Иван Великий Михаил Шерр, Аристарх Риддер Берег Оки, октябрь 1957 года. В небе спутник, тот самый, самый первый, рядом товарищи и впереди целая жизнь. Война кончилась давно и раны страны уже затянулись. Живи и радуйся! Но нет. Утро, не вовремя понесший конь и бабамс! Здравствуй 1457 год. И здравствуй всё тот же берег Оки. Только теперь это не уютная река в паре часов от столицы, а самая что ни на есть граница. И границу эту надо беречь как зеницу ока. И ответственности столько что слабого просто раздавит. Но кто сказал что я слабый? ==================== Глава 1 Глава 1 В лето 6965-е на Москву, ко двору Великого Князя Василия Васильевича, пришла весть: Хаджи-Гирей, крымский хан, разбил татар Седи-Ахмата. И его татары, что ещё третьего лета лезли из-за реки на Русь, зализывают раны. Разметал Хаджи-Гирей Седи-Ахматовых по степи между Днепром и Доном. А сам волк хищный, хан Седи-Ахмат, то ли в плену у литвинов, то ли забился, аки пёс смрадный, в какую-то нору. И там подыхает. Весть была радостная. Но значит ли она, что бере́г, обычная служба московских служилых людей, и даже самого Иоанна Васильевича, сына и соправителя Великого Князя, закончен? Нет, не закончен бере́г. Степь никуда не делась оттого, что одному из её волков вырвали зубы. Степь вот она, стоит, только руку протяни. Только стрелу пусти через Оку-реку. Да и сами татарские волчата никуда не делись. Это только матерому волку спину сломали. А волчата как были голодные, так и остались. Может, ещё и хуже: стая без волка злей бывает. Так что собираются служилые люди русские на бере́г, в обжитые лагеря от Калуги до Коломны, в сеть станов и разъездов московских. В лето 6965-е на бере́г вышло тысячи три служилых: бояре, дети боярские, и послужильцы, те, кто служит за жалование, за кормление, за земельное пожалование, за поместье. Дело это новое, только-только обещанное. Потому что денег на Руси-матушке мало, а через это и таких воинов немного. А вот земли покамест достаточно, чего её жалеть. Служи, воин, Великому Князю и соправителю его Ивану Васильевичу, и будет тебе и дом, и двор, и земля, и жена справная, и детишки на том дворе. Всё будет, ежели только Господь отведёт руку вражью, и минует тебя стрела татарская да сабля литовская. Сам Иван Васильевич, соправитель Великого Князя Василия Васильевича, тоже собирается на бере́г. Не пристало ему воину, юному годами, но уже не обделённому воинским опытом, лебяжью перину пролёживать, когда его полки уходят на рубежи. А опыта у него уже и вправду немало. Пять зим назад он формальной головой ходил на Шемяку, на Кокшенгу-реку, а третьего лета уже ходил с полками на бере́г, к Оке. С четырнадцати лет не отрок, а воин, который наравне с другими, в случае чего, подставит грудь, пусть и прикрытую кольчугой доброй да пансырем, под татарскую стрелу или саблю. Такое сейчас время, и такой мир: четырнадцать лет возраст взросления, уже не мальчики, а мужи, которые наравне с отцами встают в строй, защищают и умирают. Ну а в семнадцать так и вовсе самый настоящий мужчина. А там, в оставшейся за спиной Москве, Ивана Васильевича ждёт молодая непраздная жена, которая недавно понесла первенца. Муж, наследник Великого Князя, едет на бере́г с воинами, а жена ждет в светёлке, в бремени и томительном ожидании: а ну как вместо солнышка красного, вместо её Ванечки, привезут в Кремль изрубленный саблями, исколотый стрелами и копьями кусок мяса? Так и кончится жизнь бабья, которая сейчас не сахар, но всё же таки она есть. Есть светёлка, терем, церковь, семья, двор и челядь, всё, что пристало русской православной женщине, жене следующего Великого Князя. И всё это в любой момент может закончиться, и начаться монастырь. Это тоже жизнь, это тоже смысл, честь и призвание для многих. Но для молодой женщины и жены зачастую приговор. Так что сидит непраздная жена молодого наследника в своей светёлке, ждёт и кручинится. Ну а сам Иван Васильевич в это время вместе со своими ближниками всё дальше и дальше от Москвы. От Москвы