, что ей двадцать, а глазам тысяча. — Не смотри так, — говорит она. — Как? — Как будто тебе больно от того, что мне больно. Не надо. Ручка останавливается. — Ложись, — говорю я. — У тебя ещё семнадцать минут. Она ложится. Натягивает плед до подбородка. Закрывает глаза. Дышит неровно, пытаясь загнать ритм обратно в колею, и у неё не получается, и я слышу каждый сбой. Я начинаю писать. Медленно, чтобы шуршание было ровным. Длинную вертикальную линию, потом горизонтальную, потом угол, потом дугу. Бессмыслица на бумаге, но звук стабильный, и через минуту её дыхание выравнивается. Через три она спит. На этот раз кошмар не возвращается. Я сижу оставшиеся четырнадцать минут и не записываю ничего, кроме спиралей, и внутри меня чёрная вода стоит неподвижная, тяжёлая, абсолютно спокойная, и в ней плавает только одна мысль: если бы я мог, я бы вошёл в её сон и встал между ней и тем, что приходит за ней по ночам. Но все, что я могу, сидеть на стуле и шуршать ручкой. Этого мало. Этого невыносимо мало. Но этого достаточно, чтобы она заснула. Она на валиках после растяжки, расслабляет забитые квадрицепсы, лежит на спине на мате, одна нога на пенном ролле, в руках планшет. Запись боя: её будущая соперница, Ксюша Лаврова, мастер спорта, двадцать два года, ортодоксальная стойка, длинный джеб, слабый клинч, любит работать на средней. Я у мешка, в двенадцати шагах от неё, работаю в полную. Последние полчаса в зале, оба уже на спаде, и я позволяю себе бить так, как не позволяю при ней: в полную амплитуду, с вложением корпуса, правый кросс, который складывает мешок пополам и отбрасывает на длину цепи. Майка прилипла к спине и не оставляет иллюзий относительно того, что под ней. Мне жарко. Мне хорошо. Удары вытряхивают из тела всё лишнее, и чёрная вода на дне гудит ровно, сытая, без всплесков. — Вознесенский! Оборачиваюсь. Она лежит на спине, голова повёрнута ко мне, планшет светится рядом. — Иди посмотри. Второй раунд, с третьей минуты. Она делает финт перед лоу-киком, но я не могу понять, куда смещается вес. Я снимаю бинты. Подхожу. Опускаюсь рядом с матом на корточки, потом сажусь на пол, скрестив ноги, потому что с корточек ноутбук слишком далеко и экран бликует. Она рядом. На спине, нога на ролле, руки вдоль тела. Я сижу сбоку, чуть выше, и наклоняюсь к экрану, и мои колени в двадцати сантиметрах от её плеча. — Вот здесь, — она тычет пальцем в экран. — Перед лоу. Видишь? Я перематываю на три секунды назад, замедляю. Лаврова делает короткий подшаг, её передняя стопа разворачивается наружу на несколько градусов, бедро идёт чуть вперёд и вниз. — Вес на переднюю ногу, — говорю я. — Она грузит пятку, чтобы освободить заднюю для удара. Финт перед этим ложный, верхом, чтобы ты подняла руки, а она пойдёт в ноги. Смотри на левую стопу, она всегда разворачивает её перед лоу. Это маркер. Если увидишь разворот, делай полшага назад и бей мидл встречный. У неё открывается левый бок на замахе. Я наклоняюсь ближе к экрану, показываю пальцем, и капля пота скатывается с моего виска по линии челюсти, зависает на секунду, и падает. На её губу. Маленькая, прозрачная, горячая от моего тела. На нижней губе, чуть правее центра. Мой мозг регистрирует: извиниться, отодвинуться, взять полотенце, стереть. Стандартный протокол неловкой физической случайности. Синапсы выстраивают цепочку действий, и команда готова, и мышцы лица уже начинают формировать извиняющееся выражение. Она не шевелится. Она смотрит на меня снизу вверх, зелёные глаза в упор, зрачки раскрыты в полутьме зала, и медленно, так медленно, что я вижу каждый миллиметр движения, её язык выходит из-за зубов и проводит по нижней губе, по тому месту, где лежит капля, слева направо, собирая её, и её веки опускаются на полпути, не закрываясь, но прикрываясь, и под ресницами зелень темнеет, и я слышу, как она тихо выдыхает через нос, и этот выдох не имеет ничего общего с усталостью и растяжкой. Мой мозг останавливается. Не замедляется. Не сбоит. Останавливается. Чистый экран, без единой строчки, белый шум на всех каналах, и тело под этим белым шумом горячее и тяжёлое, и кровь отливает от головы и уходит вниз, в живот, ниже, и я сижу рядом с ней на полу, и она лежит на спине, и расстояние между моим лицом и её лицом сорок сантиметров, может тридцать, и она только что слизнула мой пот с губы, глядя мне в глаза. Тело знает, что делать. Тело хочет опуститься на локтях над ней, накрыть её собой, вжать в мат, провести языком по тому же месту, где прошёл её язык, собрать её вкус, который смешается с моим, и тело подаётся вперёд на полсантиметра, и я ловлю себя и останавливаюсь. Она видит. Видит это полудвижение, этот обрыв. И улыбается. Не открыто, не широко. Уголком. Одним левым уголком губ, и ресницы по-прежнему опущены, и взгляд из-под них идёт прямо в центр моей грудной клетки, туда, где всё горит. Я выпрямляюсь. Резко, одним движением, спина вертикально, плечи назад. Мои руки лежат на коленях, и я вижу, что пальцы побелели от того, как сильно я сжимаю собственные колени, и я заставляю себя разжать их. — Левая стопа, — говорю я, и голос выходит ниже на тон, может два, и я не могу это исправить, потому что горло пересохло и слова цепляются за связки. — Следи за левой стопой. Это единственный маркер. Она тянет паузу. Лежит, смотрит на меня снизу. Потом поворачивает голову к экрану. — Левая стопа. Поняла. Я разворачиваюсь к ней спиной, встаю, и иду к мешку, и стою лицом к мешку, упираясь лбом в кожу, и дышу запахом старой набивки и моего собственного пота, и считаю: четыре, семь, восемь. Четыре, семь, восемь. Четыре… На этот раз дыхательная техника не помогает вообще. Вторник следующей недели. Вечерний блок, лапы. Весь день шёл нормально. Утренний бег, работа на координацию, обед, дневной сон. Послеобеденная техника, разбор ошибок. Всё по плану. Лапы. Она в боевой стойке, я напротив. Джеб, кросс, мидл, лоу. Ритм нарастает, она входит в поток, удары чистые, быстрые, вложение хорошее. Я ловлю и смещаю, задаю углы, усложняю. — Двойка, мидл, выход, — командую. Она бьёт. Чисто. — Ещё. Бьёт. Лапа хлопает, звук гулкий, полный. — Финт верхом, лоу, кросс. Финт, удар, удар. Её лицо сосредоточено, губы сжаты, зелёные глаза зафиксированы на лапах. Рабочая машина. Богиня войны в чистом виде, без примесей, без игры, и мне так хорошо наблюдать за ней в этом режиме, что я на секунду теряю бдительность. — А вот кстати, — говорит она, не прерывая серии, джеб влетает в лапу между словами. — Я погуглила. Про соски. Джеб. Кросс. Мой мозг обрабатывает фразу с задержкой в полсекунды, потому что она произнесла «соски» тем же тоном, каким говорит «мидл-кик», буднично, технично, и я не сразу понимаю, что речь не о технике удара. — Про пирсинг, — уточняет она и бьёт мидл. Лапа принимает удар. Цепочка команд в моей голове обрывается. — И что нашла? — Мой голос ровный. Это стоит мне усилия, которого хватило бы на три раунда с тяжеловесом. Она делает шаг назад, встряхивает перчатки, и смотрит на меня с выражением, которое я видел у адвокатов в кино, когда они задают свидетелю вопрос, ответ на который уже знают. — Читала, что такое делают либо контрол-фрики, либо адреналиновые наркоманы. Пауза. Она смотрит на меня, ждёт. — Типировать людей по модификациям тела, — говорю я, выбирая слова, как хирург выбирает инструменты, каждое точно, каждое стерильно, — не самая разумная вещь. Я знаю, что произношу это с особенной иронией, учитывая, что занимаюсь ровно этим каждый день: читаю её по жестам, по стойке, по тремору, по углу поворота стопы. — Соответствие может быть одно, — продолжаю. — Может быть два. Или ни одного. В моей голове, за предохранителем, в тихой каморке, куда я складываю правду: оба. Она попала на все сто. Контроль и адреналин, боль как заземление, и вспышка, после которой мир становится резче, чётче, управляемее. Я делал это не ради эстетики. Чтобы почувствовать, что тело моё, что я в нём живу, что оно слушается, что границы между мной и миром проходят там, где я решил, а не там, где решил кто-то другой. Она не отводит глаз. — А ещё, — говорит она, и голос снижается на полтона, и в нём появляется та хрипотца, от которой у меня каменеют мышцы вдоль позвоночника, — читала, что чувствительность повышается. Что каждое прикосновение ощущается… — она подбирает слово, и я вижу, как она облизывает губу, быстро, кончиком языка, — остро. Что даже ткань чувствуется. Это правда? Я стою с лапами в руках, и между мной и ответом на этот вопрос тонкая плёнка из вежливости и дистанции и сложных книжных конструкций, и эта плёнка сейчас такая тонкая, что если я отвечу честно, если скажу «да, каждое прикосновение, каждый шов, каждый порыв холодного воздуха», если я это скажу, плёнка лопнет, и то, что за ней, хлынет, и я не уверен, что смогу его остановить. Я открываю рот. Я не успеваю подставить лапы, когда она вскидывает руку. Не для удара. Её рука в боксёрской перчатке поднимается и проводит по моей груди — лёгким, скользящим, почти невесомым движением вниз, по центру грудной клетки. Жёсткая кожа цепляет ткань майки. Ткань сдвигается, проходя по правому соску, слегка, на миллиметр, вбок и обратно. Тело реагирует. Не часть тела. Всё тело. Целиком. Сигнал уходит от точки контакта вниз по рёбрам, в солнечное сплетение, оттуда в живот, в пах, в бёдра, и обратно вверх, в горло, и я втягиваю воздух сквозь стиснутые зубы, резко, со свистом, и челюсть сжимается так, что слышу собственные зубы, плечи уходят назад, спина выпрямляется, и каждый мускул от шеи до поясницы натягивается, будто кто-то повернул лебёдку, и пальцы внутри лап сжимаются в кулаки, и я не могу это контролировать, не могу, потому что она задела точку, к которой подведены все провода, все без исключения. Она стоит в полушаге от меня и смотрит. На мою грудь, где ткань вернулась на место и под ней видно, как поднялся сосок от прикосновения, отчётливо, сквозь тонкий хлопок. Потом медленно поднимает глаза к моему лицу. Улыбается. Закусывает губу. Зелень в глазах расплавленная, тёмная, торжествующая. — Правда, — говорит она. Мне хочется сбросить лапы, взять её за бёдра, поднять, вжать в канаты и целовать, пока у обоих не кончится воздух, и потом не целовать, а кусать, мягко, в шею, под ухом, и чувствовать зубами, как она вздрагивает, и хочу знать, какой звук она издаст, когда я проведу языком по её ключице, и хочу, и хочу, и это «хочу» такое новое, такое правильное, такое плотное и объёмное, что занимает всё пространство в черепе, вытесняя кислород, и я не дышу, и перед глазами темнеет по краям. Я делаю шаг назад. — Заканчиваем, — говорю я и слышу свой голос со стороны: глухой, низкий. — Почему? — Потому что ты слишком взвинчена. Нервная система перегрета. Концентрация падает. Она наклоняет голову. — Это я взвинчена? Я стягиваю лапу с левой руки. Правую. Складываю на скамейку. Не смотрю на неё, потому что если посмотрю, она увидит всё, что я только что прокрутил в голове, потому что сейчас мне кажется, что оно написано на моем лбу, я чувствую, как горят скулы, как пульс бьёт в шее, и если она посмотрит на мои спортивные штаны, то разговор закончится совсем иначе, чем я могу допустить в этом зале, в это время, в этих обстоятельствах. Телефон вибрирует в кармане рюкзака. Я слышу его, вытаскиваю, и имя на экране приходит как подкрепление в осаждённую крепость: Дэн. — Да, — говорю в трубку. — Братан! — Голос Дэна, громкий, раздолбайский, с фоновым смехом Санька. — Мы с Саньком мимо проезжали, ну как мимо, целенаправленно пёрлись через весь город, но это детали. Хотим глянуть, где ты людей ломаешь. Можно к тебе заскочить? — Да, — говорю я и кладу трубку, и оборачиваюсь к Рине, и на мне уже фасад, собранный на скорую руку из того, что было под рукой: ровные глаза, спокойное лицо, тренерский голос. — Я отлучусь. Разминайся, я вернусь. Она стоит с перчатками на руках, с этой своей улыбкой, которая живёт только в одном уголке губ, с прикушенной нижней губой и потемневшими глазами, и смотрит, как я ухожу, и я чувствую её взгляд затылком, спиной, поясницей, и ниже, и ухожу, не оборачиваясь, и выхожу в коридор, и упираюсь спиной в стену, и закрываю глаза. Дышу. Четыре секунды вдох, семь задержка, восемь выдох. Бесполезно. Абсолютно бесполезно. Тело горит и не собирается успокаиваться. В штанах больно, не от возбуждения (от него тоже), а от того, как резко и сильно это пришло, без предупреждения, без нарастания, от одного касания перчатки через ткань, и я стою в коридоре спортивного центра, и у меня профильное образование и библиотека в четыреста томов, и я не могу справиться с собственным телом, потому что девушка с зелёными глазами провела по моей груди кожаной перчаткой. Чёрная вода на дне стоит тихо. Она не бушует. Не бьётся о стенки. Она лежит гладкая, ровная и тёплая, как нагретый камень, и в ней отражается не потолок, не тьма, а зелёный свет, и ей хорошо. Как будто то, что сейчас произошло — не катастрофа, а самое большое благо. Как подсолнух, провернувший тяжёлую голову к первому за всю жизнь солнцу. Я сглатываю. Открываю глаза. Иду к раковине в мужской раздевалке и открываю холодный кран. Плещу в лицо. Ещё раз. Вода ледяная, бьёт по скулам, затекает за шиворот, и я стою над раковиной, и с моего подбородка капает, и в зеркале человек с мокрым лицом и расширенными зрачками, и этот человек потерял голову. Не теряет. Уже потерял. Прошедшее время. Свершившийся факт. Я вытираю лицо бумажным полотенцем, надеваю очки и выхожу в коридор встречать Дэна и Санька, потому что живые люди, чужой шум, чужие голоса, это единственное, что сейчас может удержать меня от того, чтобы вернуться в зал и сделать всё, что она только что молча попросила меня сделать. ---------- Глава 18. Рина: Белый Глава 18. Рина: Белый Скакалка щёлкает по полу, и я гоню себя в этот ритм, пытаюсь загнать в него мысли, чтобы они выстроились в колонну и шли, как положено, к голове. Не идут. Лежат внизу живота тёплой тягучей лужей, и каждый подскок отдаётся там, где не должен, мягким толчком, от которого подгибаются колени. Триста двадцать два. Триста двадцать три. Я только что провела по его груди перчаткой и почувствовала, как его повело, целиком, от горла до колен, и он ушёл в коридор спасаться от меня, а я стою тут и прыгаю, и мне это нравится. Нравится так сильно, что пересох рот и потяжелели веки, и я не могу понять, где у меня кончится храбрость и начнётся настоящий страх, не этот сладкий вязкий, от которого покалывает подушечки пальцев, а тот, от которого стекленеют глаза и пропадает звук. Триста сорок один. Я, Рина Фаттахова, которая вздрагивает от мужского кашля за стеной, которая спит одетой, которая училась бить мужчин в горло, чтобы ни один не подошёл ближе вытянутой руки, стою в пустом зале и думаю, как бы забраться этому конкретному мужчине под кожу. И страх где-то есть, гудит за окном далёкой сиреной, но он не мешает. Он только делает жарче. Триста семьдесят. Дверь открывается. Марат входит первым, привычный силуэт, белая макушка, и я успеваю отметить его боковым зрением раньше, чем понимаю, что он не один. За ним вваливаются двое, и зал меняет температуру: внутрь врывается улица, бензин, чей-то смех, движение. Кожаные куртки, протёртые на локтях. В руках шлемы. Скакалка замедляется и виснет. Шлемы. Мотоциклетные. Я, может, и не эксперт, но знаю, как отличить мотоциклетную экипировку от модной косухи, видела достаточно, и это не мода, это рабочая одежда людей, которые правда ездят. А ещё я знаю, как выглядел белый мотоцикл на грунтовке у дачи. След протектора, не размытый ночным дождём. Я наматываю скакалку на кулак и смотрю. Первый выше меня, с густыми тёмно-русыми волосами, которые лезут в глаза и завиваются на концах. Лицо человека, который в курсе, что красив, и пользуется этим без зазрения совести: глубокая ямочка слева, септум, татуировки на шее и кистях, которые ничем не спрячешь. Улыбка у него такая, будто это положение его лица по умолчанию, а взгляд прищуренный, считывающий. Второй приземистее, плотный, и энергия хлещет из него через край: платиновый блонд с отросшими тёмными корнями, толстое чёрное кольцо в губе, которое он сразу начинает прикусывать, и при этом крутит головой, впитывая зал, мешки, ринг, меня. Марат возвращается к двери, ясно, что собирается выпроводить гостей, уже берётся за ручку. И в этот момент тот, с ямочкой, замечает меня. Останавливается. Кивает в мою сторону и говорит Марату вполголоса, но акустика тут предательская: — Это она? Марат напрягается и кивает, коротко, одним движением подбородка вниз. Парни переглядываются с синхронностью, которая бывает только у людей, знакомых годами. Блондин расплывается, тот, что с ямочкой, расправляет плечи. И они идут ко мне. За их спинами Марат закрывает глаза, запрокидывает голову и с выдохом роняет подбородок к груди. Капитуляция. И вот это, эта его сдача без боя, разжигает во мне азарт сильнее любого слова. Он не хочет, чтобы они со мной говорили, не хочет настолько, что плетётся следом с каменными плечами, потом приваливается к стене и принимается изучать мешки, которые знает наизусть до последнего шва. — Привет. — Ямочка здоровается первым, тёплым баритоном, протягивает руку. На тыльной стороне ладони линии татуировки уходят под кожаный рукав. — Дэн. А ты, стало быть, подопечная нашего сладкого мальчика Маратика? Брови ползут вверх сами. — Маратика? Я поворачиваю голову и нахожу Марата у стены. Он рассматривает мешок с интенсивностью учёного, обнаружившего новый биологический вид. — Маратика, — повторяю я, и улыбка лезет из уголка рта, и я ловлю себя на том, что скулы расслабились, хотя при незнакомых мужчинах моё лицо обычно превращается в крепость с поднятым мостом. — Я Рина. Жму руку. Ладонь у Дэна сухая, тёплая, крепкая. — Санёк! — Блондин влетает в рукопожатие, не дождавшись приглашения, и трясёт мою ладонь с энтузиазмом человека, который всё делает на полтораста процентов. — Ого, высокая. Мы почти одного роста. Ну, если я привру пару сантиметров, а я привру, не сомневайся. Кольцо в его губе цокает о сколотый клык, когда он смеётся, мелкий стеклянный звук, и оба эти существа мне нравятся, не как мужчины, а как явление природы, шумное, плотное, беззлобное, от которого теплеет воздух вокруг. Дэн чуть наклоняет голову, и ямочка углубляется. — Так это ты выматываешь нашего бедолагу. — Он смотрит на меня, потом через плечо на Марата, потом снова на меня, и в его глазах разгорается весёлый расчётливый огонёк. — А я-то думал, ты крупнее. Судя по тому, как он о тебе... — Дэн. — От стены, ровно, с лёгким нажимом на «э». — ...рассказывает, — заканчивает Дэн, не оборачиваясь, и улыбается ещё шире. И тут до меня доходит, с той же ясностью, с какой я читаю чужой финт перед ударом: Дэн знает. Что-то такое он в Марате считал, увидел, и теперь хочет проверить свою догадку, и берёт меня как лакмусовую полоску, делая это легко, играючи, как человек, которому нравится сам процесс. Которому нравится играть с огнем. Тут мы с ним схожи. Я подыгрываю. — Рассказывает? — Поворачиваюсь к Дэну корпусом чуть больше, чем нужно, и наклоняю голову, и скакалка покачивается на весу. — И что же он рассказывает? — О, сугубо профессиональные вещи. — Дэн делает шаг ближе, и голос его падает в полуинтимный регистр, и прищур становится откровенно провокационным, направленным мимо меня, насквозь, в стену. — Углы. Биомеханику. Только с таким, знаешь, — он крутит запястьем в воздухе, выуживая слово, — пристрастием в голосе, которое в биомеханику обычно не входит. На меня ложится взгляд. Тяжёлый, плотный, я чувствую его лопатками. Не оборачиваюсь, но ловлю в зеркале: Марат больше не изучает мешок. Он смотрит на Дэна, и лицо у него мягкое, вежливое, а глаза за стёклами могли бы резать алмаз. Дэн перехватывает этот взгляд в том же зеркале, и его ямочка углубляется до неприличия. Потом Марат переводит глаза на меня, и в серой радужке поднимается не злость, а тёмный, раненый, голодный свет, который он давит всем весом своего гигантского самообладания, давит, давит, а оно лезет в щели, и от того, что причина этому я, внизу живота тянет сильнее. — Если бы я не знал нашего Маратика, — раздаётся с другого бока, и Санёк настраивает громкость чуть выше необходимой, с точным расчётом на слышимость у стены, — я бы решил, что он ревнует. Но! — Палец взмывает вверх. — Как удачно, что он ответственный, профессиональный парень и никогда такого себе не позволит. Пауза. В его медовых глазах разгорается то, что бывает за секунду до непоправимого. — А ещё он эмоциональный импотент. Но! — Палец снова вверх. — Только эмоциональный. Дрын у него ого-го и работает как часы. Я не к тому, что на полшестого... Хотя постой, я запутался, странное сравнение, они же идут, а не стоят... Давай так: работает как сломанные часы! Типа сломанные стоят, но как может работать сломанное... В общем, сравнения не мой конек, просто знай, что в трусах у него полный порядок! И я, кажется, слишком долго рассуждаю о члене своего друга с девушкой, которую вижу в первый раз, но мне только в радость! Я имею в виду... Просто делюсь информацией! — Санёк хмурится, и я честно не понимаю, наигранно это или нет. — Не то чтобы я лично проверял... Знаю исключительно по восторженным отзывам, и не то чтобы я их собирал... Я прикусываю губу так, что зубы вминаются до боли, и эта боль единственное, что удерживает меня от смеха, потому что засмеяться вслух при незнакомых мужчинах значит впустить их, разрешить, показать мягкое подбрюшье. А я мягкое держу зубами за запертой дверью. — Так, вы двое. — Голос Марата потерял обёртку, под ней обнажился металл. — Выметайтесь. Санёк наклоняется ко мне, сокращает дистанцию до того дурацкого уровня, на котором делятся секретами, и шепчет так, что его, наверное, слышно в соседнем зале: — Я сказал лишнего? И всё. Смех вырывается раньше, чем я успеваю его поймать, не громкий, не запрокинутая голова, но настоящий, из самого нутра, он расправляет рёбра, и живот вздрагивает, и плечи опускаются на пару сантиметров ниже, чем стоят последние два года. Я прикрываю рот ладонью, поздно. Санёк сияет, будто взял золото на олимпиаде, и я вижу, как Дэн смотрит на Марата и застывает. Я веду взгляд следом, через зеркало, и звук пропадает. Он стоит у стены с приоткрытым ртом и не знает, что у него сломалось лицо, что ангельская выверенность сползла с него, как мокрая штукатурка. Глаза за стёклами блестят влажным, растерянным, и на скулах неровный цвет, который не от бега и не от жары. Он смотрит на меня так, словно услышал звук, которого ждал всю жизнь и не верил, что тот существует. Потом он моргает дважды, смыкает губы, подбирает скулы. Фасад возвращается медленно и неуклюже, забор, который заколачивают второпях, и между досок зияют щели. — На выход, — говорит он, и голос ровный. На троечку. Дэн не двигается. Ямочка уходит, лицо делается мягче и серьёзнее, и в том, как он смотрит на Марата, проступает нежность, грубая, мужская, запрятанная так глубоко, что её легко принять за насмешку, если не знаешь, куда глядеть. — Вообще-то, — Дэн разворачивается к нему всем корпусом, — мы думали, ты поедешь с нами. На гаражи. Можем и подождать. — Он обводит зал рукой с великодушием герцога, дарующего подданным замок. — Прямо тут. — Исключено. Слишком быстро. Марат выпаливает это ещё до того, как Дэн закрывает рот, и сам замечает свою поспешность, и по его лицу проходит тень досады на себя. Я перекидываю скакалку через плечо. — Можем закончить пораньше, — говорю я и выдерживаю паузу ровно настолько, чтобы следующее слово легло отдельно, с весом. — Маратик. Его глаза находят мои. Челюсть сжимается, и я вижу, как за стёклами работает его процессор, перебирает варианты, вероятности, последствия, и все они разбиваются о простой факт: я забрала слово его друзей и пользуюсь им при нём, и мне не стыдно. Он кивает, медленно. — Хорошо. Только сегодня. Спасибо. Когда я иду к раздевалке, в спину летит: — Подождите меня. Только не здесь. Встаньте на соседней улице. Дверь закрывается, и я остаюсь одна под гудение вентилятора, прижимаюсь лопатками к холодному кафелю и закрываю глаза. Друзья на мотоциклах. Кожаные куртки. Белый байк на грунтовке. Переодеваюсь на автомате. Складываю вещи в рюкзак, затягиваю оборванную лямку. Готова за четыре минуты. И не выхожу. Стою у двери, рука на ручке, слушаю. Скрип соседней двери, шаги к выходу, хлопок створки. Считаю до пятнадцати. Выхожу. Коридор пуст. Толкаю дверь на улицу, и вечернее солнце бьёт по глазам после казённого света, я щурюсь и ловлю впереди, метрах в сорока, высокую спину и почти белый затылок. Чёрная куртка с белыми вставками, в левой руке шлем. Он идёт не на парковку спорткомплекса, где байка точно нет, а мимо неё, за угол, через проезд. Я иду следом. Не догоняю, держу дистанцию, смотрю в спину. Значит, это точно был он. Ехал за нашим логаном по трассе, в потоке, под тёмным визором, а я списала на паранойю. Нашёл дачу. Был где-то рядом всю ночь, судя по тому, в каком состоянии приполз в зал в понедельник, без сна. И ни слова. Глаза начинает жечь. Моргаю, стискиваю зубы, иду дальше. Мимо парковки, за угол, через дорогу, он на тридцать шагов впереди, я прячусь за прохожими, за столбом, за собственной трусостью. На узкой полосе асфальта между гаражным рядом и низким бетонным забором стоят Санёк и Дэн верхом на своих байках, ярко-жёлтый, ярко-зелёный, два пятна цвета на сером. А рядом белый. Обтекаемый, с острым носом и поджатым хвостом, и я узнаю силуэт сразу, потому что видела его на грунтовке у поворота, одиноким, без седока, мокрым от росы. Марат подходит, перекидывает ногу через седло. Бедро проходит над байком, он опускается, и его геометрия меняется: спина чуть вперёд, плечи шире, ладони на руле, и человек срастается с машиной, делается огромным и точным разом, и у меня сохнет в горле. — Не далековато ли паркуешься, Вознесенский? Все трое оборачиваются. И в его глазах на полсекунды, прежде чем он успевает перестроиться, голая паника. Дэн пожимает плечами: — Вот и мы про то же. К чему конспирация? Прячешься от кого-то? Этого Дэн не знает. Что он сутки пропадал у черта на куличках, без сна и еды. Этого Марат не рассказывал. Подхожу. Десять шагов. Пять. — Да, Марат. От кого ты прячешься? Голос выходит злее, чем хочу, потому что под радостью, под облегчением, под тёплым «это был он» сидит другое: он скрывался намеренно. Парковал байк в соседнем районе, чтобы я не увидела, не сложила одно с другим. Охранял ночью и прятался днём, как будто защита, которую не произнесли вслух, ничего не весит, как будто я не заслужила знать. Он сглатывает, и кадык проходит под кожей, и я слежу за этим движением и злюсь, и хочу положить пальцы на это горло. — Ты сказала, что я свожу тебя с ума. Он слышал. Ну конечно. Дэн с Саньком переглядываются медленно, синхронно, с одинаковым выражением людей, которые попали в середину фильма и пропустили начало. — Не хотел провоцировать подобные мысли, — добавляет Марат, взвешивая каждое слово. — И решил, что пусть я лучше живу с верой в собственную паранойю. Пауза. Гул дороги за забором, чей-то мотор, звон цепи на шлагбауме. — Прости, — говорит он. Я делаю последний шаг. — Ты всё ещё сводишь меня с ума, Вознесенский. В его глазах поднимается то, от чего немеют губы. Голод. Но не слепой и мутный, а прозрачный, с отчётливым дном, и на дне отражается моё лицо, мой собственный голод, и мы стоим и смотрим друг на друга одинаковыми глазами. Тишина растягивается. Я разглядываю его в закатном свете: лицо резче обычного, скулы заострились за день, тени от ресниц удлинились, губы сжаты в линию. Он ждёт. — Прокатишь? Голос тихий, с вызовом, который стоит мне крови, потому что «прокатишь» означает прижаться к нему сзади, обхватить руками, на скорости, и каждое из этих слов лежит за периметром моей безопасности, и я их всё равно говорю. — Исключено. — Он качает головой. — У меня один шлем. Дэн кашляет. — Знаете что, — поворачивается он к Саньку с видом человека, которого осенило, — я что-то проголодался. Прямо ужасно. Санёк, не перекусить ли нам? Санёк хватается за живот с выражением провинциального трагика: — Жуть, аж сводит. Нечеловеческий голод. Сейчас упаду и умру тут под забором. Дэн снимает шлем с руля, взвешивает в ладони, смотрит на Марата с невинностью человека, который дарит ребёнку щенка: — Слушай, шлем мне пока без надобности. Одолжу. Вернёшь потом, Маратик. Ответа не ждёт. Подходит к Марату, забирает его шлем, давит кнопку на гарнитуре, потом ту же на своей, и короткий писк подтверждает синхронизацию. — Развлекайтесь, детки. — Он хлопает Марата по спине, крепко, как по мешку. Санёк салютует мне двумя пальцами, и оба скоропостижно исчезают за дверью кафе. Марат массирует переносицу большим и указательным, очки сняты, глаза зажмурены, и смотрит на закрывшуюся дверь взглядом человека, который составляет список претензий для загробного суда. Надеваю шлем. Велик, болтается, пахнет чужим, забрало опущено, и мир за ним делается приглушённым, темным и почему-то безопасным, а мой выдох возвращается тёплым облаком к губам. Соображаю, как влезть: с какой стороны, куда ногу, где подножка. Его рука ложится мне на талию. Вздрагиваю всем телом разом. Он легонько притягивает меня к себе, и пальцы находят ремешок под подбородком. Идут по коже, мимо челюсти, задевают костяшками нижний край уха, продевают ремень в пряжку. Движения выверенные, спокойные, а у меня от каждого касания прошивает вниз, от горла, и я не дышу. Лицо у него голое, без очков. В серой радужке намешаны голод, обречённость и страх, все три сразу, и его пальцы у моей шеи, и он проводит указательным между ремнём и кожей, проверяя зазор, и натыкается на мой глоток, и замирает на мгновение. — Сначала всегда полностью застёгиваешь, — говорит он тренерским голосом, ровной линией. — Потом садишься. Визор вниз до щелчка. Проверь, чтобы ремень не давил и не болтался. Отходит. Надевает свой, затягивает, опускает визор. И его голос оказывается у меня в шлеме. Внутри. В голове. Так плотно и близко, будто он прижался губами к моему уху, и низкая вибрация баритона уходит через наушники в кость, в висок, в затылок, скользит по шее вниз, к лопаткам. — Садишься с левой стороны. Левая нога на подножку. Правую перекидываешь. Я выдыхаю, и звук, который выходит из горла, оказывается больше, чем выдох, низкий, с голосом, ближе к стону, и я слышу себя в собственном шлеме, но он слышит тоже, через гарнитуру, и его тело отзывается: плечи назад, спина прямая, перчатки скрипят по грипсам. — Что? — спрашивает он, и голос проседает на полтона. — Ничего. Просто неожиданно. Его выдох, длинный, придушенный, с задержкой на конце, разворачивается у меня в голове, и от него мутится перед глазами. Сажусь. Левая нога, подножка, правая через седло. Сиденье узкое, скошенное вперёд, и я скатываюсь к нему, к огромной спине в чёрной коже. — А тебе не маловат этот транспорт? Он улыбается, я слышу это по дыханию: губы разъезжаются, воздух идёт иначе, и в голосе теплеет так, как теплеет, когда человек говорит о том, что любит. — Сейчас уже терпимо. Пришлось внести несколько изменений. На заводской модели я стал бы первым в истории человеком, погибшим на байке от сколиоза. Мозг у меня превратился в суфле, тёплую взбитую массу, неспособную ни к анализу, ни к стратегии, ни к чему, кроме того, чтобы впитывать: его голос в моей голове, его спина, запах кожи и бензина. — Руки, — говорит он. — Замком на поясе. Крепко. Не отпускаешь. — Так? Обхватываю его талию поверх куртки, сцепляю пальцы в замок. Кожа скрипит под ладонями. Пауза. — Да. Я расцепляю замок. Кладу ладони ему на живот, плоско, через футболку под расстёгнутой курткой, и под хлопком чувствую жар тела и твёрдые квадраты пресса, и то, как живот каменеет под моими пальцами. — А если так? Тишина в гарнитуре. Только его дыхание, ставшее короче, и улица где-то далеко. — Так тоже можно, — говорит он. Голос тоньше. Контроль вытекает из него, медленно, но неотвратимо. Мои пальцы находят край футболки, поддевают, ныряют под ткань. Кожа. Горячая, гладкая, дорожка волос от пупка вниз, и под ладонями всё разом сокращается, непроизвольно, и я чувствую его живот собственной кожей, каждую впадину, и это тепло впитывается в ладони и поднимается по запястьям выше, в плечи, разливается в груди. — А если так? Он наклоняется вперёд. Руки на руле вытягиваются, спина сгибается, шлем опускается, и я слышу его дыхание, тяжёлое, рваное, сквозь стиснутые зубы. — Всё хорошо? — Да. Просто... — он дышит прерывисто, я чувствую это грудью на его спине и руками на его прессе. — Дай мне минуту. Под моими ладонями бьётся его пульс, частый, загнанный, отдаёт мне в подушечки сквозь брюшную стенку. Мне горячо и мокро, и я не могу остановиться, потому что его голос у меня в голове, а кожа под руками. Слова выходят раньше, чем мозг успевает их отфильтровать, и я слышу себя со стороны, и удивляюсь тому, как томно это звучит в тесном мирке шлема, где только мы двое: — Прости. А я ведь ещё даже не добралась до сосков. Звук, который он издаёт, не стон. Это надлом, голос ломается на выдохе: — Блядь, Марина... Бельё намокает мгновенно, от того, как он произносит моё имя, ломко, с придыханием, со сдачей всех позиций, и внизу живота уже не тянет, а пульсирует, и каждый удар отдаётся в бёдра. Я сжимаю его талию коленями, утыкаюсь забралом ему между лопаток и дышу, и не могу надышаться этим запахом кожи, бензина, разгорячённого мужчины, который сидит передо мной и держит себя за горло обеими руками. Двигатель оживает подо мной низкой дрожью, проходит через седло, через бёдра, выше, и Марат выпрямляется, перехватывает руль, и я чувствую под ладонями, как он в последний раз пытается загнать своё дыхание в берега, прежде чем мы тронемся. Асфальт начинает медленно уплывать назад. Поездочка будет что надо. ---------- Глава 19. Марат: Мост Глава 19. Марат: Мост Первый километр я считаю дорожные знаки. Синий прямоугольник с белой стрелкой, ограничение шестьдесят, пешеходный переход, кирпич на боковом въезде. Считаю, потому что её ладони лежат на моём животе голой кожей к голой коже, под футболкой, там, где она устроила их ещё до того, как двигатель набрал первые обороты, и если я перестану считать знаки, мозг расплавится и вытечет через уши. Ограничение восемьдесят. Разделительная полоса. Фонарный столб. Между её ладонями и моим телом нет ни одного слоя ткани, только её пальцы и моя кожа, а остальное мозг достраивает сам: её грудь прижата к моим лопаткам через два слоя одежды, но лопатки чувствуют каждый её вдох, как она расширяется, давит чуть сильнее, отпускает, и этот ритм не совпадает с моим, и несовпадение сводит с ума больше, чем если бы совпал, потому что чужое дыхание за спиной означает живого человека, тёплого, отдельного, и этот человек обнимает меня руками на ста километрах в час. Разметка. Знак поворота. Фура в правом ряду. Её ногти чуть впиваются на повороте, когда байк наклоняется, рефлекс, тело ловит равновесие и цепляется за ближайшую опору, за меня. Мышцы под её пальцами сокращаются сами, и я знаю, что она это чувствует, потому что хватка ослабевает, осторожно, будто она боится, что мне больно. Мне не больно. То, что я чувствую, настолько противоположно боли, что для этого состояния нет слова ни в одном из справочников, которые я читал. Но ей об этом знать не стоит, потому что если она поймёт, как мало мне нужно, чтобы потерять управление, до моста мы не доедем. Будто читая мои мысли она спрашивает: — Куда мы едем? Её голос в шлеме звучит как второй пульс в голове. Гарнитура обрезает фоновый шум, оставляя только частоты голоса, и это создаёт эффект еще большей близости: она за моей спиной, а звучит так, будто говорит мне в ухо, касаясь губами мочки. Я знаю, что это техническая иллюзия. Мозг отказывается это учитывать. — За город. Почти. — Почти? — Промзона на выезде. Там мост. — Романтично. — Железнодорожный. Пауза. Потом смех, тихий, больше выдох, чем звук, и он входит мне прямо в уши, опускается вглубь и касается чего-то за рёбрами, мягкого, незащищённого. Я жду, что она скажет что-нибудь о том, какой я странный, потому что это было бы логично: везти девушку на железнодорожный мост вместо кафе или набережной. Но она не говорит, и это молчание после смеха ценнее любого одобрения, потому что означает принятие, не отдельного факта, а всего набора моих отклонений от нормы. Я перестраиваюсь в левый ряд и обхожу маршрутку. — Ты везёшь девушку на железнодорожный мост в промзоне. — Да. — И не видишь в этом ничего странного. — Вижу. Но там хорошо. Обгоняю фуру, её пальцы снова сжимаются от ускорения, на этот раз ногти глубже, и я втягиваю воздух сквозь зубы и надеюсь, что гарнитура не передаёт такие тихие звуки, но по тому, как замирают её руки, понимаю: передаёт. И она сейчас думает о том, что только что сделала со мной, и решает, повторить или отступить. Я знаю, потому что её пальцы подрагивают, мелко, нерешительно, и это не её боевой тремор, это другая вибрация, от которой у меня сжимается что-то в груди. — Я там читаю. Молчу. Иногда мне нужно молчать в месте, где никто не трогает. Я произношу это и сразу слышу второй слой, который она тоже услышит: я везу её туда, куда не вожу никого. Мне нужно было подумать, прежде чем открывать рот, но рот открылся сам, и слова вышли, и теперь они стоят между нами, и я чувствую, как она обрабатывает их, пауза длится ровно столько, сколько нужно умному человеку, чтобы пропустить информацию через три фильтра: «что он сказал», «что он имел в виду», «что это значит для меня». Она молчит три секунды. Потом: — И ты везёшь меня туда, где тебя никто не трогает. Вот так. Она прошла все три фильтра и вышла с точным выводом, и голос у неё при этом не торжествующий, не ироничный, а тихий, с той осторожностью, с какой берут в руки вещь, которая может оказаться хрупкой. — Да. — Не боишься, что я тебя там трону? Челюсть сжимается под шлемом, подбородок упирается в мягкую обивку, и я слышу собственный выдох, который выходит длиннее, чем нужно. Она спрашивает это с вызовом, но под вызовом лежит настоящий вопрос, и я думаю о том, что правдивый ответ её испугает, и одновременно о том, что неправдивый она считает в секунду, и я устал врать этой женщине, устал физически, лицевые мышцы гудят от ежедневной работы по удержанию маски, и шлем закрывает лицо, и она не видит, и можно расслабиться хоть на чуть-чуть. — Боюсь. Её большой палец ведёт по моей коже дугу. Медленную, от пупка влево, по косой мышце, вниз на сантиметр, и обратно. Это не случайное движение, у него слишком чёткая траектория, и она это делает сознательно, после моего «боюсь», и значит, она тестирует границу: покажи мне, как именно ты боишься. Кожа под её подушечкой горит отдельным кругом, и этот круг расширяется, захватывает бок, рёбра, бедро, и дорога расплывается по краям, и я возвращаю себя к асфальту усилием, которого хватило бы на пять раундов на ринге. — Почему ты всё время боишься, Вознесенский? Шоссе выпрямляется, два ряда в каждую сторону, машин мало, вечер вторника, и город расступается впереди, уходит в низкие складские корпуса и бетонные заборы. Я думаю о том, как ответить. Правда выглядит так: я боюсь, потому что внутри меня живёт нечто, у чего нет тормозов, и это нечто сейчас тянется к тебе с той же неизбирательной силой, с которой тянулось к крови, и я не знаю, как отделить одно от другого. Сказать так означает либо отпугнуть её навсегда, либо включить в ней тот защитный механизм, который она направляет на всех мужчин, либо, и это самое страшное, не отпугнуть, потому что она знает, каково это, когда внутри живёт ЭТО. Я решаю сказать правду. — Потому что я знаю, на что способен. — Голос выходит ровнее, чем я ожидал. Говорить так, когда она за спиной, когда не нужно держать лицо, когда её глаза не читают меня в реальном времени, оказывается проще. Фасад требует ресурса, а ресурс уходит на то, чтобы не сбавлять и не прибавлять скорость каждый раз, когда её пальцы двигаются. — И это не самое приятное знание о себе. — Например? Она задаёт этот вопрос немедленно, без зазора, и я чувствую в нём не любопытство, а жадность: она хочет знать, какой формы моя темнота, потому что у неё есть своя, и ей нужно сравнить. Люди, у которых внутри всё ровно, не задают «например» таким голосом. — Например, я умею ломать людей. Знаю, где у тела слабые места, сколько усилия нужно, чтобы сустав пошёл не туда. Меня этому учили с шести лет. Поворот, плавный, я закладываю байк на четыре градуса, и она наклоняется вместе со мной, синхронно, не сопротивляясь, и наши тела на секунду совпадают углом, и это совпадение такое точное, будто она уже знает, как я двигаюсь, будто её тело выучило моё за недели тренировок и теперь применяет эти знания на скорости. — И внутри меня есть штука, которая иногда хочет это делать. Без причины, или по причине, которой я не знаю, или просто потому, что давление копится и его надо куда-то деть. Я держу это. Всё, что ты во мне ненавидишь и считаешь фальшивым, очки, вежливость, манера говорить, это единственное, что держит тварь на поводке. Единственное, почему я ещё никого не убил. А я знаю, что могу. Я был близок. Я жду. Жду отстранения: её руки соскользнут с моего живота, она выпрямится, отодвинется на дальний край сиденья, и между нами появится воздух, в котором будут плавать мои слова. Я готовлюсь к этому, как готовлюсь к пропущенному удару: напрягаю корпус, группируюсь. Её руки на моём животе не двигаются. Не ослабевают. Не отдёргиваются. — А я думала, ты просто странный. И в её голосе нет страха. Нет осуждения. Есть интонация человека, который примеряет новую информацию к уже существующей картине и обнаруживает, что деталь ложится точно, без зазора. — Я странный. — Странные люди коллекционируют марки, Марат. Или разговаривают с кошками. Ты описываешь что-то другое. — Да. Другое. Она произнесла моё имя. Не фамилию, не «Вознесенский», которым она держит дистанцию, а имя, и оно прошло через гарнитуру в мой шлем и легло мне на затылок, как ладонь, и я думаю о том, что за последние минуты она ни разу не отшутилась, не ударила сарказмом, не выставила колючки. Она слушает. Это Марина, которую я не видел, та, которая бывает только наедине с собой и, может, сестрой. Промзона начинается складами, потом идёт полоса пустырей с бетонными плитами, потом рельсы, много рельс, серебристые нитки, уходящие в обе стороны к горизонту. Мост горбится над ними, бетонный, узкий, с металлическими перилами. Достаточно близко к сортировочной, чтобы долетал обрывками голос диспетчера, нечленораздельный, и достаточно далеко, чтобы он не оглушал. Я торможу на площадке перед мостом. Глушу двигатель. Тишина входит в шлем слоями: сначала шорох остывающего мотора, потом ветер, потом поезд, далёкий, тяжёлый, гружёный, и стук колёс по стыкам, ритмичный и бесконечный. Её руки соскальзывают с моего живота, и мышцы протестующе сокращаются, каждое волокно косой мышцы пытается вернуть её ладони обратно, и я знаю, что она чувствует это. Она слезает первой. Я за ней, стягиваю шлем, и вечерний воздух ложится на мокрые от пота виски. Нашариваю очки во внутреннем кармане, надеваю, и мир снова обретает знакомые рамки. Марина тоже снимает шлем, ставит на седло и смотрит на мост, на рельсы, на далёкие огни сортировочной. Я смотрю на неё и пытаюсь прочитать реакцию: линия плеч расслаблена, подбородок не задран, руки свободно вдоль тела. Она не в боевом режиме. Она рассматривает место, которое я ей показал, и не торопится его оценивать. — Поезда, — говорит она. — Да. — Серьёзно? Тебе нравятся поезда? — Мне нужен шум. Они шумят предсказуемо. Расписание, маршрут, скорость, всё рассчитано. И при этом от них дрожит земля. Я иду к мосту, она в полушаге рядом, и я осознаю, что её шаг подстроился под мой: чуть шире, чем ей удобно, чуть быстрее, чем её обычный темп. Она это делает бессознательно, и в аналитичной части моего мозга загорается значок: зеркалит кинетику, высокий уровень подстройки. Остальная часть мозга, та, которая горит, а не считает, отмечает, что она идёт рядом, не позади, не впереди, и это выбор, и выбор говорит о равенстве, которое она требует, даже когда не требует вслух. — Контролируемая мощность. Мне от этого спокойно. Она фыркает звуком, от которого у меня всякий раз в груди что-то переворачивается на бок. — Только ты мог влюбиться в грузовые вагоны. Мы выходим на середину. Внизу двенадцать параллельных путей, стрелки, семафоры, и далеко справа локомотив тянет состав с цистернами, медленно, тяжело. Диспетчер бормочет в динамик, слова расплываются в воздухе. Я опираюсь на перила и чувствую, как с каждой секундой мой мозг замедляется, выравнивается, этот мост всегда действовал на меня так, здесь я могу думать не считая микровыражения на чужих лицах, не выстраивая алгоритмы ответных реакций. Марина облокачивается на перила рядом, ложится предплечьями на металл. Ветер шевелит косички. — Ты, кажется, впервые так много говоришь. Тем более о себе. — Вне зала проще. И проще, когда не нужно тратить ресурс на то, чтобы держать лицо. Я говорю это и думаю: она сейчас поймёт, что я признался в том, что моя вежливость стоит мне усилий. Что каждая мягкая фраза, каждая социальная улыбка, каждый раз, когда я не срываюсь, это работа, энергозатратная, истощающая. Нормальные люди вежливы на автопилоте. Мне приходится пилотировать вручную. Она может счесть это жалобой, или слабостью, или чем-то отталкивающим, и любая из этих реакций будет обоснованной. — То есть лицо требует ресурса. — Постоянного. Она поворачивает голову, и в закатном свете её глаза из зелёных делаются жёлто-зелёными, и я вижу в них не жалость, не отвращение, а вопрос, который она задаёт наклоном бровей, не размыкая губ. — С тобой требуется ещё больше ресурса. Это правда, и я произношу её не для того, чтобы обвинить, а для того, чтобы она знала: когда рядом с ней мне труднее быть «нормальным», это не потому, что она плохая, а потому, что она единственная, кому то, что под маской, хочет показаться, и удержание маски при таком давлении требует вдвое большей мощности. Я надеюсь, что она считает именно это, а не «ты мне мешаешь». — Тогда я просто не буду на тебя смотреть. Она отворачивается к рельсам. Она считала правильно. Она поняла, что я не жалуюсь, а предупреждаю, и её ответ — это не обида, а стратегия: если мне легче без её глаз, она уберёт глаза. Это такой уровень заботы, который маскируется под грубость, и я узнаю этот приём, потому что пользуюсь им сам. Я стою рядом и смотрю, как товарняк уходит вправо, цистерна за цистерной, и стук колёс заполняет тишину, которая могла бы стать опасной, и мне хорошо. Здесь, на этом мосту, мне всегда хорошо. От того, что она рядом, мне лучше, чем хорошо. Это слово, «лучше», не передаёт масштаба. С ней рядом мост перестаёт быть убежищем от мира и становится местом, куда мир допущен, но только в её лице, и вот эта мысль, что она единственный мир, который я хочу впустить, пугает до звона в ушах, потому что раньше я не хотел впускать никого. — Как тебе вообще пришло в голову сесть ко мне на байк? Ты не знаешь, как я вожу. Не знаешь маршрут. Не знаешь, куда едешь. Сто процентов контроля в чужих руках, на двух колёсах, без возможности остановить. Я задаю этот вопрос и осознаю, что задаю его не ей, а себе. Потому что я не понимаю. Я простроил модель её поведения за недели наблюдений, знаю триггеры, знаю защитные механизмы, знаю, что контроль для неё не прихоть, а выживание. И она отдала его мне. На трассе, на скорости, обхватив руками, прижавшись грудью. Это не укладывается ни в одну из построенных схем, и значит, либо схемы неполные, либо она сделала выбор, который выходит за рамки её обычных паттернов, а такие выборы стоят дорого. — Ты не поздновато задался этим вопросом? — Марина. Она выпрямляется, скрещивает руки на груди, и это её боевая стойка, только без перчаток, подбородок идёт вверх, и я знаю, что сейчас она скажет что-то, что дастся ей настолько тяжело, что она ощетинится, и её агрессия будет направлена на меня, потому что так она обращается с уязвимостью: закрывает мягкое шипами. И я впитаю её всю, потому что тварь внутри жадная до всего, что касается Марины, до каждого звука, который она издаёт, особенно до тех, которые ей трудно произнести. — Я уже доверила тебе своё тело. Оно в твоём распоряжении шесть дней в неделю по десять часов. Ты ставишь мне стойку, подставляешь лапы, кормишь меня, укладываешь спать и сидишь рядом, пока я сплю. И ты ни разу... Она сжимает зубы, скулы натягивают кожу, ей трудно это произнести, я вижу, как трудно, по тому, как белеют костяшки скрещённых рук. — Ты не подвёл. Ни разу. Думаю, я просто тебе доверяю. Последнюю фразу она говорит тише, с удивлением, словно слышит её со стороны и не узнаёт собственный голос. И я стою, и ком в горле растёт, потому что это слово из её рта звучит так, будто она вырвала его из-под рёбер и положила мне в ладонь ещё тёплым, и она знает, что я могу сжать кулак, и всё равно положила. Мне двадцать два года. Я научился читать микровыражения по справочникам, считывать социальные сигналы, как показания приборов. Но тому, что сейчас делается в моей грудной клетке, я не обучен, потому что оно не про чтение сигналов, а про то, что сигнал дошёл, и приёмник, который я считал неисправным, оказался живым. — Это не комплимент. Это скорее диагноз. Для обоих, — уточняет она. И я выдыхаю, и выдох уходит с тихим смешком, потому что она точна, как всегда: доверять мне, это и правда скорее заболевание. Но я хочу этот диагноз. Ветер несёт запах креозота, нагретого металла, полыни с пустыря. Закат ложится на рельсы длинными рыжими полосами, и они блестят, как расплавленная медь. — Ты правда не спал там, — говорит она, не глядя на меня. — У дачи. Я думаю о том, как она пришла к этому. Она сложила и вычислила, и ни разу не спросила напрямую, может, ждала, пока я сам расскажу. Молча, неделями, и это терпение для человека с её темпераментом стоило, вероятно, нескольких прокушенных губ. Пауза. — Не спал. — Всю ночь. — Да. — Под дождём. — Дождь кончился к трём. Это правда. Мелкая, техническая, ненужная уточнительная правда, которую я подсовываю вместо главного, потому что главное выглядит так: я сидел под соснами, и слушал храп мужика в ее доме, и строил в голове планы, от которых Дэн бы осел на пол, и единственное, что меня остановило, это мысль о том, что из тюрьмы я не смогу приготовить ей контейнер с гречкой. Это звучит безумно. Это и есть безумие, вероятно. Она молчит долго. Состав уходит, стук затихает, остаётся только диспетчер и ветер. Я жду её реакции и не могу спрогнозировать, потому что для прогноза нужны данные, а она замолчала, и в молчании данных нет, только моя собственная тревога, которая заполняет пустоту, как газ заполняет сосуд. — Ты псих, Вознесенский. Облегчение приходит физически: плечи опускаются на два сантиметра, челюсть разжимается. В этой фразе не было ни укора, ни страха, ни отвращения. — Спасибо. А ты куришь. Она коротко сбоит, и этот сбой, крохотная задержка дыхания, видимая по плечам, говорит мне, что я попал. — Не курила с тех пор, — признаётся она тихо. — Подумала, что ты бы разочаровался, если бы узнал. Я обрабатываю: «с тех пор» означает с той ночи на даче. Она бросила курить, потому что подумала о моей реакции. Она корректирует поведение с учётом моей оценки. Это не манипуляция, это кое-что серьёзнее: ей стало важно, что я думаю. И осознание этого проходит через меня горячей волной, от затылка к рукам. — Я не разочаровался. И это не то, что должно тебя волновать. Просто для человека, который столько тренируется, это контрпродуктивно. — Иногда тяжело. — Я понимаю. Она закрывает глаза. Губы дрожат, она прикусывает нижнюю, сильно, до вмятины. И я знаю, что следующий вопрос будет не о сигаретах, потому что у этого разговора есть подводное течение, и оно несёт нас к тому, о чём она не спрашивала с дня, когда увидела мой мотоцикл. — А если бы ты услышал... что-то. Что тогда? Я смотрю на рельсы. На стрелку, которая медленно переводится, металл скользит по металлу с тихим лязгом. И правдивый ответ такой: то, что произошло бы, квалифицируется по нескольким статьям Уголовного кодекса, и я не жалел бы ни о чём. — Я бы вошёл. — И? — Не знаю. — Это ложь, и она это слышит, я чувствую, как она чуть подаётся ко мне корпусом, на несколько миллиметров, не сознательно, рефлексом, потому что ложь меня выдаёт, в голосе проседает нота, которая появляется, когда я удерживаю что-то за зубами. — Но не думаю, что произошло бы что-то хорошее. Она открывает глаза, смотрит на меня, и в зелени что-то горит, влажное и яростное. — Спасибо, — говорит она, и слово скрипит, будто горло не хочет его отпускать. — Не за что. — Есть. — Она вытирает глаза тыльной стороной ладони, жёстко, одним движением. Новый состав идёт слева, пассажирский, вагоны с жёлтыми окнами, силуэты людей внутри, мелькающие квадраты чужих жизней, мост дрожит, и мы дрожим вместе с ним, и грохот заглушает всё на несколько секунд, и за эти секунды я смотрю на неё, а она на меня, и между нами только ветер и шум. Поезд уходит. Тишина возвращается слоями. — Почему ты дистанцируешься? — спрашивает она. И я готовлюсь. Потому что этот вопрос я ждал, и ответ на него длинный, и в нём есть вещи, от которых она взорвётся, и я знаю это заранее, и знаю, что взрыв необходим, потому что если не взорвётся сейчас, взорвётся потом, масштабнее, и вынесет всё, что мы построили. — Потому что... Причин много. Я знаю последствия, — говорю я. — Для тебя. Для меня. Я твой тренер. Ты мне доверяешь. И если я использую это доверие... — Используешь? — Она выплёвывает слово. — Это ты так называешь то, что между нами? Вот оно. Взрыв начинается. Её глаза темнеют, зрачки расширяются, скулы заостряются, и из расслабленной женщины, которая минуту назад вытирала слёзы, вырастает та самая Медуза, ощетинившаяся, опасная. Злость у неё безупречная. Всегда была. Миша особенно это отмечал. — Я называю это так, потому что есть разница в позициях. Я стою над тобой в зале. Решаю, когда ты ешь и когда спишь. Это не равная позиция. И если в этой конфигурации я... Я говорю это и слышу, как фальшиво звучат мои собственные аргументы. Они правильные. Они логичные. И они наполовину ложь, потому что настоящая причина, по которой я дистанцируюсь, не в этике и не в позициях. — Если ты что? Если ты позволишь себе быть человеком на пять минут вместо того, чтобы прятаться за своими грёбаными протоколами? — Если я перейду черту, которую перейти легко, а отступить невозможно, и ты потом решишь, что не хотела этого, что это был перенос, привязанность к тренеру, химия от адреналина, что угодно... Я перечисляю причины и знаю, что каждая из них разозлит её сильнее предыдущей, потому что каждая означает одно и то же: я не верю, что она знает, чего хочет. И это оскорбительно. Я знаю, что это оскорбительно. Но остановиться не могу, потому что если не выложить все карты, она решит, что я играю, а я не играю, я вываливаю перед ней содержимое черепа в том порядке, в каком оно хранится, грязное, противоречивое. — Что угодно, — повторяет она. — Ты уже за меня решил. Перенос. Привязанность. Химия. Всё разложил и записал в свой блокнотик. — Я пытаюсь... — Решать за меня, что мне нужно. — Она делает шаг ко мне. — Ты понимаешь, что делаешь ровно то, от чего меня тошнит? Думаешь, что можешь решать за меня. Думаешь, что знаешь лучше. Думаешь, что оберегаешь от собственных решений, потому что я, бедная, не понимаю, чего хочу. Каждая фраза входит под рёбра. Не потому, что она груба, а потому, что она права. Мне становится физически дурно. Кислота поднимается к горлу, и я сглатываю, и скулы горят не от ветра. — Я не это имел в виду. — Тогда что? Что ты имел в виду, Марат? — Что нам есть что терять. — Голос проседает, и я не пытаюсь это исправить, потому что сил нет, потому что она содрала с моих аргументов кожу и показала, что под ней. — Что мне впервые в жизни есть что терять. И я не знаю, как с этим обращаться, потому что всё, чему меня учили, это как ломать, а не как... Слово «беречь» стоит за зубами. Если я его произнесу, оно будет слишком точным, слишком прямым, и она от этой прямоты отшатнётся, потому что «беречь» звучит, как будто она хрупкая. Я подбираю другое слово и не нахожу, и фраза остаётся обрубленной, и тишина после неё говорит за меня больше, чем любое слово. — А я ничего не теряю, по-твоему? — Теряешь. Пояс, контракт, тренера, если всё пойдёт не так. Я считал. Мы оба в проигрыше. Я считал. Все реалистичные сценарии. Сценарий А, самый позитивный: отношения, потеря профессиональной дистанции, эмоциональная зависимость, снижение результатов, провал боя, потеря контракта. Сценарий Б: расставание, невозможность тренироваться вместе, она уходит, я теряю её полностью. Сценарий В: я срываюсь, я теряю контроль, пугаю её или хуже. Каждый сценарий заканчивается потерей. — Да перестань ты считать! — Голос срывается, эхо уходит по мосту и пропадает между рельсами. — Перестань, Вознесенский, перестань всё просчитывать, перестань строить модели, перестань прогнозировать! Всё уже идёт не так. И я не переменная в твоём уравнении. — Ты не переменная. И дальше я говорю то, чего нет ни в одной таблице, то, что поднимается из чёрной воды и выходит через рот без моего разрешения, и в этом предложении каждое слово весит, как вагон того состава, который прошёл внизу. — Ты единственная константа, которая у меня появилась за двенадцать лет, и я не хочу её разрушить. Не хочу навредить. Не хочу потерять. Не хочу ошибиться. Она закрывает рот. Руки, скрещённые на груди, опускаются. Медуза втягивает шипы, не потому что сдаётся, а потому что удар пришёл с направления, откуда она не ждала. Она ждала отговорок, уклонений, ещё одного слоя протокола, а получила четыре «не хочу» подряд, и каждое голое, без подкладки, и я сам удивлён, что произнёс их, потому что час назад считал себя неспособным на такую степень откровенности. Она отворачивается к солнцу. — У меня никогда такого не было, — говорит она, и говорит не мне, а рельсам, потому что рельсам легче. — Чтобы хотелось. Вот так. Ветер треплет выбившиеся волосы, и хочу убрать их за ухо, и не делаю этого. — Я думала, я бракованная. Что во мне это сломано. Пробовала пару раз. С Костяном, например. Лежишь, ждёшь, пока кончится, думаешь о потолке. Потом в душе стоишь и не можешь отмыться. Решила: ну и ладно, не дано, зачем мне это. Костян. Имя входит коротко, поворачивается, как нож. Костян, который язвит ей в зале, который отпускает грязные шутки за её спиной. Его потное лицо всплывает перед глазами, и вода поднимается мгновенно, чёрная, простая, и в ней ясная арифметика: он трогал её, и ей было плохо, и после него она стояла в душе и не могла отмыться, и это не про секс, это про то, что её тело связало мужское прикосновение с грязью задолго до Костяна, а он подтвердил. Желваки ходят под кожей, и я считаю: четыре, семь, восемь. Четыре, семь, восемь. Вода отступает. Медленно, неохотно. — А потом ты, и... — говорит она, — и у меня всё включилось разом. И я лежала ночью и не могла спать, и думала: или починилось, или это только с тобой. И второе хуже, потому что тогда я завишу от одного конкретного человека. Она говорит так, будто это проклятие, а не подарок, и я понимаю, почему: зависимость для неё равна уязвимости, уязвимость равна опасности. Если ей хорошо только со мной, значит, я могу отнять это «хорошо», а всё, что можно отнять, в её мире рано или поздно отнимают. — Ты не бракованная. Голос выходит твёрже, чем я планировал. Почти резко. Потому что это не утешение, это диагноз, поставленный с полной уверенностью: её тело делает то, чему его научили. Его научили, что мужское прикосновение опасно, и оно выключило всё, что связано с мужским прикосновением, выключило, чтобы выжить. И сейчас её тело решило, что я безопасен, и включилось обратно. Это не поломка. Она поворачивает голову. Глаза мокрые, злые. — Откуда тебе знать? — У меня были девушки. Нормально, без проблем, тело работает. Но это было ровно. Приятно и ровно. Ничего особенного, и я думал, что так у всех, что кино врёт, что люди преувеличивают. А потом случилась ты, и я испугался. Отменил тренировку. Она молчит, и в этом молчании я слышу, как она собирает: отмена тренировки, сообщение в субботу, «тебе нужен отдых, мышцы в гипертонусе». Она тогда подумала, что я разочаровался. А я стоял в раздевалке с эрекцией и не мог выйти к ней, потому что одно её лицо отключило мне мозг. — А ты пришла всё равно. В мужскую раздевалку. Ты покраснела тогда, и не смогла этого спрятать, и у меня от этого... Я замолкаю. Горло пересохло. Рука тянется к очкам, автоматически, к предохранителю. Я говорю ей вещь, которую не говорил никому, вещь, которую нормальные люди уносят с собой в могилу и правильно делают, и нормальный Марат, Марат с предохранителем, прямо сейчас бьётся о стенки черепа изнутри и кричит «заткнись». — Когда ты вышла, я стоял в душе под холодной водой. Не помогло. Впервые. Пришлось решать вопрос вручную. Я слышу собственный пульс в ушах. Ощущаю его в горле, в запястьях, в разбитых костяшках, которые гудят под бинтом. Жду. Отвращение, насмешку, тишину, отстранение. Любой из вариантов заслужен. Тренер, который дрочит в душе, думая о подопечной, это не романтическая история. Я знаю, как это звучит. Я произнёс это, зная, как это звучит. Она молчит. — И это было хорошо. По-настоящему. Не процедура, не разрядка по расписанию. Я стоял в чужом душе и думал о том, как ты покраснела, вот здесь, — я касаюсь собственной скулы, показывая, — пятнами, неровно, и как ты прикусила губу, и как не отвела глаз, хотя хотела. И меня накрыло так, что колени поехали. От воспоминания. Даже не от тебя, от картинки в голове. Я выстраиваю модели: она отвернётся, она скажет «мне пора», она отступит на шаг, и расстояние между нами будет расти, и я не смогу его сократить, потому что заслужил. Каждая модель ведёт к одному финалу: потеря. Та самая, которой я боялся. Та, из-за которой дистанцировался. Самосбывающееся пророчество. Скулы горят. У меня горят скулы, и ветер дует, и не остужает, и я стою на мосту и рассказываю ей, как кончил, думая о её лице, и мне стыдно и не стыдно одновременно, и «не стыдно» побеждает, потому что она рассказала мне про Костяна, и про потолок, и про душ, и это стоило ей крови, и я не могу ответить ей меньшим. — Я не могу это выключить. Раньше мог всё. Любую мысль, любую реакцию. Сейчас ты облизываешь ложку, и у меня строчка в блокноте уходит вбок. Ты засыпаешь рядом, и я сижу и слушаю, как ты дышишь, и не могу встать. Это не тёплая вода. Это кипяток. И я в нём варюсь, и мне хорошо. На её лице нет отвращения. Нет насмешки. Есть что-то, чего я не видел ни разу: тёмное, голодное удивление, будто ей сунули в руки вещь, о существовании которой она не знала. Скулы розовые, и не от ветра. Губы приоткрыты. Зрачки шире, чем минуту назад. Я читаю всё: расширенные зрачки, участившееся дыхание, чуть подавшийся вперёд корпус. Её тело отвечает на мои слова так, как тело отвечает на прикосновение, и от этого ответа чёрная вода во мне поднимается ровно, тёплая и тяжёлая. — И вот проблема. — Я смотрю на рельсы. Товарняк идёт слева, мост подрагивает. — Рядом с тобой я хуже себя контролирую. Не только в этом. Во всём. — В чём? — Костян. Он сказал грязь. И я даже не понял, как это произошло: я ему улыбнулся, взял за плечо и вдавил нерв так, что он завизжал. И мне было хорошо. Она чуть наклоняет голову. Считывает. Не меня, ситуацию: я причинил боль человеку, и это доставило мне удовольствие, и я говорю ей об этом открыто, без смягчения. Я жду ужаса. Жду отторжения. Потому что нормальным людям не бывает хорошо, когда они ломают других, и если она нормальная, она сейчас увидит во мне то, что я вижу сам: монстра. — Про меня, — говорит она ровно. Не вопрос. Я не отвечаю. Но молчание подтверждает, и она кивает, коротко, как кивает перед раундом: приняла информацию, обработала. И в её глазах нет ужаса. Есть что-то другое, что-то похожее на узнавание. Грохот нарастает. Платформы идут внизу, и мост вибрирует, и мы вибрируем с ним. — И то, что я хочу ему сделать, стоит в одной очереди с тем, что я чувствую, когда ты рядом. Из одного места. Я не могу открыть одно и закрыть другое. Выходит вместе. Состав уходит. Тишина. — Не трогай Костяна, — говорит она спокойно. Я поворачиваю голову. Я ждал не этого. Ждал вопросов, страха, дистанции. А она говорит «не трогай Костяна» голосом, каким отдают приказы. — Это я начала. Я повесила на него свою фригидность. У нас не получилось, и я выставила все так, будто виноват он, и била по самому больному, публично, при всех. Его член, его бои, его статус. Он просто защищается, Марат. Как умеет. Паршиво умеет, но это не повод ломать ему плечо. И вот тут я вижу что-то, чего не ожидал: она с собой намного жестче и честнее, чем я с собой. — Ты не фригидна. Она фыркает. Коротко, через нос. — О, ты заметил? И смотрит на меня с перекосом в левом углу рта, с блеском, от которого у меня перехватывает дыхание. Не ощетинившаяся, не плачущая, не злая. Ироничная, тёплая, с раненым смехом в углу рта, которая умеет признавать свои ошибки и шутить над ними в одном предложении. Я хочу видеть это лицо каждый день. Хочу настолько, что воздуха не хватает. — Теперь-то я знаю, — говорит она тише. — Но единственное, в чём виноват Костян, это в том, что он не ты. Ветер. Диспетчер. Стрелка лязгает внизу. Я стою на мосту и смотрю на неё, и в моей голове пусто, впервые за месяц пусто не от отчаяния, а от ее слов. — Значит, вручную, — говорит она. Я слышу вызов, и под вызовом, глубоко, едва слышно, тепло, которое она маскирует дерзостью, потому что не умеет иначе. — Не надо, — говорю я тихо. — Что не надо? — Не дави. Ты не понимаешь, на что давишь. — Так объясни. — Подбородок вверх. Ощетинившаяся, медузья храбрость. Закатный свет красит её скулы медным. — Объясни, Вознесенский, на что я давлю. Только не книжными словами. Объясни мне, тупой, максимально просто, как есть. Рука тянется к очкам. В голове ровный холодный голос: поправь оправу, выпрямись, скажи что-нибудь о переносе и контрпереносе, отведи её к байку, отвези домой, забудь. Её глаза. Зелёные и яростные в последнем свету дня. Она просит меня быть настоящим, и это просьба, с которой она приходит снова и снова, каждый раз, когда я надеваю маску при ней, она бьёт по ней кулаком и говорит: покажи лицо. И каждый раз, когда она слетает, я надеваю ее обратно. И она устала. Я устал. Я снимаю очки. Без очков я не могу спрятаться, потому что прищур выдаёт напряжение, и зрачки расширяются, чтобы впустить больше света, и лицо расслабляется, потому что мозг перестаёт корректировать выражение. Я делаю шаг. Она не отступает. Задирает голову, потому что без расстояния между нами разница в росте бьёт в полную силу, восемнадцать сантиметров, и ей приходится смотреть вверх, открывая горло. Я вижу, как пульс бьётся у неё на шее, быстро, и она не пытается это скрыть. Моя правая рука поднимается и ложится ей на бок, туда, где я знаю каждую мышцу, потому что ставил ей мидл-кик неделями, и сжимает. Не нежно. Пальцы вминаются в косую мышцу, собирают ткань футболки, и под тканью твёрдые волокна, и они сокращаются под моей ладонью, и она вздрагивает всем телом, от моих пальцев вверх по рёбрам к плечам и обратно вниз, и я чувствую это полностью, от запястья до кончиков пальцев. Тяну её к себе. Вдавливаю её бёдра в свои, низ живота в низ живота. Она упирается мне в грудь, и я прижимаю её так, чтобы она почувствовала всё, что я вёз сюда потому что ее пальцы лежали на моем животе, что не отпускало на ста шестидесяти, что не смыл холодный душ в раздевалке. И она чувствует. Я вижу по глазам, по тому, как расширяются зрачки, по тому, как приоткрывается рот, по тому, как перехватывает дыхание. Она ахает. Коротко, на вдохе, как от удара в солнечное сплетение, только рот остаётся открытым. И замирает. Её тело обмякает, не уходит, а принимает, и руки повисают вдоль тела, и я чувствую через прижатый к ней корпус, как ходит её грудная клетка, частые неглубокие вдохи, и тепло от её живота к моему, и от моего к её. Я наклоняюсь к ней, низко, к лицу, и голос идёт из самой глубины воды, без формы, без обёртки, голый: — Это то, что тебе нужно? Она дрожит. Я чувствую это ладонью на её боку, всем телом, прижатым к её телу, крупную дрожь. Большой мужчина навис, прижал, перекрыл пути. Где-то на задворках, трезвый голос утопленный в черной воде скребёт: отпусти, ты пугаешь, нельзя. И я начинаю разжимать пальцы, чтобы выпустить, чтобы она могла уйти, если ей страшно. Её пальцы поднимаются и ложатся мне на плечи под курткой, впиваются в мышцу, глубоко, зло, с силой, от которой из моего горла выходит воздух. — Да, — выдыхает она. — Да... ---------- Глава 20. Марат: Солнце Глава 20. Марат: Солнце Я целую