Офицер. Ты забыл, что я твоя жена Кира Арден — Артур, это ты? — я протягиваю дрожащую от нервов руку к мужчине, который одновременно похож и не похож на моего пропавшего без вести мужа. — Извините женщина, вы обознались. Мы с вами не знакомы. — с равнодушным взглядом отвечает он. В этот момент дверь палаты распахивается и на пороге показывается молодая девушка с заметно округлившимся животом, и маленькой девочкой под рукой. — Папа, папочка! — светловолосая девчушка бросается навстречу моему мужу, а тот подается ей навстречу. — Илюша, слава богу ты живой! — всплескивает руками девушка и качает головой. Я стою посреди этого спектакля и уже совсем не понимаю, что здесь происходит. Я уверена, что мужчина передо мной — мой муж, признанный погибшим 4 года назад. Но как так вышло, что он жив, не помнит меня и у него есть новая жена и на подходе второй ребенок? ==================== Глава 1 Глава 1 Моего мужа хоронили четыре года назад в закрытом гробу, и гроб был пустой, потому что тела не нашли, и все эти годы я исправно езжу на кладбище и разговариваю с гранитной плитой, на которой выбито его имя. А сегодня в начале третьего ночи я снимаю мокрую салфетку с живота незнакомого мужчины и вижу на нём родимое пятно моего мужа. А до этого мне снится наша последняя ночь. Мне всегда снится именно она. Наша квартира на Гагарина, март, окно настежь, потому что батареи шпарят так, что дышать нечем. На стуле сложена форма. Сумка стоит в коридоре у двери, собранная с вечера, и мы не спим совсем. Он тяжёлый, горячий, и весь мокрый, а я держу его за плечи так, что утром у него точно останутся следы от моих ногтей, и мне не стыдно ни капли. Он перехватывает мою руку и прижимает её к простыне у меня над головой, и держит, и я не хочу, чтобы он отпускал. — Раздавишь, — говорю я в его плечо. — Не хочу отпускать тебя. — Не отпускай. Останься со мной. Через одиннадцать часов он сядет в поезд, а через два я узнаю новости, которые перевернут всю мою жизнь. Потом мы лежим, и простыня под нами скрученная и мокрая, и от окна наконец чувствуется легкий запах летней улицы и росы. Он ведёт ладонью вверх, от живота, не торопясь, и большим пальцем медленно проходит снизу вверх и обратно, и ещё раз, пока я не начинаю дышать так, будто мы не прерывались. Потом он убирает руку и целует туда, куда только что смотрел, и наконец прижимается лбом и замирает. От него пахнет миндалём и полынью, потому что он опять лазил в духи, и брал мои любимые унисекс, но он опять будет божиться, что не лазил. Я сползаю ниже и целую его в живот, слева, над самой костью, где у него неровное тёмное пятно с загнутым хвостиком, похожим на запятую. — Щекотно, — говорит он и тянет меня обратно наверх. Живот у меня в эту ночь ещё плоский. Про то, что в нём уже есть Тёма, я узнаю в апреле, стоя в туалете, и решу не писать об этом, а сказать в июне, когда он приедет в отпуск. Отпуска не будет. — Вась, — говорит он куда-то мне в волосы. — Я вернусь, и мы заведём собаку. — Ты обещал кота. — Я вернусь, и мы разберёмся. — он приподнимается на локте. — Вась. Телефон. — Какой телефон. — Твой телефон, Вась. Тебя вызывают. В час сорок звонит Люба из приёмного. — Василиса Андреевна, санитарный борт сядет через сорок минут. Раненых трое, один тяжёлый. — Поняла, — говорю я и только после этого окончательно просыпаюсь. Сплю я в ординаторской не раздеваясь, поэтому до операционной добираюсь за четыре минуты, и всё это время у меня в голове крутится совершенно посторонняя мысль о том, что я опять забыла достать из морозилки курицу и завтра маме придётся тащиться в магазин с Тёмой на руках. Первых двоих разбирают быстро: парню лет двадцати трёх с осколком в предплечье Марина всё делает сама, я только заглядываю и киваю, второму зашивают бедро, а третьего катят по коридору как раз тогда, когда я стою у раковины и отсчитываю минуты по часам над дверью. — Осколочные, весь живот, — говорит фельдшер, шагая рядом с каталкой и не глядя на меня. — Давление восемьдесят на сорок, было и ниже. Двести кубов раствора влили по дороге. Он выговаривает это с какой-то интонацией, как будто потерянной: так говорят, когда не уверены, что довезли живым. Тридцать шесть лет, Заваркин, и больше в ту минуту я не запоминаю ничего. Он крупный и тяжёлый, его перекладывают вчетвером, живот твёрдый, кожа холодная и серая, как размокшая бумага, а Дима, наш анестезиолог, работает молча и очень быстро, и по тому, как именно он молчит, я понимаю, что времени у нас нет совсем. Я вхожу по средней линии, и в брюшной полости стоит кровь. Отсос захлёбывается и не успевает, Тамара подаёт салфетки, не дожидаясь просьбы, и я вслепую, на ощупь ищу, откуда льёт, и нахожу, и зажимаю, и через минуту нахожу второе такое же место, а потом третье. Осколки я достаю пальцами и бросаю в лоток, и каждый падает туда с коротким сухим щелчком, и на одиннадцатом я перестаю считать. Кровь мы добавляем всю операцию, и в какой-то момент давление всё-таки уходит вниз. — Василиса Андреевна, я его теряю, — говорит Дима. — Нельзя. — это все что я могу ему ответить в этот момент. А потом Тамара тянется убрать с левого бока промокшую салфетку, я перехватываю её руку и делаю это сама. И вот тут оно. Над самой костью, там, где кожа тоньше всего и никогда не берёт загар: неровное, с рваным краем, чуть темнее остального, размером примерно с двухрублёвую монету, и с одного бока у него короткий загнутый отросток, похожий на хвостик у запятой. Я знаю это пятно и знаю, что зимой оно светлеет почти до цвета кожи, а к августу темнеет до шоколадного, потому что я целовала это место столько раз, что могла бы нарисовать его по памяти с закрытыми глазами. У меня в руке иглодержатель, я его держу и не чувствую, будто руку обкололи новокаином выше локтя и она перестала быть моей. — Василиса Андреевна? — Дима смотрит на меня поверх экрана. — Всё нормально. Тамара, ещё салфетку. Дальше сорок минут я делаю всё, что положено, и делаю правильно: зашиваю разорванную кишку, а потом перебираю её всю, виток за витком, чтобы не пропустить ещё одну дырку, отмываю ему живот тёплым раствором, пока с отсоса не пойдёт чистое, и свожу края. Руки при этом работают сами по себе. Я слышу свой голос, который просит зажим, и голос совершенно обычный, и Тамара подаёт зажим, и всё идёт как всегда, а я в это время думаю только об одном: пятна с таким хвостиком не бывает у двоих. В двадцать минут шестого мы заканчиваем, давление держится, и Дима впервые за ночь садится на табурет. И вот только тогда я поднимаю глаза и смотрю ему в лицо. Правая половина почти обычная, со щетиной, скулой, бровью, а левая совсем не своя: от виска вниз, через скулу, на шею и дальше под простыню тянется бледная стянутая кожа, слишком гладкая и мёртвая на вид, без пор и без единого волоска, и такой она бывает только тогда, когда её пересадили откуда-то ещё, чаще всего с бедра. Подбородок и челюсть ему собирали заново, и собирали аккуратно, но не за один раз и явно не за два, потому что само по себе лицо так не зарастает никогда. Я стою над ним, наверное, полминуты, и понимаю, что это не он. У Артура узкое лицо и высокие скулы, ямка на подбородке, из-за которой он ненавидел бриться, и у него так дёргалась левая бровь, когда он улыбался. У мужчины же на моём столе нет ни скул, ни ямки, ни этой брови, и вообще ничего от Артура в нём нет, кроме куска кожи слева над костью, размером с монету, с хвостиком, как у запятой. Невус, говорю я себе тем самым спокойным голосом: пигментное образование, у взрослого человека их бывает по два десятка, половина из них неровные, у каждого третьего есть зубец или отросток, и совпадение формы остаётся вопросом статистики, ничем больше. — Заканчиваем, — говорю я. Тамара стоит рядом с лотком, куда перед операцией сложили его личные вещи, и в лотке поверх обрезанного шнурка лежит жетон. Я беру его двумя пальцами и поворачиваю к свету, и мне не нужно ничего вспоминать, потому что личный номер моего мужа я четыре года подряд от руки вписываю в каждый запрос, в каждое заявление и в каждое письмо, на которое мне приходит один и тот же ответ. На жетоне выбито шесть цифр, и они складываются в чужой номер, и я стою посреди операционной с чужим жетоном в мокрой руке и не понимаю уже совсем ничего. ---------- Глава 2 Глава 2 К семи утра я знаю про этого человека всё, что вообще можно узнать из бумаг, и страшно мне именно от того, как мало в этих бумагах есть. Я сажусь в ординаторской с уже остывшим чаем, открываю базу и начинаю читать про человека, у которого на животе пятно моего мужа. Заваркин Илья Никитич, тридцать шесть лет, село Кедровый Лог, контракт подписан два месяца назад, полтора из них ушли на подготовку и слаживание, в подразделение прибыл шестнадцать суток назад, ранен на пятнадцатые, рост сто восемьдесят три, вес восемьдесят восемь, аллергий нет, хронических заболеваний нет, о перенесённых операциях со слов пациента ничего не известно. Группа крови третья, резус отрицательный. Я сижу и смотрю на эту строчку минуты полторы, потому что третья отрицательная бывает у одного человека из полусотни, и потому что у моего мужа была третья отрицательная… Дальше я листаю карту вниз и упираюсь в пустоту. У этого человека нет вообще никакой медицинской истории: ни прививок, ни детских болезней, ни удалённого аппендикса, ни одного снимка лёгких, ни единого визита к стоматологу за тридцать шесть лет жизни. Самая ранняя запись про него на свете сделана четыре месяца назад, когда он проходил комиссию перед контрактом, и в ней стоит слово «годен», и на этом всё. Так не бывает даже с деревенскими. У любого мужчины к тридцати шести годам в бумагах остаётся след: его смотрели в школе, гоняли на флюорографию, ему что-нибудь сверлили. А тут человек, который тридцать шесть лет не болел, не ломался, не служил и вообще нигде не появлялся, а потом однажды пришёл, расписался и уехал воевать. Я допиваю холодный чай и вспоминаю, как четыре года назад в дверях моей квартиры стоял Мурат Асланович и не мог снять ботинки, потому что у него тряслись руки. Он говорил, что видел Артура своими глазами, что тот был ранен, но дышал, а потом накрыло второй раз, по тому же квадрату, и после второго раза там уже нечего было забирать. А я всё это время держала руку в кармане халата, где лежал тест с двумя полосками, про который Артур так и не узнал. В телефоне я набираю имя и фамилию с отчеством и получаю ноль. Ни одной страницы, ни одной фотографии, ни одноклассников, ни объявления о продаже мотоцикла. Потом я лезу в свой блокнот, где на последней странице записан личный номер моего мужа, и ещё раз, цифру за цифрой, сравниваю его с теми шестью, которые видела ночью, и они не совпадают ни одной, кроме буквы впереди, да и та у половины армии одинаковая. За дверью включается свет в коридоре: без двадцати восемь, приходит Игорь Львович. Он появляется на пороге ординаторской с чашкой в руке, потому что первое, что он делает каждое утро двадцать шестой год подряд, это моет свою чашку, и только потом здоровается с людьми. — Василиса Андреевна вы почему не дома? — Карту смотрю. — Чью? — Ночного нашего, Заваркина. Он ставит чашку на стол, садится напротив и молчит секунд пять, разглядывая меня так, как разглядывают снимок, на котором что-то не нравится. — Вы его прооперировали в пять утра. Сейчас без двадцати восемь. Что вы там третий час ищете? — Мне нужно понять, кто он такой. — Вам нужно домой, — говорит он. — А то, что вы сейчас делаете, называется просмотр персональных данных пациента без служебной необходимости. Один сигнал в отдел кадров, Василиса Андреевна, и я вас не отобью, при всём моём к вам отношении. У вас сын и мать, вам ссориться с законом незачем. — Игорь Львович, я… — Не надо, — говорит он и берёт чашку обратно. — Идите спать. Он выходит, и я слышу, как в коридоре он с кем-то здоровается своим обычным голосом, и всё в госпитале идёт как всегда, потому что для всех остальных сегодня просто среда. Я выключаю монитор и иду спать. Вернее, я так себе говорю, когда встаю и выхожу в коридор, а потом иду по нему до конца, мимо лестницы, вниз на этаж, к двойным дверям реанимации, и никакого решения я в этот момент не принимаю, ноги идут сами. В реанимации полутемно и очень тихо, дежурная сестра поднимает на меня глаза и снова опускает, потому что оперировавший хирург имеет полное право прийти посмотреть на своего больного в любое время суток. Он лежит на второй койке слева, и вокруг него всё то, что положено после такой ночи: капельница, монитор, трубки дренажей, уходящие под простыню, и дышит он уже сам, без всякой помощи. Лицо в утреннем свете выглядит хуже, чем под лампами, потому что теперь хорошо видно, где кожа своя, а где пришитая. Я стою над ним и смотрю на это чужое лицо, за которым, может быть, лежит мой муж, и пытаюсь придумать хоть один законный способ проверить. И тут он открывает глаза. Он находит меня взглядом сразу, будто знал, что я тут стою, и не отпускает, и его карие глаза с рыжими крапинами у самого зрачка смотрят на меня, и губы у него шевелятся. Я наклоняюсь так низко, что слышу, как он дышит, и подставляю ухо к самым его губам. — Сима, — говорит он шёпотом, еле-еле, но совершенно отчётливо. — Сима, я живой. Я выпрямляюсь и стою над ним, и до меня очень медленно доходит, что я не знаю ни одной женщины с таким именем. ---------- Глава 3 Глава 3 На третьи сутки он смотрит на меня карими глазами, цветом точь в точно, как у моего моего мужа и вежливо спрашивает, кто я такая. Два дня до этого я к нему не подхожу. Я переставляю себе график, отдаю его назначения ординатору, дважды меняюсь дежурствами и один раз ухожу с этажа, увидев в конце коридора каталку, и всё это время говорю себе, что просто занята. На третьи сутки его переводят из реанимации в общую палату, и дальше прятаться уже нельзя: он мой больной, я его оперировала, и если оперирующий хирург три дня не смотрит своего тяжёлого, это замечают все, включая Игоря Львовича. Перед дверью я останавливаюсь и стою секунд десять, глядя в карту, которую и так знаю наизусть, и за эти десять секунд успеваю пообещать себе, что зайду, посмотрю живот, задам положенные вопросы и выйду, и что ничего лишнего я не спрошу. В палате их трое: у окна парень в наушниках, справа кто-то спит, отвернувшись к стене, а он лежит у двери, полусидя, подложив под спину казённую подушку, и когда я вхожу, поворачивает голову. — Здравствуйте, — говорит он. Голос у него низкий и глухой, будто человек говорит через сложенную вдвое ткань, и я знаю, откуда такой берётся: так звучат люди, которые дышали горячим воздухом и обожгли себе всё внутри до самых связок. — Здравствуйте. Я вас оперировала. Как ночь? — Нормально. — Нормально это как? Боль есть? — Есть, — говорит он и подумав добавляет: — К утру сильнее, но терпимая. Я откидываю простыню, смотрю дренажи, потом шов. Живот мягкий, повязка сухая, температура вчера вечером тридцать семь и два, сегодня утром тридцать шесть и девять. Всё так, как я хотела бы видеть на третьи сутки, и я вслух говорю ему, что всё хорошо, и он кивает, будто и не сомневался. Пока я смотрю его живот, я вижу пятно с расстояния в ладонь, и оно точно такое, каким было двенадцать лет, и я заставляю себя не задерживаться на нём ни одной лишней секунды, потому что Оксана стоит рядом и всё видит. Потом он тянется поправить подушку и делает это левой рукой, хотя правая у него свободна и ближе, и я знаю ровно одного человека, который всё в жизни делал левой, а писал при этом правой, потому что в школе его переучили. Я задаю ещё четыре вопроса, которые обязана задать: тошнит ли, был ли стул, кружится ли голова, когда встаёт, курит ли. Он отвечает коротко и точно, ни разу не пожаловавшись, и я думаю, что вот это как раз похоже, потому что Артур тоже никогда не жаловался, даже когда ходил с трещиной в ребре и говорил, что просто потянул. А потом я задаю пятый вопрос, которого задавать не должна. — Мы с вами раньше нигде не встречались? — Нет, — говорит он. — Я вас не знаю. Извините. — Точно? — Точно. Я бы запомнил. — Вас Ильёй зовут? — Ильёй. — А не… — я слышу собственный голос со стороны и не могу его остановить, — а другого имени у вас никогда не было? Тут он всё-таки задерживается на секунду. — Нет, — говорит он. — А почему вы спрашиваете? И вопросы какие-то у вас очень странные. Мне надо ответить что-то врачебное, про последствия контузии и про то, что мы всегда уточняем. Я объясняю свои вопросы с медицинской точки зрения, и он снова кивает, и я перевожу разговор туда, куда мне надо. — В реанимации вы звали Симу. Кто это? — Жена, — говорит он. — Серафима. Она приедет, наверное. Ей сообщили? — Не знаю, — говорю я. — Наверное, сообщили. — Хорошо, — говорит он. — Она за меня боится. Я стою у его койки, держу в руках его карту и обращаюсь к своему мужу по имени Илья Никитич, а он рассказывает мне, что за него боится женщина, которой я никогда в жизни не видела. За спиной у меня открывается дверь. — Илья Никитич, — говорит Оксана с порога, — к вам жена приехала. Пускать? Он смотрит на меня, потому что я врач и решаю здесь я, и в его карих глазах с рыжими крапинами у зрачка стоит такая простая, детская, ничем не прикрытая надежда, что я говорю: пускайте. Она входит через минуту. Молодая, лет двадцати с небольшим, в тёмном платке, завязанном под подбородком, в длинной юбке и растянутой кофте, и живот у неё уже такой, что заметен от двери. На руках она держит девочку года трёх, в колготках гармошкой, и девочка сразу начинает вертеться и тянуться вперёд всем телом. — Па-па, — говорит девочка. — Папа! И вот тогда его лицо наконец оживает. За весь осмотр оно не изменилось ни разу, ни на боли, ни на моих вопросах, ни на слове «Сима», а сейчас он тянет к ним обе руки, забыв про свежий шов, и морщится от этого, и что-то говорит им обеим сразу своим глухим чужим голосом, и уже совершенно не помнит, что в палате есть я. Я стою в двух шагах, с его картой в руках, и думаю о том, что мой сын это слово не произнёс ни разу в жизни. Ему просто было некому. Я выхожу и иду по коридору к лестнице, и на середине слышу за спиной быстрые шаги. Она догоняет меня уже без девочки, придерживая живот ладонью снизу, и останавливается на расстоянии вытянутой руки, и я в первый раз вижу её лицо близко: очень молодое, обветренное, без грамма косметики. — Вы его врач? — Я его оперировала. — Спасибо вам, — говорит она и правда наклоняет голову, как благодарят в церкви. А потом, не меняя ни голоса, ни выражения: — А он с вами разговаривал? — Разговаривал. — И что говорил? — Что болит терпимо, — отвечаю я. — А что он должен был говорить? Она молчит секунды три, и за эти три секунды в её лице ничего не двигается, кроме того, что она перестаёт моргать. — Про раньше не говорил? — Про какое раньше? — Ни про какое, — говорит она и улыбается мне ровно и вежливо. — Забудьте. Ему нельзя волноваться, вы уж не расспрашивайте его ни о чём. Я к нему пойду. И она уходит обратно по коридору, а я стою на лестничной площадке и понимаю, что женщина, которую я вижу первый раз в жизни, только что попросила меня не задавать её мужу вопросов. ---------- Глава 4 Глава 4 Жене моего предполагаемого мужа двадцать три года, она ждёт второго и называет его Илюшей. Всё это я узнаю к обеду, потому что в госпитале новости расходятся быстрее, чем разносят кашу. — На «Ниве» приехали, на белой, — рассказывает Оксана, разбирая назначения и не поднимая головы. — Брат за рулём. Шесть часов, говорят, ехали, и это ещё дорогу подсыпали. — Откуда ехали? — Из деревни ихней. За Кедровым Логом ещё дальше, автобус два раза в неделю. Я спросила, как называется, она сказала, я не запомнила. — Оксана наконец поднимает глаза. — Девочку Ульяной зовут, ей три. Хорошенькая такая, только дичится. — Она сама сколько тут пробудет? — Пока не выгонят, — говорит Оксана. — Она в матпомощи ночевать просилась, я ей у сестёр раскладушку нашла. Двадцать три года, Василиса Андреевна. Двадцать три, и второй на подходе. После обеда я иду в третью палату потому, что мимо третьей палаты идти к сестринской, и в открытую дверь всё видно. Она сидит у него на стуле, боком, чтобы живот не мешал, и кормит его с ложки, потому что ему тяжело сидеть ровно и правая рука после капельниц работает плохо. — Не хочешь — не ешь, — говорит она ему. — Дома доешь. Дома я тебе