до Каширы три дня неспешного конного хода, и все три дня почти сплошным лесом. Дорога, наезженная и торная, та самая, что зовётся Ордынской, потому что по ней испокон ездили в Орду и из Орды, идёт просеками и опушками, ныряет в тень и выныривает на свет. Лес по сторонам не глухой, а светлый, летний и тёплый: берёза с осиной, а чем дальше на полдень, еще больше дуба и липы; липа как раз зацветает, и на иных вёрстах мёдом пахнет так, что кони фыркают. По низинам чёрная ольха да комарьё, а по песчаным гривам сосна, звон и сушь. Через каждые несколько вёрст лес расступается и открывается сделанное человеком. Поля ржи, уже наливающейся, тяжёлой; полосы овса, ячменя, реже пшеницы; серые деревеньки по-над речками, по два-три двора, но есть и по пять и даже более, с банями по-чёрному у воды. Деревенька от деревеньки стоят рукой подать, а всё врозь: тут пашет один род, там другой. Изредка попадаются села: дворов поболе, а самое главное церковка деревянная, а при ней поп и погост. Мужики от дороги ломают шапки, бабы глядят из-под руки: войско идёт к берегу, стало быть, лето как лето, всё по чину. Но есть и другое, и глаз воина цепляет это другое сам собою. Пустоши. Вот поляна, а на ней не лес и не поле: бурьян в пояс, крапива жирная, одичалая яблоня и чёрные венцы сгнившего сруба. Была деревня и нет деревни. Когда её не стало и от чего: от татар ли, от усобицы, от мора, зачастую уже и не спросишь, просто некого. Земля отдыхает от человека и ждёт его назад, зарастая сперва иван-чаем, потом березняком. Таких полян по дороге не одна и не две. А на третий день, с высокого левого берега, открывается Ока: широкая и блескучая, вся в лугах. И за ней все вроде бы то же самое: леса, перелески, синь до окоёма. Только леса за рекой там идут всё реже и разорваннее, и где-то там, за два-три дневных перехода, они истончаются вовсе. И начинается Поле. Отсюда его не видать, но ты знаешь: оно там. Бере́г устроен просто и разумно, как всё, что делается не по указу, а по опыту. От Калуги до Коломны по течению Оки вёрст триста с лишним. Стеречь всю реку сплошь невозможно, да и не нужно: конное войско через реку идёт не где вздумается, а по бродам и перелазам, которых на этом отрезке считанное число, и все они известны и русским, и татарам. Возле каждого стоит либо город, либо стан. Города это узлы: Калуга, Алексин, Таруса, Серпухов, Кашира, Коломна. В каждом есть свой отряд: где сотня, где три, смотря по важности брода и близости степной дороги. Отряд стоит станом под городом или у самой переправы: шатры, шалаши, коновязи, у самого речного берега сторожевые вышки из жердей, вязанки хвороста для дымов. Днём переправу видно и так, а ночью слушают воду. Между этими городами-узлами постоянные разъезды. Пять-десять конных идут вдоль берега от стана до стана, встреч друг другу, и так весь день, посменно, чтобы ни одна верста окского берега не оставалась без глаза дольше нескольких часов. У разъезда дело не биться, а видеть: заметил на той стороне пыль, огонь, всадников, сразу гони к своему стану, а стан дальше даёт весть дымом и гонцами по цепи. А за рекой службу несут сторóжи: малые дозоры, по три-четыре человека. Они стоят скрытно на степной стороне, на шляхах и у водопоев, и смотрят не на реку, а в Поле. Их дело упредить не за час, а за день-два: большая орда идёт медленно, тысячи коней не спрячешь, пыль от них видна за десятки вёрст. Сторожа первыми и гибнут, если проглядели или не успели уйти. Вся эта паутина держится на гонцах и дымах. Из любого стана весть до соседних доходит за часы, а до ставки к исходу дня. И тогда паутина стягивается: ближние отряды идут к угрожаемому броду, дальние подтягиваются следом, а у переправы тем временем первые сотни должны продержаться и не дать татарам стать на этом, уже русском берегу. Через реку из воды не больно повоюешь: конь плывёт, лучник не стреляет, а доспешного стаскивает на дно. Кто держит речной берег, тот и хозяин. У ставка наследника обычное место Коломна. Главный