её. Не так, как целуют в кино, мягко и замедленно. Не так, как я планировал, а я планировал, ночами, просчитывая углы и давление, потому что так мой мозг обрабатывает желание: через геометрию, через контроль, через сценарий, в котором я аккуратен, нежен и вежлив. Ничего этого нет. Я вхожу в неё ртом жёстко, голодно, без предупреждения, накрываю её губы своими, нижнюю прикусываю, ту, которую она грызёт сама, когда нервничает, прикусываю сильно, забираю себе, и я чувствую зубами, как она натягивается под давлением, и отпускаю до того, как будет больно, и снова прикусываю, мягче, и она издаёт звук в мой рот: не стон, рычание, низкое, горловое, из того самого места, из которого она бьёт свои лучшие удары. Её пальцы с плеч уходят мне в волосы на затылке, захватывают прядь, тянут, и от рывка кожа головы горит, и боль сладкая, и я не знал, что боль может быть настолько сладкой, не знал до этой секунды, до её пальцев в моих волосах. Мои справочники не описывали этого. Мои тренировки не готовили к этому. Двадцать два года жизни, четыреста книг, шестнадцать лет боевых искусств, и ничего из этого не имеет значения рядом с тем фактом, что она тянет меня за волосы и мне хорошо до помутнения. Она целует так, как бьёт: без техники, без красоты, на чистой ярости. Зубами по моей нижней губе, с оттяжкой, и в этом укусе злость и голод, и они переплетены, и разделить их невозможно, и я не хочу разделять. Её язык проходит по моим зубам, грубо, торопливо, и я ловлю его своим, и вкус у неё медный и горячий, и солёный на краю губ, потому что она плакала десять минут назад, и её слёзы высохли на коже, и я слизываю их остатки с угла её рта и чувствую на языке соль, и от этого вкуса чёрная вода во мне поднимается не волной, а тёплым приливом, ровным, без пены. Ладонь на её боку сжимается сильнее, пальцы находят край косой мышцы, вминаются, и она выгибается, толкается бёдрами мне в бёдра, и это движение проходит через меня снизу вверх, от паха к горлу, разрядом, от которого подкашиваются колени, и мне приходится перенести вес на перила, чтобы не повалить нас обоих. Я отрываюсь от её рта, потому что лёгким нужен воздух, потому что если я не остановлюсь на полсекунды, мозг выключится полностью, а мне нужен хотя бы мизерный остаток мозга, чтобы понимать, где мы и что происходит. Лоб к её лбу, дышим одним воздухом, её дыхание горячее, частое, мешается с моим, зрачки на весь глаз, зелени не видно. Я смотрю на неё с расстояния в три сантиметра и думаю: я целую женщину на железнодорожном мосту в промзоне, и это лучшее, что когда-либо со мной происходило, и я хочу запомнить каждую секунду, и не могу, потому что у меня нет времени, потому что тело работает быстрее памяти, и руки делают то, что хотят. — Ещё, — говорит она хрипло. Одно слово, и в этом слове нет просьбы, есть требование, потому что она не просит, она берёт. Я иду губами вниз, по подбородку, по линии челюсти, туда, где угол кости, и здесь кожа тоньше и под ней я чувствую её пульс, отчаянный, загнанный, как после пятого раунда. Ниже, по сухожилию, к шее, и здесь я прижимаюсь ртом, открытым ртом, языком по коже, и чувствую на языке соль и вибрацию от звука, который она издаёт: длинный, тихий, дрожащий в горле, и он входит мне в язык через её кожу, и я глотаю его вместе с её вкусом, и скулю, как голодный пёс, которого наконец кормят, и мне за это не стыдно. Втягиваю кожу зубами, мягко, чуть сильнее, чтобы она почувствовала давление, но не боль, и она запрокидывает голову, открывая горло шире, и это движение, добровольное обнажение самого уязвимого места перед моими зубами, оно ломает во мне что-то, какой-то внутренний замок, который щёлкает и расходится на две створки, и за ним тихо и тепло, и нет ни воды, ни тьмы, только жар и её кожа, и её ногти на моём затылке, впившиеся до боли. Я иду ниже, по сухожилию, к ложбинке между ключицами. Здесь горячее, здесь собирается тепло всего тела, и я вдыхаю, глубоко, утыкаюсь носом ей в ключицу, и её запах входит в лёгкие и заполняет все пустые полости, в которых раньше стояла только чёрная вода. Она пахнет потом после тренировки, кремом, который наносит на костяшки, мятной жвачкой, и я мог бы дышать ей до конца дня и не устать. Её руки выныривают из моих волос, скользят по шее вниз, по плечам, обхватывают меня за спину. Ногти впиваются сквозь футболку в мышцы вдоль позвоночника, от лопаток к пояснице, с силой, которая оставит полукруглые вмятины на коже, и я выдыхаю ей в ключицу, и выдох звучит рвано и придушенно, и в нём только воздух и голод. Её ногти ведут обратно вверх, к лопаткам, и спина прогибается под ними, и каждая царапина на моей спине это её подпись, и мне хочется снять футболку, чтобы ее отметины на мне были глубже. — Вознесенский, — говорит она. — Ты решил, что это нужно мне? Или тебе тоже? Голос хриплый, придавленный, и она задаёт этот вопрос, утыкаясь лбом мне в ключицу, и я чувствую, как шевелятся её губы на моей коже, и каждое слово ложится мокрым теплом, и от «тебе тоже» по всему телу проходит волна, мурашки, настоящие, крупные, от затылка к низу спины. Она спрашивает, потому что всё ещё не уверена? Всё ещё допускает, что я делаю это для неё, из жалости, из педагогического рвения, а сам остаюсь ровным и контролируемым? Она не верит, что я тону. — Мне не «тоже», — говорю я, и не узнаю свой голос, потому что она его сломала. — Мне больше. — Больше? — Намного. Она кладёт ладонь мне на скулу. Большой палец проходит по нижней губе, по тому месту, где она прокусила до припухлости, медленно, с нажимом, и подушечка ловит выпуклость разбитой кожи, и ведёт по ней. И я не знаю, что делать с нежностью, потому что нежность непредсказуема. Нежность не кончается. Нежность от Марины Фаттаховой, которая нежна только с сестрой и бездомным щенком, направленная на меня, на мою прикушенную губу, это событие такого масштаба, что я не знаю, в какую ячейку его положить. Я закрываю глаза и сглатываю, и её большой палец замирает на моей губе, и она чувствует движение кадыка, потому что другая рука лежит у меня на шее. Она целует мне челюсть. Скулу. Угол рта, влажно, коротко. Находит мочку уха и прикусывает, и у меня уходит земля из-под ног, мир перекашивается, я хватаюсь за перила одной рукой, другая на её пояснице, и она, почувствовав, что нашла точку, прикусывает снова, и её дыхание горячее в моём ухе, и я слышу каждый звук, который она делает, каждый мокрый щелчок зубов, каждый выдох с голосом, каждый полустон, и от этого ощущение проходит вниз по шее, по позвоночнику, разветвляется в пояснице, уходит в бёдра, в колени, и я стою, вцепившись в перила, и меня ведёт. Мой мозг выдаёт короткую сводку: ухо, наружное, дерматом C2-C3, блуждающий нерв, парасимпатическая иннервация. Научное объяснение того, почему я теряю равновесие от её зубов на моей мочке. Объяснение абсолютно бесполезно. Знание того, какой нерв она задевает, не уменьшает эффекта. Она могла бы задевать любой нерв. Дело не в нерве. Дело в ней. — Вот здесь, — говорит она мне в ухо, — ты очень настоящий. Она видит слишком много. Она разглядела во мне того, кого можно расплавить прикосновением губ к уху, которого трясёт от ее руки на щеке, который не знает, куда деть своё огромное тело, когда ему хорошо. Этого мужчину не знает никто, потому что я сам не знал, что он существует. Она достала его из-под завалов и баррикад, и он стоит на мосту и не помнит, как дышать. Мои пальцы на её пояснице скользят под край футболки, находят кожу, горячую, гладкую, ложатся на поясницу широко, накрывая ладонью весь изгиб. Она выдыхает, длинно, в мою шею, и я чувствю этот выдох горлом, мокрый и горячий. Веду вверх, по позвоночнику, считая позвонки подушечками, потому что мозг всё ещё пытается считать, даже сейчас, даже здесь, и каждый позвонок отзывается в ней мелким толчком: тело дёргается навстречу моей ладони, как дёргается от электрического импульса, непроизвольно, и эта непроизвольность бесценна, потому что тело не врёт. Мне не хватает рук. У меня две руки, и обе заняты, одна на перилах, другая на её спине, а мне нужно шесть, чтобы покрыть её всю, каждую мышцу, которую я знаю, каждую впадину, каждый шрам и ссадину, и это желание, жадное и безмерное, не имеет ничего общего с контролем, которому я учился всю жизнь. Оно противоположно контролю. Оно его антипод. Состав проходит внизу. Грохот, вибрация, жёлтые окна, чужие жизни. Мост трясётся, и мы трясёмся с ним, и вибрация проходит через подошвы в колени, в бёдра, через её тело в моё, через моё в её. Мы стоим на границе между землёй и воздухом, на полосе бетона над двенадцатью путями, и под нами проезжают тысячи тонн стали с предсказуемым расписанием, а у нас нет расписания, нет алгоритма, нет сценария, есть только руки и рты и дыхание, и мне хорошо, мне хорошо так, что я готов к тому, что следующей секунды может не быть, и это будет приемлемая цена. Поезд уходит. Мост успокаивается. Она отрывается от меня тяжело, со звуком, с которым отдирают что-то приросшее, и дышит ртом, и упирается лбом мне в грудь, и я чувствую под ладонью, как ходит её спина, быстро, неровно. — Мне нужно домой, — говорит она в мою футболку. — Танька. Она ждёт на остановке. Сестра. Двенадцать лет, тонкие запястья, тихий ужас в глазах. Реальность входит в горячий кокон, который мы построили на мосту, и прокалывает его, и воздух выходит, и становится холоднее, и я чувствю, как она подбирается, возвращает на место позвонки, которые разобрал мой позвоночный счёт. — Я знаю. Но я не отпускаю, потому что отпустить физически больно, я чувствую это заранее, как чувствуешь удар до того, как он дойдёт: мышцы уже группируются, готовясь к утрате контакта, к холодному воздуху, который займёт место, где было её тело. И она не отстраняется, и она поднимает лицо, и я снова целую её, медленнее теперь, глубже, без зубов, без ярости, забираю последний воздух, и она отвечает так же, медленно, и её пальцы собирают мне футболку на груди в кулак, и мы оба знаем, что надо остановиться, и оба не останавливаемся ещё несколько ударов сердца. Три. Четыре. Пять. Я считаю, потому что если не считать, не остановлюсь совсем. На двадцать шестом ударе она отстраняется. На ладонь. Смотрит на меня снизу вверх, и я вижу своё отражение в её зрачках, расплывшееся пятно белых волос, и вокруг этого пятна тонкое кольцо зелени, и в нём тот же голод, что и во мне, та же дикая нехватка, и я понимаю, что если спросить её сейчас, можно ли ехать не домой, а куда-нибудь, где есть стены, и дверь, и кровать, она скажет да. Она скажет да, и мне нужно больше, мне нужно всё. Но ей нужно домой. Я упираюсь обеими руками в перила по сторонам от себя, отпустив её, и холод мгновенный, как нырок в прорубь: всё тело протестует. Опускаю голову. Дышу. Четыре секунды вдох, семь задержка, восемь выдох. На третьем цикле кровь начинает возвращаться туда, где она нужна для управления мотоциклом, и я думаю о том, что это самое практичное применение дыхательной техники из всех, которые у меня были: дышать, чтобы просто вернуть контроль над транспортным средством. Я выпрямляюсь, и беру её за руку, и её пальцы холодные на концах и горячие в ладони, и я накрываю их своей ладонью целиком. — Пойдём. Я застёгиваю ей шлем. Пальцы у ремешка, костяшки по её подбородку. Она поднимает лицо, и в забрале отражается закат, рыжий, уходящий. Я вожусь с пряжкой на секунду дольше, чем нужно, потому что пальцы дрожат, и это мой тремор, и он выдаёт всё, что я не говорю вслух. Она видит, смотрит на мои пальцы, и не комментирует, и я благодарен ей за это молчание так, как не был благодарен ни за что в жизни. — Мы торопимся? — спрашиваю. — Хочешь ехать еще быстрее? — Может быть. В седле она снова кладёт ладони мне на живот под футболку, и держит, не играя на этот раз, просто держит, и ногти чуть вдавлены, не отпуская. Я чувствю, как с каждым километром выравнивается её дыхание, и моё подстраивается и байк идёт ровно, и город возвращается шумом и потоком машин. Она молчит. Я молчу. Гарнитура передаёт только дыхание, её и моё, и в этой тишине больше нас двоих, чем во всех произнесённых на мосту словах. Я думаю о том, что завтра утром мне нужно будет надеть очки, войти в зал, открыть блокнот и сказать «доброе утро» голосом прогноза погоды, и моё тело будет помнить всё, что произошло, и её тело тоже, и мы будем работать лапы, и её кулак будет входить в мою ладонь, и между нами будет этот мост, этот вечер, вкус соли на её скуле, и я не знаю, как это совместить с тренерским процессом, и мне в данный момент плевать. — Где тебя высадить? — Остановка на Гагарина. У перекрёстка. Я торможу у автобусной остановки. Глушу двигатель. И на скамейке под навесом вскакивает маленькая фигурка, тонкая, и срывается с места раньше, чем Марина успевает снять шлем. — Рина! Опаздываешь! Девочка влетает в неё, обхватывает руками за пояс, утыкается лицом, и Марина перехватывает шлем одной рукой, а другой прижимает сестру к себе, и всё её тело меняется, плечи опускаются, кулаки разжимаются, лицо разглаживается, и я вижу ту Марину, которую она прячет за шипами: мягкую, открытую, с глазами, в которых нет ни грамма яда. Вот для чего она живёт. Вот её константа. Маленькая, тонкая, в школьном рюкзаке, и рядом с ней Марина становится тем, кем она была до того, как мир научил её кусаться. Потом Таня поднимает голову, замечает меня, и глаза у неё делаются круглые, совершенно круглые, с яркими, невымытыми бессонницей белками, и она спрашивает громко, на всю остановку, без капли сомнения: — А это кто? Бог? Я моргаю. Марина заливается краской, такой, какую я вызывал на мосту зубами и руками, и прячет лицо, и говорит куда-то в макушку сестры: — Да. Бог. Она рассказывала обо мне. И я не знаю, как это было, но Таня запомнила, и узнала, и в её двенадцатилетней голове я теперь «бог», и от этого у меня сжимается что-то за грудиной. Я поднимаю визор. Машу Тане рукой, и девочка машет в ответ, неуверенно, во все глаза, и в её махании та же осторожность, что в Марине, привычка не доверять незнакомцам, но смягчённая детской надеждой. — Завтра в восемь, — говорю я Марине. Она смотрит на меня поверх головы сестры, и в зелёных глазах всё ещё тлеет то, что было на мосту, и губа припухла там, где я её прикусил, и я смотрю на эту припухлость и в голове совершенно тупая, незамысловатая мысль: это мой след. И если бы месяц назад кто-то сказал мне, что уровень моей мозговой активности упадет настолько, я бы просто рассмеялся. Мы прощаемся. Я опускаю визор. Завожу двигатель. Разворачиваюсь и уезжаю, и не оглядываюсь, потому что если оглянусь, я развернусь обратно. Кафе где остались Дэн с Саньком. Я паркуюсь у входа, снимаю шлем, и вечерний воздух ложится на кожу, которая горит в тех местах, где были её ногти. Шлем Дэна висит на правом зеркале, и я снимаю его, и подкладка тёплая, не успела остыть. Я держу шлем в руках дольше, чем нужно, и осознаю, что выгляжу как ненормальный, и мне плевать. Через стеклянную дверь вижу Санька, который жестикулирует с бургером в одной руке и показывает что-то на телефоне другой, и Дэна, откинувшегося на стуле с кофе, с видом человека, который знает, чем кончилось кино, и ждёт подтверждения. Я захожу. Колокольчик над дверью звякает. Санёк поднимает голову и присвистывает: — О, живой. А я уже ставку делал, что ты не вернёшься. Дэн смотрит на меня, на шлем в моей руке, на моё лицо, на мои губы, и его ямочка углубляется медленно, и он ничего не говорит, и это молчание красноречивее любых его подколок. Я ставлю шлем на стол перед ним. — Спасибо. Она просила передать спасибо. Сказала, это было... Я ищу слово, которое она произнесла, стоя с сестрой под фонарём, глядя на шлем в своих руках, прежде чем протянуть его мне. В её голосе была та хрипотца, которая бывает после долгого молчания, и пауза перед последним словом, которую она заполнила кривой полуулыбкой, будто подбирала что-нибудь максимально нейтральное и сама понимала, как смешно это звучит. — ...полезно. Дэн замирает с шлемом в руках. Потом его лицо делает нечто непредвиденное: ямочка пропадает, губы сжимаются, и в глазах проступает то, что он прячет под смешками и прищуром. — Полезно, — повторяет он тихо. — Ну, рад стараться. Санёк переводит взгляд с меня на Дэна и обратно, и на его лице проступает редкое для него выражение: тихое, без дурачества, как если бы он тоже что-то понял, но решил не трогать. — Кофе будешь? — спрашивает он. — Нет. Мне домой. Надо Пегаса покормить. Я разворачиваюсь к двери. — Маратик, — говорит Дэн мне в спину, негромко, без подколки. Оборачиваюсь. Он вертит шлем в руках, и на его лице та самая нежность, грубая, мужская, запрятанная так глубоко, что её легко принять за насмешку. — У тебя губа прокушена. Протри хотя бы. Я трогаю нижнюю губу. Подушечка пальца находит припухлость, горячую, с привкусом железа. Её зубы. Я не заметил. Санёк давится бургером. Дорога домой через город, огни, потоки, светофоры. Тело помнит всё: её пальцы под футболкой, её зубы на мочке уха, её «да», сказанное дважды. Домой. Пегас. Горячий душ. Я стою под водой, и вода течёт по следам, которые оставили её ногти, по шее, по спине, между лопаток, и каждая царапина отзывается мягким жжением, и я не тру их и не мою, потому что хочу, чтобы они жгли подольше. Пегас лежит на кровати, на моей подушке, и я ложусь рядом, и прижимаю щенка к груди, и закрываю глаза, и в темноте зелёный свет, и её «да», и тишина внутри, в которой нет серого экрана и нет чёрной воды. Есть только тепло. Незнакомое, ровное, широкое. Оно заполняет грудную клетку, живот, руки, пальцы, доходит до кончиков и выходит наружу, в воздух комнаты, и Пегас на моей груди вздыхает и укладывает морду мне в ключицу, туда, где час назад были её губы, и его маленькое сердце стучит быстро. Перед сном я открываю телефон, ставлю будильник, чтобы успеть приготовить еду, и набираю в поисковике «мотошлем женский размер S». Потом стираю запрос. Потом набираю снова. Листаю. Закрываю. Открываю. Выбираю белый, под цвет байка, и добавляю в корзину, и не оформляю заказ, потому что если окажется, что она хочет зеленый, а я снова решил за нее, она отгрызет мне голову, как самка богомола. Засыпаю без книги. Без счёта. Без алгоритмов. ---------- Глава 21. Рина: Радиус Глава 21. Рина: Радиус Танька рассказывает про улитку Бориса всю дорогу до дома, и я киваю на автомате, подхватываю вставками «угу» и «да ты что» в нужных местах, а сама трогаю языком припухлость на нижней губе, горячую, плотную, с рваным краем от его зубов, и каждый раз по телу проходит медленный гул, от горла до грудины и глубже, туда, где до сих пор тлеет. — ...и Борис съел ЦЕЛЫЙ огурец, вот такой вот, — Танька разводит ладони на полметра, — нет, ну не такой, поменьше, но всё равно. А ты слушаешь? — Слушаю. Огурец. Целый. — А ты чего улыбаешься? Пытаюсь стереть улыбку, но она не слушается, сидит на лице намертво. — Не улыбаюсь. — Улыбаешься. Вот прямо сейчас. — Просто рада, что Борис хорошо ест. Танька щурится и морщит нос, как маленький следователь из детского сериала, где преступники прячут конфеты. Она не верит, и правильно делает, потому что Борис тут ни при чём, а при чём двухметровый блондин в очках, который два часа назад прикусил мне губу на железнодорожном мосту, и я ему позволила, и дело не в том, что позволила, а в том, что сама вцепилась в него так, что на его плечах, наверное, до сих пор полукружья от моих ногтей. Я думала, что сломана. Что та часть, которая отвечает за «хочу», выжжена напрочь, выбита, как пробки в щитке, и никакой электрик не починит. Но он заявил, что я ошибалась, одним своим существованием. — Ты странная сегодня. Странная. Если бы Танька знала, насколько. Мне впервые за всю мою сознательную жизнь рядом с мужским телом не страшно. И я не знаю, что с этим делать, потому что страх был фундаментом, на котором я построила всё: технику, злость, дистанцию, умение читать чужие движения раньше, чем они станут опасными. Убери фундамент, и здание повиснет в воздухе, и либо научится летать, либо рухнет. На лестничной клетке запах выходит раньше, чем открывается дверь: жареная картошка, табачный дым, дешёвый одеколон. Три слоя, и тело переключается без моего участия, плечи идут вверх, челюсть каменеет, дыхание становится мелким и частым. Всё, что размякло на мосту, затвердевает обратно за секунду, и я думаю: вот, пожалуйста, вот твой фундамент, никуда он не делся, работает исправно, добро пожаловать домой. Из зала тянет голубоватым светом и бормотанием комментатора. Игорь смотрит бокс, как каждый вечер, расплывшись на диване в майке с пятном на животе, и пульт лежит у него на колене, как маленькое оружие, которым он переключает не каналы, а настроение в квартире. Раньше меня от звуков бокса из телевизора выворачивало. Теперь я бью лучше любого из тех, за кем он наблюдает, но легче от этой мысли не становится. Иногда я представляю, как выхожу в зал, встаю перед телевизором и говорю: я мастер спорта по кикбоксингу, у меня серебро в весовой категории, и я могу сломать тебе нос раньше, чем ты поднимешься с дивана. Но я не говорю, потому что он не испугается. Он никогда не боялся меня. Он боялся, что я расскажу, и я рассказала, и ничего не случилось, и с тех пор он не боится вообще ничего. — Когда ты уже начнёшь за квартиру платить, — бросает он, не поворачивая головы. Даже не вопрос. Танькина рука сжимается на моей ладони мелким птичьим движением, и я накрываю её пальцы и веду мимо дверного проёма, не оглядываясь. Мать стоит у плиты, спина ровная, движения точные и пустые. Поворачивает голову на полсекунды, ровно настолько, чтобы убедиться, что мы прошли, и возвращается к сковороде. Глаза скользят мимо, и в этом скольжении нет ни вины, ни безразличия, только выработанная за годы слепота, которую она натянула на себя, как вторую кожу, и носит так привычно, что давно перестала замечать. Я пыталась ненавидеть её за это. В пятнадцать ненавидела так, что стены тряслись. В семнадцать устала. В двадцать просто констатирую: она выбрала не видеть, и я не могу заставить её видеть, и злиться на слепого за то, что он не видит, можно бесконечно, но толку ноль. Она не союзник. Она мебель. И от этого понимания не легче, но хотя бы перестаёшь ждать, а когда перестаёшь ждать, освобождается место для чего-то другого. Комната. Защёлка. Танька выдыхает, и я выдыхаю вместе с ней, потому что по эту сторону двери можно опустить плечи. Она сбрасывает рюкзак, плюхается на кровать животом вниз, болтает ногами в воздухе. — Расскажи про тренера. — Тренировались. Обычный день. — Нет. Расскажи нормально. Ты же на мотоцикле приехала. На настоящем мотоцикле. — Он меня подвёз с тренировки, ничего особенного. — Рина. Тебя мальчик привёз на белом мотоцикле. Это очень особенное. Лерка бы умерла. Переворачивается на спину, смотрит в потолок с мечтательным выражением двенадцатилетнего человека, который уже прочитал достаточно, чтобы понимать, что мотоцикл это не просто транспорт, но ещё недостаточно, чтобы знать, как пахнет чужое тело под курткой на скорости сто сорок. И я рада, что она не знает. Рада, что для неё мотоцикл это ветер и скорость и романтика из книжки, а не то, чем он стал для меня: способом прижаться к его спине и положить ладони ему на живот под футболку, кожа к коже, и чувствовать, как мышцы работают на каждом повороте, и думать — впервые в жизни думать, что мужское тело может быть не угрозой, а местом, к которому хочется прижаться. — Какой он? — Большой. — Ну это я видела. Ещё. — Белый, волосы белые, глаза серые, добрые. В очках. — А без очков? Вопрос попадает туда, куда Танька не целилась. Его лицо на мосту, в закатном свету, без оправы, без рамки, зрачки шире обычного, серая радужка тонкой полоской. Как он наклонился. Как голос пошёл из глубины, оттуда, где он всё держит запертым. Как прикусил мою губу. И я думаю о том, что без очков он не другой человек. Он тот же, только видно больше. Очки это не маска, очки это стена, за которой он прячет всё, что не умещается в его систему: голод, нежность, ярость, и ещё что-то, чему я пока не нашла названия, тёмное и тёплое одновременно, как вода в озере, когда верхний слой прогрет солнцем, а внизу холод и глубина. — Без очков он другой, — говорю я, и голос выходит тише, чем нужно. Танька садится. Она маленькая, но глаза у неё взрослые, острые, те же, что у меня, только ещё не замутнённые, и она считывает интонации лучше любого психолога, потому что в этой квартире интонации решают, будет ли ночь спокойной. — А он тебе нравится? — Он мой тренер, Тань. — И что? Тренеры не нравятся? — Они не должны нравиться. — Но этот нравится. Жар идёт от шеи вверх по скулам, и я чувствую его физически, приливом крови к лицу, и знаю, что Танька это видит, потому что она уже улыбается победно, с ямочками, которые достались ей от отца, которого она даже не помнит. — Вот. Видишь. Ты красная. — Мне жарко. — Ага. Жарко. Швыряю в неё подушку, она ловит, хохочет, швыряет обратно, и подушка попадает мне в лицо, и я падаю на кровать, и Танька прыгает сверху, и мы возимся, и она визжит, и я зажимаю ей рот, шикая, потому что за стеной Игорь. Мы обе замираем, прислушиваясь, и смех затихает, но не гаснет, а уходит внутрь, в тёплое место между рёбрами, где мы храним всё хорошее. И я думаю: это тоже прикосновение. Танькины руки на моих плечах, её колени на моих бёдрах, её смех мне в шею. Это тоже тело рядом с моим телом, и мне не страшно, и мне никогда не было страшно с ней, и может, дело не в том, что я сломана, а в том, что я очень точно знаю разницу между руками, которые берут, и руками, которые держат. И его руки на мосту держали. Даже когда отпускали. За стеной звонит телефон. Мать стучит, протягивает трубку в дверной проём, не заходя, и исчезает. — Мариша? Вы как там, живые? Не звоните, не пишете. Я тут сижу одна, как пень. Бабушкин голос, хриплый, напористый, с привычкой начинать каждый разговор с обвинения, за которым прячется тоска. Прижимаю трубку к уху и чувствую, как позвоночник расслабляется, позвонок за позвонком, сверху вниз, потому что бабушкин голос это единственный взрослый голос в моей жизни, от которого тело не напрягается, а отпускает. — Привет, ба. Мы живые. — Не слышу по голосу. Ты опять не ешь. — Ем. Ем. Гречку с курицей и салатом без укропа из контейнера с надписью «Фаттахова М.», который каждое утро стоит в холодильнике тренерской, потому что двадцатидвухлетний мужчина с бойцовской мускулатурой и лицом библиотекаря встаёт, видимо, в шесть утра, чтобы сварить мне крупу и нарезать овощи, и ни разу об этом не упомянул, как будто это входит в стандартный тренерский контракт. Но бабушке я этого не скажу, потому что бабушка задаст семнадцать уточняющих вопросов, из которых как минимум пять будут про его семью, три про его доход и один, самый страшный, про его намерения. — Мало. Я по голосу слышу, когда мало. У тебя голос тонкий, когда ты голодная. Приезжайте на лето. Воздух, яблоки, Таньку откормлю. Тебя откормлю. Пирогов напеку. Закрываю глаза. Бабушкин дом. Запах яблочного варенья, половицы, которые скрипят в коридоре, грядки с помидорами, кот Федька на крыльце, тяжёлый, рыжий, с порванным ухом. Место, где можно спать с открытой дверью. Место, где ночью приходит только кот. Я каждый раз, когда представляю бабушкин дом, думаю одно и то же: забрать Таньку и уехать. Насовсем. Бросить зал, бросить тренировки, бросить всё и уехать к бабушке, и устроиться в райцентре на любую работу, хоть кассиром, хоть курьером, и жить в доме, где пахнет вареньем и безопасно. Но в райцентре нет ринга, нет спаррингов, нет боёв, нет призовых, нет шанса выйти на контракт, который даст мне деньги на квартиру, на нормальную жизнь для Таньки, на юриста, на возможность забрать её официально. А без всего этого я просто девочка, которая убежала, и Танька останется здесь, потому что мать не отдаст, не из любви, а из «что соседи подумают». — Ба, может осенью. Сейчас не получается, тренировки. — Опять тренировки. Убьёшься ты на этих тренировках. Или тебя убьют. Что это за профессия для девочки, кулаками махать. — Я мастер спорта, ба. — Вот и молодец. Мастер спорта, а худая как велосипед. Приезжай хоть на неделю. Таньку привози. Ей надо на воздух, а не в этой коробке сидеть. Деньги. Билеты на двоих, плюс неделя без зала, без Марата. Неделя, за которую тело потеряет наработанное, мышечная память размоется, и план, который он выстроил по часам, посыплется. А ещё неделя без его контейнеров, без шуршания ручки, без ладони на бедре, разворачивающей таз на два градуса. Без его голоса, низкого, когда он забывает про маску. Без утренних пробежек, на которых он бежит в полшага позади и я чувствую его дыхание за левым плечом. — Осенью, ба. Обещаю. — Обещаешь, обещаешь. Ладно. Таньку дай. Танька выхватывает трубку обеими руками, прижимает к лицу и начинает говорить со скоростью, при которой слова налезают друг на друга. — Ба! У Лерки улитка, Борис, он съел огурец целый, а у меня четвёрка по матике, и учительница сказала, что если бы я не ошиблась в последнем примере, была бы пятёрка, а я ошиблась, потому что перепутала скобки, но в следующий раз не перепутаю, а ещё... Она переводит дыхание, и бабушкин голос из трубки бормочет «молодец, молодец, умница», и Танька расцветает от этого «умница» всем лицом, и у меня сжимается горло, потому что ей двенадцать, и ей хватает одного слова, которого в этом доме не услышишь. — ...а ещё Рину на мотоцикле привёз тренер, на белом, настоящем, и он огромный, ба, высокий-высокий, — Танька переходит на громкий шёпот, прикрывая трубку ладонью, будто это поможет, — ба, а по-моему, она влюбилась. Жар бьёт в лицо так, что уши горят. Бросаюсь к ней, пытаюсь отобрать трубку, но Танька уворачивается, хохоча, перекатывается через кровать и прячется за стулом. Из трубки бабушкин смех, глубокий, грудной, с покашливанием. — Бабуль, не слушай её, она выдумывает. — Мариша, ты там краснеешь? По голосу слышу. Что за тренер? Нормальный? Не пьёт? Руки из правильного места? — Ба. — А что? Нормальный вопрос. Привози познакомиться. Если руки из правильного места, налеплю пельменей. Руки из правильного места. Я представляю его руки: большие, сухие, с содранными костяшками под бинтом, с длинными пальцами, которые обхватывают лапу так, что лапа исчезает в ладони. Руки, которые складывают людей одним ударом в солнечное сплетение, и те же руки, которые разматывали мои бинты, аккуратно, не касаясь красных рубцов. Руки, которые на мосту обхватили мою талию и притянули, и которые через секунду начали разжиматься, потому что он решил, что мне страшно. Руки из правильного места. Бабушка даже не представляет, насколько. Танька, слыша про пельмени, заходится так, что утыкается лицом в подушку, плечи трясутся, из подушки доносится приглушённый визг. Ловлю её, тащу к себе, щекочу под рёбрами, она извивается, сучит ногами, хохочет мне в шею, и я хохочу тоже, и мы валимся на кровать, и трубка зажата между нами, и бабушка слушает наш смех и говорит тихо, когда мы затихаем: — Береги сестру, Мариш. — Берегу. Танька засыпает у меня на плече, одна рука на моей ключице, пальцы разжаты, рот приоткрыт. Дыхание ровное, мягкое, с лёгким присвистом на выдохе, который появился в прошлом году и не уходит. Она лёгкая. Слишком лёгкая для двенадцати лет, кости запястья видны под кожей. Надо показать врачу этот присвист, думаю я, и тут же считаю: приём платный, минимум полторы тысячи, плюс если направят на обследование, ещё три-четыре, а у меня на карте мелочь, и если Марат выведет меня на бой через полтора месяца, и если я выиграю, то хватит на врача, на первый взнос за комнату, может даже квартиру, на еду. Если. Если. Всё моё будущее держится на «если», и большинство этих «если» теперь зависят от человека, который сегодня стоял на мосту и говорил мне, что я единственная константа в его жизни за двенадцать лет. И я не знаю, делает это мою конструкцию крепче или уязвимее. Лежу неподвижно, смотрю в потолок и прокручиваю завтрашнее утро. Восемь часов. Вход в зал. Он будет стоять у входа или уже внутри? Соберёт лицо обратно, вежливую маску с фарфоровой улыбкой, скажет «доброе утро» голосом метеоролога и откроет блокнот? Или скажет, что мост был ошибкой, адреналин, гормоны, вечерний свет, романтика промзоны, и вообще ему как профессионалу следует соблюдать дистанцию? Язык находит припухлость на губе. Гул проходит вниз. Он не скажет. Я знаю, что не скажет, потому что видела его глаза, когда он прикусил мне губу, и в них не было ни адреналина, ни романтики промзоны, а было голое, сырое, голодное, от чего у меня подкосились колени. И потом он наклонился и спросил: «Это то, что тебе нужно?» И начал разжимать пальцы. Вот что меня опрокинуло. Не поцелуй, не его руки на моём теле, не зубы на шее, не горячее давление, от которого подкосились колени. Он почувствовал мою дрожь и решил, что мне страшно, и стал выпускать. Отступать. Готовился к тому, что я оттолкну, и собирался позволить мне оттолкнуть, и лицо у него при этом было такое, будто отступление будет стоить ему обеих рук. Те пальцы, которые приходили в темноте, не спрашивали. Марат спросил. И начал отпускать. И именно тогда я вцепилась в него сама, пальцами в плечи, глубоко, до мяса, потому что напугал меня не он. Напугало то, что он готов был уйти, что между мной и пустотой, в которой нет его рук, всего одно решение. И я выбрала. Сама. Впервые. Не потому что замерла, не потому что не смогла оттолкнуть, не потому что тело перестало слушаться, а потому что я хотела, чтобы он остался. Чётко, ясно, всем телом и всей головой, одновременно. Мне двадцать лет, и впервые в жизни я схватила мужчину, потому что хотела, чтобы он остался. И это должно бы меня радовать, это ведь хорошо, это ведь значит, что я не сломана, что провода не перебиты, что всё работает. Но вместо радости внутри странная, мутная тревога, потому что если я умею хотеть, значит, я умею нуждаться, а нуждаться опасно. Нуждаться значит отдать кому-то ключ от двери, за которой я стою голая и безоружная. Миша ушёл, и это было больно, но терпимо, потому что я нуждалась в нём как в тренере, а не как в человеке. Если уйдёт Марат, будет другая боль. Два часа ночи. Шаги в коридоре. Тело выбрасывает в сознание до того, как мозг просыпается: мышцы натягиваются, дыхание обрезается, рука находит Таньку и притягивает ближе. Шаг, шаг, шаг, тяжёлые, неровные, с проволочкой левой ноги. Туалет. Щелчок. Журчание. Слив. Шаг, шаг, шаг, в сторону спальни. Скрип кровати. Тишина. Пальцы на Танькиных волосах разжимаются, и я глажу ей макушку, медленно, от лба к затылку, и она во сне вздыхает и подкатывается ближе, утыкается носом мне в ключицу. На мосту Марат сказал, что если бы услышал что-то ночью на даче, он бы вошёл. И добавил: «Не думаю, что произошло бы что-то хорошее». Он имел в виду, что сделал бы с Игорем что-то, что имело бы последствия. Сегодня я сказала «не трогай Костяна», но про Игоря я не сказала ничего. И не сказала бы, зайди об этом речь. И это тоже меня пугает, потому что я не имею права хотеть, чтобы кто-то решил мою проблему кулаками, я знаю, чем это заканчивается, знаю цену, которую платит тот, кто бьёт, и тот, кого бьют, и все, кто рядом. И мне гадко от себя. Очень, очень гадко. ---------- Глава 22. Рина: Восемь утра Глава 22. Рина: Восемь утра Среда. Он стоит у входа, привалившись лопаткой к косяку, одна рука в кармане спортивных штанов, другая опущена вдоль тела. Серая футболка обтягивает плечи и грудь так, что видно каждый узел мышц, и штаны сидят низко, на тазовых костях, и белые волосы светятся от солнца, и он стоит в этом ореоле, длинный, широкий, спокойный. Не бог войны. Просто бог, который стоит на входе в собственный храм и ждёт. Он смотрит, как я иду, и взгляд не тренерский. Обычно он смотрит по траектории, по углам, по стопам, оценивает механику движения. Сейчас взгляд начинается с лица и не спускается ниже, и в нём незащищённое тепло, которое лезет через линзы, как свет через щели в ставнях. Не зачистил за ночь, не замазал. Оставил. Специально или не смог, не знаю, но он стоит и смотрит на меня тем же лицом, что на мосту, только при дневном свете и без прикушенной губы, и от этого мне одновременно легко и невыносимо, потому что это значит, что вчера было настоящим. — Доброе утро. Голос ровный, но не «вежливый». Не метеорологический. В нём осталось что-то от моста, от низких нот, от «мне больше», и я слышу эти ноты, и тело отзывается, и я злюсь на себя за то, что отзывается, потому что мне нужна голова, а не вибрация в солнечном сплетении от двух слов. — Может и доброе. Но я плохо спала. — Почему? — Думала. — О чём? Он спрашивает и смотрит. Серые глаза за линзами, прямые, без уклонения. Он хочет услышать правду, и я могу соврать, сказать «о тренировке» или «о предстоящем бое», и это будет нормально, и правильно, и безопасно. Но я вчера на мосту вцепилась в него так, что у него на плечах остались мои ногти, и после этого врать про тренировку было бы не осторожностью, а трусостью. — О тебе. Много. Его грудная клетка расширяется на вдохе, который длится секунду дольше обычного. Плечо, прижатое к косяку, расслабляется. Уголок рта едва двигается, не улыбка, но зародыш. — А я спал как убитый. Впервые. — Вчерашний день повлиял? — Повлиял, не то слово. Мы равняемся на пути к стадиону, и я задеваю его плечом, нарочно, не сильно, касанием, и под тканью его мышца сокращается. Маленький тест. Он не отодвигается, не напрягается, просто принимает, и я думаю: хорошо, мы на одной карте, мы оба знаем, где находимся, и оба согласны здесь быть. На пробежке он бежит рядом, в полшага позади, и его дыхание за моим левым плечом ровное, размеренное. — Тебе нужны новые кроссовки. — Что не так с моими? — Стоптаны по внешнему краю. Гиперсупинация. Стопа уходит наружу, нагрузка на латеральную связку голеностопа, через полгода будет хроническое воспаление. Я смотрю на то, как ты бегаешь, и знаю про твои стопы больше, чем про свои. — Жутковато звучит, Вознесенский. — Это часть моего обаяния. Прибавляю темп. Резко, на грани спринта, чтобы он не видел моего лица, потому что он только что пошутил. Марат Вознесенский, человек-алгоритм, блокнот с ногами, ядерный реактор под саркофагом хороших манер — флиртует и шутит. И мне почему-то от этого хочется одновременно смеяться и плакать, потому что он разговаривает со мной через тренерство, но с заботой, и это нелепо, и нежно, и так похоже на него, что скулы горят. Его шаги за спиной не ускоряются. Три размашистых движения его нелепо длинных ног, и он снова рядом, даже не запыхавшись, и я слышу по дыханию, как он улыбается: выдох чуть короче, вдох чуть глубже. — У тебя уши красные, Фаттахова. — Лучше беги молча, Вознесенский. В зале, на разминке, он подходит сбоку и кладёт ладонь мне на бедро, на выступ тазовой кости, пальцы ложатся точно на гребень подвздошной, и разворачивает таз на два градуса внутрь. Прикосновение рабочее. Ладонь тёплая, сухая, давление профессиональное, корректирующее. Я знаю это прикосновение, и раньше я благополучно отгораживалась от лишних мыслей. Сегодня не получается. Сегодня тело реагирует на каждый его палец, потому что вчера эти пальцы были у меня на талии, и на шее, и в волосах, и я знаю теперь, какие они, когда не корректируют. Он убирает руку медленнее, чем нужно, ведёт ладонью вверх на сантиметр, по краю бедра, и этот сантиметр не имеет отношения к биомеханике, и мы оба это знаем. — Так лучше. — говорит он. Голос ровный. — Угу, — говорю я. Голос не ровный. Гимнастки замечают. Алиса шепчет Кате, кивая в нашу сторону, Катя прикрывает рот ладонью. Они переглядываются с тем выражением, которое бывает у женщин, когда они видят очевидное задолго до того, как участники события готовы это признать. Между подходами встаю близко к нему, задрав голову, и шепчу: — Гимнастки смотрят. Он смотрит на меня сверху вниз, и мне приходится запрокинуть голову, и в этом ракурсе он закрывает весь потолок, весь свет, и серые глаза за очками тёмные и близкие. Он улыбается. Прикусывает нижнюю губу, и на секунду теряю мысль. — Мне всё равно, — говорит он тихо. Ему всё равно. Ему всё равно, что гимнастки видят, как он смотрит на меня, и «всё равно» из его рта звучит как маленькое землетрясение. В десять мы идем в тренерскую. Я сижу на краю кушетки, ноги на полу, спина прямая, руки на коленях. Он за столом, блокнот открыт, ручка в правой руке. Между нами полтора метра и тишина, в которой слишком много кислорода. — Может, тоже хочешь поспать? Я могу подвинуться. Говорю это невинным голосом, которым предлагают подвинуться в автобусе. Но последний слог зависает в воздухе, и мы оба знаем, что кушетка узкая, и если он ляжет, наши тела будут касаться по всей длине, от плеча до щиколотки. И я не знаю, зачем это сказала: то ли проверяю, где граница, то ли хочу её сдвинуть, то ли просто хочу увидеть, что произойдёт с его лицом. Он откладывает ручку. Встаёт. Два шага, и он надо мной во весь рост, и его руки ложатся на кушетку по обе стороны от меня, и я оказываюсь в клетке из его рук, и внутри вспыхивает разом: низ живота, рёбра, горло. И мозг, мой мозг, который должен сейчас сказать «опасность, мужчина, замкнутое пространство, выход перекрыт», молчит. Не просто молчит, а смотрит с интересом, как учёный, которому показали реакцию, которой не должно быть по всем учебникам. Я в клетке из мужских рук, и мне не страшно, и это само по себе событие такой величины, что я не знаю, куда его поместить. Его лицо близко. Очки бликуют, и за ними серые глаза, потемневшие, с тяжёлыми веками. Он видит меня насквозь, и его супермозг наверняка считал фальшь и оценил несерьезность моих намерений, но по какой-то причине вместо того чтобы выдать ожидаемую рассудительную реакцию, он решает подыграть. Он ведёт носом от моей шеи вверх, по сухожилию, за ухо, и я чувствую его дыхание на коже, горячее, медленное, и живот сводит, и я хватаюсь пальцами за край кушетки, потому что колени разъезжаются. Его губы у моего уха. Почти касаются. — Скажешь это еще раз? Для протокола. Я чувствую его тепло, и не могу двинуться. — Не играй со мной, Фаттахова. Мы ведь в одной команде. Мне нужна моя концентрация. Твоему организму нужен сон. — Мне нужно больше. Он застывает. Дыхание у моего уха обрывается на полувдохе, руки на кушетке не двигаются, но я вижу, как напрягаются предплечья, как проступают сухожилия от запястья к локтю, будто всё его тело стянулось в один узел. — Если ты скажешь это ещё раз, — голос тихий, ровный, с усилием, которое я чувствую зубами, — я не остановлюсь. Но знай, что твои тренировки и моё тренерство пойдут по пизде. Мат из его рта звучит как выстрел в тихом зале: оглушительно и абсолютно серьёзно. Он не шутит и не угрожает. Он предупреждает, и в предупреждении голые факты: если я скажу «мне нужно больше» ещё раз, он сломает все свои протоколы, и мы оба потеряем то, ради чего здесь находимся. И я молчу, не потому что испугалась, а потому что он прав. Таньке нужны призовые. Мне нужен бой. Ему нужно тренерство. И всё это рухнет, если я произнесу три слова, и я это знаю, и он это знает, и между нами сейчас повисло такое количество непроизнесённого, что воздух стал плотным. Он выпрямляется, садится за стол и открывает блокнот. Ручка в его пальцах подрагивает. Я хватаю подушку с кушетки и бросаю ему в голову. Он ловит её не глядя, левой рукой, на рефлексе, который отработан годами спаррингов. Подходит, подкладывает мне под голову, и его ладонь задерживается у виска, и пальцы проходят по краю волос, и он наклоняется и целует меня в висок, губы горячие и мягкие, прикосновение длится секунду, не больше. — Спи. Возвращается за стол. Я лежу и думаю: он только что провёл границу и тут же перешёл её. Тереться носом о мою шею — это не тренерское. Поцелуй в висок — это не тренерское. Пальцы по волосам — это не тренерское. И он это знает, и делает всё равно, и в этом противоречии весь Марат: система, которая сама себя нарушает, алгоритм, который выдаёт ошибку и не хочет её исправлять. Засыпаю под шуршание. Он стоит в дверном проёме тренерской, свет бьёт ему в спину, силуэт заполняет проём целиком, и лица не видно, только контур. Он делает шаг внутрь, дверь закрывается, становится темно, и я слышу его дыхание и шаги по линолеуму, тихие, мягкие, и он подходит к кушетке. Его ладонь ложится мне на колено, большая, горячая, обхватывает коленную чашечку, и большой палец ведёт по внутренней стороне, медленно, вверх, и кожа взрывается мурашками. Вдыхаю и забываю выдохнуть. Рука поднимается выше, по бедру, по мягкому, пальцы сильные, давление нарастает, и тело выгибается навстречу, само, без моего разрешения, и он отвечает нажимом, и вторая рука находит живот под футболкой, скользит по коже, по рёбрам, считает их, вминая подушечки в промежутки, и каждое ребро отзывается низким гулом, который уходит вниз. Его рот у моего уха, дыхание рваное, тяжёлое. Он шепчет моё имя, и от того, как он его произносит, с придыханием на последнем слоге, сжимается всё, каждая мышца, и я хватаюсь за его плечи, и он наклоняется ниже, и его губы проходят по моей шее, от уха к ключице, открытые, влажные, с зубами на каждом третьем касании, и я слышу свой голос, чужой, тонкий, почти жалобный... Просыпаюсь. Потолок тренерской. Лампа выключена, горит только настольная у стола. Тело горячее, бельё мокрое, между бёдрами пульсирует, дыхание частое, рот открыт, губы сухие. Секунду я не понимаю, где заканчивается сон и начинается комната, потому что ощущение его рук на рёбрах до сих пор такое отчётливое, будто он только что отнял ладони. За столом Марат. Блокнот закрыт, ручка неподвижна, его глаза за очками тёмные, нижняя губа прикушена, кадык ходит вверх-вниз медленно и тяжело. Он смотрит на меня, и я понимаю по его лицу, что он что-то слышал. — Я опять говорила во сне? Голос хриплый, спросонья. Сажусь на кушетке, упираюсь ладонями, футболка прилипла к спине. — Может быть, — говорит он, и голос ровный, но с усилием, будто каждое слово приходится проталкивать через что-то плотное. — Хороший сон? — Очень. Он медленно закрывает глаза. Челюсть сжимается, расслабляется. Кивает. Открывает глаза. — Обед. Встаёт, идёт к двери, и походка у него другая: напряжённая, контролируемая, с усилием, которое видно по спине, по тому, как лопатки сведены. — Уходишь? — Тренировку можешь начать без меня. Он берётся за ручку двери, дышит часто. — Так что я говорила? Замирает. Чуть поворачивает голову, не оборачиваясь, и я вижу его профиль, линия скулы, напряжённая шея, жилка на виске. — Моё имя. Дверь закрывается. Откидываюсь на кушетку и прижимаю ладони к лицу, к горящим щекам, к горящему лбу. Лежу и думаю: я произносила его имя во сне вслух, и он сидел в полутора метрах и слушал, и не разбудил, и не ушёл, и у него сейчас такое лицо, будто его переехали, а у меня в животе тяжёлый, медленный жар, и стыда нет ни капли, вообще ни капли, и я лежу на кушетке с мокрым бельём и горящим лицом и чувствую совсем не стыд. Я успеваю поесть и приступить к тренировке, когда он возвращается в зал. Его волосы влажные после душа, и на виске капля, которая скользит вниз по скуле к челюсти и зависает, и он смахивает её тыльной стороной ладони, и я отвожу глаза, потому что если буду смотреть на каплю ещё секунду, скажу что-нибудь, от чего тренировки и тренерство «пойдут по пизде». На лапах оба сбиваемся. Мой джеб проваливается мимо на три сантиметра, он подставляет лапу с опозданием, ловит мидл-кик предплечьем вместо ладони и морщится. Я путаю комбинацию, которую отработала до автоматизма неделю назад, бью дабл-джеб вместо джеб-кросса, и он убирает лапы, и мы стоим друг напротив друга, и оба понимаем, что концентрации нет, и оба знаем почему. Мне хочется рассмеяться, потому что мы выглядим как два идиота: профессиональный тренер и амбициозная бойчиха, которые не могут попасть друг в друга, потому что слишком заняты мыслями о том, как бы попасть друг в друга совсем другим способом. — Перерыв. Садимся на край ринга, ноги свисают. Он достаёт бутылку воды, пьёт, и я смотрю на его горло, на движение кадыка, и отвожу глаза. — Какой у тебя любимый цвет? Поворачиваю голову. Он смотрит на свои руки, на бутылку, на лапы. Не на меня. — Ты серьёзно? — Да. — Как в анкете в первом классе. — В первом классе я не разговаривал с девочками. Наверстываю. — А так и не скажешь, что ты только с мальчиками общался. Такой нежный. — Я и с мальчиками не общался. Только с братом. — У тебя есть брат? — Был. Тишина. Он не закрывается, но в этом «был» столько веса, что воздух вокруг слова проседает, и я понимаю, что это территория, заходить на которую пока рано. Он мне расскажет. Может, не сегодня и не завтра, но расскажет, потому что он из тех, кто отдаёт правду порциями, выверяя каждую, как дозировку в тренировочном плане. — Зелёный. Он повторяет «зелёный» тихо, и в уголке его рта крохотное движение, тень довольства. Он знал. Спросил, зная ответ, потому что хотел услышать его из моего рта, хотел подтверждение, а не гипотезу. И мне это нравится и бесит одновременно, потому что он опять посчитал, опять разложил, опять вычислил, и при этом выдал результат с таким выражением лица, будто решил дифференциальное уравнение и получил красивый ответ. Чёртов алгоритмщик. Но алгоритмщик, который спрашивает про любимый цвет, как первоклассник, и это сочетание: машина плюс ребёнок, вычисление плюс растерянность, так точно описывает его, что у меня ноет под рёбрами. На клинче он захватывает мою шею ладонью, пальцы на затылке, в косичках, и держит, и корпус давит вниз, и я должна выйти, провернуться, сбросить захват, вклиниться коленом, оттолкнуться от бедра. Должна. Медлю. Его пальцы в моих косичках, тёплые, крепкие, каждый обхватил по косичке — Выходи. Не выхожу. — Медлишь. — Я знаю. — Почему? — Думаю. — О чём? Молчу. Он сжимает чуть сильнее, от нажима голова наклоняется, и перед лицом я вижу его грудь, перетянутую тканью настолько, что проступают шарики пирсинга, и это ракурс, от которого живот сводит. — Время. Работаем выход. Работаем выход. Десять раз, двадцать. Он ловит, я выбираюсь, он снова ловит. Мои пальцы на его шее, его на моей. Косички путаются в его руках. Потом он отпускает, отходит, вытирает шею полотенцем. — Ты медлишь в клинче. Медленный выход это пропущенный апперкот, пропущенный апперкот это нокаут. Варианты, почему ты медлишь. Первый: не отработан моторный паттерн, но он отработан, ты делала чисто раньше. Второй: усталость, возможно, но пульс стабильный. Третий: эмоциональный блок на ближней дистанции, разбирали, прогресс есть. Четвёртый... Замолкает. Убирает полотенце. Смотрит на меня с выражением, которого я раньше не видела: растерянность и что-то тёмное, жадное, придавленное. Он дошёл до четвёртого варианта и понял, что четвёртый вариант не влезает в блокнот, не ложится в графу, не поддаётся коррекции через упражнения. — Четвёртый: тебе нравится, когда мои пальцы в твоих волосах. Тишина. Зал почти пустой, где-то далеко хлопнула дверь. Стою с полотенцем на шее и молчу, потому что подтвердить значит потерять козырь, а отрицать значит соврать. И ещё потому, что он только что произнёс вслух вещь, которую я сама себе не формулировала, и его формулировка точная до боли: мне нравятся его пальцы в моих косах, мне нравится его хватка на затылке, мне нравится, когда он держит мою шею и не отпускает, и это нравится не вопреки тому, что со мной было, а потому что его руки другие, и моё тело наконец-то научилось отличать, и я не готова сказать это вслух, потому что слова сделают это слишком реальным. Не подтверждаю. Он кивает один раз, коротко. Принял. В конце тренировки, у двери, рюкзак на одном плече, он останавливается. — Мне тоже нравится. — Что? — Когда твои пальцы в моих волосах. Кусаю губу изнутри, сильно, до вмятины. Жар проходит от горла вниз, по грудине, по животу. Его глаза за очками прямые, и в них нет ни маски, ни фасада, только тихое признание, которое стоило ему ровно столько же, сколько мне стоило промолчать. Он ответил симметрично: я не подтвердила, и он не стал требовать подтверждения, но понял, и чтобы компенсировать то, что он вытащил, он отдал своё. Просто положил на стол и отошёл. Забирай, если хочешь. — До завтра, Вознесенский. — До завтра, Марина. Ухожу и не оглядываюсь. Знаю, что он смотрит, потому что его взгляд ложится между лопаток тёплым пятном, и оно не гаснет до самой остановки. Полночь. Танька спит. Защёлка заперта. Экран телефона освещает потолок голубоватым прямоугольником. Смотрю на пустое поле чата. Курсор мигает. Набираю «Ты спишь?» и стираю. Набираю «Хочу тебя увидеть» и стираю. Набираю «Мне снилось, как ты трогаешь меня, и я проснулась мокрая, и ты сидел за столом и кусал губу, и я хочу знать, что ты чувствовал» и стираю. Пальцы дрожат, и это не тремор, а нерешительность, и я злюсь на себя, потому что на ринге я не раздумываю, на ринге тело решает за меня, а тут сижу и стираю сообщения, как школьница, которая боится отправить валентинку. Но ринг это понятно, на ринге правила, рефери, раунды, а тут нет рефери, и если я ошибусь, никто не остановит бой. Набираю: «Не сплю.» Отправляю. «Доставлено» превращается в «прочитано» почти моментально. М: «Я тоже.» Р: «Чем занят?» М: «Читаю.» Р: «Что?» М: «Канеман. Шум.» Я гуглю. Конечно. Полночь, а он читает заумные книжки. Мог бы хоть соврать, сказать что-нибудь человеческое. Хотя для него это и есть человеческое. Р: «Интересно?» М: «Не могу сосредоточиться.» Р: «Мешает что-то?» М: «Кто-то.» Меня обдаёт жаром. Р: «Я тебе мешаю, даже когда меня нет рядом?» М: «Особенно когда нет рядом.» Р: «Почему?» М: «Когда рядом, я хотя бы могу смотреть. А сейчас приходится вспоминать.» Р: «Что вспоминаешь?» Набирает, стирает. Набирает. М: «Тренировку.» Врёт. Я знаю, что врёт, потому что видела его лицо когда проснулась, и на этом лице не было ни одной мысли о тренировке. Р: «Врёшь.» Пауза. Десять секунд. М: «Не вру. Тренировка включает в себя все элементы, в том числе дневной отдых подопечной.» Вот он, фасад. Даже в переписке, даже в полночь. «Дневной отдых подопечной». Как будто он сидел за столом и рецензировал мою фазу быстрого сна для отчёта. Как будто у него не были прикушены губы и не ходил кадык. Р: «Подопечная. Серьёзно.» М: «Ты моя подопечная.» Р: «Но ты ведь называешь меня по имени. С первого дня называл.» Пауза. Длинная. М: «У всего есть причина и контекст.» Р: «И какой тебе требуется контекст?» М: «С первого дня я называл тебя по имени, потому что это способ расположить человека к себе, персонализация.» Р: «То есть манипуляция.» М: «Социальная инженерия, но да, грубо говоря, это манипуляция. Без злого умысла. Это необходимость, когда работаешь с людьми. А мне было необходимо сократить дистанцию с подопечной, которая не подпускает к себе людей на расстояние пушечного выстрела.» Я морщусь. Неприятно, но справедливо и честно. М: «Но сейчас я это делаю просто потому что мне нравится, как звучит твое имя, и нравится, как ты реагируешь, когда я это делаю.» Р: «Как я реагирую?» М: «У тебя расширяются зрачки и брови расслабляются. Лицо смягчается. Ты всегда очень напряжена, даже мышцы лица, и в такие моменты тебя как будто бы немного отпускает.» Р: «И сейчас ты предпочитаешь называть меня подопечной, потому что... ?» М: «Сейчас полночь, ты в кровати, я в кровати, в темноте, и это уже достаточно интимно, и даже если наш разговор не свернёт не туда, мои мысли свернут.» Р: «Куда не туда?» М: «Туда, где тренировки пойдут по пизде. Мы это обсуждали.» Обсуждали. На кушетке, когда он стоял надо мной и его предплечья дрожали от усилия не двинуться. Он тогда сказал «я не остановлюсь», и я поверила каждой букве. И сейчас он прячется за ту же границу, которую сам провёл, и держится за неё, и я вижу, как пальцы соскальзывают. Р: «Ты сегодня сказал мне "мне всё равно" про гимнасток. При всём зале. Это тоже контекст?» Пауза. М: «Это было лишнее.» Р: «Лишнее. А то, что ты поцеловал меня в висок?» М: «Не надо.» Р: «А то, что ты ушёл в душ? Тоже в рамках тренерской этики?» М: «Хватит.» Р: «Нет. Не хватит. Потому что ты сидел за столом и смотрел на меня, пока я спала, и у тебя было такое лицо, Вознесенский, от которого у меня до сих пор колени не работают, а теперь ты пишешь про "дневной отдых подопечной" и прячешься за свои протоколы. Долгая пауза. Минута. Индикатор набора не появляется. Он не пишет. Сидит и читает, и я представляю, как он смотрит на экран пустым лицом, которое у него бывает, когда система не справляется с вводными. Я перегнула. Наверное. Может, нужно было мягче. Набираю «Ладно, прости, спокойной ночи» и не отправляю. Держу палец над кнопкой и жду, потому что если отправлю, он ответит «спокойной ночи» вежливым голосом, и завтра придёт в зал с маской, и мы откатимся на неделю назад, а я этого не хочу. Не хочу его вежливость. Хочу то, что под ней. Стираю. Индикатор набора. Исчезает. Появляется. Исчезает. М: «Мне вчера чудом хватило смелости сказать тебе, что я испытываю. Что я хочу тебя. Я через это прошёл, и это стоило мне столько, что я до сих пор не могу собраться. Мое тело меня не слушается больше. Не голос разума, по крайней мере. А ты заставляешь меня проходить через это заново. Ты садистка, Фаттахова.» Читаю и чувствую одновременно укол вины и странное, тёмное, горячее удовольствие от его «садистка», потому что он прав. Я давлю. Я знаю, что давлю, и не могу остановиться, и не хочу останавливаться. Р: «Хорошо. Да. Может, немного садистка. Но не потому что мне нравится, когда тебе тяжело.» Р: «А потому что когда ты говорил все эти вещи на мосту, я почувствовала... Что-то. Возбуждение, но не только возбуждение. Но ещё тепло. В животе и выше живота.» Р: «И для меня это ново, и так ярко. И я хочу это чувствовать ещё. И ещё.» Отправляю и лежу, и сердце стучит в горле, потому что я только что отдала ему больше, чем собиралась. Это не флирт и не просто провокация, а инструкция по тому, как работает Карина Фаттахова, те немногие знания, которые у меня есть о самой себе, и если он сейчас ответит чем-нибудь тренерским, я заблокирую его номер и завтра не приду в зал. Пауза. Тридцать секунд. Набирает. М: «Есть эксперимент. Олдс и Милнер, 1954. Крысам вживляли электрод в центр удовольствия и давали рычаг. Крысы жали на рычаг, пока не умирали. Не ели, не пили. Просто жали.» Смотрю на экран. Перечитываю. Он мне ответил на признание экспериментом на крысах. Я ему про тепло в животе, а он мне про электрод и рычаг. Р: «Я правильно понимаю, ты меня сравнил с крысой?» М: «Нет. Я пытаюсь объяснить.» Р: «Что ты пытаешься объяснить?» М: «Про себя. Я хотел сказать, что» Сообщение обрывается. Набирает. Стирает. Набирает. Стирает. М: «Блядь. Дай мне секунду.» Р: «Я написала тебе про тепло в животе, а ты мне про дохлых крыс, Вознесенский.» М: «Я не это хотел сказать.» Р: «А что ты хотел сказать?» Набирает. Стирает. Набирает. Стирает. Набирает. Не стирает. Долго не стирает, десять секунд, пятнадцать, двадцать, и я вижу, как индикатор горит, и не дышу. М: «Я МАСТУРБИРОВАЛ НА ТЕБЯ, ФАТТАХОВА. В ДУШЕВОЙ СПОРТЦЕНТРА, В КОТОРОМ Я РАБОТАЮ. ПОТОМУ ЧТО ТЫ ГОВОРИЛА МОЁ ИМЯ ВО СНЕ, И У МЕНЯ ВСТАЛ ОТ ОДНОГО ЗВУКА ТВОЕГО ГОЛОСА, И Я СТОЯЛ ПОД ДУШЕМ И ДУМАЛ О ТВОИХ ГЛАЗАХ, И О ТВОЁМ РТЕ, И О ЗВУКАХ, КОТОРЫЕ ИЗДАВАЛ ТВОЙ РОТ, И О ТОМ, ЧТО Я С ТОБОЙ ДЕЛАЛ В ТВОЕМ СНЕ ТАКОГО, ЧТО ЗАСТАВИЛО БЫ ТВОЙ РОТ ИЗДАВАТЬ ТАКИЕ ЗВУКИ.» Выдыхаю. Длинно, и звук получается таким, что я прижимаю ладонь к губам. Индикатор набора загорается снова. М: «И Я ДЕЛАЛ ЭТО ДВАЖДЫ С ТЕХ ПОР, КАК ВЕРНУЛСЯ ДОМОЙ. ПОТОМУ ЧТО ТЫ ЖИВЕШЬ У МЕНЯ В ГОЛОВЕ, ПОТОМУ ЧТО НЕ МОГУ ПЕРЕСТАТЬ ДУМАТЬ О ТЕБЕ. ЭТО Я ХОТЕЛ СКАЗАТЬ ПРО КРЫС. Я ЖМУ НА РЫЧАГ. И НЕ МОГУ ОСТАНОВИТЬСЯ.» Экран плывёт. Я моргаю, и он не перестаёт плыть, потому что глаза мокрые, и щёки мокрые, и горят так, что я чувствую жар собственной кожей о подушку. Его капслок орёт на меня из темноты, злой, ободранный, без единого фасада, без единого алгоритма, и он написал «мастурбировал на тебя» и «встал от одного звука», и это из человека, который говорит «дневной отдых подопечной» и протирает очки, прежде чем ответить на вопрос, и я его сломала, я вытащила это из него по кусочку, как занозу, и сейчас он лежит на том конце города и, наверное, ненавидит себя за то, что отправил. Долгая пауза. Минута. Я смотрю на экран и не могу набрать ни одного слова, потому что пальцы не слушаются, и в животе тепло, то самое, о котором я ему написала, и ниже живота тяжело и влажно, и в груди что-то распирает, большое, горячее, для чего у меня нет слов. Индикатор набора. М: «Ты довольна?» Два слова. Тихие после крика. Я слышу их его голосом, низким, хриплым, усталым, голосом человека, который только что выпотрошил себя и лежит пустой. Р: «Да.» Р: «И мне тепло.» Пауза. Двадцать секунд. М: «Мне тоже.» И я лежу и плачу, тихо, в подушку, прижимая телефон к груди, и это не от горя и не от стыда, а от того, что у меня впервые в жизни тепло в животе и выше живота от мужчины, который орал на меня капслоком про дрочку в душевой и через минуту написал «мне тоже» маленькими буквами. Р: «Прости. Ты ужасно флиртуешь, Вознесенский.» М: «Я вообще не флиртую. Я в панике.» Улыбаюсь в мокрую подушку. Он в панике, и признаётся в панике, и это смешно, и нежно, и я кусаю наволочку, чтобы не рассмеяться вслух. Р: «Спокойной ночи, Марат.» Пауза. Десять секунд. М: «Спокойной ночи, Марина.» Кладу телефон экраном вниз на грудь. Экран греет через ткань. Лежу и смотрю в потолок, и щёки горят, и уши горят, и шея, и живот, и ниже, и я чувствую себя вывернутой наизнанку, и изнанка оказалась не страшной, не грязной, не сломанной, а живой. И где-то на другом конце города Марат лежит с телефоном на груди, и злится на себя, и на меня, и на крыс, и его телефон тоже тёплый, и ему тоже тепло. Засыпаю с мокрыми щеками и думаю, что завтра он будет стоять у входа, и на нём будут очки, и маска, и протоколы, и блокнот, и всё это не будет стоить ни гроша, потому что мы оба знаем, что под ними. ---------- Глава 23. Рина: Заткнись, Марина Глава 23. Рина: Заткнись, Марина Четверг. Всё горит. Не пожаром, не катастрофой — медленным, ровным жаром, который начался вчера ночью в переписке и не погас за сон, не погас за утреннюю пробежку, и к десяти утра стал настолько плотным, что воздух между нами приобрёл вес и вязкость, и каждое случайное касание проходит через два слоя ткани и попадает точно в центр, где пульсирует. На лапах я путаю комбинацию, отработанную до автоматизма, — джеб-кросс превращается в дабл-джеб, лапа летит мимо на три сантиметра, и Марат убирает лапы и молча смотрит, и мы оба понимаем, в чём дело, и оба не произносим этого вслух, потому что произнести значит признать, а признать значит что-то решать, а решать мы не готовы, во всяком случае не в зале, не при свидетелях, не в девять утра на трезвую голову после ночи, в которую он писал мне капслоком про вещи, от которых у меня до сих пор горят уши. — Перерыв. Садимся на край ринга, ноги свисают. Он пьёт воду, запрокинув голову, и я смотрю на движение его кадыка — вверх, вниз, вверх — и не отвожу глаза, и мне уже всё равно, замечает ли он, потому что после вчерашней переписки притворяться бессмысленно. Он знает, что я смотрю. Я знаю, что он знает. И этот двойной слой знания делает каждый взгляд почти прикосновением, от которого вдоль позвоночника проходит горячая волна. В десять иду в тренерскую на дневной сон. Кушетка, подушка, плед, бутылка воды — всё как обычно, всё на месте. Но на стуле у стола стоит шлем. Черно-зеленый, ядовитый. Со змеиной головой, распахнувшей клыкастую пасть и высунувшей язык. Подхожу и беру в руки, и он тяжелее, чем выглядит, и подкладка мягкая, черная, и внутри, на затылочной части, наклейка: S. Он знает размер моей головы. И это не украшение, а снаряжение — для его мотоцикла, для поездок, которые ещё не случились. Вчера спросил про цвет, услышал «зелёный», а сегодня поставил шлем на стул — и ничего не сказал. Как ставит контейнер с обедом. Как подкладывает подушку. Без объявлений, без ожидания реакции. Оборачиваюсь. Он стоит в дверях, привалившись плечом к косяку, блокнот в руке, лицо спокойное — и я не верю этому спокойствию ни на секунду, потому что он рассчитал момент, он ждал, пока я увижу, и пришёл ровно тогда, когда шлем оказался в моих руках. Хочет видеть мою реакцию и делает вид, что не хочет, и это так по-маратовски, что у меня сводит скулы от желания одновременно улыбнуться и швырнуть в него чем-нибудь. — Это для меня? — Ну, у меня шлем уже есть. И он меня вполне устраивает. — Я его не приму. Он наверное стоит целое состояние. Говорю это, потому что должна сказать. Потому что принимать дорогие подарки от мужчин опасно, потому что за подарками всегда что-то стоит, потому что меня учила жизнь: если тебе дают, потом возьмут. Но я говорю это и одновременно прижимаю шлем к себе обеими руками, и он это видит, и мы оба знаем, что я его уже приняла. — Это шлем для моей двойки. Идёт исключительно как приложение к мотоциклу. — Двойки? — Второй номер на байке. Пассажир. Обычно девушка. Ставлю шлем на стул. Скрещиваю руки. Наклоняю голову. — Я твоя девушка? Задаю вопрос с вызовом, с кривой улыбкой. Но под всем этим настоящий вопрос, голый, и он это слышит, я вижу по тому, как дёргается кадык. Я хочу, чтобы он ответил «да». И одновременно боюсь, что ответит «да». — Ты моя подопечная. И ты моя двойка. Снова подопечная. — Ненавижу тебя. — Как скажешь. Но теперь я могу подвозить тебя после тренировки. Будто именно отсутствие зелёного шлема со змеёй было единственным препятствием, а не всё остальное: этика, должности, его протоколы. Будто шлем — последний недостающий элемент, и теперь всё встало на место, и он говорит об этом тем же голосом, которым говорит на тренировках, и мне от этого тепло и одновременно щиплет в носу, и я злюсь на себя за это. — Подвозить. После тренировки. — Каждый день, если хочешь. Тебе не придётся ждать автобус. Каждый вечер: его спина перед моим лицом, мои руки у него на животе под курткой, его голос в шлеме. Каждый вечер. Не один раз, не по случаю, а каждый, как тренировка, как контейнер с обедом, как подушка на кушетке. Он встроил меня в свою систему — не спрашивая, подходит ли мне расписание, просто встроил, потому что для него это очевидно и логично. — И много у тебя было двоек? Вопрос вылетает раньше, чем успеваю его остановить, и в нём кислота, голая и очевидная ревность, и я злюсь на себя. Ревность — новая штука. Раньше не было, потому что для ревности нужно сначала хотеть, а я не хотела никого, а теперь хочу, и от одной мысли о чужих руках на его животе, о чужих пальцах в его волосах у меня поднимается в горле что-то едкое. — Тебе интересны разовые или регулярные? Голос звучит отстраненно, но в глазах читается намек на улыбку. Я молчу, потому что мне не смешно. Провожу пальцем по забралу. Змея блестит под лампой, и я рассматриваю прорисовку чешуек с преувеличенным вниманием, потому что смотреть на него сейчас не могу. — Вот как. Ну да, ты красивый, девчонки так и липнут. Даже наши гимнастки глаз не сводят. Нападаю, потому что защищаюсь. Проще обесценить, чем признать, что мне важно. — Я несколько обеспокоен тем, что во время наших тренировок тебя заботит, куда смотрят гимнастки. — Я просто смотрю туда же. И мне любопытно, сколько двоек запрыгнуло на твой... Байк. — Мы всё ещё о поездках на мотоцикле говорим? В голосе слышится улыбка, и мне хочется поднять взгляд, чтобы поймать этот редкий кадр, но я не могу. Потому что он прекрасно понимает, что я серьезна, и ему кажется это забавным. — Я что, такая смешная? — Нет. Нет. Просто я только недавно понял, что значит ревновать. Когда ты говорила про Костяна. А сейчас я вижу это в тебе, и мне... Приятно. Это неправильно? — Откуда мне знать, что правильно, а что нет? Так сколько? — Фаттахова, ты единственная двойка со своим шлемом. Такой ответ тебя устроит? Единственная. С зелёной змеёй. Ни у одной он не спрашивал любимый цвет. И он мог бы сказать «были другие, но неважно», мог бы отшутиться, мог бы промолчать — а вместо этого выложил единственный имеющий смысл аргумент, спокойно и буднично. — Устроит, — говорю тихо. — Хорошо. Время идет. Тебе нужно поспать. Просыпаюсь сама. Он за столом, блокнот закрыт, подбородок на кулаке, и смотрит не в блокнот. — Долго я? — Час двадцать. Сегодня обошлось без разговоров. — Разочарован? Его челюсть чуть сдвигается, и он убирает взгляд в сторону, и мне нравится, что я могу это с ним делать — одним словом сбить прицел человеку, который просчитывает всё на три хода вперёд. После обеда зал заполняется, и Марат ведёт себя безупречно — дистанция, блокнот, команды. Но на растяжке его ладонь ведёт мою ногу в стрейч, и пальцы обхватывают подколенное сухожилие, и давление нарастает, и мышца тянется, и я выдыхаю, и звук получается не совсем тем, каким должен быть на растяжке. — Вознесенский. Как ты с этим справляешься? — С чем? — Со