нормального сварю, а это не еда. — Да ем я. — Ешь. Ульянка спрашивала, когда поедем. Я сказала, скоро. Я очень хочу, чтобы она мне не понравилась. А она сидит и кормит с ложки моего мужа, и делает это так, как делают люди, которые кормили уже много раз, и от этого мне гораздо хуже, чем было бы от любой её грубости. Брата зовут Платон. Он ловит меня в коридоре после осмотра, когда я иду с картами под мышкой. — Извините. Вы же его оперировали? — Я. — Платон, — говорит он и не подаёт руки, потому что видит, что руки у меня заняты. — Я по родству им брат. Вот я хотел спросить, если можно. Он высокий, плечистый, чисто выбритый, в приличной куртке, и говорит мягко, приглядываясь. — Спрашивайте. — Какая у него будет категория по ранению? — Категорию определяю не я, — говорю я. — Для этого есть комиссия, и до неё ещё далеко. Человек трое суток как с операции. Он слушает и кивает в такт каждому моему слову, а когда я заканчиваю, спрашивает следующее, ровно тем же тоном: — А тяжёлое у него ранение или лёгкое? По бумагам. — По бумагам тяжёлое. — А сколько по тяжёлому платят, не подскажете? — Я хирург, — говорю я. — Я про выплаты ничего не знаю. — Понял, — говорит он и не отходит. — А выписывать его когда будете? — Он трое суток как с операции. — Это понятно. Я к тому, что мы бы его домой забрали, — говорит Платон всё так же мягко. — Дома-то оно лучше. Сима выходит, она умеет, она его уже один раз с того света вытаскивала. Я поднимаю на него глаза, а он смотрит на меня спокойно и открыто, как человек, который сказал ровно то, что думает, и ничего лишнего в его словах нет, кроме одного слова, которое он произнёс между делом. — Как это — уже один раз? — Так, — говорит он и разводит руками. — Болел он у нас сильно. Давно. Ну да это неинтересно. Он спохватывается и достаёт телефон. — А вас как по фамилии? Чтоб я знал, к кому подходить, а то тут у вас все в одинаковом. Я называю фамилию. Он записывает её в заметки, медленно, одним пальцем, и я стою и смотрю, как в чужом телефоне появляются буквы моей фамилии. За всё время он ни разу не спрашивает, будет ли тот ходить. Когда мы расходимся, я оборачиваюсь у поворота и вижу их обоих в конце коридора: Серафима вышла из палаты, стоит у окна, и Платон подходит к ней сзади и поправляет ей платок, который сбился на затылке. Просто протягивает руку и поправляет. Так брат сестре платок не поправляет. Я не могу объяснить, почему мне так показалось, но жест какой-то ну не совсем уж родственный был… Дома я оказываюсь в девятом часу. Тёма встречает меня в коридоре с рисунком, на котором нарисованы четыре кривые фигуры и одна собака. — Это ты, это баба, это я, — объясняет он, тыкая пальцем. — А собака заранее. — Как это заранее? — Ну её пока нет, — говорит он терпеливо, как говорят со взрослыми, которые медленно соображают. — А кто четвёртый, я потом придумаю. Мама разогревает мне ужин, ставит тарелку и садится напротив, и молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы я успела съесть три ложки. — Вась. Что случилось? — Ничего. — Ты второй день с каким-то странным лицом приходишь. Я встаю, иду в комнату и достаю из шкафа коробку, которую не открывала два года. Там его удостоверение, часы, которые остановились сами, орденская коробочка, которую мне вручили в актовом зале под аплодисменты, и конверт с фотографиями. Фотографию я нахожу сразу, потому что помню, где она лежит. Лето, дача Артуровых родителей, он стоит по колено в некошеной траве, в одних шортах, руки в боки, и щурится от солнца. Я подношу её к лампе. Слева, над самой костью, неровное тёмное пятно с коротким загнутым отростком, похожим на хвостик у запятой. Мама стоит в дверях и смотрит на меня. — Мам, — говорю я. — Кажется, Артур жив. Она заходит, садится на край кровати, забирает у меня фотографию, долго смотрит на неё сама, потом кладёт на покрывало лицом вниз. — Вася, — говорит она. — Если он живой, то почему он за четыре года не приехал домой? Она сидит ещё немного, потом забирает тарелку и уходит на кухню, и я слышу, как она моет посуду дольше, чем нужно. Я достаю из рабочей сумки два стерильных зонда в пробирках, которые днём, проходя мимо, вынула из коробки в перевязочной и сунула в карман халата, не глядя по сторонам, будто беру их для дела. Я беру один и иду в детскую. Тёма спит поперёк кровати, как всегда, одеяло на полу, машинки выстроены на подушке в очередь. Я сажусь на край и трогаю его за плечо. — Тём. Тёмочка. Открой ротик. — Ммм, — говорит он, не открывая глаз. — На секундочку. Мы играем в доктора. Он открывает рот, не просыпаясь, потому что мы в доктора играем с полутора лет и он привык. Я провожу зондом по внутренней стороне щеки, десять раз, с нажимом, как написано на сайте лаборатории, который я читала стоя в коридоре у окна. Он причмокивает и поворачивается на бок. — Всё, — говорю я. — Спи. — Мам, — бормочет он куда-то в подушку. — А собаку когда? — Придумаем, — говорю я. Я закрываю пробирку, подписываю её на боку одной буквой, убираю в сумку и остаюсь сидеть на полу возле его кровати. Половина того, что мне нужно, теперь у меня есть. Вторую придётся взять у человека, который лежит в третьей палате, не знает меня в лицо и никогда в жизни не даст на это согласия. ---------- Глава 5 Глава 5 Я не узнала собственного мужа, потому что лицо, которое я знала до миллиметра и целовала миллион раз, сгорело, и ему сшили новое. Он рассказывает мне это сам, на пятые сутки, в перевязочной, пока я снимаю с него старую повязку. Пробирка для анализа лежит у меня в кармане халата с восьми утра, и я хожу с ней по этажу третий час, и чувствую эмоциональную тяжесть от ее нахождения там. Дважды за утро я подхожу к нему в палате и оба раза ухожу, потому что рядом Оксана, а один раз в дверях стоит Серафима. Начинается всё с того, что я спрашиваю про рубцы на шее, потому что обязана спросить: мне надо знать, сколько на нём было наркозов и как он их переносил. — Это давнее, — говорит он. — Я горел. — Когда? — Лет пять назад или четыре. Я точно не скажу. — Как это не скажете? — А вы посмеётесь. — Я хирург и многое повидала. Не этично смеяться. — Ладно, — говорит он. — Я себя помню с тридцати двух лет. До этого ничего нет. Совсем ничего, понимаете? Я очнулся в чужом доме, весь замотанный, и не знал ни как меня зовут, ни откуда я. Мне сказали. — Кто сказал? — Сима. Она меня и вытащила. Я у них месяц пластом лежал, потом ещё полгода в бинтах ходил, лицо не открывали. Кожу с ноги брали, два раза. В область возили, к платному, Платон возил. Он тогда за меня всё платил, у них деньги были, а у меня же ничего. — А почему вас в больницу не отвезли? В нормальную? — Так я без документов был, — говорит он спокойно, как говорят про дождь. — Ни бумажки при мне. Куда меня везти? Сима сказала, боялись, что заберут неизвестно куда и там я и помру. Я снимаю последний слой марли. Шов чистый, всё как надо, я говорю ему «хорошо заживает». — А как вы горели, помните? — Нет. Совсем. — он смотрит в потолок. — Мне говорили, что нашли меня у дороги. Я в это верю, потому что больше верить не во что. — Кто говорил? — Сима. Я накладываю повязку и одновременно складываю в голове арифметику, от которой мне делается нехорошо: у этого человека нет ни одного собственного воспоминания о себе, и всё, что он про себя знает, он знает со слов одной-единственной женщины, которая называет его Ильёй, говорит ему, сколько ему лет, объясняет, где его нашли, и рассказывает, кем он ей приходится. Никто и никогда эти слова не проверял. Проверить их некому: документы ему делали те же самые люди, а больше в его жизни людей нет. — Илья Никитич, — говорю я, — а вам не приходило в голову, что вас могли искать? — Приходило, — говорит он. — Первые года два часто приходило. — И что? — И ничего. Никто не приехал. Я помогаю ему сесть, чтобы наложить свежую повязку, и он садится слишком резко, и я вижу, как у него расфокусируется взгляд. — Так. Ложитесь. — Сейчас, — говорит он. — Сейчас пройдёт. И заваливается вперёд. Он тяжёлый, восемьдесят восемь килограммов, и я успеваю только шагнуть вплотную и подставить плечо, и он оседает на меня, упираясь лбом мне в ключицу, и я стою, расставив ноги, и держу его на себе, и в эту секунду выясняется, что тело помнит больше головы: я держала его вот так один раз в жизни, на вокзале, когда он в шутку навалился на меня всем весом и сказал, что не поедет никуда, и от него пахло вокзальным кофе и духами, а сейчас от него пахнет госпиталем и чужим мылом. — Оксана! — кричу я в коридор. — Нашатырь и тонометр! Он приходит в себя раньше, чем Оксана добегает. Просто поднимает голову и часто дышит, и я чувствую это дыхание у себя на шее. А потом он замирает. Он смотрит вниз, туда, где у меня из-под халата вылез на цепочке золотой василёк, кривоватый, с потёртым краем, потому что я его не снимаю никогда. — Откуда у вас это? — Что? — Вот это, — говорит он и не поднимает руку, просто смотрит. — Цветок. — Муж подарил. Он молчит секунды три. — Я это где-то видел. — Где? — Не знаю, — говорит он и наконец отрывает взгляд. — Во сне, наверное. Мне снится иногда одно и то же поле, синее всё, до самого леса. И женщина там ходит. Лица не помню, только руки. — Какие руки? — Обыкновенные, — говорит он и вдруг смущается, будто взрослому мужику стыдно за такие разговоры. — С коротко стриженными ногтями. Я как-то Симе рассказал, а она сказала, что это я её во сне вижу. Ну, значит, её. Я стою над ним, и у меня самой ногти острижены под корень, как у любого хирурга, потому что иначе нельзя, и я держу руки внизу, вдоль халата, и очень надеюсь, что он на них посмотрит. Я укладываю его на кушетку, меряю давление, оно девяносто на шестьдесят, ничего страшного, обычная история на пятые сутки после такой кровопотери. Оксана приносит нашатырь, я говорю, что не нужен, и отправляю её в третью палату сменить капельницу. Он лежит с закрытыми глазами, вымотанный, лоб влажный, дышит уже ровно и никуда отсюда ближайшие двадцать минут не денется, и в перевязочной, кроме нас двоих, нет ни одного человека. Я закрываю дверь на защёлку и стою возле неё секунд десять, объясняя себе, что закрыла её потому, что перевязочная и посторонним сюда нельзя. Потом я вытираю руки, достаю из кармана пробирку, отвинчиваю крышку, вынимаю зонд, и меня хватает ровно на то, чтобы наклониться к нему и сказать неестественно бодрым голосом: — Илья Никитич, откройте рот, я посмотрю слизистую. Обезвоживание проверяем. Он открывает рот, не открывая глаз. Я провожу зондом по внутренней стороне щеки, раз, второй, третий, и на четвёртом он открывает глаза. Он смотрит на меня снизу вверх и его пальцы смыкаются у меня на запястье, не больно, но так, что руку я убрать не могу. — Слизистую по-другому смотрят, — говорит он. — Я полгода пластом пролежал, ко мне фельдшерица ходила через день. Я насмотрелся. Я стою и молчу, и рука с зондом остаётся у него во рту, потому что он её не отпускает. Он забирает зонд у меня из пальцев сам, спокойно, двумя движениями, и держит его перед собой, разглядывая мокрую вату так, будто там что-то написано. — Это анализ, — говорит он. — На что вы его берёте? Я не отвечаю. Он кладёт зонд на кушетку рядом с собой, а руку мою так и не отпускает, и я вдруг вижу, что смотрит он уже не мне в лицо. Он смотрит на мою кисть у себя в пальцах: на короткие, состриженные под корень ногти, на белую полосу от кольца, которое я перестала носить, на костяшки, обветренные от вечного мытья рук. За дверью в коридоре ходят люди, у кого-то звонит телефон, где-то катят каталку, и всё это происходит очень далеко и не со мной. — Отпустите, — говорю я. — Я вас третий день из головы выкинуть не могу, — говорит он тихо, всё ещё глядя на мою руку. — Вы придёте, я потом лежу и думаю. Мне от этого стыдно, у меня жена и дети, и я про это помню каждую минуту. А вы приходите, и всё. Я должна вырвать руку, сказать что-нибудь холодное и врачебное и выйти. Я стою и не двигаюсь. — И пахнет от вас, — говорит он и наклоняет голову, будто прислушивается. — Я вчера, когда вы наклонились, чуть с ума не сошёл. Не знаю, чем. Горьким чем-то. Не духи даже, а как будто… Он не договаривает, потому что не знает, чем от меня пахнет. А я знаю, это миндаль и полынь. Двенадцать лет одни и те же духи, их сняли с производства ещё при нём, и последний флакон я пользую по одной капле, только на смену, потому что дома их некому нюхать. — Я вас как будто всю жизнь знаю, — говорит он и наконец поднимает на меня глаза. — А вижу пятый день. Так же не бывает. Пока он это говорит, я смотрю на его руку. Она у него широкая в кости, тяжёлая, с обломанным ногтем на среднем пальце и с рубцом от ожога, заходящим на запястье с тыльной стороны, и я про эту руку знаю всё: какая она горячая, когда он спит, как она пахнет после мороза, как она ложится мне поперёк живота и лежит так всю ночь и не двигается. И я стою в перевязочной, среди бела дня, при живой его беременной жене и хочу, чтобы эта рука меня трогала. Не завтра и не когда-нибудь, а сейчас. Четыре года я не хотела вообще ничего. Я ложилась спать в его футболке, вставала в семь и работала, и за всё это время была дважды в кино и один раз в гостях, и мужчина, который подвозил меня в марте до дома, до сих пор считает, что я со странностями. А сейчас у меня в горле сухо, и я не могу отвести глаз от чужих рук моего мужа. В его глазах нет ничего похожего на то, чего я боялась. Там растерянность взрослого мужика, который не привык не понимать сам себя, и он смотрит на меня и ждёт, чтобы я ему это как-нибудь объяснила, потому что я тут врач и должна знать, как оно устроено. — Кто вы такая? — спрашивает он. Все слова, какие у меня есть, звучат как бред сумасшедшей. И я делаю то, за что мне будет стыдно до конца жизни. Я беру его руку, подношу её к себе и прижимаю ладонью к своей грудной клетке, ниже ключиц, поверх халата, туда, где кость и где всё равно слышно, как я дышу. — Вот, — говорю я. — Потрогайте меня. Ну потрогайте же. Он не отдёргивает руку. Он смотрит на меня снизу вверх, и ладонь у него горячая даже через два слоя ткани, и я чувствую, как под ней раздвигаются пальцы. — Ниже, — говорю я и веду его руку сама, к талии, и другой рукой отвожу полу халата, чтобы между его пальцами и мной ничего не осталось. — Вот тут. У меня здесь шрам с двенадцати лет, я с велосипеда упала на арматуру. Вы его знали наизусть. Вспомните. Ну хоть что-нибудь вспомните. Его пальцы находят шрам сами. Он ведёт по нему подушечкой большого пальца, туда и обратно, коротко, два раза, и я слышу, как у него меняется дыхание, и вижу, как он сглатывает, и вижу, что он не может отвести глаз от моего лица. — Не надо так, — говорит он хрипло и руку не убирает. — Надо. — Женщина. Не надо. Он держит ладонь у меня на боку ещё секунду, и мне этой секунды хватает, чтобы понять, что я готова сейчас на всё, прямо здесь, в перевязочной, между шкафом с бинтами и раковиной. Дверь открывается. Щеколда не держит с весны, её обещали починить, и Платон просто толкает дверь плечом и входит. Он видит всё сразу: меня, стоящую вплотную к кушетке, распахнутый халат и своего родственника в неоднозначной позе. — Извините, — говорит Платон, и закрывает дверь с той стороны. ---------- Глава 6 Глава 6 — Вы похожи на моего мужа, — говорю я. — Он погиб четыре года назад, по крайней мере по документам. Его тело я так и не видела. Если вы отпустите мою руку, то я расскажу вам. Он отпускает сразу, и я сажусь на табурет напротив кушетки, потому что ноги меня уже не держат. Про то, что было минуту назад, мы оба не говорим ни слова. Я застёгиваю халат сверху донизу, он подтягивает одеяло и кладёт поверх обе руки, и мы делаем вид, что тут стояли двое взрослых людей и обсуждали анализы. — Его звали Артур Ремизов. Пропал четыре года назад, тела не нашли, признали погибшим по показаниям командира взвода. У него на животе слева было родимое пятно, точно такое же как у вас, и хвостик такой же. — Так, — говорит он. — У него была третья отрицательная, собственно как и у вас третья отрицательная. Она бывает у одного человека из полусотни. — Так. — И я взяла у вас этот анализ, потому что мне надо наконец перестать сходить с ума. Вот и всё, что я могу вам объяснить. Он слушает, не перебивая ни разу, и на слове «пятно» опускает глаза на свой живот, туда, где под повязкой всё равно ничего не видно. — Покажите, — говорит он. — Что? — Мужа. Фотографию. У вас же есть. У меня в телефоне есть двести восемьдесят его фотографий, и я не открывала их два года. — Нет, — говорю я. — Не сейчас. — Почему? — Потому что вы посмотрите и скажете, что это не вы, и я вам поверю. А я не хочу вам верить, пока не придёт бумага. Так у меня есть надежда. Он думает над этим, глядя в потолок, и думает долго, секунд десять. — Делайте свой анализ, — говорит он наконец. — Что? — Делайте, я не против. Только Симе не говорите. — Почему? — Испугается, — говорит он и отворачивается к стене. — Она за меня боится всё время. Ей нельзя, она на восьмом месяце. Я сижу на табурете в закрытой перевязочной и смотрю в его затылок с полосой пересаженной кожи, уходящей под воротник, и думаю о том, что вот этот человек, у которого нет ни прошлого, ни фамилии, только что позволил мне то, за что меня могут лишить всего. Зонд я убираю в пробирку при нём. — И вот ещё что, — говорит он, когда я уже берусь за ручку двери. — Платон. — Я с ним поговорю. — Не надо вам с ним говорить, — говорит он. — Я сам скажу. Я скажу, что мне живот прихватило и вы смотрели. Платона я всё равно нахожу сама, на лестничной площадке между вторым и третьим, где он курит в форточку, поставив ногу на батарею. — Платон. — Василиса Андреевна. — он даже не оборачивается сразу, сначала аккуратно тушит сигарету о жестянку. — Вы не подумайте. Я ничего не видел. — Вы видели. — Я ничего не видел, — повторяет он и наконец поворачивается ко мне, и лицо у него ровное и доброе. — И Симе я тоже ничего не скажу. Ей на восьмом месяце нервничать нельзя, она у нас первого-то тяжело носила. — Спасибо. — Да чего там, — говорит он и достаёт вторую сигарету, но не прикуривает, а держит её в пальцах. — Вы, главное, его выпишите поскорее. Ему домой надо. Он там оклемается, у нас воздух, молоко. — Его нельзя выписывать, рано… — Я вас не про медицину спрашиваю, — говорит Платон. Он говорит это без всякого нажима, тем же голосом, каким спрашивал про выплаты, и я стою на лестнице напротив мужчины, который на голову выше меня, и понимаю, что мы уже не разговариваем. — Вы, наверное, думаете, что я вам угрожаю, — говорит он и улыбается. — Нет. Я вас прошу. Курьер забирает конверт в понедельник утром, у ворот госпиталя. Срочное исследование, пять рабочих дней, тридцать четыре тысячи рублей, и я плачу картой, стоя на улице под козырьком остановки, и только когда приходит эсэмэска от банка, соображаю, что отдала ровно свою месячную зарплату, копейка в копейку. Потом я ещё с минуту стою и смотрю вслед белой машине, которая увозит по улице мою жизнь в пластиковом пакете с логотипом. Следующие дни я живу с телефоном в кармане халата. Я вынимаю его между больными, в лифте, перед операционной, на светофоре, и каждый раз там ничего нет, и каждый раз я успеваю за эту секунду и испугаться, и понадеяться. Серафима приходит ко мне в кабинет через два дня, во вторник, ближе к вечеру. Она стучит, прежде чем войти, и садится на край стула, и складывает руки на животе, и я вижу, что она долго думала, с чего начать. — Василиса Андреевна, я к вам за помощью. — Слушаю. — Вы бы не могли написать, что он сам себя обслуживать не может? Что ему уход нужен постоянный? — Нет, — говорю я. — Вы погодите отказывать, — говорит она. — Я объясню. Ему тогда группу дадут. Первую. А это каждый месяц деньги, и льготы, и на дрова, и на всё. Разовую-то мы получим, три миллиона, я знаю, ранение тяжёлое. А потом что? Потом ничего, потом опять живи как хочешь. У нас дом на брёвнах стоит, крыша течёт, я на восьмом месяце, Ульянке в сад надо. Вы представьте себе как мы живём. — Я не знаю, как вы живёте. — Ну так поверьте. — она смотрит прямо, не мигая. — Вам то надо всего одну строчку дописать. Никто и не заметит. — Заметят, — говорю я. — Это подлог. Это статья, и мне за неё дадут срок, а вам за пособничество. — А если по-человечески? — По-человечески скажу так. Ваш муж чуть не умер у меня на столе, а мне за