узел берега, ключ и к московской дороге, и к рязанской, там ставили свой стяг и отец, и дед. Но приглянулась Ивану Васильевичу в прошлое лето Кашира. И в это его стяг возвышается там, в самой середине паутины, на полпути между Калугой и Коломной. Невелика вольность: гонцы на добрых конях долетят до любого края берега мигом, а случись что у Коломны, так тамошние воеводы своё дело знают и без княжича. Да и сила под рукой у Ивана в Кашире добрая: сотня воинов, притом лучших, дворовых: кованой конницы, из тех, что при нём с первых его выходов на берег. Весть пришла накануне Петрова дня, уже под вечер. Сначала был дым. Его подняла сторожевая вышка ниже Каширы, вёрст за пятнадцать. И не успел его черный столб растечься по небу, как со стороны реки уже стучали копыта. Гонец влетел в стан на шатающемся коне: из заречной сторóжи, из тех, что сидят в Поле скрытно, у шляха. Морда у коня в пене, а у самого гонца стрела просадила епанчу под левой рукой, на вершок бы правее, и весть везти было бы некому. Говорил он коротко, как учат: татары перешли реку у Колтовского перелаза. Ватага малая: сотня, может чуть больше. Шли скрытно, ночами, малым числом, оттого сторожа и проглядели их в Поле: такую горсть в степи не увидишь, пыли от неё нет. Спохватились, когда те уже были у воды. Двое из сторóжи легли там же, у перелаза, а он ушёл. Сотня это не орда, а именно ватага. Голодные татарские волчата, скорее всего без хана, с простым замыслом: перескочить реку, выхватить полон по ближним деревням, пожечь, что горит, и уйти за Оку прежде, чем бере́г стянется. Обычное степное воровство. По всему разумению, наследнику тут и делать нечего. Дело малое: дать весть в Коломну и Серпухов, и послать сотню детей боярских с добрым головой: перенять воров на обратном пути, у перелаза, когда пойдут назад, отягощённые полоном и оттого медленные. Так делалось десять раз и так будет делаться ещё сто. А самому сидеть в стане, при стяге, как и пристало ставке: паук не бегает по паутине за каждой мухой. Иван Васильевич всё это разумел не хуже своих воевод. И воеводы ему всё это сказали, осторожно, как говорят с семнадцатилетним, но который уже завтра станет твоим государем. Но есть разумение, а есть кровь. Кровь говорила простое: там, за пятнадцать вёрст, татары сейчас вяжут русских баб и режут русских мужиков. Его людей, тех самых, кому обещано, что Великий Князь и сын его оборонят. И если сын Великого Князя отсидится в стане за полтора десятка вёрст от такого, какая цена тому обещанию? И ещё проще говорила кровь, совсем уж без слов: семнадцать лет, лето, конь под седлом, сотня лучшей конницы бере́га стоит, смотрит и ждет что скажет княжич. — Седлать, — коротко приказал Великий Князь. И стан выдохнул: весело, зло, в сотню глоток, которые этого слова ждали. Вышли, не мешкая, оставив при стяге малую сторожу. Впереди гонец, показывать дорогу, за ним Иван с ближниками, следом сотня с кованой конницы, на рысях, в летних сумерках, что в июле не темнеют до конца. Успеть было можно: татары с полоном быстро не ходят, а до перелаза, которым они полезут назад, от Каширы ближе, чем от разграбленных деревень. Может иной и отсиделся бы, дело-то малое. Но не трус наследник. И кровь в нём молодая. Их увидели с холма над поймой в тот самый час, когда июльская ночь наконец сдалась и по-над Окой пополз серый предрассветный свет. Татары шли к воде. Ватага растянулась по луговине неровной цепью: впереди и по бокам шли конные, посередине полон. Десятка три пеших, связанных по рукам, гнали скорым шагом, подхлёстывая: бабы, подростки и всего несколько мужиков. Позади вьючные лошади с награбленным и небольшой табунок угнанной скотины, которую скорее всего бросят: скотина через реку не пловец. До перелаза им оставалось с версту. Шли скоро, но не бежали. Ночь съела погоню: сотня каширских прошла её на рысях, стороной от шляха, по балкам. И теперь стояла там, где татарам меньше всего хотелось бы их видеть: между ватагой и водой, за гривой ивняка у самого