всем этим. С тем, что между нами. Как ты нормально функционируешь? Потому что у меня не получается. Он ставит мою ногу на мат, аккуратно, и садится напротив, и думает пару секунд, подбирая формулировку, — не сомнение, а калибровка. — Я тебе вчера написал, как. — Душ. — Да. — Каждый раз? — Когда нужно. Разрядка — это гигиена. Тело копит напряжение, и если его не сбрасывать осознанно, оно находит выход само. Ты спортсмен, ты должна это понимать. Ты ведь тоже... Обрывает себя. Смотрит на меня, и его взгляд проходит по моему лицу — по глазам, по линии плеч, по рукам, которые зачем-то сцепились на коленях, — и выражение меняется, сначала медленно, потом разом, как будто пазл сложился и картинка ему не нравится. — Ты не сбрасываешь. Утверждение, тихое и уверенное. Он прочитал ответ по моим сцепленным пальцам, или по тому, как я отвела глаза, или по плечам, которые поехали вверх. — Ты вообще никогда не пробовала. Молчу. Стыд поднимается волной, густой, тяжёлый, с привкусом чего-то давнего, из той части жизни, где тело было территорией, на которую заходили без спроса, и после которой любое прикосновение к себе казалось продолжением чужих рук. — Нет. Не пробовала. Раньше не хотелось, совсем, тело было выключенное. А потом появился ты, и оно проснулось, и хочет так, что я не знаю, куда это деть. Дома стены бумажные, Танька рядом, защёлка хлипкая. Я просто лежу ночью и горю и терплю. И утром бью мимо лапы. Слова вываливаются скомканно и зло, потому что злость привычнее стыда, и я смотрю в пол, на свои стоптанные кроссовки. — Твой промах мимо лап — это просто физиология, — говорит он. Голос у него теперь другой — плотный, низкий, вибрирующий где-то в грудной клетке, но интонации остаются ровными, почти лекционными. Он подается чуть вперед, сокращая расстояние между нами до минимума. — Мозг блокирует мышечное чувство, когда он перегружен. Но дело даже не в координации. Марина. Оглянись вокруг — он едва заметно кивает в сторону парней на соседних татами и девчонок в углу. Я поднимаю взгляд. — КМСы, мастера, члены сборной. Сто процентов из них регулярно разряжаются сами. Это не девиация и не секрет. Это базовый протокол выживания нервной системы при таких нагрузках. Способ скинуть кортизол и разогнать эндорфины. Они делают это механически, как замяться после спарринга или почистить зубы перед сном. Чтобы банально дать мышцам восстановиться. Он сглатывает, и я снова слежу за тем, как дергается его кадык. — А ты устроила себе жесткую сенсорную депривацию. То, что ты называешь терпением — это насилие над твоим гормональным фоном. Твоя нервная система пашет на пределе. Адреналин, запредельный стресс. Телу необходим физиологический слив, а ты удерживаешь плотину. Мозг тратит ресурсы не на траекторию удара, а на подавление этого голода. Отсюда этот жар. Тебе нужен окситоцин, чтобы элементарно спать. — У тебя... лицо изменилось, — шепчу я, чувствуя, как от его лекций у меня внутри всё стягивается в тугой, горячий узел. — Я знаю. Он закрывает глаза и тяжело выдыхает. — И что ты хочешь предложить? — Ничего из того, что стоило бы озвучивать в зале. «В зале» крутится у меня в голове всю растяжку, потому что «в зале» подразумевает место, где нет зала, и в этом месте он готов произнести вслух то, что что отказался только что, и мне от этой мысли жарко. На клинче его пальцы в моих косичках — хватка мягкая и крепкая, — и я должна выйти, провернуться, сбросить захват, и я снова медлю, задерживаюсь на лишнюю секунду. Он сжимает чуть сильнее, едва заметно, и от этого нажима по телу проходит волна, и мой вдох получается резким и неуместным. Отпускает. Отходит на шаг. Дышит коротко через нос. — Мне нужно пять минут. Разворачивается и идёт к тренерской — прямая спина, сведённые лопатки, кулаки вдоль тела. Я стою и смотрю ему вслед, и внутри поднимается острое, уязвлённое, злое чувство, от которого жжёт в груди. Он уходит остывать. Он может это с собой — может сбросить, может запереться на пять минут и вернуться с ровным голосом и рабочим фокусом. А я не могу. Не умею, не пробовала, не знаю даже механики, и лежу ночью и горю и терплю, а у него есть выключатель. Это нечестно. От несправедливости злость крепнет, и я иду за ним, прежде чем успеваю себя остановить. Тренерская. Дверь не заперта. Он стоит у стола, упершись ладонями в столешницу, голова опущена между плеч. Без очков — те брошены на столе. Дышит по своей системе, четыре секунды вдох, семь задержка, восемь выдох. Захожу. Закрываю дверь. Щёлкает замок — громко в тишине. Поднимает голову. Тёмные глаза, напряжённая шея, вены на предплечьях. — Не сейчас, Марина. Подхожу. Близко. Задираю голову, потому что он огромный, и даже с опущенными плечами его подбородок выше моего лба. Кладу ладонь ему на грудь, на солнечное сплетение, и его сердце бьёт в мою руку через рёбра — сильно и неровно. Веду ладонь вниз по животу, по футболке, медленно, и каждый квадрат пресса отзывается под тканью, и останавливаюсь у пояса штанов и смотрю ему в глаза снизу вверх. — И что ты сделаешь, Вознесенский? Убежишь в душ? Его рука перехватывает мою — не грубо, мягко, но неумолимо — оплетает пальцы и держит на месте, не давая опуститься ниже и не отталкивая. — Если нужно — да. Разрядка — необходимость. — Для меня это тоже необходимость. Только я не знаю как. Его пальцы на моей руке сжимаются. — Покажи мне. Он отпускает мою руку. Отходит на полшага, и расстояние между нами из горячего становится рабочим — полметра, которые он выстраивает между собой и мной каждый раз, когда включается его система. — Нет. — Почему? — Потому что это тренерская в спортивном зале, за стеной люди, и через три недели у тебя бой, на который я тебя вывожу, и мне нужно оставаться человеком, который способен объективно оценивать твою технику, а не человеком, который знает, какие звуки ты издаёшь, когда... Обрывает себя. Челюсть сжимается. Вена на виске набухает. — Мне нужно оставаться твоим тренером, Марина. Тренер не трогает подопечную. Не в зале. Не так. — Ты уже трогал меня на мосту. — Мост был ошибкой с точки зрения профессиональной этики, и то, что мне от этой ошибки было хорошо, не делает её менее... — Ты прямо сейчас стоишь и подбираешь слова, и у тебя руки дрожат, и ты сжимаешь кулаки, чтобы я не видела, и вот здесь, — я киваю на его шею, — пульс такой, что видно с метра. Это твой голос разума? Потому что тело говорит другое. Он молчит. Секунду, две, три. Его кулаки разжимаются и сжимаются снова — медленно, с усилием, будто он сгибает арматуру. — Моё тело, — говорит он очень тихо и очень ровно, — хочет вещи, которые я ему не всегда позволяю. Этим я отличаюсь от животного. Если я сейчас тебя трону, я не смогу потом стоять с лапами и разбирать твой хук, как будто ничего не произошло. Я не умею это разделять. Не с тобой. С кем угодно — да. С тобой мой мозг не работает. — Это плохо? — Это опасно. Для тренировок, для боя, для моей работы, для твоей карьеры. — А для меня? — Для тебя, — он запинается, и это первая запинка, которую я от него слышу не в переписке, а вживую, — для тебя это может быть хорошо. Но я не могу рисковать «может быть» против всего, что мы построили. Он стоит в полуметре, большой, белый, со сжатыми кулаками и бешеным пульсом на шее, и говорит правильные вещи правильным голосом, и каждое слово — кирпич в стене, которую он строит между нами на моих глазах, ряд за рядом, и это стена из логики, из профессионализма, из ответственности, и она крепкая, и он прав, и мне нечего возразить по существу. Но у этой стены нет фундамента. Потому что фундамент — это его тело, а его тело на моей стороне. — Я не прошу тебя перестать быть моим тренером, — говорю, и мой голос тихий и ровный, и я удивлена, откуда в нём эта ровность, потому что внутри ничего ровного нет. — Я прошу тебя на пять минут стать человеком, который показывает мне то, чего я не знаю. Ты же мой наставник. Наставь. И это нечестный удар, я знаю, что нечестный, потому что я нажимаю ровно на ту кнопку, которую он не может заблокировать, — на желание дать, научить, показать. Я это знаю. И пользуюсь этим. И мне не стыдно. Его лицо меняется. Стена, которую он строил, идёт трещиной — не от удара снаружи, а изнутри, потому что то, что давит с его стороны, оказывается тяжелее всех доводов. Он закрывает глаза, и я вижу, как двигаются его губы, беззвучно, будто считает или молится, и когда открывает, я вижу капитуляцию. — Я не могу тебе отказать. Пытаюсь и не могу. И это неправильно. — Почему неправильно? — Потому что я должен. Как тренер. И не могу — потому что сколько бы раз я не пытался логически обосновать дистанцию, в уравнении всплывает твое желание и мое желание, и они совпадают, а потом ты насыпаешь горсть мнимых аргументов. И это манипуляция чистой воды, Марина, — шепчет он, и его голос вибрирует от глухой злости на самого себя. — Причем абсолютно нелепая. Но самое паршивое, что я не отметаю твои доводы осознанно, потому что они очень удобно встраиваются в задачу, и потому что мне это кажется чертовски милым. Мое подсознание подгоняет уравнение под нужный ответ. Моя рациональность прямо сейчас обслуживает мое желание, а не здравый смысл. Понимаешь? Он стоит, тяжело и редко дыша, и смотрит на меня в упор. А я пытаюсь уложить в голове то, что он только что вывалил. То, как устроен его мозг, как он по полочкам разобрал собственную сдачу и фактически признал, что его защита взломана. И это откровение — сухое, злое, упакованное в его заумные формулировки — ощущается куда интимнее, чем сообщения про душ. — Если ты уже знаешь ответ, — тихо спрашиваю я, глядя прямо в его расширившиеся зрачки, — тогда зачем тебе уравнение? — Чтобы оправдать то, что я собираюсь сделать. Два шага. Он двигается, и я отступаю, и спина упирается в стену, и он нависает, руки по сторонам от моей головы, и я в клетке из его рук, и низ живота сжимается так, что я хватаюсь за его запястья. — Смотри на меня, — говорит он тихо. — Не закрывай глаза. Смотрю. Серые глаза совсем близко, зрачки огромные, радужка тонким кольцом. Он наклоняется и ведёт губами по моей шее, от уха вниз, медленно, открытым ртом, и кожа вспыхивает по следу его губ, и я запрокидываю голову назад, в стену, и звук, который выходит из моего горла, тихий и хриплый, заставляет его пальцы сжаться на стене. Его зубы находят мочку уха, прикусывают мягко, и от этого по всему телу проходит судорога — не боль, не страх, а острое, звенящее удовольствие, от которого темнеет в глазах. Его правая рука уходит со стены. Он подносит пальцы к своему рту и медленно облизывает указательный и средний — не отводя взгляда от моих глаз, — и этот жест, неторопливый, откровенный, делает с моим телом больше, чем всё предыдущее. У меня подгибаются колени, и между ног, где и так было горячо и мокро, разливается море, и я шумно выдыхаю. Его мокрые пальцы ложатся мне на живот ниже пупка — горячие, влажные, тяжёлые. Скользят вниз по коже, и каждый сантиметр отзывается так, будто нервные окончания проснулись все разом после многолетней спячки. Пальцы заходят под пояс, под резинку, по коже живота вниз, и от одного ожидания меня ведёт так, что я впиваюсь ногтями ему в предплечье. Когда его пальцы наконец касаются меня там, я издаю рваный, тихий звук, больше похожий на всхлип, чем на стон, — и тело выгибается навстречу его руке, само, без моего участия, будто знало этот жест всегда и только ждало правильных рук. Я мокрая. Насквозь, позорно, невозможно, и он чувствует это, потому что его дыхание обрывается, и он коротко выдыхает мне в висок: — Блядь, Марина... И начинает двигать рукой. Медленно, точно, каждое движение попадает в место, о существовании которого я не подозревала минуту назад, и ощущение такое, будто кто-то включил рубильник, который был выбит, и ток пошёл по всем проводам разом, от низа живота вверх по позвоночнику, через рёбра, через грудь, до горла, и я не могу закрыть рот, не могу сглотнуть, и хватаюсь за его плечи обеими руками, ногти в ткань, и ткань футболки собирается складками под моими пальцами. Он прижимает меня к стене бедром, удерживая, потому что мои ноги больше не работают, и его свободная рука обхватывает мою талию, и он целует мою шею — открытым ртом, с зубами на каждом третьем касании, — и каждый укус посылает вниз горячую пульсирующую волну, которая встречается с движением его пальцев, и от этого двойного давления я захлёбываюсь воздухом. — Чувствуешь? — Тихо, губами у моего уха, и голос густой, тёмный, от него вибрирует внутри, и вибрация смешивается с ощущением его пальцев, и я не знаю, где кончается его голос и начинается его прикосновение. — Здесь твоя разрядка. Не могу ответить. Могу только дышать — рвано, часто, ртом — и держаться за него, и слушать его голос, и ощущение нарастает, медленное и мощное, как волна, которая поднимается из живота и заполняет грудную клетку, и я впервые понимаю, что значит это слово — «нарастает», — потому что оно нарастает, и тело идёт навстречу его руке, бёдра двигаются сами, и мне стыдно, и мне хорошо, и хорошо сильнее стыда, намного сильнее. Его рот возвращается к моему уху, зубы прихватывают мочку, и дыхание горячее и частое, и он утыкается носом мне за ухо, в волосы, вдыхает глубоко, и я чувствую, как его собственное тело перестаёт его слушаться — его бёдра прижаты к моим, и он твёрдый, большой и горячий, и от этого давления у меня мутнеет перед глазами, и внизу живота стягивается что-то тугое и сладкое. Его пальцы двигаются быстрее, и его рот у моей шеи, зубы и язык, и я тону в ощущении, и он тонет вместе со мной, я слышу по его дыханию, по тому, как его рука на моей талии сжимается, по тому, как его бёдра вжимаются в мои, и он шепчет куда-то в мои волосы, потерянным, севшим голосом: — Не сдерживайся, не бойся... Всё останавливается. «Не бойся». Мягкое. Ласковое. Шёпотом в ухо. Тёмная комната. Запах одеколона. Тяжёлое дыхание. Шёпот: «Не бойся. Тише. Я аккуратно.» Тело каменеет, целиком, разом, будто кто-то дёрнул рубильник, и волна, которая несла вверх, схлопывается, и вместо неё белая ледяная плоскость без звука и без воздуха, и мышцы стянуты так, что больно, и руки на его плечах больше не цепляются, а упираются, и я стою, и не двигаюсь, и не дышу. Секунда. Две. Три. Он открывает глаза. Смотрит на моё лицо. Его рука замирает. Пальцы перестают двигаться, и на долю секунды мы оба неподвижны, и я вижу, как меняется его взгляд — фокус возвращается, горячая муть рассеивается, и он видит меня: застывшее лицо, открытые пустые глаза, каменные плечи. Убирает руку. Медленно, осторожно. Отступает на шаг, и его руки опускаются вдоль тела, и он стоит и смотрит на меня, и пытается собраться, и не может — я вижу по тому, как он проводит ладонью по рту, как делает вдох и не заканчивает, как его глаза мечутся по моему лицу. — Прости, — говорит тихо. Голос севший. — Я сделал что-то не так? — Нет. Все было... Просто фраза. — Какая? — «Не бойся». Закрывает глаза. Секунда. Челюсть сжимается, шея каменеет. Открывает, и в них всё сразу: вина, ярость на того, кого здесь нет, и злость на себя. — Прости. Я должен был следить. Его голос дрожит на последнем слове, и руки сжаты в кулаки, и он стоит и не знает, можно ли ко мне подойти, и не знает, нужно ли ему отойти ещё дальше. Я стою у стены и дышу — первый нормальный вдох за несколько секунд, — и вместе с воздухом возвращается тренерская: линолеум, лампа, стол, его лицо. Тёмная комната отступает, неохотно, как отлив, оставляя после себя мокрый холод внутри грудной клетки, и на этом холоде, как на льду, скользит мысль, простая и безжалостная: вот. Вот и всё. Он видел, как тебя перемкнуло, видел пустые глаза и каменные плечи, и его руки были внутри тебя, когда ты превратилась в бревно, и теперь он знает, что ты — это. Товар с браком. Тело, которое включается и выключается по триггерам, которых само не знает. Красивая история, Фаттахова. — Это не ты, — говорю, и голос ровный, а внутри ничего ровного. — Было хорошо. Правда. Просто ты сказал фразу, и у меня перемкнуло. Он слушает. Стоит в двух метрах, кулаки вдоль тела, и слушает, и на лице работа — не аналитическая, а тяжёлая, внутренняя, как будто он перекладывает что-то огромное с места на место и не справляется. — Я сломанная, — говорю и голос ломается, и это не для эффекта, а потому что я слышу эти слова снаружи и понимаю, что они правда, и от правды больнее, чем от стыда. — Ты это видишь. Мне было хорошо, лучше, чем за всю мою жизнь, и посреди этого «хорошо» меня отбросило в ту комнату, потому что ты сказал два слова. Два нормальных человеческих слова, которые любой нормальный человек сказал бы. Я понимаю. Тебе это не нужно, и ты такую не захочешь, и ты можешь найти любую, которая не будет отключаться на полуслове... — Стоп. — ...у которой не будет этого дерьма в голове, которое вылезает когда не нужно... — Заткнись. Тихо. Жёстко. В его голосе нет мягкости, и нет вежливости, и нет тренерского тона — только голый окрик, которым останавливают на ринге, когда видят кровь. Молчу. Потому что этот голос не допускает продолжения. — Я знал, — говорит он. — Я знал с первых дней. По стойке, по тому, как ты разворачиваешь корпус, когда мужчина за спиной, по тому, как ты общаешься с каждым мужиком в этом зале. Я сложил это в первую неделю. И потом все риски, все сценарии, самые паршивые — по десять раз. И это не помешало мне сойти с ума настолько, что я дрочу в душевой спортзала, в котором работаю, потому что от звука твоего голоса у меня встаёт. Все расчёты, все алгоритмы, вся моя грёбаная система — привели меня сюда, в тренерскую, в разгар рабочего дня, с рукой в твоих штанах. Потому что меня к тебе тянет так, что у меня даже нет подходящего слова для этого, а я знаю много слов, Марина, я прочел целую библиотеку. Пауза. Он дышит тяжело, и на виске жилка, и голос сорванный, и я стою и слушаю, и мокрые глаза, и внутри холод и жар одновременно. — Так что заткнись, Марина. Со своим «сломанная». Со своим «найди другую». Я никого не искал, никогда. Мне не нужно то, что нужно другим. Каждые отношения, в которые меня втягивали, заканчивались ровно в тот момент, когда они понимали, что я не чувствую. Ничего. Что моя отстраненность — не шарм и не образ, просто я такой. Всегда был. А с тобой все не так. Тебя во мне так много, что я захлебываюсь, и попытка скрыть это, натянуть поверх этого гигантского чувства внутри меня привычный фасад, выглядит так же нелепо, как попытка натянуть гандон на Эйфелеву башню. Поэтому просто заткнись. Я стою и слушаю, и у меня горят уши. Щёки. Шея. Всё горит, и я чувствую это приливом крови к лицу, как после пропущенного удара, только бил не кулак, а его сорванный голос с Эйфелевой башней и гандоном, и это так нелепо, и так зло, и так серьёзно, что у меня подгибаются колени. Гигантское чувство. Не «ты мне нравишься» — что-то, к чему можно было бы прицепить ярлык и убрать на полку. Гигантское. Которое не помещается под фасад. И у меня внутри — то же самое. Такое же огромное, безымянное, распирающее рёбра. Оно живёт во мне, разрастается, и я не знаю, как ему сказать об этом, потому что бить умею, огрызаться умею, провоцировать и закрываться — пожалуйста, на любой вкус. А что делать с мокрыми ладонями и бабочками в животе я не знаю. И он тоже бракованный. Нет, не так. Не бракованный. «Такой». И может это не так страшно, может это просто вопрос принятия. Может, я тоже не бракованная, а просто «такая». — А что касается желания... Он подходит. Медленно, давая моему телу время. Берёт мою руку, кладёт себе на пах — через штаны, через ткань, — и он твёрдый, и горячий, и я вздрагиваю и не убираю руку. — Оно никуда не делось. И это не пройдёт, до посещения душевой, я уже научен. Он убирает мою руку, наклоняется и целует меня в лоб — долго, крепко, и его губы горячие, сухие, и от них по коже спускается тепло, через переносицу, через горло, через грудину, и оседает там, где уже всё занято — тем огромным, от которого трудно дышать. И мне хочется обхватить его, вжаться, уткнуться в грудь. — Я хочу тебя. И я хочу, чтобы ты выкинула из головы весь этот бред о том, что я могу так хотеть кого-то ещё. Он отстраняется. Ладонь по лицу сверху вниз. Очки со стола, дужки дрожат у виска. Плечи назад. Спина ровная. Я смотрю, как он собирает себя деталь за деталью. — Дай мне минут пять. Может, десять. Вернусь в зал, и продолжим. Он уходит. Дверь закрывается тихо. Я стою у стены, прижимаю ладони к щекам — горячие, мокрые, — и улыбка, дурацкая, неуправляемая, расползается по лицу. ---------- Глава 24. Рина: Зеркало Глава 24. Рина: Зеркало Он возвращается через двенадцать минут — я считала, потому что считать проще, чем находиться внутри того, что он оставил в этой комнате вместе со словами, от которых у меня до сих пор горят скулы. Двенадцать минут назад он стоял передо мной с содранным голосом и говорил про гигантское чувство, и целовал меня в лоб, и его губы были сухие и горячие, и он ушёл. Теперь он идёт ко мне, и выглядит так, будто эти двенадцать минут длились сутки: лицо собрано, плечи развёрнуты, блокнот в руке, и походка мягкая, и очки сидят ровно, и если бы я не видела, что было до — я бы поверила. Но я видела. Поэтому замечаю шов: чуть замедленный шаг, чуть опущенный подбородок. Его взгляд находит меня у мешка, задерживается на полсекунды и опускается в блокнот. — Продолжаем. Джеб-кросс-хук в корпус, три раунда по три минуты. Голос метеоролога. Прогноз на ближайший час: переменная облачность, без осадков. Как будто пятнадцать минут назад его пальцы не были у меня в штанах. Как будто меня не перемкнуло, и он не стоял в двух метрах с белым лицом и не знал, можно ли подойти. Как будто после всего этого он не выпотрошил себя передо мной, без остатка, и не ушёл собираться по частям. А теперь — «джеб-кросс-хук в корпус». И самое безумное — я понимаю. Понимаю, зачем он это делает. Ему нужна структура, как мне нужна злость, — чтобы держаться. Без комбинаций и блокнота он не знает, куда поставить ноги, и я это вижу по тому, как он держит ручку — слишком крепко, — и мне хочется подойти и разжать ему пальцы, и вместо этого я встаю к мешку, потому что ему нужна структура, и мне нужна структура, и мы оба цепляемся за неё, как за канаты. Джеб. Мимо. Не совсем мимо, но левее на два пальца, и мешок отзывается обиженным шлепком вместо удара. Кросс — проваливается, вес уходит не туда. Хук попадает вскользь, и мешок покачивается криво и лениво, и мне стыдно, потому что несколько дней я вколачивала эту комбинацию с закрытыми глазами. Сегодня в голове не углы. В голове — его «гигантское чувство», и его губы на моём лбу, и его руки у стены, и перед этим — волна, которая поднималась из живота и заполняла грудную клетку, от которой темнело в глазах, и которую оборвало двумя словами. И ниже живота — тяжесть, влажная, ноющая, которая не прошла, и не пройдёт, потому что он довёл меня до края, и я стояла на этом краю, и тело впервые в жизни шло навстречу, а не от. И теперь стоит с блокнотом и говорит «хук в корпус», а я мажу, потому что между ног пульсирует при каждом замахе, и разрядки не было, и не будет, и мне хочется его убить за то, что он может собраться за двенадцать минут, а я нет. — Стоп. Левая рука, уводишь локоть. — Проблема никуда не делась, Вознесенский. Ты меня раззадорил, а разрядки не дал. Говорю в мешок, не поворачиваясь, потому что уши горят. Он молчит секунду, и я слышу щелчок ручки: привычка, когда мозг перебирает варианты ответа и отбраковывает. — Я боялся, что ты зажмешься. С зажимами работать сложнее. Ты на удивление спокойно перенесла этот... инцидент. Инцидент. Он произносит слово осторожно, укладывает его между нами бережно. Триггер, каменное тело, пустые глаза, тёмная комната, которая ворвалась в его руки и всё погасила — инцидент. И от его осторожности в груди тепло, а от самого слова — злость, тупая, привычная, направленная не на него, а внутрь. — Я не позволю этой дряни определять меня. Хватит. Перемычку выбьет снова — вставлю снова. Столько раз, сколько нужно. Он кивает. Коротко, одним движением. Мешок покачивается между нами. Пауза, в которой слишком много воздуха, и этот воздух заряжен всем, что случилось в тренерской, и мы оба делаем вид, что дышим нормально. — К тому же сложно оставаться собранной, когда не можешь перестать представлять своего тренера голым и... делающим определённые вещи. Говорю шепотом и прикусываю губу, потому что сказала это вслух, в зале, среди бела дня. Жар бьёт по лицу, но я не отвожу глаза. После его признания, после «гигантского чувства» и «Эйфелевой башни» — прятаться глупо. Он мне отдал всё. Я могу отдать хотя бы это. Его брови чуть приподнимаются над оправой — легкое недоумение, настоящее, не просчитанное, и мне нравится, что после всего, что между нами было, я всё ещё могу его удивить. — Желания твоего тела и твоя фантазия делают картинку слишком... кинематографичной. В реальности всё прозаичнее. И вот тут я понимаю, что он не видит. Правда, искренне не понимает, что он из себя представляет и что делает со мной одним фактом присутствия в комнате. В его голове есть биохимия — кортизол, окситоцин, подавленное либидо, которое нашло выход, — и он решил, что моё тело, впервые получившее разрешение хотеть, просто выбрало подходящую мишень, и мишенью оказался он, и с тем же успехом мишенью мог быть кто угодно. Но это не так, и я ему об этом уже говорила. Он не понимает. Стену, за которой я пряталась с тринадцати лет, не биохимия проломила. Её проломил он — конкретный, штучный, единственный, — контейнерами с гречкой и блокнотом, и голосом, который опускается на дно, когда он забывает притворяться, и руками, которые останавливаются, когда я каменею. Никакая другая мишень этого не сделала бы. Только он. — Ты совсем глупый, Вознесенский? Для начала... Ты вообще себя видел? Киваю на зеркало. Он подходит, и мы стоим: я впереди, мокрая от пота, косички прилипли к шее, а за моей спиной — он, и зеркало безжалостно, потому что в нём видно всё: широченные плечи, грудь, от которой футболку распирает по швам, мышцы живота, сужение к узким бёдрам, и над всем этим — лицо, мягкое, неправильно красивое, ангельское, с белыми волосами и тонкой оправой, и контраст бьёт без привыкания, каждый раз как первый. — Я периодически смотрюсь в зеркало. — Что ты видишь? — Девяносто восемь кило на метр девяносто шесть. Жировая прослойка двенадцать процентов, мог бы и десять. Плечевой пояс перекачан, нужно больше работать на мобильность. Правый коленный — старая травма, щёлкает на полном разгибании. Перечисляет, как зачитывает рентгеновский снимок. Набор параметров. Цифры. Смотрит на себя в зеркало и видит функционал. — А как, по-твоему, тебя видят другие? Девушки, например. Он моргает. Вопрос выбивает его из колеи рентгеновского снимка, и я наблюдаю, как его мозг переключает регистр — с внутренней инвентаризации на внешние данные. — Я получаю много внимания. Объективно. Взгляды, прикосновения без повода, вопросы личного характера. Номера телефонов в карманах куртки, которые я не просил. Реакция предсказуемая: рост, объём плеч, контраст с лицом. Лицо считывается как безопасное, мягкое, тело — как сильное. Комбинация вызывает интерес, потому что мозг не может определить категорию: опасный или безопасный. Неопределённость привлекает. Это стандартный механизм. Говорит ровно, без кокетства, без ложной скромности. Перечисляет факты, как перечислял свои килограммы и проценты. Женское внимание для него — входящий сигнал, который он зафиксировал, каталогизировал и убрал в папку. Данные. — А я как, по-твоему, тебя вижу? Пауза длиннее. Он смотрит на моё отражение в зеркале, и я вижу, как за его глазами идёт работа — он собирает наблюдения, выстраивает модель, подгоняет. — Ты... Сначала не хотела меня видеть вообще. Я был раздражителем. Чужой мужчина на территории Миши. Потенциальная угроза, которую нужно отсечь до того, как она приблизится. Ты отказалась со мной работать, даже не посмотрев на меня, — тебе не нужно было смотреть, мужчина есть мужчина, этого достаточно. Пауза. Он прикусывает изнутри щёку — я вижу по тому, как двигается челюсть. — После спарринга с Витей ты увидела компетентность. Мужчина, который умеет делать то, что имеет ценность в твоей системе координат, получает допуск. Не доверие — допуск. Разрешение находиться рядом. Ты согласилась на тренировки потому что я доказал, что могу быть полезен. Это рациональное решение, и я его уважаю. Снова пауза. Короче. — Потом раздевалка. Ты увидела обнаженное тело. Твоя реакция была физиологической — расширение зрачков, румянец, учащённое дыхание. Он сглатывает. — Стандартный ответ на визуальный стимул при условии, что стимул уже прошёл проверку на безопасность. Ты к тому моменту допустила меня достаточно близко, чтобы тело разрешило себе среагировать. И оно среагировало. На рост, на мышечную массу, на контраст, на новизну. Я оказался первым мужчиной, на которого твоё тело ответило «да» вместо «опасность», и этот ответ зафиксировался. Похоже на импринтинг. Как у птенца — первый объект, который не причинил вреда, становится точкой привязки. — Импринтинг, — повторяю я. — Птенец. — Я не говорю, что ты птенец. Я говорю, что механизм похож. Подавленное влечение, которое не находило выхода много лет, получило первый безопасный стимул и зафиксировалось на нём. На мне. Потому что я оказался рядом в момент, когда система разблокировалась. Молчу. Считаю до трёх, потому что если открою рот на раз, скажу что-то, от чего потом будет стыдно. На два — тоже. На три выдыхаю, и злость никуда не уходит, только проседает глубже, туда, где болит, потому что он прав. Частично. Технически. На уровне схемы. Тело действительно разблокировалось, и он действительно был рядом, и если смотреть со стороны, через его чёртов микроскоп, всё выглядит именно так: закрытая система получила безопасный вход и открылась. Чистая механика. Только в его красивой механике нет объяснения, почему я доедала укроп. Почему он единственный человек, рядом с которым я могу вырубиться без задней мысли. Почему на мосту, когда он начал разжимать пальцы, меня накрыло не облегчение, а ужас, что он уйдёт, — и я вцепилась. Почему когда я думаю о том, что он целую ночь провел под соснами готовый ворваться в чужой дом если потребуется, у меня сжимается сердце. Импринтинг не объясняет ничего из этого. — Ты идиот, Вознесенский. Он моргает. Один раз, медленно, как будто слово требует пересчёта. — Что именно я не учёл? — Всё! Всё, что имеет значение. Ты разложил идеально и не учёл ничего, и я не знаю, как тебе это объяснить, потому что у меня нет твоих терминов и твоих книжек и твоей способности разбирать людей на запчасти. Я не умею так. У меня слова не складываются в схемы. Но есть наглядный способ. — Какой? — Расскажи, как ты видишь меня. Его рот открывается и закрывается. Фокус в глазах плывёт. — Ты... Метр семьдесят восемь, вес шестьдесят пять, на грани сушки, и это при сбалансированном питании. Радиус удара хороший за счёт длины рук, но ты его используешь его не полностью. До сих пор. Шея длинная, красивая, в клинче это уязвимость, хотя... Пауза. Он сглатывает. Его взгляд в зеркале соскальзывает с моих плеч. — Линия от плеча вверх одновременно крепкая и плавная, я её фиксирую каждый раз, когда ты поворачиваешь голову. Мешает. И ключицы — когда поднимаешь руки в стойке, они проступают, и между ними впадина, и она мешает вести записи тоже. Может быть, потому что на ней задерживается пот, и мозг фиксируется на каплях. Голос ниже на полтона. Он ещё цепляется за структуру, но структура расползается под его собственными словами, и он не затыкает дыры, а проваливается в них. — Глаза нестабильные. Цвет. В нейтральном состоянии — средняя насыщенность. Когда злишься, радужка светлеет и пигмент становится ярче. И мне нравится, когда ты злишься. Ты как оголенный провод, самое честное, что я видел. Замолкает на секунду. Его челюсть двигается, будто он перекусывает что-то изнутри. Когда продолжает, тренерского каркаса в голосе не осталось. — У тебя низкий голос. Не грубый, а такой... Обволакивающий. Когда ты огрызаешься, он садится ещё ниже и становится хриплым. И у тебя нестандартное лицо, красивое. Очень. Особенно когда злишься. Самое красивое. И когда смущаешься. И когда смущаешься и злишься одновременно. И когда расслаблена, совсем расслаблена — это бывает редко, может два раза за всё время видел — у тебя уходит вот эта складка между бровей, и лицо становится другим, мягче, и в эти моменты мне трудно находиться в помещении. А когда смеешься, все мысли останавливаются. Я таю. Медленно, от макушки вниз, позвонок за позвонком. Он начал с процентов жировой прослойки, а закончил тем, как на него влияет мой смех. И он не заметил, как перешёл границу, потому что для его мозга это были данные, данные, данные — а потом данные стали мной, и он запнулся, и голос ушёл на дно. И это после того, что он сказал мне двадцать минут назад — после «гигантского чувства», после «захлёбываюсь», — и у меня мокрые ладони, и я вытираю их о штаны, и мне плевать, как это выглядит. Кладу ладонь себе на живот. Пресс под пальцами горячий от тренировки. Веду руку вниз, медленно, по полоске кожи между топом и поясом штанов, и смотрю на него в зеркало. Его взгляд падает за моей рукой — зрачки расширяются, съедая серую радужку. — А теперь представь, что я снимаю напряжение. В душе. Одна. Его глаза мутнеют. Он подаётся вперёд — не шаг, движение корпуса, непроизвольное, — и его грудь упирается в мою спину, и я чувствую, как его дыхание ломается, проходит по моим волосам рваным горячим толчком, и грудная клетка за моей спиной ходит тяжело и неровно. Он стоит вплотную, и не касается. — Что бы ты чувствовал, — голос выходит тише, чем я хотела, шёпот, в котором нет вызова, нет игры, только правда, — если бы знал, что прямо сейчас я трогаю себя в соседнем помещении? Тишина. Грудь за моей спиной замирает на вдохе и не отпускает. Три удара моего сердца. Четыре. — Я бы сошёл с ума. Его голос на последнем слове уходит так глубоко, что я чувствую вибрацию лопаткой, через его грудь. И внутри поднимается горячая, отчаянная волна — сказать, объяснить, чтобы он понял, что я в этом состоянии схождения с ума нахожусь перманентно. — Все сложнее, правда? Вот что со мной происходит. И я не преувеличиваю. И не додумываю, я видела достаточно... Из его горла поднимается звук — низкий, горловой, вибрирующий, от которого у меня сжимается живот и пальцы поджимаются в кроссовках. В зеркале мы — моя спина у него на груди, его подбородок над моей макушкой, и его лицо открытое и тёмное, без единого расчёта, — и мне так хорошо, так невозможно хорошо, что на секунду я забываю, где нахожусь. — Слышь, тренер. Костян. Голос из-за ринга. После того, что Марат сделал, можно было ожидать, что он станет осторожнее. Но Костян устроен иначе: страх у него бродит, как пиво, и через неделю перегорает в обиду, а обида — в наглость. — Может, и на других время потратишь. Фаттахова со скакалкой и без тебя разберётся. Или ты в ее персональные массажисты подался? Включаюсь на автомате: — Костя, тебе в детстве мало внимания давали? Или много, но не того? — Зато тебе дают нормально. Тренер прям вкладывается, с душой. Тело Марата уходит из-за моей спины. Шаг назад — вместо его груди холодный воздух — и я оборачиваюсь и вижу его лицо, и у меня холодеет затылок. Маска на месте. Мягкая улыбка, приветливые глаза, вежливый наклон головы. Но маска натянута наспех и расползается по краям. — Хорошо, Костя. Поднимайся на ринг. Посмотрим на твою технику. Голос ровный. Доброжелательный. Тренерский. Поворачивается ко мне и снимает очки. Протягивает. Я беру машинально, и его пальцы не дрожат, и он смотрит на меня секунду без линз — голое лицо, белые волосы, серые глаза, в которых тихо и страшно, — и отворачивается, и идёт к рингу пружинистой мягкой походкой, перелезает через канаты, встаёт в центре. Костян поднимается. Осторожнее, чем раньше, — после защемленного нерва что-то в нём всё-таки сдвинулось, — но ухмылка на месте, потому что ухмылка для Костяна то же, что злость для меня: броня, которую носишь так долго, что забываешь снять. Натягивает перчатки. Марат — без перчаток, в одних бинтах. Руки опущены вдоль тела. Открытая стойка. Первый джеб проходит мимо виска — Марат уводит корпус вправо, легко, не поднимая рук. Кросс — нырок, перчатка свистит над макушкой. Серия, ещё серия, и Марат не поднимает рук, стоит с опущенными ладонями, и на его лице скука, густая, показная. Я знаю этот приём — сама так делала на районных турнирах, когда соперница была слабее и нужно было вывести её из себя, чтобы она раскрылась. Только я делала это из злости, а он — из расчёта, и от этой разницы мне холодно. Костян краснеет и ускоряется, и от злости его техника разваливается — удары шире, грязнее, с замахом от плеча, и я вижу, как он подтягивает левый локоть перед каждым хуком, телеграфируя удар за полсекунды. Марат это видит тоже, — он видит всё, — но не наказывает, а ждёт. Даёт Костяну разогнаться. И от этого терпеливого, холодного ожидания мне становится не по себе, потому что тренер, который хочет показать технику, уже давно остановил бы бой и разобрал ошибки. А Марат не разбирает. Марат собирает. Клинч. Грязный — локоть в шею, колено в бедро. На любом турнире это минимум минус два балла и предупреждение, но мы не на турнире, и рефери нет, и Костян дерётся так, как привык, — подло, по-уличному, без уважения к сопернику. Марат сбрасывает его одним движением, будто стряхивает воду с руки, отталкивает и бьёт: короткий прямой в солнечное сплетение, несильный, обозначение. Костян складывается, хватает ртом воздух. Лоу-кик во внешнюю часть бедра — хлёсткий, сухой, на идеальном вращении бедра, — от звука шлепка я вздрагиваю, и мои пальцы сжимаются на очках. У Костяна нога подламывается, он хромает, и я думаю: всё, хватит, ты доказал, что он ниже тебя на три головы, можно заканчивать. Марат не заканчивает. Входит ближе, удар в рёбра — не обозначение, полновесный, с проворотом корпуса, — и скука с его лица уходит. На её месте — холодная сосредоточенность, и я вижу, как его плечи опускаются, и стойка меняется из открытой в рабочую, и удары начинают набирать вес. Это уже не урок. Это начало чего-то другого, и я узнаю момент перехода, потому что после дачи он бил мешок с таким же лицом, пустым и ровным, пока не сбил костяшки в кровь. Только мешок не чувствует боли. — Марат. Не слышит. Или не хочет слышать. Мидл-кик — Костян пошатывается и хватается за канат. Удар чистый, техничный, но сила в нём лишняя, я вижу по тому, как Костяна сносит на полметра. Так не бьют человека, который уже проиграл. Так наказывают. Лезу на ринг. Не жду, пока станет хуже, — хватит, я видела достаточно. Цепляюсь за канаты, подныриваю и встаю между ними, лицом к Марату, спиной к Костяну. Его взгляд попадает в меня. В нём чёрное, густое, слепое — и оно направлено не на Костяна, а на меня, потому что я встала на пути. Зрачки огромные, радужки нет, рот приоткрыт, лицо мокрое, и на долю секунды я вижу то, что живёт в нём, то, о чём он рассказывал на мосту, и моё тело делает полшага назад раньше, чем голова включается. Полшага. Он видит. Чёрное гаснет рывком, как экран. Из-под него проступает ужас — белый, от которого лицо теряет цвет, и на переносице проступают веснушки, которых я раньше не замечала. Он смотрит на меня, и я смотрю на него, и между нами полшага, и для него эти полшага перевешивают всё — тренерскую, и мост, и переписку, и «гигантское чувство», и поцелуй в лоб, и двенадцать минут, за которые он себя собрал. Полшага. Я вижу. Протягиваю очки. Он берёт, надевает, и лицо начинает перестраиваться рывками: вежливость поверх ужаса, слой за слоем. Когда поворачивается к Костяну, голос ровный и почти мягкий: — Левый локоть уходит при хуке, открываешь печень. Правая нога при лоу-кике на полной стопе, нужно на носке, иначе теряешь вращение и сорок процентов мощности. Клинч грязный — локоть в шею и колено в пах, прямая дисквалификация на любом турнире. Стойка широкая, центр тяжести высокий, подсечка — и ты на полу. Костян стоит у канатов и дышит ртом, рука на рёбрах. В его глазах — выражение человека, который второй раз наступил на одни грабли и наконец понял, что грабли железные. — А твоя главная проблема — слишком длинный язык. Я бы советовал поработать сначала над этим. Перелезает через канаты. Идёт к раздевалке. Спина прямая, руки вдоль тела. Не оборачивается. — Ебанутый, — говорит Костян, и в его голосе страх, хриплый и сиплый. Стою на ринге и смотрю вслед. В голове работа, тяжёлая и быстрая: я испугалась, моё тело отступило, полшага, рефлекс, мышечная память, он сам мне это объяснял, сам говорил, что тело делает то, чему его научили, и учила не я. И я знаю, что это рефлекс, а не решение. Но он этого не знает, потому что для него эти полшага — вердикт, и он его уже вынес. И мне нужно ему объяснить, что между ним и моим рефлексом — пропасть, и что я не его боюсь, а своего тела, которое срабатывает раньше головы. Он выходит из раздевалки в куртке, шлем в руке. Движется к выходу, и я бросаюсь наперерез, и мой голос выходит сбивчивым и путаным — я, которая режет людей словами, стою и не могу собрать предложение: — Подожди. Это рефлекс. Реакция тела так срабатывает, ты сам мне это объяснял, ты говорил, что тело делает то, чему его научили, и это не про тебя... Слова рассыпаются, звучат жидко, и я ненавижу себя, потому что мямлю про рефлексы, и голос скачет, и он стоит и слушает, и его лицо не двигается. — Ты видела меня, — говорит он, когда я замолкаю. Спокойно. Ровно. — И ты испугалась. Правильная реакция. Я такой и есть. И меня стоит бояться. Твой организм отреагировал верно. Каждое предложение — короткое, отдельное, и он вколачивает их, глядя мне в глаза. Его лицо спокойное, и голос спокойный, и от этого спокойствия у меня леденеют пальцы, потому что он не злится, он за пределами злости, там, где выводы. Посчитал. Вывел формулу. Финальный ответ. Обходит меня и выходит из зала. Дверь закрывается мягко, без хлопка. Слушаю, как заводится мотоцикл, и звук уходит по улице и гаснет, и зал наполняется обычным шумом, и я стою посреди него и не знаю, что делать. Пятница. Прихожу в восемь. Пустой коридор, свет на линолеуме, запах хлорки и резины. Он не стоит у косяка. В тренерской открываю холодильник: пустая полка. Та, на которой каждое утро стоял контейнер с моей фамилией. Подумаешь, гречка. Подумаешь, курица. Но эта полка была доказательством — ежедневным, молчаливым, — что кто-то встаёт в шесть утра ради того, чтобы я нормально поела, и этого кого-то больше нет, и свет из холодильника бьёт мне в лицо белым и пустым. Тренируюсь одна. Разминка, скакалка, мешок. Тело работает, руки бьют, ноги двигаются, комбинации выходят чисто, потому что он вложил в меня каждый градус и каждый сантиметр. Слежу за собой в зеркале и его голос в голове комментирует: «короче замах», «ниже центр тяжести», «не смещай вправо», — и голос звучит ясно и низко, и его здесь нет, и от звука его голоса внутри моей головы хуже, чем от тишины: тишину можно заполнить, а его голос не заглушить ничем. В десять — тренерская. Кушетка, подушка. На стуле зелёный шлем со змеёй. Не могу уснуть от тишины: ни шуршания ручки, ни скрипа стула, ни дыхания в полутора метрах. Смотрю на пустой стул за столом и лежу так долго, что подушка нагревается от щеки. На обед — протеиновый батончик и кофе из бумажного стакана. Сижу в коридоре, жую. Батончик на вкус как его упаковка, и кофе горький, и я злюсь на себя за то, что за месяц разучилась питаться без его контейнеров, привыкла к его гречке и его салату, и теперь протеиновый батончик, который раньше казался нормальным обедом, вызывает не сытость, а тоску. Уходя, забираю шлем из тренерской. В автобусе прижимаю к животу. Вечер. Танька спит, пальцы на моей ключице, присвист на выдохе. Защёлка заперта. Голубой прямоугольник экрана. Набираю, стираю. Набираю. «Мне нужен мой тренер.» Отправляю. И сразу, пока не включилась защита, пока не сказала себе «не смей нуждаться»: «Мне нужен ты.» «Доставлено». Минута. Пять. Десять. «Доставлено» не превращается в «прочитано». Экран гаснет, я касаюсь его, он загорается, «доставлено», гаснет, касаюсь, загорается. Долго. Пока не кладу телефон на тумбочку экраном вверх, и не ложусь, и не смотрю в потолок, и не думаю о том, что на другом конце города его телефон лежит экраном вниз, или выключен, или он смотрит на моё имя и не открывает, и каждый из этих вариантов — отдельная разновидность тишины, и ни от одной из них мне не становится легче. Суббота. Его нет. Восемь утра. Зал. Пустая полка. Тренируюсь по его расписанию, бью его комбинации. Проверяю телефон. «Доставлено». Марат Вознесенский пропал. ---------- Глава 25. Марат: Монстр Глава 25. Марат: Монстр Пятница. Четыре утра. Не спал. Пегас лежит у меня на груди, сопит в ключицу, и его маленькое сердце стучит часто и ровно, и я считаю удары, потому что считать проще, чем думать. На сто шестьдесят первом мозг всё равно подбрасывает картинку, и я ничего не могу сделать, потому что мозг — это тоже я. Её лицо. Полшага назад. Глаза. Не злые. Не закрытые. Не «стеклянные», какими они бывали в первые дни, когда она отключалась и уходила в свой стеклянный колпак. Это было бы проще. Было другое. Широко раскрытые, с белком вокруг радужки, зелень яркая от адреналина. Она смотрела на меня так, будто видела впервые. Будто все предыдущие недели — блокнот, контейнеры, лапы, мост, переписка, руки на её талии, её пальцы в моих волосах — стёрлись, и осталось только то, что стояло перед ней на ринге с пустыми глазами и раскрытыми кулаками. Будто я — самое страшное, что она видела в жизни. Будто я сделаю с ней что-то плохое. Ни разу. За весь месяц — ни разу. Она не смотрела на меня так. Даже в первый день, когда не знала меня и отказалась работать, не глядя в лицо, даже тогда это был не страх. Это было недоверие, холод, защита. А вчера на ринге — страх. Чистый, первобытный, животный. Пегас ворочается, утыкается мокрым носом мне в шею. Глажу его по загривку, и под пальцами мелкие жёсткие завитки, и он тёплый, и ему достаточно моей руки на спине. Он не знает, что эта рука делала вчера. Ему всё равно. Собаки не умеют бояться того, чего не видели. Она видела. И я не могу быть уверен, что она ошиблась. Мысль приходит медленно, как температурный показатель на градуснике, и от неё делается холодно — не снаружи, а изнутри, глубоко, в том месте, где рёбра крепятся к позвоночнику. Я не могу быть уверен. Потому что вчера на ринге я не терял контроль. Не был в аффекте. Не «сорвался». Я стоял, и бил, и видел, куда бью, и знал, сколько силы вкладываю, и мне было хорошо. Спокойно. Правильно. Если человек, который делает это осознанно, окажется рядом с ней в момент, когда его зальёт, — где гарантия? Какой алгоритм её обеспечит? Никакой. Мне даже думать об этом дико. Я бы скорее вырвал себе руки, чем поднял их на неё. Я знаю это. Чувствую это. Каждой клеткой. Но я также знаю, что вчера на ринге чувствовал ровно то же самое: абсолютную уверенность в правильности своих действий. Мозг, который убеждает тебя, что ты контролируешь ситуацию, — ненадёжный свидетель. Особенно мой мозг. Если бы я когда-нибудь что-нибудь ей сделал. Я не могу себе этого даже представить, но если... Мысль обрывается. Не потому что я останавливаю её, потому что за ней нет продолжения, нет варианта, нет сценария, в котором я продолжаю существовать после. Это не драматизация. Просто факт, такой же ровный и холодный, как всё остальное: если мои руки причинят ей вред, я перестану быть. Из невозможности. Как если бы лёгкие перестали усваивать кислород, организм не решает умереть, он просто не может иначе. Шесть утра. Встаю. Пегас скатывается на диван, поднимает голову, смотрит с укором. Кухня. Холодильник. Еда. Я приготовил ее вчера утром, нарезал овощи, сварил крупу. Курица запечённая, не варёная — она сказала «деревянная», я поменял способ приготовления. Она скоро будет в зале. Без обеда. Можно отвезти. Поставить в холодильник тренерской и уехать до того, как она придёт. Еда — часть программы. Но если она откроет холодильник и увидит мой почерк — это не еда. Это «я всё ещё здесь, я слежу». И для женщины, которая вчера смотрела на меня так, — это не забота. Это преследование. Закрываю холодильник. Она поест батончик из автомата. Или шаурму на остановке. Или ничего, потому что денег нет. Стою и смотрю на закрытую дверцу, и внутри тянет: отвезти, подкинуть, подложить, позаботиться. Рефлекс, который я выработал за месяц и который не выключается потому, что она перестала быть рядом. Кормить её это единственное, что я умею делать правильно. Единственное, от чего не становится хуже. Не еду. Душ. Горячий, потом холодный, потом снова горячий. Стою под водой и смотрю на кафель, и вода течёт по плечам, по спине, и я закрываю глаза, и мозг, мой собственный мозг, подбрасывает не её лицо на ринге. Подбрасывает другое. Тренерская. Стена. Её спина, вжатая в бетон. Мои пальцы у неё внутри, где она мокрая и горячая, и она выгибается навстречу, и звук, который она издаёт, тихий, рваный, почти жалобный. Голова запрокинута, шея открыта, и я целую её с зубами, и она хватается за мои плечи, и ногти впиваются в ткань. Бёдра двигаются навстречу моей руке, и она мокрая, насквозь. Мои влажные пальцы на ее клиторе, и звук, который она издает, когда понимает, что именно ее тело может чувствовать, который она выдыхает прямо мне в ухо, и это лучшее, что я слышал в своей жизни. Стою под водой, и тело реагирует раньше, чем я успеваю остановить. От одного воспоминания. Руки упираются в стену, голова опущена, вода бьёт в затылок, и я мог бы остановить, мог бы переключить, мог бы. Холодная вода, дыхательная техника, мысленный счёт. Но не останавливаю, потому что в голове она у зеркала, и её спина в моей груди, и она ведёт рукой по своему животу и говорит: «Представь, что я трогаю себя в соседнем помещении». Рука опускается. Обхватывает. Движение привычное, функциональное: разрядка, гигиена, протокол. Но ничего привычного нет, потому что перед закрытыми глазами не абстракция, а она: зелёные глаза снизу вверх, зрачки огромные, румянец по скулам, и губа прикушена, и голос хриплый. «Мне нужно больше», — и тело идёт навстречу моей руке, и я чувствую, какая она горячая, и тесная, и мокрая, и как её дыхание обрывается, и как она произносит моё имя во сне голосом, от которого у меня останавливается мозг. Быстро. Жёстко. Без нежности, без растяжки, прямо, коротко, и тело сводит так, что я бью кулаком в стену, и звук глухой, и вода течёт, и я стою, упёршись лбом в кафель, и дышу, и внутри — не пустота, не облегчение. Мерзость. Тошнотворная, вязкая мерзость, которая поднимается из живота и заполняет грудную клетку, и от неё не помогает холодная вода, не помогает дыхание, не помогает ничего. Потому что я только что кончил, думая о женщине, которая вчера смотрела на меня как на самое страшное чудовище в своей жизни. Женщине, страх которой живет через стену, которую использовали, которая не могла прикоснуться к собственному телу, — и я стою в душе и фантазирую о том, как она стонет от моих пальцев, и мне от этого хорошо, и от этого «хорошо» хочется содрать с себя кожу. Я тот же. Те руки и эти руки — одни и те же. Руки, которые бьют лежачего, и руки, которые трогают её, и руки, которые трогают себя, думая о ней, — все мои. Один человек. Человек, которого она боится. Правильно боится. Выключаю воду. Стою. Вода стекает на пол. Не двигаюсь. Через три минуты вытираюсь. Одеваюсь. Выхожу. Пегас ждёт у двери, крутит хвостом. Вывожу его во двор. Утро тёплое, солнце низкое, золотое, свет ложится на траву, и пахнет скошенным газоном, и где-то поёт птица, и Пегас носится по лужайке, гоняет голубей, приносит палку, которую никто не бросал. Бросаю ему. Он приносит снова. Бросаю. Приносит. По всем объективным параметрам — прекрасное утро. Тёплое. Тихое. Зелёное. Утро, в которое можно стоять на траве с собакой и чувствовать, что мир в порядке. Я фиксирую параметры: солнце — да, тепло — да, птицы — да, собака — да. Всё на месте. Всё работает. Всё идеально. Ничего не чувствую. Просто ничего. Как если бы кто-то вынул из этого утра провод, который соединяет внешнее с внутренним, и солнце осталось тёплым, но тепло не доходит. Я стою в нём и не ощущаю. И я знаю, что вчера, позавчера, любой день в провонявшем потом и мазью зале с ней был больше, чем это утро. Больше, чем любое утро, которое я помню. Потому что рядом с ней мне не нужно было фиксировать параметры, чтобы убедить себя, что мне хорошо. Было просто хорошо. Она шла рядом на пробежке, и я слышал её дыхание, и этого хватало. Она спала на кушетке, и я сидел рядом, и воздух в тренерской пах хлоркой и резиной, и это были лучшие часы моего дня. Не по параметрам, по ощущению. По тому, как грудная клетка расширялась на вдохе чуть легче, когда она была в комнате. Без неё — и ничего. Красивая открытка, адресованная не мне. Пегас приносит палку в третий раз. Сажусь на корточки, беру его морду в ладони, и он облизывает мне пальцы, и хвост ходит маятником, и ему хорошо, ему по-настоящему хорошо, потому что у него есть палка, и я, и утро, и ему этого достаточно. Завидую ему с такой остротой, что сжимается горло. Возвращаюсь. Кормлю Пегаса. Сижу на полу у дивана, спиной к стене. Пегас приходит, ложится мне на ступню, засыпает. Телефон на столе. Не проверяю. Если там её сообщение, придётся прочитать. Если прочитаю, придётся ответить. Если отвечу, не смогу остановиться, и через десять сообщений буду стоять в зале, и всё повторится. А если сообщения нет — это тоже ответ, и он правильный, и от правильного ответа будет хуже. Не проверяю. Время идёт. Свет за окном меняется, был утренний, стал дневной. Пегас спит на моей ступне, подёргивает лапами во сне, и я сижу и не двигаюсь, и в голове работа: не аналитическая, не рабочая. Тяжёлая. Как перекладывать камни с места на место, зная, что стена из них никогда не сложится. После разговора с Киром я пересмотрел протокол. Он сказал не тушить, и я послушал, потому что он прав. Нельзя держать на цепи бесконечно. Цепь перетрётся, или рука устанет, или зверь вырастет больше клетки. Нужно договариваться. Анализировать. Давать выход — контролируемый, дозированный. Подпускать ближе, чтобы понять, что это такое. Я подпустил. Начал слушать то, что поднимается, вместо того чтобы топить. Когда Костян шутил — слушал злость, не давил. Когда видел синяки на её рёбрах — слушал ярость, не давил. Когда она спала в полутора метрах — слушал голод, не давил. Наблюдал. Фиксировал. Думал: вот оно, я это вижу, оно часть меня, и мы можем сосуществовать. Мне казалось, что тьма, которая раньше билась о стенки, притихла, осела, стала управляемой. Мне казалось, что гнев, который был раньше, — перегорел, трансформировался, стал чем-то другим. Я ошибся. Он никуда не делся. Не перегорел. Не трансформировался. Он перестал быть отдельным. Пока я наблюдал и анализировал и подпускал ближе, он врастал. Тихо, по миллиметру, без симптомов. Врос в мышцы, в рефлексы, в решения. В то, как я смотрю, как двигаюсь, как думаю. Перестал быть хаосом на цепи и стал мной. Вчера на ринге был не хаос. Это был я. Весь. Целиком. С тренерскими знаниями и аналитическим мышлением и выверенной техникой, и с холодным, спокойным желанием причинять боль. Одновременно. Без конфликта. Не было момента, когда «сорвался стоп-кран». Не было границы, через которую я перешёл. Была ровная, непрерывная линия от первого обозначения в солнечное сплетение до последнего мидл-кика, и на этой линии я был одним и тем же человеком, от начала до конца. Это не срыв. Это я. Тренер, который готовит гречку и разматывает бинты, и он же стоит на ринге и бьёт человека, который уже не может стоять. И между этими двумя теперь нет перегородки. Нет забора. Нет даже тонкой линии, которую можно было бы провести и сказать: вот здесь кончается один, здесь начинается другой. Один. Телефон вибрирует. Вздрагиваю, и это само по себе данные — я, который не вздрагивает от физических ударов, вздрагиваю от вибрации телефона, потому что она может значить Марину. Не она. Групповой чат Своры. Дэн: «Кто живой?» Лёха: «Определение "живой" требует уточнения.» Рэм: «Я на смене до трёх. Потом свободен.» Мила: «Я живая, какие-то планы?» Дэн: «Валорант, вечер, кто будет?» Аня: «Я с четырёх.» Лёха: «Могу.» Рэм: «После трёх.» Аня: «А Санёк где?» Дэн: «Санёк писал, что занят клубными делами. Цитирую: "НЕ МОГУ. САУНДЧЕК. ПОТОМ ВСЁ РАССКАЖУ. БУДЕТ ОГОНЬ." Конец цитаты. Заглавные буквы сохранены.» Кир: «Сегодня пас. Аранжировка горит. Удачи.» Дэн: «Кир, ты нам нужен.» Кир: «Дедлайн.» Дэн: «Уважаю, юный Моцарт. Но ты нам нужен.» Кир: «Завтра.» Пишу. Марат: «Я буду.» Дэн: «Маратик, у тебя разве не тренировка сегодня?» Марат: «Отменилась.» Дэн долго набирает, потом перестает, потом набирает снова и затихает. Через пять минут пишет. Дэн: «Отлично. Лёха, Аня, Рэм, Маратик, я — значит, пятёрка. Маратик на дуэлиста, возражения не принимаются.» Четыре часа. Наушники, голосовой канал в дискорде. Загрузка. — О, живой, — Дэн, без паузы, с интонацией человека, который уже понял, что что-то не так, но не спрашивает при всех. — Пикай дуэлиста. — Я думала, Марат будет на контроллере, — Аня. — Нет. Ему сегодня нужно стрелять. Поверь мне. Дэн знает что-то, и этого ему достаточно, чтобы сделать выводы и не задавать вопросов. Первый раунд. Плохо. Рука реагирует с задержкой, перекрестие плывёт, мозг не здесь. Ловлю пулю в голову через две секунды после начала раунда. — Бывает, — Дэн, нейтрально. Второй раунд. Лёха молча зачищает фланг, Аня держит мид, Рэм страхует, Дэн командует. Мозг начинает переключаться — позиция, тайминг, координация. Простая, конечная задача с чётким результатом: убил или умер. Никаких полутонов. Третий раунд. Тело включается. Пальцы находят ритм. Три убийства подряд, последнее — через дым, вслепую, по звуку шагов. — Вот это Маратик, — Дэн, и в голосе слышна профессиональная досада. — Ты играешь раз в месяц и делаешь такое. Если бы ты играл на постоянке, нам стоило бы собрать пятёрку и раскатать ладдер. — Мне хватает соревнований в реальной жизни. — У тебя в реальной жизни только книжки и мешки. Тут хотя бы весело. Играем. Лёха молчит и убивает, как всегда, — его позиционка чище, чем у большинства, тихая, просчитанная. Аня комментирует мягко: «слева», «на тебе», и её голос в наушниках тёплый, и от него чуть легче дышать. Рэм играет грязно, но эффективно, и на фоне у него Мила, которая периодически подаёт голос: — Рэм, справа! — Я видел. — Нет, не видел, там еще. — Точно. Моя. Дэн хмыкает. Аня смеётся. Лёха не реагирует, но я слышу, как выдыхает через нос — это его версия смеха. — А знаете что, — Мила, на фоне, хруст чипсов, — Лиза тоже хорошо играет. Я серьёзно. Мы с ней катали дуо, она на Джетт, и она реально хороша. — Лиза — это твоя интернет-подруга? — спрашивает Аня. — Угу. Мы в дискорде общаемся. Она скоро переезжает сюда, кстати. Вот переедет — затащу её к нам. Дэн: — Одобряю. Нам нужно больше игроков. — И девочек. — соглашается Аня. — Она не очень любит новых людей, — говорит Мила. — Хотя иногда наоборот... В общем, все сложно. Но я что-нибудь придумаю! — Она что, стесняется людей? Рэм громко хмыкает. — Рэм уже успел с ней познакомиться. Не стесняется. Она просто не любит людей. Они ее раздражают. Говорит, что они жалкие и мерзкие. — Но тебя она при этом любит? Рэм подает голос. — Не то слово. Она обещала отгрызть мне голову, если я когда-нибудь обижу Милу. — Она шутит! — поспешно выпаливает Мила, — Наверное. Играем. Час. Два. Дэн командует, и его тактика чистая, точная, он читает карту, находит лазейки, выстраивает ловушки. Стреляет он тоже хорошо, стабильнее, чем я, потому что играет каждый день. В промежутках между раундами, в секунды тишины во время подготовки, она возвращается. Зелёные глаза. Полшага. Белок вокруг радужки. Между матчами Дэн пишет в личку. Не в голосовой — в текст. Дэн: «Ты как?» Марат: «Потом» Дэн: «Ок.» Вечер. Мы доигрываем последний матч, и тишина после последнего раунда заполняется шумом Своры — Аня прощается, Лёха бросает «пока» и выходит, Рэм и Мила препираются хихикая за мышку. В общий чат падает сообщение от Санька. Длинное. Заглавными буквами. Санёк: «НАРОД. ЗАВТРА. СУББОТА. КЛУБ НА СИНИЦИНА. МЕСТО ОТПАД, БАСЫ КАЧАЮТ ТАК ЧТО У БАРМЕНА УПАЛА БУТЫЛКА СО СТОЙКИ. ВСЕ ОБЯЗАНЫ ПРИЙТИ. ВСЕ. ЭТО НЕ ПРОСЬБА. ЭТО УЛЬТИМАТУМ. ФЕЙСКОНТРОЛЬ В КУРСЕ ЧТО ВЫ МОИ, СКАЖЕТЕ "СВОРА" НА ВХОДЕ. ДА, Я НАЗВАЛ ГОСТЕВОЙ ЛИСТ "СВОРА". ДА, ОХРАННИК ПОСМОТРЕЛ НА МЕНЯ СТРАННО. НЕТ, МНЕ НЕ СТЫДНО, А ЕМУ ПРОСТО ЗАВИДНО.» Дэн: «Мы с Аней будем.» Аня: «Обязательно!» Лёха: «Буду.» Кир: «Если сдам аранжировку — приеду.» Рэм: «Будем.» Мила: «БУДЕМ!! А дресс-код?» Санёк: «ДРЕСС-КОД — ПРИЙТИ. ВСЁ ОСТАЛЬНОЕ ОПЦИОНАЛЬНО.» Клуб. Шумно. Темно. Бас, от которого вибрирует грудная клетка. Много людей, и ни один из них не она. Мне нужно заполнить каждую щель, каждый зазор, каждую паузу, в которую лезет её лицо. Музыка помогает. В клубе не слышно собственного голоса. Не то что мыслей. «Буду.» Санёк: «МАРАТИК, ПУПСИК, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Я ПОСТАВЛЮ ТВОЙ ЛЮБИМЫЙ ТРЕК.» «У меня нет любимого трека.» Санёк: «Я ТЕБЕ ЕГО НАЙДУ. ЗАКАЖУ У КИРА И БУДУ СТАВИТЬ НА РЕПИТЕ.» Выхожу из дискорда. Снимаю наушники. Тишина возвращается, но мягче, чем была: ребята оставили на ней свои отпечатки, и эти отпечатки не стираются сразу, держатся, как тепло чужих рук на кружке. Пегас лежит на диване, поднимает голову, смотрит. Сажусь рядом. Он перебирается мне на колени, крутится, ложится клубком. Глажу его по спине. За окном темнеет. Она никуда не делась. Все еще в каждой клеточке. В том, как рука тянется к блокноту, абсолютно ненужному, потому что без неё записывать нечего. В том, как глаз цепляется за зелёное. Она во мне как ткань. Как мышца, которая наросла и не атрофируется. Она встроена — в ритм, в химию, в потребности. Хронический, фоновый процесс, который если завершить, вся система ляжет. Завтра клуб. Завтра будет шумно и темно, и бас будет бить в рёбра, и Санёк будет играть свои треки на максимальной громкости, и этого хватит, чтобы пережить ещё одну ночь. Пегас вздыхает во сне и прижимается теплее. Телефон на столе вибрирует, загорается. Я замираю. Не смотрю. ---------- Глава 26. Марат: Статика Глава 26. Марат: Статика Клуб пахнет разлитым пивом, потными телами и дымом. Бас идёт не из колонок, а из пола — через подошвы, через кости голеней, вверх по бёдрам, в грудную клетку, где находит рёбра и начинает стучать в них вторым сердцем. Санёк не соврал: стены вибрируют. Стакан на стойке медленно ползёт к краю, и бармен, не глядя, двигает его обратно привычным жестом человека, который проделывает это каждые десять минут. Здесь темно и громко и тесно, от людей идёт жар, и мозгу не остаётся полосы пропускания на то, что ждёт в зазорах тишины, потому что всю полосу занимает низкочастотная вибрация. Ради этого я и приехал. Санёк за пультом — наушники на шее, кольцо в губе блестит в стробоскопе, лицо расслабленное и умиротворённое, каким оно бывает только у микшера. Руки работают с точностью, от которой в голове щёлкает узнавание: наработанная тысячами часов моторика, когда тело действует на автомате, не дожидаясь команд мозга. Он замечает меня, поднимает кулак, и рот раскрывается в крике, который тонет в басе, но я читаю по губам: «МАРАТИК, СУКА, ПРИШЁЛ». Поднимаю кулак в ответ. Дэн перехватывает у входа. Рука на плече, лёгкая, направляющая — не объятие, а маршрут: сюда, через толпу, к дальнему углу, где ребята заняли территорию. Он ничего не спрашивает. Усаживает меня на диван, и через минуту передо мной стакан. Пиво. Тёмное, с горькой хмельной пеной. Дэн стоит рядом и ждёт, и в этом ожидании нет давления — он просто знает, что сегодня вода не справится. Я пью редко. Алкоголь замедляет реакцию, сбивает нейрохимический баланс, нарушает фазу быстрого сна. Я знаю это в цифрах: на сколько процентов, на сколько часов, с какой дозы. Но сегодня мне не до цифр. Моему мозгу нужен отдых от самого себя. Первый глоток проходит по языку горечью и холодом, опускается в желудок, и тело от неожиданности расслабляет мышцу в районе лопаток — мелкую, зажатую, которая двое суток не отпускала. Второй глоток. Легче. Не хорошо, но края притупляются, контуры размываются, и её лицо между ударами баса теряет резкость — не исчезает, но отходит на расстояние, как запотевшее стекло между мной и кадром, который я не могу перестать прокручивать. Аня утащила Кира на танцпол. Она танцует; он стоит в её радиусе с лицом приговорённого, который знает, что право выбора у него есть, но пользоваться им не собирается. Рэм и Мила у дальней стены — она сидит на его колене, голова откинута ему на плечо, и Рэм одной рукой держит стакан, а другой рисует пальцем у неё на бедре, и она ловит его руку и переплетает пальцы, и его лицо — лицо человека, у которого на коленях лежит всё, что ему когда-либо требовалось от мира. За столом остаёмся трое: я, Дэн и Лёха. У Лёхи пиво, тёмные волосы заправлены за уши, и он смотрит на танцпол с выражением антрополога, который давно закончил полевые исследования, но по привычке продолжает наблюдать. Периодически делает глоток и ставит стакан на стол с точностью, не требующей взгляда. — Кир двигается, — говорит Лёха. Дэн поворачивается к танцполу. Кир действительно двигается — не просто переступает, а шагает, тяжело, мрачно, в ритм, и это выглядит так, будто он ненавидит каждую секунду и не может остановиться. Аня рядом, хохочет, хватает его за руку и тянет глубже в толпу. Он идёт с лицом человека, которого ведут на казнь, но расстрельная команда состоит из одной девчонки в кроп-топе, и он почему-то не сопротивляется. — Она его раскачает, — говорит Дэн. Лёха не отвечает. Делает глоток, ставит стакан. Бас вибрирует в столешнице, стаканы мелко подрагивают. Дэн рассказывает про девушку, с которой познакомился в среду, — я слушаю вполуха, потому что его голос заполняет щели, и этого достаточно: не смысл, а ритм, тёплый и ненавязчивый, как фоновое радио. — Маратик, — Лёха говорит негромко, не поворачивая головы, и я едва различаю слова за гулом музыки. — У тебя в кармане бомба? Опускаю глаза. Не заметил, что рука снова легла на бедро, пальцами обхватив контур телефона через ткань. Дэн замолкает. Смотрит на мою руку, на карман, на моё лицо. — Не могу заставить себя прочитать, — говорю, непонятно зачем. Может, потому что пиво. Может, потому что Лёха спросил, не спрашивая. Лёха кивает медленно, тяжело. — Игнор — штука мерзкая. Допиваю. Ставлю стакан. Санёк перестраивает трек, и бас проваливается глубже, на границу инфразвука, пол начинает дрожать по-другому, плотнее, утробнее, и грудная клетка откликается, и на секунду мне хорошо. Не радость — отсутствие. Мозг затихает, тело вибрирует, зазоров между ударами нет, и некуда втиснуться воспоминанию, и я просто сижу и существую без прошлого, без будущего, без ринга, без тренерской, без контейнера, который стоит в моём холодильнике и никуда не поедет. Три секунды. Потом Санёк сводит, и в переходе — полсекунды чистой тишины, и в неё влетает: её спина в моей груди у зеркала, и звук, который она издала, когда мои пальцы нашли её, тихий и рваный, от которого у меня перестало работать зрение. Дэн молча ставит передо мной второе пиво. Пью. Девушка появляется на периферии — тёмные волосы, открытые плечи, уверенная, притёртая к таким вечерам походка. Подходит к стойке рядом, заказывает, поворачивается вполоборота. Её взгляд находит меня и задерживается: плечи, рост, лицо. Стандартная траектория — оценка, категоризация, решение. Улыбается. Подходит. — Привет. Здесь всегда так накурено или мне везёт? Она садится рядом, слева, и её колено касается моего — не случайно, с выверенной небрежностью. Духи сладкие, тяжёлые, с мускусной нотой. Наклоняется к уху: — Ты один? Пальцы ложатся мне на предплечье. Лёгкое, пробное давление — знак, на который нужно отреагировать в течение двух секунд, иначе окно закроется. Не реагирую. Не потому что выбираю, не из принципов и не из верности. Сигнала нет. Её пальцы на моей коже — данные без адресата. Тело не откликается. Нервные окончания передают информацию — давление, температура, — и информация уходит в пустоту, потому что канал занят наглухо белым шумом зелёных глаз и хриплого голоса и шуршания ручки по бумаге и запаха хлорки с резиной и ногтей в моих плечах на мосту. Раньше я не чувствовал ничего ни к кому и думал, что так устроен. Что система не предусмотрела входной порт для этого типа данных. Сейчас я знаю, что порт существует. Он не был заблокирован — он ждал конкретный ключ. Ключ провернулся, и всё, что хлынуло, затопило систему так, что она не различает больше ничего, кроме источника. — Тебя как зовут? — она не убирает руку, подвигается