весь тот месяц заплатили тридцать четыре тысячи. За такие деньги я свой диплом в помойку не понесу. Справку я вам не напишу. Она молчит, потом кивает, встаёт и уходит, и на пороге оборачивается. — Вы не думайте, я не побираться пришла, — говорит она. — Вечером я выхожу за корпус, к пожарной лестнице, где курят сёстры. Я не курю три года, но сегодня стою там с чужой сигаретой и не поджигаю её. Они за углом, я их не вижу, а слышу отличн. — Ты обещал, что больше не будешь так, — говорит она. — Сима. — Не трогай меня здесь. Тут люди ходят. Они молчат так долго, что я успеваю подумать, не ушли ли они, а потом он говорит совершенно спокойно: — В пятницу заберём. Я с завотделением поговорю, они не держат таких, им койки нужны. — Он не поедет. Он говорит, ему шов ещё смотреть. — Поедет, — говорит Платон. — Ты ему скажи, и поедет. Тебя он слушает. — А если он вспомнит? — За четыре года не вспомнил. — А если сейчас? — говорит она, и голос у неё делается тонкий. — Платон, а если сейчас? Дальше слышно только, как чиркает зажигалка, и как она втягивает воздух, и как он говорит ей: «Ты бросай, тебе нельзя», и как она отвечает: «Мне много чего нельзя». Я стою за углом с несожжённой сигаретой в руке и прикидываю в чем суть диалога за углом. Первое, что точно я услышала, это то что беременная женщина, которая ничего не должна бояться, потому ее муж остался жив, спрашивает у брата, что делать, если он вспомнит. Вторая: брат отвечает ей на это не «что вспомнит?», а «за четыре года не вспомнил». Он сразу понял, о чём она, даже не уточняя. Когда я выхожу с другой стороны корпуса, чтобы не столкнуться с ними, Серафима уже идёт мне навстречу по дорожке, одна, придерживая живот. Она останавливается и улыбается мне, и улыбка у неё усталая и совершенно обыкновенная. — А вы поздно домой, — говорит она. — Вас, наверное, ждут. — Ждут. — У вас сынок хорошенький, — говорит она. — Тёма, да? Я его карточку у вас на столе видела, когда сидела. Волосы, как у вас. Она идёт дальше к корпусу, а я стою на дорожке и вспоминаю свой кабинет: стол, монитор, стакан с ручками, а фотографии на столе у меня нет и никогда не было. ---------- Глава 7 Глава 7 В пятницу в семь утра я захожу в палату без стука и вижу, как мой муж целует другую женщину. Соседей нет, обоих увезли на процедуры, дверь прикрыта, но не заперта, и я толкаю её плечом, потому что в руках у меня карта и стакан с водой. Она сидит у него на коленях, боком, чтобы не давить животом на шов, юбка задрана до бедра, кофта расстёгнута и висит на локтях. Он держит её обеими руками. Её грудь, тяжёлая и налитая, лежит у него в ладони, и он большим пальцем медленно ведёт снизу вверх, к соску, и обратно, и снова, не торопясь, как будто у них полдня впереди. Он целует её в шею под ухом. Она держит его затылок и запрокидывает голову, и у неё вырывается короткий звук, и она тут же его глотает, потому что госпиталь и стены тонкие. И я стою в дверях со стаканом воды и смотрю, как он это делает. Как он ведёт большим пальцем, потом убирает ладонь и целует туда, куда только что смотрел. Как он на секунду прижимается лбом ей между грудей и замирает, и она гладит его по стриженому затылку. Он всегда так делал, причем в той же последовательности все 12 лет нашей жизни. Стакан я всё-таки роняю. Он падает на пол, не разбивается, катится под кровать, и они оба поворачиваются. Серафима очень спокойно слезает с его колен, поправляет юбку, застегивает пуговицы снизу вверх, одну за другой, глядя мне прямо в лицо, и только потом говорит: — Вы стучать не умеете? — Извините. — Извините, — повторяет она. — Вы уже неделю извиняетесь. Он сидит на кровати и не говорит ничего. Просто смотрит в пол и краснеет пятнами по здоровой половине лица. Я разворачиваюсь и выхожу, и она выходит следом. В коридоре в семь утра людно: везут завтрак, кто-то курит в окно, две санитарки складывают бельё, из соседней палаты выглядывают на голоса. И вот тут она перестаёт быть тихой. — Вы чего к нему ходите каждый день? — говорит она громко, на весь коридор. — Вы чего к нему ходите, а? Он вам кто? — Он мой пациент. — Пациент, — говорит она. — У вас тут двести пациентов, а вы к одному по три раза на дню. Люди вон смотрят. Вы думаете, не видно? Санитарки перестают складывать бельё. Мужик у окна тушит сигарету о жестянку и не уходит. — Я вас прошу говорить тише. — А я не буду тише! — говорит она и делает шаг ко мне, придерживая живот. — Я на восьмом месяце, я его тут неделю караулю, сплю на раскладушке в бельевой. А вы, значит, доктор, вы красивая, у вас халат белый. Ну и что вам от него надо? Он же нищий, еще и раненый. Я стою в коридоре, в халате, с чужой картой в руках, и мне нечего ответить, потому что по всем видимым признакам она права от первого слова до последнего. — Всё сказали? — спрашиваю я. — Всё. — Тогда идите к мужу. Она стоит секунды три и вдруг успокаивается так же мгновенно, как завелась. Она поправляет платок и говорит тихо, только мне: — Вот и умница. Не лезьте. Я даю ей дойти до двери и говорю ей в спину, тоже негромко: — Серафима. Она оборачивается. — Я не знаю, что вы там четыре года назад сделали, — говорю я. — Но я узнаю. Мне спешить некуда, я не на восьмом месяце. И когда я узнаю, я приеду. Она молчит, и в её лице в первый раз за всё время что-то дёргается, и она уходит в палату и закрывает за собой дверь. А в девять за ним приезжает Платон. Он в той же куртке, чисто выбритый, и привозит из деревни пакет с гражданской одеждой, и пока Серафима разбирает тумбочку, он стоит в коридоре у сестринской и ждёт, когда я освобожусь. — Василиса Андреевна, мы сегодня заберём его. — Он десятые сутки после лапаротомии. — Так шов же сняли. — Шов сняли, — говорю я. — А внутри у него всё ещё заживает. Ему нужен покой, наблюдение и перевязки. У вас до райцентра сколько? — Сорок километров. — По грунтовке? — Двенадцать по грунтовке, — говорит он и улыбается. — Ничего, довезём аккуратно. — Я могу приезжать, — говорю я. — Раз в неделю, по субботам. У меня машина. Я сама буду смотреть шов и перевязывать. Он смотрит на меня секунды две, и видимо тщательно прикидывает насколько это хорошее для них предложение. — Далеко вам, — говорит он. — Триста восемьдесят вёрст, а вы одна. Не надо. Сима сама умеет, она у нас всех перевязывает. — Я настаиваю. — Да чего вы, — говорит Платон мягко. — Мы люди простые, нам чужие в доме ни к чему. Вы уж не обижайтесь. Я иду к Игорю Львовичу и говорю ему всё, что думаю, и он выслушивает меня до конца, стоя, не садясь, и только потом отвечает. — Василиса Андреевна, он совершеннолетний и в сознании. Он имеет право отказаться от лечения и уехать хоть сейчас. Мы оформим отказ, распишем ему рекомендации, и на этом всё, что мы можем. — Он может там умереть от спаечной непроходимости, и его никто не довезёт. — Может, — говорит Игорь Львович. — И я тоже этого не хочу. Но держать взрослого человека в больнице силой называется незаконное лишение свободы. Идите оформляйте. Я оформляю бумагу, которая разрешает увезти моего мужа за триста восемьдесят два километра, подписываю сама, своей рукой. Я сижу в ординаторской и пишу ему выписку от руки, потому что принтер опять зажевал, и вывожу буквами его чужую фамилию, чужое имя и чужое отчество, и указываю всё, что положено: сроки, рекомендации, дату явки к хирургу по месту жительства, которого у них в деревне нет. На строчке, где вписывают фамилию, я останавливаюсь дольше, чем нужно, потому что рука сама выводит первые две буквы правильной, и мне приходится зачеркнуть и начать бланк заново. Он ждёт меня в палате, уже одетый: спортивные штаны, тёмный свитер с растянутым воротом, кроссовки. В госпитальном он выглядел больным, а в этом свитере он выглядит просто крупным немолодым мужчиной из деревни, и мне от этого почему-то хуже всего. Серафима с Ульяной на руках уносит сумки к машине, Платон идёт следом, и на минуту мы остаёмся в палате вдвоём. — Вот, — говорю я и отдаю ему выписку. — Здесь всё написано. Если поднимется температура, если живот станет твёрдым, если не будет стула больше трёх дней — сразу в райцентр, не ждите. Слышите? Не ждите ни одного дня. — Слышу. — Не услышите. Вы из тех, кто терпит. — Из тех, — соглашается он. Он складывает выписку вчетверо и убирает во внутренний карман, и делает это очень аккуратно, как складывают важное. — А бумага ваша когда придёт? — Со дня на день. — Телефона у меня нет, — говорит он. — У нас связь только на горке ловит, и то не всегда. Симин номер есть, он один на дом. Он молчит, и я молчу, и мы оба понимаем, что это значит: чтобы сказать ему, кто он такой, мне придётся сначала позвонить ей. — Я найду способ, — говорю я. — Найдите, — говорит он. Он берёт с тумбочки шапку, мнёт её в руках и не уходит. — Я вам одно скажу и поеду, — говорит он. — Вы не подумайте плохого, я не для того говорю. Просто больше случая не будет. — Говорите. — Вы очень красивая. Он произносит это спокойно, глядя мне в лицо, и не отводит глаз, и не улыбается, и вообще ничем не показывает, что сказал что-то особенное. Между нами шаг, может, полтора, и я очень хорошо чувствую, что если я этот шаг сделаю, он меня не оттолкнёт. Я стою на месте и держу руки в карманах халата, и мне для этого нужно примерно столько же сил, сколько нужно было той ночью, чтобы доработать до конца. — Я это в первый день понял, ещё когда вы надо мной в реанимации стояли. И потом всё время старался не думать. Теперь-то можно, мы больше не увидимся. — Илья Никитич… — И вот ещё что, — говорит он и наконец отворачивается к окну. — Я про вашего мужа думал эти дни. Если он и правда где-то есть, живой, то он дурак. Такую женщину четыре года не искать. Я стою и молчу, а потом решаюсь. Я решаюсь за одну секунду, без всякой подготовки, как решаются резать, когда уже видно, что иначе нельзя. Я говорю: — Послушайте меня. Вас зовут не Илья. Вас зовут… — Илья, поехали! — говорит Платон от двери. — Дорога длинная, дотемна бы. Он стоит на пороге, держась за косяк, и лицо у него доброе и терпеливое, и стоит он так, что мимо него не пройти. — Иду, — говорит мой муж. Он поворачивается ко мне и ждёт, договорю ли я. Платон смотрит на нас обоих от двери и никуда не уходит. — Ничего, — говорю я. — Счастливой дороги. — Ну, счастливо вам, — говорит он и идёт к двери. Внизу, у крыльца, Серафима укладывает Ульяну на заднее сиденье и оборачивается ко мне. — Спасибо вам, — говорит она. — Вы его спасли, я это помню и буду помнить. — Берегите его. Она смотрит на меня чуть дольше, чем нужно. — Вы не переживайте так, — говорит она тихо, чтобы слышала одна я. — Он вас через неделю забудет. Он всех забывает. Она садится в машину, Платон захлопывает багажник, и белая «Нива» выезжает за ворота в двенадцать двадцать пять. Телефон звякает у меня в кармане в двенадцать сорок. Я стою на том же месте и открываю письмо, и там вложение на две страницы, и на первой таблица с локусами и цифрами, в которой я не понимаю ни строчки, а на второй одна фраза, которую понимает кто угодно. «Вероятность биологического отцовства составляет 99,9998%». Ниже, в графе «предполагаемый отец», стоит фамилия Заваркин, потому что другой я в этот бланк вписать не могла. Я поднимаю глаза от телефона. Ворота открыты, улица пустая, белой машины на ней уже нет. Номер у меня есть. Он записан на титульном листе истории болезни как контактный телефон родственников, и я списала его себе ещё в первый день. Я набираю прямо там, на крыльце, в халате, не заходя внутрь. Гудки идут долго, шесть или семь. Потом щёлкает, и в трубке слышен гул, ветер, стук чего-то по днищу. — Слушаю, — говорит Платон и сразу, не дожидаясь: — Здравствуйте, Василиса Андреевна. Я молчу, а он ждёт и не помогает мне ни одним словом, и я вспоминаю бумажку, которую сама сложила ему в карман два часа назад. Где-то там на фоне что-то спрашивает Ульяна, и ей отвечает другой голос, низкий и глухой, и я не разбираю ни одного слова. — Василиса Андреевна, — говорит Платон совершенно спокойно и даже приветливо. — А я думал, вы умнее. ---------- Глава 8 Глава 8 — Умнее, — говорю я. — Дайте ему трубку. — Спит он, — говорит Платон. — Умотался. Пусть спит, а? — Я слышу, что он не спит. Он с ребёнком разговаривает. В трубке шуршит, гудит дорога, и я слышу, как он перекладывает телефон в другую руку. — Василиса Андреевна, — говорит он всё так же ровно, — вы поймите. Мы вам благодарны, вы его вытащили, я это помнить буду. Но мужик едет домой к жене и к дочке, у него второй родится через месяц. Ну чего вы? — Передайте ему, что пришёл результат. — Какой результат? Я молчу, потому что сказать мне нечего. Результат этот я получила незаконно, и говорить о нём вслух не имею права ни с кем, а меньше всего с ним. — Вот и я думаю, какой, — говорит Платон. И, помолчав: — Вы не серчайте, но я вам одну вещь скажу, чтоб между нами всё было честно. Я в перевязочной ничего не видел и никому не сказал. И дальше не скажу. Мне скандал не нужен. — Спасибо. — Только и вы больше не звоните. Договорились? Он вешает трубку раньше, чем я успеваю ответить, и я стою на крыльце в халате, без куртки, и до меня доходит, что за один разговор он трижды сделал мне одолжение и трижды напомнил, что может его забрать. В госпиталь я захожу через служебный вход. В сестринской, когда я открываю дверь, разговор обрывается на середине. Оксана говорит: «Василиса Андреевна, вам чай наливать?» — слишком быстро и слишком приветливо, а вторая девочка, имени которой я не помню, смотрит в журнал и не поднимает головы. За полчаса до этого весь этаж слышал, как жена пациента кричала на меня в коридоре. К обеду меня вызывает Игорь Львович. Он сидит у себя, чайник выключен, и на столе перед ним нет ни одной бумаги, что означает, что разговор будет неприятный. — Садитесь. Мне сегодня три человека рассказали, как на вас с утра орала беременная женщина. Каждый по-своему, но суть у всех одна: вы ходите к пациенту чаще, чем надо, и жена это заметила. — Я его лечащий врач. — Вы его лечащий врач, — соглашается он. — А теперь я вас спрошу как человек, который вас несколько лет знает. Вы к нему ходите как врач? Я кладу перед ним распечатку. Он читает её дважды, снимает очки, кладёт их на стол дужками вниз и садится поглубже. — Так. Первое. Материал вы взяли без согласия пациента. — Он согласился. — Устно, в перевязочной. Когда вы там были вдвоем. — он смотрит на меня поверх стола. — Вы сами-то в это верите? Я молчу. — Второе. В графе стоит фамилия Заваркин. По этой бумаге отцом вашего ребёнка является гражданин Заваркин Илья Никитич. Всё. — Игорь Львович… — Третье и главное. — он кладёт ладонь на стол. — Вы сейчас принесли мне признание в должностном преступлении. Я обязан дать ему ход. Я не дам, потому что я старый дурак. Но если эта женщина напишет жалобу, а она напишет, и если при проверке всплывёт, откуда у вас его ДНК, вас не будет ни в этом госпитале, ни в профессии, ни в списках. Вы понимаете, что я вам говорю? — Понимаю. — Ни черта вы не понимаете, — говорит он и наконец включает чайник. — Вашего мужа по всем документам страны нет в живых. Есть могила, свидетельство, награда, которую вам вручали в актовом зале. А есть живой мужик с паспортом на другую фамилию, который вас не помнит и который сегодня уехал к своей семье. Что вы собираетесь предъявить и кому? Ответа у меня нет. — Идите работать, — говорит он. — И бумагу спрячьте так, чтобы её не нашли даже дома. В два часа у меня плановая: грыжа, мужчина шестидесяти одного года, ждал очереди с весны. Я моюсь, оперируя, разговариваю с Димой про его дачу и один раз даже смеюсь, и всё это время где-то под внутри лежит мысль, что человек, чей сын спит сейчас в саду, едет по грунтовке в чужую жизнь и не знает про это ничего. Операция на грыжу проходит хорошо. Дома я делаю всё как обычно: кормлю Тёму, читаю ему про крокодила, выключаю свет и сижу с ним пять минут в темноте, потому что иначе он не засыпает. — Мам, — говорит он из-под одеяла. — А ты почему сегодня грустная? — Я не грустная, просто устала. — Ты вчера тоже устала. — Спи. Он затихает, а через минуту говорит совсем тихо, уже засыпая: — А собаку мы всё-таки заведём. Я сижу в темноте и держу его горячую ступню в ладони, как держала, когда ему было полгода и он не спал ночами, и мне очень хочется рассказать трёхлетнему ребёнку про его отца, который сегодня уехал и до сих пор не знает, что он отец. Мама ждёт меня на кухне. Распечатка лежит перед ней на столе, потому что я оставила её в сумке, а сумку в коридоре, а мама у меня не из тех, кто делает вид, что на замечает ничего и не лезет. — Это то, что я думаю? — Да. Она долго смотрит на цифры, потом на меня. — И что теперь? — Не знаю. — Вася. — Она накрывает мою руку своей. — Я тебе скажу, а ты не кричи. Он живой, и это хорошо. Но живой он не с тобой. У него там жена на сносях и ребёнок, и он к ним поехал сам, никто его не тащил. — Он не знает, кто он. — А ты знаешь? — говорит она. — Ты знаешь, кем он стал за четыре года? Ты Артура помнишь, а оттуда приехал не Артур. Я молчу, и она встаёт, уносит чашки в раковину и уже оттуда, спиной ко мне, добавляет: — Ты у меня одна и Тёмка один. Ты про это тоже помни, когда будешь решать. В половине двенадцатого я набираю тот же номер ещё раз. Абонент недоступен. И в двенадцать недоступен, и в полпервого, и в час ночи, когда я наконец заставляю себя лечь. Утром я нахожу в старом телефоне номер, который не набирала три года. Мурат Асланович Койчуев отвечает после второго гудка, хотя у него сейчас шесть утра, и по голосу слышно, что он не спит и, наверное, давно. — Василиса? — говорит он и замолкает. — Что-то случилось? — Мурат Асланович. Мне нужно, чтобы вы вспомнили один день. В трубке долго молчат. — Одиннадцатое мая, — говорит он наконец. — Я его четыре года каждую ночь вспоминаю, Василиса. Я всё ждал, когда вы позвоните. ---------- Глава 9 Глава 9 — Сначала вы, — говорит Койчуев. — Почему вы спрашиваете, Василиса? Четыре года не спрашивали, а сегодня в решили позвонить в такую рань и узнать. Почему сегодня? Я стою на кухне, в одной руке телефон, в другой турка, и молока в турке уже нет, потому что оно ушло на плиту, а я не заметила. — Мурат Асланович, я не могу вам объяснить по телефону. — А вы попробуйте. — Это долго. — Василиса. — голос у него делается тот, каким разговаривают с подчинёнными. — Я вам сейчас могу сказать одну вещь, после которой вы четыре года будете жить по-другому. Я её четыре года не говорил, потому что она вам была не нужна. Вы мне объясните, зачем она вам стала нужна вчера, и я скажу. А не объясните, я положу трубку, и мы оба будем считать, что вы мне не звонили. Я смотрю на убежавшее молоко, которое уже пригорает и воняет на всю кухню. — Я думаю, что он живой, — говорю я. — У меня есть основания. Я не могу сказать какие. В трубке очень долго молчат. — Ну вот, — говорит наконец Койчуев, и голос у него садится. — Ну вот и всё. Он отходит от телефона, я слышу, как открывается форточка и щёлкает зажигалка, и как он возвращается и садится. — Я вам тогда соврал, — говорит он. — Не всё, но соврал. — В чём? — Я вам сказал, что видел его после второго прилёта. Но на самом деле не видел. Я видел его до, живого: он лежал у бетонного блока и дышал, и я к нему полз, и меня оттащили, потому что било по нам ещё сорок минут. А после второго я его не видел. Там смотреть было не на что. — Мурат Асланович… — Вы дослушайте. — он затягивается и продолжает: — Мы туда вернулись через сутки. Собирали все там. Я вам подробностей не буду говорить, но собирали мы всех, и всех потом опознали, всех до одного. По жетонам, по вещам, по чему было. Он замолкает так надолго, что я слышу, как у него в комнате идут часы, как под окном кто-то заводит машину и как он сглатывает. — Серёгу Панкратова опознали по коронке, — говорит он. — Ему её за месяц до того поставили, он ходил и всем рассказывал, за какие деньги. Витю нашли по кольцу, там гравировка была, имя жены. Костенко по татуировке, там кусок кожи остался с якорем. От Артура не было ничего. Я снимаю турку с плиты, потому что руки надо чем-то занять. — Совсем ничего, — говорит Койчуев. — Ни жетона, ни ботинка, ни лоскута. У остальных было хоть что-то, а у него пусто. И я тогда, Василиса, всё понял, ещё там понял. Что его там нет. — И вы промолчали. — И я промолчал. Молоко шипит на плите и пахнет горелым на всю