перелаза. Иван смотрел из-под руки, и сердце у него стучало где-то в горле, но не от страха, он это ясно про себя понял, а от того, что всё было правильно. Успели, перекрыли татарам путь отхода, и волчата теперь сами ползли в пасть. Голова его дворовых, старый Фёдор, тот, что ходил ещё с его отцом на Шемяку, шепнул, наклонясь с седла: — Как первые полезут в воду, тут и ударим. Половина в реке, половина на берегу, полон бросят. В самой воде их надо бить, княже. Разумно. Так и делалось всегда: подпустить, дать втянуться в переправу, разрезать ватагу рекой надвое, и топить ту половину, что в воде, пока береговая мечется при полоне. Иван кивнул и в ту же минуту всё пошло не по-писаному. То ли ветер довернул и татарские кони почуяли чужих, то ли у кого из своих звякнуло железо, то ли передовой татарин просто был старым и битым волком, но передние всадники ватаги вдруг стали. Один вскинулся в стременах, глядя на ивняк и протяжно гортанно крикнул. И ватага разом рассыпалась, как рассыпается ртуть: полон и вьючных бросили на луговине, и сотня всадников, ломая строй, пошла не к перелазу, а веером, вдоль берега, в сторону. — Ушли-и! — зло, тонко крикнул кто-то в ивняке. — Не ушли, — сказал Фёдор. И уже не шёпотом, а в голос, страшно и весело скомандовал. — По коням дело! Княже держись за мной, серёдкой! Крыльями — обходи-и! И грива ивняка взорвалась конницей. Иван пошёл в атаку вместе со всеми, серёдкой, при Фёдоре, как было сказано. Мог не пойти. Никто бы слова не молвил: княжичу довольно и того, что привёл. Но не для того он столько верст ночью на рысях шёл, чтобы с холма смотреть. Первого он снял луком: на скаку, как учили с семи лет, как дышал. Татарин уходил вдоль берега, привстав в стременах, и стрела взяла его под лопатку. Снял его, аки ворона с ветви, и тот мешком свалился под копыта своего же коня. Второй вывернулся сбоку, из-за ивняка, и Иван его достал саблей, наотмашь, не думая, рука сама сделала всё, что надо. Хрястнуло и это было последнее, что в том бою вышло по-задуманному. Потому что третий тать по своей татевской натуре дарил не в Ивана, а в коня. Стрела ли, копьё — Иван не понял и не увидел. Конь под ним просто сломался: только что было под седлом живое, несущее, единое с ним, и вдруг вперед, подламываясь, ухнул вниз, и земля крутанулась навстречу. Упал Иван удачно: не кулём, а как воин, которому это хоть и непривычно, но обычно. Он успел выдернуть ноги из стремян, ушёл с переката, вскочил на колено, ещё и саблю не потерял. На всё один вздох. Второго вздоха ему не дали. Сбоку, откуда только что не было никого, налетел другой всадник, ударил княжича грудью коня, как тараном. Так тоже бьются, и на это тоже есть наука, только не для того, кто на земле и на одном колене. Ивана снесло, как сносит половодьем плетень. А потом по нему прошли копыта, своей ли конницы, подоспевшей сзади, татарского ли коня, — Бог весть. Железо помялось и под ним хрустнуло. Белый свет сжался в точку, и она тут же погасла. Насилу вытащили ближники Великого Князя из сечи: Фёдор бросив и погоню, и татар, кричал так, что было слыхать, поди, до Каширы. Вынесли на плащах за ивняк, на чистое поле. Сеча к тому часу уже и кончалась: рассыпанную ватагу давили по луговине крыльями, полон отбили весь. Тут же, на высоком месте над поймой, поставили шатёр. Великий Князь лежал в нём в забытьи весь день и всю ночь. Дышал и то слава Богу. Каширский, из тех, что кости вправляют да раны шьют, ощупал, пошептал и развёл руками: помято, поломано ребро, а может, и не одно, голова целая ли, Бог его знает, ждать надо. Фёдор поседел за эти сутки ещё раз, хотя, казалось, дальше уж некуда. В Каширу и в Москву гонцов пока не слали: что слать-то? Жив. А что писать наутро, про то никто даже думать не хотел. Под утро, в тот же серый предрассветный час, в какой сутки назад увидали татар над поймой, Великий Князь пришёл в себя. Открыл глаза. А затем тихо лежал и смотрел в скат шатра, слишком долго и тихо для человека, который очнулся