ближе, бедро прижимается к моему, и я чувствую тепло чужого тела, и оно пустое. — Не стоит. — Почему? — улыбается шире, принимает за игру. Ведёт пальцем вверх по предплечью до бицепса, и Дэн на другом конце дивана коротко поднимает бровь, но не вмешивается. — Причина не нужна. — Девушка? Молчу, потому что не знаю, как ответить. Марина — не моя девушка. Марина — моя подопечная, моя двойка, моя константа, человек, от чьего голоса во сне у меня перестаёт работать мозг. Ни одно из этих определений не годится для разговора с незнакомкой в клубе. — Сложная ситуация. — Сложные ситуации — мой конёк, — её ладонь ложится мне на колено, и это уже не проба, а заявка. — Может, тебе нужно отвлечься? Убираю её руку. Аккуратно, без нажима, обхватывая пальцы и возвращая на её собственное колено. — Нет. Спасибо. Она пересаживается чуть дальше, не уходит — допивает свой бокал, бросает на меня взгляд из тех, что означают «я здесь, если передумаешь». Я не передумаю, и через пару минут она встаёт и растворяется в толпе. Забываю о ней раньше, чем она исчезает. Рэм отделяется от Милы и идёт ко мне. Садится. Молчит. Достаёт телефон, проверяет время или сообщение, убирает. Молчит ещё. Его формат: сначала присутствие, потом — если будут — слова. — Как ты? — говорит наконец. — Я в аду. Рэм поворачивает голову медленно, будто экономит движение. Шарик пирсинга на языке щёлкает о зуб — один раз, негромко. — Тепло хоть? — Было. Он кивает. Не переспрашивает, не уточняет, берёт стакан со стола и крутит его в пальцах, разглядывая конденсат на стекле, как будто ответ можно прочитать в каплях. — Я облажался. Я ее пугаю. Рэм перестаёт крутить стакан. Ставит его на стол с мягким стуком, отводит руку и смотрит мне в лицо — прямо, без прищура, без оценки. Просто смотрит, и молчание длится достаточно, чтобы я услышал, как бас меняет ритм на более медленный и тяжёлый. — Ты её пугаешь или она боится? — В чём разница? Он откидывается на спинку дивана и складывает руки на груди, и в этом жесте нет закрытости — скорее привычка: тело устраивается для длинного разговора. — В день, когда я узнал, что Мила живет через стену, она решила, что я — тот уебок. Что это я ее терроризирую. Она была напугана до одури. И хоть я и знал, что не я настоящая причина ее страха, я не понимал, как вести себя правильно. Знал, что нужно делать вокруг нее, но как быть с ней — нет. Позже она говорила, что мои жалкие попытки сохранить безопасную дистанцию выбивали у нее почву из под ног. Как будто я забирал у нее то единственное, за что можно держаться. Он вертит стакан в пальцах. Медленно. — Не мне тебя учить, но... То, что кажется тебе логичным и правильным, на деле может таковым не являться. Хочешь прятаться за уравнениями — на здоровье, но убедись, что в формуле все переменные на месте. Не только твои. Её тоже. Встаёт. Кладёт мне на плечо тяжёлую ладонь, сжимает коротко, и уходит к Миле, которая уже повернулась на диване и смотрит на него, ожидая. Час. Полтора. Бас работает, Санёк сводит треки, толпа движется, и я сижу с третьим пивом, растягиваю его медленно, глоток за глотком, и мозг устаёт бороться с громкостью и начинает сдаваться. В капитуляции есть облегчение — тупое, животное, как после спарринга, когда тело отработало и нечем больше думать. Телефон вибрирует. Длинно. Один раз. Сообщение. Рука идёт к карману раньше, чем я решаю. Пальцы находят стекло, вытаскивают, экран загорается, и имя бьёт в центр грудной клетки так, что рёбра гудят громче баса. Марина. Открываю. Два сообщения, которые ждали меня в непрочитанном со вчерашнего вечера. «Мне нужен мой тренер.» «Мне нужен ты.» Сглатываю. Внутри образуется пустота, которая втягивает в себя всё — весь клуб, весь бас, весь город, — и в пустоте только два предложения. Дальше — длинное, которое пришло только что. Без абзацев, сплошной поток, она печатала быстрее, чем думала, и буквы не успевали за пальцами, и пальцы не успевали за злостью: «вознесенский ты мудак. я не спала две ночи. лежу и злюсь на тебя, потом злюсь на себя за то что злюсь на тебя, потом злюсь на то что вообще чувствую что-то к человеку у которого включается режим побега каждый раз когда становится страшно. ты решил за меня что я тебя боюсь и это самое мерзкое что ты мог сделать потому что ты отнял у меня выбор. я не боюсь тебя. я испугалась на секунду, одну секунду, потому что тело сработало раньше головы, и ты сам мне это объяснял, ты сам говорил что тело делает то чему его научили. моё тело научили бояться мужчин. но я головой знаю что ты не он, знаю каждой минутой которую ты провел рядом, каждым разом когда ты отступал потому что решал что так будет лучше. и я перекраиваю это в себе каждый день. а ты увидел полшага и решил что это приговор. только приговариваешь ты меня, а не себя, это я поломанная, это я не смогла совладать с организмом, который меня не слушается, и ты наказываешь меня за мою же проблему. я достаточно прожила в страхе и имею полное право сама выбирать от чего мне отступать а к чему идти. головой. и я выбираю идти к тебе со всем твоим дерьмом в голове и со всеми твоими алгоритмами которые ты суешь между нами каждый раз когда мы становимся ближе. мне нужен не тренер. мне нужен ты. конкретный. и если ты решил за меня что мне лучше без тебя то засунь свое решение себе в жопу вознесенский» Читаю. Перечитываю. Ещё раз. Буквы плывут, моргаю, они возвращаются — резкие, злые, с кривыми запятыми и отсутствующими точками. Грудную клетку сжимает светлым, жгучим, щемящим чувством, от которого нет защиты, потому что защита строилась против тёмного, а это пришло оттуда, где нет стен. Мой мозг, который двое суток возводил доказательную базу для отступления — расчёты, вероятности, сценарии, — замолкает. Как обесточенный генератор. Внутри черепа гулкая, звенящая пустота, в которой висит одна фраза: «мне нужен ты». И тут же — ещё сообщение, свежее, отправленное только что: «наконец-то. только попробуй меня заигнорить. я вижу что ты прочитал» Она следила за статусом. Ждала, когда «доставлено» станет «прочитано». Начинаю набирать ответ. Пальцы на стекле, буквы прыгают, и я набираю «Я не хотел игнорировать, я просто не мог» и стираю, потому что звучит как оправдание. Набираю «Ты права, я мудак» и стираю, потому что она это знает без моего подтверждения. Набираю «Прости» и стираю, потому что одного слова мало, а на большее мозг не собирается — мысли расползаются, и бас бьёт в рёбра, и пиво гудит в висках, и мне нужен не текст. Мне нужен её голос. «Я позвоню?» Отправляю. «Доставлено» становится «прочитано» мгновенно. Три секунды. «Да.» Встаю. Ноги несут к двери через толпу, через бас, через чужие плечи и локти, и тело работает на автопилоте, огибает, не задевает, а в голове — её голос, которым я озвучиваю каждое слово на экране, злой и хриплый и живой. На улице прохладно. Асфальт мокрый, фонарь бросает жёлтое пятно на тротуар, и из клуба через стену доходит глухой бас, приглушённый, как пульс спящего. Воздух пахнет мокрым бетоном и сигаретным дымом от компании у соседнего входа. Нажимаю вызов. Гудок. Второй. На третьем — щелчок, и тишина, и её дыхание, близкое, частое, через весь город, — и оно попадает мне в ухо, и плечи опускаются сами, и челюсть разжимается, и лёгкие расширяются на вдохе, который я, кажется, не мог сделать двое суток. Молчим. Секунду, две, три. Я слышу, как она дышит, и она слышит, как я дышу, и этого почти достаточно, чтобы стоять здесь до утра. — Я просто хотел услышать твой голос. Тишина. Не пустая — заполненная её дыханием, которое чуть сбивается на выдохе. — Ты молчишь, — говорю. — Потому что если начну говорить, не остановлюсь. Я написала тебе целую простыню, и мне стыдно за каждую строчку. Хотя нет, не стыдно, я имела в виду каждое слово. И ты два дня молчал, Вознесенский, не тебе упрекать меня за это. Её голос тихий, надломленный от недосыпа и хриплый — от злости или от слёз, но он живой, и от этого живого я держусь за стену, потому что колени стали ненадёжными. — Я не открывал сообщения. Боялся. — Чего боялся? — Что ты всё обдумаешь и подтвердишь то, что я сам себе насчитал. Напишешь «не приходи». Пока не прочитал — факта нет. Квантовая суперпозиция, если хочешь. Пауза. Короткая, острая. — Ты серьёзно? — Да. — Это говорит человек, который выходит на ринг с опущенными руками. — На ринге проще. Она выдыхает — длинно, и вместе с воздухом выходит часть напряжения, достаточная, чтобы следующая фраза вышла не острой, а усталой: — Я два дня тренировалась одна. По твоему расписанию. Била твои комбинации. Ела протеиновый батончик на обед и думала о твоих контейнерах. Меня твоя гречка довела до слёз, Вознесенский. — Я приготовил контейнер. Сегодня утром. По привычке. Даже не собирался ехать, просто... Я замолкаю, потому что не знаю, как объяснить это чувство. Тишина. Долгая. — Ненавижу тебя, — шёпотом. Голос мокрый, и в нём ничего похожего на ненависть. — Я знаю. — Ничего ты не знаешь. Ты увидел рефлекс и сбежал, потому что решил, что знаешь, как лучше. — Я решил, что представляю для тебя опасность. — Ты и представляешь. Но не ту. Ты опасен тем, что я к тебе привязалась, и от этого я уязвима, и мне страшно, что ты исчезнешь, потому что в моей жизни ничего хорошего не задерживается. И ты выбираешь сделать именно это, из-за какой-то, блядь, мелочи. И это больнее любого удара, от ударов у меня есть защита, а от тебя — нет. Закрываю глаза. Прижимаю телефон к уху, и край корпуса давит в скулу — маленькая боль, чтобы привязаться к моменту, потому что её слова поднимают в грудной клетке волну, от которой трудно стоять. — Сегодня было настолько невыносимо, — говорю, и голос выходит тише, чем нужно, — что я думал поехать к тебе. Пауза. Короткая, острая. — Ты же не знаешь, где я живу. — Марина, я твой тренер. Миша передал мне всю личную информацию. Я могу посмотреть. Замолкаю, потому что слышу, как стремно это прозвучало. Всё нутро скручивается от осознания, что я не могу забрать слова обратно, и тишина на том конце растёт, и мне хочется повесить трубку и позвонить заново и прожить последние тридцать секунд иначе. — Прости. Это прозвучало... — Я рада. Два слова, тихих, без вызова. — Я рада, — повторяет она, твёрже. — И не извиняйся за это, идиот. Единственное, за что тебе стоит извиняться, — за два дня тишины. — Прости. За то, что решил за тебя. Я не имел права. И я не должен был исчезать. Не хотел. В моменты обострений я привык делать то, что кажется правильным, а «правильно» в моей системе обычно означает противоположность тому, что я хочу, потому что я много лет не доверял собственным желаниям. Мой мозг ещё не понимает, что может быть иначе. Она молчит. Дышит. Я слушаю, как её дыхание постепенно выравнивается, и в нём появляется глубина, которой не было минуту назад, и мне от этого перемены легче дышать самому, будто наши лёгкие работают в одном контуре. — Ладно, — говорит наконец. Тише, мягче. — Ладно. Пауза. Я слышу, как она борется с чем-то в себе, и проигрывает, и я рад, что проигрывает, потому что когда она перестаёт бороться с тем, что хочет, — её голос меняется, становится ниже и теплее, и именно этот голос я слышал на мосту, когда она впервые вцепилась в меня сама. — Марат. — Да. — Когда ты сказал «просто хотел услышать твой голос»... это... Она не заканчивает. Горло перехватывает. Стена за спиной мокрая, фонарь жёлтый, бас далёкий, и я стою и держу телефон, в котором дышит она. — Мне нужно… — начинаю, и не заканчиваю, потому что за спиной открывается дверь клуба. Музыка вырывается наружу, обдаёт жаром. И вместе с музыкой — голос, который я уже слышал: — О, а я тебя ищу! — Девушка из клуба стоит в дверном проёме, свет стробоскопа бьёт ей в спину, и она улыбается широко, победно, и делает шаг ко мне, и протягивает стакан с чем-то оранжевым, и смеётся: — Принесла тебе выпить. Может, это поможет с твоей «сложной ситуацией»? Её голос громкий, уверенный, игривый. Она решила, что «сложная ситуация» — это кокетство, и вернулась, и мне нужно полсекунды, чтобы развернуться и сказать ей уйти, но полсекунды — слишком долго. В трубке тишина. Абсолютная. Дыхание пропало. — Марина. Молчание. Длинное, натянутое, и я физически чувствую, как на том конце всё, что успело оттаять за этот разговор, затвердевает обратно. Когда она говорит, я не узнаю голос. Ни злости, ни хрипоты, ни надлома. Ничего. Плоская, отполированная поверхность, по которой не за что зацепиться. — Ясно. — Это не то... — Я тут две ночи не сплю и выворачиваю себя наизнанку, а ты в клубе, с девушкой, которая тебе напитки носит. — Я её не знаю. Пришел с друзьями, за компанию. — Незнакомым людям не носят выпить, Вознесенский. Может, и я тебе тоже незнакомая? Голос набирает высоту, но не взрывается — уходит в другое состояние, жёсткое и точное, и я узнаю эту интонацию: так она режет людей в зале, коротко, по сухожилию, чтобы наверняка. — У тебя, значит, «сложная ситуация». Это ты ей так сказал? Красиво. Романтично даже. Сидишь в клубе, пиво пьёшь, девочки подходят, а тебе так тяжело, тебе так плохо, бедному, что ты аж позвонил мне, чтобы отсыпать драмы, из жалости. — Не из жалости. — А из чего? Из чувства долга? Позвонил подопечной проверить, как она там, между коктейлем и танцем? Каждое слово — удар, и я принимаю каждый, стою и принимаю, потому что знаю, что за ними стоит. Она открылась, вывернулась, отправила сообщение, в котором больше уязвимости, чем она показывала за всю жизнь, — и в ответ тишина, а потом чужой женский смех в трубке. Её система мгновенно выдала единственный ответ, который знала: предательство — бей первой. Понимание не помогает. Каждый удар попадает. — Знаешь что, Вознесенский, — голос падает ниже, и в нём появляется спокойствие, от которого мне страшнее, чем от крика, потому что за криком ещё есть жизнь, а за спокойствием — закрытая дверь, — иди к своей девочке. Не пропадать же добру. — Марина. — Спокойной ночи. Гудки. Короткие, ровные. Экран гаснет. Девушка стоит рядом со стаканом в руке. Смотрит на моё лицо. Улыбка сползает с неё, и она делает маленький шаг назад. — Уходи. Тихо. Без злости. Она не спорит. Набираю вызов. Длинные гудки — один, два, три, четыре, пять. Голосовая почта. Набираю снова. Голосовая почта. Снова. Пишу: «Это незнакомая девушка. Я в клубе с друзьями. С Дэном, и с другими. Санек диджеит, поэтому я пришел. Позвони мне. Пожалуйста.» «Доставлено.» Жду. Минуту. Две. Экран не меняется. «Пожалуйста.» «Доставлено.» Сажусь на асфальт, спиной к мокрой стене. Колени вверх, локти на коленях, телефон в руках. Экран горит голубым, и на нём — «доставлено», и оно мерцает в темноте, как маленький маяк, посылающий сигнал в никуда. Она лежит в темноте с телефоном экраном вниз, и голос у нее был плоский, мёртвый, тот, которым разговаривают с людьми, от которых нечего ждать, и всё, что успело оттаять, заливает бетоном. Я слышал, как ее отпускало, слышал паузу, в которой вернулось тепло, — и чужой голос за моей спиной убил его за секунду. Мы ходим по кругу. Она и я. Круг выложен рефлексами, и каждый раз, когда один из нас делает шаг навстречу, тело другого срабатывает, и шаг превращается в отступление, и отступление — в боль, и боль — в молчание, из которого нужно заново строить мост, который мы только что обрушили. Достаю телефон. Набираю единственное, что осталось. «Я никого не вижу кроме тебя. Буквально. Физически. Мой мозг не регистрирует других людей. Тело не реагирует. Потому что мой мозг и моё тело заняты тобой целиком, без остатка, и это не зависит от того, как далеко ты находишься. Ничего не меняется.» Отправляю. «Доставлено.» Кладу телефон на колено экраном вверх. Фонарь бросает жёлтое пятно на мокрый асфальт, и бас через стену бьёт глухо и ровно. Ночь прохладная, стена за спиной мокрая. Я сижу и жду. И буду ждать столько, сколько потребуется. ---------- Глава 27. Рина: Эскалация Глава 27. Рина: Эскалация Воскресенье. Потолок. Трещина от угла к люстре, знакомая до последнего ответвления, до каждой крохотной развилки, где штукатурка решала, куда ей ползти дальше. Я изучила эту трещину за столько бессонных ночей, что могла бы нарисовать её с закрытыми глазами, вслепую. Иногда мне кажется, что она растёт вместе со мной, что каждая паршивая ночь в этой квартире добавляет ей миллиметр. Танька сопит рядом, пальцы на моей ключице разжаты, рот приоткрыт, из угла рта тонкая полоска слюны, которую она завтра будет яростно отрицать. Телефон на тумбочке. Последнее, что я видела перед сном, — его сообщение, длинное, от которого сначала сжались зубы, потом разжалось всё остальное, и я перечитывала его четыре раза, лёжа на боку, прижимая экран к груди, прежде чем положить телефон и уткнуться лицом в подушку. «Я никого не вижу кроме тебя. Буквально. Физически. Мой мозг не регистрирует других людей. Тело не реагирует. Потому что мой мозг и моё тело заняты тобой целиком, без остатка, и это не зависит от того, как далеко ты находишься. Ничего не меняется.» Перечитываю в пятый. Буквы расплываются от рези в невыспавшихся глазах, фокус возвращается, расплываются снова. Не от слёз. От злости, тупой, давящей, направленной внутрь, в рёбра, в диафрагму, в тот узел под солнечным сплетением, который затягивается каждый раз, когда я делаю то, что умею лучше всего. Ломаю. Вчера он позвонил. Не написал, не отправил голосовое, не спрятался за экран. Позвонил. Голос тихий, без маски, без алгоритма, без блокнота и очков и выверенных формулировок. Голос человека, которому нужно было услышать, как я дышу. И я слышала, как он дышит, ровно и глубоко, и внутри оттаивало, медленно и больно, как отмороженные пальцы в тёплой воде, когда кровь возвращается и несёт с собой иголки, и хочется выдернуть руку, но нельзя, нужно терпеть, потому что за иголками придёт тепло. И мне было хорошо. И ему было хорошо. Мы были в одном месте, пусть через весь город, но в одном, и его дыхание в моём ухе было ближе, чем стена за моей спиной. А потом женский голос, и всё схлопнулось. Я не дала ему договорить. Не дала объяснить. Даже не попыталась услышать, что он скажет. Услышала чужой смех и решила, что знаю, что происходит, потому что знаю, как устроен мир: если мужчина в клубе, если рядом женщина, если она смеётся и приносит ему выпить, вывод один. Всегда один. Мой мозг выдал вердикт за полсекунды, закрыл дело и подшил в папку «подтверждено», и рот открылся и начал резать, потому что резать привычнее, чем слушать, и безопаснее, чем ждать объяснений, которые могут оказаться ложью. Мне проще ударить первой, чем подставиться под чужой удар. Я это знаю. И он это знает, он ловил моё проваленное тело предплечьем у ключицы и говорил про то, что все мои удары "как последние", и что нужно учиться действовать согласно выбору, а не рефлексу. И вместо выбора я снова выдала рефлекс. Вместо головы сработала травма, которую он неделями перепрошивал по миллиметру: закрыться, изолироваться, сделать больно в ответ. Он не стал бы. Я знаю с той ночи на даче, когда он сидел под соснами один и сторожил чужой дом. Знаю по его контейнерам без укропа. По тому, как он разматывал мои бинты, не касаясь красных рубцов, так аккуратно, будто снимал повязку с ожога. По тому, как убрал руку, когда меня перемкнуло, и стоял в двух метрах с белым лицом и не шевелился, не дышал почти, и ждал, пока я вернусь из той тьмы, которая ворвалась в тренерскую без приглашения. Он не из тех, кто флиртует с девушкой в клубе, пока разговаривает по телефону с другой. Это не его код. Это не совместимо ни с одной строчкой его блокнота, ни с одним элементом его системы, ни с человеком, который выстраивает расписание по минутам и у которого дрожит голос от слова «пожалуйста». Но я всё равно ударила. Потому что рефлексы быстрее знания. Потому что жизнь в этой квартире приучили меня к тому, что мужчины врут, и если тебе кажется, что этот другой, значит, ты просто ещё не увидела, в чём подвох. Он не такой. Злость на себя густая и тяжёлая, с тёмным привкусом стыда, от которого хочется вывернуться наизнанку и начать сначала. Надо извиниться. Слово «извини» в моём словаре занимает место где-то между «помоги» и «я не справляюсь», на полке, куда я не лезу. Не потому что гордая. Не потому что упрямая, хотя и это тоже. Потому что извинение требует трёх вещей: признать, что я была неправа, признать, что причинила боль, и сказать «мне жаль». Каждый элемент означает уязвимость. А уязвимость в моей системе координат — это открытая дверь, через которую заходят без стука. Я научилась запирать двери так плотно, что иногда сама не могу открыть. Но он стучит. Всегда стучит. Даже когда может войти, даже когда дверь не заперта, даже когда я сама её приоткрыла. Стучит, и ждёт, и отступает, если я не открываю. И от этого его стука мне больнее, чем от чего бы то ни было, потому что я привыкла к людям, которые вышибают двери, а не к тем, которые стоят за ними и ждут разрешения. Танька ворочается, утыкается носом мне в плечо, бормочет что-то длинное и невнятное с интонацией возмущения. Во сне она разговаривает чаще, чем наяву, и всегда сердито, будто спорит с кем-то, кого не может переспорить днём. Глажу её по макушке, по тонким спутанным волосам, и она затихает, подкатывается ближе, прижимает лоб к моей ключице. Лежу и думаю о том, что завтра понедельник. И что летняя школа закончилась. И что до сентября Танька будет дома каждый день, целый день, с утра до вечера, в этой квартире, где обои пахнут дымом и стены помнят всё. Раньше школа забирала её до вечера, и я могла не думать, могла уйти в зал и бить мешок и не считать минуты до возвращения. Теперь этих часов нет. Теперь между Танькой и Игорем ничего, кроме хлипкой защёлки, которая не выдержит хорошего пинка. Оставлять её одну исключено. Мать не в счёт. Мать — мебель. Значит, Таньку нужно брать с собой. В зал. На тренировки. Каждый день, с восьми утра, шесть дней в неделю. Представляю, как объясняю это Марату. «Привет, я та самая девушка, которая вчера обвинила тебя в неверности на основании одного женского голоса в трубке, а теперь хочет привести младшую сестру на тренировки, потому что дома небезопасно, и кстати, прости за всё, я знаю, что ты не стал бы, просто мой мозг решил за меня». Звучит как сюжет плохого сериала, в котором героиня делает одну и ту же ошибку каждую серию, а зрители кричат в экран «да поговори ты с ним нормально». Звучит как моя жизнь. Он поймёт. Он всегда понимает, даже когда я не могу сформулировать, он вытаскивает смысл из-под моих кривых слов и корявых пауз и злых выпадов, и раскладывает, и смотрит, и говорит мне то, что я сама себе не могу сказать. Но от того, что он поймёт, мне не легче, потому что понимание без извинения — это поблажка, а мне не нужна поблажка. Мне нужно встать перед ним и сказать: «Я была неправа, мне жаль, я причинила тебе боль». Тремя предложениями. Без «но», без «просто», без оговорок. Сажусь на кровати. Танька сползает мне на колени, не просыпаясь, свернувшись калачиком с привычкой маленького зверька, который умеет спать в любом положении, лишь бы рядом было тёплое и знакомое. Беру телефон. Открываю чат. Его последние сообщения светятся синим: длинное, потом «пожалуйста», потом ещё одно «пожалуйста». Два одинаковых слова, и второе больнее первого, потому что он написал его через минуту, значит, сидел и ждал, и не дождался, и написал ещё раз, и от этого второго «пожалуйста» у меня сжимается всё, от горла до низа живота. Набираю: «Прости меня за вчера.» Смотрю на буквы. Голые слова, без контекста, без объяснений. Стираю. Слишком просто. Нет, не слишком просто. Правильно. Но мне физически трудно отправить их, потому что за ними стоит признание, а признание означает встать голой перед человеком, который и так уже видел тебя такой, довериться тому, что он не ударит по открытому месту. Мозг, мой дрессированный, запуганный мозг, орёт привычное: «Не смей. Он воспользуется. Каждая открытая дверь — приглашение для удара». Но мозг мой уже врал мне вчера, когда выносил приговор по одному женскому голосу в трубке, и оказался неправ, и я больше не обязана его слушать. Набираю: «Вчера я наговорила тебе лишнего. Я знаю, что ты не стал бы. Просто услышала голос и» Стираю. Оправдание хуже молчания. «Просто» — слово-паразит, которое обесценивает всё, что идёт после него. Просто я перепугалась. Просто мой мозг предал меня. Просто я не умею доверять. Нет никакого «просто». Есть: я облажалась, мне жаль. Набираю: «Я сука. Прости.» Оставляю. Не отправляю, но оставляю на экране и смотрю на буквы, и они неправильные, потому что «сука» — это самобичевание, а не извинение, и он бы сказал: «Не называй себя так», голосом, от которого у меня поджимаются пальцы на ногах. Стираю «сука». Остаётся «Прости.» Одно слово. Точка. Достаточно, потому что он поймёт остальное, он всегда понимает остальное, ему достаточно одного слова, чтобы развернуть его в целый абзац, который я не смогла написать. Но и это не отправляю. Держу палец над кнопкой и не нажимаю, потому что хочу добавить ещё что-то, что-то важное, что-то про Таньку и про летнюю школу и про то, что мне нужна его помощь, а просить помощи я умею ещё хуже, чем извиняться. С кухни доносится звук. Хлопок дверцы холодильника, стук стакана о столешницу, скрежет отодвигаемого стула. Игорь не ночевал дома и вернулся под утро — не один. Голоса — мужские, хриплые, гнусавые, с растянутыми гласными и провалами между словами, которые бывают у людей, начавших пить вечером и не закончивших к утру. Слова неразборчивы, но интонация узнаваема: бухое, сытое, лениво-хамское бормотание мужчин, которым нечего делать и некуда идти. Его друзья. По воскресеньям это случается. Считаю голоса, напрягая слух. Игорь — рыхлый бас, с привычкой глотать окончания. Второй — выше, с дребезжащим гнилым смешком, который я узнаю мгновенно и от которого кожа на предплечьях покрывается мурашками: Паша. Лысый, крупный, с золотой цепью поверх растянутой майки, от которого пахнет застарелым потом и кисло-сладким одеколоном, дешёвым и ядовитым, тем, что продают в ларьках возле метро. Он бывал у нас раза четыре. Может, пять. Каждый раз смотрел на меня так, как мужики смотрят на женщин, которых считают вещью: оценивающе, медленно, с задержкой на заднице и на груди, с ухмылкой, которая говорит «я знаю, что ты видишь, и мне плевать». Третий голос. Тише, глуше, незнакомый. Неважно. Трое. Тело переключается без участия головы, привычным, обкатанным за годы механизмом: плечи идут вверх и вперёд, закрывая горло, челюсть каменеет, дыхание становится мелким и частым, поверхностным, только верхушками лёгких. Слух обостряется до предела, я различаю каждый звук за двумя стенами: бульканье разливаемой жидкости, чирканье зажигалки, шаркание тапка по полу, скрип табуретки под чужим весом. Весь тёплый медовый осадок от его сообщения, от ночных мыслей о его голосе в трубке и о слове «прости», которое я почти отправила, — всё это заливается холодным бетоном, застывает, и вместо девушки, которая размышляла об извинениях, на кровати сидит существо с острым слухом и каменными плечами, настроенное на единственную частоту: опасность. Аккуратно перекладываю Таньку на подушку. Она ворочается, хмурится во сне, но не просыпается. Натягиваю одеяло ей до подбородка. Кладу телефон в карман домашних штанов. Несохранённое сообщение так и висит на экране, одно слово с точкой, «Прости.», неотправленное и ненужное в мире, где за стеной бухают трое мужиков. Потом. Сначала переждать это, досидеть в комнате, пока они не уйдут или не уснут, а потом сесть, собраться и написать нормально, без суеты, без запаха чужого перегара в ноздрях. — Марина! Игорь, из кухни. Голос, которым подзывают не человека, а функцию. Посуду помыть, пол протереть, мусор вынести. Голос, в котором нет ни просьбы, ни вопроса, только привычка командовать теми, кто не может ответить. — Иди посуду помой. Бардак. Можно не идти. Можно остаться в комнате, за запертой защёлкой и молчать. Но если не приду — удар по его репутации «хозяина дома». И он это так не оставит. Иду. Коридор, пять шагов, кухня. Свет жёлтый, тусклый, голая лампочка под потолком мигает с частотой, от которой подташнивает. Стол завален: бутылки, зелёные и коричневые, пепельница, полная до краёв, тарелки с застывшим жиром и размазанными остатками, стаканы с мутными донцами, в одном плавает окурок. Воздух плотный, прокуренный, с тяжёлым кислым запахом прокисшего пива и чего-то ещё, сладковатого и тошнотного, то ли дешёвой водки, то ли одеколона, то ли и того, и другого. Игорь у окна, развалился на табуретке, живот выпирает из-под засаленной майки, пульт лежит на колене. Телевизор бормочет. Паша за столом. Ближе, чем я рассчитывала. Расселся на стуле, одна рука вокруг стакана, другая свисает вдоль тела. Цепь в вырезе майки блестит мокро, будто он только что облился. Голова повёрнута ко мне, и на лице та самая ухмылка: сытая, медленная, оценивающая. Глаза проходят сверху вниз, по моей старой футболке, по домашним штанам, по голым щиколоткам, и поднимаются обратно. Третий у стены, лысый, с красным мятым лицом и маленькими глазами, которые не смотрят ни на кого конкретно, а бродят по кухне, не фокусируясь. Пьянее остальных. Неважно. Подхожу к раковине. Открываю кран. Вода бьёт в жирную сковороду и разбрызгивается, попадает на футболку, на руки. Я начинаю мыть, спиной к ним, и лопатки сведены так, что мышцы горят, и шея напряжена, и я слушаю каждый звук за спиной: частота дыхания, расстояние, скрип стула, шарканье тапка. Моё тело — стена между ними и мной, но стена тонкая и безоружная, и от этого чувства незащищённой спины ладони влажнеют, и губка скользит в пальцах. Мою тарелку, вторую, третью. Жир не отходит, вода недостаточно горячая, а моющего мало, на дне флакона густые розовые сопли, которых хватит на пару тарелок. Тру, тру, тру, механические движения, которые занимают руки, но не голову. Голова считывает звуки за спиной. Скрип стула. Паша встал. Не оборачиваюсь. Не поворачиваю головы. Тру сковороду, и металлическая мочалка скрежещет по чугуну, и этот звук заполняет пространство вокруг моих ушей, и под этим звуком, как под водой, я слышу его тапки по линолеуму, мягкие, подкрадывающиеся, шаг, два, и он останавливается за моей спиной, близко, достаточно близко, чтобы я почувствовала тепло чужого тела и запах: пот, перегар, кисло-сладкий одеколон. Его пальцы ложатся мне на колено. Пальцы мокрые, прохладные, липкие, и я чувствую это через ткань брюк. Замираю. Руки в пене, вода течёт, мочалка зажата в кулаке так, что металлические волокна впиваются в ладонь. Челюсть стиснута, скулы болят. Терплю, потому что если ударю сейчас, произойдет непоправимое. Стряхиваю его руку, но пальцы не убираются. Лежат на моём колене, и большой палец рисует ленивую дугу по внутренней стороне, туда-обратно, и от этого движения по позвоночнику бежит волна тошноты, густая и жирная, как масло на нечистой сковороде. Рука поднимается. Медленно. По внутренней стороне бедра. Пальцы раздвигаются, обхватывают мышцу, сжимают. Большой палец давит во внутреннюю поверхность, и его дыхание на моей пояснице, на полоске голой кожи между футболкой и штанами, горячее, влажное, с тяжёлым перегарным духом. «Не бойся». Нет. Это не темная комната. Это кухня, свет, день, я стою у раковины, я блядский мастер спорта по кикбоксингу, и у меня тренер, который за месяц перестроил мою стойку, и сестра, которая спит за стеной, и я не тринадцатилетняя девочка, которая не знала, что можно ударить, не знала как, не умела, боялась. Я умею. Я знаю. Я могу. Его пальцы забираются выше. К самому паху. Ногти скребут по ткани. Бью. Левый локоть назад, резко, с проворотом корпуса, со всем весом, который я наработала за два года на мешке. Его нос встречает мой локоть с коротким, влажным хрустом, мягким и отвратительным, от которого сводит зубы, и его голова откидывается назад, и кровь брызгает мне на плечо и на раковину, крупные тёплые капли, и стул опрокидывается с грохотом, и стакан летит на пол и разбивается, и его визг, тонкий, поросячий, заполняет кухню: — Сука! Сука, бля! Он хватается за лицо обеими руками, кровь между пальцев, на подбородке, на цепочке, на майке. Отшатывается к столу, сшибает бутылку, та катится по столешнице и падает, и пиво льётся на пол. Третий вскакивает. Быстрее, чем я рассчитывала, пьяные ноги, но тяжёлый и длиннорукий, и он хватает меня за волосы сзади. Косички наматываются на его кулак, и он тянет назад, рывком, и шея выгибается, и перед глазами потолок, и боль от корней острая и горячая, как ожог. Бью пяткой в его колено, промахиваюсь, попадаю в голень, он шипит сквозь зубы, но не отпускает, тянет сильнее, и я хватаюсь за его руку обеими, впиваюсь ногтями в запястье, глубоко, до мяса, и выворачиваюсь, и чувствую, как волосы рвутся, и боль такая, что из глаз брызгают слёзы. Отлетаю к холодильнику, ударяюсь лопаткой, и из его руки свисает клок моих волос, которые выбились из кос, и он смотрит на них с тупым удивлением, будто не понял, откуда они взялись. Паша на полу, мычит, кровь хлещет между пальцами на грязный линолеум. Третий шагает ко мне, и я выхватываю сковороду с сушилки, тяжёлую, чугунную, литую, ту самую, в которой мать жарит свою вечную картошку, и замахиваюсь, и он останавливается. Потому что чугун в руках женщины, у которой белые от адреналина глаза и разбитые костяшки на левом кулаке, это аргумент, который пробивает любой перегар. — Ещё шаг, — говорю, и голос чужой, низкий, севший, тот, который Марат называл моим самым честным, — и тебе прилетит в висок. Третий не двигается. Стоит, покачиваясь, сжимая мои волосы в кулаке, и смотрит на сковороду, и на его красном мятом лице можно видеть результат работы его единственной извилины, той, которая отвечает за самосохранение. Игорь не встал с табуретки. Не двинулся. Не крикнул, не вмешался, не поднялся. Сидит с пультом на коленях и смотрит. Не на своих друзей. Не на кровь на полу и разбитое стекло. На меня. И на его бухом лице выражение неприязни к человеку, который терпел и вдруг перестал. Игорь не подставляется. Никогда не подставлялся. Он знает, что я могу его сломать, и поэтому не трогает меня сам после того, как я впервые ударила его, грязно, неумело, но достаточно больно, чтобы он понял: тело выросло и научилось защищаться. Он встаёт. Медленно. Пульт кладёт на табуретку, аккуратно, как кладут оружие перед тем, как взять другое. Идёт мимо меня к коридору, прогулочным шагом человека, который у себя дома и имеет право ходить куда хочет. К нашей с Танькой комнате. Сковорода падает на пол с тяжёлым железным звоном. Я бросаюсь за ним, хватаю за плечо, за мятую влажную ткань майки, тяну назад. Он стряхивает мою руку одним движением, не оборачиваясь, как стряхивают муху, и у него рыхлый, тяжёлый корпус, и мне не хватает массы, чтобы его остановить. Бью его в почку, и кулак входит точно под нижнее ребро, и удар хороший, плотный, я чувствую по отдаче. Игорь вздрагивает всем телом, сбивается с шага, пьяно хватается за стену. Смотрит на меня заплывшими глазами. — Таня! — Зовет он. — Иди-ка сюда... Он выпрямляется и идёт дальше, и в голове белый звон, чистый и оглушающий, потому что он идёт к ней, и я не могу его остановить, и в голове мелькает мысль, яркая, кровавая, просто взять сковороду и размозжить его голову, раскрошить его череп, чтобы он больше никогда не сделал ни шага в ее сторону. Я отдергиваюсь от нее как от огня. Я толкаю его со всей силы, и он заваливается, пытаясь восстановить равновесие, и на это пьяному организму требуется время. Обгоняю. Влетаю в комнату. Танька стоит у кровати с расширенными глазами, одеяло сбилось на пол, и она прижимает к груди плюшевого медведя с оторванным ухом и дрожит, мелко, всем телом, по-птичьи, как воробей на ветке в мороз, и её рот открыт, но звука нет, и от этого беззвучного ужаса на её лице у меня отказывают мысли, остаётся только одна, единственная, выжженная по всем нервам одновременно: забрать и спрятать. Хватаю её. Прижимаю к себе. Её тело невесомое, птичье, рёбра под моими руками. Тащу в ванную, мимо Игоря. Дверь. Задвижка — металлическая, я сама прикручивала ее два года назад, и рама старая, и шурупы разболтанны, но держатся. И сейчас это единственное, что стоит между нами и коридором. Лязг задвижки. Закрыто. Прижимаю Таньку к себе, и она утыкается мне в грудь, и её тело трясётся, и мои руки трясутся, и мы обе дрожим в маленькой ванной полтора на два метра, где пахнет сыростью и хлоркой и ржавой водой из протекающего крана, и кафель холодный, и потолок низкий, и окна нет, и воздуха мало, и за дверью шаги. Шаркающие. Неспешные. С проволочкой левой ноги. Стук. — Открой. Его голос спокойный. Ровный, хоть и пьяный. Голос человека, который стучит в дверь собственного дома и знает, что время на его стороне. Ему некуда торопиться. Он может ждать час, два, до вечера. Мы не можем. — Пошёл на хуй. — Ты сломала нос моему другу. Будут последствия. Открой и поговорим нормально. Танька вжимается в меня так, что мне трудно дышать, её пальцы на моей спине маленькие и ледяные, и она трясётся, и присвист на выдохе превратился в хрип, сухой и свистящий, как воздух через сжатую трубку, и я глажу её по затылку и шепчу: «Тихо, тихо, всё будет хорошо, я здесь, я с тобой», и вру, потому что ничего хорошего в ближайший час не будет, потому что мы заперты в ванной без окна, и за дверью мужчина, который знает, что мы в ловушке, и ему некуда спешить, и мать в гостях, и соседям всё равно, и полиция приедет через три часа, если приедет, а к тому времени он может додуматься до чего угодно. На дверь обрушивается кулак, и Таня вздрагивает в моих руках. Затем еще. И еще. — Вытаскивай эту суку. В глазах Таньки ужас, и я вжимаю ее так, будто если мы срастемся, она будет в большей безопасности. Снова удар. — Давай, открывай, пизда малолетняя! Я достаю телефон дрожащими пальцами, экран загорается. Несохранённое сообщение «Прости.» смотрит на меня из чата. Стираю. Пальцы мокрые, оставляют разводы на стекле. Набираю его номер. Один гудок. Второй. — Марина. Его голос. Мгновенный, без паузы, без заминки, без сонной хрипоты. Он не спал. Он ждал. Держал телефон рядом и ждал, когда загорится моё имя, и ответил на втором гудке, и от этого звука, от того, как он произносит «Марина», от этих трёх слогов, которые звучат из его рта так, будто моё имя — самое важное слово в его словаре, у меня ломается всё. Горло. Дыхание. Лицо. Колени. Позвоночник. Всё, что ещё держалось, что позволяло мне стоять и гладить Таньку по голове и говорить «всё будет хорошо», ломается об его голос, потому что можно быть сильной, когда ты одна, когда рассчитываешь только на себя, но когда на том конце провода человек, который ждал твоего звонка и ответил до того, как ты успела испугаться тишины в трубке, силы уходят, все до последней, и остаётся только мокрый, сорванный, рваный выдох. Слезы сдавливают горло, и я шепчу единственное, что сейчас важно. — Забери её. Пожалуйста. Просто забери. ---------- Глава 28. Марат: Уничтожение Глава 28. Марат: Уничтожение Девочки, я безумно рада, что мои истории вызывают такой отклик, но по-настоящему счастливой меня делает то, что моя аудитория, мои читательницы, такие неравнодушные, глубокие и чуткие. Я пробовала писать в жанрах с бОльшим коммерческим потенциалом, но ни коннекта с аудиторией, ни погружения в историю не было, а с вами я верещу от каждого комментария и реву как сучка, пока пишу главы. Клянусь! Писать для вас одно удовольствие, спасибо, что вы есть, и что вы такие, какие есть. ‍‍ ______ — Марина. Её имя выходит изо рта раньше мысли, раньше воздуха, на выдохе, который ждал в лёгких с самого вечера, с той секунды, когда экран погас на слове «Доставлено» и перестал меняться. Телефон лежал на груди поверх одеяла экраном вверх, и я не спал и даже не пытался, и палец нашел кнопку раньше, чем я успел открыть глаза. Рваное, мелкое, на самых верхушках лёгких дыхание. За этим дыханием стоит гул. Удар по дереву, тяжёлый, кулаком или плечом. Мужской голос, сиплый, с провисшими пьяными гласными, и второй, ниже и злее, и еле различимо, ещё одно дыхание, частое и тонкое, не её. — Забери её. Пожалуйста. Просто забери. Мокрый голос, содранный до мяса. Голос, из которого вынули всю злость и всю броню и все ядовитые шипы, которыми она закрывалась столько, сколько я её знаю, и под ними оказалось вот это, голое и распахнутое «пожалуйста», слово, которое стоит ей дороже всего, потому что «пожалуйста» это признание, что сил справляться самостоятельно уже нет. — Дома? — Да... Ноги на полу, Пегас мягко соскальзывает с груди на одеяло и вскидывает уши. Тело уже в коридоре, опережая мозг. Рука находит ключи от байка на полке у двери, мотоботы, куртку на плечи не застёгивая, шлем. Проверяю адрес в блокноте, фиксирую. На лестнице набираю Санька, зажав телефон плечом. — М-м? — Машина. — Адрес, улица, дом. — Заберёшь пару человек с вещами. Срочно. Санёк просыпается мгновенно, без промежутков, без вопросов, как человек, который привык к ночным звонкам и знает, что вопросы задают потом. — Уже еду. Марат, ты… — Быстрее. Хонда заводится, и утренний город не торопится просыпаться в воскресенье, пустые проспекты с жёлтыми мигающими светофорами, мокрый асфальт после ночного дождя, и я гоню так, что заднее колесо срывает в дугах на поворотах, и я не сбрасываю, потому что внутри поднимается нечто, не имеющее ничего общего с чёрной водой. Кипяток, мутный и грязный и такой густой, что не продохнуть, и в нём не осталось ни рассудка, ни голоса, ни единой мысли, кроме её рваного выдоха в трубке и слова «пожалуйста», которое она произнесла так, будто вырвала из собственной грудной клетки. Мне хватило бы и этого. Но к кипятку примешивается второе дыхание из трубки, тонкое и частое, не её, и от него кипяток становится таким, от которого плавится позвоночник. Пятнадцать минут. Я доезжаю за семь. Двор. Панельная пятиэтажка серого бетона с облупленной штукатуркой и ржавыми балконами, третий подъезд, и на третьем этаже жёлтый тусклый свет за немытым стеклом, который горит для меня как единственная точка на карте, и я бросаю байк у подъезда, не глуша двигатель, ключ в замке, и мне настолько наплевать на всё, что не касается этого жёлтого окна, что я не помню, как вешаю шлем, пересекаю двор и оказываюсь в подъезде. Дверь без домофона на одной петле, внутри кислая сырость и облупленные почтовые ящики, и мозг на автомате считает секунды до третьего этажа. Дверь квартиры старая, обитая коричневым дерматином, прожжённым в двух местах, номер написан маркером поверх отвалившихся жестяных цифр. За ней голоса, приглушённые, пьяные, мужские. Бью ногой. Подошва мотобота входит рядом с замком, дерматин лопается, дерево трещит и подаётся, но верхний замок держит, и я бью снова, выше, с проворотом бедра, вложив весь корпус, и рама вылетает из косяка с протяжным скрежетом вывернутых шурупов, и дверь распахивается внутрь, и в лицо ударяет воздух. Густой. Плотный. Настолько прокуренный, что кажется осязаемым. Табак и перегар и прогорклое масло и под всем этим кисло-сладкий дешёвый одеколон, въедливый, ядовитый. Запах, который я ловлю на ней каждое утро, еле различимый, впитавшийся в ткань и в волосы, и не могу определить и не понимаю, откуда он, и списываю на общественный транспорт. Сейчас я стою внутри этого запаха и знаю, откуда он, и знание входит в зубы и в дёсны и смыкает челюсть так, что хрустит эмаль. Узкий тёмный коридор, обои в бурых разводах, свет из кухни слева. В проёме кухни силуэт, крупный, рыхлый, с бутылкой в опущенной руке. За ним второй, помельче, с красным мятым лицом и маленькими плавающими глазами. Первый оборачивается. Заплывшие глаза, сальные волосы, тяжёлый обвисший подбородок. Его я видел на парковке в ту субботу, когда она села в серый логан и уехала на дачу, и запомнил с фотографической точностью, потому что мой мозг тогда уже фиксировал цель: рыхлые пальцы на руле, сальный затылок, манера сидеть развалившись, человека, привыкшего занимать чужое пространство. Тогда тьма во мне поднялась и выстроила план проникновения, и голос рассудка остановил меня. Сейчас рассудка нет. Есть только мутное горячее месиво вместо головы и пульс, колотящий в виски так, что мир подрагивает при каждом ударе сердца. Он смотрит на меня снизу вверх, пьяно, и на его лице медленно проступает тупое недоумение, рот открывается, оттуда начинает выползать фраза, но я не слышу конца. Правая рука перехватывает его запястье с бутылкой и выворачивает, и бутылка падает и катится по линолеуму со стеклянным дребезжанием, и его плечо выходит из сустава с влажным коротким щелчком, и он начинает кричать, но мой кулак входит ему в солнечное сплетение раньше, чем крик набирает громкость, и крик обрывается сипящим выдохом без голоса, и я бью снова, в лицо, и костяшки проходят по скуле и по зубам и по чему-то мокрому, и его тело летит в стену и сбивает вешалку, и куртки сыплются на него, и он сползает вниз, и я переступаю через него и иду дальше. Кухня. Свет бьёт в глаза после тёмного коридора. Стол, заваленный бутылками зелёного и коричневого стекла, тарелки с застывшим жиром, пепельница с горкой окурков, стаканы с мутными донцами. И на полу кровь. Пятно у раковины и мазки к столу, тёмно-красные на грязно-жёлтом линолеуме, и в этой крови следы, босые, с узкой стопой, и я знаю эту стопу, я изучал эти стопы на дорожке стадиона и на полу зала и в ринге. Она стояла здесь. Босая. И дралась. Среди бутылок и грязных тарелок и пьяных мужиков, одна. Кипяток внутри выходит из берегов. Что-то происходит между мной и мной. Между тем, кто стоит в дверях кухни и считывает следы, и тем, кто остаётся. Первый ещё фиксирует и анализирует, ещё пользуется мозгом. Второй не имеет ничего. Ни мыслей, ни расчёта, ни тренерской арифметики. Сердце колотится в горло и в виски и в кончики пальцев, руки трясутся от адреналина, и глаза заливает чем-то горячим и красным, не кровью, не слезами, а яростью, такой густой, что мир теряет резкость и становится багровым и размытым по краям, с единственным чётким пятном в центре. Красномордый у окна пятится, поскальзываясь на мокром линолеуме, его маленькие глаза мечутся, руки выставлены перед собой. — Стой, стой, мужик, мы ничего… Бью в лицо. Голова откидывается, затылок о подоконник, он оседает, хватаясь за батарею, пальцы соскальзывают по ржавому металлу, он заваливается на бок, и под ним я вижу клок волос. Тёмных, вырванных с корнем, с крошечными белыми луковицами на концах. Из горла выходит звук, который мне не принадлежит. Низкий, утробный, с вибрацией из-под рёбер, которая заполняет кухню, и мой ботинок входит ему в рёбра с такой силой, что тело сдвигается по полу, и он скручивается и хрипит и закрывает голову руками, и я бью снова, в спину, и ещё, и перестаю различать, куда бью, потому что перед глазами только белые луковицы на концах тёмных волос и её босые следы в крови, и руки трясутся от ярости, а не от усталости, и каждый удар проходит через всё тело и возвращается обратно, и мне мало, и я бью, и мне мало, и сердце грохочет в ушах так, что я не слышу его хрипов, и мир качается при каждом ударе, и я бью, потому что иначе ярость, которая не помещается ни в кулаки, ни в этот потолок и эти стены, сожрёт меня изнутри, и проще бить, чем чувствовать то, что стоит за яростью, то, от чего я прячусь в удары, потому что за яростью стоит страх, чистый белый страх за неё, такой огромный, что ярость рядом с ним кажется спасением. Третий. У стола на полу, прижимает полотенце к разбитому лицу. Нос сломан, не мной, ею, и я знаю это по тому, как смещён хрящ, она била локтем назад, и часть мозга это фиксирует и откладывает, но этой части почти не осталось. Увидев меня, он пытается отползти, спина упирается в ножку стола. — Я ничего не… она сама начала, я просто… Беру за горло. Поднимаю. Прижимаю к стене. Его ноги болтаются в воздухе, и мне нетрудно, адреналин превратил мышцы в стальные тросы, и я держу его одной рукой на весу и смотрю в его лицо, в кашу из хрящей и крови на месте носа, и единственная мысль, которая ещё держится на поверхности кипятка: мало. Бью левой в печень, под рёбра. Тонкий поросячий визг. Разжимаю пальцы. Он складывается и падает в собственную рвоту, и звук мокрый и жалкий, и я стою над ним, и мне мало. Мало за всё. За то, что я сложил за первую неделю по её стойке и по развороту корпуса и по тому, как тело ищет угрозу слева. За кошмар, из которого я будил её, напоминая, где она находится. За всё, о чем я не знаю и о чём догадываюсь и от чего просыпаюсь ночами и готовлю контейнеры руками, которые сейчас хотят убивать. Возвращаюсь в коридор. Он на четвереньках, ползёт к выбитой двери. Перехватываю за шиворот мокрой майки, ткань натягивается и трещит, поднимаю, разворачиваю, прижимаю к стене. Висит на моей руке, рыхлый и мягкий, без мышечного каркаса, тело, привыкшее давить массой, а не силой, тело, которое умеет пугать только тех, кто меньше и слабее и не может ответить. Бью. В лицо. И ещё. И ещё. Удары идут не ровно и не размеренно, а рвано и яростно, с вложением всего веса и всего, что стоит в грудной клетке и не находит выхода, и руки трясутся, и пульс колотит в виски так, что я не слышу собственного дыхания, и мир сузился до его лица и моих кулаков, и каждый удар это слово, одно и то же, которое стучит в голове: ещё, ещё, ещё. Не считаю. Не выбираю, куда бить. Не думаю, потому что думать нечем, мозг залило и затопило и в нём не осталось ни одной сухой площадки, с которой можно было бы взглянуть на происходящее и сказать «достаточно». Достаточно не бывает. Не существует — в этой квартире. Его лицо перестаёт быть лицом, превращается в нечто бесформенное и мокрое и багровое, и я продолжаю, потому что между мной и тем, что живёт во мне, не осталось никакой перегородки, и я зверь целиком, без остатка, и зверь хочет бить, и я бью, и зверь хочет ещё, и я бью ещё, и единственное, что отличает меня от него... ничего. Ничего не отличает. Зверю хорошо. И мне хорошо. Перегородки, которую я придумал, чтобы спать по ночам, будто никогда не существовало. Разжимаю пальцы. Он сползает по стене на пол, оставляя тёмную полосу на обоях. Дышит. Влажно, булькающе, но дышит. Стою в коридоре. Трое на полу. Кухня залита кровью и рвотой и пивом и битым стеклом. Из крана капает, ровно и мерно. Руки трясутся так, что я не смог бы сжать кулак, даже если бы понадобилось. Пульс бьёт в уши и в зубы и в глазницы. И ярость не уходит. Стоит внутри раскалённым столбом, и цели больше нет, и некуда бить, и она мечется и ищет выход, и я стою и трясусь в тёмном коридоре чужой квартиры и не могу ни остановиться, ни двинуться, потому что если двинусь, вернусь и продолжу, а останавливать себя нечем. Звук. Из глубины квартиры. Тихий, металлический. Задвижка. Скрип дверных петель. И шаги, лёгкие. Она выходит из темноты коридора в жёлтый кухонный свет. Босая. Старая футболка, домашние штаны. Косы растрепаны. Ссадина на скуле. А за её спиной сестра, обеими руками вцепившаяся ей в футболку, лицо спрятано между лопаток, плюшевый медведь прижат к груди так, что у него сплющилась голова. Рина смотрит на меня. Я стою перед ней залитый чужой кровью с головы до ног, с трясущимися руками и бешеным пульсом и расширенными зрачками, в коридоре, где на полу лежат трое мужчин с лицами, которые перестали быть лицами, и я невменяемый, и ярость всё ещё стоит раскалённым столбом, и я знаю, как я выгляжу, потому что видел своё отражение в зеркале прихожей, и отвернулся, потому что видеть это невыносимо. Это не спарринг. Сейчас всё по-настоящему, с настоящей кровью на настоящих руках, и я не контролировал силу, и мне было хорошо, и она стоит в трёх шагах от меня и видит всё. В голове одна затравленная мысль, загнанная в угол, как зверь, которым я только что был. Всё. Она смотрит и видит то, что я есть. Не минутный срыв. Всего. Не тренера в очках с блокнотом, не мягкую маску, не фасад с вежливыми интонациями. Кровь, и тела вокруг, и невменяемое лицо, на котором нет ничего человеческого. Она отвернётся. Сейчас отвернётся, возьмёт сестру и пройдёт мимо, прижимая ребёнка к себе, и не оглянется, и будет права, потому что мимо такого проходят, от такого уходят, такое оставляют в тёмных коридорах и не возвращаются. Она не отворачивается. Считываю её лицо по привычке, по тренерскому рефлексу, который включается сам, потому что она в поле зрения, по микрону, по миллиметру, и ищу то, к чему готов. Полшага назад. Белок вокруг радужки. Каменные плечи. Всё то, что было на ринге, когда мой взгляд прошёл через неё и она отступила и я не отвечал два дня, потому что её полшага были приговором, который я заслужил. Страха нет. В её глазах, зелёных, покрасневших, мокрых от слёз и бессонницы, боль. Перечитываю. И ещё раз. Результат не меняется. Боль не за себя. За меня. За то, что мне пришлось. За то, чего это стоило. За монстра, залитого кровью по локти, который стоит перед ней и трясётся и не может остановиться. Она смотрит на этого монстра, и ей больно за него, не от него, а за него, и разница между этими предлогами такая огромная, что я не могу её вместить. И тепло. Мокрое, рваное, измученное, пришедшее из-под слёз и бессонных ночей и ссадины на скуле и вырванных волос, но тепло, настоящее, направленное на меня, на то, чем я являюсь в эту секунду. Она смотрит на меня так, как не смотрел никто и никогда. Не с пониманием, не с прощением, не с жалостью. С чем-то, для чего у меня нет слова и не будет, потому что такие вещи не называют, их проживают или нет, и я проживаю это прямо сейчас, стоя в тёмном коридоре с чужой кровью на руках. Её взгляд делает то, чего не мог сделать ни Дэн с кодексом, ни фасад, ни очки, ни вся моя система. Он достаёт меня оттуда, с самого дна, из кипятка и ярости и невменяемого зверя, который бил, и бил, и которому было хорошо, достаёт за шиворот, как достают утопающего. Колени подламываются. Тело сдаёт. Ярость держала на ногах, и ярости больше некуда идти, и опора исчезает, и ноги подгибаются, и я опускаюсь на грязный линолеум коридора, на колени, перед ней. Мои руки, трясущиеся, в чужой засохшей крови, находят её руки. Маленькие. Горячие. Левая с разбитыми костяшками, с бурой коркой в трещинах кожи. Правая с содранной кожей на ребре ладони. Подношу их к лицу и прижимаю к губам обе, и не целую, и не двигаюсь, а просто держу, вжавшись ртом в её разбитые пальцы, и опускаю лоб на её руки, и замираю, и закрываю глаза. И стою так, на коленях, на грязном полу, с её руками у своего лица, как пёс перед единственным человеком, который протянул ладонь вместо удара. Потому что меня достали из ада. Потому что я стоял по горло в собственной тьме, и её глаза сказали, что мне есть куда вернуться и что дверь не захлопнется. Мои плечи трясутся, и дыхание ломается, и я чувствую, как с моих ресниц срываются горячие капли, и я не могу это остановить и не пытаюсь, потому что останавливать нечем, все стены рухнули, и все перегородки, и все фасады, и осталось только это: лоб на её руках и мокрое лицо и темнота под веками. Её пальцы вздрагивают. Медленно, волнами дрожь уходит из них, и одна ладонь выскальзывает из моих рук, поднимается и ложится мне на макушку, и я чувствую ее пальцы в своих волосах. Ярость, и кипяток, и зверь сжимаются в одну точку под её рукой и замирают. Она наклоняется. Её дыхание на макушке, тёплое и неровное, а потом её губы касаются моих волос, того места, где лежит ладонь. И меня отпускает. Совсем. ---------- Глава 29. Марат: Вещи Глава 29. Марат: Вещи Её дыхание возвращает меня. Не слово, не имя, а просто выдох, короткий и тихий, и её пальцы в моих волосах сжимаются чуть крепче и разжимаются, и я открываю глаза, и мир возвращается постепенно: сначала размытые пятна, потом контуры, потом грязный линолеум под моими коленями и её босые ступни в сантиметрах от моих рук, и темнота коридора, и жёлтый свет из кухни, и запах, который никуда не делся, и тела на полу, которые никуда не делись, и нужно встать, потому что стоять на коленях можно бесконечно, но они всё ещё в этой квартире, и каждая секунда здесь отравляет. Встаю. Ноги держат тяжело, как после двенадцатираундового боя, когда адреналин уходит и оставляет после себя вату и свинец, и тело вдруг вспоминает, сколько оно весит, и каждый килограмм тянет к полу. Её рука соскальзывает с моей макушки и задевает ухо, и от этого короткого случайного касания по позвоночнику проходит волна, тёплая и медленная, от которой хочется закрыть глаза и не открывать. Не сейчас. Потом. Если будет потом. — Собирайтесь. Голос чужой, низкий и хриплый, будто связки ободрали изнутри. Марина смотрит на меня, и в её глазах короткий вопрос, «куда», который она не задаёт вслух, и я вижу, как она проглатывает его, потому что «куда» сейчас не имеет значения, имеет значение только «отсюда», и она понимает это до того, как я успеваю объяснить. Кивает. Разворачивается, берёт сестру за руку, и они идут по коридору к дальней двери, и я иду за ними и встаю в дверном проёме спиной к коридору, плечами перекрывая проём. Не потому что кто-то из тех троих встанет в ближайший час. А потому что мне нужно стоять между ними и тем, что за спиной, и это единственная задача, на которую мой мозг сейчас способен, простая, как рефлекс: загораживать. Комната. Десять квадратов, может одиннадцать. Обои в мелкий цветочек, выгоревшие до бледно-жёлтого, и под отошедшими краями серая штукатурка. На подоконнике — шлем, который я оставил в зале для нее, и она забрала. Стол у окна с рисунками и цветными карандашами, и я вижу улитку и робота в очках и кривой мотоцикл, который похож на мою хонду, если очень хотеть, и я хочу, и он похож. Шкаф с дверцей на одной петле, из него торчит рукав чего-то детского и полосатого. И одна кровать. Полуторка, продавленная посередине, бельё застирано до прозрачности. Две подушки: нормальная у стены и маленькая, с облезлым голубым чехлом, на краю. Два углубления в матрасе, и мне не нужно быть аналитиком, чтобы прочитать их: глубокое у края, у двери, и мелкое у стены. Она спала у края. Между сестрой и коридором. Каждую ночь. Не потому что ей нравился край, а потому что край ближе к двери, а дверь это направление, откуда приходит опасность, и её тело стало живым щитом, двадцатилетняя девочка вместо замка, которого не было, и я стою в проёме и смотрю на эту кровать, и дыхание останавливается, и внутри поднимается не кипяток, а что-то другое, холодное и точное и абсолютно ясное, с арифметикой, с количеством шагов, с углом поворота, и я разворачиваюсь к коридору. Три шага. Закончить. — Марат. Тихо. Не окрик и не приказ. Просто моё имя её голосом, и этого достаточно, чтобы я остановился, потому что у нее есть такая власть. Она стоит у шкафа с рюкзаком в руках и смотрит на меня и мотает головой, медленно, один раз. Мягко и устало, без слов. Она права. Если я вернусь и сделаю то, что тянет меня обратно в коридор, некому будет тренировать её и готовить контейнеры и стоять в дверном проёме. И Пегаса некому будет выгуливать и чесать за ухом перед сном. Всё это я понимаю, и холодная арифметика подтверждает каждый пункт, и мне плевать на арифметику, мне чудовищно плевать, потому что эта кровать с двумя углублениями стоит дороже любого расчёта, но она качает головой, и я останавливаюсь. Стою. Кулаки в карманах куртки, ногти в ладонях. Медленно, через сопротивление, от которого трясутся плечи, отворачиваюсь от коридора и возвращаюсь в проём. — Свои тоже собирай, Марина. Она смотрит на меня секунду, будто не понимает, и я вижу, как смысл доходит, и по её лицу проходит быстрое и сложное, и рот приоткрывается и закрывается, и она отворачивается к шкафу, и я жду вопрос — «надолго?», «ты уверен?» — но вопроса нет. Вместо вопроса — движение. Она собирается быстро и привычно, движениями человека, который репетировал это много раз. Рюкзак старый, с оторванной лямкой, перехваченной узлом, и она складывает в него вещи — своё и сестры в один отсек, не разделяя, не сортируя, просто плотно и экономно. Документы из тонкой потёртой папки на дне шкафа, блистер с таблетками, зарядка и телефон. Сестра стоит рядом и молча подаёт ей то, что не влезает в руки, и они двигаются слаженно, без единого слова, с отрепетированной точностью двух людей, которые проделывали это не раз — собирали рюкзак, садились на кровать, ждали, потом разбирали обратно, потому что бежать было некуда, и потом собирали снова. От этой слаженности у меня темнеет по краям зрения. — Сейчас. Я прохожу в коридор с единственной целью: взять две пары стоптанной обуви, чтобы им не пришлось обуваться в окружении этих ублюдков. Возвращаюсь. Марина кивает, присаживается, натягивает свои стоптанные кроссовки, завязывает сестре кеды двойным узлом, и девочка стоит неподвижно с медведем, и смотрит на меня поверх его плюшевой головы огромными глазами, в которых нет ни слёз, ни страха, а есть нечто настолько сосредоточенное и настолько взрослое для двенадцатилетнего лица, что я отвожу взгляд. Марина выпрямляется. Оглядывает комнату — медленно, по кругу, как человек, который запоминает место, из которого уходит, не для ностальгии, а для учёта. Берет шлем с подоконника. — Всё. Идём по коридору. Марина идёт первой, не глядя вниз, переступая через его вытянутую ногу, и сестра вжимается ей в бок, и я иду последним и закрываю собой тыл, и на кухне слышна возня, и ярость внутри шевелится и тянется к ним, как пламя к сквозняку, но Маринина спина впереди, узкая и прямая, держит меня на привязи. Лестница. Подъезд. Двор. Воздух после квартиры входит в лёгкие как ледяная вода, и от него перехватывает грудь, и я делаю глубокий вдох, первый настоящий за всё утро, и он доходит до самого дна и выходит с тяжестью, которую я не знаю куда положить, и делаю ещё один. Утро уже разгорелось, и двор сохнет после ночного дождя, и на лавочке бабка с первого этажа подрезает герань с тем выражением многолетнего безразличия к чужим бедам, которое в панельных домах вырабатывается как иммунитет. Синяя мазда у бордюра, с длинной царапиной во всю сторону, за рулём никого. Санёк стоит снаружи, прислонившись бедром к капоту, и рядом с ним моя хонда, заглушённая, ключ вынут. Он вытащил ключ и заглушил её сам, потому что я бросил байк с работающим мотором посреди двора, и Санёк, для которого оставленный на холостых движок — личное оскорбление, молча сделал то, что нужно, и встал рядом, и ждёт. Мятая футболка, волосы собраны в кривой пучок, на ногах шлёпанцы, в которых он, видимо, выбежал из дома. Он диджеил вчера до четырёх, отыграл полный сет и разобрал оборудование и добрался до дома, наверное, к пяти, и поспал от силы три часа, и когда мой звонок вырвал его из этих трёх часов, он не задал ни одного вопроса, кроме адреса. И он приехал в шлёпанцах, недоспавший, с синевой под глазами, и заглушил мой байк, и стоит и ждёт, и мне от этого стыдно и благодарно одновременно, и я не знаю, как совместить эти два чувства. Лицо бледное, без обычного выражения с которым он выдает монолог, — собранное, внимательное. Его взгляд скользит по моим рукам и по бурым пятнам на куртке. Задерживается. Я вижу, как он считывает и складывает, и на его лице проходит что-то быстрое и тёмное, от чего дёргается мышца у рта, и он прикусывает кольцо в губе. Подходит вплотную, пока Марина усаживает сестру на заднее сиденье. — Без летала? — тихо, одними губами. Прикрываю глаза. Киваю. Санёк выдыхает коротко и резко через нос. Потом снова смотрит на мои грязные руки, и я вижу, как он проглатывает фразу, которая просилась наружу, и заменяет её тем, что проще. — Ключ, — говорит негромко и вкладывает его мне в ладонь, и его пальцы на секунду сжимают мои, коротко и крепко, и в этом рукопожатии, замаскированном под передачу ключа, всё, что он не произнесёт. Разворачивается к машине, открывает заднюю дверь шире и приседает на корточки, чтобы оказаться на уровне Таниных глаз, а не нависать, и я замечаю, как он делает это — плавно, без резких движений, опираясь локтем на колено, — и не знаю, откуда у недоспавшего двадцатилетнего диджея этот инстинкт, но он есть. — Привет. Я Санёк, — говорит он голосом, который я слышал от него, может быть, дважды: тёплым, негромким, и улыбается, и сколотый клык придаёт улыбке ту кривоватую открытость, от которой люди расслабляются, потому что с таким лицом невозможно притворяться. Таня не отвечает и не улыбается, но напряжение в её плечах ослабевает на одну градацию, и она подтягивает колени к груди и утыкается лицом в макушку медведя. Санёк не настаивает. Стягивает с шеи наушники, здоровенные, чёрные, с потёртыми амбушюрами, из которых не вылезает дома, и протягивает вместе с телефоном, и на экране открыт плейлист. — Вот. Громкость крутишь сама, хочешь на максимум — на здоровье, у меня уши давно ушатанные. Танины глаза появляются из-за медвежьей макушки. Она смотрит на наушники, потом на Санька, потом берёт и надевает, и наушники огромные на её голове, съезжают на уши, и он поправляет дужку одним коротким движением и выпрямляется и закрывает дверь тихо, с осторожностью, которой я от него никогда не видел. Оборачивается, и на лице другое — то, что он прячет за громкостью. — Маленькая совсем, — говорит он, и голос севший, и в нём нет вопроса. — Двенадцать. Санёк закрывает глаза. Прикусывает кольцо так, что белеет кожа вокруг. Открывает. Марина выходит из-за машины с рюкзаком на плече, и Санёк видит её и выпрямляется, и его лицо перестраивается — не на шутки, нет, но на что-то знакомое, потому что они виделись, когда он приезжал с Дэном в зал и нёс околесицу про порядок в моих штанах, и она тогда смеялась настоящим смехом, и он это помнит. — Привет. Марина смотрит на него, и по её лицу проходит удивление, короткое и незащищённое, потому что парень, которого она видела один раз в жизни, приехал недоспавший по чужому звонку в воскресенье и отдал ребёнку свои наушники и присел на корточки, чтобы не напугать. — Спасибо, — говорит она, и голос сиплый, и слово выходит с усилием, но выходит. — Не вопрос, — отвечает он и садится за руль и щёлкает магнитолой, выбирая что-то спокойное для салона. Марина стоит у открытой двери. Лямка рюкзака завязана узлом, мокрые глаза, закушенная губа. Смотрит на меня и набирает воздух и не выдыхает. — Ты в порядке? — спрашивает она, и это настолько абсурдно, что у меня дёргается угол рта, потому что она стоит с разбитыми костяшками, с обрывком косички, с ссадиной на скуле, и спрашивает, в порядке ли я. — Нет, — говорю. Честно. Голосом, который всё ещё не мой. — Буду. Потом. Она кивает. Потом опускает взгляд на мои руки и смотрит на них — на разбитые костяшки, на бурое в трещинах кожи, и ее лицо меняется. Она роется в боковом кармане рюкзака и вытаскивает пачку влажных салфеток, мятую. Она вытягивает салфетку, берёт мою правую руку и начинает протирать: по костяшкам, между пальцами, под ногтями. Салфетка мгновенно становится бурой, она выбрасывает её и вытягивает вторую и берётся за левую, и её пальцы горячие и чуть дрожат, и мои тоже, и между нашими руками — мокрая салфетка с запахом спирта. Третья салфетка. Она проходит по запястью, где манжет куртки задрался и кожа тоже в бурых разводах, и её большой палец задерживается на пульсе, и я не знаю, нарочно или нет, но она держит его там секунду дольше, чем нужно, и этой секунды хватает, чтобы мой пульс сказал ей всё, что я не могу. Выбрасывает последнюю салфетку. Смотрит на мои руки, чистые, в ссадинах и трещинах, но чистые, только мои. Кивает сама себе, как будто закрыла пункт в списке. Садится в машину, и дверь закрывается, и я вижу через стекло, как Таня в огромных наушниках мгновенно приваливается к ней, и Маринина рука ложится девочке на затылок привычным движением, которое тело совершает само, потому что совершало тысячу раз. Мазда трогается. Я за ней. Город живёт своим обычным утром, равнодушным и сонным, с маршрутками и голубями на бордюрах и пешеходами с пакетами из продуктового, и ему нет дела до синей мазды с царапиной на боку и белой хонды, которые едут друг за другом по мокрому после ночного дождя проспекту, и мне от этого безразличия почему-то легче, потому что мир, которому всё равно, — это мир, который не задаёт вопросов и не требует объяснений. Санёк ведёт ровно и аккуратно, и мне приходится подстраиваться, и это успокаивает. На светофоре подкатываю справа, рядом с задней дверью, и поднимаю визор. Марина смотрит на меня через стекло. Сестра уснула у неё на плече, медведь сполз на колени, рот приоткрыт, и Маринина рука у неё на затылке не двинулась, и я не знаю, сколько часов подряд эта рука может лежать вот так, не затекая и не уставая, но подозреваю, что столько, сколько нужно. Глаза у Марины красные и блестящие. Она видит мои глаза, и я не знаю, что в них написано, потому что они уже мне не принадлежат. Она читает, и я вижу, как у неё дёргается правый угол рта. Улыбка. Маленькая, измученная, которая едва трогает правый угол и не добирается до левого. Улыбка человека, который прошёл через