кухню, и я стою и не открываю форточку. — Я вам объясню, только не перебивайте, — говорит он. — Если я пишу, что тела нет, вам ставят «безвестно отсутствующий». Это значит ни выплат, ни пенсии на ребёнка, ничего, и это на годы, и вы каждый день ждёте у окна и сходите с ума. Я такое видел. У Ромки Гусева мать до сих пор дверь на ночь не запирает. А если я подтверждаю гибель, вам дают похоронить, дают деньги, орден, и вы через два года как-то живёте. Я вам выбрал второе. Один, за вас, не спросив. Права такого у меня не было, а я выбрал. — И столько лет молчали. — А что бы вам дало моё молчание, если бы я его нарушил? — говорит он. — Ну сказал бы я вам через год: Василиса, тела не было. И что? Тела всё равно нет, искать негде, а вы бы перестали спать, как я. Я вам только хуже сделал бы. Я себе это так и объяснял. Он замолкает и потом добавляет уже другим голосом, ниже: — А по-честному, не только поэтому. — А как по-честному? — Пока в бумаге написано «погиб», я не вытащил мёртвого. А если бы я написал, что тела нет, то получалось бы, что я оставил там живого. Он же дышал, Василиса. Я его видел, он дышал, и я уполз. Я четыре года держусь на этой бумаге, как на костыле. Вот вам вся моя правда, и она конечно некрасивая, неприятная местами, ну уж какая есть. Я стою и молчу, и мне надо что-то сказать этому человеку, а во мне нет ни одного слова, ни доброго, ни злого. — Вы его нашли? — спрашивает он. — У меня есть экспертиза. И у меня нет ничего. — Тогда слушайте сюда. Ищите не в списках погибших, там его нет и не будет. Ищите в эвакуации. В те дни у нас, кроме санитарных, ходили гражданские: волонтёры возили гуманитарку, обратными рейсами забирали трёхсотых, кого успевали. Без бумаг и списков, на честном слове. Я сам таких пропускал, и не я один. — Их можно найти? — Машины вряд ли, а люди остались. Там были группы, они до сих пор в сети висят, там фотографии, отчёты, кто, куда, сколько мешков увёз. Смотрите одиннадцатое, двенадцатое мая и всё, что рядом. Ищите грузовик или «Газель». — Мурат Асланович, — говорю я. — Спасибо. — Не благодарите, — говорит он. — Я вам за четыре года первый раз пользу принёс. Следующие два вечера я сижу в телефоне, пока Тёма спит. Волонтёрских групп оказывается не две и не три. Они висят с двадцать второго года, в них тысячи фотографий, и на всех этих фотографиях одно и то же: люди в жилетах, кузова, мешки, коробки с макаронами, кто-то показывает большой палец. Подписи короткие: «выгрузились», «спасибо всем, кто скинулся», «доехали». Я листаю их до двух ночи, и у меня начинает рябить, и в какой-то момент я ловлю себя на том, что вглядываюсь в лица мёртвых людей на фотографиях четырёхлетней давности и ищу среди них своего мужа, как ищут в толпе на вокзале. Одиннадцатого мая в двух группах пусто. В третьей висят три фотографии от двенадцатого: подписаны «выгрузились в Н., спасибо всем». На двух ничего, а на третьей видно борт грузовика, задранный тент и половину мужчины, который стоит спиной к камере и тащит из кузова что-то тяжёлое, взявшись обеими руками. Я увеличиваю, пока половина мужчины не превращается в квадраты, и всё равно смотрю на неё минут пять. Просто плечи, широкие, в куртке. У половины страны такие. Я сохраняю фотографию, пишу в личку администратору группы: «Здравствуйте. Я ищу человека, которого вывозили вашими машинами в мае двадцать второго. Это важно, я заплачу за любую информацию». Потом стираю «я заплачу», потому что выглядит как развод, потом дописываю обратно, потому что мне уже всё равно, как я выгляжу. Ответ приходит через двадцать минут, в час сорок: «Мы раненых не вывозили, у нас на это разрешения не было. Извините». Я сижу с телефоном в тёмной кухне и очень хорошо понимаю, что это значит. Это значит, что они вывозили. Утром в среду меня вызывает Игорь Львович. Он стоит у окна и не оборачивается, когда я вхожу, и это первый раз, когда он со мной не здоровается. — Пришло, — говорит он. — Через приёмную главного, с уведомлением. Она грамотная, ваша Серафима. Или ей кто-то помог. Он берёт со стола два листа и надевает очки. — «Прошу провести проверку в отношении врача-хирурга Ремизовой В. А., которая оказывала моему мужу знаки внимания, оставалась с ним наедине при закрытых дверях и склоняла его к разговорам о его прошлом, чем причиняла ему нравственные страдания». Это первая половина. — А вторая? Он снимает очки и наконец поворачивается ко мне. — А вторая вот. «Также сообщаю, что указанный врач без согласия мужа взяла у него биологический материал из полости рта, что он подтверждает». Комиссия будет в понедельник, — говорит он. — Я вас до понедельника от плановых снимаю, будете вести палаты. Это не наказание, это чтобы вам было где переждать. — Игорь Львович, я… — Василиса Андреевна. — он кладёт листы на стол лицом вниз. — Про зонд знали три человека. Вы, я и он. И я понимаю, что он рассказал ей сам. Пришёл и рассказал своей жене всё как есть, потому что он честный человек и потому что она его жена, а я ему никто. ---------- Глава 10 Глава 10 В субботу я в первый раз за четыре года не иду на кладбище. Я собираюсь: достаю из шкафа сумку, кладу туда тряпку и ножницы, наливаю в бутылку воды, чтобы обмыть плиту, а потом сажусь на табурет в прихожей, в куртке, с сумкой на коленях, и сижу так минут двадцать. Идти мне некуда, ведь под той плитой ничего нет. Там никогда ничего и не было, и я это знала все четыре года, просто мне никто не говорил вслух. — Ты чего сидишь? — спрашивает мама из кухни. — Не пойду сегодня. Она выходит, вытирая руки, смотрит на меня и на сумку и ничего не говорит, и это лучшее, что она могла сделать. Днём я всё-таки дожимаю администратора той группы. Я пишу ей четыре сообщения подряд, и в последнем все уже переходит на мольбу: «Пожалуйста. У меня сын, ему три, он отца ни разу не видел. Мне не нужны ваши разрешения и ваши бумаги, мне нужна информация за один день, двенадцатое мая». Она читает это и полчаса не отвечает, а потом присылает номер и одну строчку: «Позвоните Наталье. Она возила. Скажите, что от Ирины». Наталье лет пятьдесят по голосу, и она разговаривает со мной, не переставая что-то мыть. — Возили, конечно, — говорит она сразу. — А как их не возить, когда они лежат? Ну и что, что не положено. Мы гуманитарку туда, а обратно кого дадут. — Наталья, вы двенадцатое мая помните? — Милая, я четыре года не помню по числам. — А хоть что-то? — Я вам так скажу, — говорит она, и вода в трубке наконец выключается. — Мы ходили колонной, три машины, все свои. И в тот заход, когда сильно било, с нами увязался ещё один, не наш. «Шестьдесят шестой», старый, зелёный, деревенский. Мужик молодой, здоровый, лет тридцати, не разговорчивый совсем. Мы думали, он от прихода какого-то, они тоже возили. — Он представлялся? — Да кто там представлялся. — она усмехается. — Мы и друг друга-то по именам не всех знали. Он два раза с нами прошёл, а на третий не приехал, и всё. — А он брал раненых? Наталья молчит. — Взял одного, — говорит она наконец. — Один раз. И вот это я как раз помню, потому что мы ему говорили: не бери, довезём сами, у нас хоть аптечка. А он взял и увёз. И девчонки потом обсуждали, что он его вообще непонятно куда повёз, потому что мы шли на Н., а он ушёл направо, на трассу. Я стою посреди кухни и держусь за спинку стула. — Наталья, а вы его лицо помните? — Господи, милая. Четыре года. — А если фотографию покажу? — Ну покажите, — говорит она без всякой надежды. — Только я вам сразу говорю, я и соседа по подъезду на фотографии не узнаю. В понедельник в десять утра меня приглашают в конференц-зал на втором этаже, где обычно проходят пятиминутки. Их четверо: заместитель главного по лечебной, юрист, кадровик и председатель профкома, женщина с очень усталым лицом. Игорь Львович сидит с краю, отдельно, и он мне не начальник в этой комнате, а свидетель. Мне зачитывают жалобу целиком, с начала до конца, вслух, при всех. Я слушаю, как чужая женщина написала про меня, что я оказывала её мужу знаки внимания и оставалась с ним наедине за закрытой дверью, и как юрист откашливается на этом месте, и как кадровик смотрит в стол. — Что вы можете пояснить? — спрашивает заместитель главного. И я говорю правду: что четыре года назад мой муж пропал без вести и был признан погибшим, тела не было, что двенадцатого июля к нам поступил пациент, у которого на животе слева родимое пятно, совпадающее до формы, что группа крови и резус совпадают, что у пациента отсутствует какая бы то ни было медицинская история до тридцати шести лет, что он не помнит себя до тридцати двух и что всё, что он знает о себе, он знает со слов одной женщины. И что я взяла у него мазок и отправила его на экспертизу, за свои деньги, в частную лабораторию. — Согласие пациента вы получили? — спрашивает юрист. — Устно. Письменного нет. — То есть нет. — То есть нет. — А результат? Вот тут я останавливаюсь. Потому что дальше я должна сказать вслух то, за что меня уволят сегодня же, а не через две недели, и потому что до этой секунды я всё-таки надеялась, что смогу как-то выкрутиться. — Отцовство подтверждено, — говорю я. — Девяносто девять и девять десятых. Отец моего сына, этот человек. В зале становится тихо, и в этой тишине женщина из профкома делает то, чего я не ждала: она снимает очки и трёт глаза. — Василиса Андреевна, — говорит юрист очень аккуратно. — А вы допускаете, что вы могли ошибиться? Что вы очень устали и очень хотите, чтобы это был он? — Допускаю, — говорю я. — Поэтому и сделала экспертизу. Меня выводят в коридор на семь минут. Потом заводят обратно и зачитывают: до окончания служебной проверки я отстраняюсь от оперативной работы, материалы направляются главному врачу, вопрос о соответствии решается по итогам. Из госпиталя не увольняют, но оперировать не дают. Игорь Львович догоняет меня на лестнице. — Вы понимаете, что вы там сейчас сделали? — говорит он. — Понимаю. — Ни черта. Вы им сказали правду, и они вам поверили, вот в чём беда. Теперь они обязаны реагировать. — он останавливается и держится за перила. — Идите домой. Возьмите отпуск, у вас за два года не гуляно. Уезжайте куда-нибудь, только не туда, куда вы собрались. Дома пахнет борщом, в коридоре разбросаны машинки, из комнаты слышно, как Тёма объясняет кому-то невидимому правила игры. Мама выходит ко мне в прихожую и закрывает за собой дверь в комнату, а этого она не делает никогда. — Вась, — говорит она тихо. — Сегодня в сад приходила женщина, спрашивала у воспитательницы, кто забирает Тёму и во сколько. ---------- Глава 11 Глава 11 — Я же ничего плохого не сделала, — говорит Елена Сергеевна. Она повторяет это четвёртый раз за пять минут, и я понимаю, что до конца разговора она скажет это ещё дважды. Ей года двадцать три, у неё двадцать восемь детей в группе и напарница на больничном, и она стоит передо мной в раздевалке и держится за ручку шкафчика с наклейкой в виде вишенки. — Она же не заходила! Она у калитки стояла, снаружи. Спросила, тут ли Ремизов Артём, я говорю тут. А она: а кто его забирает, бабушка или мама? Я сказала, что по-разному. — Что ещё она спросила? — Во сколько забирают. — Елена Сергеевна тянет рукав кофты на кисть. — Василиса Андреевна, ну я же не знала. У нас все спрашивают, кто во сколько, родители между собой договариваются, кружки эти… — Как она выглядела? — Молодая. Моложе меня, наверное. В платке таком, знаете, под подбородком завязан, и юбка длинная. Я ещё подумала, что она из этих, из верующих. Я стою в раздевалке между шкафчиками с наклейками, и мне в спину дышат чужие куртки, и я задаю последний вопрос, зная ответ заранее. — Она была беременная? Елена Сергеевна поднимает на меня глаза. — Была, — говорит она. — Большой срок уже. Я ещё удивилась, что она в такой одежде и пешком. В отделении полиции меня принимают через сорок минут. Участковый, молодой, с обручальным кольцом и с фикусом на подоконнике, слушает меня внимательно и записывает. — Так. Женщина подошла к воспитателю и спросила, во сколько забирают вашего ребёнка. К ребёнку она не подходила? — Нет. — На территорию заходила? — Нет. — Ребёнка звала, что-нибудь давала? — Нет. Он кладёт ручку. — Василиса Андреевна, я вас понял и я вам сочувствую, но состава тут нет. Женщина спросила у забора. Я могу оформить обращение, я его оформлю, и оно ляжет в стол. — он смотрит на меня. — Вы лучше вот что. С садом договоритесь, чтобы отдавали только вам и матери, под запись, и чтобы никому больше, хоть родному дяде. И телефон воспитателю дайте. — Я уже. — Ну и правильно. Домой я иду пешком через парк, потому что мне надо решить, что я скажу маме. Тёма решает это за меня сам, за ужином, между второй и третьей ложкой супа. — Мам, а ко мне тётя приходила. Я кладу свою ложку очень аккуратно, чтобы она не звякнула о тарелку. — Какая тётя, Тём? — У забора которая. Я в песочнице был, а она стояла и на меня смотрела. — Он болтает ногами под стулом. — А потом рукой сделала. Вот так. Он показывает: поднимает ладошку и держит её в воздухе, не махая, просто держит. — А ты что? — А я тоже так сделал, — говорит Тёма и лезет ложкой в тарелку. — Она добрая, она мне улыбнулась. Мама, когда я потом всё-таки говорю, достаёт из ящика связку ключей, снимает с неё один, кладёт передо мной на стол и говорит: — Отдай в сад дубликат от квартиры. Пусть будет у Елены твоей Сергеевны, мало ли. — Мам. — И я его теперь одна забирать буду, — говорит она. — Не спорь. Ты на машине приезжай к половине шестого, я его выведу, и поедем вместе. Ночью я лежу и считаю варианты. Молодая, в платке, беременная, большая уже, пешком. До Кедрового Лога триста восемьдесят два километра по трассе плюс двенадцать по грунтовке. На восьмом месяце такую дорогу не ездят просто так, а туда и обратно за день — тем более. Значит, она не приезжала на день. Значит, она здесь. Утром я делаю то, чего не делала ни разу за восемь лет работы: пользуюсь тем, что у нас в городе все врачи друг друга знают. Лена Бурцева выпускалась со мной на одном курсе и семь лет работает в областном перинатальном. Я звоню ей в восемь, и мы три минуты говорим про её сына и мою маму, а потом я прошу. — Лен. Мне надо знать, лежит ли у вас женщина. Заваркина Серафима, двадцать три года, восьмой месяц, из района. В трубке становится очень тихо. — Вась, ты чего? Ты в своём уме? Я тебе такое сказать не могу. — Я знаю. — Я из-за этого вылечу. — Я знаю, Лен. Она молчит, и я слышу, как она отходит куда-то, где меньше людей. — Ты сама-то как? — говорит она наконец. — Мне тут рассказывали, что у тебя проверка какая-то. — Плохо я. Ещё одна пауза, длиннее. — Заваркина Серафима Игоревна, двадцать три года, — говорит Лена очень быстро и очень тихо. — Поступила в четверг по направлению из района, отделение патологии беременности, угроза преждевременных, срок тридцать четыре недели. Лежит до родов, домой не отпустят. Всё, Вась. Я тебе ничего не говорила, и ты мне не звонила. Она отключается раньше, чем я успеваю сказать спасибо. Она поступила в четверг, а сегодня вторник, и это значит, что всё то время, пока я звонила на недоступный номер, писала волонтёрам и стояла перед комиссией, они были в этом городе: в двадцати минутах езды от моего дома и в четырёх остановках от сада, куда ходит мой сын. И значит, он тоже здесь. Он не может сидеть в деревне, когда его жена лежит на сохранении в чужом городе, а трёхлетнюю Ульяну не с кем оставить. Я приезжаю к перинатальному центру в половине одиннадцатого и стою у ограды со стороны парковки, как стоят все, кому нельзя. Парковка большая, машин двадцать, и я нахожу её сразу, с первого взгляда. Белая «Нива» стоит третьей от въезда, задом к забору, и на заднем стекле у неё то же самое пятно от скотча, которое я разглядывала неделю назад, стоя на крыльце госпиталя в халате. ---------- Глава 12 Глава 12 Я придумываю первую фразу восемь раз. В первом варианте я говорю: «Здравствуйте, нам нужно поговорить». Во втором: «Ваша жена приходила к моему ребёнку». В шестом я вообще ничего не говорю, а бью его по лицу, и от этого варианта мне делается легче секунд на пять. Он выходит через сорок минут, и я узнаю его со спины раньше, чем он поворачивается. Он в той же тёмной куртке, что была на нём в день выписки, и он несёт Ульяну на левой руке, а правой держит пакет, и он идёт медленно, потому что после лапаротомии быстро не ходят, и потому что ребёнок весит пятнадцать килограммов. Я иду ему наперерез через парковку, и он видит меня метров за десять и останавливается. — Здравствуйте, — говорю я. Он ставит Ульяну на асфальт, но руку с её плеча не убирает. — Вы как здесь? — Ваша жена в четверг легла на сохранение, а вчера ваша жена стояла у забора детского сада и спрашивала, во сколько забирают моего сына. Он смотрит на меня очень внимательно. — Это неправда, — говорит он спокойно. — Она из отделения не выходит, ей нельзя. Вы что-то путаете. — Молодая, в платке под подбородком, в длинной юбке, беременная, пешком была. Воспитательница описала. Я вам могу привезти воспитательницу. — Мало ли беременных в платке. Ульяна тянет его за штанину и говорит куда-то в сторону: — Пап, а мы завтра опять на качельки пойдём? Он не отвечает ей. Он смотрит на меня, и я вижу, как у него делается очень неподвижное лицо. — Ульяна, — говорит он. — Вы с мамой куда вчера ходили? — На качельки, — говорит девочка и показывает пальцем куда-то за корпус. — Где детки за забором. Мама сказала, пойдём посмотрим на деток. Он молчит секунд десять, потом наклоняется, поднимает её и сажает в машину на заднее сиденье, и оставляет дверь открытой, чтобы её было видно. — Извините, — говорит он. — Я разберусь. — Не надо разбираться, просто пусть она к нему не подходит. — Она не подойдёт. — он выпрямляется и добавляет, глядя мне в лицо: — Вы про неё плохо не думайте. Она не злая, она напуганная. — Она у забора стояла и на моего сына смотрела. — Значит, ей есть чего бояться, — говорит он, и на этой фразе замолкает сам, потому что слышит её со стороны так же хорошо, как и я. Мимо нас проезжает такси, и водитель притормаживает, думая, что мы голосуем. — Меня отстранили от операций, — говорю я. — В понедельник была комиссия. Ваша жена написала жалобу, там всё: и что я к вам ходила, и что я взяла у вас мазок без письменного согласия. Он не отводит глаз. — Я ей рассказал сам. — говорит он. — Она спросила, чего врач ко мне ходит, я и рассказал, как было. — Я знаю, что сами. Больше некому. — Я не знал, что она напишет. — Я тоже не знала, — говорю я. — Я вообще много чего не знала. Он стоит и держится одной рукой за стойку двери, и я вижу, что ему больно стоять, и мне на это в первый раз наплевать. — Результат пришёл в день, когда вы уехали, — говорю я. — Через пятнадцать минут после того, как вы выехали за ворота. Отцовство подтверждено. Девяносто девять целых и девять тысяч девятьсот девяносто восемь десятитысячных процента. Вы отец моего сына. Он не говорит ничего. — Вам нечего сказать? — А что тут скажешь, — говорит он наконец. — Бумажка. Я достаю телефон и открываю папку, которую не открывала два года, и поворачиваю к нему экраном. Он наклоняется и смотрит, и я листаю: вокзал, кухня, набережная, он в форме, он в майке с шуруповёртом, он на даче в некошеной траве, щурится от солнца. — Это не я, — говорит он. — Это вы. — У этого мужика другое лицо, — говорит он и наконец берёт телефон, и держит его на вытянутой руке, потому что вблизи у него после ожога плохо с левым глазом. — Вы поймите, я на себя в зеркало смотрю каждый день. Это не моё лицо. — Ваше лицо сгорело. Вам его собрали заново, вы мне сами про это рассказывали. — Ну и глаза тогда тоже другие. — Глаза те же, — говорю я. — Глаза не пересаживают. Он долго молчит, глядя на фотографию, где мужчина в некошеной траве держит руки в боки и щурится, и я стою рядом, и мне очень хорошо видно его руки: как он держит мой телефон обеими, как большой палец лежит у самого края экрана и не двигается. — А кто снимал? — спрашивает он. — Я. — Он тут смеётся, — говорит он. — Над чем он смеётся? — Над тем, что я его снимаю. Он ненавидел фотографироваться, он всегда говорил, что получается как на паспорт. Он делает то, чего я никак не жду: он двумя пальцами приближает фотографию, и не лицо, а руки. Смотрит на них секунд пять. Потом возвращает как было и отдаёт мне телефон. — Сколько вашему сыну? — Три года и семь месяцев. Я