среди боли в поломанном теле. Вот только это был уже не Иван, вернее сказать не вполне Иван. ---------- Глава 2 Глава 2 Пятого октября тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года мы жгли последний костёр сезона. Раскоп был законсервирован ещё третьего дня: бровки обложены дёрном, квадраты закрыты щитами, отвалы разровнены, и весной начнём с того же колышка. Лагерь сворачивали не спеша, по-хозяйски. Утром из колхоза должна была прийти машина за снаряжением, а пока на весь берег нас оставалось шестеро: Глеб Максимович, я и четверо студентов, которым не хватило ума уехать с основной партией и хватило счастья остаться. Октябрь стоял ясный и уже по-настоящему холодный. Ока внизу лежала чёрная, гладкая, без единого огня на том берегу, и небо над ней было такое, какое бывает только в первые заморозки: промытое, глубокое, звёзды не мигали, а горели. Мы сидели в телогрейках, подставив огню то спины, то колени, пили чай, заваренный до дегтярной черноты, и разговор у костра шёл двумя руслами сразу, как река в половодье. Одно русло вёл Глеб Максимович. Он был всегда в ударе в последний вечер сезона, когда можно уже не считать квадраты и глубины, а просто рассказывать. Он рассказывал про бере́г. Про то, что вот здесь, где мы сидим, судя по подъёмному материалу, по наконечникам, по подковным гвоздям, по слою золы в третьем квадрате, стоял стан этой русской сторожевой службы. Что Ока от Калуги до Коломны была не рекой, а линией фронта, натянутой на триста вёрст. Что стеречь её сплошь было нельзя, да и не нужно: конница идёт бродами, а броды считаны, и у каждого город или стан, а между ними разъезды, а за рекой, в Поле, сторожа, которых назвали сторожи. Это три-четыре человека на шляху, чьё дело не биться, а видеть. Что вся эта паутина держалась на гонцах и дымах, и что дымы эти поднимались, может быть, вот с этого самого места. — Дым, друзья мои, это телеграф пятнадцатого века, — говорил старик, и борода его светилась от огня. — Скорость распространения сигнала по цепи станов до ста вёрст в световой день. Сравните с любой европейской армией эпохи. Второе русло вёл Юра, вернее, его приёмник «Родина» на батарейках, которую он таскал за собой весь сезон, как другие таскают гитару. Со вчерашнего дня приёмник был настроен на двадцать мегагерц, и Юра каждые полчаса нырял в эфир, в его треск и вой. По радио передали сообщение ТАСС, и вся страна жила спутником: студенты мои то слушали про сторожи и перелазы, то разом, не сговариваясь, задирали головы, как будто его можно было увидеть простым глазом среди этих ледяных звёзд. — Глеб Максимович, а он сейчас над нами? — Кто, голубчик? — Спутник. — Над нами, — сказал старик без малейшей обиды на то, что его пятнадцатый век опять перебили двадцатым. — Он теперь всегда над кем-нибудь. В этом, собственно, и новость. Я сидел между двумя этими руслами и молчал. Старика слушал вполуха не потому, что было неинтересно, а потому, что всё это я знал, пожалуй, лучше него: бере́г был моей темой, я по нему защищался, собирая эти станы и сторожи по разрядным книгам и грамотам почти десять лет, буква за буквой. Один раз всё-таки не удержался, когда старик, увлёкшись, повёл стан «со времён Донского». — Позже, Глеб Максимович, — сказал я. — Вся керамика вторая половина пятнадцатого. И наконечники стрел. — Вот, — сказал старик студентам с удовольствием, будто я подтвердил его мысль, а не поправил. — Учитесь. Человек не даёт красоте изложения заездить датировку. Студенты вежливо посмеялись. О том, откуда у меня привычка к точности, они не спрашивали, как стесняясь, не спрашивали про орденские планки, которые видели весной на моём пиджаке. Стеснялись. Для них война уже становилась далеко, почти так же далеко, как иго. Она становится древностью, слоем истории. А я сидел и лениво, по-вечернему, думал, как это обычно бывает у последнего костра, что вся моя профессия велит смотреть вниз. В слой, в разрез, в почву, где время лежит спрессованное, сантиметр на столетие. Мне