то, после чего не улыбаются, и всё равно находит в себе ресурс посмотреть на меня через стекло чужой машины и сказать взглядом то, что голос не вытянет. Ярость в груди ломается. Не отступает и не растворяется, а именно ломается, как лёд на реке, когда под ним наконец проходит тёплое течение, и куски расходятся, и между ними проступает вода, тёмная и живая, и под яростью оказывается не пустота и не серый экран, а тепло, похожее на её ладонь на моей макушке и на её губы в моих волосах, и оно больше ярости, и больше страха. Зелёный. Мазда трогается. Опускаю визор. Еду следом. Скоро будем дома. Там Пегас, и чистое бельё, и нормальная еда. Мозг, оттаивая по миллиметру, начинает выстраивать список: пополнить холодильник с расчетом на троих, освободить место в шкафу, и новые кроссовки ей, нормальные, с поддержкой свода, потому что в тех, в которых она бегает, можно убить стопы и колени за сезон. Список растёт и ветвится и заполняет пространство, где минуту назад стояла ярость, и я позволяю ему расти, потому что список — это структура, а структура — единственное, что мне дается легко. Десять минут до дома. Еду ровно. Не гоню. ---------- Глава 30. Рина: Дорога Глава 30. Рина: Дорога Таня спит у меня на плече, огромные наушники съехали ей на один бок, и из-под амбушюра тонко сочится музыка — что-то негромкое, без слов, с длинными плавными линиями баса, от которых вибрирует воздух. Её дыхание выровнялось, рот приоткрыт, пальцы разжались на медвежьей спине, и она привалилась ко мне всем своим птичьим весом, и я не шевелюсь, потому что если она проснётся сейчас, ей придётся вспомнить, откуда мы едем, а я хочу, чтобы она не вспоминала как можно дольше. За окном город, обычное воскресное утро, солнце по мокрому асфальту, мужик с собакой у ларька, женщина с коляской, и от контраста между тем, что за стеклом, и тем, что внутри меня, подташнивает — не физически, а на каком-то другом уровне. Санёк ведёт молча, и это неправильно. Я помню его другим — когда он приезжал с Дэном в зал, он говорил не останавливаясь, путался в собственных сравнениях, перебивал сам себя и жестикулировал, и от него было шумно и тепло, как от работающей колонки. Сейчас тишина, только музыка из динамиков и мерный звук дворников, которые он не выключил, хотя дождя нет, и щётки скребут по сухому стеклу с ритмичным резиновым скрипом, и мне кажется, он не замечает их, или замечает и оставил нарочно, потому что скрип заполняет пространство и делает тишину менее тяжёлой. Он даёт мне пространство. Я это чувствую — не давит, не оборачивается, не задаёт вопросов, просто ведёт машину с выражением человека, который делает единственное полезное, что сейчас можно, и делает это хорошо. И мне нужно начать говорить, не потому что хочу, а потому что тишина возвращает меня в ванную, к стуку и к голосу за дверью и к Танькиному хрипу у моей груди, и если я пробуду в тишине ещё минуту, начну трястись. — Давно вы с ним дружите? Санёк бросает короткий взгляд в зеркало заднего вида, и я вижу, как он перестраивается — не на шутки, но на разговор, и его плечи чуть опускаются, и пальцы на руле расслабляются. — Четыре года. Посвящение на первом курсе, клуб, какая-то дыра на окраине, где всех первокуров поили палёной текилой. Я, естественно, ввязался в разговор не с теми людьми, потому что у меня рот работает быстрее мозга, и мозг об этом узнаёт, когда уже поздно. Ну и получил — трое на одного, классика, и я уже лежу и думаю, что хорошо бы хотя бы зубы сохранить. Он рассказывает легко, почти привычно, как историю, которую пересказывал много раз и отполировал до состояния анекдота, но под этой лёгкостью я слышу тепло. — И тут влезает парень, которого я в жизни не видел. Огромный, белый, как привидение, в очках. Не потому что меня знал, не потому что ему было дело до меня, а потому что трое на одного — нечестно. Это ему не понравилось. Несправедливо. И он это исправил, быстро и, скажем так, убедительно. Потом поднял меня, сказал «в следующий раз не начинай» и ушёл. Даже имя не назвал. Санёк качает головой, и в зеркале мелькает его улыбка, кривая, с блеском кольца в губе. — Я его потом две недели искал по кампусу. Нашёл в библиотеке, с книжкой. Подсел, начал разговаривать. Он молчал. Я разговаривал за двоих, мне не привыкать. Через неделю он сказал мне первое слово, через две — второе, через месяц я понял, что мы друзья, а он, подозреваю, понял это сильно позже. Пауза. Дворники скребут по стеклу. — Справедливость — это то, что им движет. Если разобрать Маратика на запчасти и посмотреть, что внутри, там будут не шестерёнки и не провода, а очень простая штука: он не может пройти мимо того, что нечестно. Физически не может, его от этого коротит. Я молчу. Думаю о том, как Марат вызвал Костяна на ринг и бил его за грязные слова обо мне, и о том, как сжались его кулаки на парковке, когда он увидел Игоря за рулём, и о том, как он сидел под соснами всю ночь и сторожил чужой дом. — В четверг, — говорю, и голос у меня тихий, ровный, не мой. — Он... потерял контроль на ринге. С одним из ребят в зале. И я встала между ними, и он увидел, что я... отступила. На полшага. И он ушёл. Закрыл дверь. Два дня не отвечал, не приходил. Санёк не оборачивается, но я вижу, как его челюсть сжимается, и кольцо в губе уходит под зубы. — А сегодня, — продолжаю, — он появился так быстро, будто живет в соседнем доме. И я не могу это совместить. Два дня назад он решил, что мне лучше без него, и исчез. А сегодня ты везешь меня к нему домой и... Санёк молчит несколько секунд, и я вижу, как он выбирает слова — непривычное для него занятие, он из тех, кто обычно вываливает всё и разбирается с последствиями по ходу. — Ну, логика тут однозначно присутствует, — говорит он, и голос тише, чем я ожидала, без обычного напора. — В этом проблема. Маратик не импульсивный. Он обрабатывает. Всё. Его мозг работает даже там, где у нормального человека давно бы отключился рубильник и остались бы одни эмоции. Он может хотеть чего-то и не делать, потому что решил, что так правильнее. Не для себя, не для конкретного человека. А правильно в общем. Объективно. Сначала он решил, что без него будет безопаснее, чем с ним. А теперь, что у него — безопаснее, чем там, где ты была. Пауза. — Хотя, если честно, — Санёк морщится, — раньше Маратик вообще не показывал, что у него есть какие-то желания. Зато в последнее время он себе места не находит. Горло сжимается. — И как же я должна понять, чего он действительно хочет, если он поступает «как надо»? — Просто спроси. Он может попытаться уйти от ответа, но врать он не умеет. Паталогически честный человек. Светофор. Мы тормозим, рядом останавливается белый мотоцикл. Я поворачиваю голову, он поднимает визор, и я вижу его глаза. Светло-серые и совершенно голые, без защиты, без линз, без фасада, и в них усталость и что-то выжидающее, настороженное, как у человека, который протянул руку и не знает, примут или оттолкнут. И меня затапливает — не мыслями, у мыслей есть форма и направление, а это бесформенное и тёплое, и оно поднимается откуда-то из-под рёбер и заполняет грудную клетку до краёв, и мне не хватает воздуха, чтобы вместить его в один вдох. Этот человек готовил мне еду и не спал двое суток и приехал за семь минут и стоял на коленях на грязном полу и плакал в мои руки, и мне хочется его беречь, хочется закрыть его от чего-то, и я не понимаю от чего, потому что он в два раза больше меня и сильнее всех, кого я знаю, но всё равно хочется, и от этого щиплет глаза. Улыбаюсь. Едва, и улыбка кривая и маленькая, но настоящая, и я вкладываю в неё всё, что не влезет в слова, даже если убрать стекло. Его глаза меняются, и на долю секунды мне кажется, что он перестаёт дышать, а потом выдыхает, и я вижу это по тому, как опускаются его плечи под курткой. Таня ворочается у меня на плече, и его взгляд опускается к ней и возвращается ко мне. Зелёный. Он опускает визор. Ждет, пока Санёк тронется, и едет следом. — Почему он такой? — спрашиваю, и это не «что с ним не так», я не хочу, чтобы это прозвучало так, и Санёк, видимо, слышит разницу, потому что не переспрашивает. — Маратик с десяти лет жил один. Формально — с родителями, но те практически перестали появляться дома. Сам себе готовил, сам стирал, сам выстраивал расписание, сам ходил в магазин. В десять лет у него случилось... кое-что. — Санёк запинается, и я вижу, как он обходит слово, аккуратно, как обходят яму на дороге, не потому что не знает, а потому что чужое, и рассказывать он не имеет права. — Я не знаю подробностей, и лезть не хочу, это его. Но после этой штуки начались проблемы. Школа, вне школы. Драки, комиссии, мать вызывали. Он стал... ну, ты видела. Мать отдалилась, не бросила, просто... перестала быть рядом. Приезжала, проверяла, ест ли, есть ли одежда, обувь. Но всё остальное ушло. Видимо, была какая-то ответственность, а вот любви... С отцом ещё сложнее, но этого я совсем не знаю. Он замолкает, перестраивается в правый ряд, пропускает маршрутку. Потом продолжает, и голос у него другой — серьёзный, без зазора между словами и смыслом. — Суть в том, что для Маратика с тех пор, похоже, абсолютно нормально, что люди, к которым он прикипает, видят, на что он способен, и хотят отдалиться. Он считает это не наказанием, а логикой. Естественным следствием. Ты его боишься — ты уходишь. Для него это закон природы, как гравитация. И причину, по которой он так думает, я наблюдал несколько раз. Последний — у Рэма на даче, это наш друг. Он сорвался, потому что один урод полез на Рэма с ножом. Чел вроде до сих пор не восстановился. — Он смотрит в зеркало. — И вот сейчас — но этого я не видел. Ты видела. Молчу. Он прав, я видела. Видела пустое лицо с лишней силой в ударах, и переход от человека к чему-то другому, и обратно, и белый ужас на переносице, где проступили веснушки. Я киваю. — Эта херня сидит глубоко, — говорит Санёк. — Не в привычке или характере. Глубже. Думаю о том, что Марат однажды сказал мне «двенадцать лет» — «ты единственная константа, которая у меня появилась за двенадцать лет». Ему двадцать два. Двенадцать лет назад ему было десять. И он упоминал брата, один раз, вскользь, он использовал прошедшее время, и я зацепилась за это «был» вместо «есть», потому что в прошедшем времени говорят о мёртвых. Десять лет. Агрессия. Мать отдалилась. Брат, который «был». Не спрашиваю Санька. Не моё право через третьего. Но внутри что-то складывается, тяжело и медленно, как складывается пазл, от которого тебе будет больно, когда увидишь картинку целиком. Я рефлекторно прижимаю Таньку сильнее. — Я рада, что он не один, — говорю, и это проще, чем то, что я имею в виду, но Санёк слышит остальное. Он молчит, и тишина длится три поворота и один пешеходный переход, и потом он говорит, не глядя в зеркало, глядя на дорогу: — А я рад, что Маратик наконец живой. Не в книжках, а вот так, по-настоящему, с мучениями и эмоциональным развалом и всей этой дрянью, которую нормальные люди переживают в шестнадцать, а он в двадцать два, потому что до тебя у него не было повода. Запинается. — Не то чтобы я рад, что он мучается. Это звучит по-уродски. Но я рад, что он чувствует. Настолько сильно. Что его вообще можно пробить. Он поднимает глаза в зеркало заднего вида, и наши взгляды встречаются, и на его лице нет улыбки, и нет ничего, кроме спокойной прямоты человека, который говорит то, что думает. — Ты мне нравишься. Не сломай его. Я молчу секунду, потому что ответ сложнее, чем то, что влезет в одно предложение. — Скорее он меня сломает, хотя... Обрываю. Потому что пока всё наоборот. Он не ломает, он перестраивает — как перестроил мою стойку и мои удары и мой уклон, терпеливо, по миллиметру, каждый день. Мне с ним становится лучше, и этот процесс болезненный, как всё, что связано с заживлением, но я чувствую, как рубцы размягчаются, и тело учится вещам, которые не связаны с защитой. А я... Сегодня он до полусмерти избил троих. Из-за меня. И сейчас он едет сзади и наверняка проматывает это в голове, кадр за кадром, и ненавидит себя, и считает себя чудовищем, и строит стену, и я это знаю, потому что видела, как он это делает, потому что его нежность и его тьма идут из одного места, и сейчас это место вывернуто наизнанку. И ещё одна мысль, холодная и практичная, от которой сжимается живот: у него могут быть проблемы. Серьёзные. Если те трое решат пойти в полицию, если Игорь додумается написать заявление... Марату двадцать два, и у него карьера, и учеба, и тренерство, и ему есть, что терять. Но я достаточно прожила с этим животным в одном доме и достаточно его изучила, потому что ты делаешь именно это, когда у тебя столько времени и ты хочешь себя защитить — ищешь слабые места и способы воздействия. И если это произойдёт, если они только задумаются о том, чтобы что-то ему сделать — у меня будет чем ответить. — Санёк, можешь сделать тише? Он убавляет музыку, не спрашивая зачем, и я достаю телефон и нахожу контакт, который в моей записной книжке значится просто как «мать». — Марина, что ты... — Слушай. Внимательно. Один раз. Танька спит и не слышит, наушники на ней, и это единственная причина, по которой я могу говорить сейчас, потому что то, что я скажу, не для её ушей. — Мы с Таней ушли. Мы не вернёмся. Кроме одежды мы ничего не забрали, не переживай. Это первое. Молчание в трубке. Ни вздоха, ни вопроса. Мебель не разговаривает. — Второе. Сегодня утром друг твоего муженька, Паша, полез ко мне на кухне. Руками. И ваш третий друг помогал. Я сломала Паше нос, а потом приехал человек, который за меня заступился. И он сделал с ними то, что должна была сделать мать семь лет назад, когда я пришла к ней и рассказала, что Игорь приходит ко мне ночью, а она сказала «не выдумывай». Голос не дрожит. Санёк смотрит на дорогу и не поворачивает головы, и его пальцы на руле побелели, но он молчит, и я благодарна ему за это молчание больше, чем за машину и наушники и всё остальное. — Третье, и это важно, поэтому передай Игорю дословно. Если кто-нибудь из них — Игорь, Паша или тот третий — попробует что-то сделать человеку, который сегодня приехал. Рассказать о нём кому-то, написать заявление, подкараулить, что угодно. Я не буду молчать. Я сделаю так, что каждый сосед в подъезде будет знать, в каких условиях мы с Таней жили. Каждый коллега, твой и Игоря, что он делал со мной, с тех пор, как мне исполнилось тринадцать. И что ты знала и отворачивалась. Каждый. Раз. И семьи этих двоих узнают, что их мужья вытворяли сегодня утром. Пауза. В трубке дыхание — мелкое, частое, верхушками лёгких, и я узнаю его, потому что дышала так же два часа назад в запертой ванной, и мне не жаль её, я пробовала и не нашла в себе жалости и больше не ищу. — Картинка нормальной семьи нужны тебе и Игорю, а не мне. Нам с Таней нужна была нормальная семья, а не картинка. И мне абсолютно плевать, что обо мне подумают. Даже если мне не поверят — плевать, ведь они все равно будут держать в голове "а вдруг", и ты будешь об этом знать, и он будет об этом знать, и как раньше уже не будет. Тишина. — И последнее. Если им нужна медицинская помощь — а она им нужна — пусть Игорь звонит своей подружке-медсестре, с которой я видела его весь прошлый год. Или ты позвони, если он не в состоянии, пообщайтесь, у вас ведь так много общего — как минимум кусок дерьма, который вы называете мужчиной. Потому что если они поедут в больницу, в дело включится полиция. А если в дело включится полиция — включусь и я. Жду. Не для ответа — мне не нужен её ответ. Жду, чтобы она услышала тишину после моих слов и поняла, что это не угроза и не истерика, а констатация. — Ты всё поняла? — Марина... — Ты всё поняла? Пауза. — Да. Сбрасываю. Экран гаснет. Кладу телефон рядом, и руки начинают трястись — мелко, от запястий до кончиков пальцев, тот самый тремор, который появляется, когда адреналин уходит и тело понимает, что только что произошло, и я сжимаю кулак и упираюсь им в колено. Санёк молча прибавляет музыку. Дальше едем в тишине. ---------- Глава 31. Рина: Привет, Пегас Глава 31. Рина: Привет, Пегас Мазда сворачивает с проспекта в тихий переулок, и город меняется так резко, будто кто-то провёл черту на асфальте и по ту сторону начал другой, параллельный, не имеющий ничего общего с панельными пятиэтажками и ржавыми балконами и подъездами без домофонов. Невысокие современные дома, палисадники за коваными оградами, чистый тротуар без выбоин, и на въезде во двор шлагбаум с будкой, из которой выглядывает охранник в форменной куртке и кивает белому мотоциклу, как знакомому. Танька приподнимается на сиденье, наушники съехали ей на шею, и её глаза, ещё припухшие от сна, расширяются с выражением ребёнка, попавшего в телевизор. — Рин, — шёпотом, — это чей дом? — Марата. — Бога? Не отвечаю, потому что в горле ком. Смотрю в окно на аккуратные клумбы с бархатцами и на детскую площадку с резиновым покрытием, где мальчик лет пяти катает самокат по ровному кругу, и мне хочется выйти из машины и потрогать асфальт руками, потому что он выглядит так, будто его положили вчера, и это невозможно, потому что асфальт не бывает ровным, он всегда в трещинах, как потолок в нашей комнате. В нашей бывшей комнате. Санёк паркуется у подъезда с козырьком из матового стекла и домофонной панелью, которая светится мягким синим, и за стеклянной дверью виден холл с почтовыми ящиками из нержавейки и блестящим полом, и от этой чистоты у меня начинают гореть щёки, потому что я босиком стояла на грязном линолеуме два часа назад, и мои ноги в стоптанных кроссовках с дырой на мизинце не имеют права ступать на этот пол. Марат паркует хонду рядом с маздой, снимает шлем, и его волосы, примятые и влажные, падают на лоб. Он убирает их назад привычным жестом, от которого по рёбрам проходит тёплая тяжесть, не имеющая отношения к тому, что произошло сегодня утром, вообще ни к чему не имеющая отношения, кроме того, как его пальцы двигаются по волосам. Я злюсь на себя за то, что замечаю это сейчас, когда Танька жмётся к моему боку и в рюкзаке вся наша жизнь, и я должна думать о важном, а не о том, как у него прядь прилипла к виску. Они переговариваются с Саньком, тот поднимает руку в прощальном жесте, я киваю ему в ответ, и он уезжает. Марат забирает рюкзак с моего плеча молча, не спрашивая разрешения, и лямка проезжает по моей руке и оставляет после себя лёгкость, от которой плечо не знает, куда деться, потому что привыкло нести. Открывает дверь подъезда, придерживает, и мы проходим, и в холле пахнет чем-то нейтральным и чистым, и я не знаю, как это описать, потому что привыкла к запахам, которые можно назвать, а этот — просто отсутствие всех тех запахов, которые были моей жизнью. Лифт. Зеркальные стены, мягкий свет, кнопки не продавлены и не залиты чем-то липким. Танька прижимается ко мне, но уже не от страха, а по привычке, и в зеркале напротив я вижу нас троих: его огромного, в мотокуртке с бурыми разводами на рукаве, которые я не стерла, меня со ссадиной на скуле, и Таньку с плюшевым медведем, которая жмется ко мне, но смотрит на Марата во все глаза. Он нажимает кнопку, и лифт едет бесшумно, и если бы не цифры на табло, мне бы казалось, что мы не движемся. Дверь квартиры тёмная, с хорошим замком, и он открывает и запускает нас первыми, и из глубины прихожей раздаётся стук когтей по паркету, быстрый и неровный, как горох по жестяной банке, и из-за угла вылетает чёрный вихрь с ушами. Щенок. С блестящей шерстью и мокрым носом и хвостом, который вращается так быстро, что размывается в воздухе, и он бросается к Марату, потом замечает нас и тормозит всеми четырьмя лапами, и скользит, и врезается мне в ноги, и его хвост бьёт меня по щиколотке. Танька, которая два часа назад тряслась в моих руках в запертой ванной и не могла издать ни звука, Танька, чей хрип до сих пор стоит у меня в ушах, — падает на колени прямо в прихожей и обхватывает щенка обеими руками, и медведь летит на пол, и щенок лижет ей подбородок, и Танькин смех, тонкий и звонкий и такой живой, что от него больно дышать, заполняет чужую квартиру и делает её не чужой. — Он такой хороший! Рин, смотри, он такой хороший! Как его зовут? Я смотрю на Марата. Он стоит в дверном проёме, рюкзак на полу у ног, руки опущены, и на его лице нет ничего, кроме усталости и чего-то мягкого, когда он смотрит на Таньку, обнимающую его собаку. — Пегас, — говорит он. Мокрый щенок в кустах у дороги, дождь, фонарь, и я стою и держу его на руках и разговариваю с ним, потому что больше не с кем, и говорю ему про ублюдка, который живёт у меня дома, и про сестру, которой он бы понравился, и ухожу, потому что забрать его некуда, потому что забирать живое в тот дом — это приговор, и я ухожу и оглядываюсь и снова ухожу, и дождь льёт, и щенок скулит. А он был где-то рядом. Видел, как я держала этого щенка и разговаривала с ним, потому что больше не с кем, и уходила, и оглядывалась, и уходила снова. Забрал его. И назвал Пегасом. Я вспомнила не сразу. Сначала имя повисло в воздухе, как слово на чужом языке, а потом внутри что-то щёлкнуло, сместилось, и я увидела вечер на лапах, его лицо без очков, близко, руки по сторонам моей головы, и его голос, говорящий о том, что Медуза заслуживала быть богиней. Я гуглила потом, ночью, лёжа на краю кровати, потому что не могла уснуть и не могла перестать думать о том, как он это сказал, и читала про Медузу всё, что нашла, и среди прочего — что из её крови родился Пегас, крылатый конь, единственное живое, что осталось после того, как ей отсекли голову. Он это знал. Конечно он это знал. Горло схлопывается. Слёзы идут сразу, без предупреждения, без того поджимающего жжения в носу, которое обычно даёт секунду на то, чтобы отвернуться и стиснуть зубы, — заливают лицо горячей волной, и я не могу остановить их и не пытаюсь, потому что нечем, каждый грамм силы, которым я держалась с пяти утра, ушёл, растворился, испарился где-то между ванной и лифтом. Чёрный щенок по имени Пегас лижет моей сестре подбородок в прихожей квартиры человека, который охранял нас на даче двое суток без сна, и вынес дверь нашей квартиры, и стоял на коленях на грязном полу, и забрал нас, и забрал щенка, которого я не смогла забрать, и помнит, что я не ем укроп. Делаю шаг к нему и бью кулаком в грудь. Несильно. Закрытым кулаком, костяшками в грудину, не удар, а жест, потому что слова кончились вместе с силой. Он не двигается. Бью снова, и снова, медленно, как стучат в дверь, когда знают, что за ней кто-то есть, и каждый удар — это «спасибо» и «ненавижу тебя за то, что ты такой» и «как ты смеешь» и «я не заслуживаю». Он стоит. Смотрит на меня сверху вниз, и в его глазах без очков, серых и голых, живёт то, от чего у меня подкашиваются колени. Его руки дёргаются от тела на сантиметр и возвращаются, и он сжимает пальцы в кулаки и разжимает, и грудная клетка расширяется под моими ударами на вдохе и не сжимается обратно, будто он набрал воздуха и не может выдохнуть. Стоит и позволяет мне стучать в его грудь, как в дверь, которая и так открыта, которая всегда была открыта, с первого дня, с той минуты, когда он произнёс мою фамилию правильно и сказал «буду ждать, когда передумаешь». — Ты невозможный, — шепчу, и голос мокрый, и он слышит, я вижу по тому, как у него дёргается мышца на челюсти и как он закрывает глаза на одну секунду, прячась от моего голоса. Танька, с пола, обнимая Пегаса: — Рин, ты плачешь? — В глаз что-то попало. Марат открывает глаза, и в правом углу его рта живёт тень, которая не дотягивает до улыбки, но которую я узнаю, потому что видела её один раз, когда он прятал лицо в блокнот после того, как я сказала, что курица деревянная. — Пойдёмте, — говорит он устало и мягко, и берёт рюкзак с пола. — Покажу комнату. Квартира не огромная, но после десяти квадратов с одной кроватью и шкафом на одной петле она кажется территорией, на которой можно заблудиться. Светлые стены, высокие потолки, паркет тёплого медового оттенка, на котором Пегас скользит лапами, как на катке, и это единственный беспорядок, потому что всё остальное выстроено с точностью, от которой мне одновременно спокойно и тоскливо. Комната, небольшая, с окном во двор, с большой кроватью и книжными полками, и столом с компьютером и еще одной стопкой книг. — Свежее бельё сейчас принесу, — говорит он и уходит, и дверь остаётся открытой, и мы с Танькой стоим посреди комнаты, которая пахнет чистотой и чужой жизнью, и Танька медленно обходит периметр, трогая корешки книг на полке кончиками пальцев, как трогают вещи в музее — осторожно, будто могут отобрать. Пегас влетает следом, запрыгивает на кровать и валится на бок, и Танька смотрит на меня вопросительно, и я пожимаю плечами, и она садится рядом с ним и начинает чесать ему живот, и его задняя лапа дёргается в воздухе с тем нелепым ритмом, от которого невозможно не улыбнуться, и Танька улыбается, а я стою в дверях, смотрю на них и не могу двинуться, потому что если двинусь, сломаю что-то в этой картинке — сестру и собаку на чужой кровати в чужой комнате в чужом доме, где безопасно. Он возвращается с бельём, сложенным аккуратным прямоугольником, и кладёт на край стола. — Дверь закрывается изнутри, — говорит ровно, как технический факт. Но я слышу, что стоит за этим, и он знает, что я слышу. — Я буду в гостиной, диван раскладывается. Осваивайтесь, я позову обедать. Уходит. Мы перестилаем кровать вдвоём, молча, привычными движениями людей, которые много раз меняли бельё вместе, и Танька расправляет наволочку с серьёзным лицом, и бельё пахнет порошком, не тем дешёвым едким порошком из хозяйственного у метро, а чем-то мягким и ненавязчивым, и я утыкаюсь носом в подушку, когда Танька не видит, и вдыхаю. Танька ложится на живот поверх покрывала, Пегас устраивается у неё под боком. Она достаёт из рюкзака карандаши и блокнот, и через минуту уже рисует, а я сажусь у стены, вытягиваю ноги, закрываю глаза и слушаю, как карандаш шуршит по бумаге и как Пегас вздыхает во сне, и внутри тихо. Через какое-то время — я не засекала, но свет в окне сдвинулся — стук в дверь. — Пойдёмте на кухню. Поедим. Танька срывается с кровати первая, Пегас за ней, и я слышу стук когтей и шлёпанье Танькиных ног по паркету, и выхожу следом и иду по коридору мимо гостиной. Гостиная просторная, с большим окном и диваном, на котором аккуратно сложены его подушка и плед, и книга на подлокотнике, и кружка на журнальном столике, и в углу мотошлем на полке рядом со вторым, белым, с зелёной змеёй, — мой, тот, что я забрала из тренерской, и он привёз его сюда и поставил рядом со своим, и от этого соседства двух шлемов на одной полке у меня на секунду подгибаются колени, и я прохожу мимо, не останавливаясь, потому что если остановлюсь, буду стоять и смотреть на них и думать о том, что они стоят рядом. Кухня светлая, с белыми стенами и деревянной столешницей, и окно выходит на балкон, и на балконе кресло, и на подоконнике стоит кактус в глиняном горшке, единственное растение во всей квартире, здоровый и ухоженный, и я не знаю, почему именно кактус, но он ему подходит — колючий снаружи, живучий, не требующий лишнего. Плита чистая, раковина пустая, полотенца на крючке висят ровно. Так живут люди, у которых голова не забита выживанием, или люди, для которых порядок — единственный способ не сойти с ума. С Маратом, подозреваю, второе. Танька забирается на стул, Пегас укладывается ей на ноги, и Марат открывает шкафчик над раковиной. — Таня, хочешь омлет или хлопья? — Хлопья! — Точно? Танька кивает с готовностью ребёнка, который не привык, что его спрашивают, и от этого кивка, быстрого и благодарного, у меня сжимается что-то в груди. Он достаёт миску, насыпает хлопья, наливает молоко, ставит перед ней. Танька берётся за ложку. Потом он стоит у открытого холодильника и смотрит на полки с выражением человека, который прикидывает ресурсы. — Марина, я могу что-нибудь приготовить. Есть яйца, есть макароны, если хочешь... Я подхожу и смотрю через его плечо. На средней полке вижу знакомый контейнер. Тянусь мимо него, и мой локоть задевает его руку, и он отступает на полшага, давая мне пространство. Забираю контейнер. Открываю микроволновку, ставлю его внутрь, нажимаю кнопку. Всё это молча, потому что если я открою рот, мне придётся объяснять, почему я выбрала лоток с гречкой вместо свежих яиц и макарон, а объяснение — в том, что он собрал эту еду для меня, по привычке, как собирал каждый день, и контейнер ждал в холодильнике, и от этого мне плохо и хорошо одновременно, и объяснять это вслух я не в состоянии. Он молчит тоже. Стоит у стола, скрестив руки, и наблюдает, как я достаю лоток из микроволновки и сажусь за стол, и гречка пахнет так же, как все его контейнеры. Я беру вилку и ем, как ела в тренерской, потому что в тренерской так было, лоток и вилка и кушетка и его блокнот, и это стало моим. Он забирает у меня контейнер. Мягко, за край, перекладывает гречку с курицей и салатом на белую тарелку, и ставит передо мной, и подвигает стакан с водой. — Мы же дома. "Мы". "Дома". Слова, произнесённые его усталым тихим голосом. Вилка застывает у рта, и гречка расплывается, и я моргаю, и она снова в фокусе, и я ем молча, и каждый кусок проходит через горло с усилием, не потому что невкусно, а потому что еда на белой тарелке в доме, где дверь закрывается изнутри, — это слишком много для одного дня, и мой мозг отказывается это вмещать, и я просто ем, и он молчит. — Мы поедем к бабушке, — говорю, когда тарелка пустеет. — Мне нужно найти подработку, накопить на билеты и на первое время, и мы уедем. Там безопасно, и она уже давно зовет нас в гости. Танька поднимает голову от миски, и в её глазах вспыхивает свет, который бывает только у детей, когда им обещают что-то хорошее. — К ба? Правда? Рин, правда? — Правда. — А когда? А там Макс и Катя, помнишь, они обещали показать котят, а у бабушки пироги, и река, и... — Скоро, — говорю, и слово режет изнутри, потому что «скоро» зависит от денег, которых нет, и от подработки, которую еще нужно найти. — Исключено, — говорит Марат. Без нажима. Тем самым тренерским тоном, которым он говорит «ещё раунд» или «короче шаг», тоном, в котором нет обсуждения, потому что он уже обсудил это внутри себя и пришёл к выводу. — У тебя тренировки. Бой на носу. Злость поднимается привычно, горячая и быстрая. — Обстоятельства меняются. Иногда приходится чем-то жертвовать. — Ты не будешь жертвовать тем, над чем работала несколько лет. Я не прогоняю вас, Марина. Ни тебя, ни Таню. Вы можете жить здесь столько, сколько потребуется, пока мы не разберёмся с ситуацией и не выстроим план. Танька потухла. Свет в глазах, который зажёгся от слова «бабушка», гаснет, и она опускает ложку и сдвигает хлопья к стенке, и я знаю эту привычку — она так делает, когда расстроена и не хочет это показать, перемещает еду из одного угла в другой. — Мне нужно увезти хотя бы Таню. Хотя бы до конца лета. Там безопасно, там бабушка, и ей не придётся… Не договариваю. Марат кивает, и по скорости кивка я понимаю, что он уже просчитал и учёл. — Я понимаю, почему ребёнку не стоит жить в чужом доме, особенно в доме малознакомого мужчины. Если ты считаешь, что так будет лучше — это не проблема. Билеты не проблема. Танька за столом поднимает голову, и в её глазах снова вспыхивает свет, и ложка замирает в воздухе. — Марат, — говорю, и голос выходит твёрже, чем мне бы хотелось, но я не умею говорить о деньгах мягко, потому что деньги — это единственная территория, на которой я никогда не позволяла себе ослабеть. — Я не могу принять это. Ты уже и так… Шлем, квартира, еда, теперь еще билеты. Это всё складывается, и я не знаю, как я смогу тебе за это отдать, и мне от этого… Обрываю, потому что слово, которое просится наружу, — «плохо», а за ним «страшно», а за «страшно» — правда, которую я не хочу вываливать на кухне при Таньке. Правда в том, что долг — это поводок. Я выросла в доме, где каждый стакан молока и каждая пара обуви превращались в аргумент, в «я тебя кормлю» и «под моей крышей», и этот счётчик, который тикал в голове Игоря и которым он давил нас каждый раз, когда ему нужно было напомнить, кто здесь хозяин, — этот счётчик я унаследовала, только мой тикает в другую сторону, не «ты мне должна», а «я тебе должна», и с каждым контейнером цифра растёт, и чем она больше, тем труднее дышать, потому что долг — это зависимость, а зависимость — это контроль, а контроль — это та дверь, которая не закрывается изнутри. — Марина, — говорит он, и голос ровный и спокойный. — Мне не нужно ничего. Ни взамен, ни потом, ни когда-нибудь. Я делаю то, что хочу и могу, потому что хочу и могу. Потому что так правильно. Не для того, чтобы получить что-то обратно. Он замолкает на секунду, и по тому, как он опускает взгляд на свои руки, я вижу, что следующие слова стоят ему дороже предыдущих. — Скажу иначе. У меня есть актив — боец, в которого я вложил месяц работы. У этого бойца есть проблемы, которые мешают тренировочному процессу. Решать эти проблемы — обычная тренерская практика. Миша делал то же самое для меня, когда мне было шестнадцать и мой отец создавал ситуации, которые мешали мне выступать. Спокойно, без лишних слов. Я не считаю себя его должником, и он никогда не давал мне повод так считать. Это нормально, Марина. Это то, что делают тренеры. Он произносит это ровно, по-деловому, с интонацией, которой зачитывают пункты договора, и я понимаю, что он нарочно, — нарочно убирает из этого всё личное, все «потому что ты мне дорога» и «потому что я не мог иначе», и подаёт мне версию, которую мой мозг в состоянии проглотить, не подавившись. Тренер вкладывается в бойца. Тренер решает проблемы бойца. Это профессиональная логика, не долговая. И он знает, что я вижу подмену. И я знаю, что он знает. Но он даёт мне эту опору, этот мостик из рациональных слов, по которому я могу перейти через пропасть, не глядя вниз. Потому что вниз я пока смотреть не готова. — Билеты — подъемные расходы для меня, — добавляет он. — На поезд, на самолет — не важно. Не переживай об этом. Завтра мы можем отвезти Таню к бабушке. — Мы? Его уши розовеют. Он отводит взгляд к окну. — Ты можешь сделать это сама. Прости. — Нет, — говорю, и голос выходит тихим и мягким, и я его таким не слышала раньше. — Я бы хотела поехать с тобой. Он кивает, коротко, и его уши становятся ещё розовее. — Значит, решено. Танька вскакивает из-за стола. — Я позвоню бабуле! А Пегас тоже поедет? ---------- Глава 32. Рина: Балкон Глава 32. Рина: Балкон Оставшийся день проходит в тишине, которая впервые за годы не давит. Мы с Танькой в комнате, дверь прикрыта, не заперта, и я замечаю это — замечаю, что не повернула замок, и что тело не требует этого, и что отсутствие щелчка не вызывает привычного жужжания тревоги в основании черепа. Танька лежит на животе и рисует, и Пегас свернулся у неё под боком, положив морду на лапы, и его хвост изредка стукает по одеялу, когда она разговаривает с ним шёпотом, объясняя, что рисует улитку Бориса, и что Борис любит салат, и что у бабушки в огороде есть салат. Пегас слушает с серьёзной мордой, которая понимает интонацию лучше слов, и его тёмные глаза следят за движением карандаша по бумаге. Я сижу у стены и смотрю на неё, и внутри тихо. Не пусто и не мёртво, не выжжено, — именно тихо, как бывает после долгого шума, когда уши ещё звенят, но звон уже не болезненный, а скорее фоновый, и под ним начинает проступать то, что шум заглушал. — Рин. — М? — Он красивый. — Кто, Пегас? Танька фыркает, оскорблённая бездонной тупостью старшей сестры. — Я про бога. Марата. У него глаза добрые. — Ты его знаешь три часа. — Ну и что. Я за три часа поняла. Он большой, и белый, и говорит тихо, и у него собака, и он тебе нравится, я же вижу. — Тебе показалось. — У тебя уши красные. Отворачиваюсь к стене и прижимаю ладони к ушам, и они горят, и я ненавижу свою генетику, которая устроила кровообращение таким образом, что каждая мысль о белом двухметровом человеке с блокнотом превращает мои уши в два сигнальных маяка. Прямо как у него. Танька тихо смеётся, и в её смехе нет утреннего хрипа и нет вчерашней трясучки, есть только удовольствие ребёнка, который лежит на чистом белье рядом с тёплой собакой и может позволить себе смеяться над сестрой. Около трёх я слышу, как закрывается входная дверь, и тело реагирует — плечи идут вверх на сантиметр, слух обостряется, я считываю звук замка и шаги, но они лёгкие, его, и я знаю его походку, ритм и вес шага, и плечи опускаются. Он вернулся. Стук в дверь комнаты. — Да. Он стоит в проёме с двумя пакетами, и в пакетах зубные щётки и мочалки и шампунь и детский гель для душа с жирафом на этикетке, и расчёска, и резинки для волос, и крем, и ещё что-то, чего я не успеваю рассмотреть, потому что он ставит пакеты у двери и говорит: — Я вспомнил, что вы не собрали. Тут основное. Если что-то не то — скажи, поменяю. Он стоял в магазине перед полкой с детскими гелями и выбирал тот, который подойдёт двенадцатилетней девочке. Огромный, в мотокуртке с забинтованной рукой, разглядывая жирафов и панд на этикетках, и эта картинка делает с моей грудной клеткой что-то неописуемое. — И фрукты на кухне. Ужин через два часа. Уходит. Тихо, как пришёл. Танька вытаскивает из пакета щётку, изучает с серьёзностью эксперта. — Мягкая. Ты ему сказала? За ужином Танька оживает. Марат сварил макароны с сыром и порезал овощи, и это простая еда, но тарелки белые и стол чистый, и кухня светлая, и окно открыто, и оттуда тёплый вечерний воздух, и Пегас лежит под столом, и всё это настолько нормально, настолько обыкновенно, что у меня ноет под рёбрами от непривычки. — А у тебя много друзей? — спрашивает Танька, болтая ногами. — Несколько, — отвечает Марат, и я слышу, как он подбирает слово: «несколько» вместо «да» или «нет», потому что «несколько» точнее. — Ты встречала одного сегодня. Санька. — Который с наушниками? Он хороший. — Да. Он диджей. Играет музыку в клубах. — Это работа? — Конечно. Танька обдумывает эту информацию, болтая макаронину на вилке. — А другие? — Дэн. Он учится на юриста. Лёха рисует. Кир делает музыку, он еще школьник, в одиннадцатый класс идет. Рэм рукастый, чинит байки. И не байки. Мила стримит. Аня делает татуировки и пирсинг. — Она тебе соски проколола? Я давлюсь водой. Марат замирает с вилкой на полпути ко рту, и его взгляд, растерянный и слегка загнанный, переходит с Таньки на меня и обратно. — Марина рассказала? — спрашивает он осторожно. — Рина сказала, что ты странный блондин в очках, и на ринге как бог. Сережки я сама заметила, я же не слепая. Через футболку видно. Марат закрывает рот, опускает вилку и смотрит в тарелку с выражением человека, чья система обработки данных впервые столкнулась с двенадцатилетней девочкой и не нашла подходящего алгоритма. — Да, — говорит он наконец. — Аня проколола. — Больно? — Терпимо. — А зачем? Пауза. Он поднимает взгляд на меня, будто ищет подсказку, и я пожимаю плечами, потому что у меня нет ответа, который сойдёт для двенадцатилетней, и мой собственный интерес к этой теме не является допустимым материалом для разговора за ужином. — Мне нравится, — говорит он, и это, пожалуй, самый честный ответ, который он мог дать, и Танька кивает с удовлетворением ребёнка, получившего исчерпывающую информацию, и возвращается к макаронам. Мне сжимает сердце. Не от разговора о пирсинге, а от того, как он отвечает ей, — вдумчиво и честно, без снисходительности, без «ты ещё маленькая», без уклонений. Каждый её вопрос он обрабатывает так же серьезно, как мой. Даже серьезнее, потому что ее он пока понимает плохо. Я жду, пока Танька уляжется и засопит, беру белье и иду в ванную. Поворот ручки, мягкий щелчок замка — нормальная дверь, нормальный механизм, не хлипкая задвижка на разболтанных шурупах, а настоящий замок в настоящей двери, и я замечаю это, потому что мой мозг проверяет замки автоматически, и этот проходит проверку, и плечи опускаются на полсантиметра. Я оглядываюсь медленно, впитывая пространство, в котором он существует голым и незащищённым. Белый кафель, чистый, без следов плесени в стыках, без ржавых подтёков под краном, без отбитых углов. Душевая кабина с прозрачным стеклом, и за стеклом — его шампунь на полке, тёмный флакон без этикетки, и гель, и бритва на присоске у зеркала, лезвие вверх, и всё расставлено с расстоянием между предметами, которое выдаёт человека, у которого каждая вещь имеет точное место. На крючке рядом с душем его халат, тёмно-серый, махровый, и я стою и смотрю на этот халат и на бритву и на флакон без этикетки, и мне жарко, и я ещё не включила воду. Перед зеркалом расплетаю косы. Это долго — пальцы привычно разбирают тугие пряди, одну за другой, и волосы расходятся волнами, тяжёлые и спутанные, и я расчёсываю их новой расчёской из его пакета. Обычно мне помогает Танька — садится сзади на кровати и разбирает нижние пряди своими тонкими терпеливыми пальцами, и болтает про всё подряд, и я сижу и слушаю и не дёргаюсь, потому что её руки маленькие и аккуратные и знают мои волосы не хуже моих собственных. Скоро она будет у бабушки, и заплетать обратно будет некому, и от этой мысли, дурацкой и мелкой на фоне всего, что случилось за сегодня, щиплет в носу. Раздеваюсь, открываю душ. Вода горячая сразу, не нужно ждать три минуты, пока ржавая труба прогреется и перестанет плеваться холодной, — просто поворот ручки, и от этого, от такой идиотской мелочи, у меня перехватывает дыхание, потому что горячая вода по запросу — это роскошь, к которой я не привыкла. Выдавливаю гель, который он купил, — что-то нейтральное, без запаха, и он и тут угадал, потому что от сладких ягодных отдушек меня мутит с детства, и я никогда ему этого не говорила. Мою голову его шампунем, потому что своего у меня нет, и запах тот самый, который я ловлю от его волос, когда он наклоняется над блокнотом рядом со мной. Стою долго, даже когда пена давно ушла в слив, потому что вода смывает день слой за слоем, и день был такой, что на него не хватит одного душа, но я стою и позволяю воде делать то, что она может. Пар заполняет кабину, и в пару — его запах от моих мокрых волос, и от этого горит лицо и тянет где-то ниже рёбер, и моё тело реагирует на него без моего разрешения, на его запах и на его пространство и на его халат на крючке, как реагировало на его голос в гарнитуре и на его пальцы. Выключаю воду. Вытираюсь полотенцем, которое он оставил для меня, мягким, пахнущим тем же порошком, что и бельё на кровати. Надеваю чистую футболку из рюкзака, и она короткая, до середины бедра, и я одёргиваю её и понимаю, что это всё, что у меня есть, потому что во время сборов намного больше я думала о вещах Тани. Выхожу. На кухне свет выключен, и балконная дверь приоткрыта, и в проёме виден его силуэт — он сидит в кресле, которое стоит у перил, и его ноги вытянуты, и в руке кружка, и он смотрит на темнеющее небо, и от этой картинки, от его расслабленных плеч и длинных ног и склонённой головы, у меня перехватывает дыхание, потому что он впервые не выглядит ни собранным, ни напряжённым, ни готовым к удару. Он выглядит уставшим. Просто уставшим. Выхожу на балкон. Воздух тёплый, с запахом нагретого за день камня и чего-то цветочного из палисадника внизу, и небо ещё не тёмное, а густо-синее, с рыжей полосой над крышами. Встаю у перил рядом с его креслом и смотрю на эту рыжую полосу, и молчу, и он молчит, и тишина между нами не пустая и не тяжёлая, а просто — тишина. Двух людей, которым не нужно заполнять пространство словами, чтобы присутствовать друг для друга. Он поднимается из кресла и встаёт рядом, и его плечо в сантиметрах от моего, и я чувствую тепло его тела даже через этот зазор, и не придвигаюсь, и он не придвигается, и мы стоим и смотрим на закат, как два человека, которые прошли через длинный безобразный день и вышли на другом его конце, живые. — Спасибо. За всё. За Таньку. За гречку. За гель с жирафом. За Пегаса. Он молчит секунду, и я слышу, как он делает глоток из кружки. — Не нужно благодарить. — Нужно. Мне нужно. Потому что если я не скажу это вслух, оно останется внутри и будет давить, и мне станет хуже, а не лучше. Так что заткнись и прими. Его грудная клетка вздрагивает, короткий беззвучный смешок, и я чувствую его через воздух между нами, и этот звук — самый тихий и самый важный за весь день, потому что он означает, что ему хорошо, прямо сейчас, в эту секунду, от моих слов, от того, как я говорю «заткнись» вместо «спасибо» и «прими» вместо «пожалуйста», от моего корявого языка, который он научился читать раньше, чем я научилась на нём говорить. И мне от этого звука тепло так, что хочется закрыть глаза и слушать его дыхание до утра. — Принял, — говорит он. Молчим. Рыжая полоса над крышами становится тоньше, и небо густеет, и в палисаднике внизу женщина выгуливает толстого корги, и корги пытается съесть бархатец, и женщина тянет поводок, а корги упирается всеми четырьмя лапами, и это смешно и нормально и обычно, и я смотрю на них и понимаю, что впервые за очень долгое время нахожусь в месте, где можно просто смотреть на корги и не считать минуты. — Прости меня, — говорю. — За телефон. За вчера. Я знала, что ты не стал бы. Услышала голос — и всё, замкнуло, сработало старое, и рот открылся раньше головы. Ты не заслужил этого. Он ставит кружку на перила и поворачивается ко мне, не всем телом, а вполоборота, и в сумерках его лицо мягче, чем при дневном свете. — Я знаю. — Откуда? — Потому что я знаю, как работает твоя голова, Марина. Агрессия — защитная реакция. В тот момент ты была уязвима, мы оба были, разговор шёл туда, куда раньше не заходил, и ты была открыта, и вдруг — чужой голос, чужой смех, угроза. Тело закрылось быстрее, чем голова успела подумать. Ты ударила первой, потому что так безопаснее, чем ждать и рисковать. Молчу. Он продолжает, и голос ровный, без упрёка и без снисходительности, — голос человека, который разбирает бой на видео. — И я знал, что ты это поймёшь сама. Потому что ты умная и честная, и когда тебе не нужно защищаться, ты видишь вещи яснее большинства людей, которых я встречал. Тебе просто нужно было время выйти из боевого режима. У меня сжимается горло, и я отворачиваюсь к перилам, потому что он только что сделал две вещи одновременно: снял с меня вину и не сделал вид, что её не было. Не сказал «ничего страшного» и не сказал «ты была неправа». Сказал: я понимаю, почему, и я верил, что ты разберёшься. И от этого «верил» больнее и лучше, чем от любого прощения. — И ещё, — говорит он. — Мне жаль, что я исчез на два дня. Это было неправильно. — Ты испугался. — Я решил, что тебе безопаснее без меня. Это не одно и то же. — Для меня — одно и то же, Вознесенский. Потому что результат одинаковый: я одна, а тебя нет. Он замолкает. Рыжая полоса гаснет, и небо переходит в тёмно-синий, и первая звезда появляется над крышей дома напротив, маленькая и колючая. — Я не буду больше так ошибаться, — говорит он тихо. Не с бравадой и не с обещанием, которое дают, чтобы успокоить, а с ровной уверенностью человека, который разобрал собственный сбой до последнего винта и собрал обратно. — Я не про... Приступы, как сегодня, я пока не могу это контролировать. Про то, что я пропал. Я понял, в чём была ошибка. Я её не повторю. Материал усвоен. И я ему верю, верю безоговорочно, потому что он устроен иначе, его мозг работает как программа — записал, обработал, внедрил, и если он говорит «не повторю», значит, в его коде уже стоит новая строчка, и она будет выполняться с той же точностью, с которой выполняются все остальные. — А я буду, — говорю, и голос выходит глуше, чем хотелось бы. — Я, в отличие от тебя, обычный человек, которому нужно пять раз наступить на грабли. Я не могу просто взять и выкорчевать то, что росло двадцать лет. Я буду срываться. Буду бить словами, рефлекторно, по привычке, потому что мой рот быстрее головы, и потом буду ненавидеть себя за каждое слово. Но я буду работать над этим. Мне просто нужно, чтобы ты это знал. Он поворачивается ко мне, и в сумерках его глаза кажутся почти белыми, и в них нет ни обиды, ни тревоги, а есть что-то спокойное и устойчивое, как фундамент. — Мне не больно от твоих слов, Марина. Я смотрю на него и не понимаю, и он видит, что я не понимаю, и продолжает, медленнее, подбирая каждое слово с осторожностью. — Мне больно от того, что я причинил тебе такую боль, которая заставила тебя сказать эти слова. Ты можешь говорить мне что угодно. Делай всё, что нужно, чтобы тебе было спокойнее. Срывайся, бей. Хоть кулаками. Я никуда не уйду. И сколько бы раз это ни повторилось, я буду ждать, пока ты вернёшься. Как пёс. Мне одновременно хочется рассмеяться и разреветься, потому что он только что сравнил себя с собакой и сказал это голосом, в котором нет ни грамма жалости к себе, только констатация факта, и факт состоит в том, что двухметровый человек, который сегодня утром голыми руками вынес троих взрослых мужиков из моей жизни, стоит на балконе и говорит мне, что будет ждать, как пёс, столько, сколько нужно, и ему от этого не унизительно и не больно, ему от этого нормально, потому что он выбрал это осознанно. Он смотрит на меня, и я смотрю на него, и между нами двадцать сантиметров воздуха, и ни один из нас не сокращает эти двадцать сантиметров. — Сейчас ты тут, — говорит он и проводит пальцем по перилам, не глядя, — ты здесь, и я могу думать. Когда тебя нет, думать получается хуже. Мозг занят тем, что ищет тебя. И от того, как буднично он это произносит, как технический факт, у меня сжимается живот и тянет ниже рёбер, в том месте, где живёт не тревога и не страх, а голод, глухой и незнакомый, от которого хочется сократить эти двадцать сантиметров до нуля и больше никогда их не возвращать. Молчу. Он тоже молчит, и в тишине слышно, как внизу заиграла мелодия домофона, и женщина позвала корги, и город живёт своим нехитрым воскресным вечером, и ему нет дела до двух людей на балконе, которые стоят в двадцати сантиметрах друг от друга и не шевелятся. — Я посмотрел билеты, — говорит он, и голос сдвигается в тренерский регистр, собранный и ровный, и я слышу, как ему легче на этой частоте, как мозг цепляется за логистику и расписания, потому что логистика — это алгоритм, а алгоритмы не требуют от него оголяться. — Самолёт — два часа. Потеряем один день тренировок, компенсируем удвоенной нагрузкой в среду и четверг. Но для самолёта нужна нотариальная доверенность от родителя на несовершеннолетнего ребёнка. Слово «родитель» повисает в тёплом воздухе. — Доверенности нет, — просто говорю я. Он молчит. Не уточняет, не спрашивает «почему» и не предлагает позвонить и попросить, и ему не нужно объяснять, почему в этой семье нет документа, в котором написано слово «доверяю». — Тогда поезд, — говорит он спокойно, и в его голосе нет ни досады, ни паузы между отменённым вариантом и новым, будто самолёт был черновиком, а поезд — чистовиком, и он просто перелистнул страницу. — Двадцать часов в одну сторону. Два дня на дорогу, день там. Посмотрю, чем можно компенсировать три пропущенных дня, когда вернёмся. Выезжать можем хоть завтра. — Завтра. Он кивает, коротко, как ставит галочку в блокноте, и убирает телефон в карман, и от этой простоты, от того, как легко решилось то, что казалось мне непосильным — деньги, расписание, маршрут, — у меня дрожат колени, и я упираюсь ладонями в перила и сжимаю их, чтобы не дрожать. — Спасибо, что купил ей щётку мягкую, — говорю, потому что нужно сказать что-то практическое, иначе я сделаю что-нибудь непрактичное, иначе я шагну в эти двадцать сантиметров и не выйду обратно. — У неё правда дёсны болят от жёстких. — Я не знал. Взял мягкую, потому что она ребёнок. — Ты угадал. — Статистически вероятно. — Заткнись, Вознесенский. Ты угадал, потому что тебе не наплевать. Прими. Его рот дёргается, и он опускает голову и смотрит на свои руки на перилах, и я вижу, как он проглатывает ответ, который был бы рациональным и аналитическим и правильным, и вместо него кивает. — Принял. Ветер с улицы приносит запах нагретого асфальта и цветов, и мне хочется стоять здесь всю ночь, у этих перил, рядом с ним, и смотреть, как темнеет небо, и ни о чём не думать, но Танька спит в комнате одна, и утро будет ранним, и день был бесконечным, и моё тело устало так, что колени подрагивают. Я поворачиваюсь к нему. Он стоит, опершись бедром о перила, и в темноте его волосы кажутся серебряными, и глаза почти белые, и у меня не хватает слов, и мне не нужны слова. Шагаю к нему и обнимаю. Обеими руками, крепко, прижимаясь щекой к его груди, и вкладываю в эти объятия всё, потому что больше нечем и не умею иначе: благодарность, и усталость, и злость на собственную усталость, и облегчение, и тепло, которое поднимается откуда-то из самого дна и не помещается в рёбрах, — всё это уходит через мои руки в его тело, и я слышу, как его сердце ускоряется под моей щекой, ровное гулкое биение, которое сбивается на один удар и возвращается, и сбивается снова, и он стоит неподвижно, и я чувствую, как его руки дёргаются от тела на сантиметр и замирают, и пальцы сжимаются и разжимаются в воздухе за моей спиной, будто он решает задачу, которую невозможно решить правильно. Потом его руки поднимаются. Медленно, через сопротивление, которое я ощущаю в его плечах как физическую тяжесть, и одна ложится мне между лопатками, и другая — на затылок, и его пальцы входят в мои мокрые после душа волосы, и он прижимает мою голову к своей груди мягко, но крепко, и его подбородок опускается мне на макушку, и грудная клетка расширяется под моим лицом на долгом глубоком вдохе, будто он не дышал весь день и только сейчас вспомнил, как. И я чувствую его. Тонкая футболка и спортивные штаны и ничего больше, и его тело реагирует на моё, твёрдо и недвусмысленно, и он знает, что я чувствую, и не отстраняется, и не двигается, и не извиняется, просто стоит и держит меня и дышит мне в макушку, и его сердце грохочет в мою щёку. — У тебя стояк, Вознесенский, — говорю в его грудь, и голос выходит глухим и хриплым, и мне одновременно смешно и горячо, и живот сжимается от его тепла и от упирающегося в меня члена. Его грудная клетка вздрагивает, короткий беззвучный смешок, от которого мои волосы шевелятся на макушке. — У тебя бы тоже был, — говорит он тихо, — будь ты на моём месте. Ты ешь на моей кухне, спишь в моей постели, ты в безопасности, впервые, и мой мозг решил, что это достаточный повод отключить предохранители. Ты вышла из моего душа с мокрыми волосами, я впервые вижу тебя без боевых косичек, ты пахнешь мной, на тебе футболка, которая едва тебя прикрывает, и я всю нашу беседу прикладываю все имеющиеся у меня когнитивные ресурсы, чтобы не смотреть на твои ноги. Я могу продолжать, но мне было бы достаточно одного пункта, любого. И одного не нужно. Тебе достаточно просто быть рядом. Он произносит это тем же ровным тоном, которым зачитывает мне данные по углу атаки и смещению центра тяжести, и от этого контраста — между бухгалтерской интонацией и тем, что он говорит, между спокойным голосом и его бешеным пульсом под моей щекой и его твёрдостью у моего живота — у меня горят уши и щёки и шея и всё, что ниже шеи, и я утыкаюсь в него лбом и закрываю глаза. — Можешь смотреть, — говорю. Его пальцы в моих волосах замирают. Я слышу, как он перестаёт дышать на полном вдохе и не выдыхает, и держит, и держит, и его рука на моей спине сжимается, и он выдыхает наконец, медленно, сквозь стиснутые зубы, и выдох проходит по моим волосам тёплой волной. — Если я начну смотреть, — говорит он, и голос севший и тёмный, и каждое слово выходит с усилием, — я не остановлюсь на том, чтобы смотреть. И ты это знаешь. Знаю. Знаю, потому что моё тело знает, оно помнит его руку в тренерской и волну, которая поднималась и нарастала, и нужно было так мало, чтобы она дошла до края, и его дыхание на моей шее, и его мокрые пальцы, и его глаза, из которых ушло всё рациональное и осталось только одно, — и от этого знания тянет внизу живота так, что хочется вжаться в него ещё крепче, хочется подтянуться на цыпочки и качнуть бёдрами. Но сегодня был день, в который моя сестра тряслась в запертой ванной, и он стоял на коленях на грязном полу с чужой кровью на руках, и мы оба вывернуты наизнанку, и если я сейчас потяну его за собой в то место, куда тянет, мы оба там останемся. Он знает это. Я знаю. Его тело говорит одно, а его пальцы на моём затылке сжимаются чуть крепче и разжимаются, и это «достаточно», и мне достаточно. Он держит меня с теплом ладони между моими лопатками, и я чувствую, что могу отодвинуться в любую секунду, и что он отпустит, и именно поэтому я не двигаюсь, потому что впервые мужские руки вокруг моего тела и мужское возбуждение у моего живота не означают ловушку и не означают опасность, а означают — дом. Это слово возвращается, и я позволяю ему. Стою и дышу им, его запахом, с нотой шампуня и чая, и его сердце постепенно замедляется в моей щеке, и моё замедляется тоже, и мы стоим и дышим вместе, и город внизу шуршит вечерними звуками, и корги давно увели домой, и звёзд стало больше, и воздух остывает, и мне тепло, мне так тепло, что хочется плакать. — Спасибо, — говорю в его грудь, и слово выходит приглушённым и мягким. Его пальцы на моём затылке сжимаются чуть крепче и разжимаются. Отстраняюсь. Его руки уходят с моей спины и возвращаются к перилам, и зазор между нами снова двадцать сантиметров, и мне хочется шагнуть обратно, но я не шагаю, потому что на сегодня хватит, потому что сегодня и так было столько, что ни один из нас не вместит больше ни одной капли, и потому что завтра будет поезд и двадцать часов рядом. — Спокойной ночи, Вознесенский. Он смотрит на меня, и его глаза в темноте блестят. Его губы приоткрыты, и он выглядит так, будто хочет сказать что-то и не говорит. — Спокойной ночи, Фаттахова. Ухожу. В коридоре останавливаюсь и прислоняюсь лопатками к стене, и моё сердце колотит в рёбра, и ладони горят, и ниже пупка всё ещё тянет от ощущения его тела вдоль моего, и я прижимаю пальцы к губам и стою так несколько секунд, в тёмном коридоре его квартиры, где пахнет чистотой и где дверь закрывается изнутри, и думаю о том, что он сейчас стоит на балконе один, и его тело всё ещё помнит моё, как моё помнит его, и завтра мы сядем в поезд, и трое суток рядом — это много, и этого мало. В комнате Танька спит, раскинувшись, на одной из ног Пегас, рот приоткрыт, и на её лице выражение ребёнка, который впервые за долгое время спит, не сжавшись в комок. Ложусь рядом, на бок, лицом к ней. Посередине, потому что кровать большая, и здесь нет двери, от которой нужно закрываться телом. Засыпаю быстро, без снов. ---------- Глава 33. Марат: Поезд Глава 33. Марат: Поезд Пегас въезжает в вагон с видом заключённого, смирившегося с этапом, — сидит в переноске и смотрит на мир сквозь сетчатое окошко глазами, полными молчаливой укоризны. Купе на четверых я выкупил целиком. На столик перемещаются термос с кипятком и пакет с едой, который я собирал в четыре утра, потому что снова не мог спать, потому что она спала за стеной в моей постели и пахла моим шампунем, и стена между нами была тоньше моей способности об этом не думать. Контейнеры на ужин и завтрак, отдельный перекус для Тани с хлопьями и маленькой упаковкой молока, и бананы — потому что я понятия не имею, чем кормят детей в поездах, но бананы кажутся безопасной ставкой. Таня занимает окно на нижней полке сразу, и Пегас, выпущенный из переноски, запрыгивает к ней на колени и бьет хвостом с частотой, угрожающей обивке. За стеклом плывёт платформа, и Таня прижимается лбом к окну, и на её лице загорается выражение, которое дает понять, что для нее поездка на поезде — событие, а не транспорт. Я помню эти ощущения, свои, из другой жизни: вагонный запах и стук колёс и ощущение, что мир наконец движется, а тебе можно просто сидеть и смотреть. Марина устраивается на противоположном месте, спиной к стене, ноги подтянуты, волосы распущены — свободные, тёмные, волнистые, и их так много, что они закрывают плечи и стелются по подушке. Я открываю блокнот и утыкаюсь в него с концентрацией человека, который очень старается не каталогизировать длину и текстуру чужих волос и то, как они пахнут его шампунем. Блокнот. Работа. Ноутбук на столике. На записи — будущая соперница: три боя, три набора ошибок. Я смотрел их трижды и нашёл три уязвимости: перегруженная правая в размене, оставляющая открытой печень слева, привычка тянуть голову вниз в клинче вместо работы коленями, и проседающее к третьему раунду кардио — рот открывается после второй минуты, ноги перестают двигаться. — Иди сюда. Смотри. Марина садится прямо, и её плечо касается моего, и я фиксирую это и продолжаю говорить, потому что пока речь о биомеханике, мой мозг занят полезным делом, а не подсчётом миллиметров. — Рука перегруженная. Видишь, как заряжает кросс? Плечо идёт раньше бедра на долю секунды, вкладывает верх, а не корпус. Значит, после кросса она открыта вот здесь, — палец в экран, — левая сторона, печень, полсекунды. — В прошлом бою ей прилетело в печень в первом раунде, и она устояла. Она смотрела записи сама, без моей просьбы. По затылку проходит тёплое и удовлетворённое чувство, не имеющее никакого отношения к тренерству. — Устояла, потому что удар шёл снизу, апперкотом, угол неправильный. Тебе нужен левый хук в корпус, короткий, с проворотом бедра. Мы его ставили, твоя левая достаточно быстрая. Она кивает, закусив нижнюю губу, и её глаза на экране сосредоточенные и цепкие, с прищуром бойца, читающего противника, — и мне чертовски нравится это лицо, потому что на нём нет ни страха, ни злости, а есть расчёт и чистый спортивный голод, ради которого я делаю эту работу. Мы разбираем три боя подряд, споря на каждом втором эпизоде. Где-то на середине второго Таня перебирается за Маринину спину, вооружённая расчёской и пригоршней резинок, и молча берётся за волосы — разбирает, делит на тонкие пряди, плетёт. Десятки кос, мелких и тугих, и её тонкие пальцы работают привычно, выдавая тем самым сотни таких вечеров. Марина не оборачивается, только чуть наклоняет голову, давая доступ к затылку, и продолжает указывать в экран: — Вот тут, смотри, она переносит вес назад перед лоу-киком, значит, я могу поднырнуть и выйти на клинч. — Можешь, но тогда выйдешь на её правую, а правая заряжена. — Нет, не выйду, если встану под углом. — Покажи. Она показывает руками, и я вижу ошибку, и она видит, что я вижу, и хмурится — с вертикальной складкой между бровями, которая появляется, когда она знает, что неправа, но сдаваться не намерена. Перематываю запись и нахожу момент, где соперница делает ровно то, что предложила Марина, и получает за это в челюсть. — Убедительно, — сквозь зубы. Таня плетёт и плетёт, закусив язык, и тугие ровные косички ложатся одна за другой, покрывая Маринину голову ровным узором. Они двигаются слаженно и бессловесно: Марина наклоняет голову, когда Таня тянет прядь, и выпрямляется, когда та завязывает кончик, и ни одна не комментирует и не просит. Ритуал, наработанный за годы. К концу третьего разбора Таня заканчивает последнюю косичку и отодвигается, и Марина проводит ладонью по голове, проверяя натяжение. Таня залазит наверх, тянет руки вниз, и я поднимаю пса, который мнется с лапы на лапу задрав голову. Пегас тут же подползает ей под бок, и через десять минут оба спят — собачий нос в детской ладони, медведь прижат к груди. Марина поднимается, укрывает сестру одеялом, поправляет подушку и проверяет перила, затем садится напротив. И купе становится другим. Нижний свет выключен, горит только лампа над столиком, жёлтая и тёплая, и её лицо в этом свете мягче, и тени от ресниц лежат на скулах, и за окном чёрное поле с редкими огнями, и стук колёс заполняет пространство вибрацией, входящей через подошвы. Она обхватывает колено руками, и футболка ей велика и сползает с плеча, обнажая ключицу и лямку топа. Я не смотрю на это плечо. Безуспешно. Достаю из рюкзака книгу — старую, затёртую, «Бойцовский клуб», которую я прочитал в пятнадцать и перечитывал раз шесть, не потому что великая, а потому что она была первой, где то, как автор мыслит, было знакомо и понятно. Переплёт разваливается, и когда я раскрываю её на середине, из страниц выскальзывает фотография и планирует на столик между нашими кружками лицевой стороной вверх. Марина берёт её. Глянцевый снимок с загнутым углом, выгоревший до акварельной бледности: семья у моря, южное солнце, белый песок. Мужчина и женщина по краям, молодые и загорелые, отцовская рука на материнском плече, и между ними два мальчика лет десяти с белыми головами, одинаковых ростом, и на этом сходство заканчивается. Левый — в очках в металлической оправе, мягкая улыбка, аккуратная стрижка, майка заправлена в шорты, смотрит в камеру так, будто хочет, чтобы фотографу было удобно. Правый — босой, взъерошенный, острое лицо с подбородком вперёд, ободранные коленки, и вместо улыбки оскал мальчишки, который только что откуда-то слез или собирается куда-то залезть, и на камеру ему плевать. Марина держит фотографию и молчит. Её взгляд идёт от мальчика в очках к взъерошенному и обратно, потом она разглядывает родителей, потом медленно поднимает глаза на меня. Вопрос есть, но она его не задаёт. Молчит и ждёт, и её молчание не давит — просто открытая дверь, в которую можно войти, а можно пройти мимо. Забираю фотографию мягко, за край. Смотрю на два лица, и впервые за двенадцать лет не чувствую привычного спазма в горле, а чувствую необходимость, простую, человеческую. Рассказать ей. Поделиться. Высказаться. — Артём. Мой брат-близнец. Она не говорит ни «мне жаль», ни «я не знала». Просто смотрит, и лицо открытое и тихое. — Он был моим лучшим другом, — говорю, и слово «был» застревает, но я его проталкиваю. — Единственным человеком, который находил правильные слова, когда меня тянуло не туда. Я был неспокойным ребёнком, злости внутри было много, но черту я не переходил. Во многом из-за него. — Вы были похожи? — тихо спрашивает она. — Только внешне. Внутри — нет. Он был мягкий, спокойный, изучал жуков, животных, читал энциклопедии, носил свои дурацкие очки. — Я слышу собственный голос и удивляюсь, что в нём не боль, а тепло. — А я бегал, спорил, дрался и таскал его за собой в неприятности, из которых он потом нас обоих вытаскивал. Поезд стучит ровно и мерно. Я смотрю на фотографию и продолжаю, потому что если остановлюсь — дверь закроется и я не вернусь сюда. — Нам было десять. Отпуск, море. Родители поссорились утром, крупно, из тех ссор, после которых мать молчит, а отец уходит, и непонятно, когда вернётся. И мы заплыли далеко. Вдвоём, потому что рядом не было никого, кто бы сказал «хватит». — И что случилось? — Танин голос сверху, маленький и ясный. Поднимаю голову. Она лежит на животе, подбородок на сложенных руках, глаза огромные. Не спит. — Течение. Обратное, донное. Утащило Артёма, я пытался его вытащить и не смог. Нас услышали поздно. Меня достали. Его — нет. — Ты же был маленький, — говорит Таня, и в её голосе нет жалости, а есть взрослое понимание ребёнка, который знает, каково это — не мочь защитить. — Ты не мог ничего сделать. — Я знаю. Теперь знаю. — А родители? — спрашивает она. — Я их не простил. Всё ещё И уже не прощу, наверное. Мать пыталась нормально жить. Отец даже не пытался. Они развелись через год, и мать приезжала и проверяла, ем ли я и есть ли обувь, но между нами стояло это — она знала, что я знаю, что их не было рядом, и я знал, что она знает, мы просто перестали быть семьёй, не формально, а по существу. С десяти лет я жил один. Не на улице, не без крыши, но один. Марина молчит. Её руки на коленях, и я вижу, как напряжены ее предплечья, но лицо неподвижное. Она не перебивает и не утешает. — После его смерти ушли все краски, — говорю, и голос не дрожит, но становится глуше, будто спускается в ту глубину, где лежит всё остальное. — Осталось только чёрное и белое. Белое небо и чёрная вода. И ощущение, что мир несправедлив настолько, что с ним не о чем разговаривать. Он был хорошим. Он был лучшим из нас двоих, из всех, кого я знал. Я был тем, кто дрался, и ломал, и лез на рожон. Он был мягким, и умным, и добрым. Я гордился, что я его брат, и тянулся к нему, потому что он давал мне веру в лучшее, потому что рядом с ним я был лучше. И то, что произошло — не справедливо, и никогда не станет справедливым, и это никак не исправить. Марина шевелится, открывает рот, чтобы сказать что-то, и закрывает, и стискивает зубы, и на её шее натягиваются жилы от усилия. — Когда его не стало, сдерживать стало некому. Злость вышла наружу целиком, и я лез в драки, в которых десятилетний ребёнок не мог победить, — и побеждал, потому что никто не ожидал, как далеко я готов зайти. Для них это была драка. Для меня — тоннель без поворотов, в конце которого не победа, а уничтожение. И я не знал, как остановиться. — Тебя не забирали? — спрашивает Марина, и вопрос практичный и конкретный, и я благодарен ей за это. — Комиссии. Мать