вижу, как он считает: он смотрит в асфальт, и губы у него шевелятся, и он загибает пальцы на правой руке, той самой, тяжёлой, в ссадинах. Четыре года назад, одиннадцатого мая, его не стало. Через семь месяцев после этого родился Тёма. Значит, когда по нему отработали, я была на втором месяце и ещё сама об этом не знала. Он поднимает голову, и я вижу, что арифметика у него сошлась. — Как его зовут? — спрашивает он. — Артём. — А по отчеству? — Артурович. Он смотрит на меня очень долго, и в машине за его спиной Ульяна возит по стеклу пальцем и что-то поёт. — Покажите мне мальчика, — говорит он. ---------- Глава 13 Глава 13 — Нет, — говорю я. — Понял, — говорит он, будто даже не удивлен моему ответу. — Вы не поняли. Ваша жена вчера стояла у забора и махала ему рукой. Я сегодня отдала в сад ключ от квартиры, чтобы, если что, кому-то было куда его отвести. Вы всерьёз думаете, что я после этого подпущу к своему ребёнку кого-то из вашей семьи? — Я не из их семьи, — говорит он и сам замолкает на секунду, потому что фраза выходит не та, которую он собирался сказать. — Я в том смысле, что я ей не брат и не родня. Я просто живу там. — Вы там муж и отец. — Ну да, — говорит он. — Муж и отец. Вы поймите, если он и правда мой, то я не могу теперь просто уехать и жить дальше. Я имею право хотя бы посмотреть. — Прав у вас нет никаких, — говорю я. — Это почему? — Потому что человек, который был отцом моего сына, умер четыре года назад. У меня свидетельство о его смерти лежит в коробке. А вы Заваркин Илья Никитич по чужому паспорту, и юридически вы моему сыну никто. Вы вообще, если разобраться, человек без биографии. Захочу — вас завтра проверять будут не в госпитале, а совсем в другом месте. Я говорю это, чтобы сделать больно, и мне удаётся. Он отходит на шаг, опирается на крыло машины и смотрит куда-то мимо меня, на въезд. — Ну проверяйте, — говорит он наконец. — Может, хоть узнаю, кто я такой. Дома я рассказываю маме всё, целиком, включая парковку. Она слушает, вытирая одну и ту же тарелку, потом ставит её в сушилку. — Веди, — говорит она. — Мам. — Веди, Вась. — она садится. — Я тебе столько лет ничего не советовала, а сейчас посоветую. Он мальчику отец или не отец? — Отец. — Значит, у Тёмки есть отец, и он живой. И этот отец сейчас сам просит на него посмотреть. Если ты откажешь и он уедет, ты потом до конца жизни будешь думать, правильно ли сделала. Я знаю, о чём говорю. Я твоему отцу когда-то отказала, и он уехал, и умер, а я всю жизнь думаю. — Мам, а если он… — А ты не одна пойди, — говорит мама. — Ты со мной пойди. В субботу утром я одеваю Тёму и на середине ловлю себя за руку. Я достала ему из шкафа синюю рубашку, которую он надевал два раза в жизни, оба раза на утренник, и уже застегнула на ней верхнюю пуговицу. Он стоит и терпит, потому что ему интересно, что дальше. Я расстёгиваю пуговицу, снимаю с него рубашку и надеваю обычную футболку с трактором, ту, в которой он ходит всегда, потому что мы идём гулять на площадку, а не знакомиться с отцом. — Мам, а мы куда? — Гулять. — А почему баба тоже идёт? — Потому что бабе тоже надо гулять, — говорит из коридора мама. В одиннадцать мы приходим на площадку у третьего дома, ту, где новые качели и песочница под грибком. Тёма не знает ничего. Артур стоит у ограды, в стороне, метрах в двадцати, и я вижу, что он пришёл раньше нас. Он просто стоит там, где я ему сказала стоять, засунув руки в карманы куртки, и смотрит через площадку на маленького человека в футболке с трактором. Я сажусь на лавку рядом с мамой и следующие двадцать минут смотрю не на сына, а на него. Он не отводит глаз ни на секунду. Один раз к нему подходит какая-то женщина с коляской и что-то спрашивает, он отвечает, не поворачивая головы, и она уходит. Тёма высыпает в песок ведро формочек и начинает раскладывать их по размеру, от большой к маленькой, слева направо, и я вижу, как Артур подаётся вперёд, будто там что-то происходит. — Вась, — говорит мама тихо, не поворачиваясь ко мне. — Он же глаз не сводит. — Вижу. — Я не про то. — она поправляет платок на шее. — Я про то, что так смотрят, когда узнают, а не когда рассматривают. Через двадцать минут он всё-таки идёт к нам и останавливается за три шага. — Он левша, — говорит Артур. — Левша. — Он совок в левой держит, а придерживает правой. — он говорит это тихо, не мне, а куда-то вбок. — И песок ссыпает от себя, а не к себе. Так почти никто не делает. — Вы тоже так делаете, — говорю я. — Вы подушку в палате левой поправляли. — Меня в школе переучивали, — говорит он и осекается на середине. — То есть я не знаю. Мне Сима говорила, что переучивали. Она сказала, я сам ей рассказывал, когда лежал ещё. — А вы рассказывали? — Я не помню, — говорит он. — Я вообще не помню, чтобы я ей что-нибудь рассказывал. Я помню, что она мне рассказывала. Мама сидит на лавочке в двух метрах и смотрит на этого человека так, как смотрят на витрину ломбарда, где лежит твоё кольцо. Тёма поднимает голову и смотрит на чужого дядю без всякого страха, потому что ему три года и он ещё не научился бояться взрослых, и вытирает руки о штаны. — Привет, — говорит он. — Здравствуй. — А ты чей папа? Артур молчит. Он стоит над песочницей, большой, в тёмной куртке, с рубцами на половине лица, и молчит так долго, что я успеваю пожалеть обо всём, что сделала за последний месяц. — Ничей, — говорит он наконец. — Так не бывает, — говорит Тёма, вылезает из песочницы и берёт его за палец. ---------- Глава 14 Глава 14 Он звонит в девять вечера с незнакомого номера и представляется так, что мне становится смешно и страшно одновременно. — Здравствуйте, это Илья. Заваркин. — Я поняла. — Я с хозяйкиного звоню, — говорит он. — Мы тут комнату снимаем, пока Сима лежит. Своего-то у меня нет. — он молчит секунду. — Я вам чего звоню. Вы мне про него расскажите. — Про кого? — Про мужа вашего, — говорит он. — Не про то, что он ваш муж и что я на него похож. А какой он был. Что любил, что говорил, чего боялся. Я всю ночь не спал, про это думаю. Мы встречаемся на следующий день в сквере у автовокзала, потому что это единственное место в городе, где нас никто не знает. Он покупает в киоске два кофе и приносит их, держа оба стакана в одной руке, и садится на скамейку не рядом, а через полметра. — Ну, — говорит он. — Рассказывайте. И я рассказываю. — Он не выносил, когда с ним говорили свысока. Его два раза чуть не выперли со службы за это. — За что конкретно? — За то, что отвечал. Он не умел молчать, когда его унижали, и не умел просить. Вообще ничего не просил. Ему проще было сделать самому, криво и молча, чем один раз попросить. — Это плохо, — говорит он. — Это невыносимо. Я с ним из-за этого двенадцать лет ругалась. Он усмехается в стакан, и я вижу, что усмехается он правой половиной лица, потому что левая после ожога плохо его слушается. — Дальше. — Он не мог спать в тишине. Всегда включал что-нибудь бубнящее: телевизор, радио, что угодно, лишь бы говорили. Я к этому привыкала полгода. — А ел чего? — Гречку с тушёнкой и с луком, — говорю я. — Лук он жарил до черноты. У него так отец делал. Он замирает со стаканом у рта и не пьёт. — До черноты, — повторяет он. — До угольков. Я ему говорила, что это горелое и что так нельзя. — Сима мне то же самое говорит, — произносит он очень медленно. — Слово в слово. Что горелое и что так нельзя. Мимо нас проходит женщина с двумя сумками и роняет одну, и он встаёт, поднимает её и подаёт, и женщина благодарит, и он садится обратно, и всё это время у него совершенно пустое лицо. — А вы чего любите? — спрашиваю я. — Я? — Вы. Он думает дольше, чем нужно на такой вопрос. — Руками чего-нибудь делать. — говорит он наконец. — Я у нас в деревне всем всё чиню, у меня очередь на два месяца вперёд. Замки, проводку, движки. Мне за это молоком носят и рыбой. — Дома у себя тоже чинили? — А как же. Я там первым делом розетки перевесил, они у Симы под самым полом были, на четыре пальца. Неудобно же. Я сижу и смотрю на автобусы. — Что? — говорит он. — Что не так? — Ничего, — говорю я. — В нашей квартире розетки тоже низко висели. Мы сидим в сквере, мимо нас идут люди с сумками на автобус, объявляют посадку на Кедровый Лог через Марьевку, и он держит стакан с остывшим кофе двумя руками. — Я ей сказал, — говорит он вдруг. — Что мальчика вашего видел. Я закрываю глаза. — Зачем? — Затем, что она мне жена. Я врать не буду. Я и так уже второй месяц как ворованный хожу. — И что она? — Заплакала, — говорит он. — Она мне никогда ничего не запрещала, а тут заплакала и попросила больше к вам не ходить. Сказала: она у тебя всё заберёт, и меня, и Ульянку, и того, который родится. — А вы? — А я вот сижу тут с вами, — говорит он. Он допивает кофе и мнёт стакан, и я вижу, что руки у него всё-таки не совсем спокойные. — Мне тридцать шесть лет, — говорит он. — Из них я помню четыре. Я четыре года живу, как будто кино с середины включили, и все вокруг знают, что было в начале, а мне не рассказывают. И вы теперь тоже знаете. Когда мы встаём, он идёт к остановке, и я вижу, как он идёт. — Садитесь в машину, — говорю я. — Я вас довезу. — Да тут три остановки. — Вам в маршрутке трястись нельзя, вас там на первой же кочке сложит. Всю дорогу он сидит очень прямо, держась за ручку над дверью, и смотрит вперёд, и молчит. От него пахнет госпиталем и чужим мылом. Между нами коробка передач и полметра, и я на третьей минуте начинаю жалеть, что предложила, а на седьмой что ехать всего три остановки. Я торможу на парковке перинатального, он говорит спасибо, вылезает и уходит к крыльцу, а я остаюсь сидеть в машине, потому что мне надо отдышаться. И вот тут, через лобовое стекло, я вижу Платона. Он стоит у «Нивы» в двадцати метрах, вполоборота ко мне, разговаривает по телефону и никуда не торопится, а я сижу в чужой на вид синей «Гранте», которую он ни разу не видел, за тонированным ветровым, и меня из неё не видно вообще. Я поднимаю телефон и делаю четыре снимка подряд. Дома, уложив Тёму, я отправляю Наталье лучший из четырёх. Она перезванивает сама через двенадцать минут, и я по первому её слову понимаю всё. — Он, — говорит Наталья. — Вы уверены? — Милая, я вам сразу сказала, что я и соседа по подъезду не узнаю. — в трубке слышно, как она садится. — А этого узнала потому что он у нас тогда носилки забрал и не вернул. — Носилки? — Мы ему из своих отдали, брезентовые, у нас две пары было. Он раненого на них уложил, погрузил и уехал, а на следующий заход не пришёл, и никогда больше не приходил. Мы его всей группой поминали недобрым словом, потому что носилки денег стоят и их не купишь. Я стою у окна на тёмной кухне и держусь за подоконник. — Наталья. Вы сможете это повторить следователю? Она молчит недолго. — Смогу, — говорит она. ---------- Глава 15 Глава 15 Она рожает в ночь с четверга на пятницу, на тридцать шестой неделе, и я узнаю об этом раньше, чем он. Лена Бурцева пишет мне в мессенджер в шесть утра одну строчку без единого знака препинания: «мальчик 2340 живой всё хорошо больше не пиши мне». Я лежу и смотрю в потолок, пока не начинает пищать будильник. У него теперь двое. У него теперь сын, которого он держал на руках в первый же день, и дочь, которая зовёт его папой, и жена, которая родила ему обоих. А у меня есть бумага с процентами и мальчик, который зовёт папой картинку из четырёх кривых фигур. На кухне мама ставит передо мной тарелку и ничего не спрашивает, а я всё равно отвечаю: — Она родила. Мальчик. Мама молчит, потом переставляет солонку с одного края стола на другой. — Значит, теперь совсем, — говорит она. Он не звонит ни в пятницу, ни в субботу, ни в воскресенье. Я не жду. Я говорю себе, что не жду, и держу телефон в кармане халата, и в четверг ловлю себя на том, что смотрю на экран в лифте, где связи всё равно нет. Работа у меня теперь такая: я хожу по палатам. Я смотрю швы, назначаю перевязки, объясняю родственникам, что всё идёт как надо, и подписываю дневники. Оперируют без меня. По вторникам и четвергам, когда идёт плановая, я стою у окна в ординаторской и слышу, как по коридору катят каталку, и точно знаю, кто сейчас моется, кто подаёт и на какой минуте они пройдут апоневроз. Марина, которая четыре года ходила у меня второй, теперь оперирует сама и здоровается со мной чуть быстрее, чем нужно. Восемь лет я не могла толком отдохнуть в отпуске, потому что руки требовали работы. Теперь руки без дела. В понедельник вечером мы, как всегда теперь, приезжаем втроём: мама выводит Тёму из сада, я подбираю их у ворот, и до дома мы едем десять минут. Я ставлю машину, мы идём к подъезду, и от лавочки навстречу нам поднимается человек. Платон. Он в куртке нараспашку, в руках у него пакет, и он стоит так, чтобы между ним и нами оставалось метра четыре, ровно столько, чтобы я не испугалась и не закричала. — Василиса Андреевна. Не пугайтесь, я на минуту. Тёма прижимается к моей ноге и разглядывает его снизу вверх. — Мам, — говорю я, не оборачиваясь. — Уведи его. Мама берёт внука за руку и уводит, и Тёма идёт. У самой двери мама останавливается и смотрит на Платона очень долго, прежде чем зайти. — Хороший пацан, — говорит Платон. — Что вам надо? Он ставит пакет на асфальт возле лавочки и не подходит ближе. — Сима родила. Мальчик, два триста сорок, в кувезе лежит, но живой. — он говорит это так, будто мы приятели и я обязана порадоваться. — Илья вторые сутки от него не отходит. Плачет. Я стою и молчу. — Я к вам с чем, — говорит он. — Вы человек хороший, я это вижу. И вы в очень тяжёлом положении, я и это вижу. Вас с работы турнут, у вас ребёнок и мать на руках. Мне вас, честно, жалко. — Ближе к делу. — Ближе к делу так, — говорит Платон. — Через две недели их выпишут, и мы уедем. Все вместе, домой. И вы про нас больше никогда не услышите, а мы про вас. Сима жалобу свою заберёт, я ей велю. Ей эта проверка ваша поперёк горла, она из-за неё родила раньше времени. — А от меня что? — А от вас ничего, — говорит он и разводит руками. — Просто не приезжайте ни к нему, ни к нам. Не звоните, не пишите, не ищите. Пусть человек живёт. — Он мой муж. — Он Симин муж, — говорит Платон без всякого нажима, как поправляют в счёте. — Четвёртый год. Он ей воду носит и дрова колет, он Ульянку на плечах таскает, он теперь сына нянчит. А ваш муж, Василиса Андреевна, лежит на кладбище, и вы туда четыре года ездили. Я это знаю, мне Сима сказала, ей ваши медсёстры рассказали. — Там пустой гроб. — Ну а какая разница, — говорит он. — Пустой, не пустой. Вы же ездили. Он наклоняется и подвигает пакет ногой в мою сторону. — Тут мёд и рыба, — говорит он. — Не подумайте чего. Это не купить вас, это спасибо, что мужика вытащили. Он говорит это ровно, доброжелательно, и я вдруг понимаю, что за все наши встречи он ни разу не повысил голос и ни разу не сказал ни одного слова, которое можно было бы записать и предъявить. — Платон. — Слушаю. — Носилки вы им так и не вернули. Он замирает и просто перестаёт двигаться, целиком, как будто внутри у него что-то выключили, и стоит так секунды три. — Какие носилки? — говорит он. — Брезентовые. Две пары у них было, одну вы забрали. Двенадцатого мая, под Н. Вы шли с колонной три раза, а на четвёртый не приехали, потому что вам уже некогда было. Во дворе орут дети, и с балкона кто-то вытряхивает половик. — Их до сих пор поминают недобрым словом, — говорю я. — Носилки денег стоят, их не за копейки не купишь. Платон опускает глаза на пакет, стоящий между нами на асфальте, и не поднимает его. Он смотрит на меня уже совсем другими глазами: без всякой доброжелательности, без «вы человек хороший» и без «мне вас жалко». Так смотрят на работу, которую придётся доделывать. — Ну вот и зря вы мне это сказали, — говорит он. — Мёд забирайте, он хороший. Гречишный. Он уходит через двор, не оборачиваясь, а пакет остаётся стоять на асфальте у лавочки, и я стою над ним и понимаю, что оставить его тут будет странно… Я поднимаю пакет и несу его домой. Мама открывает мне дверь раньше, чем я успеваю достать ключи, потому что всё это время стояла у окна на лестничной клетке между первым и вторым. — Кто это был? — спрашивает она. — Брат его жены. — А в пакете что? — Мёд, — говорю я и ставлю пакет в угол на кухне. — Гречишный. — Вась. — Она берёт меня за рукав. — Ты завтра в полицию сходи. Не за тем, чтоб приняли, а чтоб бумажка была с датой. ---------- Глава 16 Глава 16 Он звонит во вторник утром, и по голосу я в первую секунду думаю, что случилось несчастье, потому что таким голосом обычно сообщают плохое. — Василиса Андреевна. Он два триста сорок, в кувезе лежит, ему кислород дают, а он вот такусенький, у него ладошка меньше моего ногтя. Я стою в ординаторской, у окна, спиной к двери. — Поздравляю, — говорю я. — Я его подержал вчера, — говорит он и торопится, будто боится, что я положу трубку. — Меня пустили на десять минут, в халате, руки мыл по локоть. Я его на предплечье положил, а он весь помещается, от локтя до ладони. Я такого никогда не видел. — Как назвали? — Никитой, — говорит он. — Сима хотела Никитой. — Хорошее имя. — Я, знаете, чего боюсь, — говорит он вдруг. — Я боюсь, что я его не запомню. Что вот я его сейчас держу, а потом опять всё сотрётся, и я через год буду смотреть на пацана и не помнить, как он в кувезе лежал. У меня же так уже было, я же ничего не помню. Я стою в ординаторской и держу телефон обеими руками. — Не сотрётся, — говорю я. — То, что было после, у вас держится нормально. У вас стёрлось только до. — Вы это как врач говорите? — Как врач. Он молчит, и я слышу, как в трубке кто-то объявляет по громкой связи, чтобы такая-то подошла в ординаторскую. — Я вам вот зачем звоню, — говорит он наконец. — Я вас больше беспокоить не буду. — Хорошо. — Вы поймите, я не отказываюсь. Я не говорю, что вы врёте, я вам верю больше, чем себе. Но у меня трое на руках, жена после операции, и я четыре года как выплываю. Я не могу сейчас утонуть. Мне не на кого их оставить. — Я понимаю. — Вы простите меня, — говорит он. — Я вам жизнь сломал, а как до сих пор не пойму. Он отключается, а я стою у окна ещё минуты три и смотрю, как на парковке разворачивается «скорая». В отделении полиции меня принимает тот же участковый, с тем же фикусом. Он выслушивает меня, кивает и записывает: он ищет, что из сказанного мной можно квалифицировать. — Так. Гражданин подошёл к вам во дворе. Угрожал? — Он сказал: «Ну вот и зря вы мне это сказали». Участковый поднимает голову. — И всё? — И всё. — Василиса Андреевна. — он кладёт ручку. — Вот вы врач. Если к вам приведут человека и скажут «доктор, у него болит», вы что сделаете? — Спрошу, где болит. — Вот и я спрашиваю, где. «Зря вы это сказали» это не угроза. Это, извините, может значить что угодно, вплоть до «я обиделся». — Он неделю назад был у забора детского сада. То есть не он, его сестра. — Женщина у забора — это у нас с вами уже есть, я оформлял, — говорит он и достаёт из ящика тонкую папку, и я вижу, что моя фамилия у него уже подписана на корешке. — Я вам сейчас честно скажу, и вы не обижайтесь. Я вам это всё зарегистрирую. Дальше по этим материалам будет вынесен отказ, потому что состава нет. Но бумага останется, с датой и с номером. И если, не дай бог, что-то случится, вот эта тонкая папка станет толстой за один день. Он смотрит на меня поверх стола. — Вы этого хотели? — Да, — говорю я. — Именно этого. В обед я запираюсь в ординаторской, беру старый бланк и на обороте пишу список. Первое: экспертиза. Незаконная, на чужую фамилию, но она есть, и в ней есть номер лаборатории и дата. Второе: Наталья Ивановна Гладышева, волонтёр, готова подтвердить, что двенадцатого мая мужчина с фотографии забрал у них носилки и увёз с собой одного раненого, а потом исчез. Третье: Койчуев. Он подтвердит, что тела не было и что все остальные были опознаны. Четвёртое: карта Заваркина, в которой у человека нет ни одной медицинской записи до тридцати шести лет. Пятое: паспорт, полученный три года назад взамен утраченного, на имя человека, о котором в деревне никто ничего не знает. Внизу, отдельной строкой, я пишу: «Про мазок написать самой. До того, как спросят». Я смотрю на этот листок минут пять. Он выглядит убедительно ровно до тех пор, пока не вспоминаешь, что каждый его пункт я добыла, нарушив либо закон, либо чью-то присягу, либо чужую тайну. Дальше день идёт как обычно. Я обхожу палаты, объясняю бабушке