вызывали. Учителя боялись. Мать тоже, я видел каждый раз, когда она приезжала и находила меня с разбитым лицом. В её глазах никогда не было злости, только страх перед тем, во что превратился её ребёнок. — Помолчал. — Отец решил, что возьмется за меня. Стал тренировать. Появилась дисциплина. Но злость никуда не делась, потому что он был одной из ее причин. Он пил, и от него разило тем же перегаром, что и в день, когда Артём утонул, и каждый раз, когда он орал команды, я представлял его лицо под перчаткой. — Он плохо с тобой обращался? — Таня, и в её голосе настороженность ребёнка, который умеет распознавать определённые вещи. — Ему было на меня плевать. Не бил, не кричал. Просто — плевать. Я был проект, инструмент, бойцовский пёс, который должен обслуживать его амбиции. Пауза. Поезд прошёл стрелку, и вагон качнуло, и лампа над столиком мигнула. — Мне было пятнадцать. Бой, обычный, юношеский. Я вёл по очкам, всё под контролем. И отец крикнул из угла: «добивай». Голос садится, и я откашливаюсь. — Меня сорвало. Я не помню деталей, помню только пульс в ушах и кровь, свою и чужую, и лицо парня, которое менялось от моих ударов, и руки рефери на моих плечах, и то, как трудно было остановиться, потому что тоннель не кончался, и в конце тоннеля не было ничего, кроме черноты, и я бил в эту черноту, а попадал в живого человека. Потом в раздевалке у меня тряслись руки, а отец ходил взад-вперед и говорил о том, что будут проблемы с законом, что я его подставил, и что нужно улаживать дела, и в его голосе не было ничего про меня и ничего про парня, которого увезли на скорой, только расчёт и досада. Ему было плевать. На меня, на того парня, на всё. Кроме того что пёс сорвался с цепи и создал неудобство. — Козёл, — произносит Таня сверху, чётко и убеждённо. Смотрю на неё, и уголок рта дергается. — Да. Козёл. — И что дальше? — подает голос Марина. Я молчу, вспоминая тот день. — Мне казалось, что я тону. Вокруг вода, и меня не слышат, и воздуха нет, и меня утягивает все глубже и глубже. Чувство, что не можешь дышать, но и захлебнуться не можешь. И просто продолжаешь существовать в удушье. И тогда пришёл Миша. Марина вздрагивает. Имя, которое связывает нас. — Миша знал отца по федерации. Он пришёл, посмотрел на меня, потом на отца, и сказал: уладит вопрос, но отец передаст меня ему. Тренировки, режим, всё. У отца не было выбора — альтернативой было уголовное дело. — И Миша тебя вытащил, — говорит Марина, и это не вопрос, а констатация, и в её голосе понимание, которое заполняет купе теплом. — Вытащил. Не за день и не за месяц, долго и тяжело, с откатами и срывами и ночными звонками, когда я не мог спать и звонил ему в три часа ночи и просто кричал от злости, и он молчал в ответ. Он научил меня дышать заново и думать заново и быть человеком. Или его подобием, — последние два слова выходят с сухой усмешкой, Мишиной заслугой, потому что до него я не умел ни улыбаться, ни смеяться над собой. Тишина. Колёса и дыхание. Я сижу и думаю о том, что никогда в жизни не говорил так много о себе. Даже с Мишей это выходило урывками — по фразе за тренировку, по полслова за пробежку, и собралось в целое только через годы. А здесь — вагон ночного поезда и жёлтая лампа и девушка напротив с мокрыми яростными глазами. И мне становится легче — не «хорошо» и не «правильно», а именно легче, как когда несёшь что-то тяжёлое очень долго и ставишь наконец, и руки дрожат, и плечи не помнят, каково это — без груза. Будто кто-то приоткрыл окно в комнате, которое было заколочено двенадцать лет. Мне нужно было, чтобы она знала. И мне нужно было сказать это вслух, в пространство, где меня слышат. — Миша хороший. — Танин шёпот сверху. Я киваю. — Хороший. — Ты тоже хороший, Марат. — Ладно. Спи. Таня возится наверху, Пегас вздыхает, и через пять минут дыхание ребёнка выравнивается, и на этот раз она спит по-настоящему. Марина сидит, прижав кулаки к бёдрам, подбородок приподнят, челюсть стиснута, глаза блестят — мокрые и злые, и она держит это с усилием, которое я вижу в натянутых жилах на её шее. Убираю фотографию в книгу. Мы сидим друг напротив друга в полутьме, и поезд несёт нас через чёрные поля, и всё, что я нёс один двенадцать лет, лежит теперь между нами на столике, рядом с кружками и контейнерами, и от этого мне дышится иначе. Марина поднимается. Молча выходит в коридор, намеренно оставляя дверь купе приоткрытой, и я слышу, как её шаги уходят к тамбуру. Сижу, считая до десяти, потому что ей нужно пространство. На семи встаю, потому что десять — слишком много. Тамбур. Металлический пол, дребезжащее стекло, за которым чёрная ночь с размазанными огнями, и стук колёс здесь громче, отдающий в стопы и рёбра. Она стоит у окна спиной ко мне, обхватив себя руками, и плечи мелко дрожат — не от холода, хотя в тамбуре холодно, а от того, что она держала весь вечер и отпустила только здесь, где никто не увидит. Закрываю за собой дверь. Щелчок замка отсекает вагонный гул, и в тамбуре остаёмся мы, и железный грохот, и полоса жёлтого фонаря, которая бежит по полу и по стене и исчезает. Она не оборачивается. — Мне нужен был воздух, — бросает сдавленным голосом, и стоит лицом к чёрному стеклу, за которым ничего, кроме несущейся темноты и редких огней, которые мажут по её отражению и гаснут. — Здесь нет воздуха. Здесь железо и мазут. Она оборачивается, и я вижу красные мокрые глаза и вздёрнутый подбородок и злое лицо, с которым ее поймали в момент уязвимости, и она смотрит снизу вверх с вызовом, будто это я виноват в её слезах и будто она готова мне за них врезать, и от этого лица у меня останавливается мыслительный процесс, потому что оно мокрое и злое и открытое одновременно, и я не знаю, что делать с открытым лицом Марины Фаттаховой. Два шага. Тамбур маленький. Мои ладони ложатся на металл стены по сторонам от её головы, и холод проходит через ладони вверх по предплечьям, и она не отшатывается и не уклоняется, а стоит и смотрит мне в глаза, и я наклоняюсь медленно, давая ей время уйти или ударить, и касаюсь губами мокрой полоски на её скуле — там, где не высохла слеза — и замираю, потому что под губами чувствую, как бьётся жилка на её виске, мелко и часто, и эта жилка говорит мне больше, чем любые слова. Веду губами ниже, к углу рта, и останавливаюсь, потому что мне нужно, чтобы последний миллиметр она сократила сама. Она приподнимается на носки и берёт моё лицо обеими руками, и пальцы у неё ледяные, а хватка жёсткая, и её рот находит мой, и я ловлю её выдох, горячий и рваный, который обжигает мне нёбо и проходит через грудную клетку до позвоночника. Мои руки соскальзывают с металла на её талию, и под тонкой тканью футболки я нахожу каждое ребро и каждый вдох. Она целует так, как бьёт — на чистой ярости, прикусывая мне нижнюю губу ощутимо и не нежно, и звук, который выходит из моего горла, низкий и хриплый, удивляет меня самого, потому что я его никогда не слышал. Её пальцы сжимаются на моих скулах, и ногти впиваются в кожу за ушами, и я тяну её ближе за талию и целую глубже, вкладывая в поцелуй то, чего не вложил в слова за весь вечер, и она отвечает так, будто ей мало, и мне мало, и вагон качает нас, и каждое покачивание вжимает её в меня, и я перестаю различать, где тряска поезда, а где дрожь. Я замедляюсь. Перехватываю её затылок ладонью и меняю угол, и она на секунду сопротивляется, пытаясь вернуть свой яростный ритм, но я веду — губами по нижней губе, медленно, и потом глубже, и медленнее, и её хватка на моих скулах слабеет, и пальцы соскальзывают мне на шею, и она выдыхает в мой рот, тихо и сломанно, звук, от которого у меня подгибаются колени. Вот так. Иду губами по шее, медленно, от угла челюсти вниз, и втягиваю кожу зубами там, где шея переходит в плечо, и она запрокидывает голову и открывает горло, и этот жест — открытое горло от той, кто никому не подставляет даже спину — ломает во мне что-то. Провожу языком по тому же месту, и её пальцы сжимаются у меня в волосах и тянут, жёстко, с силой, от которой всё тело вспыхивает разом, и я рычу ей в ключицу, потому что не могу иначе, и возвращаюсь к её рту и целую — неторопливо и тяжело, вкладывая вес и рост и каждый грамм терпения, которому научился за месяц работы с ней, и она тонет в этом, я чувствую, как её тело размягчается и оседает у меня в руках, и впервые она не ведёт и не дерётся, а просто позволяет мне, и от этого доверия у меня плавится проводка. Её ладони забираются мне под футболку, ледяные на горячей коже, и я втягиваю воздух сквозь зубы от контраста, и она ведёт руками вверх по рёбрам медленно, с таким осознанным давлением в каждом сантиметре, что мне ясно — она знает, куда идёт, и я знаю тоже, за секунду до того, как её пальцы добираются до груди и находят металл. Она сжимает мягко и точно, и меня прошибает так, что я подаюсь вперёд, вдавливая её в стену, потому что ноги на мгновение отказывают, и звук, который вырывается из меня, низкий и почти жалобный, и она слышит его и не убирает руку, а проводит пальцем по штанге, обводя медленно, и каждое движение проходит через меня разрядом от груди по позвоночнику. Я перехватываю её запястье — не грубо, но твёрдо, выводя руку из-под футболки, и она смотрит снизу с расширенными зрачками, в которых вызов и удивление, потому что я впервые остановил её не отступив, а удержав. Второй рукой нахожу её вторую ладонь, сплетаю наши пальцы и прижимаю к металлу над её головой, и стою так, нависая, и она дышит часто, и её грудь поднимается и касается моей при каждом вдохе, и между нами воздух гудит от напряжения. — Нам стоит остановиться, — говорю, и голос севший и тёмный, и я сам не верю ни единому слову, потому что моё тело уже давно решило всё за меня и каждая клетка протестует против того, что произносит рот, — если ты не планировала быстрый перепихон в грязном тамбуре. Она фыркает мне в подбородок, коротко и хрипло, и этот звук проходит по моей шее вниз. — Зачем же быстрый. И я закрываю глаза на секунду, потому что в этих трёх словах стоит всё, от чего я пытаюсь удержать нас обоих, и она прекрасно это знает. — Можно подумать, ты планировал, — добавляет она, и её большой палец в моей ладони ведёт по костяшке медленную дугу, и от этого простого движения у меня плывёт зрение. — С тобой мои планы не работают, Марина. Не работали ни разу с первого дня. Я выстраиваю оборону, а потом ты делаешь вот это, — я чуть сжимаю её запястья, и она выдыхает, — и всё горит синим пламенем. Она молчит, и её зрачки огромные и чёрные, и она слушает, и я говорю дальше, потому что если замолчу, поцелую её снова, а если поцелую — не остановлюсь. — Проводница, пассажир, да кто угодно дернет за ручку, и нам останется секунд пять, прежде чем мы перестанем быть одни. И знаешь, что самое паршивое? — Что? — Что мне плевать. Что я не могу тебе отказать, я не хочу, и моё тело в полном твоём распоряжении и готово потакать любой твоей прихоти хоть в храме, хоть зале суда, — я прижимаюсь лбом к её виску и выдыхаю, и слова выходят хриплыми и тяжёлыми, — и единственное, что сейчас стоит между нами и тем, к чему мы оба идём, — это остатки моих аналитических способностей, которых, если честно, осталось на пару минут, потому что ты делаешь то, что ты делаешь, и у меня в голове вместо мыслей белый шум. Она дёргает запястья, проверяя хватку, и я держу, не сильно, но ощутимо, и по её телу проходит дрожь, и выражение на лице меняется из вызова в растерянность, из растерянности в любопытство, и в этом любопытстве живёт нечто непривычное для нас обоих. — И ты хочешь, чтобы я тебя пожалела? — спрашивает она тихо, и её голос стал другим, ниже и мягче, без привычных шипов. — Нет. Хочу, чтобы ты знала, на чём это всё держится. На тонкой, стремительно истончающейся ниточке здравого смысла, которую ты перережешь, если сделаешь ещё хоть что-нибудь. Мне нужно, чтобы ты это понимала, прежде чем мы продолжим. Тишина. Стук колёс и наше дыхание. Она смотрит на меня долгую секунду, и по её лицу проходит нечто серьёзное и медленное, и я вижу, как она впускает мои слова, и принимает их, и злится на то, что они правильные, и злится на то, что не может с этим поспорить. — Вознесенский, ты издеваешься. — Да. И я целую её — наконец, глубоко и медленно, вкладывая в этот поцелуй всё, чего не дал словами, и прижимаю её к стене, и её пальцы в моих сжимаются до хруста, и я чувствую, как её дыхание замедляется и становится глубже, и моё тоже, и мы дышим в одном ритме, и вагон качает нас, и железный пол дрожит под ногами. Мне хорошо так, что страшно, потому что между этим «хорошо» и потерей контроля нет расстояния, но впервые мне не нужен контроль — мне нужен её вдох в моём рту и её пальцы в моих пальцах и её тело вдоль моего, и этого достаточно и невыносимо мало одновременно. Разжимаю руки. Она опускает ладони мне на грудь, и я вижу белые следы от моих пальцев на её запястьях, и наклоняюсь и целую один из них, и её рука вздрагивает. — Ладно, — говорит она, и голос хриплый, и в нём одновременно досада и обещание и что-то тёплое, похожее на благодарность, которую она старательно прячет. — Ладно, Вознесенский. Мы стоим лбами друг к другу, и я пытаюсь собрать себя обратно из того, во что она меня превратила. И у меня не получается. ---------- Глава 34. Рина: Паром Глава 34. Рина: Паром Утро пахнет рекой. Паром маленький и белый, с ржавыми потёками на бортах и выцветшей надписью на рубке, и от него тянет дизелем и речной тиной, и палуба нагрелась на солнце так, что тепло проходит через подошвы кроссовок и поднимается в щиколотки. Таня срывается к ограждению, и ветер бросает ей волосы в лицо, и она хохочет и запрокидывает голову, а Пегас рвётся за ней и скользит лапами по палубе и тянет Марата вперёд, а Марат послушно идёт за щенком, и я стою у трапа с рюкзаком на плече и не двигаюсь, потому что хочу запомнить эту картину — огромный мужчина в тонких очках, которого ведёт за собой маленькая чёрная собака. Берег отплывает медленно, и город остаётся позади, и вместо него по обеим сторонам расступается плоская вода и зелёные берега и низкое небо с длинными облаками, и чайки орут над кормой так, будто паром вторгся на их личную территорию. Марат подходит и садится рядом на лавочку у борта, оставляя ладонь между нами, и не берёт мою руку, но его мизинец в сантиметре от моего, и я придвигаю свой и касаюсь, и он не двигается, и мы сидим так и смотрим на реку, и мне хорошо. — Раз Таня остаётся и никакая доверенность больше не нужна, ты можешь выбрать, как мы будем добираться обратно. Поезд или самолёт. Поезд — двадцать часов. Купе. Ночь. Я вспоминаю тамбур, его спину под моими ладонями и вибрацию вагона, и его стон, когда я тронула штангу, и его фразу про перепихон, и мой ответ, от которого его глаза закрылись на секунду. Самолёт — два часа. Завтра утром мы уже в зале. — А что бы ты выбрал? Он не отвечает сразу, и я поворачиваю голову, и ветер сдувает белые волосы с его лба, и он без очков — снял и держит в руке, — и я вижу ответ раньше, чем он его произносит, по тому, как он смотрит на реку и сжимает оправу и его кадык двигается, когда он сглатывает. Он закрывает глаза и втягивает воздух через нос, медленно и глубоко. — Бой на носу. Правильнее будет полететь самолётом. Я хочу не этого. И я вижу, что он тоже хочет не этого. Хочет одно, а выбирает то, что лучше для меня. Это то, о чем говорил Санёк: «Он может хотеть чего-то и не делать, потому что решил, что так правильнее». И «правильнее» сейчас — мои тренировки. — Тогда самолёт. Бабушкина деревня пахнет нагретой пылью грунтовой дороги и скошенной травой и дымом от чьей-то бани, и рекой — потому что река здесь везде, пропитала воздух и землю. Калитка скрипит на той же ноте, что скрипела когда я была маленькой, и мои ступни знают каждую выбоину на дорожке к крыльцу. — Мои девочки! Бабушка на крыльце, маленькая и крепкая, в фартуке с мукой на животе, потому что она пекла пирожки — конечно она пекла пирожки, она начала печь в ту секунду, когда Танька позвонила. Танька отпускает мою руку и летит через двор и врезается в бабушку, и бабушка ловит её и обнимает, и Танька плачет тихо и открыто, просто плачет, потому что здесь можно. Я подхожу, и бабушка одной рукой притягивает меня, и от неё пахнет тестом и лавандовым мылом — антоним жареной картошки и дешёвого одеколона. Бабушка отстраняется, и её глаза задерживаются на ссадине на моей скуле, на костяшках, сжимает мои щёки ладонями: — Худая. Разберёмся. И поворачивается к Марату. Он стоит у калитки с Пегасом на поводке, а Пегас обнюхивает забор с энтузиазмом исследователя, открывшего новый континент. Бабушка идёт к нему, и она ему по середину груди, и запрокидывает голову и щурится с рабочим выражением женщины, оценивающей качество фарша. — Марат, значит. — Здравствуйте. — Проходи. Разуйся на крыльце. Собаку можно, если чистая. — Чистый. Пегас. — Пегас, — повторяет бабушка с интонацией, которая означает «я приму к сведению, но окончательное решение о собаке в моём доме принимаю я». На кухне — печь и стол с клеёнкой в васильках, и на столе выпечка, и запах такой плотный, что его можно есть ложкой. Бабушка наливает чай в глиняные кружки с откушенными краями и ставит перед Маратом, и кружка в его ладонях кажется напёрстком, и бабушка фыркает: — Ручища-то. Тоже боец? Марат кивает. — Тренер. Она смотрит на его руки так же, как на мои, и вздыхает. Бабушка щурится и переводит взгляд на меня и обратно, и я знаю этот взгляд с детства — она складывает по кусочкам, по тому, что сказано и что нет. — Ешь. Худой. — Марат не худой, ба. У него мышцы. — Мышцы мышцами, а щёки впалые. Марат берёт пирожок с капустой, откусывает, и за фасадом проступает подлинное удивление человека, который не помнит, когда ел домашний пирог. — Вкусно. — А то. Она стреляет в меня глазами. — А ты чего расселась? Жених вон как уплетает. Ешь давай! Бабуля кормит нас методично и безжалостно, и Марат ест всё, на что она указывает, без возражений, и я сижу напротив и мне больно и хорошо, потому что бабушка кормит его так же, как нас с Танькой каждый раз, когда нам улыбается у нее погостить. Бабушка берёт меня за локоть и уводит к яблоне, подальше от Марата, который слушает Танькину лекцию о соседском коте. — Рассказывай, что у вас произошло, чего планы поменялись? — Бабуль... Я морщусь и мотаю головой. — Не надо. Сейчас всё хорошо. — Ах ты мелкая! — она бьет меня полотенцем, не больно. — Ладно, может не сейчас. Но расскажешь. Киваю. — Он хороший? — Да. — Откуда знаешь? — Потому что он единственный человек, которого я подпускаю ближе, чем на вытянутую руку. Бабушка молчит секунду и кивает. За столом, когда Марат доедает третий кусок пирога с вишней, бабушка обхватывает кружку ладонями и говорит, глядя на него поверх пара: — Любишь мою внучку? Секунда — и мое лицо горит. — Ба!.. — Да. Без паузы и без заминки, без того расчёта, который я привыкла видеть в его глазах перед каждым ответом. Просто «да», и его глаза на бабушке, спокойные и открытые, и он не смотрит на меня, потому что говорит не мне, а ей, и это ответ на прямой вопрос, и он не умеет врать. Кружка в моих руках горячая, и мне больно держать ее, и я не могу двинуться, чтобы поставить. — Вот и славно, — говорит бабушка. — Будешь сало домашнее? День проходит быстро, потому что бабушкин дом не отпускает — втягивает в себя, обволакивает запахами и голосами и тёплыми досками крыльца, на которых можно сидеть босиком и ни о чём не думать. Танька показывает Марату огород и соседских котят и сарай и речку за домами, и он ходит за ней и слушает, и кивает, и отвечает на каждый вопрос с серьёзностью, которая не снисходит и не притворяется. Бабушка наблюдает из-за занавески, и я ловлю её взгляд через окно, и она поднимает брови и кивает мне одобрительно, и от этого кивка у меня ощущение, что мне семь лет и я получила первую пятёрку. К вечеру воздух густеет и остывает, и от реки тянет сыростью, и паром обратно уже через час, и время сжимается в комок, и я стараюсь не считать минуты, но считаю. На крыльце присаживаюсь перед Танькой на корточки и беру её за руки. — Я разберусь с документами и заберу тебя сразу после боя. Хорошо? Танька кивает, и в её глазах нет сомнения, и от этого мне хочется стиснуть зубы, потому что я не знаю, как это сделать и с чего начать, и денег нет и юриста нет, и всё, что у меня есть, — слово, данное на деревенском крыльце. Но я разберусь. Я должна. Бабушка обнимает меня долго и крепко и бормочет в ухо «береги себя, и парня береги», и Танька обнимает Пегаса, потом меня, потом — неожиданно — подходит к Марату и утыкается лбом ему в живот, быстро и застенчиво, и он замирает и опускает руку ей на макушку одним осторожным движением, и она убегает. С причала они машут нам — бабушка в уютной растянутой кофте и Танька в мастерке, — и я стою на корме и смотрю, пока они не скрываются за поворотом. Марат стоит рядом, и его молчание не пустое. — Дэн, — говорит он, глядя на воду. — Потомственный юрист. У него отец нотариус. Если хочешь, я попрошу его помочь. Первое, что поднимается, — привычная волна. Не надо, сама, не нужна подачка, каждая услуга — поводок, каждое «я помогу» — счёт, который потом предъявят. Но это он, Марат, который выбрал самолет, и который сказал бабушке «да» без раздумий. И если есть человек, чья помощь не станет долгом, то он стоит рядом и ждёт ответа. — Это было бы здорово. Он кивает коротко, и я вижу, как уходит напряжение из его плеч, и понимаю, что он готовился к отказу и уже подбирал формулировку, которая позволила бы предложить ещё раз, но обернув все в прагматику. — Она мне нравится, — говорит он. — Твоя бабушка. — Конечно, она столько пирожков в тебя запихала. И как в тебе места хватило? Он хмыкает. — Она не ведет себя так с чужими людьми. Считай, ты принят в семью. Он отворачивается к воде, и его уши розовеют, и я жадно наблюдаю этот процесс, потому что заставить краснеть двухметрового бойца — отдельный вид удовольствия, к которому я планирую пристраститься. В аэропорту Пегас дремлет в переноске у ног консультанта на стойке проката багажных тележек, пока Марат тащит меня мимо зоны вылета к магазинам, и я не успеваю спросить куда, потому что его рука на моём запястье ведёт уверенно и безапелляционно, и мы останавливаемся перед витриной спортивного бутика. — Нет, — говорю сразу. — Я не спрашивал. — Я не могу это принять. — У тебя стоптанные подошвы, амортизация умерла задолго до нашего знакомства. Зная тебя, можно сказать, что ты носишь обувь пока подошва не протрется до дыр, и если ты травмируешь стопы, я буду виноват, что не настоял. Он говорит это тренерским голосом, ровным и безличным, и именно поэтому я иду за ним внутрь. Он разговаривает с консультантом на языке, которого я не понимаю — пронация, дропы, пластины, — и через минуту перед нами три коробки, и он опускается на одно колено у низкой скамейки и говорит «давай ногу» голосом, от которого у меня сжимается живот, потому что этот голос не тренерский, и он сам, кажется, не замечает, что переключился. Его пальцы расшнуровывают мой старый кроссовок и стягивают его бережно, и ладонь ложится мне под пятку, и от этого прикосновения — его большая горячая ладонь, обхватившая мою стопу — по ноге поднимается волна, и я вцепляюсь в край скамейки, потому что он стоит на одном колене передо мной и держит мою ногу обеими руками, и если я протяну руку, то коснусь его волос, и его пальцы скользят от пятки к своду стопы, проверяя что-то, и я не знаю, что именно он проверяет, но моё тело знает другое — знает его руки и их тепло и их вес, и от лёгкого нажатия его большого пальца на свод стопы у меня темнеет в глазах на секунду. — Здесь плоско, — говорит он, не поднимая головы, водя подушечкой пальца по изгибу. — Нужна поддержка. — Угу, — говорю, и голос выходит севшим, и он поднимает глаза от моей стопы и смотрит снизу вверх, и его зрачки расширены, и я вижу, что он понял, что со мной происходит, и вижу, что с ним происходит то же самое, и его пальцы на моей ноге замирают на долю секунды, и воздух между нами меняет плотность. Он надевает кроссовок — новый, белый, невесомый — и шнурует, и его пальцы работают быстро, но на последнем перехлёсте шнурка он проводит костяшкой по косточке на моей щиколотке, и это движение не имеет никакого отношения к обуви, и у меня от этого бросает в жар от ступни до затылка. — Встань, — говорит он, и я встаю и делаю шаг, и кроссовок сидит идеально, и мне хочется сказать что-то про обувь, но его лицо на уровне моих бёдер, и его руки по сторонам от моих колен, и он смотрит на меня снизу, и его глаза — тёмные и серьёзные и голодные — делают с моим телом вещи, от которых трудно стоять в бутике, где в трёх метрах от нас консультант разглядывает свой телефон. Марат медленно поднимается во весь рост, и между нами сантиметров десять, и он смотрит сверху вниз, и его грудь вздымается чуть быстрее, чем должна, и его руки висят вдоль тела и пальцы сжаты. — Удобно? Я поспешно киваю, хотя даже не слышу вопроса. Мне просто хочется соглашаться со всем, о чем он спрашивает с такой интонацией. — Берём, — говорит он консультанту, не отводя от меня глаз. В самолёте переноска с Пегасом занимает третье сиденье в нашем ряду, и его колено упирается в спинку переднего сиденья, и его нога вытянута вбок и прижата к моей от бедра до щиколотки, и он не убирает её, и я не убираю свою. За окном темно, город проваливается вниз, и свет в салоне тусклый, и мы в своём кармане из полутьмы и гула. Кладу ладонь на его руку на подлокотнике, и его пальцы раскрываются и пропускают мои и смыкаются, и его большой палец ведёт медленную дугу по тыльной стороне моей ладони, от костяшки к запястью и обратно, и от этого движения по руке поднимается тепло, которое идёт глубже и дальше, чем должно от простого касания, и я прислоняюсь головой к его плечу и закрываю глаза. Его губы касаются моих волос, и тепло спускается по позвоночнику, и я поднимаю голову и смотрю на него, и его глаза без очков серые и тёмные в полутьме салона, с расширенными зрачками. Целую его — медленно, накрыв его рот своим, и он отвечает не сразу, на выдохе, и его рука выпускает мою и ложится мне на шею, большой палец под ухом, пальцы в косах, и он притягивает меня ближе, и его рот вишневый на вкус, и внутри поднимается волна, от которой я не могу и не хочу дышать. Я подаюсь вперёд через подлокотник, и подлокотник впивается мне в рёбра, и мне плевать, потому что он целует меня медленно и глубоко, с контролируемой жадностью, от которой плывут мысли и сжимается всё ниже пояса, и его дыхание учащается у моих губ, и я чувствую, как его рёбра расходятся быстрее под моими пальцами, и его сердце бьёт в мою ладонь. Он отстраняется первым, и его лоб ложится на мой, и мы дышим друг в друга. — Два часа, — шепчет он хрипло. — Я выбрал самолёт. Я идиот. Я смеюсь ему в губы, и он ловит мой смех ртом. — Ты не идиот. Ты правильный. Невыносимо, бесяче правильный. Он целует меня в висок, коротко и крепко, и откидывается на спинку, и его рука возвращается на подлокотник, и мои пальцы возвращаются в его. Не сплю. Слушаю его дыхание, которое замедляется и выравнивается, и его голова склоняется к моей, и завтра утром зал и лапы и бой совсем скоро, но сейчас — его плечо, и его рука, и темнота за окном, и мы летим домой, и слово «домой» впервые в жизни означает не то место, которого я боюсь. ---------- Глава 35. Марат: Тремор Глава 35. Марат: Тремор Таксист косится в зеркало на переноску, из которой торчит чёрный нос, и на мои ноги, упёршиеся в переднее сидение, и на Марину, которая отключилась где-то между аэропортом и первым светофором — голова на моём плече, ладонь на моём бедре, дыхание ровное и глубокое. Рука у меня затекла минут семь назад, и мне совершенно наплевать, потому что сон ей нужен больше, чем мне нужно чувствовать руку, потому что за окном плывёт ночной город, фонари и мокрый после поливальной машины асфальт, те же улицы и те же дома, по которым я ездил сотни раз, только теперь она рядом, от её волос пахнет моим шампунем, и этого достаточно, чтобы знакомый маршрут выглядел как чужая страна. Водитель тормозит у подъезда. Я вытаскиваю рюкзак и переноску, и Марина стоит на тротуаре с закрытыми глазами и покачивается, и я говорю «идём», и она идёт за моим голосом, не открывая глаз. В лифте прислоняется лбом к моей спине и стоит так, пока двери не разъезжаются. В квартире темно и тихо, и пахнет так, как пахнет жильё, в которое возвращаешься после отъезда. Открываю окно в гостиной. Пегас, выпущенный из переноски, обнюхивает каждый квадратный сантиметр пола с выражением инспектора, проверяющего, не произошло ли в его отсутствие чего-нибудь недопустимого, затем пьёт воду и ложится на своё место у дивана. Марина стоит в коридоре и смотрит на меня сквозь полуприкрытые веки, и её лицо мягкое и сонное и незащищённое, и мне нужно сказать «спать», и я говорю «спать», и веду её в спальню, и достаю полотенце, и она садится на край кровати и стягивает кроссовки не развязывая — усталым бытовым жестом, от которого у меня сжимается за грудиной. — Ложись. Я на диване. Она поднимает голову и смотрит снизу, и в зелёных глазах сон и что-то открытое, без шипов. — Спасибо. — Ладно. Спи. Я целую ее в лоб и выхожу, и стою перед дверью в тёмном коридоре и слушаю, как она ложится в мою постель, на мою подушку, и знание о том, что она там, делает воздух в квартире другим — гуще и теплее, будто отопление включили в июле. Последние трое суток я спал в общей сложности часов восемь. Поезд, паром, её рот в тамбуре, её тело рядом с моим — и всё это живёт во мне ровным гулом, который не утихает ни на секунду, и от которого тело вибрирует как камертон. И если не успокоиться, сна не будет, я знаю заранее — мозг начнёт перебирать архив, а архив за последние дни пополнился материалом, которым фантазия может кормиться бесконечно. Душ. Включаю холодную и встаю под неё, и тело стягивается от температуры, и не успокаивается, потому что она за стеной, в моей постели, на моей подушке, и от подушки завтра будет пахнуть её волосами, и этого одного достаточно, чтобы холодная вода оказалась бесполезной. Стою, упёршись лбом в кафель, и вода бьёт между лопаток, и гул под рёбрами, ровный, как двигатель на холостых, не утихает. Поезд, паром, самолёт. И между ними — тамбур. Он возвращается сам, без разрешения, потому что архив пополнился, и мозг знает, где теперь лежит самое горячее. Её ледяные пальцы на моих скулах. То, как она целует — яростно, прикусывая. Звук, который вышел из меня, когда её рука нашла металл под футболкой, — низкий, незнакомый. Как она оседала у меня в руках, размягчалась, переставала драться и просто позволяла. Её открытое горло. Её губы. Холодная вода не справляется. Я уже забыл, когда она справлялась с этим. Переключаю на горячую. Пар поднимается, заполняет кабину, оседает на стекле, и тело наконец перестаёт бороться с температурой, и я закрываю глаза, и перестаю сопротивляться всему остальному тоже, потому что на это больше нет ни сил, ни смысла. Ладонь скользит вниз по мокрому животу, и я позволяю телу взять то, чего оно требует. Жар изнутри и горячая вода сверху сливаются в одно, и мысли сужаются, теряют слова, остаётся только она: её пальцы в моих волосах, тянущие жёстко, до вспышек в глазах. Её выдох в мой рот, тихий и сломанный. Её тело подо мной и то, как вагон вжимал её в меня при каждом покачивании. Дыхание ломается, сбивается с ровного на рваное, и я упираюсь свободной ладонью в кафель, потому что колени перестают держать — так же, как тогда. Напряжение нарастает медленно и неотвратимо, тугой пружиной от низа живота вверх по позвоночнику. Я отпускаю его, и оно проходит сквозь меня волной, выгибает, выбивает воздух, и я выдыхаю. Потом — тишина. Вода течёт по плечам, по спине, и гул опускается до фонового, почти неслышного, и тело отпускает по-настоящему. Можно дышать. Дыхание выравнивается само, медленно, глубоко. И мысли больше не сворачивают каждые десять секунд к её рту, и её рукам, и её голосу — они текут ровные и тёплые, и нет ни черного, ни серого, а есть только зелёный, и тепло, и знание, что она в безопасности, через стену, в моей постели, рядом. Стою ещё долго, пока кожа не привыкает к температуре и вода не начинает казаться прохладной. Выключаю. Диван. Пегас перебирается мне на живот, тёплый и тяжёлый, утыкается носом в локоть. Ноги свисают с подлокотника. За окном гудит ночной город, далеко и безобидно. Засыпаю за минуту. Просыпаюсь в шесть, на автомате. Пегас, улица, вода, корм. Дверь спальни закрыта, и я иду на кухню и начинаю ритуал: гречка — промыть и залить один к двум, курица — нарезать ровными кусками и обжарить без масла, контейнер на обед с отдельными секциями для белка и гарнира и салата, и всё по граммам. На завтрак омлет, три яйца, щепотка соли, средний огонь. Хлеб и масло. Стою спиной к коридору и помешиваю яичницу и не слышу шагов, потому что она двигается бесшумно — навык, выработанный в доме, где звук привлекал нежелательное внимание. Её руки обхватывают меня сзади, ладони скользят под край футболки и находят кожу, и она прижимается щекой к моей спине, и всё — каждый алгоритм, каждая система, каждый предохранитель — вырубается рывком, без предупреждения, и остаётся только её тепло и её пальцы на моём животе, и моё тело решает всё за меня быстрее, чем сознание успевает вмешаться. Разворачиваюсь. Лопатка летит на столешницу. Она стоит в одной футболке, глаза сонные и зелёные и без единого шипа, и на щеке отпечаток подушки, и я беру её лицо в ладони и целую — не нежно и не медленно, а голодно, потому что я все утро пытался не думать о ней и думал только о ней, и её рот открывается навстречу, горячий и мягкий со сна, и она тянет меня за футболку на груди обоими кулаками, и звук, который она издаёт — низкий сонный стон мне в губы, — проходит по позвоночнику и выключает последний работающий участок. Разворачиваю её спиной к стене рядом с холодильником, и её затылок мягко касается поверхности, и я целую её шею и нахожу место, где в тамбуре оставил след, и провожу по нему языком, и она запрокидывает голову. — Яичница. — Плевать. — Горит. — Плевать. Она смеётся мне в ухо, тёплым хриплым смехом, от которого темнеет в глазах. Отрываюсь — с усилием, которое заслуживает отдельной записи в учебниках, — снимаю сковороду с огня не глядя, и она стоит у стены с розовыми щеками и растрёпанными волосами и улыбается так, как не улыбалась при мне ни разу: лениво, утренне, без доспехов. — Я пойду в душ, — говорит она, и в её голосе не информация, а оружие. Я застываю, потому что картинка рисуется мгновенно, в деталях, и она видит, как мой взгляд уплывает, и видит, куда именно уплывает, и её рот изгибается медленной довольной и опасной улыбкой. Яичницу спасти не удаётся. Делаю новую. Она застегивает шлем сама — чёрно-зелёный, ядовитый, со змеиной головой — я проверяю, плотно ли сидит шлем и натяжение ремешка и киваю. Она садится за мной, и её руки обхватывают мой торс, и ладони забираются под куртку и под футболку к голой коже, и я дёргаюсь, потому что пальцы холодные, и в гарнитуре её смех. — Ты специально? — Прости, я не могу контролировать температуру своих рук. Она кладет их поверх футболки. — Верни. — Ладно. Город утренний и пустой, и двигатель гудит низким рокотом, и в гарнитуре её дыхание, и она прижимается ко мне всем телом — грудью к спине, бёдрами к бёдрам, — и мне хорошо так, что я не знаю, куда это поместить, потому что «хорошо» в моей системе всегда было довольно условным, а сейчас за моей спиной девушка, которая обнимает меня как человека, и дома в холодильнике стоит её обед, и вечером снова будут её руки и её запах и её смех в гарнитуре. И так может быть каждый день. Эта мысль проходит горячей волной от рёбер до горла, и я сжимаю руль, потому что руки дрожат, и в горле начинает першить. — Ты чего? — Мне хорошо. Не привык. Пауза. Её пальцы на моём животе сжимаются крепче, и она прижимается плотнее к моей спине. — Я тоже. Будем привыкать. На стадионе — солнце низкое и оранжевое, роса на дорожке — она бежит, и в новых кроссовках стопа встаёт правильно, и тренер во мне отмечает это с профессиональным удовлетворением, а человек отмечает, как на четвёртом круге она обгоняет меня и оглядывается с оскалом, и утреннее солнце зажигает её глаза до золота, и я спотыкаюсь на ровном месте. — Что, Вознесенский, не успеваешь? Догоняю в три шага, финишируем плечом к плечу, и вместо замечаний о технике и дыхании я говорю: — Ноги работают. Кроссовки подошли. Она вытягивает ногу и крутит стопой, демонстрируя, и в её глазах насмешка и тепло. — Спасибо за кроссовки, тренер. — Инвестиция в результат. — Конечно. Инвестиция. В зале на лапах она бьёт чисто — джеб, кросс, и проворот бедра на хуке полный, и мощность левого в корпус выросла процентов на пятнадцать, и мне нужно думать именно об этом, а не о том, как она закусывает губу между сериями и как пот ползёт по её шее к ключицам. Между ударами она смотрит мне в глаза поверх лап, и в её зрачках не только спортивная агрессия — там ещё утренняя кухня и мои руки на её лице, и она бьёт следующий джеб с улыбкой, которой не должно быть на лице бойца в рабочей серии. — Фокус, Фаттахова. — Я сфокусирована. — Ты сфокусирована не на том. — Это как-то вредит? Качаю головой. Нет. В том-то и дело, что нет. Её серия не разваливается от этой улыбки — она становится точнее, легче, будто улыбка убирает из ударов лишнее напряжение и оставляет только чистую работу, и это противоречит всему, что я знаю о спортивной концентрации, и это правда, и от этой правды мне нужно отвернуться к блокноту, потому что я смотрю на неё и не могу перестать, и мне от этого так хорошо, что делается страшно. Не за неё — за себя. За то, что я готов стоять с лапами и ловить её удары до конца жизни, если она будет бить с этим лицом. Записываю: «серия 3x4, левый хук — мощность ↑, точность стабильна». На растяжке мои пальцы на её подколенном сухожилии, и мышца под моей ладонью вздрагивает, и она тихо выдыхает не от боли и не от растяжки. Я прочищаю горло. — Глубже. Секунда. — Повтори это еще раз, Вознесенский. — невинно просит она. Убираю руку. — Соберись. Пожалуйста. Десять секунд, потом смена ноги. Между вторым и третьим блоком мимо ринга проходит один из друзей Костяна. Сам Костян сидит у стены и старательно изучает телефон. — О, вернулись, — бросает он ленивым голосом. — Тренировки на дом переехали? Я замираю. Челюсть сжимается, руки каменеют, и на дне, где живёт чёрная вода, шевелится, и тренер и боец и аналитик знают, что это пустые слова из пустой головы, но телом управляют не они. Марина качает головой. Подбородок влево, вправо, на сантиметр. Она стоит с перчатками у груди перед мешком и смотрит на меня в зеркало спокойными твёрдыми глазами, и этого достаточно — вода уходит рывком, как по открытой затычке, и плечи опускаются на выдохе, и я дышу. — Спасибо, — одними губами. Она пожимает плечами так, будто не вытащила меня из тоннеля движением головы. — Работаем. Сегодня у неё нет ограничения "до 18:30", и мы добавляем вечерний блок: бой с тенью, разбор видео соперницы, работа ног. В перерыве она садится рядом на край ринга, плечом к плечу, и её колено касается моего. — Я так и не спросила про деньги. За бой. На что мне рассчитывать? — За выход — семьдесят. Бонус за победу — пятьдесят. У Салихова в контракте ещё двадцать сверху за досрочку. — Семьдесят — по минималке, — говорит она быстро, и губы шевелятся на автомате, и я знаю, что она уже не здесь, а в столбике расходов, где Танькин врач и съём комнаты и зимние ботинки. — Сто сорок — если всё сложится. — Если всё сложится. Но важнее то, что Салихов снимает и выкладывает. Один хороший бой — и тебя видят. Второй — зовут на основной кард, а там от ста пятидесяти за выход. — Это хорошие деньги. — Это старт. Она кивает и замолкает, и я думаю, что тема закрыта, но она поворачивается, и в глазах не цифры, а другое. — А ты вообще к своему готовишься? У тебя пять раундов в основе. А ты весь день на мне. — Мой бой — входной билет. Салихов взял тебя, потому что я в главном. — Я в курсе, как это работает. Я спрашиваю не про это. Я спрашиваю, почему ты к своему бою относишься как к побочке. — Потому что мне не нужно доказывать, что я умею драться. У меня есть имя и рейтинг. Тебе нужно попасть в систему, набрать очки, засветиться. Мой бой — инструмент. — Ты выходишь против человека, который может сломать тебе челюсть. И называешь это инструментом. — Я называю это приоритетами. — А по-моему ты задвигаешь себя, Вознесенский. Я могу тренироваться автономно большую часть времени. Не хочу наблюдать, как тебя избивают на ринге. Тишина. Мешок в углу покачивается от сквозняка. — Можно... Можно перестроить график. Сместить блоки, которые требуют моего участия в одну точку — тогда у меня будет окно для полноценных тренировок. — Вот и славно. Она улыбается, и от этой улыбки мне жарко, и я поднимаюсь и иду к мешку, потому что мешок не улыбается и не пахнет моим шампунем. Около восьми я говорю «хватит», и мы собираемся, и она идёт рядом к парковке, и между нами десять сантиметров, которые гудят от напряжения. На мотоцикле обратно — город вечерний, тёплый, и её руки на моём животе, и в гарнитуре молчание, полное всем, что было за день и всем, что еще может быть. Я не тороплюсь, и одновременно мне хочется проскочить каждый светофор. В лифте мы стоим по разные стороны кабины — между нами полтора метра. Она смотрит на меня, я смотрю на неё. Двери закрываются, кабина ползёт вверх и она делает шаг, и я делаю шаг, и последние сантиметры сокращаются сами, мои руки ложатся ей на талию, её руки мне на шею, и её рот находит мой, и я выдыхаю ей в губы, и от этого выдоха у нас обоих подкашиваются ноги. До квартиры добираемся не отрываясь друг от друга, я попадаю ключом в замок вслепую, со второй попытки, пока она целует меня в угол челюсти так, что рука с ключом ходит ходуном. Вваливаемся в квартиру, Пегас влетает в прихожую, получает рассеянное «привет», считывает обстановку и возвращается на свой лежак. Прижимаю её к стене в прихожей, и целую — жёстко и глубоко, и она отвечает на чистой ярости, прикусывает мне нижнюю губу до боли и тянет за волосы так, что вспыхивает всё тело от корней до поясницы, и меня уносит в ту зону, где тренерского голоса в голове уже нет и не будет. Подхватываю за бёдра, она обвивает ноги вокруг моей талии, рот на моей шее, зубы на мочке уха, и у меня уходит земля из-под ног. Несу её в спальню, не помня дороги, потому что каждый раз, когда она проводит языком по моей коже, моя память стирается, и к порогу комнаты не остаётся ничего, кроме неё. Опускаю на кровать, и она тянет меня за футболку сверху, и я нависаю над ней, и мы раздеваем друг друга торопливо и неловко и жадно, её пальцы стягивают мою футболку, мои руки путаются в её. Она смеётся мне в рот от нетерпения, задыхающимся близким смехом, от которого моё тело перестаёт мне подчиняться, потому что этот смех из того места, где ей хорошо, и от осознания этого у меня пропадают все мысли. Её ладони на моей груди, пальцы находят металл и сжимают мягко и точно, и звук, который из меня вырывается, низкий и хриплый, и я утыкаюсь лбом ей в ключицу и дышу, пока она ведёт пальцем по штанге медленно, и каждое движение проходит разрядом вниз по позвоночнику и оседает в животе. Мне хочется большего, и ей хочется — я слышу по рваному частому дыханию мне в ухо и чувствую по тому, как её бёдра двигаются навстречу. Веду губами по ключице, по её груди, по рёбрам, целуя каждый сантиметр, и она выгибается навстречу, и пальцы в моих волосах сжимаются, и звуки, которые она издаёт, тихие и рваные, и от каждого меня уносит все дальше. Мы стягиваем друг с друга всё, что осталось, я ложусь между её ног, и от близости всем телом, от её тепла и запаха и того, как она смотрит на меня снизу — разметанные волосы, огромные тёмные зрачки, приоткрытый рот — у меня белеет перед глазами. Между нами ничего, нужен один шаг, и всё моё тело знает направление. И тогда — её бёдра деревенеют. Не постепенно, а рывком, как судорога, и мышцы под моими ладонями каменеют, и пальцы на моих плечах сжимаются, и я знаю разницу между этим движением и тем, что было секунду назад, — это не страсть, это рефлекс. Её отбросило туда, куда никто не должен возвращаться. По её лицу проходит ненависть — не ко мне, к себе, к собственному телу, которое предаёт в момент, когда она хочет, по-настоящему хочет, впервые в жизни, и оно не слушается, и это чудовищно несправедливо, и я вижу, как её глаза наполняются слезами, и она стискивает зубы. — Продолжай, — говорит она сдавленно. — Пожалуйста. Я в порядке. Каждая клетка моего тела орёт продолжать, желание такое плотное и тяжёлое, что от него физически больно. Я отстраняюсь. — Нет. Отодвигаюсь медленно, давая ей пространство. Ложусь рядом. — Не так. И тогда она ломается — слёзы идут беззвучно, без всхлипов, просто текут, и она зажимает рот ладонью, и плечи трясутся, и она плачет так, как научилась в доме, где звук привлекал внимание, и я знаю, где она этому научилась, и я слишком хорошо знаю это место, и мне слишком часто хочется туда вернуться, потому что того, что я сделал — недостаточно. Придвигаюсь и обнимаю, и она утыкается лбом мне в грудь, а я просто держу и не двигаюсь, и её дрожь постепенно утихает, пока слёзы впитываются в мою кожу. — Я хочу тебя, — говорит она в мою грудь, глухо и рвано. — Я правда хочу. Почему я не могу… почему моё тело не… — Тише. — Я сломанная, Марат. — Нет. Целую её в макушку, в висок, привлекаю теснее — так, чтобы она слышала моё сердцебиение и знала, что меня тоже трясёт. — Мы переучим. Так же, как ставили клинч, и так же, как ставили дистанцию — шаг за шагом, столько времени, сколько нужно. Но не через «я в порядке» сквозь стиснутые зубы. Ты достаточно терпела, Марина. Хватит. Она молчит, пальцы на моей груди сжимаются и разжимаются. Потом — тихо, в кожу: — Тебя это не бесит? — Бесит то, что с тобой сделали. Не ты. Снова молчание, долгое, и её дыхание медленно выравнивается, и пальцы перестают сжиматься, просто лежат на моей груди, тёплые и тяжёлые. Она не видит моего лица, и я благодарен этому, потому что на нём то, что не предназначено для неё, — ярость, адресованная человеку, которого здесь нет, и желание, которое никуда не делось, и от их соседства меня мутит. Но под яростью и желанием начинает работать та часть мозга, которая включается, когда внутри слишком много всего, — аналитическая, единственная, которой я доверяю в моменты, когда остальное ненадёжно. Её правая рука лежит на моей груди, и я вижу пальцы — мелкая вибрация, которую я зафиксировал в первый день и которую потом отслеживал в блокноте. Тремор. Индикатор, который не врёт. В последние дни он почти исчез, пальцы были ровные и спокойные. Я записывал каждый раз: «тремор — отсутствует», и каждая запись означала, что мы движемся правильно, что её тело учится доверять пространству, в котором она тренируется, и рукам, которые её тренируют. Сейчас тремор вернулся — сильный, видимый, глубокий, не от холода и не от усталости, который живёт там же, где рефлекс, заставляющий ее каменеть. Одна попытка — и недели прогресса откатились за минуту. У меня есть мысли о том, как с этим работать — не на уровне терапевта, но на уровне тела, которое нужно переучить. Я достаточно читал, чтобы видеть направление, и ринг научил меня читать чужие сигналы раньше, чем их осознаёт сам человек. Но каждая неудачная попытка будет откатывать её — во всём, потому что тремор не различает контекст, он просто возвращается и забирает с собой всё, что мы выстроили. А через две недели ей выходить на ринг, и ей нужны ровные руки и чистая голова и ни одного отката, и рядом — тренер, который думает о её технике, а не о том, как залезть ей в трусы. Она отодвигается ровно настолько, чтобы видеть моё лицо, и в её мокрых зелёных глазах нет ни стыда, ни жалости к себе — что-то жёсткое, собранное, будто она отплакала всё лишнее и осталось только рабочее. — У тебя серьезное лицо, — говорит она, и в голосе не обида, а узнавание. — Я думаю. — Очень неожиданно. Вслух, пожалуйста. Выдыхаю. Беру её руку и поднимаю между нами, и она смотрит на собственные пальцы — на вибрацию, которую не может остановить, — и я вижу, как меняется её лицо, как понимание ложится поверх всего остального. Она молчит, глядя на свои пальцы. Не отнимает руку. — Я хочу тебя, — говорю, и голос выходит глуше, чем рассчитывал, и мне приходится сглотнуть, потому что следующие слова важнее, и я боюсь, что она услышит не то. — Мне нужно, чтобы ты это знала, потому что то, что я скажу дальше, может прозвучать иначе, а я нахожусь в полярно противоположной точке от «не хочу», и сегодня это… — Бой через две недели, — говорит она. Я замолкаю. Она смотрит мне прямо в лицо, и по нему проходит что-то быстрое и ясное — не обида, не разочарование, а расчёт бойца, который считает раунды. — И мне нужны ровные руки. Выдыхаю — длинно, всем телом, и плечи опускаются, и воздух возвращается в лёгкие, потому что она поняла раньше, чем я договорил, и мне не пришлось произносить те слова, которые звучали бы как отказ, хотя отказом не являются. — Да. Она ложится мне на грудь, и её пальцы, всё ещё подрагивающие, находят место над моим сердцем. И я закрываю глаза. — А потом? — Потом я буду всем, кем ты захочешь. И мы будем разбираться с этим без спешки и без «я в порядке», и если на это уйдёт месяц или год — не важно. Нам некуда торопиться. — Обещаешь? Открываю глаза. Её лицо в десяти сантиметрах, глаза зелёные и мокрые, и в них — то, от чего болит сердце, и от чего хорошо одновременно. — Клянусь. ---------- Глава 36. Рина: Пингвин Глава 36. Рина: Пингвин Первая неделя после той ночи похожа на новый вид спарринга, в котором оба бойца договорились не бить, но никто не отменил притяжение перчаток к чужому телу, и каждый раунд — это искусство промахиваться нарочно, осознанно и болезненно, и к концу дня я вымотана этим искусством не меньше, чем десятичасовой тренировкой. Утром он готовит завтрак, пока я в душе, и к моему появлению на кухне на столе уже стоят две тарелки, и мы едим друг напротив друга и разговариваем о вещах, которые ничего не весят и ни к чему не ведут, — о погоде и о том, что Пегас опять сжевал тапок, и о том, какой процент жирности у молока в холодильнике, — и эти невинные разговоры требуют от нас обоих больше усилий, чем молчание, потому что воздух над столом гудит от подтекста, и мы оба делаем вид, что не слышим. На байке я больше не кладу ладони ему на кожу — смыкаю руки в замок у него на животе поверх куртки, и держусь за собственные запястья, а не за его тело, и это мой вклад в нашу общую дисциплину. Он не комментирует, но на первом светофоре его плечи опускаются на выдохе, и я понимаю, что он благодарен. Мы оба стараемся. На лапах он командует коротко и сухо — «джеб», «кросс», «корпус», «быстрее» — и голос рабочий, и руки профессиональные, и если нужно поправить угол, он спрашивает «можно?» и касается кончиками пальцев, и сразу убирает. Я не провоцирую, не шучу про пирсинг, не облизываю губы, когда пью воду, и мне для этого нужно такое количество воли, что к вечеру от меня остаётся выжатая тряпка, зато с хорошей техникой удара. На клинче его ладонь обхватывает мой затылок, и пальцы ложатся на линию волос, и это стандартный технический захват, и от него у меня проседают колени и перехватывает дыхание, и он слышит по моему выдоху и задерживает руку дольше, чем нужно, и это ошибка, и мы оба это понимаем, и мне приходится шагнуть назад и сказать «перерыв». На растяжке его ладонь давит на мышцу бедра, и мышца расслабляется, и у меня не выходит замаскировать тихий стон под выдох, и он убирает руку мгновенно, смотрит в блокнот, а я смотрю в потолок. Молчим. Но когда наши взгляды пересекаются, мы смотрим друг на друга как два идиота, которые сами запретили себе есть и поставили торт на уровне глаз. Но руки ровные. Тремора нет. Серии чище, левый хук в корпус доведён до автоматизма, и на видео соперницы я нахожу две дыры, которые он не показывал, и когда предъявляю доказательства — его бровь поднимается на миллиметр, и он записывает в блокнот, и от этого миллиметра мне хочется прыгать. Есть ещё одна вещь, и эта вещь сводит меня с ума. Его тренировки. Мы перестроили график так, чтобы с четырёх до восьми он работал на себя, а я — автономно: мешок, бой с тенью, видео. Ринг стоит в десяти метрах от моего мешка, и я должна работать, и я работаю, но он снимает очки перед спаррингом с Витей, и его тело в бойцовском режиме двигается иначе, чем в тренерском, — острее и жёстче, без единого лишнего движения, и мышцы на спине перекатываются под футболкой. Я стою у мешка с опущенными руками и смотрю и забываю, что у меня есть мешок и руки и задание. Витя бросает комбинацию, Марат уклоняется — бедро уходит, корпус скручивается, и контрудар летит из скрутки, короткий и хлёсткий, и гулкий звук его голени о Витину защиту проходит у меня по позвоночнику и оседает в животе, и я понимаю, что пялюсь уже минуту, и разворачиваюсь к мешку, и бью серию, и серия кривая, потому что в голове его спина и его бёдра и то, как он выдыхает на ударе — коротко, резко, из самого дна. К концу недели я перестаю притворяться, что не смотрю, и смотрю открыто, и он ловит мой взгляд через зеркало, и в его глазах — короткая тёмная вспышка, которую он давит мгновенно, — и от того, что он тоже на грани и тоже держится, мне одновременно легче и невыносимее. Вечерами мы приезжаем домой, и всё как обычно: он на кухне, я в душе, ужин, разбор видео, «спокойной ночи» и двадцать сантиметров воздуха, которые ни один из нас не сокращает. В один из таких вечеров я мою голову и сушу волосы, и они ложатся тяжёлыми волнами на плечи, и я сажусь на диван и верчу в руках резинку и думаю о том, что Танька обычно заплетала мне косички, садясь сзади на кровати, и что завтра тренировка и волосы нужно убрать, а мои руки не дотягиваются до затылка под нужным углом и никогда не дотягивались, потому что у меня плечи бойца, а не гимнастки. Марат смотрит на меня поверх книги. — Давай помогу. Поднимаю на него глаза, и он кивает на мои волосы тем спокойным практичным движением, которым указывает на мешок или на лапы, будто заплести двадцать тугих косичек — рутинная задача вроде разбора комбинации. — Ты умеешь? — Нет. Но я быстро учусь. Сажусь на пол между его ног спиной к дивану, и его колени по сторонам от моих плеч, и Пегас на своём месте следит за нами приоткрытым глазом. Марат берёт телефон, находит видео, ставит на паузу, смотрит, потом берёт прядь, осторожно, двумя пальцами, и начинает делить на три части. — Не больно? — Нет. Можно туже. Он затягивает чуть сильнее, и его пальцы в моих волосах, неловкие и тёплые, перебирают пряди медленно, сверяясь с экраном после каждого перехлёста, и первая косичка выходит кривой и рыхлой, и он хмурится и расплетает молча и начинает заново, и вторая лучше, и третья ещё лучше, потому что его руки учатся быстро. — Тут узел, — говорит он тихо и распутывает кончиками пальцев, не тянет и не дёргает, и мне хочется закрыть глаза и прижаться затылком к его колену и слушать его дыхание, и я закрываю глаза и прижимаюсь, и он замирает на секунду и продолжает плести. Коса за косой ложится ровно и туго, и его пальцы в моих волосах обретают ритм, и телевизор гудит, и Пегас вздыхает во сне, и мне тепло и спокойно и невыносимо хорошо, и каждое его прикосновение к коже головы отзывается глубже, чем должно, спускается по шее и по позвоночнику и оседает внизу живота, и я сижу тихо и позволяю ему заплетать, потому что это не нарушает наш уговор, потому что это забота. Но моё тело не различает контекст, моё тело знает только его пальцы и их тепло. — Последняя, — говорит он и завязывает резинку, и его пальцы скользят по готовой косичке вниз, проверяя натяжение, и задевают шею, и по коже проходит волна мурашек, и я знаю, что он видит, потому что его рука замирает в воздухе, и он убирает её и откидывается на спинку. — Нормально? Провожу ладонью по голове. Ровно и туго, не хуже Танькиных, просто в другом ритме. Он точнее и осторожнее, и в нём больше сверок с инструкцией и меньше уверенности, и от этой неуверенности мне больнее и лучше, чем от идеальной работы. — Нормально. Поднимаюсь. Смотрю на него сверху вниз, и он смотрит снизу, и его зрачки чуть шире, чем нужно. — Спасибо. Ухожу в комнату и закрываю дверь, и моё тело гудит от его пальцев в волосах и от его дыхания на макушке и от случайного касания шеи, и гул не утихает, а нарастает. Ложусь на кровать и утыкаюсь в подушку, которая пахнет его шампунем, и знаю, что не усну. Он говорил о разрядке, что это нормально и необходимо, что все спортсмены это делают, что терпение — насилие над гормональным фоном. Тогда слова смутили, а сейчас я слышу в них разрешение. Кладу ладонь на живот и веду ниже, и мне страшно, потому что раньше тело было выключено и заблокировано. Но сейчас он, его лицо и запах и тепло, и тело откликается по-настоящему, и я закрываю глаза и представляю его руки вместо своих, и у меня вырывается звук, тихий, на выдохе, непроизвольный. Стон, которого я не планировала, и в тишине квартиры он звучит оглушительно. На кухне за стеной что-то звякает, ложка или кружка, и наступает тишина, такая плотная, что я слышу собственный пульс. Он замер. Он услышал. И он прислушивается. Внутри вспыхивает одновременно стыд и что-то горячее, похожее на власть, — знать, что он стоит за стеной и слушает, знать, что не может не слушать, знать, что его тело реагирует на мой голос, — и от этого знания волна поднимается выше, и я продолжаю, и тело отвечает, и стон прорывается снова, глухой и рваный. Волна нарастает, и край совсем рядом, ещё немного, ещё чуть-чуть — и ничего. Волна поднимается до точки и замирает, пульсирует и не переливается, и я пытаюсь снова и снова, и возбуждение не уходит, но край не приходит, и через десять минут я лежу и смотрю в потолок мокрыми злыми глазами, стиснув зубы так, что болит челюсть. Тело включилось, научилось хотеть и чувствовать, но довести до конца не может. Вытираю руку о простыню. Лежу ещё минуту, злясь, потом встаю — мне нужна вода, мне нужен стакан воды и четыре стены, которые не пропитаны его запахом, хотя бы на минуту. Натягиваю футболку и выхожу. Он стоит у кухонного стола спиной к раковине, руками упирается в столешницу позади себя, и костяшки белые от силы захвата, и грудь ходит тяжело и глубоко, как после спарринга. Без очков — глаза тёмные, почти чёрные, зрачки съели всю серость, и в них голод, голый и плотный, и он не прячется и не отворачивается, и его брюки не скрывают того, что происходит с его телом, и его дыхание рваное, и скулы горят, и он держится за столешницу так, будто она единственное, что не позволяет ему пересечь кухню. Я открываю шкаф, достаю стакан, наливаю воду из фильтра. Пью. Вода холодная и безвкусная и не помогает ни с чем. — Не получается, — говорю в стакан, не оборачиваясь, и голос выходит хриплым и злым, без игры и без кокетства, просто усталость и злость на собственное тело. Тишина. Я слышу, как он выдыхает — длинно, через стиснутые зубы. — Я понял, — его голос низкий и тёмный, и у меня идут мурашки. Наконец поворачиваюсь, и мы смотрим друг на друга, и между нами напряжение такой плотности, что воздух гудит, и его руки по-прежнему на столешнице, и мои по-прежнему на стакане, и никто не двигается. — Иди спать, Марина, — говорит он, и каждое слово выходит с видимым усилием, будто он проталкивает их через сжатое горло. — А ты? — Мне нужно в душ. Я знаю, что это значит, и он знает, что я знаю. Ухожу. Закрываю дверь. Ложусь. Утыкаюсь лицом в подушку, и лежу долго, пока тело не остывает и не отпускает, и засыпаю позже, чем хотелось бы, но снов нет. На тренировке бью чисто. Руки ровные. Вечером после душа захожу в комнату и вижу на тумбочке коробку, небольшую, белую, с минималистичным дизайном и округлым силуэтом на крышке. Открываю. Внутри гладкий обтекаемый предмет, чёрно-белый, матовый на ощупь, с мягким силиконовым наконечником и овальным отверстием на узком конце. Он не похож ни на что из моего опыта — он похож на маленький дизайнерский гаджет, который мог бы лежать на полке рядом с наушниками. Я не сразу понимаю, что это, потому что в моей жизни таких предметов не было никогда. Достаю инструкцию. Разворачиваю. Читаю первый абзац — «вакуумно-волновая стимуляция», «бесконтактная технология», «пульсирующие воздушные волны» — и кровь бросается в лицо так стремительно, что горят не только уши, горит всё от лба до ключиц. Он услышал меня через стену. Услышал звук и тишину после. Услышал моё «не получается». И оставил на тумбочке это, молча, без комментариев. Пингвина. Я сижу на краю кровати и держу его в руке, и мне хочется одновременно провалиться сквозь пол и расхохотаться, и мои уши пылают так, что к ним можно прикуривать. Выхожу. Он на кухне, спиной ко мне, режет овощи, и его плечи чуть приподняты — единственный признак того, что он ожидает реакции, потому что в остальном он выглядит как человек, целиком поглощённый нарезкой огурца. Стою в дверном проёме и смотрю на его спину и не знаю, что сказать, потому что «спасибо за вибратор» — фраза, к которой жизнь меня не готовила. Он оборачивается. Лицо нейтральное, глаза за очками спокойные. Уши розовые. Молчим. Между нами три метра кухни и огурец. — Я почитал отзывы, — говорит он, и голос настолько ровный и будничный, что можно подумать, речь идёт о новой модели блендера. — Четыре тысячи рецензий, средний балл четыре и семь. Ни одного недовольного отзыва с оценкой ниже трёх. Статистически это аномалия — у любого продукта есть процент неудовлетворённых пользователей, но здесь выборка настолько однородна, что я склонен доверять. У меня открывается и закрывается рот, и я стою в дверном проёме и не могу подобрать ни единого слова, потому что он только что произнёс это тоном, которым зачитывает разбор соперницы, и его уши при этом розовые, и нож в его руке замер над огурцом. — Водонепроницаемый, — добавляет он, возвращаясь к огурцу. — На случай, если предпочитаешь душ. Разворачиваюсь и ухожу в комнату, и сажусь на кровать и прижимаю ладони к щекам, и они горят, и мужчина, который спит за стеной и готовит мне еду, только что зачитал мне обзор на вибратор голосом метеоролога, и купил он его, потому что услышал через стену, что не получается, и решил проблему так, как решает все остальные — молча, точно и с поправкой на мои потребности. И я горю и не могу перестать улыбаться. ---------- Глава 37. Марат: Мало Глава 37. Марат: Мало Неделя без касаний — и мой мозг перестраивается, как перестраивается мышца под новую нагрузку, только медленнее и с куда большим сопротивлением, потому что мышца не спорит с программой, а мозг спорит постоянно, выдвигая контраргументы в виде её запаха, или волос, или взгляда зелёных глаз, и каждый контраргумент пробивает трещину там, где рациональное тоньше всего. Я держусь. Не потому что умею, а потому что её руки на лапах ровные, и тремор не возвращался с той ночи, и совсем скоро ей стоять напротив живого человека, который будет бить в ответ. Мне достаточно помнить, зачем ей этот бой — квартира, врач, зимние ботинки, всё то, что считается в её столбике расходов, — чтобы мои руки оставались на местах, которые им предписаны. Но к вечеру даже столбик расходов начинает проигрывать её ключицам в сползшей футболке. Я не сплю нормально уже четвертый день. Засыпаю — после душа, после разрядки, которую мозг автоматически привязал к ней, к её голосу и её взгляду без шипов, — но в четыре утра просыпаюсь оттого, что за стеной она переворачивается во сне и её дыхание меняет ритм, и я лежу и слушаю и не могу отключить слух, настроенный на неё. Я веду учёт собственного помешательства с дотошностью бухгалтера, и это единственное, что позволяет не сойти с ума окончательно — иллюзия контроля через документирование. Ночь, когда я слышу через стену её стон, тихий, на выдохе, непроизвольный, длиннее ночи под соснами. Я стою на кухне с кружкой, которую забыл наполнить, и слушаю тишину после звука, и в этой тишине различаю её участившееся дыхание, рваное по краям, и потом снова тишина, долгая, и я понимаю, что она остановилась, и понимаю почему, и от этого понимания в груди что-то проворачивается медленно и тяжело. Она пробует впервые в жизни то, что для большинства людей естественно, и не может перейти порог, и это не её вина, и мои пальцы на кружке белеют от злости на собственное бессилие. Злость такая же сильная, как и удовлетворение от того, что сейчас она может хотя бы пробовать, потому что ей спокойно, потому что она в безопасности, потому что у нее есть личное пространство, и за стеной нет человека, который гасил в ней зачатки желания. Только тот, кому становится тесно в собственных штанах от звуков, которые она издает. На следующий день я сижу в тренерской, пока она бьёт мешок, и смотрю в экран телефона на страницу с сосредоточенностью аналитика, изучающего рыночные данные, только товарная категория такова, что я трижды поднимаю взгляд на дверь. Четыре тысячи рецензий, средний балл четыре и семь, технология бесконтактная, вакуумно-волновая: работает с чувствительностью, а не с давлением, и это важно, потому что давление у неё ассоциируется с чужим контролем, а здесь контроль её собственный — полностью, от интенсивности до направления. Водонепроницаемый. Тихий. Заряда хватает на два часа, хотя последний параметр, судя по отзывам, избыточен. Оформляю заказ с той же деловитостью, с которой заказываю протеин и бинты и вечером, пока она в душе, оставляю коробку на видном месте. Если захочет — возьмёт. Если нет — уберёт. Ухожу на кухню, потому что мне нужно занять руки. Когда она выходит в коридор — я слышу шаги, потом тишину, потом шелест упаковки — мои пальцы на ноже замирают, и пульс ускоряется до ста двадцати, и я стою спиной к двери и жду, и когда она появляется в проёме кухни с горящими ушами и молчит, я произношу заготовленную фразу про отзывы и статистику голосом, который стоит мне неимоверных усилий. В воскресенье Санёк присылает «готов, еду», и я одеваюсь и смотрю, как Марина в прихожей натягивает кроссовки с лицом человека, идущего на экзамен, — руки завязывают шнурки на автомате, а голова занята тем, что будет через час. Дэн работает быстро. Его отец — нотариус с тридцатилетним стажем и кабинетом в старом здании, — согласился принять в выходной, потому что Дэн попросил, а Дэн просит отца раз в полгода, потому что и так чувствует себя вечно обязанным. Я позвонил ему во вторник, объяснил ситуацию в трёх предложениях, и он сказал «понял, сделаю» и повесил трубку, а в четверг прислал список необходимого и адрес. Марина звонила матери сама. Я стоял на балконе с Пегасом и слышал её голос через приоткрытую дверь — ровный, сухой, без эмоций. Потом тишина, и она вышла с пустым лицом и красными пятнами на шее, посмотрела на меня, сказала «она согласилась». Синяя хонда тормозит у шлагбаума. Марина молчит всю дорогу до дома матери, и её рука лежит на моём колене, и я накрываю её своей и держу. Машина встаёт у пятиэтажки с осыпавшейся штукатуркой, и запах подъезда долетает даже через закрытое окно, и Марина отворачивается к окну со своей стороны, будто если не смотреть на дом, он перестанет существовать, и её рука на моём колене сжимается и не разжимается. Мать садится на переднее сиденье. Сегодня она не похожа на ту женщину, которая красила губы на переднем сиденье логана. Она серая, руки сцеплены на коленях, на сумке, глаза уставшие. — Здравствуйте, — говорит она тихо. Марина не оборачивается, и её затылок с тугими косичками неподвижен. Мать скользит глазами по зеркалу заднего вида — по дочери, по мне, задерживается на моей ладони поверх Марининой, и отворачивается к лобовому стеклу. — Игорь поправляется. — Мне похуй. Слово падает в салон тяжело. Санёк чуть двигает плечами. Мать молчит, потом ещё тише: — Он не доставит проблем. Марина чуть поворачивает голову — не к матери, а вбок, на градус, достаточный, чтобы показать, что слышала. Кивает коротко. В кабинете пахнет кофе и кожей. Аркадий Борисович высокий, худощавый, с ямочками на щеках, из которых он передал сыну только одну, и с рукопожатием, от которого понятно, откуда у Дэна хватка. Дэн стоит у стола с видом рабочей компетентности, без лишних слов. Режим юриста, в котором он делается почти неузнаваемым. Документы уже готовы. Мать берёт ручку, и я замечаю, что её пальцы не дрожат. Ожидал колебания, хотя бы паузы, но она подписывает документы ровно и быстро, будто решение было принято задолго до этого кабинета, может, в тот день, когда вернулась домой и нашла три воняющих мешка мяса воняющим перегаром в своей квартире. Печать. Звук проходит по комнате как щелчок, после которого воздух меняет плотность. Дэн передаёт бумагу. Марина берёт её обеими руками, и я вижу, как пальцы мелко вибрируют по краю листа. Мать стоит у двери и смотрит на Марину долгим взглядом, в котором нет слов и нет права на слова. Её рот приоткрывается и закрывается, губы формируют начало чего-то и отпускают. Марина не поднимает головы от бумаги. Мать переводит глаза на меня — быстро, на секунду, — и в них мелькает что-то, что я не берусь разбирать. Она поворачивается к двери. — Я могу подвезти. — говорит Санёк, и в его голосе обычная вежливость. — Спасибо, сама доберусь. Шаги уходят по лестнице вниз. Плечи Марины опускаются, и я слышу выдох с тихим дрожащим смешком на конце, и она поднимает на меня мокрые зелёные глаза и смеётся, коротко и рвано, прижимая бумагу к груди. На выходе из кабинета Дэн придерживает дверь и говорит, уже без юридической интонации, обычным своим голосом: — Так, Маратик, тебя неделю не видно, ты пропал из чата, Санёк обижается, а на гаражах сейчас все и мангал уже разожгли, так что вы едете. И сегодня воскресенье, так что не отмажетесь. Марина, всё ещё прижимающая доверенность к груди, поднимает на меня глаза — быстрый, считывающий взгляд, в котором вопрос, который она не задаёт вслух, но который я читаю по тому, как чуть отклоняется её корпус и как каменеют плечи: хочу ли я, чтобы она ехала, хочу ли я показывать ее остальным. И мне странно. По-настоящему странно, что ей вообще пришло в голову, что я могу этого не хотеть. Будто существует версия реальности, в которой я стою рядом с ней и при этом не хочу, чтобы мои люди её видели, будто она нечто, что нужно прятать. — Поехали, — говорю, и вкладываю в это слово ровно столько, сколько нужно, чтобы вопрос в её глазах погас. Он гаснет. Она кивает коротко, с тенью улыбки, и мы спускаемся к мазде, а Дэн уже гремит ключами от своего кавасаки. От нашего гаража тянет дымом от мангала и бензином, и к этому примешивается запах травы, прожарившейся на солнце между бетонными плитами. Санёк ещё не заглушил двигатель, а я уже слышу гитарные переборы, и смех Ани и Милы. Обычный воскресный фон, по которому я скучал, но понял это только сейчас. Марина выходит из машины, и я вижу, как перестраивается её тело. Плечи чуть вперёд, подбородок выше, глаза сужаются в привычную настороженную щель. Боевой режим, автоматический в незнакомом пространстве, и мне хочется сказать «здесь безопасно», но я молчу, потому что это она должна понять сама. Мила замечает её первой — отрывается от ноутбука, и по её лицу проходит то выражение, которое я видел каждый раз, когда Аня возвращалась в гараж: облегчение человека, уставшего быть в меньшинстве. Она захлопывает крышку, соскакивает с ящика и идёт к нам, и в ней нет ни грамма той незаметности, которую она натягивает за пределами нашей компании. — Наконец-то, живая девочка. Ты не представляешь, как я устала от этого тестостеронового зоопарка. Я Мила. Ты Марина? Марина кивает, чуть настороженно. — Камилла, если полностью, но так меня никто не зовёт, кроме мамы, и Рэма, когда он хочет меня позлить. — Мила протягивает руку, маленькую и цепкую, и Марина пожимает её, и я замечаю, как чуть расслабляется её запястье — не от рукопожатия, а от того, что Мила на голову ниже и улыбается снизу вверх без вызова. — Пойдём, я тебя со всеми познакомлю, а то они сами не подойдут, у них социальные навыки на уровне бетонного забора. — Я слышал, — глухо доносится из-за мотоцикла. — Как скажешь. — Мила тянет Марину за локоть к гаражу, легко и ненавязчиво, как тянут подругу к барной стойке, а не как ведут новичка на экскурсию. — Вот этот, у мотоцикла — Рэм. Мой парень. Механик, не самый болтливый, но и не самый молчаливый. Крепкий середнячок. Рэм поднимается, вытирает руки ветошью и кивает Марине. — Я надеюсь, ты это только о болтливости. — Господи, — Мила закатывает глаза. — А о чем еще я буду новенькой рассказывать? Марина хмыкает — тихо, почти неслышно, но я фиксирую этот звук. У стены на расстеленной куртке Лёха поднимает тяжёлые глаза от блокнота, задерживает их на Марине на несколько секунд и кивает. — Лёха, — говорит Мила. — Художник. Общительность плавает от одного до трех баллов из десяти. Не принимай на свой счёт, со мной он так же знакомился. Лёха, опускает взгляд к блокноту и едва заметно улыбается. Кир сидит на бетоне чуть поодаль с гитарой на колене и смотрит на Марину из-под чёлки — секундный взгляд, тяжёлый и взрослый, после которого он возвращается к струнам. — Это Кир, — говорит Мила. — Школьник? — неожиданно говорит Марина, явно припоминая мой рассказ о друзьях. — Мне восемнадцать, — говорит Кир ровным низким голосом, обращаясь не столько к Марине, сколько к воздуху. — Школьник, — подтверждает Мила, и Кир тяжело вздыхает, потому что спорить с Милой он себе позволить не может. Аня сидит на раскладном стуле, поджав ноги, с мангой на коленях. Она наблюдала всё это время, я видел, как её глаза шли поверх страницы, считывая Марину по кусочкам, — но не вставала и не встревала, давая Миле вести, и только сейчас двигает ногой свободный стул так, чтобы он встал рядом, бок о бок, не напротив. — Я Аня. Садись. Персик хочешь? — Марина. — Да знаем мы. — Аня переворачивает страницу. — Персики чистые. Марина садится и берёт персик, и я стою у стены гаража и смотрю, как миллиметр за миллиметром уходит напряжение из её спины, потому что никто не требует от неё ничего — ни улыбки, ни разговора, ни объяснений, — и пространство, в которое её впустили, не обязывает и не давит. Я стою у стены гаража и смотрю на это, и внутри делается тихо и просторно, и я не вмешиваюсь, потому что вмешиваться не нужно. Лёха сидит чуть в стороне, спиной к стене, с блокнотом на колене, и карандаш ходит по бумаге мелкими штрихами, и он рисует что-то своё, не поднимая головы, — но когда Марина проходит мимо за водой, его взгляд поднимается на секунду, считывающий и тяжёлый, и возвращается к блокноту, и этой секунды ему достаточно. Санёк приносит мясо, садится прямо на землю и ест руками, и Кир отрывается от гитары, чтобы утащить с тарелки кусок. Марина смотрит на них с выражением, которое медленно теряет настороженность и приобретает оттенок изумления — не от чего-то конкретного, а от того, как мы существуем рядом друг с другом, без объяснений. Дэн подсаживается ко мне с тарелкой, когда я стою у стены и наблюдаю, как Марина слушает Кира, который неохотно объясняет ей что-то про строй гитары, отвечая по два слова на каждый её вопрос и при этом не отстраняясь — что от Кира равнозначно объятию. — Ты пялишься, — говорит Дэн негромко, не поворачивая головы, с видом человека, комментирующего погоду. — Я контролирую процесс адаптации подопечной в новой социальной среде. — Маратик, ты пялишься так, что мне за тебя неловко. Я молчу, потому что он прав, и мы оба это знаем, и он хлопает меня по плечу, всучивает тарелку, включает режим болтливости и уходит к мангалу подъедать остатки. Марина встает рядом, берет кусочек с тарелки, и ест пережаренное мясо с видом человека, который давно не ел в компании, и я чувствую её тепло и не двигаюсь. — Ну как? — спрашиваю я, и совсем не про мясо. Она понимает. — Хорошо. Очень. Вечер. Квартира. Пегас на своём месте, я на кухне мою посуду, и за стеной шум воды — она в душе, — и я стою с тарелкой в руках и не двигаюсь, потому что весь день, от кабинета нотариуса до гаражей, от её дрожащих пальцев на бумаге до её тихого «очень», сложился в одну тяжёлую горячую массу под рёбрами, которая требует выхода и не получает его. Она появляется в дверном проёме — мокрые волосы, короткая футболка, босые ноги — и я мою тарелку, которую уже вымыл, потому что если повернусь, тарелка окажется в раковине, а мои руки — не на тарелке. — Спасибо за сегодня. — Не за что. — За Дэна и его отца. За то, что стоишь и перемываешь чистую посуду, потому что боишься повернуться. Ставлю тарелку. Вытираю руки. Поворачиваюсь. Она стоит в трёх шагах, и смотрит на меня тем взглядом, от которого мой мозг перестаёт производить связные мысли, — открытым и зелёным и голодным, без игры, без доспехов, и в нём она, и её тело, и тепло, которое я чувствую через три шага. — Спокойной ночи, Вознесенский. Каждый слог ощущается как пропущенный удар, и она это знает, и произносит намеренно, и это жестоко, и я благодарен за жестокость, потому что от мягкого и нежного я бы не устоял. — Спокойной ночи, Фаттахова. Дверь закрывается. Я стою на кухне, упёршись ладонями в столешницу, и дышу, и считаю вдохи, и на четырнадцатом иду в гостиную и ложусь и закрываю глаза. За окном ночной город. Сердце замедляется, веки тяжелеют, и я почти проваливаюсь в сон — и тогда через стену приходит звук. Низкое ровное гудение, мягкое и ритмичное, на грани слышимости, и через несколько секунд её удивленный выдох. Мозг вспыхивает мгновенно, и тело реагирует — жар распространяется от живота во все стороны разом, и пульс со спокойных шестидесяти разгоняется до ста за три удара. Я лежу на спине с открытыми глазами и смотрю в потолок и не шевелюсь. Мысль пускает корни и ветвится, и каждая ветка ведёт в одно место — в комнату за стеной, где она лежит в моей постели с запрокинутой головой. Её дыхание ломается — длинный рваный выдох, почти всхлип, — и я сжимаю простыню кулаками так, что ткань трещит. Тишина. Пауза, в которой я слышу собственный пульс и её дыхание через стену, быстрое, неровное, нарастающее. Вибрация, мягкая и настойчивая, и по тому, как меняется её голос из хриплого в высокий, из высокого в надломленный звук, я понимаю, что она нашла ритм. Её голос поднимается и обрывается, резко, на пике, и тишина после него оглушительная. Я чувствую, как она переходит край, по паузе и по тому, как обрывается звук, и выдыхаю так, будто держал воздух всё это время вместе с ней, и лежу и дышу рвано и смотрю в потолок, и в голове горячий белый шум. Долгая тишина. Её дыхание замедляется. За окном проезжает машина. И тогда через стену снова доносится гудение. Мягкое, ровное, настойчивое, и её дыхание, которое только начало успокаиваться, снова набирает глубину. Ей мало. Тело наконец почувствовало и требует ещё, и от этого понимания в животе разворачивается новая волна, горячая и тяжёлая. Стон другой: ленивый и низкий, стон тела, которое уже получило и хочет ещё, без спешки и без страха, и мне от него плохо и хорошо так, что я переворачиваюсь лицом в подушку и утыкаюсь в неё и лежу несколько секунд, пытаясь думать о чём-нибудь, что не является ею, и не нахожу ничего. Моя рука скользит вниз по животу, и я перестаю сопротивляться, потому что на это не осталось ни сил, ни смысла. Подстраиваюсь под её ритм — неторопливый и глубокий, как на лапах, когда веду за её ударами, — и от этой синхронности мне сносит голову. Когда она кончает во второй раз, долгим дрожащим звуком, я следую за ней с опозданием в несколько секунд и прикусываю предплечье, и волна проходит через всё тело и уходит в пальцы и в макушку разом, и комната белеет и возвращается, и я лежу и дышу и не двигаюсь. По ту сторону стены тишина. Её дыхание сейчас выравнивается, и моё выравнивается тоже, и это самое интимное, что со мной было, лежать в темноте и слышать, как она засыпает, зная, что только что она впервые испытала оргазм. Дважды. Квартира тихая, и за окном ночь, и скоро ей выходить на ринг, но всё, о чём я думаю — ее губы должны быть рядом с моим ухом, когда она издает эти звуки. И нужно помыть живот. ---------- Глава 38. Марат: Моя богиня Глава 38. Марат: Моя богиня Время сжимается, и вместе с ним — я. Последние пять дней квартира пахнет овсянкой на воде и варёной куриной грудкой без соли, а потом перестаёт пахнуть чем-либо вообще, потому что я урезаю углеводы до минимума, убираю натрий и начинаю пить по глотку, и мир становится сухим и звонким. Девяносто семь килограмм должны стать девяноста тремя к пятнице, и разница — это вода, которую моё тело держит в мышцах и под кожей и между органами, и я выжимаю её из себя слой за слоем, и с каждым литром лицо в зеркале ванной становится незнакомее. Скулы острее, глазницы глубже, и глаза на фоне проступивших теней кажутся прозрачными, почти белыми. Марина почти не сушится — она и так на границе своей весовой, плюс-минус полкило, и ей достаточно чуть урезать воду за сутки. Её тело сухое от природы и от жизни, в которой лишние калории были роскошью, а не проблемой. Я смотрю, как она ест контейнер с обычным рационом, и мой желудок сжимается, и я отворачиваюсь. Утром я держу лапы для Марины, и руки работают точно, потому что точность — последнее, что уходит, но движения стали экономнее. Она это видит. Между сериями её взгляд задерживается на моём лице дольше, чем нужно, и в зелёных глазах тревога, которую она прячет за злостью. Мне хочется сказать ей, что сгонка — это рутина и что через сутки после взвешивания я наберу обратно четыре килограмма воды и углеводов, но для этого нужны слова, а слов осталось мало, они расходуются так же бережно, как вода. Её скорость на лапах выросла на треть. Не постепенно и не плавно, а скачком, будто кто-то снял утяжелители, которых не было видно. Мышцы, месяцами зажатые в хроническом напряжении, начало отпускать: бёдра вращаются свободнее, корпус скручивается глубже, плечи перестали подниматься к ушам между ударами. Её хук выходит ощутимо быстрее, чем две недели назад, а скорость — это разница между пропущенным ударом и нокаутом. Тело наконец перестало тратить ресурсы на то, чтобы одновременно бить и защищаться от призраков, и вся высвободившаяся энергия ушла в работу. Потенциал был внутри всё это время, спрессованный и запечатанный, и единственное, что ей мешало, — это напряжение, которое копилось годами и не находило выхода. Теперь выход есть, и я вижу результат, потому что результат стоит передо мной на ринге и бьёт так, что лапы гудят. Вечером я заплетаю ей косы. Пальцы стали сухими и холодными от обезвоживания, и когда я беру первую прядь, она оборачивается и накрывает их ладонями. — Ледяные. — Это нормально. — Это не нормально, Вознесенский. Ты холодный как покойник, и у тебя лицо как у святого с иконы. Она сжимает мои пальцы, греет их между ладонями, потом отпускает и подставляет затылок. Ночью лежу на диване. Пегас на животе. Голод не острый, а тупой, и к нему примешивается лёгкое головокружение, которое накатывает волнами и отступает, оставляя ясность, похожую на ту, что бывает перед боем. Мир сужается до простых вещей, до тела и его пределов, до двух задач, которые стоят через два дня, и всё лишнее отпадает. Через стену тишина. Иногда — не тишина. За эту неделю я изучал потолок гостиной суммарно часов шесть, потому что смотреть в потолок — единственное, что мне остаётся, когда из-за стены приходит низкое ровное гудение и её дыхание начинает ломаться. Она научилась отпускать. Иногда дважды, и каждый её звук проходит через меня физически, от ушей по позвоночнику, и оседает там, где не помогает ни счёт до ста, ни холодная вода. В худшие ночи я выхожу и стою у перил в темноте и жду, пока она закончит, и возвращаюсь и лежу с открытыми глазами. Мучительно и сладко, и пропорция меняется от ночи к ночи, и иногда я не выдерживаю и позволяю себе подстроиться под её ритм с закрытыми глазами, и после лежу пустой и ясный и злой на время. Но результат стоит каждой бессонной ночи. Её тело на ринге двигается так, будто его подменили. Раскрепощённое и текучее и опасное. Кто бы мог подумать. Утро взвешивания. Восемь утра, будильник не нужен — я не спал. Зеркало в ванной показывает то, что я ожидал: лицо высохло до кости, скулы как бритвы, глаза ввалились и стали светлее, вены на предплечьях и висках проступают синей сеткой под тонкой кожей. Девяносто два и восемь на домашних весах. Под границей. Хорошо. Голова лёгкая и пустая, и лёгкость обманчива — это не ясность, а обезвоживание мозга, и я знаю разницу, потому что ходил по этому краю достаточно раз. Координация чуть плывёт, реакция замедлена на долю секунды, мышцы отзываются с задержкой. Нормально. Через тридцать часов после взвешивания всё вернётся — четыре литра воды, электролиты, углеводы, и тело наберёт обратно пять килограмм и станет тяжелее и злее, чем до сгонки. Марина появляется в коридоре, и по тому, как сужаются её глаза, я понимаю, что выгляжу хуже, чем мне кажется. — Ты серый, — говорит она. — Это нормальный цвет для моей текущей массы тела. — Ты серый, Вознесенский. Как бетон. — Через два часа я буду на весах, а через тридцать — на четыре кило тяжелее и значительно симпатичнее. Обещаю. Она стоит и смотрит, и в её взгляде то, от чего мне одновременно тепло и неудобно: забота, которая не прикрыта злостью, и тревога, которую она не прячет. Потом кивает, коротко, по-рабочему, и идёт одеваться. На байке она прижимается ко мне теснее обычного, и её руки под курткой не ищут кожу, а просто держат крепко, будто боится, что ветер сдует меня с мотоцикла. Утренний город пуст, воздух прохладный и влажный, и я веду осторожнее, чем обычно, потому что знаю свою реакцию и не доверяю ей сегодня до конца. На каждом светофоре её шлем упирается мне между лопаток, и в гарнитуре тишина — она молчит, и молчание плотное и тёплое, как одеяло. Спорткомплекс со служебного входа пахнет бетоном и хлоркой и свежей типографской краской от баннеров, которые ещё вчера тут не висели. В коридоре за кулисами — бойцы в разных стадиях сгонки: кто-то в мусорном пакете поверх толстовки дожимает последние граммы на велотренажёре, кто-то сидит у стены с закрытыми глазами, кто-то плюёт в бутылку — слюна тоже вес. Запах пота и страха и разогревающей мази, и общая атмосфера людей, которые добровольно довели себя до края и ждут разрешения вернуться в норму. Комната с весами, столом комиссии и камерой на штативе. Снимаю обувь, футболку, шорты. Остаюсь в трусах. Марина стоит у двери и не отводит глаз, и я ловлю в них секундный голод, который она гасит мгновенно и заменяет профессиональным вниманием, и даже в состоянии обезвоженного призрака я регистрирую этот голод. Встаю на платформу. Табло мигает и устаканивается: 92.7. Врач комиссии проверяет давление, зрачки, кожу. Кивает. Подпись в протоколе. Свободен. Марина взвешивается здесь же, через полчаса, в другой комиссии. Я уже одет и стою у двери, и когда она встаёт на весы — лёгкая, сухая, с ровными плечами — табло показывает 64.8. Граница весовой — шестьдесят пять. Запас в двести грамм. Она не сушилась, не резала воду, не сплёвывала в бутылку. Просто встала и прошла, и у неё на лице выражение человека, для которого эта часть — формальность, а не испытание. На парковке у байка я открываю термосумку и достаю первую бутылку с электролитами. Глоток. Вкус солёный и химический, и тело принимает его с жадностью, от которой сводит горло. Второй глоток. Третий. Медленно, потому что если залить сразу — вернётся обратно, и толку не будет. — Сколько тебе нужно выпить? — спрашивает Марина, наблюдая, как я пью по глотку с перерывами. — Четыре литра до вечера. Потом углеводы. Рис, мёд, бананы. Сегодня тренировки нет, только восстановление. — Весь день? — Весь день. Лежать, пить, есть, спать. — Пей. Дома я лежу на диване, и Пегас на привычном месте у моих ног, и вода поступает в организм размеренно, бутылка за бутылкой, и тело впитывает каждый миллилитр с жадностью губки. К полудню головокружение уходит, мышцы наполняются, лицо в зеркале перестаёт быть посмертной маской и возвращает привычный объём. К четырём часам дня — рис с мёдом, два банана, куриная грудка с солью, и соль на языке после недели натриевого голодания ощущается как удар тока. Марина приносит мне воду каждые тридцать минут, молча. Ставит бутылку на столик, забирает пустую, уходит. Ни лишних слов, ни тревожных взглядов — она переключилась в режим, который я узнаю, потому что сам работаю в нём каждый день: забота, упакованная в функцию, чтобы не мешать и не давить. К вечеру на весах девяносто шесть и четыре. Плюс три и семь за день. Завтра к утру будет девяносто семь, к бою — девяносто восемь. Пять килограммов преимущества над лимитом, набранные за тридцать часов из воды и углеводов, и каждый из них — мощность и скорость, которых нет у тех, кто не умеет качественно восстановиться. Координация вернулась. Реакция вернулась. Голова ясная — по-настоящему ясная, не обезвоженная пустота, а рабочая прозрачность. Вечером сижу на балконе с последней бутылкой изотоника. Марина выходит и встаёт рядом у перил, и мы молчим, и город внизу шумит воскресным вечером, и завтра бой. — Лучше? — спрашивает она, не поворачивая головы. — Значительно. — Цвет лица уже не бетонный. Скорее штукатурка. — Прогресс. Она хмыкает, и в хмыке облегчение, которое она маскирует под насмешку, но я слышу и то и другое, и мне хорошо. Засыпаю рано, глубоко, без снов. Тело восстановленное и тяжёлое и готовое. Утро боя пахнет бензином и холодным асфальтом. Байк ждет на парковке у подъезда, и я сажусь первым и жду, пока Марина застегнёт шлем. Её пальцы на ремешке не дрожат. Она садится сзади, и её руки обхватывают мой торс поверх куртки крепче, чем обычно. Город за визором проплывает серый — как моё лицо вчера. К вечеру будет дождь. На парковке арены прохладно, пахнет мокрым бетоном и свежей краской от разметки. Глушу байк. Марина сидит, не шевелясь, вцепившись в мою куртку с силой, от которой заболели бы кости, будь на мне что-нибудь тоньше кожи. Снимаю шлем, разворачиваюсь. Поднимаю её визор: глаза зелёные и острые, зрачки чуть шире, чем должны быть. Беру её руку. Ладонь холодная и сухая. Тремора нет. — Пойдём. Спорткомплекс изнутри — это гулкое пустое пространство, залитое белым светом, от которого ни теней, ни тёплых углов. Трибуны пусты на девять десятых: несколько человек у ринга, стол прессы, техник с кабелями, бойцы с бойцами, пара тренеров в серых толстовках. Четыре часа дня, предварительный кард. Удар по лапам за кулисами отдаётся под куполом сухим щелчком и возвращается с задержкой. Пахнет новым брезентом и разогревающей мазью и антисептиком, и всё это смешивается в запах, который я помню с пятнадцати лет и который будит в теле простой животный отклик: скоро. Медосмотр. Врач комиссии проверяет давление, зрачки, кожу. Марина стоит ровно, челюсть стиснута, зрачки сужаются симметрично. Я выдыхаю. Раздевалка. Узкая, с лавкой и зеркалом. Флуоресцентный свет, линолеум, хлорка. Марина садится на лавку, и я встаю перед ней на колено и достаю из сумки рулон марли, пластырь на тканевой основе, ножницы, запасную капу. — Давай руки. Она вытягивает обе, и я беру левую. Пальцы ровные, без единого колебания. Первый слой марли мягко вокруг запястья, потом между пальцами, разделяя костяшки, потом петля через большой палец и обратно для фиксации. Слои жесткого пластыря поверх марлевой основы ложатся плотно, без единой складки, потому что складка под перчаткой через три раунда — это стертая в кровь кожа и потеря жесткости удара. Каждый палец отдельно, каждый сустав зафиксирован. Запястье запечатано пластырем намертво, превращая сустав в литой монолит — спасение от перелома на боковых ударах, — но ладонь по-прежнему может свободно сжиматься в плотный кулак вокруг марлевого валика. Правая рука. Те же движения, и когда я разглаживаю последний слой пластыря, дверь открывается без стука. Инспектор комиссии с бейджем и маркером берёт Маринину руку, проминает пальцем марлю на костяшках и между пальцами, проверяя, нет ли внутри ничего твёрдого. Минута, и эта минута тянется дольше, чем весь тейп. Удовлетворённый кивок. Подпись маркером прямо на пластыре, левая и правая. Уходит. — Надевай перчатки. Она натягивает красные десятиунцовки, я затягиваю липучки и проверяю посадку. Её кулаки в перчатках выглядят правильно. В разминочном углу тесно и жарко. Я поднимаю лапы и ловлю первую серию, и она бьёт зло и точно, и каждый удар садится в центр с хлёстким звуком. Мои руки принимают силу, и сила достойная, плотная и собранная. — Не думай о трибунах. Думай о левой стороне её печени. Джеб, джеб, кросс, левый хук в корпус. Хук садится ровно туда, куда я целился два месяца. — Ещё раз. Пока я не слышу в ударе тот звук, который означает: готова. Музыка играет из колонок негромко и без басов, потому что для прелимов звук ставят вполсилы. Зал встречает её тишиной, разбавленной редкими хлопками. Скрип подошв по настилу звучит слишком громко. Свет бьёт сверху белый и плоский, и в этом свете она выглядит меньше, чем на тренировке: длинная и тонкая, с тугими косичками и зелёными глазами, сузившимися до прицельных щелей. Я иду за ней. Моё плечо закрывает ей спину от пустых трибун и от гулкого света и от всего за пределами ринга. Она пролезает между канатов. Я остаюсь в углу. Из противоположного угла выходит Лаврова. Плотная, кряжистая, с короткой стрижкой и лицом человека, который пришёл рубить дрова и ему без разницы из какого дерева. Тяжёлые плечи, низкий центр тяжести, толстые крепкие руки. Рубака, которая идёт вперёд и бьёт пока противник не упадёт или не кончится раунд. Рефери вызывает обеих в центр. Марина смотрит Лавровой в глаза. На секунду её плечи напрягаются, потом опускаются. Гонг. Лаврова срывается с места так, будто её выпустили из клетки. Три шага, дистанция схлопывается мгновенно, и Марина не успевает выставить джеб, потому что между теорией и живым человеком, который несётся на тебя с намерением снести голову, лежит пропасть, которую невозможно пересечь на тренировке. Старый рефлекс срабатывает раньше нового. Полшага назад, спина в канаты. Лаврова прижимает её, и тяжёлый правый оверхенд прилетает в скулу, и звук удара по кости проходит через моё тело. Марина отлетает вбок. Кровь идёт сразу: рассечение над правой бровью, красное заливает глаз. Лаврова бьёт снова, лоу-кик и левый в корпус и снова правый, и каждый удар толкает Марину глубже в канаты, и я ору голосом, которого не узнаю: — Дистанция! Клинч! Марина, вяжи руки! Она слышит. Мой голос добирается до того места, которое работает на автопилоте, и её руки идут вверх, и она ныряет в клинч и повисает на Лавровой и вяжет ей локти. Рефери разводит. Десять секунд до гонга, Марина пятится в глухой защите, и гонг звучит. Она идёт в угол на ватных ногах. Садится на табурет. Я уже рядом: эндсвел к скуле, холодный металл на горячей коже, кровь стираю марлевой салфеткой. Рассечение неглубокое, надбровная дуга выдержала, но кровит обильно. Прижимаю вазелин к ране, формируя пробку. Внутри включается калькулятор. Если бой дойдёт до решения, её сольют. Лаврова местная, Салихов продвигает её команду, судьи в прелимах лояльны промоутеру. Нам не отдадут победу по очкам. Семьдесят тысяч за выход, и всё. Сто сорок — за досрочную победу. Двукратная разница, и эта разница решается здесь, в перерыве, прямо сейчас. Лаврова вложилась в первый раунд целиком, её рот открыт, плечи ходят тяжело. Кардио проседает, я видел это на записях и вижу подтверждение вживую. — Всё нормально. Ты почувствовала её удар. Ты не упала. Теперь ты знаешь какая она. Она ставит всё на первый натиск, и первый натиск кончился. Сейчас она начнёт дышать тяжелее. Твой джеб длиннее на десять сантиметров. Держи её на кончике джеба, бей в нос, мажь ей обзор. И помни: досрочка. Нам нельзя оставлять этот бой судьям. Заканчиваем во втором. Один залитый кровью глаз и один зелёный и ясный находят мои. Она кивает. Капа обратно в рот. Я вытираю ей лицо последний раз и убираю табурет. Гонг. Марина встаёт и идёт к центру ринга. Она не пятится. Лаврова снова бросается вперёд, и Марина встречает её джебом, жёстким и прямым на полную длину руки, точно в нос. Лаврова дёргает головой, кровь летит веером. Ещё джеб. И ещё. Марина держит её на кончике кулака, не давая сократить дистанцию, и каждый раз когда Лаврова пытается нырнуть, джеб встречает на входе. Красное пятнается по белому брезенту. Лаврова злится, и злость делает её глупее. Грязный клинч, колено, попытка ударить головой. Рефери разводит. Марина смещается вправо, и ноги несут её туго и ровно, и бёдра работают свободно, и я вижу тот самый прирост, который фиксировал всю неделю. Раскрепощённое тело двигается так, будто его подменили. Минута до гонга. Лаврова понимает что теряет и идёт ва-банк. Заваливает корпус вперёд, заряжает правую, плечо раньше бедра на долю секунды. Я знаю, что будет дальше. Марина знает тоже. Полный шаг вперёд и влево, без паузы и без отката. Она ныряет под бьющую руку, и оверхенд проходит над её головой, и Лаврова повисает в воздухе, открытая слева. Бедро скручивается, корпус идёт за бедром, и левый кулак летит коротким дугообразным хуком точно под рёбра, в мягкое между нижним ребром и тазовой костью, туда, где лежит печень. Звук глухой и мокрый. Лаврова застывает. Глаза распахиваются, рот открывается, звука нет. Печёночный удар отключает диафрагму, и лёгкие не могут набрать воздух, и нервная система посылает в мозг сигнал такой силы, что тело перестаёт подчиняться. Она медленно оседает на колени, хватаясь за бок обеими перчатками, и заваливается на бок. Рефери считает. Четыре. Пять. Лаврова пытается встать: руки упираются в пол, ноги не слушаются. Шесть. Семь. Падает обратно. Восемь. Девять. Десять. Марина стоит в центре ринга. Грудь ходит тяжело, кровь на лице смешалась с потом и капает на брезент, правый глаз залит красным, а левый зелёный и яркий и живой, и я не видел ее такой раньше. Рефери берёт её за запястье и поднимает руку, и тишина зала раскалывается несколькими голосами и хлопками под куполом. И у меня отказывает голова. Не в том смысле, в котором отказывала раньше — она работает, но выдаёт совсем не боевые данные: что она красивая, залитая чужой кровью, с расплющенной скулой и мокрыми косичками, красивая настолько, что у меня трясутся руки; что её хук вышел чисто, из бедра, с полным проворотом, и это моя работа, но сейчас мне плевать на биомеханику, потому что эта женщина только что шагнула влево, туда, куда её тело два месяца отказывалось идти, и сделала это сама, в бою, на адреналине, и от этого у меня в груди что-то большое и горячее и совершенно бесполезное с точки зрения тренерской аналитики, и я хочу стоять здесь и смотреть на неё, пока не выключат свет и не разберут ринг. И мне никогда в жизни не хотелось ничего сильнее, чем быть рядом с ней прямо сейчас. Лезу через канаты и набрасываю ей на плечи полотенце, и притягиваю к себе сзади, и она прижимается спиной к моей груди и дышит, и её сердце бьётся через полотенце и мокрую ткань. Наклоняюсь к её уху, отвожу мокрую косичку от шеи, и говорю голосом, который не контролирую: — Моя богиня. Она закрывает глаза и откидывается мне на грудь, и её разбитые губы дёргаются вверх, и я стою и держу её, и зал почти пуст, и свет белый, и мне плевать на всё, кроме её веса на моей груди. ---------- Глава 39. Рина: Откат Глава 39. Рина: Откат Дверь женской раздевалки закрывается за нами. Марат заходит следом, не спрашивая разрешения и не оглядываясь на правила. Адреналин уходит обвалом, будто кто-то дёрнул затычку, и энергия, которая держала меня на ногах, сливается в секунду, и остаются ватные колени и жуткий липкий холод, от которого зубы начинают стучать. Руки трясутся так, что я не могу расстегнуть липучки на перчатках. Пальцы в тейпе соскальзывают снова и снова, и раздевалка плывёт по краям, и свет слишком белый, и мне холодно так, что кажется, кровь остыла. Марат берёт мою левую руку и стягивает перчатку. Достаёт из сумки маленькие ножницы с закруглёнными кончиками и начинает срезать тейп. Пластырь склеился намертво, марля пропиталась потом и стала жёсткой, и он режет аккуратно по внутренней стороне запястья, не задевая кожу. Я утыкаюсь лбом в его плечо и вцепляюсь в толстовку. От неё пахнет его потом и эфкамоном, и я дышу в него и не двигаюсь, и дрожь проходит волнами, крупными и сильными, и его ладонь ложится мне на спину, и постепенно дрожь начинает утихать. Не уходит полностью, но достаточно, чтобы я смогла оторваться от его плеча и вдохнуть. Вторая рука. Я смотрю на его пальцы, сухие и длинные. В дверь стучат. Коротко, а затем дверь открывается, как будто у того, кто находится за ней, нет времени чтобы дожидаться ответа. Салихов входит так, как входит человек, которому принадлежит здание. Высокий, подтянутый, тёмно-серый костюм, от которого пахнет чем-то деревянным и тёплым, сандаловым, дорогим. Этот запах в раздевалке с хлоркой и кровью кажется неуместным. Его глаза проходят по мне оценивающе: разбитая бровь, косички, гематомы на бедре. На лице нет злости за проигрыш Лавровой. Только холодный деловой интерес. — Красивый финиш, Фаттахова. Не думал, что Вознесенский вылепит из тебя что-то рабочее. Превратить Ксюшу в отбивную во втором раунде — это хорошая картинка для трансляции. В понедельник сто сорок тысяч будут на счету. Сто сорок тысяч. Врач для Тани. Новая одежда к школе. Квартира. Зимние ботинки. Я киваю, потому что голос ещё не вернулся. Салихов поворачивается к Марату. — Твоя девочка сделала шоу. Теперь твоя очередь. Зал забит, трансляция платная. Мне нужен глубокий бой. Продержись хотя бы до четвёртого, не вздумай гасить его в первом, иначе рекламодатели сожрут. Марат стоит у лавки с ножницами в руке, и его лицо возвращается к привычной конфигурации: мягкие черты, ровный взгляд, вежливая нейтральность. — Я сделаю свою работу. Секундный взгляд, кивок. Салихов уходит, оставив запах сандала и напоминание о том, что мы шестерёнки в его механизме. Но мне плевать. У меня есть деньги. Я выдыхаю, но дыхание обрывается, потому что через два часа Марат выйдет на ринг, и трибуны будут забиты, и напротив него будет стоять человек, который захочет сломать ему лицо, и у Марата нет Миши в углу. — Кто будет в твоём углу? Он складывает ножницы в сумку. — Тренер по ОФП из зала. Подержит лёд, подаст воду. Рассечения обработает дежурный катмен промоушена. Он произносит это нейтральным тоном, но это не ерунда. У него нет ведущего тренера. Палыч, тренер по ОФП, крепкий и надёжный, но он не Миша, и Марат будет драться один, сам по себе, и если что-то пойдёт не так, некому будет сказать ему слово, которое вернёт его из тоннеля. Все эти недели он тратил ресурсы на меня. — Я буду смотреть. Каждую секунду. Если с тобой что-нибудь случится, я залезу через канаты и разнесу всё к чёртовой матери. Уголок его рта дёргается. — Не придумывай. — Я серьезно. — Я в курсе. Палыч заходит через десять минут с бинтами и пластырем, мотает Марату тейп быстро и грубовато, хлопает по плечу, говорит «готов, брат» и выходит. Марат сидит на лавке в бойцовских шортах. Рельеф проступает резче обычного, каждая мышца видна как на анатомическом атласе. Хотя он набрал обратно килограммы воды и углеводов за вчерашний день, обезвоживание ещё не ушло полностью — кожа натянута, вены выступают, и он выглядит как чертёж самого себя, очищенный от всего лишнего. Он поднимает на меня глаза. — Мне нужна помощь. Перетянутым рукам тяжело снять пирсинг, а правила запрещают металл на теле. — Сядь повыше, сюда. Он пересаживается на стол. Встаю между его колен, его бёдра по сторонам от моих ног горячие через ткань шорт. Касаюсь пальцами первой штанги. Металл тёплый от его тела. Шарик сидит туго. Пробую провернуть, пальцы соскальзывают, задеваю сосок. Марат втягивает воздух сквозь зубы с резким свистом, и этот звук проходит по мне от затылка до поясницы. — Терпи, Вознесенский. Ты сам это нацепил. — Я терплю, Фаттахова. Но если ты не поторопишься, я не выйду на бой. Перехватываю шарик крепче, прокручиваю. Он поддаётся, вытягиваю штангу медленно. Марат выдыхает и сжимает челюсть до белых желваков. Второй. Моё лицо близко к его груди, жар поднимается к щекам, и от запаха его кожи мутнеет рассудок, и штанга скользит в мокрых пальцах. Он перехватывает меня за талию забинтованными руками, не притягивая и не отталкивая, просто фиксируя себя. Марля на его ладонях шершавая, и от давления его рук мне делается жарко и трудно дышать. Второй шарик поддаётся. Вытягиваю штангу. Он выдыхает глубоко и хрипло, и его руки на моей талии разжимаются. Убираю их в карман. Штанги лежат в моей ладони, тёплые от его тела, маленькие и невесомые, и я сжимаю их в кулак и стою между его коленей и не двигаюсь, потому что во мне сейчас поднимается то, что не имеет отношения к пирсингу и к правилам и к бою через два часа. Мне хочется поцеловать его, запустить пальцы в мокрые белые волосы и тянуть, пока он не издаст тот звук, низкий и хриплый, от которого у меня отключаются ноги. Мне хочется прижаться губами к тому месту на его груди, где секунду назад был металл, и почувствовать, как он дёрнется, и услышать, как собьётся его дыхание. Мне хочется забрать его лицо в ладони и держать, и смотреть в глаза, и сказать ему всё, вывалить все мысли, которые толпятся в моей голове, но я не умею говорить словами, мой рот умеет только кусаться и огрызаться, и теперь еще немного целовать. Я не делаю ничего. Потому что скоро он выйдет на ринг, и ему нужна чистая голова, а не мой рот на его коже. Потому что если я его поцелую сейчас, его тело ответит, и мы потеряем время и фокус и то ровное собранное состояние, которое ему нужно, чтобы вернуться ко мне целым. И потому что я люблю его достаточно, чтобы не брать то, что хочу, когда это может ему навредить. Я люблю его. Сжимаю штанги в кармане до отпечатков на ладони. — Верну после победы. Он смотрит тёмными глазами, в которых зрачки съели радужку. Я отступаю, потому что если останусь между его коленей ещё секунду, мы оба забудем зачем мы здесь. Трибуны забиты. Гул стоит плотной стеной: бас из колонок и голоса и свист и топот, и прожекторы режут темноту синим и белым, и арена превратилась в живое существо с тысячью глоток. У меня есть место ближе к его углу, и вокруг чужие люди, шум и пиво и чьи-то локти, и никто не знает кто я, и никому нет дела. В проходе вижу знакомые лица. Санёк первый, за ним Дэн в кожанке, Лёха, Аня, у которой появилось несколько зеленых прядей, Кир в капюшоне, Рэм и Мила рука в руке. Они пробиваются сквозь ряды и садятся вокруг меня, просто занимают места, и Санёк плюхается справа, а Аня слева, и Мила перегибается через Рэма и подмигивает мне, и я окружена ими, и от этого становится легче дышать. Санёк наклоняется к моему уху: — Как у тебя всё прошло? — Победа. Он кивает. — Волнуешься? — Нет. Он сильнее. — Это да. Но волнуешься. Я смотрю на него взглядом, в котором можно прочитать «Заткнись, Санёк». Он широко улыбается и откидывается на спинку. Музыка бьёт из колонок, зал отзывается рёвом, и он выходит. Без очков, с мокрыми белыми волосами зачёсанными назад, с лицом, на котором нет ничего. Ни мягкости, ни улыбки, ни тени парня, который заплетает мне косы и варит гречку. Пустое ровное лицо с прозрачными глазами, и тело под прожекторами литое и сухое, и он идёт к рингу так, как идёт зверь, который не торопится, потому что добыча никуда не денется. Мне делается холодно. Я видела его на ринге в зале, с Витей и с Костяном, но здесь он другой. Здесь нет ничего от Марата, которого я знаю. Здесь хищник, который пришёл работать. Первый раунд. Марат не бьёт — он читает. Стоит на дистанции и двигается минимально, уклоняясь на миллиметры, и его глаза следят за соперником с холодной внимательностью. Я знаю, что каждое движение противника фильтруется его мозгом и раскладывается на составные части. Удар — уклон. Удар — блок предплечьем. Удар — шаг вбок, и контратака, короткая и сухая, от которой соперник вздрагивает и отступает. Живая работающая система, которая обрабатывает данные в реальном времени, и в ней нет ярости, только калькулятор и рефлексы, отточенные до бритвенной остроты. Второй раунд. Соперник начинает давить, понимая, что на дистанции ему не выиграть. Грязный клинч, тяжёлые удары в размене. Марат принимает на блоках и на корпусе и бьёт в ответ редко и точно, и каждый его удар оставляет след. Но на исходе второй минуты тяжёлый боковой пробивает блок и прилетает в бровь. Кожа лопается, и кровь идёт сразу. Я резко выпрямляюсь. Мужик сзади выругивается. Аня кладёт руку мне на плечо. Перерыв. Дежурный катмен работает быстро: адреналин, вазелин, давящая повязка. Марат сидит на табурете неподвижно, кровь стекает по виску, Палыч льёт воду на затылок. Его лицо по-прежнему пустое. Рассечение для него — данные, которые нужно учесть. Третий раунд. Салихов получает свой глубокий бой. Марат ускоряется, и разница в классе становится видна даже тем, кто не понимает в боях ничего. Он бьёт чаще, каждый удар садится чисто, соперник начинает вязнуть, ноги тяжелеют, голова опускается. На перерыве я оглядываюсь на ребят. Санёк рядом со мной наклоняется вперёд, упершись локтями в колени, и его обычная лёгкость исчезла — он смотрит на ринг с выражением человека, который знает цену каждому удару. У Дэна скулы сжаты, пальцы стиснуты на коленях. Лёха перестаёт моргать, чтобы ничего не пропустить, Кир — дышать. Мила вцепилась в Рэма, и когда раунд начинается, Аня чуть сжимает мое плечо, за которое все еще держится. Все серьезны. Для них это не повод для веселья. Они переживают. Четвёртый раунд. Соперник идёт вперёд из последних сил и бросает размашистый правый. Марат уходит вниз и чуть влево, и из нижней точки выстреливает апперкот: короткий, взрывной, вложенный в подъём всего тела от пяток через бёдра через корпус в кулак. Удар попадает в подбородок снизу, и голова соперника запрокидывается, и глаза закатываются, и ноги подламываются, и он падает. Зал взрывается. Санёк вскакивает и орёт что-то нечленораздельное. Рефери считает, но считать не нужно: тело на полу не шевелится. Десять. Марат стоит в центре ринга. Ему вытирают кровь с лица. Он не улыбается и не поднимает руки. Камеры вспыхивают белыми вспышками, репортёры кричат его имя. Он не смотрит на них. Его глаза проходят по рядам, и находят меня. И останавливаются. Прозрачные, почти белые в свете прожекторов, залитые кровью по правой стороне. Живые. Я стою среди орущих людей, и мне плевать на камеры и на кровь и на всё, кроме его глаз. Рядом Санёк, который улыбается так широко, что видны все зубы, и его рука ложится мне на плечо, крепко и по-братски, и Аня с другой стороны сжимает мою ладонь, и Мила что-то кричит, что я не слышу за гулом, и Дэн стоит со скрещёнными руками и довольно кивает, и Лёха наконец-то моргает. И я стою среди них, и это всё не важно. Я смотрю на него, и у меня мокрое лицо, и мне плевать. Потом он отводит взгляд и поднимает руку, зал ревёт, свет заливает ринг белым, и я стою и дышу, и мою грудную клетку распирает. ---------- Глава 40. Рина: Амазонка Глава 40. Рина: Амазонка Штанги лежат у меня в кармане тренировочных штанов, нагретые бедром до температуры моего тела, и когда он выходит из раздевалки в коридор — мокрые волосы зачёсаны назад, пластырь на рассечении, глаза живые и усталые — я достаю их и кладу ему на ладонь. Он смотрит на штанги, потом на меня, и его пальцы закрываются над ними, и он притягивает меня за затылок и целует прямо в коридоре — перед Палычем и уборщицей с ведром и камерой над дверью, и мне плевать, и ему плевать, и поцелуй жадный и крепкий, и от него у меня гудит в груди ещё двадцать минут, пока мы собираем вещи. На парковке мы стоим кружком, будто что-то задумали. Марат напротив, в двух шагах, и у нас обоих разбита правая бровь, и от этой зеркальности Кир тихо хмыкает. Между нами воздух, который можно потрогать, плотный и горячий, несмотря на прохладу, и я чувствую, как его взгляд скользит по моей шее и ключицам — не задерживаясь нигде надолго, но и не отпуская, — и от этого у меня поджимаются пальцы в кроссовках. Звоню Тане. Берёт на первом гудке, будто сидела с трубкой в обнимку. — Рин?! Ну как? — Победила. Визг такой пронзительный, что я отвожу телефон от уха, и Санёк за два метра вздрагивает и смеётся. Из динамика доносится топот босых ног по деревянному полу и Танькин крик, уходящий вглубь дома: «Ба! Рина победила! Ба, слышишь?!» Бабушкин голос, далёкий и тёплый, отвечает что-то неразборчивое, и Танька возвращается к трубке, задыхаясь: — А Марат? — Тоже. — БА, МАРАТ ТОЖЕ ПОБЕДИЛ! И бабушкин голос, уже ближе: «Ну, значит, не зря кормила», — и я улыбаюсь так, что больно разбитой скуле, и мне плевать на боль, потому что из трубки льётся Танькин восторг пополам с бабушкиным «ну слава богу», и это лучший звук за весь вечер, лучше гонга и рёва трибун. Таня тараторит про варенье и про соседскую кошку, про соседских детей, а потом неуверенно: — Рин, можно я ещё погощу? Тут хорошо. И бабуля обещала научить делать варенье из крыжовника. И пироги с вишней. И ребята тут до самого сентября. — Тань, а как же школа? А подготовиться, а тетради купить... — Ой да это все в интернете же можно! Помнишь, я когда болела, даже на первое сентября не пошла и ты со мной всю неделю провалялась? И ничего. — Там так хорошо? — Очень! Хочу приезжать каждое лето! Я смеюсь, и смех выходит мягким и свободным, потому что впервые эта свобода у меня есть. И у Таньки есть. Она достаточно натерпелась. — Ладно. Еще немного. — Точно можно? — Точно. — Ура! Пойду бабушку обрадую, пока! Бабу-уль! Танька сбрасыва, и тишина после Таниного голоса ощущается как выдох, глубокий и спокойный, и Марат смотрит на меня с выражением, которое я уже научилась читать: он услышал каждое слово, запомнил интонацию, и ему хорошо от того, что мне хорошо, и он не умеет это скрывать, и я ему за это благодарна. Санёк хлопает в ладоши так, будто объявляет номер на сцене: — Клуб. Сегодня. Все. Без вариантов. Победители и диджеи пьют бесплатно. Тебя это тоже касается, Марина, присутствовать обязательно! Я вжимаю голову в плечи от неожиданного напора. — Я никогда не была в клубах, — говорю я, и это звучит глупо, и я злюсь на себя за то, что это звучит глупо. — И мне нечего надеть, — добавляю тише, потому что на мне тренировочные штаны и худи, которое пахнет мазью. Мила и Аня переглядываются — мгновенный обмен без слов, на языке, который понимают только женщины, давно принявшие друг друга в стаю. — Нам как раз нужно пройтись по магазинам, — говорит Мила с невинностью, которой не верит никто. Рэм хмыкает. — Точно, ты ведь известная фанатка шопинга. — Помолчи, Ремезов. — Но мне обновиться и правда нужно, не могу без обновок. Как раз посмотрим что-нибудь на тебя, а если не найдем — у меня гардероб на троих, — добавляет Аня, кладя мне руку на локоть привычно и мягко, будто делает это каждый день. — Размер подойдет. Рэм снова подает голос. — Это хорошо, а то гардероб Камиллы можно уместить в спичечный коробок. — Опять рот открываешь без разрешения? Она щипает парня за живот и тот морщится и пятится, закусив губу наблюдая как Мила на него наступает. Судя по всему, этим двоим такие игры доставляют особое удовольствие. Первая реакция — «нет», мгновенная и автоматическая, потому что на карте мало денег, потому что я создам неудобства, потому что кто-то потратит на меня время и будет ждать благодарности, и благодарность привяжет, и привязанность — поводок. Но я ловлю взгляд Марата, и он чуть наклоняет голову набок, и его серые глаза мягкие и тёплые: — Будет полезно немного сменить обстановку. Последние недели мы жили в режиме квартира — зал — квартира. Ты заслужила отдых. Он говорит «мы», и от этого «мы» у меня в животе расходится тепло. Я киваю. — Ладно. В торговом центре гудят кондиционеры, и свет люминесцентный, и пахнет кофе из фудкорта, и всё это настолько обычно и настолько далеко от ринга и крови, что я на секунду теряюсь, как теряется солдат, вернувшийся с передовой в супермаркет. Я редко бываю в таких местах и всегда в компании Тани. Мы берём кофе в кафе на втором этаже — Мила капучино, Аня эспрессо, я чёрный без молока — и садимся в угол, и Мила подтягивает ноги на сиденье и обхватывает чашку ладонями, и от этого жеста, домашнего и бытового, у меня сжимается что-то в груди, потому что я сижу с двумя девушками в кафе, и они пьют кофе со мной, и это тот уровень нормальности и обычности, который я не могла позволить себе раньше. — Так, — Аня отпивает кофе. — Сначала важное. Как у вас дела с Маратиком? Я оборачиваю ладони вокруг стакана. — Почему ты спрашиваешь? — Потому что находиться между вами двумя страшно даже тем, кто особой чуткостью не обладает. Я вздыхаю. — Не знаю. — В смысле «не знаю»? — Мы были на паузе. До боёв. Решили, что так будет лучше, и это дало свои плоды, и мы не... — замолкаю, потому что объяснять двум девушкам, которых едва знаю, но от которых чувствую настоящее тепло, как от бабушки или сестры, что у нас не было секса, и причиной тому моя травма, но при этом от каждого его прикосновения у меня отключается мозг — уровень откровения, к которому я не готова в кафе в торговом центре. Мила и Аня переглядываются, и теперь в их взгляде понимание, ясное и немного сочувственное. — Вот почему его так потряхивало, — говорит Аня негромко. — Значит, сегодня большой день? — спрашивает Мила, и в её глазах блеск, который не имеет ничего общего с невинностью. — Не знаю, — повторяю, и мне стыдно за собственную неуверенность, потому что обычно я знаю ответ или делаю вид. — Он же... Я здесь. С вами. А не с ним. Аня кладёт локти на стол и подпирает подбородок ладонью. — Именно поэтому ты здесь, Марин. Маратик уважает твоё личное пространство, у него пунктик на эту тему. Вы столько варились друг в друге, между вами искрит так, что мне страшно за розетки, и он, видимо, решил дать тебе выдохнуть — побыть без него, чтобы ты не чувствовала давления. Мы, кстати, первый раз видим его таким. — Каким? — Взволнованным? Живым? — Аня пробует слова на вкус. — Он всегда был хороший и спокойный и правильный, но холодный и сдержанный. А тут... Как будто всю жизнь верил, что Деда Мороза не существует, и узнал, что это не так. Я отпиваю кофе и обжигаю язык, и мне наплевать. Ему тоже нужен отдых, думаю я, потому что всё это время он держал на плечах мои тренировки и свои, и мою жизнь, и Танькину безопасность, и собственного зверя, и дистанцию между нами, которую я пересекала с такой неосторожностью. И если я сейчас здесь, значит, он дома с Пегасом и может позволить себе расслабить плечи. Выдыхаю. Мила отставляет чашку, и её лицо принимает выражение стратега перед наступлением: — Раз сегодня особенный день, то и выглядеть ты должна так, чтобы у Маратика мозг поплавился. — Я не... — начинаю, и голос застревает, потому что то, что я хочу сказать, стоит в горле комом. — Я не очень женственная. Во мне метр семьдесят восемь, и я бью людей по лицу, и на мне тренировочные штаны, которые я пару раз отстирывала от чужой крови. Аня смотрит на меня ровно, без жалости и без снисхождения: — Марина. Ты красивая. По-настоящему. Ты сильная, и ты женственная ровно потому, что ты сильная — потому что женщины сильные, и тебе не нужно быть кем-то другим. Мы подберём то, в чём тебе будет удобно, и что покажет то, что уже есть. Они ведут меня по бутикам, и это больше похоже на ревизию, чем на шопинг. Аня отбрасывает вешалки, даже не снимая с рейла, — «не то, не то, слишком нарядно, нам нужен боевой наряд, а не маскарад». Она вытаскивает чёрные шорты с высокой талией, плотные и короткие, с грубой молнией по бедру, и чёрный кроп топ с длинным рукавом, мягкий внутри, открывающий полоску живота. Я смотрю на себя в зеркале примерочной и вижу себя и не себя одновременно: талия узкая, ноги длинные, руки сухие с чётким рельефом, и это удобно и красиво. У витрины с обувью я застываю. Кроссовки на массивной платформе — чёрные, с толстой белой подошвой, грубые и изящные одновременно. Мила замечает мой взгляд, усаживает на пуф спрашивает размер, и вот у меня в руках уже коробка. Беру один кроссовок в руки, поворачиваю. Платформа добавляет сантиметров шесть, и при моих ста семидесяти восьми это безумие, и я не могу перестать на них смотреть. Надеваю, встаю, и зеркало показывает девушку с длинными ногами и прямой спиной, и если бы я увидела ее на фото, то не поверила бы, что это я. — Охренеть, — выдыхает Мила снизу вверх. — Я буду нависать над людьми. — Маратик — почти два метра ростом, до него тебе в любой обуви далеко. Зато он будет смотреть на твои ноги, и я хочу видеть его лицо в этот момент. Смотрю на ценник и чувствую, как улыбка сползает. Шорты, топ, обувь — вместе это больше, чем я тратила на одежду за год. — У меня нет таких денег. Мила достаёт телефон и показывает экран: перевод от «Вознесенский М.», сумма, от которой у меня поднимаются брови. Подпись: «На любые нужды». Кровь бросается мне в лицо. — Ну нет, так не пойдет. Он уже купил мне кроссовки, и я это схавала, потому что это необходимость. А это — не необходимость. Это... — Это человек, который до тебя тратил деньги на бензин, книги и корм для собаки, — Аня забирает у меня кроссовки и несёт к кассе. — Квартиру снимать не надо, за учебу платить не надо. Бедолага наверняка со скуки помирал с такой сметой расходов. Позволь ему распоряжаться деньгами так, как он хочет, он взрослый мальчик. Я стою босая, и мне одновременно стыдно и тепло, и тепло побеждает. У Ани дома пахнет благовониями и краской, на стенах эскизы татуировок и чёрно-белые фотографии, и зеркало в полный рост залито тёплым светом лампы. Аня усаживает меня на стул и начинает расплетать косички осторожно разбирая узлы, и её сухие горячие пальцы не дёргают и не тянут, и я закрываю глаза. Волосы, освобождённые от кос, ложатся на плечи тяжёлой тёмной гривой, густые и волнистые от плетения, и мне странно, потому что так я ходила только дома. — Ты как амазонка. — говорит Мила. — Может, так оставим? Я пожимаю плечами, Аня чуть разбирает волосы пальцами, выбирает пробор и пшикает лаком. — Немного, чтобы они форму подержали чуть подольше. Макияж — минимальный: тёмная линия вдоль ресниц, которая удлиняет глаза и делает зелёный ярче, бальзам на губы. — Без кремов, не будем бередить твою бровь и скулу. Когда я открываю глаза и смотрю в зеркало, из него на меня смотрит девушка, которая вызывает восхищение даже у меня, и я не уверена, что могу ею притворяться. — Ну, — говорит Мила. — Маратику конец. Такси тормозит у клуба в двенадцать. Бас, тяжёлый и рваный, слышен с улицы, и от него вибрирует воздух и грудная клетка. Выхожу из машины и чувствую, как платформы встают на мокрый асфальт, и я выше, чем привыкла, и мир чуть другой с этой высоты, и мне хочется отступить, потому что здесь будет много людей и мало контроля, но Аня берёт меня под локоть слева, а Мила ныряет вперёд, прокладывая дорогу своим маленьким телом, как ледокол. Ребята в углу за длинным столом. Дэн в расстёгнутой до середины рубашке с ленивым прищуром, Лёха в телефоне, периодически поднимает голову, Кир в капюшоне рядом с Рэмом, и их лица подсвечены синим и мерцают. Марат сидит в глубине, у стены, спиной к углу — привычка, которую я узнаю, потому что сама так сажусь. Чёрная рубашка, расстёгнутая на две верхние пуговицы, рукава закатаны до локтей, и на предплечьях проступают вены, и волосы лежат свободно, и тонкие очки, и когда он поднимает голову и видит меня, его лицо делает нечто, от чего у меня подкашиваются колени. Он не улыбается. Его рот чуть приоткрывается, и глаза становятся больше, и рука с бутылкой пива на полпути к столу замирает в воздухе, и я вижу, как он смотрит: от моих ног вверх, медленно, по открытому животу, по плечам, по распущенным волосам, и когда его взгляд добирается до моих глаз, в нём голод, плотный и тёмный, от которого у меня перехватывает дыхание. Дэн перехватывает его бутылку, которая наклоняется и вот-вот прольётся. — Дыши, Вознесенский. Волнение, которое тряслось во мне всю дорогу в такси, уходит разом, будто кто-то выключил тумблер, и вместо страха жар и уверенность, и ощущение своего тела, длинного и сильного и красивого, потому что он смотрит на меня так, будто забыл, как дышать, и этот взгляд — лучшее зеркало, в которое я когда-либо смотрелась. Подхожу и сажусь рядом. Его бедро горячее, и мы сидим вплотную, и он наклоняется к моему уху — губы почти касаются, и от его дыхание на коже мои веки опускаются: — Как твоя бровь? — А как твоя? Поворачиваю голову, и наши лица оказываются в нескольких сантиметрах, и его глаза за очками серые и тёплые и слегка расфокусированные. Мы оба тихо смеёмся — его смех низкий и хриплый, почти неслышный за басом, и мой незнакомый мне самой. — Думаешь, Миша это имел в виду? — спрашиваю. — Когда говорил, что у нас есть что-то общее? Его губы дёргаются. — Думаю, Миша очень мудрый человек, который принимает исключительно правильные решения. Его рука ложится на спинку дивана за моими плечами, и большой палец начинает медленно рисовать спираль на моем плече, и это лёгкое движение проходит через всё тело, по позвоночнику вниз, и оседает в низу живота, и я сглатываю, и он чувствует это, потому что его палец замирает на секунду и продолжает чуть медленнее. — Выпьешь? — наклоняется к уху снова, и от вибрации его голоса у меня поднимаются волоски на шее. — Пива, — говорю, и мой голос слабый, и я злюсь на свой голос, но не очень сильно. Он приносит две бутылки и бокалы, и когда он открывает пиво, я протягиваю первый бокал, и он кладет свою ладонь поверх моей, чтобы немного наклонить стакан, и когда я протягиваю второй без наклона, он слегка улыбается и повторяет это. Его рука возвращается на спинку дивана, и палец возвращается на моё плечо, и от этого ровного прикосновения я схожу с ума медленно, по миллиметру, и он это знает, потому что его губы чуть изгибаются, и серые глаза за очками прозрачные и внимательные. Через какое-то время, когда в Миле начинает играть сидр, она утаскивает меня танцевать — хватает за руку и просто тянет, и Аня подхватывает с другой стороны, и я оказываюсь в гуле басов, в мерцании, и пиво чуть ослабило пружину, и я пила мало в жизни, и от одной бутылки мне легко, и тело перестраивается на ритм не сразу, но потом находит его, потому что бой — это тоже ритм. Возвращаюсь к дивану мокрая от пота и разгорячённая. Он переговаривается с Дэном, и Дэн ухмыляется, и отодвигается, когда я подхожу, давая нам личное пространство. Протягиваю обе руки: — Пойдём. — Куда? — Это важно? — Нет, если просишь ты. Но мне любопытно. Я выдыхаю. — Танцевать. Марат тихонько смеется. — Я не танцую, Марина. — То, что ты делаешь на ринге, в целом, похоже на танец. Уклоны, шаги, развороты. Просто здесь никто не бьёт в ответ. Тяну его за руку, и он встаёт — огромный рядом со мной даже на платформе — и идёт за мной, и люди расступаются, потому что от него невозможно не расступиться. На танцполе он просто стоит и смотрит на меня, и я беру его ладони и кладу себе на талию, и его пальцы сжимаются мгновенно. Музыка ломается. Бас замедляется, мелодия обволакивает зал, тягучая и низкая, и я оглядываюсь на Санька за пультом — он ловит мой взгляд и подмигивает с ухмылкой, от которой блестит его кольцо в губе, и я не понимаю, почему они все сегодня ухмыляются. Руки Марата на моей талии притягивают меня ближе, и мой живот прижимается к его, и его бедро между моих, и мы двигаемся медленно, всё равно что не двигаемся, просто покачиваемся в ритме, и его подбородок опускается мне на макушку, потому что даже на платформах я ему по подбородок, и его дыхание ложится на волосы, и от него горячо и невозможно. — А медляки, значит, танцуешь. Его губы у моего виска, дыхание в волосах: — Да. Если они позволяют трогать тебя так. Его ладони сдвигаются ниже, на бёдра, и большие пальцы рисуют медленные дуги по выступам тазовых костей через ткань шорт, и каждый круг отзывается во мне пульсом, тяжёлым и мокрым, и я прижимаюсь теснее, и он шумно выдыхает, но не отстраняется, и его пальцы сжимаются на моих бёдрах, и я выдыхаю ему в шею, и его тело вздрагивает. — Ты невероятная. И выглядишь невероятно, — говорит он мне в волосы, и голос низкий и хриплый, и каждое слово оседает на коже, — С того момента, как ты вошла, не могу думать вообще. — Тебе нравится? Девочки помогали выбирать. — Да. Очень. — Отлично, потому что это твои вещи. Я такие дорогие подарки не принимаю. Марат беззвучно смеется. — Хорошо, тогда можешь пользоваться моими вещами когда тебе заблагорассудится. Песня кончается, бас набирает обороты, толпа ускоряется, а мы стоим и не двигаемся, и его руки не убираются. Он берёт меня за запястье и ведёт через танцпол мимо бара и колонок в коридор, где свет тусклый и красный и люди ходят мимо — к туалету, к выходу, к бару — и никому нет до нас дела. Останавливается в тёмном изгибе стены, где шума чуть меньше и света почти нет, и прижимает меня к стене, и целует — не медленно и мягко, а голодно и тяжело, прикусывая нижнюю губу, и его рука на моём затылке путается в распущенных волосах и сжимается, и я хватаюсь за его рубашку обеими руками и тяну на себя, и его язык находит мой, и мне плевать на людей, и ему плевать. Он ведёт губами по шее, и я запрокидываю голову и упираюсь затылком в стену, и его колено между моих ног, и от давления его бедра мне сносит голову. Мимо проходит пара, девушка хихикает, парень тянет её за руку, и я оглядываюсь на них и тоже смеюсь — коротко, хрипло, прижавшись губами к его уху. — Что? — Никогда не думала, что буду целоваться с мужчиной у клубного туалета. Он отрывается от моей шеи — глаза тёмные и расфокусированные, волосы на лоб, губы припухшие, и он сглатывает. — Может, домой? И от того, как он это произносит — тихо, хрипло, с весом, который давит на каждый слог, — по телу проходит волна мурашек от затылка до поясницы, потому что в двух словах обещание, и я его слышу, и он знает, что слышу. Киваю. ---------- Глава 41. Рина: Ещё Глава 41. Рина: Ещё Проходим мимо нашего стола, и Марат даже не оборачивается, просто ведёт меня за руку через гул и мерцание, и его пальцы переплетены с моими так плотно, будто он боится, что толпа вымоет меня из его руки. Дэн поднимает бутылку пива в молчаливом прощании, а Аня прижимает ладонь к сердцу и улыбается так, будто знала, чем кончится этот вечер, ещё до того, как он начался. На улице воздух прохладный и мокрый после дождя, и неоновые отражения клуба плывут в лужах розовым и синим, и я иду рядом с ним и чувствую мозоли на его костяшках, жёсткие бугры под тонкой новой кожей, и веду по ним большим пальцем, по каждому бугру, как по чёткам. Он чуть сжимает руку в ответ, и от этого простого движения меня прошивает нежность, горячая и дурная, потому что через пятнадцать минут мы будем дома, и я не знаю, что будет, и знаю, и от двойного знания у меня горит всё: лицо и шея и грудь под топом. В такси мы садимся по разные стороны заднего сиденья, и между нами полметра, и ни один из нас не сокращает расстояние, потому что если мы прикоснёмся друг к другу сейчас, таксист запомнит эту поездку надолго. Город за окном мелькает мокрыми огнями, фонари размазываются в длинные жёлтые полосы по стеклу, и я чувствую собственный пульс в горле и в запястьях и между ног, быстрый и ровный, на той грани, где возбуждение ещё не перешло в панику и не перейдёт, потому что рядом он, и он молчит, и его молчание не давит, и я могу дышать в нём. Скашиваю глаза. Марат сидит с прямой спиной, колени чуть расставлены, левая рука свободно лежит на бедре, и единственное, что выдаёт его, — кончики пальцев правой руки, которые медленно и ритмично постукивают по обивке двери, будто он отсчитывает секунды до остановки или пытается удержать себя внутри собственного тела. Свет от встречных фар проходит по его лицу полосой: скула, пластырь на рассечении, линия челюсти, белая прядь, упавшая на лоб, тень от ресниц, — и он поворачивает голову и ловит мой взгляд, и я не успеваю отвести глаза. В полутьме его зрачки огромные, почти чёрные, и радужки нет, и от его взгляда у меня сводит низ живота и мне приходится сжать бёдра и медленно выдохнуть через нос, чтобы не выдать себя звуком. Отворачиваюсь к окну и прижимаю лоб к холодному стеклу, и мне нужны эти десять минут тишины, чтобы собрать себя, потому что от одного его взгляда в машине меня ведёт, и если я начну думать о том, как его руки чувствовались на моих бёдрах на танцполе, горячие и тяжёлые через тонкую ткань шорт, и большие пальцы рисовали медленные дуги по выступам тазовых костей, не торопясь, с нажимом, который не имел никакого отношения к танцу, — я не доеду. Стекло холодное и влажное от конденсата, и я рисую на нём пальцем и стираю, и за стеклом мокрый город, и мне одновременно хочется, чтобы такси ехало быстрее, и чтобы никогда не приехало, потому что предвкушение мучительно-сладкое и я хочу в нём побыть. Лифт. Двери закрываются, и между нами повисает секунда тишины, плотной и звенящей, секунда, в которую я слышу его дыхание и своё и гул механизма и щелчок кнопки, — а потом мы срываемся одновременно, будто лопнуло натяжение. Его руки подхватывают меня под бёдра, и мои ноги обхватывают его талию, и мой рот на его рту, жадный и открытый, и он прижимает меня к зеркальной стене, и холод стекла ударяет по лопаткам, и контраст между ледяным зеркалом и его раскалённой грудью проходит через меня разрядом, от которого я выгибаюсь и вжимаюсь в него теснее. Тяну его за волосы, запрокидывая ему голову, и он выдыхает мне в рот тяжело, и от этой вибрации у меня сжимается всё между ног, влажно и мощно, и его пальцы впиваются мне в бёдра, удерживая на весу так легко, будто я ничего не вешу, и мышцы его рук каменные и горячие. Лифт ползёт вечность. Он кусает мою нижнюю губу, не больно, но ощутимо, с нажимом, и я рычу ему в рот и тяну за волосы сильнее, и его бёдра подаются вперёд, прижимая меня к стене плотнее, и я чувствую его стояк, твёрдый и горячий даже через ткань брюк, и от осознания того, что он возбуждён так же сильно, как я, у меня мутнеет сознание, и единственное, что остаётся чётким, — его дыхание на моём лице и его рот и его руки. На этаже он отстраняется тяжело дыша. Отступает чтобы открыть дверь и восстановить дыхание. Его лоб блестит, губы припухшие и влажные, радужки не видно за зрачками, и он возится с замком дольше обычного, потому что рука не попадает ключом в скважину, и от этой его неловкости — огромного, мощного, идеально собранного человека, у которого дрожат пальцы от желания, — у меня поднимается внутри горячая тяжёлая волна, в которой нежность замешана на голоде. Дверь открывается. Пегас спрыгивает с дивана, цокая когтями. — Сторожи гостиную, — бросает Марат низким севшим голосом и закрывает дверь в комнату, и разворачивается ко мне, и стоит и дышит и ждёт, и его грудь ходит под расстёгнутой на две пуговицы рубашкой, и в вырезе ключица и тень между грудными мышцами. Свет не горит. Только полоса от уличного фонаря ложится через кухонное окно и дотягивается до коридора, рисуя на полу косую жёлтую черту, и в этом неровном свете его лицо выглядит иначе, чем при дневном: резкие тени под скулами, тёмные провалы глазниц, белая прядь, — острее и голоднее. Шагаю к нему. Мои ладони ложатся ему на грудь, и его сердце бьётся под моими пальцами быстро и тяжело, и каждый толчок отдаётся мне в ладони. Веду руками вверх по шее, по напряжённым жилам, которые проступают под горячей кожей, по челюсти, которая мелко дрожит под моей ладонью, по скуле, — и он закрывает глаза и поворачивает лицо в мою ладонь, и его губы касаются моего запястья мягко и горячо, и я чувствую их на своём пульсе, и пульс ускоряется, и он чувствует это тоже. Аккуратно снимаю очки с его переносицы, за дужку, осторожно, чтобы не задеть раненую бровь, — и без них его лицо становится открытым и голым и моложе, и я кладу очки на полку, не глядя, потому что не могу оторваться от того, как его ресницы, длинные и светлые, вздрагивают от моего прикосновения. Целую его мягко, одними губами, и он отвечает так же, осторожно и медленно, и его губы тёплые и чуть солёные от пота, и я чувствую припухлость на его нижней губе от моих зубов, и от этого мне одновременно стыдно и хорошо, и хорошо сильнее. Потом глубже: его язык находит мой, и мои пальцы скользят вниз к верхней пуговице рубашки. Расстёгиваю одну за другой, не торопясь, и между каждой пуговицей мои пальцы задерживаются на открывшейся коже, потому что здесь, на грудине, его кожа гладкая и горячая, и я чувствую, как с каждой расстёгнутой пуговицей его дыхание меняется, становится тяжелее и медленнее, будто он пытается контролировать его и не справляется. Его грудь открывается, литая и рельефная, с тонким блеском штанг в сосках, и я провожу ладонью от ключицы вниз, между грудными мышцами, по твёрдой линии грудины, и под моими пальцами мышцы сокращаются мелкой волной, и его живот втягивается, и он втягивает воздух сквозь стиснутые зубы. Нижняя пуговица не поддаётся, упрямая скользкая дрянь, и я дёргаю, и она отлетает и стучит по полу, и ткань расходится, и я развожу полы рубашки обеими руками и провожу ладонями по его рёбрам и бокам, и его кожа горячая и гладкая, и мышцы под ней плотные и живые, и от ощущения его тела под моими руками — горячего, дрожащего — у меня перехватывает дыхание, потому что я трогала это тело раньше, но никогда вот так, медленно и жадно, с правом вести пальцами куда хочу и задерживаться где хочу, и не убирать руку. Стягиваю рубашку с его плеч, и ткань скользит по его рукам и падает на пол, и в полоске фонарного света его торс огромный, с глубокими тенями в желобках между мышцами и синей сеткой вен на