из четвёртой, что дренаж уберут завтра и что это не больно, подписываю дневники, обедаю в буфете и разговариваю с Оксаной про её ремонт, и мы полчаса выбираем ей плитку в ванную по фотографиям. В десять минут шестого меня ловит в коридоре кадровик и говорит, что мне надо подписать два документа по проверке и что это займёт пять минут. Это занимает двадцать пять. В семнадцать пятнадцать я пишу маме: «Задержусь минут на двадцать. Забирай сама, я подъеду прямо к дому». Она отвечает одной рукой, как всегда: «хрш». В семнадцать тридцать восемь я выхожу на парковку, открываю машину и вижу на заднем сиденье пакет с яблоками, который вожу с пятницы и всё время забываю занести. Телефон звонит в семнадцать сорок одну. Мама никогда не звонит мне в это время. В это время она ведёт Тёму от сада до дома пешком, у неё заняты руки, и она звонит уже из квартиры, ближе к шести, когда они разулись. — Вась, — говорит мама, и голос у неё не свой. — Вась, ты только не бросай трубку. Я стою у открытой двери машины и держусь за неё. — Что. — Его нет, — говорит мама. — Я пришла в половине, а его уже забрали. ---------- Глава 17 Глава 17 Я разворачиваюсь через сплошную и еду к саду. — Мам. Мам, слушай меня. Стой у калитки и никуда не уходи. — Я в группу пойду… — Не ходи в группу. Стой у калитки, чтобы её было видно. Если он выйдет, ты его увидишь. — Вась. — Стой у калитки, — говорю я и бросаю трубку, потому что мне надо на перекрёсток. Семнадцать пятьдесят одна. Сад. Заведующая, две воспитательницы и нянечка стоят в раздевалке, и говорят они одновременно. — Его никто не забирал, у нас записано, кому отдавать… — Мы с прогулки в пять зашли, все зашли… — Валентина Сергеевна, дайте я скажу. Мы их завели, они разделись… — На пересчёте перед ужином его не было, — говорит заведующая. — Считали дважды. — Во сколько завели? — В пять ровно. — А пересчёт во сколько? — В пять ноль четыре. Четыре минуты. Я иду по периметру участка и в дальнем углу, за верандой, нахожу калитку, через которую весной заносят песок. Снаружи она на щеколде. Изнутри её открывает любой, кто дотянется. Я меряю ладонью от земли. — Валентина Сергеевна. Тут ребёнок дотягивается. — Она всегда закрыта. — Она закрыта снаружи. А изнутри она не закрыта никак. Семнадцать пятьдесят восемь. Сто двенадцать. — Слушаю вас. — У меня пропал ребёнок, три года. Из детского сада, номер восемь, улица Строителей. — Сколько времени назад? — Час без малого. — Как его зовут? — Ремизов Артём Артурович. — Кто вы ему? — Мать. Я мать. Девушка, ему три года, он на улице один. — Я вас поняла, — говорит оператор ровным голосом, каким говорят все операторы на свете. — Оставайтесь на линии. Как он был одет? И вот тут я останавливаюсь. Я стою посреди участка с телефоном у уха и не могу вспомнить, во что сегодня утром одела своего сына, потому что утром я думала про бумаги по проверке. — Женщина? — Синяя куртка, — говорит мама из-за спины. — Серая шапка с помпоном, сзади нашивка, экскаватор. Ботинки жёлтые. Восемнадцать ноль три. Мы расходимся по разным сторонам улицы. — Тём! — Тёмочка! — Тём, отзовись! Мы кричим по очереди, чтобы не перекрикивать друг друга, и я всё время слышу её голос дальше, чем ожидаю, и каждый раз, когда она замолкает, у меня внутри обрывается. Восемнадцать одиннадцать. Магазин на углу. — У вас камера пишет? — Вообще пишет. — Мне надо посмотреть последний час. — Так она на кассу смотрит, — говорит продавщица. — Женщина, вы что? — Улицу видно? — Кусок двери видно. И то её в том месяце вообще отключили, у нас регистратор сгорел. Восемнадцать девятнадцать. Наряд. — Так, мамаша. Успокоились. Во что одет? — Синяя куртка, серая шапка с помпоном, нашивка экскаватор, ботинки жёлтые, — говорю я, и на этот раз без мамы, потому что за двадцать минут я это выучила. — Куда он может пойти? Есть места, куда он любит ходить? — На площадку. Он любит площадки. — Какие площадки поблизости? — Не знаю. Три или четыре. — Показывайте, — говорит сержант. Восемнадцать двадцать шесть. Третий двор от сада, за трансформаторной будкой, где детская площадка, песочница и две лавки. Он сидит на лавке один, болтает ногами, и в руках у него мороженое в вафельном стаканчике, и он его ест. Я иду к нему через двор и стараюсь идти не быстро, потому что если я побегу, он поймёт, что случилось что-то страшное, и будет бояться этого всю жизнь. — Мам, — говорит Тёма и показывает мне стаканчик. — Мне мороженое дали. Я сажусь перед ним на корточки и щупаю ему руки. Руки холодные. Куртка застёгнута. Шапка на голове. Ботинки на ногах, оба. — Тём. Кто тебе дал мороженое? — Дядя, — говорит Тёма и облизывает край. — Который у нас во дворе был. Мама доходит до нас через минуту, садится на эту же лавку и больше ничего не говорит и не делает. Она сидит очень прямо, положив руки на колени, и смотрит куда-то в кусты, и я в первый раз в жизни вижу, что моя мать старая. Час двадцать две минуты. Он отсутствовал час двадцать две минуты, из них сорок пять я знала, что он отсутствует. Я потом много раз буду возвращаться к этим минутам и каждый раз находить в них что-то новое: что можно было позвонить в сад в пять, что можно было не подписывать те бумаги, что можно было в конце концов не говорить Платону про носилки. В отделении мы сидим до половины десятого. Сержант пишет, участковый приходит из дома, потому что его вызвали, и приходит он в спортивных штанах. Заведующая привозит журнал посещаемости. Елена Сергеевна плачет в коридоре, и её никто не утешает. Тёма рассказывает всё охотно, потому что ему три года и его первый раз в жизни слушают четверо взрослых сразу. — Он у забора стоял. Он сказал: Тёма, иди сюда. Я подошёл. — А ты откуда знаешь, что он тебя знает? — спрашивает участковый. — Он меня по имени назвал, — объясняет Тёма терпеливо. — Он сказал, что он мамин знакомый. Он сказал: мама на работе, я тебе мороженого куплю, пока она едет. — А потом? — А потом мы пошли в магазин, и он мне купил, мы сели на лавочку. И он сказал: ты кушай, а я пойду, мама сейчас придёт. — И ушёл? — И ушёл, — говорит Тёма и добавляет с сожалением: — Он даже до конца не досидел. Участковый смотрит на меня через стол. Я знаю, что он сейчас скажет, и он говорит именно это: камер на том отрезке нет ни одной, магазин снимает только кассу, посторонний мужчина к ребёнку не прикасался, никуда его не увозил и ничего ему не сделал, а слова «мамин знакомый» и «мороженое» в протоколе трёхлетнего свидетеля весят ровно ноль. — Материал я оформлю, — говорит он. — И скажу вам как человек: это вам показали. — Что показали? — Что могут, — говорит участковый. — И что вы ничего не докажете. Дома Тёма засыпает мгновенно, ещё до сказки, потому что нагулялся и наговорился, и во сне у него совершенно спокойное лицо. Мама стоит в дверях детской и смотрит на него. — Вась, — говорит она. — Я его завтра в сад не поведу. — И послезавтра не поведёшь. — И вообще не поведу, — говорит она. — Пока это не кончится, он из дома выходить будет только со мной за руку и только во двор. Она уходит к себе, а я стою на кухне и смотрю на пакет, который так и стоит в углу с понедельника. Мёд в трёхлитровой банке, завёрнутой в газету, и рыба в пакете, и я его не выбросила, потому что руки не дошли. Я набираю номер. Он берёт трубку после второго гудка, и по фону слышно, что он не спит и что у него работает телевизор. — Я вас слушаю, Василиса Андреевна. — Я поняла, — говорю я. — Ну и хорошо, — говорит Платон. — Мёд-то попробовали? ---------- Глава 18 Глава 18 В четверг я иду в военный следственный отдел и первым делом сдаю там саму себя. Заявление я пишу в среду ночью, от руки, потому что печатать у меня не получается: пальцы попадают не туда. Четыре листа. Первые три идут легко, они про факты, а четвёртый я переписываю трижды. На четвёртом листе написано, каким образом мною был получен биологический материал, у кого, когда, в каком помещении и при каких обстоятельствах. Там же написано, что письменного согласия пациента у меня нет и что я это понимала. Мама заходит на кухню в два часа ночи, читает у меня через плечо первый абзац четвёртого листа и садится напротив. — Вась. Ты понимаешь, что ты этим себя топишь? — Понимаю. — А без этого никак? — Никак, — говорю я. Она сидит ещё немного, потом встаёт, наливает мне чаю и уходит спать. Кабинет четырнадцать на втором этаже, в конце коридора, слева от лестницы. Следователь Гущин, Евгений Борисович, лет сорока семи, в форме без кителя, с расстёгнутым воротом, показывает мне на стул, забирает четыре листа и говорит: — Сидите молча, пожалуйста. Я читать буду. Он читает двадцать две минуты, и я знаю, что двадцать две, потому что смотрю на часы у него за спиной. Он не задаёт ни одного вопроса и ни разу не поднимает глаз. Один раз он поправляет коврик для мыши, чтобы тот лежал ровно по краю стола, потом ещё раз, и я понимаю, что он делает это постоянно, не замечая. Потом он выкладывает передо мной всё, что я принесла, по одному, и раскладывает по столу, как раскладывают пасьянс. Экспертиза. Копия карты Заваркина. Копия выписки. Копия свидетельства о смерти Ремизова А. С. Фотография Платона с парковки. Распечатка переписки с волонтёрской группой. Телефон Натальи Гладышевой, записанный на отдельном листке. Талон-уведомление из отделения полиции о двух моих обращениях, с номерами и датами. Мама была права насчёт бумажки с датой. — Так, — говорит Гущин. — Первый вопрос. Почему вы про экспертизу написали сами? — Потому что иначе всё остальное не будет иметь силы. Он смотрит на меня несколько секунд, потом кивает и делает пометку. — Правильно написали, — говорит он. — Дальше. Вы понимаете, что этот документ, — он двигает ко мне экспертизу двумя пальцами, — сам по себе доказывает только то, что некий Заваркин является отцом вашего ребёнка? Он не доказывает, что Заваркин это Ремизов. — Понимаю. — А что доказывает, что Заваркин это Ремизов? — Ничего, — говорю я. — Пока ничего. — Вот и я так вижу, — говорит Гущин. Он откидывается на спинку и первый раз за всё время смотрит на меня как на человека, а не как на источник бумаг. — Теперь я вам скажу, зачем вы мне нужны, — говорит он. — Чтобы вы понимали, что я вам не благотворительность оказываю. — Скажите. — Это третий случай за полтора года на моём участке, — говорит он. — Первый: погибший, который оказался в психиатрической больнице в соседней области под именем Иванов, потому что при нём ничего не было. Второй: живой, признанный погибшим, всплыл через два года сам, приехал в военкомат и не смог доказать, что он это он, потому что паспорт ему уже аннулировали. Оба случая закончились ничем: там пожалели, тут не дожали, начальство сказало «не наш профиль». А у меня в области двенадцать человек в статусе безвестно отсутствующих и восемьдесят с чем-то признанных погибшими без тела. Он двигает коврик. — Мне нужен один эпизод, доведённый до суда. Один. Чтобы дальше можно было ссылаться. Ваш подходит, если он есть. — Он есть. — Это мы посмотрим, — говорит Гущин. — Теперь условия. Первое: с этого дня вы никому ничего не рассказываете, ни коллегам, ни подругам, ни этой вашей Наталье, с ней я сам поговорю. Второе: вы не приезжаете в деревню и не подходите к этим людям. Вообще. Даже случайно. — А если он приедет ко мне? — А вот это интересный вопрос, — говорит он и что-то записывает. — Если он приедет сам, вы мне звоните. Не после, а в ту же минуту. — Хорошо. — И третье. — он собирает бумаги в стопку и выравнивает её о стол. — Про экспертизу я материал выделю отдельно и передам по подведомственности. Я не имею права её замять, я и не буду. Вас, скорее всего, привлекут. Что вам за это будет, я не знаю, но профессия у вас, Василиса Андреевна, теперь под вопросом. — Я это уже слышала. — Я вам не пугать говорю, а чтобы вы потом не удивлялись, — говорит Гущин. Он встаёт, и я тоже встаю, и он подаёт мне руку, чего я не жду. — Спасибо, что пришли, — говорит он. — И присядьте на секунду обратно. Я вам ещё одну вещь скажу, а вы её, похоже, не додумали. Я сажусь. — Вы всё это пишете как жена, которая ищет мужа, — говорит Гущин. — А я это читаю как следователь. И у меня получается вот что: если ваш Ремизов Артур Сергеевич живой, если он четыре года жил под чужой фамилией, получил на неё паспорт и с этим паспортом заключил контракт, — то он у меня в деле не потерпевший. — А кто? — А подозреваемый, — говорит Гущин. ---------- Глава 19 Глава 19 Со словом «подозреваемый» я хожу пять дней, как со звоном в ушах, или как с камнем в кармане. Я просыпаюсь с этим гнетущим и зудящим чувством, хожу с ним по палатам, и пытаюсь выполнять работу, делая вид что все нормально, все идет как надо. Ночью я лежу и раскладываю в уме все, во что вылилась вся эта ситуация: за чужой паспорт статья, за использование заведомо подложного документа статья, за контракт по нему — отдельный разговор, и то, что человек ничего не помнит, само по себе никого ни от чего не освобождает, это надо ещё доказывать, и доказывать будет не он, а адвокат, которого у него нет. Я четыре года хотела, чтобы кто-нибудь наконец начал искать моего мужа, и я этого добилась. Его начали искать, и первым, кто его нашёл, будет следствие. В понедельник Гущин звонит сам и говорит два предложения: — Гладышеву я опросил, она подтвердила и опознала по фотографии. И вашего Платона я вызвал повесткой на четверг. — На четверг? — На четверг, — говорит он и вешает трубку, потому что это, видимо, всё, что мне положено знать. В четверг вечером я возвращаюсь домой, ставлю машину и вижу у подъезда человека. Второй раз за месяц у моего подъезда стоит человек, и второй раз я узнаю его раньше, чем он поворачивается, и на нём все та же тёмная куртка. — Вы одна? — говорит Артур. — Одна. — Мальчик где? — Дома, с моей матерью. — Хорошо, — говорит он. — Пусть будет дома. Он спускается с крыльца и останавливается в двух шагах, и я в первый раз вижу его злым. У него ходят желваки на здоровой половине лица, и он держит руки в карманах, как будто он держит из последних сил себя в руках. — Платона сегодня вызывали, — говорит он. — В следственный отдел, по повестке. Три часа продержали. Спрашивали про май двадцать второго года, про машину, про какие-то носилки и про то, откуда у меня паспорт. Я стою и молчу. — Он вернулся и молчит, — говорит Артур. — А Сима с ребёнком в больнице, её послезавтра выписывают. И я стою посреди чужого города, у меня на руках трёхлетняя, новорождённый и жена, а у брата её повестка. — Я поняла. — Ничего вы не поняли. — Он делает полшага вперёд. — Я вас спрашиваю прямо, а вы мне прямо отвечайте, я вам за месяц ни разу не соврал. Это вы? — Я. Он отступает обратно, будто я его толкнула. — Зачем? — Затем, что вас четыре года назад вывезли с поля боя и не сдали никуда, где вас стали бы искать, — говорю я. — Затем, что вам сделали чужие документы, а потом вас с этими документами отправили воевать, потому что за ранение платят. — Меня никто не отправлял, я сам пошёл. — Вы сами захотели пойти на войну в тридцать шесть лет, ничего о себе не помня, с маленькой дочерью и беременной женой? Он открывает рот и закрывает. — Мне сказали, что надо, — говорит он наконец, и говорит тихо. — Что дом на брёвнах и что крыша старая, течет. — Кто сказал? Он не отвечает, и мы стоим у подъезда, и в окне на третьем этаже кто-то смотрит на нас, отодвинув занавеску, и я даже знаю кто. — Он мне четыре года как брат, — говорит Артур. — Он меня с того света вытащил, он мне лицо оплатил, он у меня один родственник на свете, кроме Симы. И вы сейчас хотите, чтобы я поверил, что он меня украл. — Я не хочу, чтобы вы верили. Я хочу, чтобы разобрались. — А разберутся — и что? — говорит он. — Вы понимаете, что будет с моими детьми? Ульянке три, Никите две недели. Если Платона посадят, они втроём останутся в доме, где я один работаю руками, и то по деревне, за молоко. А если ещё и меня… Он замолкает. — Договаривайте. — А если и меня, — говорит он, — то у них не останется вообще никого. Вы за меня воюете, Василиса Андреевна, а испортить жизнь собираетесь им. Мы стоим друг напротив друга у моего подъезда, и мне нечего ему возразить, потому что он прав от первого слова до последнего, и при этом я не могу поступить иначе, и это две правды, которые не помещаются в одном месте. Я достаю телефон. — Что вы делаете? — говорит он. — То, что обещала. Я нахожу номер и нажимаю вызов, и он мог бы сейчас выбить у меня телефон, и я вижу, что он об этом думает, и он этого не делает. — Евгений Борисович, — говорю я, глядя ему в лицо. — Это Ремизова. Он у меня. Стоит сейчас передо мной, у подъезда. ---------- Глава 20 Глава 20 — Не держите его и не задерживайте, — говорит Гущин мне в ухо. — Скажите ему буквально следующее: завтра в десять, кабинет четырнадцать, приходит сам. — А если не придёт? — Тогда это будет уже другой разговор, — говорит Гущин. — Передавайте. Артур слушает, глядя мимо меня, и когда я договариваю, он кивает один раз. — Понял. — Вы придёте? — Не знаю, — говорит он честно. — Садитесь в машину, — говорю я. — Промокнете. Он садится, и мы сидим в моей «Гранте» у подъезда, при выключенном моторе, и стёкла запотевают за три минуты, и мы оказываемся внутри мутного молочного шара, где нас не видно ни из одного окна. — Меня посадят? — спрашивает он. — Я не знаю. — А вы как думаете? — Я думаю, что тому, кто сделал вам паспорт, будет хуже, чем вам, — говорю я. — И я думаю, что вам нужен адвокат, и что я его найду и оплачу. — Из каких денег? — Это не ваше дело. Он усмехается правой половиной лица и вытирает ладонью запотевшее стекло со своей стороны, и за стеклом ничего не видно, только фонарь и дождь. — Расскажите ещё, — говорит он. — Что рассказать? — Про него что-нибудь. Мне надо чем-то голову занять, а то я всю ночь буду думать про завтра. И я рассказываю ему про то, как мы ездили в Крым на его машине и как она сломалась под Тамбовом. Артур чинил её на обочине, а я сидела на канистре и читала ему вслух детектив, и как он потом три года называл эту поездку лучшим отпуском в жизни. Он слушает, повернув голову набок и глядя вперёд, на белое от пара стекло. — А детектив какой был? — Не помню, вроде что-то про англичанку, которая всех подозревала. — И вы ему все время читали? — Я ему всю дорогу читала вслух. Он не мог слушать музыку за рулём, засыпал. — Я тоже засыпаю, — говорит он. И мы сидим и молчим, и я слышу, как по крыше идёт дождь, и как у него дышит грудная клетка, и как где-то во дворе хлопает подъездная дверь. Я поднимаю руку и трогаю его лицо. Ту половину лица, которую собрали заново: скулу, стянутую белую кожу под глазом, край, где начинается пересадка и где на ощупь кончается человек и начинается работа хирурга. — Не надо, — говорит он. — Больно? — Не больно. Там не чувствуется ничего. — он не открывает глаз. — Меня никто не трогал за это место. Сима не трогает, она боится. Она даже смотреть старается мимо. Я держу ладонь на его лице ещё секунды три, и он всё это время сидит с закрытыми глазами и не дышит. Потом он открывает дверь и выходит под дождь. — Я пойду, — говорит он через плечо. — Мне ещё Ульянку забирать. — Артур. Он стоит спиной ко мне, под дождём, не оборачивается, и не говорит, что я обозналась, и не говорит вообще ничего, и потом идёт через двор к арке. Я сижу в машине с запотевшими стёклами и думаю, что вот сейчас, впервые, он не поправил меня. Домой я поднимаюсь в двенадцатом часу. Мама не спит, сидит на кухне при свете над плитой и очевидно ждет меня. — Это он был? — Он. — Ну и как? — говорит мама, не поднимая головы. — Никак, — говорю я. — Завтра в десять он должен прийти к следователю сам. Если придёт, ему это зачтётся. Если не придёт, его будут искать. Мама ссыпает гречку обратно в банку. — Придёт, — говорит она. — Почему ты так думаешь? — Потому что он к тебе пришёл, — говорит мама. — Мог не приходить, а пришёл. Значит, ему правда нужна. Я отпрашиваюсь у Игоря Львовича, вру ему про поликлинику и в девять сорок пять сажусь в машину напротив следственного отдела, на другой стороне улицы, и смотрю на крыльцо. В девять пятьдесят на улицу с той стороны заворачивает белая машина, и у меня на две секунды останавливается всё, и это оказывается «Ларгус» с надписью «доставка воды». В десять на крыльцо никто не поднимается. В десять пятнадцать заходит женщина с папкой. В десять двадцать пять — двое военных, один