предплечьях и бицепсах, а в зеркале в глубине коридора его спина и татуировка: меч вдоль позвоночника, весы на гарде. Я обхожу его и провожу пальцами по лезвию от шеи до поясницы, и позвонки проходят под моими подушечками один за другим, и он вздрагивает и наклоняет голову вперёд, и мышцы спины напрягаются и расслабляются, и он стоит и позволяет мне, и терпение, которое ему это стоит, ощущается в воздухе как жар от печи. Возвращаюсь, встаю перед ним. Его ладони замирают на моей талии, горячие и широкие, и его большие пальцы ложатся на мои рёбра, и давление его рук мягкое и тяжёлое одновременно. Его дыхание на моём лице, грудь ходит. — Всё хорошо? — Да. Он опускается на колени. Медленно, с прямой спиной, и его руки скользят по моим бёдрам вниз, и ткань шорт шуршит под его ладонями, и он не отрывает взгляда от моего, пока опускается, и от его позиции у меня перехватывает дыхание и кровь бросается в лицо — не от стыда и не от неловкости, а от того, что этот огромный человек стоит на коленях передо мной. — А так? — Да. Его пальцы находят молнию на бедре шорт, и металлический звук разносится по тихой квартире громко и резко, и он тянет молнию вниз медленно, и каждый зубчик отдаётся щелчком, и от этой нарочитой медленности у меня дрожат колени. Стягивает шорты вниз по моим ногам, и его дыхание касается моего живота горячим длинным выдохом по голой коже, и мышцы подрагивают, и он прижимается губами к месту под пупком, и я чувствую изгиб его губ и втягиваю живот инстинктивно, и он улыбается мне в кожу. Его большой палец цепляет край белья и ведёт вниз по бедру невыносимо не торопясь, вдоль косой мышцы, по внутренней стороне, где кожа тонкая и горячая, и я чувствую его дыхание на каждом новом сантиметре открывшейся кожи и вцепляюсь ему в плечо, потому что ноги перестают держать, и его мышцы под моей ладонью каменные и перекатываются. Он снимает с меня бельё до конца, и я стою перед ним открытая снизу и обутая в тяжёлые чёрные платформы, и он отстраняется и смотрит долго, снизу вверх по моим ногам и бёдрам, и его кадык двигается на длинном медленном глотке, и я вижу, как расширяются его зрачки, и как его ноздри раздуваются, и как он облизывает нижнюю губу, не осознавая этого. — Марина... Его голос хриплый и низкий, как из-под воды, и от одного звука моего имени, произнесённого так, будто оно тяжелее, чем он может удержать во рту, по мне проходит горячая волна от горла до паха, и я чувствую, как у меня между ног становится мокро, и стыд вспыхивает и гаснет, потому что он смотрит на меня так, будто ничего красивее не видел в жизни. Он закидывает мою правую ногу себе на плечо, и подошва платформы упирается ему в спину, и его ладонь на внешней стороне бедра крепкая и уверенная, и пальцы чуть впиваются в мышцу, мягко удерживая. Я раскрыта перед ним, и от уязвимости позы меня прошивает короткая паника, острая и привычная, как оголённый нерв. Но его губы касаются внутренней стороны бедра не там, где я жду, а ниже, у колена, и ведут вверх медленно, оставляя влажный невесомый след, и по коже от его дыхания мурашки, и от каждого нового сантиметра его губ паника отступает ещё на шаг, потому что он не торопится и его руки держат, а не тянут, и он даёт мне время привыкнуть к тому, что мне хорошо. В паузах между поцелуями я чувствую его дыхание, горячее и неровное, рваное от его собственного возбуждения, и от того, что ему тоже тяжело ждать, мне делается легче. — Ударь, если... Он не продолжает, и я судорожно киваю, потому что продолжать не нужно. Когда его рот наконец накрывает мой клитор, я запрокидываю голову и ударяюсь затылком о стену, и боль вспыхивает коротко и гаснет, потому что ощущение от его языка, мягкого и настойчивого и мокрого, затопляет всё остальное. Он двигается медленно, пробуя ритм, и я чувствую, как он слушает моё тело по дыханию, по тому, как сжимаются мои пальцы в его волосах и как мои бёдра подаются навстречу, и когда он находит движение, от которого мои колени подгибаются, он возвращается к нему снова и снова, каждый раз чуть сильнее и чуть настойчивее, и от нарастающего ритма у меня белеет перед глазами. Моя рука в его волосах, и они мягкие и влажные от пота, и кулак в них сжимается непроизвольно, и я тяну, и он стонет мне в кожу, и вибрация его голоса проходит через меня от паха по позвоночнику до затылка и возвращается обратно, и его пальцы впиваются мне в ягодицу, и мне нравится сила его хватки, мне нужна эта сила, мне нужно знать, что он хочет так же сильно, как я. Он отрывается на секунду, и его лицо в полутьме мокрое и блестящее, подбородок и губы, и глаза тёмные, и голос разрушенный, рваный: — Ты вкусная, Фаттахова. И от того, как он это произносит — не грязно и не пошло, а голодно и открыто, глядя мне в глаза снизу, со мной на губах, — у меня сжимается всё внутри, и я тяну его за волосы обратно, и он возвращается, и его язык становится жёстче и целенаправленнее, и дыхание горячее, и я чувствую его стоны на своей коже, глухие и низкие, и он возбуждён от того, что делает приятно мне, и от этого осознания у меня закатываются глаза. Выгибаюсь, упираясь лопатками в стену, и мои пальцы в его волосах сжимаются так, что должно быть больно, и он рычит низко и утробно, из глубины грудной клетки, и вибрация расходится по мне и отдаётся в каждой клетке, и удовольствие нарастает волной, огромной и тяжёлой, и я не могу её остановить и не хочу, и меня выбрасывает резко и мощно, с силой, от которой подгибается опорная нога, и только его руки на моём бедре и ягодице удерживают меня, и стон, который вырывается из моего рта, длинный и сырой, и мне плевать на стены и на соседей и на всё, что за пределами его рта. Он не останавливается сразу, замедляется мягко и плавно, ведя языком широко и лениво, пока мои бёдра не перестают дрожать, и каждое его движение отзывается послевкусием, от которого я вздрагиваю и вцепляюсь в его волосы, и он мычит мне в кожу, довольный низкий звук, и от его довольства у меня поджимаются пальцы на ногах. Он поднимает меня. Просто встаёт с колен, подхватывает одной рукой под бёдра легко и уверенно, и мои ноги обвивают его талию, и он несёт меня по коридору, и его глаза близко, тёмные и расфокусированные, и я чувствую его живот, твёрдый и горячий, у себя между ног, и от этого контакта меня прошивает новая волна, потому что после оргазма всё обострено и каждое прикосновение отдаётся втрое. Он целует меня, и я чувствую себя на его губах и на его языке, и от собственного вкуса на его рту у меня кружится голова, и я запускаю пальцы ему в волосы на затылке и сжимаю, и его шаг сбивается, и он глухо стонет мне в рот. Кровать. Он укладывает меня мягко, придерживая затылок ладонью, и отпускает и выпрямляется и стоит надо мной в полутьме, и свет от фонаря режет его торс пополам, и одна сторона его тела золотая, а другая в глубокой тени, и он смотрит сверху голодно и растерянно, будто его оглушили. Медленно берёт мою левую ногу и расшнуровывает платформу, и его пальцы на моей щиколотке бережные и тёплые, и он ведёт большим пальцем по косточке, и снимает платформу, и ставит рядом с кроватью. Берёт вторую ногу и проделывает то же, и на этот раз его губы касаются внутренней стороны щиколотки, и от интимности этого жеста мне хочется закрыть лицо руками. — Тяжёлые, — говорит он с короткой усмешкой, и его голос всё ещё севший и хриплый, и усмешка кривая и живая. Опускается на колени у кровати, обхватывает мои бёдра ладонями и тянет к краю, и его хватка уверенная и нетерпеливая, и я скольжу по простыне к нему, и его лицо снова между моих ног, и на этот раз он не закрывает глаз, и я вижу его взгляд снизу, из-под мокрых ресниц, серый и потемневший и внимательный. — Так хорошо? Судорожно киваю, потому что голос отказал. Он смотрит на меня, пока его язык работает медленнее, чем у стены, основательнее, широкими мокрыми движениями, и наблюдает за каждой моей реакцией: как я закусываю губу и как выгибаю спину и как мои пальцы комкают простыню и разжимаются и комкают снова, — и его внимание жжёт меня сильнее, чем его рот, потому что в этом взгляде жадное и сосредоточенное восхищение. Он запоминает каждую мою реакцию на каждое своё движение, и мне хочется одновременно закрыть глаза и не отрываться от его взгляда, и я не отрываюсь, и от этого зрительного контакта, от его лица между моих ног, у меня сжимается низ живота. Он отрывается, и его подбородок блестит, и я слежу не отрываясь за действием, которое уже видела: как он берёт в рот два пальца и смачивает их слюной медленно, глядя мне в глаза, с откровенностью, от которой у меня пересыхает во рту, и вынимает, и его пальцы мокрые и блестящие, и это грязно и невероятно красиво и абсолютно правильно. Его язык возвращается, двигаясь основательно и с нажимом, и он вводит в меня один палец осторожно, на полфаланги, и замирает, давая мне время, и я ахаю и сжимаюсь вокруг него, и от ощущения его длинного горячего пальца внутри меня у меня отключается голова, и его ресницы дрожат и зрачки расширяются ещё на долю, но он не отводит взгляда. Начинает двигать рукой в ритм с языком, и от двойного ощущения, снаружи и изнутри, у меня закатываются глаза. Добавляет второй палец и растягивает мягко и сгибает, нащупывая, и находит точку, от которой из меня вырывается звук, высокий и рваный и беспомощный, незнакомый мне самой, и он фиксирует его мгновенно и возвращается к этому движению снова и снова, с точностью, от которой я теряю связь с собственным телом. Его свободная рука забирается мне под топ и находит грудь, и его ладонь горячая и широкая, и пальцы сжимают сосок сначала мягко, потом с нажимом, и удовольствие стягивается в одну точку отовсюду, сверху и снизу и изнутри. Он всё ещё смотрит, и его глаза мутные и тёмные, и в них голод и внимание и довольство, и от его довольства, от того, что ему нравится смотреть, как я теряю контроль, меня сносит окончательно. Кончаю тяжело и долго, сжимая его пальцы внутри себя и его волосы в кулаке, и мои бёдра стискивают его голову, и он замедляется, но не прекращает, мягко удерживая волну и продлевая её, пока я не тяну его за волосы вверх, к себе, потому что у меня больше нет сил, он нужен мне весь. Он поднимается и целует меня, и мои руки находят его ремень и дёргают. Он ловит мои пальцы. — Нет. Не так. Подожди. Застываю, и холод проходит по позвоночнику, короткий и острый, рефлекторный. Но он не отталкивает и не отстраняется. Его руки мягко отводят мои, и он перекатывается на спину медленно, не разрывая взгляда, и ложится, и его руки находят мои запястья и тянут меня на себя мягко и терпеливо и укладывают мои ладони ему на грудь. — Иди сюда. Он отдаёт мне управление. Человек, который выстроил вокруг себя саркофаг из хороших манер и алгоритмов, чтобы закупорить ту часть, которая ломает и разрушает, лежит подо мной открытый, и его глаза распахнуты, и в них нет ни страха ни расчёта, только тёмное терпеливое ожидание. Он делает это чтобы мне не было страшно. Чтобы ничья тяжесть не давила сверху, чтобы я могла уйти в любую секунду, чтобы мои руки были свободны и моё тело оставалось моим. И он не объясняет это словами и не подчеркивает, просто лежит и ждёт, и он всегда поступает так, потому что это Марат Вознесенский, лучший мужчина в этом грёбаном мире, который не привык говорить, но привык делать то, что нужно. И от этого у меня ломается внутри стена, которую я строила годами из злости и недоверия и контроля, и она ломается не с грохотом, а тихо, и на её месте пусто, тепло и просторно. Его тело подо мной огромное и горячее, и грудь вздымается, и он смотрит снизу вверх и ждёт и не торопит. Горло сжимается. Наклоняюсь и целую его медленно и мягко, и он отвечает так же, и его ладонь ложится мне на затылок, и пальцы перебирают волосы, и мне не хочется двигаться, мне хочется лежать на его груди и чувствовать его сердце. Отрываюсь и провожу большим пальцем по его нижней губе, припухшей и красной. — Спасибо. — За что? — За всё. За то, что ты думаешь обо мне, когда я не могу думать сама. За то, что подстраиваешься. Его кадык дёргается, и уголок рта ползёт вверх медленно, и в серых глазах появляется тепло и насмешку, которую я распознаю с запозданием, потому что он произносит: — Мне нравится моё место, Марина. По-моему, позиция просто отличная. Закусываю губу. Он запомнил. Конечно, он запомнил — этот человек запоминает всё, каждую фразу и каждую деталь, — и сейчас лежит подо мной, возбуждённый и разрушенный, и возвращает мне мои собственные слова с такой мягкостью, что у меня горят скулы и грудь распирает от смеха и от злости на него, потому что даже сейчас он умудряется быть остроумным. Его улыбка становится шире, и он выглядит таким довольным, невозможно, непростительно довольным собой, с живыми глазами и с белыми волосами на подушке и пластырем на брови, что меня накрывает волной нежности, от которой хочется одновременно засмеяться и укусить его. — Ну всё. Тебе конец, Вознесенский. Его пальцы мягко сжимаются на моих бёдрах, и большие пальцы рисуют медленные круги по коже, и он смотрит на меня снизу вверх с выражением человека, который знает, что ему конец, и не собирается спасаться. Целую его шею, и он запрокидывает голову, открывая горло, и его кадык двигается под моими губами, когда он сглатывает. Веду ртом по сухожилию медленно, с нажимом языка, по ключице, по впадине между ключицами, где собралась капля пота, и слизываю её, и солёный вкус его кожи оседает на языке, и мне мало, мне нужно больше этого вкуса. Опускаюсь ниже, и мой язык находит правую штангу и обводит кончиком медленно, по кругу, вокруг тёплого металла и горячей кожи, и металл гладкий, а кожа вокруг него чуть шершавая, и от этого контраста у меня сжимаются пальцы. Его тело выгибается подо мной, мышцы живота сокращаются, и звук, который он издаёт, низкий и рваный, короткий, будто ему не хватило воздуха, отдаётся во мне пульсацией, тяжёлой и мокрой. Левый сосок — прикусываю осторожно, зубами по штанге, и давлю и тяну чуть-чуть, и он стонет и его пальцы впиваются мне в бёдра с такой силой, что у меня поджимается живот от боли и удовольствия. — Блядь, Марина... Целую его живот, твёрдые квадраты мышц под гладкой горячей кожей, и от каждого моего поцелуя мышцы сокращаются, и он не может контролировать это, и мне нравится, что не может. Веду языком по линии от пупка вниз, по дорожке светлых волосков, и его дыхание обрывается и живот втягивается, и я чувствую, как напрягаются его бёдра подо мной. Расстёгиваю его брюки и стягиваю вместе с бельём, и он приподнимает бёдра, помогая, и он весь открытый подо мной, огромный и твёрдый и горячий, и от его вида у меня сжимается всё внутри и пересыхает во рту, и я провожу кончиками пальцев по всей длине, едва касаясь, и он дёргается и стискивает простыню, и его бёдра напрягаются, и мне нравится, что одно моё лёгкое прикосновение делает с ним это. Забираюсь на него и сажусь так, чтобы чувствовать его вдоль себя, между разведённых бёдер, и двигаюсь медленно, не впуская, и он мокрый от меня, и трение горячее и скользкое, и от каждого движения у меня перехватывает дыхание, и у него тоже, и он сжимает зубы и упирается затылком в подушку, и шея вытянута и жилы натянуты, и его руки на моих бёдрах дрожат от усилия не перехватить контроль. Замедляюсь нарочно, и он выдыхает сквозь стиснутые зубы, и от его выдоха, тяжёлого и хриплого, мне делается жарко так, что темнеет в глазах, и я наклоняюсь к его уху и веду языком по мочке, и его руки на моих бёдрах сжимаются рефлекторно, и он поворачивает голову, ловя мой рот, и целует отчаянно и мокро. — Марина... — полувыдох, полумольба, и его голос ломается. Опускаюсь на него сама. Медленно, сантиметр за сантиметром, и он заполняет меня глубоко и горячо и плотно, и с удивлением понимаю, что мои бёдра опускаются до упора, и я замираю, привыкая к ощущению, и он замирает тоже, и мы оба не дышим секунду, и две, и три, и тишина между нами оглушительная, и я чувствую его внутри себя целиком, большой и твёрдый и горячий и пульсирующий, и у него дрожат ресницы, и его пальцы на моих бёдрах впиваются так, что останутся синяки, и он выдыхает: — Ч-чёрт. Начинаю двигаться, и его руки помогают, направляют мои бёдра и задают ритм, мягкий и глубокий, и в этом ритме нет спешки, есть глубина, и каждое движение отзывается во мне нарастающим тягучим пульсом. Он смотрит на меня снизу и не отпускает мой взгляд, и я вижу в его глазах голод и нежность и удивление, будто он не верит, что это происходит, и от его удивления, у меня сжимается сердце. Выпрямляюсь и запрокидываю голову, и его руки скользят по моему животу вверх, и я стягиваю топ через голову и бросаю в темноту, и прохладный воздух касается мокрой кожи, и его ладони ложатся мне на грудь, горячие и широкие, и пальцы находят соски, и я ускоряюсь, потому что мне мало, и мои бёдра находят угол, от которого у меня вырывается стон, низкий и рваный, и я застываю на секунду, потому что он закусывает губу, и его лицо с дрожащими ресницами в этот момент особенно прекрасно. — Всё хорошо? — спрашивает он, и его голос ломается на середине, хриплый и разрушенный. Наклоняюсь к нему, упираюсь ладонями по сторонам его головы, и мои волосы падают ему на лицо тёмной волной, и я целую жадно, прикусывая нижнюю губу, которую он сам кусал только что. — Заткнись, Вознесенский. Он хрипло смеётся мне в рот, низкий вибрирующий звук, и от вибрации его смеха внутри меня я теряю ритм и стону ему в рот, и он перехватывает, приподнимает мои бёдра и двигается навстречу снизу, глубоко и сильно, и улыбка стекает с его лица, возвращая остроту и голод, и ощущение становится острее и плотнее, и я выпрямляюсь и откидываюсь назад, упираясь ладонями ему в бёдра, и он видит меня всю, выгнутую с запрокинутой головой и открытым горлом, и его пальцы впиваются мне в бёдра и он ускоряется. Перекатываюсь на спину и тяну его на себя — потому что хочу чувствовать его тяжесть на себе, хочу его плечи над собой и его дыхание на моём лице и его вес, который вдавливает меня в матрас, потому что впервые в жизни мужская тяжесть на мне не означает ничего опасного, а означает его, и мне нужно это чувствовать. Он замирает на вытянутых руках, нависая, огромный, с серьёзным разрушенным лицом и белыми волосами, упавшими на лоб, и его руки по сторонам моей головы дрожат мелкой вибрацией, и он смотрит мне в глаза и ждёт, и я вижу, чего ему стоит не двигаться: жилы на шее натянуты, мышцы предплечий каменные, всё его тело сведено от желания и от усилия, потому что он осторожничает даже сейчас. — Пожалуйста... Он шумно выдыхает, облизывает губы, и его веки опускаются. Он входит медленно, и его лоб прижимается к моему, горячий и влажный, и его дыхание на моих губах рваное и горячее, и я чувствую, как он сдерживает себя, и мелкая вибрация в его руках передаётся мне. Мне не страшно. Его губы скользят по моей шее мягко и мокро, с давлением зубов, и он втягивает кожу и отпускает, и от этого ощущения у меня выгибается спина, и он двигается глубоко и ровно, и я обхватываю его ногами и притягиваю ближе и глубже, и он стонет мне в шею тихо и глухо. Его рука скользит между нами и находит мой клитор, и пальцы двигаются в ритм с его бёдрами, медленные точные круги, и удовольствие поднимается отовсюду: изнутри, где он двигается глубоко и ровно, и снаружи, где его пальцы, и от его дыхания на моей шее и от его веса на мне и от его стонов, тихих и глухих и беспомощных, и от каждого из этих звуков у меня всё сжимается внутри, и он чувствует, и его дыхание срывается. Мои ногти впиваются ему в спину, по горячей мокрой коже, и он скулит мне в ключицу тихо, и от этого несоответствия, от того, какую власть он имеет надо мной, и как реагирует на меня, у меня сжимается сердце и мне хочется одновременно обнять его и разорвать, и я впиваюсь ногтями сильнее и веду вниз по его спине, оставляя следы, и он стонет громче и его бёдра ускоряются и пальцы на моём клиторе ускоряются, и волна нарастает, и я не сопротивляюсь. Держу его лицо ладонями и смотрю в глаза, тёмные и расфокусированные и красивые, и его ресницы дрожат и рот приоткрыт, и он прекрасен, разрушенный и мой, и тело сдаётся, и меня сносит долго и мощно, и я сжимаю его внутри себя, и его имя вырывается из моего рта. Он двигается быстрее и сильнее, и его дыхание срывается, и я чувствую его дрожь всем телом, от плеч до бёдер, и он выходит и кончает мне на живот с низким сорванным стоном, и это лучшее, что я слышала, и его тело содрогается и замирает, и всё его напряжение уходит разом, и он опускается на локти, и его лоб на моём плече, и его дыхание горячее и рваное на моей коже, и его лицо, полуопущенные веки и светлые ресницы и приоткрытый рот, самое уязвимое и прекрасное, что я видела в жизни. Тихо смеюсь, счастливо и мокро, и смех вибрирует у меня в груди и передаётся ему, потому что его голова всё ещё на моём плече, и он открывает глаза, мутные и тёплые и удивлённые, будто не ожидал, что ему может быть настолько хорошо. — Прости. Тянется к тумбочке за салфетками и вытирает мой живот аккуратно, мягкими круговыми движениями, и его рука чуть дрожит, и он бросает салфетку туда же, куда улетел мой топ, и ложится рядом на бок, лицом ко мне, и его ладонь ложится мне на живот, тёплая и тяжёлая, и я накрываю её своей, и наши пальцы переплетаются, и его рука на моём животе поднимается и опускается с моим дыханием. Тишина. Его дыхание замедляется, моё тоже. — Сколько раз ты прокручивал это у себя в голове? Не открывает глаз. Его ресницы длинные и светлые и чуть слипшиеся от пота. — Тысячи. Я тихонько смеюсь. — Не многовато? — У меня было достаточно времени. И хорошее воображение. — И как ты с этим справился? Я бы сошла с ума, если бы не отгоняла эти мысли. Его губы растягиваются в улыбке, и он приоткрывает глаза. — Обдрочился. — Смеется на выдохе. — Я должен был перебрать варианты, каждый сценарий, каждую позицию. — Прям каждую? — Кроме последней. — Когда ты сверху? Его подбородок чуть двигается в кивке. — Это опасная зона. Была. Я не планировал рисковать. Но ты решила иначе и сказала «пожалуйста», и здравый смысл отключился. — Из-за «пожалуйста»? Его лицо становится серьёзнее, острее. — «Пожалуйста» от Марины Фаттаховой — самое ценное слово для меня. Я не смогу отказать, даже если ты попросишь убить кого-нибудь. Это не звучит как шутка. И я в этом уже убедилась. — Не говори так. Я бы никогда не попросила тебя о таком. — Я знаю. — Хорошо. Его пальцы на моём животе чертят медленные ленивые круги. — Хорошо, — повторяет он тихо. У меня мокро под глазами, от чувства, которое не помещается внутри и течёт наружу, и я не вытираю, потому что мне не стыдно перед ним, мне вообще больше не стыдно, ни за что. Он придвигается ближе, и его губы находят мокрую дорожку на моей щеке и идут по ней вверх, собирая соль, медленно и невесомо, от виска к углу глаза, и целуют закрытое веко, и его ресницы щекочут мне кожу, и я чувствую его улыбку рядом с моим глазом. — Ещё. Он целует вторую дорожку на другой щеке, и я смеюсь сквозь слёзы, и он улыбается мне в скулу, и я чувствую изгиб его улыбки на своём лице. — Ещё... Его взгляд темнеет, и он целует меня, прикусывая нижнюю губу, так же, как я его, и его пальцы сжимают мой бок. — Ещё... ---------- Глава 42. Марат: Константа Глава 42. Марат: Константа Неделя. Семь дней, в течение которых я произношу слово «тренировки» с завидной регулярностью, и с нулевой результативностью. Каждое утро я просыпаюсь с твёрдым намерением вернуть нас в расписание, и каждое утро Марина делает что-нибудь, от чего расписание теряет смысл: трогает меня за шею, проходя мимо на кухню, или потягивается в дверном проёме так, что футболка поднимается и полоска живота ловит свет, или просто смотрит зелёными сонными горячими глазами, и мой мозг обнуляется, и я обнуляюсь вместе с ним, и через час мы снова в постели, и контейнеры пустые, и Пегас вздыхает у закрытой двери. Я обнаруживаю за собой вещи, которых раньше не замечал. Я могу лежать и смотреть, как она спит, двадцать минут, не шевелясь и не проверяя время, и мой мозг, который обычно выстраивает очередь задач ещё до того, как я открою глаза, молчит и ничего не хочет, кроме того, чтобы она не просыпалась и не убирала ладонь с моей груди. Я обнаруживаю, что моё тело, которое я всю жизнь воспринимал как инструмент, превратилось в чувствительную территорию, на которой она оставляет следы, и каждый след горит и зудит и я не хочу, чтобы они заживали. Царапины на спине от её ногтей. Засос на ключице, который я трогаю пальцами перед зеркалом, когда она не видит. Полукруг от её зубов на плече, который бледнеет к вечеру, и я жду нового. Я обнаруживаю, что мне нравится кормить её после секса. Руками: отламывать куски лаваша, заворачивать в них сыр и зелень и подносить к её рту, и она берёт зубами у самых кончиков моих пальцев, и её губы касаются моих подушечек, и от этого ленивого прикосновения у меня сжимается что-то в груди, и я думаю: я пропал, и я думаю это без страха, потому что пропадать рядом с ней — правильно. Одиннадцать утра. Мы лежим поверх скомканной простыни, и свет из окна падает полосой через её бедро и мой живот, и за стеной Пегас храпит, и в квартире пахнет кофе и нами, и от этого запаха, смешанного и тёплого, мне хорошо настолько, что хочется не двигаться вообще никогда. Её волосы разбросаны по моей подушке, тёмные и тяжёлые, с естественными волнами, и я не заплетал их уже неделю, и мне нравится видеть их такими, распущенными и дикими, потому что это значит, что она не защищается, и никуда не собирается, и будет лежать здесь, на моих простынях, и пахнуть моим шампунем. — Нам нужно вернуться к тренировкам, — говорю я и не узнаю собственного голоса, потому что в нём нет ни грамма убеждённости. Она лежит на животе, подбородок на скрещённых руках, и поворачивает ко мне голову. Зелёные глаза. Ленивый, сытый взгляд, от которого у меня теплеет в солнечном сплетении. — Конечно. Обязательно. — Ты говоришь это каждый день. — И каждый день я абсолютно серьёзна. — Она чуть поворачивается, и простыня съезжает с её поясницы, и я вижу ямочки над ягодицами и тёмную родинку на левой, и мой взгляд задерживается дольше, чем нужно, и она замечает, и улыбается одним уголком рта. — Просто я ещё столько всего хочу попробовать. Мой мозг регистрирует интонацию раньше, чем слова. Низкая, чуть хриплая, с нажимом на «попробовать», от которого у меня напрягается живот и кровь начинает двигаться в предсказуемом направлении. — Что, например? Она приподнимается на локте, и мышцы её спины перекатываются, и свет ловит золотую пыль на её плече, и её глаза проходят по мне медленно, с остановками: шея, грудь, живот, ниже, — и останавливаются ниже пупка, и она смотрит открыто, без тени смущения, с хищным любопытством. — Например, твой член. Пауза. Мой мозг делает три вещи одновременно: регистрирует скачок пульса, формулирует возражение и рисует картинку, которую я немедленно пытаюсь убрать. Картинка не убирается. Картинка разрастается, обзаводится деталями: её волосы у меня на бёдрах, её рот, её глаза снизу вверх. — Это... Очень специфичная, далеко необязательная опция. Ты не должна. — Ты тоже не должен, — она кладёт подбородок мне на грудь и смотрит снизу вверх, и в зелёных глазах вызов и веселье. — Тем не менее, твоё лицо живёт у меня между ног. Жар поднимается от шеи, и я знаю, что она видит, как краснеют кончики ушей. — Это не одно и то же. Я хочу этого и я знаю, чего я хочу. Мне нравится твой вкус, мне нравятся звуки, которые ты издаёшь, и вид оттуда открывается замечательный. — Чем это отличается от моего «хочу попробовать»? Я открываю рот и закрываю. Она приподнимает бровь, рассечённую, с тонким розовым шрамом, и ждёт, и в её ожидании нет нетерпения, только спокойная уверенность человека, который знает, что выиграет спор, и даёт противнику время осознать это самостоятельно. — Ты никогда этого не делала, — говорю наконец. — В этом отличие. Она прикусывает кожу у меня на плече, коротко, ощутимо, и её зубы оставляют влажный тёплый отпечаток, который остывает медленно. — Я виновата в том, что в моём рту не было ни одного члена? Или в том, что твой язык побывал в других женщинах? Я молчу. Не потому что нечего сказать. Потому что всё, что я могу сказать, будет неточно. Другие женщины — это данные, которые мой мозг хранит в архиве с пометкой «завершено». Механика: цель — удовольствие партнёра, исполнение — корректное, эмоциональный отклик — около нуля. Я делал всё правильно и не чувствовал ничего, и они чувствовали это и уходили, и правильно делали. С Мариной я опускаюсь на колени не потому что это технически эффективный способ довести женщину до оргазма, а потому что её вкус на моём языке и её пальцы в моих волосах и её стон, обрывающийся на пике, — это самый вкусный корм для моего тела и мозга. Это не цель и не задача. Это голод, который не гаснет, и каждый раз, когда она кончает, я хочу снова, и это желание не поддаётся логике. Но объяснять это — значит четче обозначить разницу в опыте, а разница в опыте — это территория, на которой она может почувствовать себя неуверенно, и я скорее откушу себе язык, чем допущу это. Она считывает мою тишину быстрее, чем я успеваю сформулировать мысли. — Всё хорошо, — говорит она ровно и кладёт ладонь мне на грудь, туда, где сердце. — Вряд ли я бы кончила столько раз, если бы у тебя не было опыта, Вознесенский. У меня нет претензий. Я выдыхаю. Смотрю на неё. Она лежит на моей груди — спокойная, тёплая, с лёгкой усмешкой в уголках глаз, и её ладонь на моей груди, и она дышит со мной в такт, и у меня слабеет защита. — Я знаю, что у тебя нет претензий. — говорю медленно. — Ты снова манипулируешь. Ставишь меня в неловкое положение ради собственных интересов. — Именно. И мои интересы — твой член. — Она приподнимается, и её волосы скользят по моей коже, оставляя щекочущий след от груди до живота, и мурашки идут следом, и мышцы сокращаются под её взглядом. — Как это ощущается? — Что? — Когда твой член у кого-то во рту. Я закатываю глаза. — Боже, Марина... — Так как? — Приятно, но... — Что за «но»? — Я уже говорил. Это была механика. — Но приятно-то было. Я прикрываю глаза. Формулирую, и это непросто, потому что её пальцы лениво водят по моей груди, обводя контуры мышц, и каждое движение отвлекает, и от её прикосновений по телу идёт мягкое разлитое тепло, от которого хочется говорить. — Тело реагирует на стимулы автономно. Разница между собственной рукой и чужим телом огромная, и организм её прекрасно понимает. Самого себя ты не можешь удивить. — Голос опускается ниже, и я слышу себя со стороны и мне не нравится, как это звучит, но остановиться не могу, потому что она смотрит на меня с выражением учёного, и её палец замирает у моего соска, и я теряю нить и нахожу снова. — Моя ладонь — это предсказуемость от первой до последней секунды. Чужой рот — это другие параметры. Это влажное тепло и мягкость, которую ты сам себе никогда не создашь, и чужой ритм, который мозг не может просчитать. Чисто кинетически, это... очень приятно. У неё зажигаются глаза. Буквально. Зелень светлеет, зрачки расширяются, и выражение на лице переключается с любопытства на охоту, и я вижу, как она принимает решение, и мне одновременно хочется остановить её и не хочется, и «не хочется» побеждает с таким отрывом, что «хочется» даже не выходит на ринг. — Очень приятно, но ты меня отговариваешь? — Я тебя не отговариваю. Но будем честны: лизать клитор и сосать восемнадцатисантиметровый член — не одно и то же. Тишина. Две секунды. Три. Её палец, замерший на моей груди, медленно возобновляет движение. На ее лице появляется удивленная улыбка. — Ты мерил свой член? — Я прикинул на глаз. Она кусает меня за плечо, сильнее, чем в прошлый раз, и на коже остаётся белый полукруг, который медленно наливается розовым, и я чувствую, как мои зрачки расширяются от этой короткой вспышки боли, и понимаю, что она уже выучила эту реакцию. — Очень самоуверенно, Вознесенский. Погоди, у тебя была рулетка на кухне. Встаёт. Уходит голая, и свет из окна ложится на её спину, на длинные ноги, на тёмные волосы, падающие ниже лопаток, и она я слышу как она открывает ящик, роется, звякает чем-то, и лежу и смотрю на дверной проем, ожидая ее возвращения, и мой мозг обрабатывает три мысли одновременно. Первая: она хозяйничает в моём доме голая и босая, и это правильно, и это моё, и от собственнического чувства, которое я не позволял себе никогда, у меня сжимается горло. Вторая: у неё красивая спина, с правильной мускулатурой, с ямками над ягодицами и с родинкой, которую я целовал вчера утром и позавчера вечером и которую собираюсь целовать ежедневно. Третья: от одного образа, который я позволяю себе на долю секунды, — её рот, её глаза снизу вверх, её волосы на моих бёдрах, — кровь уходит вниз мгновенно и целиком, с такой скоростью, что у меня темнеет в глазах. Когда она возвращается с жёлтой строительной рулеткой в руке, я уже полностью эрегирован, и скрывать это бессмысленно, и я не скрываю. Она останавливается в дверном проёме. Опускает взгляд. Её губы раздвигаются в улыбке, медленной и жадной, и она довольно хмыкает. — Очень к месту. Садится на кровать, разматывает ленту с деловитостью бригадира на стройке, и контраст между её голым телом и рабочим жестом работает по какому-то нерву, и хочется одновременно смеяться и притянуть её к себе. — Держи. Я вздыхаю. Прижимаю начало ленты к основанию. Она вытягивает ленту вертикально, и придерживает член в нужном положении, и ее пальцы почти касаются головки, и от одного этого «почти», от тепла её руки в сантиметре от чувствительной кожи, у меня дёргаются мышцы живота и член дёргается тоже, и она чувствует это и закусывает губу. — И правда восемнадцать. — Она смотрит на ленту, потом на меня, потом снова на ленту. — Ты что, калькулятор? Как можно на глаз определить? — Я и углы, под которыми ты бьёшь, на глаз определяю. — Монстр. Это же буквально наша разница в росте! Вознесенский, между нашими макушками — твой член! — Она сматывает ленту, но не убирает руку, и её пальцы остаются рядом, и в её глазах мелькает новая мысль, и я вижу, как она формируется, и жду. — Погоди. Это в меня столько входит? Полностью? Я тихо смеюсь. Не могу удержаться. — Я тоже удивлён. — Что это за смешок? — Просто... Далеко не каждая это может. Физиологически. Она прищуривается и наклоняется к моему лицу, и её волосы падают по сторонам, и мир сужается до её зелёных глаз и её дыхания на моих губах, горячего и чуть учащённого. — Что ты хочешь этим сказать, Вознесенский? Я подаюсь вперед, чтобы поцеловать ее, но она упрямо отстраняется, ожидая ответа. — Что ты идеально мне подходишь, Фаттахова. Пауза. Короткая. — Я тебя люблю. Краска заливает её лицо — от шеи вверх, густая и горячая, и зелёные глаза становятся яркими и мокрыми, и она открывает рот, чтобы что-то сказать, и закрывает, и кусает нижнюю губу, и мне хочется поцеловать ее, и я целую. Сажусь и притягиваю её к себе, и усаживаю верхом, и её бёдра обхватывают мои, горячие и гладкие, и я обнимаю её обеими руками, крепко и целиком, и она утыкается лбом мне в шею, и несколько секунд мы сидим так, и её сердце бьётся мне в грудь быстро и неровно, и я считаю удары и не могу сосчитать, потому что они сбиваются, и мне нравится, что сбиваются, мне нравится, что три слова, которые я произнёс, сделали с ней это. Потом она чуть приподнимается, и я чувствую, как она мокрая, горячая и скользкая на мне, и я направляю себя в неё медленно, и она опускается и выдыхает мне в ключицу, и от этого выдоха на моей коже мурашки, и я закрываю глаза и стискиваю зубы, потому что ощущение каждый раз, каждый раз бьёт заново, и я не могу привыкнуть к тому, как она сжимается вокруг меня, горячая и тугая и мокрая, и к тому, как мой мозг выключается от этого, полностью, со всеми алгоритмами и расчётами и контролем. Начинаю двигаться медленными глубокими покачиваниями, подстраивая угол так, чтобы на каждом движении мой лобок проходил по её клитору, и она вздрагивает на первом же ходе и ахает тихо, и я запоминаю угол и держу его и двигаюсь ровно. Её руки обхватывают мои плечи, и ногти впиваются мне в лопатки, и от этого давления мне хочется ускориться, но я не ускоряюсь, потому что мне нужно, чтобы она кончила первой, и это не великодушие и не техника, а необходимость, потому что её оргазм для меня важнее моего, и я не могу себе объяснить почему, и не хочу объяснять. Она отклоняется назад, упирается ладонями мне в колени, и от смены угла ощущение становится глубже и острее, и я чувствую, как она сжимается вокруг меня сильнее, и вижу её лицо, запрокинутое, с закрытыми глазами и приоткрытым ртом, и её грудь поднимается и опускается быстро, и соски твёрдые, и мне хочется взять их в рот, но я не могу дотянуться в этой позиции, и от невозможности дотянуться у меня скручивается что-то внутри, и я кладу руки ей на бёдра и увеличиваю амплитуду, и она стонет, громко, и мне хорошо от этого звука, хорошо до тремора в руках. Она кончает раньше, с громким резким всхлипом, который обрывается на середине, и её бёдра стискивают мои, и всё её тело вздрагивает длинной волной, и я чувствую, как она пульсирует вокруг меня изнутри, ритмично и горячо, и у меня темнеет перед глазами. Мои руки на её талии держат, пока она не выдыхает и не открывает глаза, мутные и тёмные и красивые. Несколько секунд она дышит. Потом соскальзывает с меня, и от отсутствия её тепла и тесноты мне делается холодно и пусто, физически, как будто у меня отняли часть тела. Она ложится рядом, на бок, лицом ко мне, и её щека на моей подушке, и волосы разбросаны, и глаза всё ещё расфокусированные после оргазма, и она протягивает руку и обхватывает мой член — уверенно и крепко, без колебания, — и начинает двигаться медленно, длинными ровными движениями от основания до головки, и её ладонь мокрая от нас обоих, скользкая и горячая, и ощущение мгновенно и остро, и я закрываю глаза и стискиваю зубы, и мой живот сокращается на каждом её движении. — Ну что, — говорит она тихо, и её голос хриплый и чуть сиплый после оргазма, с ленцой и с нажимом, от которого у меня встают волоски на предплечьях, — будут какие-нибудь рекомендации? Я тихо смеюсь, и смех выходит рваным, потому что её рука продолжает двигаться. Вспоминаю её привычку кусаться: плечо, шея, мочка уха, губа, — каждый поцелуй с ней включает зубы, и мне это нравится, и мне это нравится слишком, и именно поэтому: — Постарайся без зубов. Если ты откусишь мне член, новый не вырастет. — Я серьёзно. — Я тоже. Зубы — больно и травмоопасно. — Зафиксировали. Что ещё? Я открываю глаза. Она смотрит на меня внимательно и сосредоточенно, и в её глазах ученическая жадность, замешанная на голоде, и от этого сочетания у меня перехватывает дыхание. — Головка — самое чувствительное место. — Мне трудно говорить ровно, потому что её рука не прекращает двигаться, и каждое слово требует дыхания, которого не хватает. — И если ты продолжишь то, что делаешь, эксперимент придется отложить. Она усмехается лукаво и хищно, и наклоняется, и её волосы ложатся мне на бёдра тяжёлой тёмной волной, и я чувствую их на коже, мягкие и щекочущие, и её дыхание касается головки, горячее и влажное, и от одного этого выдоха, всё моё тело натягивается, и мышцы бёдер каменеют, и я перестаю дышать и смотрю в потолок, потому что иначе кончу от одного зрелища. Первое прикосновение — язык. Кончиком, мягко, по краю головки, медленно, по кругу, и от первого же касания мышцы моего живота сжимаются рывком, и из горла вырывается звук, короткий и низкий, которого я не планировал и который я не контролирую. — Так хорошо? — спрашивает она тихо, и вибрация от её голоса проходит по влажной коже, и я сжимаю простыню и выдыхаю сквозь стиснутые зубы. — Да... Она обводит головку языком ещё раз, медленнее, давя чуть сильнее, и я вижу, как она запоминает реакцию и корректирует движение, и от ее сосредоточенности во мне столько нежности, что сжимается горло и одновременно пульсирует внизу живота, и два этих ощущения, нежность и возбуждение, сливаются в одно, от которого мне хочется одновременно погладить её по голове и вцепиться в волосы. Она берёт глубже, медленно и осторожно, и её губы обхватывают, и влажное тепло, о котором я говорил десять минут назад голосом лектора, оказывается чем-то, к чему невозможно подготовиться, когда это Марина Фаттахова. Мой мозг, который обычно считает всё, — перестаёт. Не замедляется, не снижает обороты. Выключается, и на его месте остаётся только ощущение, плотное и горячее и мокрое, и её рот вокруг меня, мягкий и неумелый и настоящий, и от его неумелости мне хорошо так, что перед глазами плывёт, потому что за каждым её движением не техника, а желание. — А так? Я опускаю взгляд, и она ловит его, и ее губы с аппетитом обхватывают мой член. — Черт, Марина. Сама как думаешь? Она хмыкает, двигается неуверенно, ищет ритм, находит, теряет, находит снова, и пробует глубину, и на одном движении берёт слишком глубоко и давится чуть-чуть, и отстраняется, и облизывает губы, и возвращается, и от этого цикла, от её упрямства, от того, что она не останавливается и не сдаётся, у меня дрожат бёдра и белеют костяшки на простыне. — Не пытайся полностью взять, — говорю, и голос уже не мой, низкий и рваный и сиплый. — Лучше рукой у основания. Вместе со ртом. В одном ритме. Её рука обхватывает основание, пальцы смыкаются плотно, и рот и ладонь начинают двигаться синхронно, и она находит этот ритм быстро, потому что координация у неё от природы, я знал это с первой тренировки, и ритм выравнивается, и ощущение из острого становится плотным и нарастающим, и оно идёт не от паха, оно поднимается от живота и от рёбер и от горла, и я запрокидываю голову и выдыхаю тяжело, и потолок плывёт. Она делает что-то языком, обводит головку по кругу, прежде чем опуститься, и я не знаю, придумала ли она это сама или услышала мою реакцию и вернулась к тому, что работает, но от этого движения у меня выгибается спина и вырывается стон, длинный и низкий, и она мычит в ответ довольным сытым звуком, и я чувствую вибрацию от ее голоса всем членом, и мои бёдра дёргаются вверх. — Быстрее, — выдыхаю, и слово ломается на середине. Она ускоряется, и рот и рука двигаются быстрее и крепче, и я чувствую, как мой разум теряет контроль, и вместо него внутри грудной клетки расправляется то, что не ждет и не планирует, а берет, и оно смотрит моими глазами на её склонённую голову, и ему хорошо, и мало, и голодно, и руки хотят лечь ей на затылок и направить и сжать и задать ритм самому, и от этого желания, горячего и тяжёлого и властного, у меня сжимается челюсть. Я не позволяю. Сжимаю простыню до хруста в пальцах. Бёдра двигаются вверх коротко и жёстко, и она не отстраняется, принимает, и стонет мне в член, и у меня темнеет в глазах, и я выдыхаю: — Прости, — потому что толчок был непроизвольный и резкий, и мне нужно знать, что ей не больно, и я заглядываю ей в лицо. Она не отвечает. Не останавливается. Поднимает на меня глаза, зелёные, затуманенные, с расширенными зрачками, и в них нет испуга. В них огонь и любопытство, и она знает, что со мной происходит, и ей это нравится. Она видит мои руки. Видит сжатые кулаки и побелевшие костяшки и простыню, скрученную между пальцами. Видит, что руки хотят быть не там, где они есть. Не отрываясь от меня, не убирая рот, она берёт моё запястье, потом второе, и кладёт мои ладони себе на затылок, медленно и осознанно. Прижимает мои пальцы к своим волосам, разрешая. И закрывает глаза. Мои пальцы зарываются в её волосы, густые и тяжёлые и тёплые, и сжимаются, и она стонет. Направляю ритм — чуть быстрее, чуть глубже, — и она принимает и двигается в такт, и её рука у основания сжимается крепче, и я чувствую, как она подстраивается под моё направление, слушается моих рук, как слушала мои команды в зале, только сейчас это другое подчинение, мокрое и горячее и добровольное, и от него у меня трясутся руки. Она делает что-то новое: втягивает щёки, создавая давление, и одновременно проводит языком по нижней стороне головки, и ощущение такое, что из моего рта вырывается звук, который я не слышал от себя никогда, длинный и низкий и беспомощный, и мои пальцы в её волосах сжимаются до предела, и я знаю, что ей должно быть больно, но она стонет одобрительно и не замедляется, и от этого её стона, от того, что наши центры удовольствия работают одинаково неправильно, у меня немеют пальцы. — Марина... Я сейчас... Она не отстраняется. Ускоряет. Её глаза открываются, мутные и тёмные и горячие, и она смотрит на меня снизу, и в её взгляде нет подчинения, в нём власть, потому что она держит меня, и она решает, когда и куда я кончу, и осознание того, что в её власти остановиться и она не останавливается, меня прошибает и я сдаюсь. Кончаю тяжело и долго и глухо, и звук, который вырывается из горла, не похож ни на что, и мой мозг не похож ни на что, потому что я разрушен изнутри, и мои пальцы в её волосах сжимаются, и бёдра поднимаются рывком, и она принимает всё и не отводит глаз и не отпускает, и её ладонь замедляется мягко, выжимая каждую пульсацию, пока я не падаю обратно на подушку совершенно пустым и счастливым. Тишина. Мой пульс в ушах. Её дыхание на моём бедре. Она поднимается и вытирает рот тыльной стороной ладони, просто и практично, и ложится рядом, и кладёт голову мне на плечо, и её волосы на моей коже щекочут и пахнут моим шампунем, и нужно бы купить ей свой, но мне так нравится чувствовать себя на ней во всех смыслах, что я каждый раз откладываю это. Я обнимаю её, и мои руки дрожат, и она чувствует это и прижимается крепче. — Пойдет для первого раза? Я пытаюсь заговорить. Горло не работает. Сглатываю. Пробую ещё раз. — Мне не с чем это сравнивать. Она приподнимается на локте, и в её глазах зарождается недоверие и возмущение. — Как не с чем? Ты же сказал... — Я сказал, что мне делали минет. Я не сказал, что это было так. — Пауза. Мозг медленно, очень медленно восстанавливает речевую функцию, и слова возвращаются по одному, как после нокаута. — И если мне делали минет тогда, то то, что было сейчас, должно называться иначе. Или если это минет, то... В общем, Это было не так, Марина. Даже близко не так. Это нельзя положить в одну ячейку. Невозможно сравнивать. Она смотрит на меня долго, и в её глазах тепло и мне от него хорошо. Потом ложится обратно, и её пальцы чертят линию на моём ребре, медленно и задумчиво, и она молчит, и её молчание ласковое и обволакивающее, от которого мне хорошо и страшно одновременно, потому что я никогда раньше такого не испытывал, и с каждым днём мне всё менее страшно. Через полчаса она засыпает, и её дыхание ровное и медленное, и её рука на моей груди, и я лежу и смотрю в потолок и не думаю ни о чём, потому что в моей голове её дыхание, её рот, её пальцы, её голос, её волосы и её запах, и больше ни на что не остается места. ---------- Эпилог. Рина: Последний день лета Эпилог. Рина: Последний день лета Последний день августа пахнет горячим асфальтом и чем-то сладким от яблони, и я вдыхаю полной грудью, и воздух тёплый и густой, и мне хорошо. Утро начинается с его пальцев в моих волосах. Он сидит на краю кровати, а я на полу между его колен, спиной к нему, и он заплетает мне косы. На четвёртой косе он поворачивает мою голову за подбородок, проверяя симметрию, и большой палец задерживается на моей скуле, и я прижимаюсь щекой к его ладони и закрываю глаза, и он убирает руку и возвращается к плетению, потому что через сорок минут нам нужно быть в зале. Первая тренировка после боя. Мышцы гудят уже на разминке, и я злюсь на себя за потерянные двадцать процентов выносливости, и он это видит, и мы оба делаем вид, что не замечаем. На лапах его голос тренерский, чёткий, и серии выходят чистые, и тело вспоминает быстрее, чем я ожидала. Но на третьем подходе к мешку я ловлю себя на том, что не бью — смотрю в зеркало, как он записывает что-то в блокнот, и карандаш двигается быстро, и его предплечье напрягается при каждом нажиме, и я думаю о том, как это предплечье выглядело сегодня утром, когда он опирался на него рядом с моей головой, и мешок висит нетронутый, и пот остывает на коже. Он поднимает глаза от блокнота и ловит мой взгляд в зеркале. Не говорит ничего. Просто смотрит, ровно и терпеливо, как в первые дни, и я отворачиваюсь к мешку и бью, и серия выходит злая и точная, потому что злость на собственную рассеянность — хорошее топливо. Пять часов вместо восьми. Укороченный день, потому что тело ещё не готово к полной нагрузке, и он это знает, и я это знаю, и ни один из нас не произносит вслух почему именно тело не готово, хотя причина лежит на поверхности и пахнет его шампунем. Он закрывает блокнот, и я замечаю, что на полях нет ничего лишнего — только цифры и стрелки и углы. Ни спиралей, ни каракуль, ни неровных строчек. Это должно радовать, он вернулся в профессиональный режим. Вместо этого мне чуть-чуть обидно, и я злюсь на себя за обиду, потому что это глупо. В тренерской он раскладывает на столе план на следующую неделю. Листок расчерчен от руки, ровные колонки: время, тип нагрузки, объём, заметки. Почерк мелкий и аккуратный. — Завтра ранний вылет. Подъём в пять, такси в шесть, рейс в восемь. Обратно с Таней вечерним. Послезавтра — полный день, двойные объёмы на кардио, плюс силовая и техника. Нужно компенсировать неделю. — Я знаю. — Знаешь. Но я проговариваю, потому что за эту неделю мы показали выдающуюся способность игнорировать расписание. Я прикусываю внутреннюю сторону щеки, чтобы не улыбнуться. Он стоит у стола с серьёзным лицом и карандашом за ухом, и в этот момент он выглядит точно так же, как в первый день: собранный, вежливый, с прямой спиной и ровным голосом, и одновременно совершенно другой, потому что я знаю, что под этой ровностью, и он знает, что я знаю, и мы оба держим дистанцию в зале, как договорились, и от этой договорной дистанции воздух между нами гудит. — Ещё нас ждут на гаражах. Санёк писал трижды. Мила сказала — цитирую — «если ты не привезёшь свою задницу и задницу своего блондина к девяти, я приеду и выломаю дверь». — Мила и пятидесяти килограммов не весит. — Мила не весит, зато Рэм весит вдвое больше. Они справятся. Уголок его рта дёргается, и от этого меня распирает изнутри. Он убирает листок в папку и застёгивает сумку, и движения точные и быстрые, и он не смотрит на меня, пока собирает вещи, не смотрит нарочно. По дороге домой на байке я прижимаюсь к его спине, и город мелькает тёплым вечерним золотом, и мои ладони лежат у него на животе поверх футболки, и его мышцы работают на поворотах, плотные и живые под тканью. Фонари зажигаются один за другим, будто кто-то нажимает кнопки, и тёплый ветер несёт запах скошенной травы и бензина, и шлем прижимается к его спине, и в гарнитуре тишина — мы оба молчим, и молчание мягкое и ленивое, и мне хорошо — просто и безусловно, и я позволяю себе это, потому что научилась радоваться не оглядываясь на то, какой мне за это выставят счёт. В квартире Пегас встречает нас у двери, скользя когтями по паркету, и тут же убегает ловить мух на балкон. В спальне его рука ложится мне на поясницу. Весь день в зале — пять часов ровного тренерского голоса и точных корректировок и ни одного лишнего прикосновения — был паузой, и пауза кончилась, и я знала, что она кончится именно здесь, потому что он терпеливый, но не бесконечно, и я считала минуты до этого момента с полудня. Он разворачивает меня лицом к стене, мягко, одной рукой на моём бедре, другой убирает косы с шеи, укладывая их через плечо, и его пальцы задевают мочку уха, и от этого лёгкого случайного прикосновения по мне проходит разряд, и тело откликается мгновенно, как натянутая струна. Его губы касаются позвонка под затылком, тёплые и сухие, и от этого мурашки бегут вниз по позвоночнику, и усталость от тренировки исчезает, и появляется легкость. Его ладонь скользит по моему животу вниз, медленно, по ткани, и его пальцы проходят под поясом штанов, под бельё, и находят меня уже мокрую, потому что моё тело научилось реагировать на его прикосновения, и ему достаточно ладони на пояснице и губ на шее, чтобы я была готова, и это невозможно правильно. Он выдыхает мне в шею тяжело, его грудная клетка расширяется и прижимается к моей спине, и я чувствую его стояк, твёрдый и горячий через ткань, между моих ягодиц, и прижимаюсь к нему, и у него вырывается низкий короткий звук, от которого у меня немеют пальцы на ногах и колени слабеют. — Я думала, у нас нет времени, — шепчу, и голос не звучит убедительно, потому что моё тело уже двигается навстречу его руке, и он чувствует это, и его пальцы отвечают ленивым точным давлением, от которого у меня перехватывает дыхание. — Ребята ждут. — Подождут. Я весь день терпел. Он говорит это мне в шею, тихо, с хрипотцой, и «терпел» звучит как признание, и от одного этого слова, от того, что он тоже считал минуты, у меня поджимается живот. Он стягивает с меня штаны одним уверенным движением, потому что он быстро учится, и потому что практики за прошлую неделю было предостаточно, и прохладный воздух касается разгорячённой кожи. Его рука снова между моих ног, и пальцы скользят по мне медленно, раздвигая, и я упираюсь ладонями в стену и закрываю глаза, и слышу звук его молнии в тишине. Он входит невыносимо медленно, будто дразня, и я не выдерживаю и подаюсь навстречу, и он заполняет меня целиком, горячий и плотный, и его рука на моём бедре сжимается, удерживая угол, и он прижимает меня к стене своим весом, и его грудь горячая на моей спине через тонкую ткань футболки, и губы у самого уха, и его дыхание влажное и рваное. — Но если ты так переживаешь об этом, — голос низкий и хриплый, и я слышу в нём улыбку, — мы можем поторопиться. Он начинает двигаться глубоко и ровно, и каждое движение вжимает меня в стену, и мои ладони скользят по гладкой поверхности, и я упираюсь щекой в прохладную штукатурку, и от угла в этой позиции у меня отключаются мысли, все, кроме одной: его тело за моей спиной, горячее и тяжёлое и моё. Потом он отстраняется на секунду, его член выходит почти полностью, и от этой пустоты я невольно подаюсь назад, и я слышу как он тихо смеется. Он открывает ящик тумбочки, и я слышу щелчок кнопки, и низкое ровное гудение, и через мгновение он снова во мне и мягкая вибрация прижимается к клитору точно и уверенно, потому что он изучил меня лучше, чем я сама, и моё тело реагирует мгновенно — сжимается вокруг него, и он стонет мне в шею, и от его стона у меня подкашиваются колени. Он подбирает режим, переключая, и каждый режим отзывается по-разному, один слишком мягкий, второй слишком резкий, и на третьем из моего горла вырывается звук, высокий и рваный, и он фиксирует это мгновенно, и вибрация пульсирует ритмично и настойчиво, и его член двигается в том же ритме, и двойное ощущение — снаружи и изнутри — складывается в волну, которая нарастает быстро и неумолимо. Его свободная рука поднимается по моему животу, задирает футболку, находит грудь, и его ладонь горячая и широкая, и пальцы сминают сосок с нажимом, от которого я прогибаюсь в пояснице и прижимаюсь к нему теснее, и из моего рта вырывается звук, который не похож ни на стон, ни на слово, а на что-то среднее, мокрое и беспомощное, и он ускоряется, и стимулятор давит сильнее, и удовольствие стягивается в одну точку отовсюду, и мне плевать на стены и на время и на ребят и на всё за пределами его рук. Кончаю резко, и всё тело сжимается вокруг него, и всхлип обрывается на вдохе, и ноги подкашиваются, и я бы упала, если бы его рука на моей талии не держала. Я дрожу крупной дрожью, и мир возвращается по частям — сначала звуки, потом свет, потом ощущение его тела за моей спиной, его дыхания на моей шее, его члена внутри, — и каждое его движение отзывается вспышкой на грани боли и удовольствия, острой и электрической, потому что после оргазма каждый нерв оголён. Отталкиваю его руку со стимулятором, потому что чувствительность невыносимая — каждая вибрация проходит через меня разрядом, от которого хочется сжаться и оттолкнуть. Его зубы впиваются мне в шею — не больно, но ощутимо, с давлением, от которого мурашки бегут по всей спине. — Терпи. И возвращает стимулятор — мягко, чуть в сторону от центра, не на клитор, а рядом, так, что вибрация доходит приглушённо, через кожу, и сначала мне всё равно невыносимо, и глаза жжёт, и я закусываю собственное запястье и мычу сквозь зубы, и мне хочется вывернуться и одновременно прижаться ближе, и он шепчет мне в кожу что-то бессвязное и ласковое, и его бёдра двигаются медленнее и глубже, длинными ровными движениями, давая телу время перестроиться. И тело перестраивается. Медленно, невыносимость отступает, как волна от берега, и на её месте поднимается новое ощущение, глубже и тяжелее первого, плотное и тёмное и тягучее, которое идёт не от клитора, а откуда-то изнутри, оттуда, где он двигается, и от вибрации, которая доходит смягчённая и томительная, и от его зубов на моей шее, и от его голоса, и от того, что он знал, что если подождать и не убрать, тело перестроится и будет лучше, и я перестаю сопротивляться и отпускаю. Он чувствует, как моё тело расслабляется вокруг него, как мышцы отпускают напряжение и я раскрываюсь, и наращивает темп, и стимулятор давит точнее, и его дыхание срывается, и мне слышен его стон, глухой мне в плечо, низкий и рваный и беспомощный, и от этого звука, от того, что он тоже на пределе, что ему тоже хорошо настолько, что контроль трещит, меня накрывает второй волной. Она поднимается медленнее первой и бьёт сильнее, длинная и глубокая и мощная, и я сжимаю его внутри себя, и он кончает одновременно со мной, с горячим выдохом мне между лопаток, и его тело содрогается за моей спиной и замирает, и его лоб упирается мне в затылок, горячий и мокрый, и мы оба стоим и дрожим и дышим в стену, и его руки обнимают мою талию, и мне тепло и пусто и полно одновременно. Тишина. Его дыхание на моей спине. Гудение, которое он наконец выключает. — Садист... Он целует меня в позвонок. Медленно и мягко, одними губами. — Сама такая. И мы стоим ещё минуту, потому что ни у одного из нас нет сил двигаться, и его руки на моей талии тёплые и тяжёлые, и я чувствую его дыхание, которое замедляется и выравнивается, и моё замедляется вместе с его, и за окном город гудит последним днём августа. В душе мы экономим время и моемся вместе, и это должно быть практично, но его ладонь на моей мокрой пояснице задерживается дольше, чем нужно, и я поворачиваюсь и целую его в ключицу, просто потому что могу, и он закрывает глаза и наклоняет голову, и вода течёт по его белым волосам и по моему лицу, и нам нужно торопиться, и мы торопимся, но выходит всё равно медленно. На гаражах людно и шумно, и пахнет шашлыком и бензином и остывающим летом. Гирлянды натянуты между стеной и старой яблоней, тёплые жёлтые лампочки мерцают в полутьме, и музыка играет из колонки негромко, потому что Санёк не за пультом, а где-то в толпе, и незнакомые люди стоят группами с пивом и смеются, и я не знаю никого и мне не нужно их знать. Мила перехватывает меня у входа, сунув в руку стакан с лимонадом, без алкоголя, потому что я написала, что не собираюсь пить, и она учла, и утягивает к бочкам, где Аня сидит на перевёрнутом ведре с зелёными прядями, подсвеченными гирляндой. Ребята играют в бирпонг — Санёк против Дэна, и Санёк проигрывает с артистичным отчаянием, от которого вокруг стола собирается толпа. «Это несправедливо! У тебя руки длиннее!» — кричит Санёк. Дэн закидывает мяч спокойно и точно, и Санёк стонет так театрально, что даже Рэм, обычно невозмутимый, хмыкает. Мне предлагают следующий раунд, но я качаю головой: завтра самолёт, послезавтра двойные объёмы, и я спортсменка, и мне незачем. Плетусь к дивану в глубине гаража ребят, продавленному, накрытому каким-то покрывалом в клетку, которое видало лучшие дни. Марат сидит, откинувшись на спинку, ноги вытянуты и скрещены в щиколотках, и в руках телефон, и свет экрана подсвечивает его лицо снизу, делая скулы резче и тени под глазами глубже, и он не замечает меня сразу, потому что сосредоточен на том, что смотрит, и его лоб чуть наморщен, и палец скользит по экрану медленно, с паузами. Сажусь рядом, и диван проседает подо мной, и наши бёдра соприкасаются, и его тело тёплое даже через джинсы. Заглядываю через плечо. На экране объявления о сдаче квартир. Трёхкомнатные. В его районе. Он листает медленно, задерживаясь на планировках. Одна: длинный коридор, спальни по разным концам, кухня с окном на юг. Его палец проходит по линии коридора, отмеряя расстояние между комнатами. Вторая: меньше, но ближе к парку, и в описании написано «тихие соседи» и «свежий ремонт». Третья: четырёхкомнатная, чуть дальше от метро, большая кухня и балкон на две стороны, и он увеличивает план и возвращается к коридору, и я вижу, как его губы шевелятся беззвучно. Он считает метры. У меня сжимается горло. — Что ты делаешь? Он не оборачивается сразу. Перелистывает ещё одну планировку, что-то отмечает в заметках — адрес, цену, пометку «коридор 7м», — и откладывает телефон экраном вниз. — Ищу квартиру. — Его голос спокойный и ровный, тот, которым он обсуждает расписание, голос метеоролога, — и одновременно в нём есть что-то новое, осторожное, будто он проверяет почву перед каждым шагом. — Нам нужна минимум трёхкомнатная, желательно в моём районе — безопасные дворы, до зала недалеко, рядом хорошая школа, парк для бега и зоны для выгула животных. — Он показывает ту первую планировку. — И длинный коридор между спальнями, потому что Тане нужно личное пространство, и если наши комнаты будет разделять стена, рад не будет никто. — Сначала можно снимать. — Он продолжает тем же ровным голосом, но его пальцы на колене чуть постукивают, и я знаю этот жест — он нервничает. — Потом, если вариант подойдёт, разменять мою квартиру с доплатой. Район хороший, спрос стабильный, продастся быстро. Дэн поможет с документами. Молчу. Не потому что не хочу отвечать, а потому что в горле ком, и за ним всё, что я не умею укладывать в слова. Он не просто ищет квартиру. Он ищет дом для нас — для меня, для моей сестры, для Пегаса, для себя. С длинным коридором, чтобы между Таниной дверью и нашей было расстояние, потому что двенадцатилетней девочке нужно пространство — так же, как и нам — и он подумал об этом раньше, чем я, и подумал с такой конкретностью, с адресами и метрами и пометками, что это не мечта и не план «когда-нибудь», а задача, которую он уже решает. Он поворачивает голову и смотрит на моё лицо, и что-то в его глазах меняется, смягчается и одновременно напрягается, и он кладёт телефон экраном вниз на колено. — Я слишком тороплю события? — Его голос тише, и в нём трещина. — Просто скажи. Качаю головой. — Нет. Больше не могу выдавить — горло сжато, и глаза жжёт, и я прикусываю губу, потому что если заплачу здесь, на гаражах, среди людей, я себе не прощу. Но он видит, и его рука находит мою между нами на продавленном диване, и его пальцы переплетаются с моими, крепко и тепло, и он не говорит ничего. Выдыхает, и его плечи опускаются на полсантиметра, и я понимаю: он ждал не моего «нет». Он ждал моего «да», готовился к нему, выстроил в голове алгоритм отступления — «хорошо, забудь, я погорячился», — и мой ответ обрушил этот алгоритм, и от облегчения его тело расслабилось. — Хорошо. Потому что я уже не могу представить себя без тебя. Простые слова. Без книжных конструкций, без цитат из Канемана, без уравнений и метафор. Голые и точные, как джеб. Просто: не могу представить себя без тебя. — Я тебя люблю, — говорю, и голос ломается на середине, и сейчас это не имеет никакого значения. Он смотрит на меня, и его глаза в тёплом свете гирлянд серые, ясные и мокрые, и он не моргает, и его кадык двигается на медленном глотке, и он берёт моё лицо в ладони — горячие и широкие, с мозолями на костяшках и сбитой кожей, — и целует. Глубоко и страстно, и его язык находит мой, и я сжимаю ткань его футболки на груди и чувствую его сердце под тканью, быстрое и тяжёлое. Он целует меня так, будто пытается вложить в поцелуй всё, что не помещается ни в словах, ни в блокноте. И я отвечаю, и вкладываю своё: каждое утро, когда я просыпалась рядом с ним и не чувствовала страха, каждую косу, которую он заплетал мне перед тренировкой, каждый раз, когда я говорила «пожалуйста» и мир не рушился, каждый раз, когда его тёплая рука на моей пояснице означала «я здесь» и ничего больше. — Какие страсти при белом свете, — раздаётся голос Дэна откуда-то сверху, и он цокает языком. — А ещё говорят, что я — развязный... Отрываемся друг от друга. Тяжело дышим. Улыбаемся, и его улыбка мягкая, открытая и совсем не выученная, и мои щёки горят, и мне плевать, потому что его глаза, живые и тёплые и без очков, которые лежат в кармане, — лучшее, что я видела за весь этот длинный тёплый день. Рёв мотоцикла прорезает музыку, резкий и хриплый, и головы поворачиваются к въезду. Кир заезжает на территорию быстрее, чем следовало бы, глушит двигатель рывком, сдёргивает шлем и идёт к гаражу широким быстрым шагом, не глядя по сторонам. Кто-то из выпивших — крупный, незнакомый, с пивом в руке — загораживает ему дорогу, бросает что-то вроде «полегче, гонщик», и Кир толкает его плечом, не останавливаясь, молча, с инерцией человека, который не видит препятствий, потому что внутри него что-то горит. Парень открывает рот, чтобы огрызнуться, но между ними уже стоит Лёха — без резких движений, без слов, просто возник и всё. Обычно Лёху можно принять за часть мебели, но сейчас в его тихом взгляде есть что-то такое, от чего крупный парень с пивом кривится, закрывает рот и отступает. Не из страха, из понимания, что с этим человеком лучше не спорить, хотя объяснить почему он не смог бы. Кир проходит к холодильнику в глубине гаража, открывает, достаёт пиво. Снимает крышку краем ладони — металл сгибается и звякает об пол — и выпивает бутылку целиком, залпом, запрокинув голову, и кадык двигается на длинных тяжёлых глотках, и пустая бутылка встаёт на верстак с глухим стуком. Ребята подтягиваются молча. Мила подходит первой — маленькая и серьёзная, и её обычная лёгкость куда-то ушла, и она стоит рядом с Киром и ждёт. За ней Рэм, и Дэн, и Аня, и Лёха встаёт чуть в стороне, прислонившись к стене. Марат рядом со мной, его рука на моей пояснице, и я чувствую, как его тело чуть напрягается, потому что он считывает напряжение Кира — по плечам, по дыханию, по тому, как тот стоит. Кир тянется за второй бутылкой. Мила перехватывает его запястье — мягко, но крепко, и её маленькие пальцы на его широком предплечье выглядят детскими. — Кир. Рэм: — В чём дело? Кир стоит с рукой в холодильнике. Его плечи поднимаются и опускаются, и когда он оборачивается, на его лице не злость и не отчаяние — растерянность. Голая, незащищённая растерянность человека, которого что-то достало из-под слоёв и выставило на свет, и он не знает, как это собрать обратно. — Ни в чём. — Ты нас за дурачков не держи, Кир, — Аня легонько сжимает его локоть, и голос у неё мягкий, но не тот, которому можно соврать. — Что произошло? — Варя вернулась, — с трудом выдавливает Кир. Санёк щурится. — Это ещё кто? Тишина. Имя, кажется, никому ничего не говорит. И только Лёха, стоящий у стены со скейтбордом, прислонённым к бедру, смотрит на Кира долго и молча, и в его глазах проходит что-то, что я не могу прочитать. — Подруга детства, — говорит Лёха. Кир смотрит на него и коротко кивает. Дэн с Саньком переглядываются. — Первая любовь? — тихо спрашивает Дэн. Санёк перестаёт крутить кольцо в губе. Кир достаёт вторую бутылку. Мила смотрит на Рэма — тот мотает головой, мол, пусть, — и она отступает. Кир не пьёт залпом: подносит ко рту, делает глоток и опускает. Стоит и смотрит в пол. Ни расспросов. Ни советов. Просто люди, которые решили быть рядом. Потому что иногда рядом — это всё, что нужно, и они это знают не из книг, а из опыта. Свора. Марат рядом со мной, и его большой палец рисует медленную дугу на моей пояснице, привычное движение, которое значит, что он задумался, и я кладу голову ему на плечо. Гирлянды мерцают тёплым жёлтым светом, и люди за пределами нашего круга смеются и пьют и живут свой последний вечер лета, а здесь, в глубине гаража, Кир сидит на стуле и крутит в пальцах незажжённую сигарету, и Лёха стоит у стены и смотрит на него как человек, который видит больше, чем готов рассказать. Завтра начинается осень. Завтра этот мрачный двухметровый парень, сбитый с толку встречей с подругой детства, пойдет в школу. Завтра мы с Маратом полетим за Танькой. Послезавтра вернёмся к тренировкам, и будет осень, и будут бои, и деньги, и будущее, и трёхкомнатная квартира с длинным коридором, и всё это впереди, и торопиться не нужно. Больше не нужно. Спасибо, что были с Мариной и Маратиком до самого конца. Я безумно благодарна за каждый отклик, за каждое сообщение, за вашу обратную связь — я в любви ----------