придерживает другому дверь. В половине одиннадцатого мимо меня проходит школьница с наушниками и заглядывает ко мне в салон просто так, из любопытства. В десять сорок из дверей выходит покурить сам Гущин, стоит на ступеньках, смотрит вдоль улицы в одну сторону, потом в другую, потом достаёт телефон. Мой телефон звонит через секунду. — Не пришёл, — говорит Гущин. — Я вижу. Я стою напротив. — Я вас тоже вижу, — говорит он и не машет. — Езжайте домой, Василиса Андреевна. Тут вам делать нечего. — Что теперь будет? — А теперь я его буду искать, — говорит Гущин. ---------- Глава 21 АРТУР Глава 21 АРТУР Меня зовут Илья Заваркин, и так написано в паспорте, который лежит у Платона в железном ящике вместе с документами на дом, страховкой на машину и Симиным свидетельством о рождении. За четыре года свой паспорт я держал в руках четыре раза, и каждый раз мне его давали в руки и потом забирали обратно, и каждый раз это было так естественно, что я ни разу об этом не подумал. Уехали мы ночью: Платон поднял нас в половине четвёртого, сказал, что Симу выписали по договорённости пораньше, что с доктором он всё решил, дорога дальняя, а по холодку ехать легче. Сима не спорила, она вообще последние дни не спорит, лежит с Никитой и смотрит в потолок. Я сказал, что мне утром надо в одно место. Платон сказал: успеешь потом, поехали. И всю дорогу, я думаю об одном: мне сказали «поехали», и я поехал, как послушный раб, мальчишка. Дома всё как всегда. Дом на брёвнах, крыша течёт в северном углу, я подставляю ведро. Ульяна бегает по половикам, Никита орёт по ночам, Сима сцеживается на кухне и плачет, когда думает, что я не вижу. Я колю дрова, перебираю движок соседу, хожу к бабе Устинье менять проводку и получаю за это банку сметаны и полчаса разговоров о том, что раньше было лучше. И я смотрю на Платона. Я на него глядел снизу вверх, потому что он меня вытащил, кормил, лечил и заплатил за моё лицо семьдесят тысяч, о которых он сам напоминал мне раза три. А теперь смотрю. За ужином я спрашиваю: — Сим. А где меня нашли-то? — У дороги, — говорит она, не поднимая головы от тарелки. — У какой? — У нашей. За поворотом, где сосны. Ульяна стучит ложкой по столу, Сима забирает у неё ложку и даёт другую, поменьше. — А кто нашёл? — Платон нашёл. Ехал и увидел. — Один ехал? — Один. Я макаю хлеб в суп и жду, пока она поднимет голову. — Сим. — Ну что? — А откуда он ехал? Ложка выпадает у неё из пальцев и звенит о край тарелки. В четверг ночью Никита не спит до двух, и я выхожу в сени покурить, хотя не курю, а просто стою. На кухне горит свет. Они думают, что я во дворе, потому что я хлопнул дверью. — Он спрашивает, — говорит Сима. — Он второй день спрашивает. — Пусть спрашивает. — Платон, он же не дурак. — Да он то не дурак, — говорит Платон. — Но головой то он это, поврежденный. Как-то получается жить же, так и дальше будем. Ты главное это, Симушка, не подавай виду. Что-то звякает, наверное, чайник. — Я так больше не могу, — говорит Сима, и голос у неё делается тонкий, как всегда, когда она вот-вот впадет в истерику. — Мне девятнадцать было. Ты сказал так надо, я и сделала. А теперь мне двадцать три, и у меня двое, и я каждый день с ним за столом сижу и «Илюша» говорю. Не хочу жить так больше я. — Ты успокойся. — Не трогай меня. Слышно, как отодвигают табуретку. — Ульянка на тебя похожа, — говорит Сима. — Ты этого не видишь, а я вижу каждый день. У неё твой лоб и твоя манера, она вот так же башкой мотает. И Никитка будет похож, гены ведь не пропьешь. — Не будет. — Будет, — говорит Сима. — И он однажды посмотрит и увидит. И что я ему тогда скажу? — Скажешь то же, что и всегда, — говорит Платон. — Что он их отец. Он же сам в это верит, ему и говорить ничего не надо. Я стою в сенях, между вёдрами и старым велосипедом, и держусь рукой за косяк, потому что иначе я на этот косяк сяду. Утром я иду за баню. Там старая берёза, а под ней земля, которую я один раз, года три назад, видел разрытой. Тогда Платон стоял над ней с лопатой в двенадцатом часу ночи, а я вышел до ветру и спросил, чего он копает. Он сказал: собаку хороню, старая была, померла. Я его тогда даже пожалел. Я подумал: надо же, мужик собаку жалеет. Земля идёт тяжело, но я дохожу до него на два штыка. Жестяной ящик из-под патронов, с крышкой на защёлке, и защёлка ржавая. Внутри лежит свёрток. Я разворачиваю его на коленях, прямо там, сидя в грязи за баней, и в свёртке обгоревший лоскут ткани, жёсткий, как картон, с остатками кармана. Под ним металлическая пластинка на шнурке, на ней выбиты буква и шесть цифр. И под ней фотография, размером с ладонь, обтрёпанная по краям и заломленная посередине, потому что её носили в кармане. На фотографии стоит женщина в летнем платье и смеётся прямо в объектив, У неё в руке пучок васильков, и она держит его вниз головками, как держат веник. Я сижу за баней в грязи и смотрю на эту фотографию, и у меня внутри начинают подниматься воспоминания, как запахи. Картинок нет ни одной. Больничный коридор, в котором пахнет хлоркой и жареным луком из буфета, потому что кухня внизу и вытяжка идёт по лестнице. Мокрые волосы, от которых тянет миндалём и чем-то горьким, и у этой горечи есть название, я его когда-то знал. Дым и жар, и от них тоже ни одной картинки, только то, что мне было очень страшно. А потом приходят руки: короткие ногти, состриженные под корень, обветренные костяшки, и то, как эти руки берут мою ладонь и кладут себе на бок, туда, где под пальцем идёт старый рубец. Это она делала в перевязочной три недели назад, а помнится оно так, будто до того уже было. Я смотрю на буквы и цифры на пластинке, и я их знаю. Я снимаю с шеи Симин крестик на верёвочке, надеваю шнурок с пластинкой и застёгиваю ворот. А потом говорю: — Вася. И как-то выходит это слово изнутри так легко, как будто оно там сидело глубоко, и хотело вырваться долго долго. ---------- Глава 22 АРТУР Глава 22 АРТУР Я вхожу в дом в сапогах, чего у нас делать нельзя, и кладу на стол между кастрюлей и хлебницей три вещи: обгоревший лоскут, пластинку на шнурке и фотографию женщины с васильками. Сима стоит у плиты с ковшом в руке и оборачивается не сразу. Она очень аккуратно ставит ковш на конфорку и берётся обеими руками за край стола. — Платон, — говорю я в сторону горницы. — Иди сюда. Он выходит, вытирая руки о полотенце, смотрит на стол и на меня, и лицо у него не меняется вообще. — Ну и чего? — говорит он. — Это откуда у тебя под берёзой? — Так твоё же, — говорит Платон спокойно. — Что при тебе было, то я и закопал. Не выбрасывать же. — А почему закопал? — А куда мне это девать было? — он вешает полотенце на спинку стула. — Ты в бинтах лежал, тебя мазали, выл по ночам. Я тебе должен был это на тумбочку положить? — Ты мне это должен был отдать, когда я в себя пришёл. — Ты в себя год приходил, — говорит Платон. — И ничего не помнил, и не спрашивал. Тебе имя дали, тебя выходили, за тебя семьдесят тысяч отдали за одну только кожу. Ты бы что с этой железкой делал? Плакал бы над ней? Он говорит это почти по-доброму, и на любую его фразу можно кивнуть, потому что в каждой по отдельности есть смысл. Я беру со стола фотографию и показываю ему. — Кто это? — Понятия не имею, — говорит Платон. — Сима, — говорю я. — Кто это? Сима стоит, вцепившись в стол, и молчит, и Ульяна выглядывает из-за занавески и смотрит на нас. — Уля, иди к себе, — говорит Сима не своим голосом. Девочка уходит. — Я сегодня утром слышал, что вы вчера ночью на кухне говорили, — говорю я. — Я в сенях стоял и всё слышал. Сима наконец садится на табуретку, потому что стоять она уже не может. — Ульяна не моя, — говорю я. — И Никита не мой. — Илья, — говорит Платон. — Не Илья, — говорю я и кладу палец на пластинку. — Тут шесть цифр, и я их знаю наизусть, я их сегодня утром вслух сказал раньше, чем прочитал. Я не Илья, Платон, и ты это прекрасно знаешь уже как четыре года. В доме делается очень тихо, и слышно, как в подполе капает. — Ну знаю, — говорит Платон. Он это произносит так же спокойно, как всё остальное, и садится напротив меня, берёт со стола пластинку, и вертит её в пальцах. — И что теперь? Ты меня бить будешь? — Расскажи мне, как было. — Как было, так и было, — говорит Платон. — Я тебя вывез. Ты бы там сдох, тебя все бросили, и свои бросили. Я тебя привёз, полгода мы тебя вытаскивали, и Сима тебе горшки выносила, между прочим, в девятнадцать лет. А потом она забеременела, в деревне надо было как-то жить, и я подумал: вот лежит мужик, у которого ни имени, ни родни, ни памяти. И тебе хорошо, и нам хорошо. — Мне хорошо. — А что, плохо? — говорит он и первый раз повышает голос на четверть тона. — Ты дом получил, бабу молодую, детей, работу руками, уважение по деревне. Тебя тут все зовут по имени-отчеству, ты это понимаешь? У тебя жизнь была, и не самая поганая. А теперь ты её сам об колено. — У меня жена была. — У тебя была вдова, — говорит Платон. — Вдова, которая тебя похоронила и четыре года на могилу ходила. Я тебя ни у кого не украл, я тебя подобрал. — А контракт? Он молчит. — Ты меня зачем в военкомат возил, Платон? — Крыша течёт, — говорит он. — Крыша течёт, — повторяю я. — И ты меня, у которого башка не варит, посадил в машину и отвёз подписывать второй раз. Меня оттуда один раз уже привезли обугленного, а ты меня туда обратно. — Ты сам расписывался. — Я и на паспорт сам расписывался. Тут наконец говорит Сима. — Мне было девятнадцать, — говорит она, глядя в стол. — Мне было девятнадцать, я была на четвёртом месяце, а он мне брат, хоть и сводный, и об этом узнала бы вся деревня к августу. И баба Устинья, и отец Никодим, и все. Меня бы отсюда выжили, я бы к матери поехала, а мать бы меня не пустила. — Сима. — Ты лежал у нас в горнице и ничего не помнил, — говорит она. — И я тебя обмывала, и я тебе руки разрабатывала по два часа в день, потому что они у тебя не разгибались. Я тебя из мёртвых сделала живым, а он сказал: скажешь, что муж. Ну я и сказала. Она поднимает на меня глаза первый раз за весь разговор. — Я четыре года ждала, когда ты вспомнишь, — говорит она. — Каждое утро просыпалась и первым делом смотрела тебе в лицо: сегодня или ещё нет. Я собираюсь минут десять. Мне нечего собирать: две рубахи, свитер, зарядка, паспорт, который я вынимаю из железного ящика сам, при них. Лоскут, пластинку и фотографию я заворачиваю обратно в тряпку и кладу за пазуху. Ульяна стоит в дверях и смотрит, как я одеваюсь. Я сажусь перед ней на корточки и поправляю ей воротник, потому что он у неё всегда завёрнут внутрь. — Ты куда? — Я ненадолго, вернусь. Платон встаёт в дверях, когда я подхожу. — Не пущу, — говорит он. Я снимаю его руку с косяка, разворачиваю его к стене и прижимаю, и делаю всё это быстро и правильно, и в этот момент я понимаю, что мои руки знают, как это делается, а я про это не помню. Я его отпускаю сразу. Платон стоит, оправляет рубаху и смотрит на меня по-новому, и в глазах у него в первый раз не хозяин, а тот, кто просчитался. Я выхожу во двор и иду к калитке, и до трассы двенадцать километров, и я их пройду. Сима догоняет меня у ворот, в одной кофте, без платка, простоволосая. — Ты меня Васей звал, — говорит она. Я останавливаюсь. — Первые полгода, каждую ночь, — говорит Сима, и слёзы у неё текут, а лицо не двигается. — Я тебе воду подавала, а ты меня во сне Васей звал. Я потому и знала, что ты чей-то. ---------- Глава 23 Глава 23 Две недели ничего не происходит, только Гущин звонит трижды и каждый раз говорит одно и то же: работаем, ждите, не звоните первой. В деревню он посылает запрос, из деревни приходит ответ, что гражданин Заваркин И. Н. по адресу регистрации не проживает и о его местонахождении родственникам неизвестно. Тёма в сад не ходит. Он сидит дома с бабушкой, лепит, смотрит мультики, второй раз за месяц спрашивает, когда мы заведём собаку, и один раз, между делом, спрашивает, где тот дядя, который с ним в песочнице сидел. Двадцать шестого приходит бумага по служебной проверке. Мне объявляют строгий выговор и переводят в поликлиническое отделение, амбулаторный приём, с понедельника. Материалы в части получения биологического материала без согласия пациента направлены по подведомственности, о результатах меня уведомят дополнительно. Игорь Львович приносит эту бумагу сам, кладёт мне на стол и стоит рядом, пока я читаю. — Могло быть хуже, — говорит он. — Я знаю. — Вы восемь лет оперировали, Василиса Андреевна, — говорит он. — Руки у вас не отсохнут за полгода. Полгода потерпите, я вас потом вытащу обратно. — Вы мне это обещаете? — Я вам это говорю, — говорит он и уходит, потому что обещать он не умеет, а сказал он и так больше, чем собирался. В пятницу я сижу в ординаторской и переписываю чужие выписки, потому что мои теперь не мои. Работа тупая и тихая. Фамилия, диагноз, рекомендации, дата явки. Через полтора часа у меня начинает получаться не думать вообще ни о чём, и это почти хорошо. Я поднимаю голову, чтобы дотянуться до штампа, и вижу в дверях человека. Он стоит, держась одной рукой за косяк. На нём та же тёмная куртка, только теперь она в глине по бедро, и джинсы в глине, и ботинки такие, будто он в них шёл по пахоте. За воротом у него на шнурке висит металлическая пластинка. Я встаю, и стул падает за мной на пол. — Здравствуй, Вась, — говорит он. И вот тут меня накрывает, только совсем не тем, чего я от себя ждала. — Ты не пришёл, — говорю я. — Вась… — Ты не пришёл. Я сидела напротив того крыльца с без пятнадцати десять и досидела до одиннадцати. Я считала всех, кто заходил, смотрела на машины. Ты понимаешь, что тебя две недели ищут? Тебя объявили в розыск и мне следователь звонит и спрашивает, не появлялся ли ты, а я говорю «нет», и он мне не верит… Он стоит в дверях и не оправдывается. — Меня увезли ночью, — говорит он. — В половине четвёртого. Платон поднял, сказал, что Симу выписали, дорога дальняя, поехали. — И ты поехал. Я стою за столом, держусь за него ладонями и не могу сделать ни шагу, потому что если я сейчас пойду, у меня подломится всё сразу. — Как ты добрался? — Двенадцать километров пешком шёл до трассы, — говорит он. — Потом меня фура подобрала до райцентра, там я на автобус сел, потом опять фура, до самого города. Двое суток. Я бы позвонил, но телефона у меня нет. — Я знаю, что у тебя нет телефона. — Я, наверное, страшный сейчас. Он делает два шага и останавливается на расстоянии вытянутой руки, не ближе, и я вижу, что он не решается и что за всю дорогу он так и не придумал, что говорить. И я задаю тот вопрос, который две недели во мне сидит и которого я боюсь больше всего на свете. — Ты вспомнил? Он молчит. — Артур. Ты вспомнил меня? — Нет, — говорит он. Я сажусь на край стола, потому что ноги перестают меня держать. — Вась. Вась, ты дослушай. — он делает ещё полшага ко мне и всё-таки останавливается. — Я не помню тебя. Я не помню ни как мы жили, ни где, ни какая ты была. — Тогда зачем ты приехал? — Затем, что я помню твои руки, — говорит он. — Я их за баней вспомнил, когда ящик открыл. Как ты мою ладонь берёшь и кладёшь себе на бок. И как от тебя пахнет, миндалём и горьким чем-то. И что тебя зовут Вася. И ещё я теперь точно знаю, что четыре года прожил у людей, которые меня подобрали и не отдали. Я их вчера ночью на кухне слышал. Ульяна не моя, Вась, и Никита не мой. Они Платоновы, оба. В ординаторской капает кран, за окном заводят машину, и по коридору кто-то катит тележку с бельём. — И ещё у меня где-то есть сын, — говорит он. — Которого я один раз в песочнице видел. Он растет без меня, мой родной сын. Он снимает через голову шнурок и кладёт пластинку на стол между нами, на чужую выписку. — Проверь. — Не буду я ничего проверять. — Проверь, — говорит он. — Мне надо, чтобы ты один раз посмотрела своими глазами и сказала мне вслух. Потому что мне до сих пор кажется, что я это сам себе выдумал. Я беру пластинку. Она тёплая от него, и по краю у неё зазубрина, я переворачиваю её и читаю вслух. — Твой, — говорю я. — Это твой номер. Я его четыре года писала от руки в каждом письме. И тогда он делает последний шаг. Он берёт моё лицо обеими руками, теми самыми, тяжёлыми, в ссадинах, с обломанным ногтем на среднем пальце, и целует меня. От него пахнет дорогой, соляркой и глиной. Я целую его в ответ и одновременно бью кулаком ему в грудь, один раз, сильно, но он это терпит и не отпускает, и когда я замахиваюсь второй раз, он ловит мою руку и прижимает её к себе. — Мой василёк, — говорит он мне куда-то в волосы. — Господи. Мой василёк. Я отрываюсь и смотрю ему в лицо. Он смотрит на меня совершенно растерянно. — Я не знаю, откуда это, — говорит он. — Вась, я честно не знаю. Оно само вырвалось. — Ты меня так называл двенадцать лет. Он закрывает глаза, и я вижу, как он изо всех сил ищет за этими словами хоть что-нибудь, и как не находит, и как ему из-за этого больно. — Ничего, — говорю я и беру его лицо в свои руки, обе половины сразу. Мы стоим посреди ординаторской, между чужими выписками и упавшим стулом, и в коридоре кто-то проходит мимо двери и делает вид, что не заглянул. — Как он? — говорит Артур. — Кто? — Мальчик. Артём. — Он в сад не ходит, — говорю я. — Мы его в сад больше не водим. Он молчит несколько секунд, и по лицу у него проходит то, чего я на нём ещё не видела. — Расскажешь потом, — говорит он. — Всё расскажешь, с самого начала. Потом он берёт меня за плечи и отстраняет на длину рук. — Так, — говорит он. — А теперь одевайся и вези меня к следователю. — Сейчас? Ты двое суток на ногах, ты не ел. — Сейчас, Вась, — говорит Артур. — Пока я не передумал. ---------- Глава 24 Глава 24 Он даёт показания больше пяти часов, и всё это время я сижу в коридоре второго этажа на стуле у окна. Мимо меня проходят люди с папками, дважды приносят чай. Один раз выходит Гущин, смотрит на меня, ничего не говорит и возвращается обратно. В четвёртом часу из кабинета выносят пакет: обгоревший лоскут, шнурок с жетоном и фотографию, в которой я даже с трёх метров узнаю себя в летнем платье с васильками вниз головками. Гущин выходит ко мне в половине шестого, садится рядом на соседний стул и вытягивает ноги. — Ну, — говорит он. — Рассказываю, и потом поедете домой. — Его отпустят? — Он и не задержан, — говорит Гущин. — Он пришёл сам, дал показания, изложил всё письменно и подробно, и по каждому пункту у него получается складно. Паспорт получал не он, заявление в миграционную подавал не он, документы на утрату собирал не он. Подпись его, а всё остальное — не его. С таким раскладом умысла ему не пришьют, а без умысла состава нет. Он потирает лицо ладонью, и я вижу, что он тоже устал сидеть тут с восьми утра. — Плюс, — говорит он, — у него медицинские документы о двух пересадках кожи и о тяжёлой контузии. Платон возил его к платному хирургу в область, тот вёл записи на своё имя и хранил их четыре года, мы их вчера изъяли. Плюс ваши материалы, туда же Гладышева с историей про носилки. Плюс, извините, ваш незаконный анализ, от которого я никуда не денусь и который в суде мне ещё аукнется, но он есть. — А Платон? — А Платон, — говорит Гущин, — сегодня он будет задержан по месту жительства. Дальше, если коротко: подделка и незаконное получение документа, мошенничество в части выплат, и мы сейчас смотрим, не тянет ли всё вместе на что-нибудь потяжелее. Я вам подробностей не даю, вы не сторона. — А Серафима? Он молчит секунды три. — А Серафиме двадцать три года, и у неё грудной ребёнок, — говорит Гущин. — Она проходит свидетелем и, скорее всего, свидетелем и останется. Вам это не понравится, но так будет. — Мне это подходит, более чем. — Тогда последнее, — говорит он. — Ваш муж юридически мёртв. Есть решение суда, свидетельство и запись в реестре. Чтобы он снова стал Ремизовым Артуром Сергеевичем, нужно отменять решение, а это заявление в суд, экспертизы, месяцы. До того момента он для государства никто: без паспорта, без полиса, без работы. Вы это тянуть будете вдвоём, и тянуть долго. — Мы потянем. — Все так говорят, — говорит Гущин и встаёт. Серафима приезжает в город через одиннадцать дней и находит меня сама, у ворот госпиталя, в мою смену. Она стоит у остановки, худая, в том же платке, с Никитой в слинге и с Ульяной за руку. — Уля, постой тут, — говорит она девочке и подходит. Мы отходим за угол, к забору, где никто не ходит. — Довольны? — говорит Серафима. — Нет. — Платона взяли. Дом на мне, двое на мне, мать не пускает. Мне двадцать три года, и я теперь до старости буду в этой деревне жить, потому что мне ехать некуда. — она говорит это, глядя мне в лицо. — А вы своего забрали и домой пошли. Я стою и слушаю до конца, и не перебиваю ни разу. — Он к вам не из любви вернулся, — говорит она. — Он к вам из чувства вины вернулся. Вы это ещё узнаете. Никита ворочается у неё в слинге, и она поправляет ему шапочку, не глядя, одной рукой. — Серафима, — говорю я. — Я четыре года писала запросы. В часть, в военкомат, в комитет, в комиссию по розыску. Она молчит. — А вы четыре года знали ответ, — говорю я. — А еще это мой муж. Мужчина которого я любила, знала много лет. Мы строили семью, хотели ребенка. Как вы не поймете. Вы украли моего мужа, и считаете себя потерпевшей в этой ситуации? Как не стыдно. Она стоит и держит ребёнка, и лицо у неё не двигается, а глаза мокрые, и она ничего не отвечает, потому что отвечать тут нечего. — Вам на автобус, — говорю я. — В шестнадцать сорок последний до райцентра, следующий завтра. — Я знаю. — И вот ещё. — я достаю из кармана бумажку, на которой ещё утром записала телефон, потому что знала, что она приедет. — Это фонд, они помогают женщинам с детьми. Позвоните, вам положено больше, чем вы получаете. Она берёт бумажку двумя пальцами и смотрит на неё. — Вы это зачем? — говорит она. — Затем, что у вас двое, и им нужна мать, — говорю я. — Я не за вас беспокоюсь. Я просто женщина, которая одна растила ребенка. Серафима поворачивается и идёт к остановке, и у самого угла она оборачивается. — Он лук до черноты жарит, — говорит она. — Вы ему не запрещайте. ---------- Глава 25 Глава 25 Первый месяц мой муж спит в зале на диване. Это придумал он сам, в первый же вечер, когда мы вернулись из следственного отдела в половине двенадцатого ночи, и я открыла дверь, и в прихожей нас встретила мама. Она стояла в халате, с полотенцем через плечо, потому что мыла посуду, и смотрела на него секунд десять. Она знала его двенадцать лет. Она кормила его пельменями, ругала за то, что он приходит без шапки, дважды одалживала ему денег и один раз, когда мы с ним поссорились на второй год, забрала его к себе ночевать и не сказала мне об этом. — Здравствуйте, — сказал он. — Я вас не помню. Извините. — А я тебя помню, — сказала мама. — Разувайся. Ноги мыть, и на кухню. Она развернулась и ушла греть суп, и я стояла в прихожей и слушала, как она у себя на кухне гремит крышкой громче, чем нужно. Он ел этот суп сорок минут. Медленно, аккуратно, не поднимая головы, и мама сидела напротив и не смотрела на него в упор, а всё время находила себе дело: то соль подвинет, то хлеб порежет, то встанет чайник поставить. А когда он доел, она сказала: — В зале постелю. Ребёнок спит, а он у нас чужих боится с прошлого месяца. Проснётся, увидит незнакомого мужика в квартире — испугается на всю жизнь. Надо, чтоб он тебя сначала днём увидел. Вот так мой муж и остался на диване в зале, и остался на месяц, и ни он, ни я про это ни разу не заговорили. Тёма первую неделю зовёт его дядей. Он не боится, он просто держит дистанцию, как держат её трёхлетние: не подходит ближе, чем на два метра, наблюдает исподлобья, ходит по своим делам мимо и делает вид, что ему всё равно. На четвёртый день он спрашивает у бабушки на кухне, думая, что его не слышно: — Баб. А этот дядя тут будет жить? — Пока будет. — А он чей? — Мамин, — говорит мама. Тёма думает. — А он умеет в машинки играть? Про машинки я слышу из коридора, и стою и держусь за косяк, потому что у трёхлетнего человека есть только один критерий пригодности мужчины в доме, и он им сейчас воспользовался. Артур умеет в машинки, в железную дорогу, в конструктор и, что окончательно решает дело, он умеет чинить те машинки, у которых отвалились колёса, а таких у Тёмы шесть штук, и они три года лежат в коробке «на потом». Первое воскресенье они чинят их четыре часа подряд, на полу в зале, и мама два раза заходит и выходит, и на третий раз я вижу, что она стоит в дверях и вытирает глаза краем фартука, и мне приходится увести её на кухню. — Ты чего? — Ничего, — говорит мама. — Иди, у тебя там мужики заняты. К концу второй недели «дядя» кончается. Это происходит не в торжественный момент, а буднично, вечером, когда Тёма выходит из ванной в пижаме и кричит на всю квартиру: — А кто мне будет читать? — Я почитаю, — говорит Артур с дивана. — Не-е. Пусть мама. — Пауза. — Ладно, ты почитай. Только не про крокодила, крокодил надоел. Про папу он скажет только через месяц, Елене Сергеевне в саду, куда мы его в конце концов возвращаем, потому что жить в четырёх стенах ребёнку нельзя. Елена Сергеевна потом расскажет мне сама, в раздевалке, шёпотом и со счастливым лицом: — Он сегодня сказал: «За мной папа придёт». А потом подумал и добавил: «Он у меня новый». Живём мы на мою зарплату. Это надо проговорить, потому что это правда: мужчина тридцати шести лет, здоровый, с руками, не может официально работать, потому что у него нет ни паспорта, ни ИНН, ни трудовой книжки, и по документам его вообще нет на свете. Первые дни его это подкашивает сильнее, чем всё остальное. — Я тебе на шею сел, — говорит он на третий вечер. — Ты мне не на шею сел, ты домой пришёл. — Вась, не надо. Я взрослый мужик, я на диване в чужом зале сплю и ем на твои деньги. — На наши. — На твои, — говорит он. — У меня даже карты нет. Решается это само и очень быстро, потому что дом старый, а мужик с руками в старом доме — это ценность, которая расходится по подъездам за неделю. Сначала он чинит у нас смеситель. Потом бабе Лиде из тридцать второй розетку. Потом кому-то стиральную машину, потом дверь в подъезде, потом у кого-то на четвёртом этаже перебирает всю проводку, и оказывается, что это надо было сделать ещё в двухтысячных. Деньги ему дают в руки, наличными, смятыми бумажками, и он приносит их и молча кладёт на холодильник. Первую неделю меня это бесит до трясучки, потому что похоже на то, как расплачиваются с шабашником. На второй неделе я перестаю, потому что понимаю: он не может по-другому. Он не может ничего попросить и не может ничего принять, он может только принести и положить. Про будущее мы первый раз говорим в конце октября, на кухне, ночью, когда все спят. — Вась. Давай посчитаем, — говорит он. — Я не понимаю, как мы живём. И мы считаем. На листке, тем же самым карандашом, которым Тёма рисует. Суд по отмене решения — февраль, если не перенесут. После суда паспорт, и это ещё месяц-полтора. Потом полис, потом ИНН, потом военкомат, и вот только после военкомата он сможет устроиться куда-нибудь по-человечески. Итого до лета. — До лета я, получается, никто, — говорит он. — До лета ты у меня муж без документов. Это разные вещи. — А документы что, не считаются? — Считаются, — говорю я. — Только я четыре года прожила с человеком, у которого документов был полный комплект: и свидетельство, и справка, и орден. Мне этот комплект вот здесь стоит. Он молчит и водит карандашом по листку. — Я в мастерскую пойду, — говорит он наконец. — Есть тут одна, на Кирова, автосервис. Я туда заходил, мне мужик сказал: приноси документы, возьму. Ну вот весной и принесу. — Ты уже ходил? — Я в первую неделю ходил, — говорит он. — Мне надо было понять, возьмут ли меня вообще с такой рожей. Про рожу я ему высказываю всё, что думаю, минут пять, а он сидит и слушает, и в конце говорит: ну ладно, ладно, всё, понял, — и это первый раз, когда я вижу, что он улыбается обеими половинами лица, потому что левая тоже немножко может. С мамой у них устанавливается свой отдельный мир, в который меня не пускают. Она зовёт его Артуром с первого дня и ни разу не сбилась на «Илью», хотя я сбивалась дважды. Один раз я прихожу с дежурства и застаю их на кухне в одиннадцать утра: он сидит, она стоит и держит его за подбородок, поворачивая ему лицо к свету. — Мам, ты что делаешь? — Смотрю, — говорит мама. — У него тут стягивает, когда он ест. Тебе твоя медицина ничего не подскажет? И это оказывается второй правдой про мою мать: она двенадцать лет назад приняла его как сына, потом два года ходила со мной на кладбище, а теперь просто вернула его на место, и никакого промежуточного отношения у неё не предусмотрено. Тетрадь я завожу в начале ноября. Обычную, в клетку, сорок восемь листов, потому что по-другому я не умею: если передо мной задача, я разбиваю её на этапы. На первой странице я выписываю то, что вычитала ночью в двух статьях: обоняние идёт в мозг напрямую, минуя все пересадки, поэтому запах поднимает то, чего не поднимают ни фотографии, ни слова. Дальше вкус, потом прикосновение, потом звук. Зрение — последнее, и вот почему он смотрел на свои фотографии как на чужие. Значит, работать надо не глазами. Запах: миндаль и полынь, хлорка и жареный лук, его старая куртка из коробки, которую я не открывала два года. Вкус: гречка с тушёнкой и чёрным луком. Хлеб, со сливочным сыром Прикосновение: шрам у меня на боку. Звук: та дурацкая песня, и то, как я читаю вслух. — Ты чего пишешь? — спрашивает он, заглядывая через плечо. — Историю болезни. — Чьей? — Твоей. Садись, будем работать. Работаем мы почти каждый день, и почти каждый день ничего не выходит. Гречка не даёт ничего: он ест, ждёт, ждёт ещё и говорит «вкусно», и мне хочется разбить тарелку. Набережная не даёт ничего, мы стоим там сорок минут на ветру, и он честно смотрит по сторонам и в конце говорит: «Вась, я тут вижу набережную». Песня не даёт ничего, хотя я включаю её в машине на том же самом месте, где включал он. На четвёртый раз он выключает магнитолу и кладёт руки на колени. — Слушай. Ты только не обижайся. — Говори. — Я как собака, которую дрессируют, — говорит он. — Ты мне суёшь под нос и смотришь, среагирую или нет. И я вижу твоё лицо, когда я не реагирую. — И что мне делать? — Не смотри на меня так, — говорит он. — Я не могу вспомнить по заказу. Я, если хочешь знать, уже вру из-за этого. Вчера с луком чуть не соврал, что что-то шевельнулось. — Извини, — говорю я. — Да не извиняйся ты. Ты просто мне тетрадь свою не показывай. Я в неё вчера заглянул, а там четыре столбика и галочки. Я в этой тетради подопытный. Тетрадь я убираю в тумбочку, под документы, и с тех пор пишу в неё только по ночам. С дивана он перебирается ко мне в двадцатых числах ноября. Это тоже происходит буднично: мы моем посуду, мама уже легла, и он говорит, вытирая тарелку: — Вась. Я на диване уже не могу. — Так иди. — Я не про спину, — говорит он. — Я поняла, что не про спину. Иди. Первая наша ночь получается не такой, как я её себе представляла четыре года. Он гасит свет раньше, чем я успеваю что-нибудь сказать, и я понимаю почему: не лицо, лицо я видела тысячу раз. Он не хочет, чтобы я видела спину, плечо и бедро, откуда брали кожу, и полосы пересадки. — Включи, — говорю я. — Не надо. — Включи. Я хирург, я видела людей, у которых нет половины. — Ты меня не видела. Мы лежим в темноте, он держит меня за запястье, и весь он как деревянный. — Тогда так, — говорю я. — Свет не включаем. Я тебя потрогаю руками, а ты будешь лежать и терпеть. И я его трогаю: плечо, спину, бок, бедро, всё то, что он четыре года никому не показывал. Кожа там гладкая и мёртвая на ощупь и ничего не чувствует, и он лежит и не дышит, и через пять минут наконец начинает дышать. — Вась. — Что? — Ничего, — говорит он. — Просто. Потом между нами стираются последние грани, все немного неумело, ведь между нами столько лет разлуки,и это очень заметно, и это, оказывается, совсем не страшно. Мы дважды смеёмся не там, где надо. Один раз ему становится больно из-за спайки, и мы останавливаемся, и я объясняю ему про спайки тем самым голосом, которым объясняю на приёме, и мы опять смеёмся, и он говорит, что если бы ему в госпитале так объясняли, он бы выздоровел вдвое быстрее. А потом мы лежим в темноте, и он ведёт ладонью вверх, от моего живота, не торопясь, и большим пальцем медленно проходит снизу вверх и обратно, и ещё раз. Потом убирает руку и целует туда, куда только что смотрел, потом прижимается лбом и замирает. Я лежу не двигаясь, боясь спугнуть, и по вискам у меня в темноте течёт тонкая струйка пота. — Ты чего? — он приподнимается. — Вась. Больно, что ли? — Ты всегда так делал. — Как? — Вот так. Сначала палец, потом губы, потом лоб. Двенадцать лет, каждый раз. Я думала, ты забыл. Он молчит очень долго, потом ложится обратно и утыкается мне в плечо. — Я не помню, что я так делал, — говорит он куда-то мне в ключицу. — Я просто так делаю. ---------- Глава 26 Глава 26 Первое он вспоминает седьмого декабря, это какая-то незначительная мелочь про стакан. Я выхожу на кухню, там уже горит свет и стоит чайник, а он сидит за столом в футболке и в носках и смотрит в шкаф с посудой, дверцу которого сам же и открыл. — Вась, — говорит он. — А куда делся тот стакан? — Какой стакан? — Гранёный. С отбитым краем, вот тут сверху всегда стоят. — он показывает пальцем на воздух. — Ты из него пила и не давала его выбрасывать. Говорила, что он счастливый. Я стою в дверях кухни босиком. Я не помню никакого стакана. Я честно, добросовестно не помню: ни гранёного, ни отбитого, ни счастливого. — Не помню, — говорю я. — Как не помнишь? — говорит он и наконец поворачивается. — Ты из-за него со мной ругалась. Я его выкинул один раз, а ты из мусорного ведра достала. И вот тут у меня внутри что-то делает щелчок, и я вижу мусорное ведро под раковиной в квартире на Гагарина, и своё запястье в мыльной пене, и себя, орущую на весь дом из-за копеечного стакана, который мне подарила бабушка. Стакан я нахожу в тот же вечер, у мамы в кладовке, в коробке с посудой, которую мы вывезли при переезде и не разбирали три года. Он стоит, завёрнутый в газету, целый, с отбитым краем сверху. Я приношу его на кухню, ставлю на стол между нами и сажусь. — Ты вспомнил то, чего не помнила я, — говорю я. — Ну и что? — А то, что это значит, что оно настоящее, — говорю я. — Что я тебе это не подсунула, не подсказала и не внушила. Оно твоё. Он смотрит на стакан. — Мне бабушка твоя его подарила, что ли? — Мне. На тридцать лет. — Ну вот, — говорит он с досадой. — А я думал, что вспомнил и про бабушку. После этого прорывает. Он вспоминает, что у нас в подъезде на Гагарина не работал доводчик и дверь надо было придерживать, иначе она била по пяткам. Вспоминает, как звали соседского кота. Он вспоминает, как ходил ко мне в ординатуру и ждал внизу на посту, и как вахтёрша тётя Валя не пускала его наверх, а он приносил ей мандарины. Тётю Валю я тоже забыла. Приходит это всегда когда мы не работаем: за рулём, в очереди, во время того, как он вкручивает лампочку. От тетради я отказываюсь совсем. Я её убираю в коробку с наградной коробочкой и свидетельством о смерти, потому что там теперь лежит всё, что стало ненужным. Не вернулось многое, например год перед свадьбой. Он не помнит, как делал мне предложение, саму свадьбу. Не вернулись воспоминания о его родителях. Его мать умерла, когда ему было двадцать шесть, отец — за три года до его отъезда, и рассказать ему о них некому, кроме меня, а я знала их только как невестка. Он слушает про них внимательно и вежливо, как слушают про чужих людей, и один раз сказал мне, что ему стыдно, потому что он не может по ним скучать. Не вернулись первые дни там. Он не помнит ни как приехал, ни своих ребят, ни Койчуева, и когда Мурат Асланович приезжал к нам в ноябре, они просидели вдвоём на кухне до трёх ночи, и Койчуев рассказывал, а он слушал и запоминал заново. Ещё он не помнит, как горел. И вот это единственное, о чём я не жалею ни секунды. Про вокзал он говорит мне в конце декабря, вечером, когда мы моем посуду. Он стоит с полотенцем, вытирает тарелку и вдруг перестаёт её вытирать. — Вась. — Что? — Ты меня на вокзал провожала утром, — говорит он. — Я в поезд садился, а ты стояла на платформе в моей куртке, потому что было холодно, и куртка тебе была до колен. Я закрываю кран. — И я тебе с подножки сказал одно слово, — говорит он. — Я сказал: «Не отпущу». Он поворачивается ко мне с этой тарелкой и с полотенцем, и лицо у него совершенно растерянное. — Вась, — говорит он. — Почему я это сказал? Я же уезжал. Это же ты меня не отпускала. — Ты это сказал ночью, — говорю я. — А на платформе повторил. ---------- Эпилог Эпилог В январе, через четыре месяца после того, как он вернулся, мой муж по-прежнему официально мёртв. Заявление об отмене решения суда мы подали в октябре. Заседание назначили на февраль, потом перенесли на март, потому что не пришёл ответ на один запрос. Экспертизу назначили и провели, вторую назначили и не провели, потому что в бюджете кончились деньги, и она встала до нового финансового года. Он живёт со мной без паспорта, без полиса, без ИНН и без трудовой. Работать официально он не может, поэтому работает неофициально: чинит соседям и соседям соседей. Деньги приносит смятые, в кармане, и кладёт на холодильник, и первое время меня это доводило до бешенства, а потом я перестала. Розетки в нашей квартире он перевесил в первую же неделю, потому что он сказал, что они на дурацкой высоте. Вспоминать он с Нового года перестал. Последнее, что пришло, было девятого января, про то, как мы с ним застряли в лифте на четвёртом этаже и просидели там пятьдесят минут. Один раз он сказал: «Вась, я, наверное, никогда не вспомню, как я тебе кольцо надевал». Я сказала: «Ну и не надо, я помню за двоих». И на этом мы закрыли тему навсегда. Гранёный стакан с отбитым краем стоит у нас в шкафу, и я из него пью чай. Его часы, которые четыре года лежали в коробке остановленные, он в ноябре завёл, поменял батарейку и носит. Они спешат на две минуты в сутки, и он их каждое утро подводит и каждый раз ругается. Платону предъявили обвинение по трём статьям, взяли подписку и назначили суд на весну. Гущин звонит раз в месяц, сообщает сухо и подробно, и один раз, в конце разговора, сказал: «Спасибо, что не бросили». Больше он таких вещей не говорил. Серафима написала мне в ноябре, один раз, поздно вечером. Три строчки: что переехала с детьми к матери в райцентр, что работает в пекарне на ночных сменах, и что Ульяна спрашивает про папу. Я прочитала это, посидела с телефоном в руках минут двадцать и не ответила. В госпитале я с ноября снова дежурю по экстренной. Плановые мне пока не отдали, и Игорь Львович говорит, что это вопрос февраля, и я знаю, что он его дожмёт, потому что он на пятиминутках второй месяц подряд повторяет одно и то же вслух при всех. С Тёмой у них всё оказалось сложнее, чем в кино. Первые полтора месяца Тёма звал его «дядя» и не подходил. В ноябре, когда они вдвоём собирали полку и Тёма подавал шурупы, он спросил напрямую, как умеют только трёхлетние: — А ты мой папа? Артур положил отвёртку. — Да, — сказал он. — А почему тебя не было? — Я болел. — Долго? — Долго, Тём. Очень долго. Тёма подумал. — А ты умеешь быть папой? — Пока нет, — сказал Артур. — Я буду учиться. Собаку мы завели в конце ноября, из приюта, взрослую, страшную, помесь непонятно чего с овчаркой, с одним рваным ухом. Тёма назвал её Ракетой. Она спит в коридоре и не пускает в квартиру никого, включая почтальона. На кладбище я была последний раз в сентябре. Мы ездили туда вдвоём, и он полчаса стоял и читал своё имя на плите, а потом сказал, что плиту надо убирать, потому что за ней ухаживают, а это неправильно. Мы её и уберём, когда суд отменит решение. А сегодня ночью у меня дежурство. Я сплю с половины одиннадцатого, потому что вставать в час, и мне снится что-то бытовое и глупое, из чего я потом не вспомню ни кадра. Сквозь сон я слышу, как в комнату кто-то заходит и садится на край кровати. — Вась, — говорит он и трогает меня за плечо. — Вась. Телефон. — Какой телефон. — Твой телефон, Вась. Тебя вызывают. Я открываю глаза. В комнате темно, в коридоре горит лампочка, из-под двери тянет светом, в кухне звенит чайник, потому что он уже поставил. На стуле висит моя куртка, которую он с вечера повесил сушиться. Телефон правда звонит и правда мой, и на экране написано «приёмное». Я сажусь на кровати, беру трубку и говорю: поняла, еду. А он сидит рядом, живой, в растянутой футболке, и держит в кулаке мой василёк на цепочке. Четыре года я не снимала его ни разу, даже в душе. А с сентября снимаю на ночь и кладу на тумбочку, и каждое утро забываю, и каждое утро мне его подают. — Держи, — говорит он. — Опять забыла. ----------