тридцать семь лет, из них шестнадцать я смотрю вниз: сначала в землю с бруствера, потом в землю с бровки раскопа. А весь этот вечер я смотрел вверх. Туда, где над чёрной Окой стояло наше мирное небо. Таким его сделали мы, и знали, чем за это заплатили. И где-то по этому небу, невидимая, шла теперь первая рукотворная звезда, и Юрин приёмник время от времени выхватывал из треска её голос: бип… бип… бип… ровный и деловитый, как пульс. И вот тут-то меня и сорвали от костра, буквально на полуслове, на полумысли. — Лошади ушли! — Лида выбежала из темноты с фонарём, и фонарь прыгал в её руке. — Обе! Кол выворотили и в пойму! Двух лошадей нам дал колхоз возить снаряжение к дороге. Рыжая Зорька была смирная, а от молодого мерина Мальчика, уезжающий конюх, велел «ждать фокусов». Он уехал вечером, и ожидание фокусов досталось нам. Искать побежали все. Зорька ушла не далеко, стояла в сотне шагов, в лозняке, виновато поводя ушами, и волочила за собой верёвку с колом. А вот Мальчика не было. Только снизу, со стороны поймы, из чёрной луговой темноты, долетал удаляющийся, весёлый вольный топот. — Утром найдём, — неуверенно сказал Юра. — Куда он денется. Денется, еще как денется. В пойме старицы, промоины, есть оставшаяся с войны колючка, и до колхозного табуна на том краю луга вёрст пять: уйдёт в ночное к своим, запутается в чужой упряжи, обдерётся, а то и ноги переломает, а нам потом плати колхозу за мерина. Всё это я додумывал уже на бегу, разбирая Зорькину верёвку. Из шестерых верхом умел я один. Но в том-то и дело, что умел. Двенадцать лет, с лета сорок пятого, не садился на лошадь, и, честно говоря, полагал, что уже и не сяду. Я взял Зорьку за холку и сел охлюпкой, без седла, с земли. Руки сделали всё сами, раньше, чем я успел что-либо подумать. Пальцы разобрали верёвку в подобие повода, колени сами нашли своё место, спина выпрямилась, хотя её двенадцать лет никто не просил выпрямляться. Тело всё вспомнило раньше меня. И что скрывать, обрадовалось. — Фонарь не надо, — сказал я Лиде сверху. — Только глаза собьёт. Чай не пейте весь, оставьте. И послал Зорьку с места в мах, вниз, в пойму, в темноту, прямо на топот. Ночная пойма шла подо мной ровно и мягко: отава, песок и снова отава. Зорька, разобрав, что от неё хотят, бежала охотно и честно, топот Мальчика гулял впереди, то удаляясь, то дразня, и это было хорошо. Стыдно сказать, до чего хорошо: холодный воздух рвался в лицо, звёзды стояли во всё небо, от реки тянуло водой и тиной, и во мне, гвардии майоре запаса, что-то распрямлялось с каждым махом, то что с сорок пятого года лежало сложенным, как шинель на дне чемодана. Топот впереди стих, Мальчик видимо остановился. Я придержал Зорьку, беря правее, к старице, наперерез, и в этот момент поверх лозняка, в чёрном промытом небе, между Кассиопеей и ковшом, я увидел движущуюся точку. Она шла ровно, не мигая, не так, как ходят самолёты. Беззвучная, неторопливая искра, влекомая через созвездия, и я задрал голову, как последний мальчишка, как мои студенты у костра, забыв всё, чему меня учили и война, и профессия: смотреть, куда едешь, смотреть вниз, под ноги, в землю. Потому что вот же он, вот, идёт, первая наша звезда над мирной Окой, и я успел ещё подумать, что надо будет сказать Юре, что видел, а Зорька уже оступилась передними ногами в промоину, в старую, с прошлого сезона, оплывшую бровку, и земля полетела мне навстречу. * * * Сначала была боль. Она была внизу справа, в рёбрах, и дышала вместе со мной: на вдохе как ножом, на выдохе тупо. Я знал эту боль, она была знакома. Ничего страшного, если конечно только они одни. Потом был запах. Это был не наш костровый, а другой, застоявшийся, жилой: кожа, много кожи; конский пот; воск; какая-то горькая трава, вроде как полынь. И под всем этим, очень тонко, кровь. Я открыл глаза и увидел над собой в полутьме косой скат, но не потолок и не брезент палатки, а полотно, тяжёлое, домотканое, уходящее вверх, к невидимой маковице. «Медсанбат, — подумал я спокойно. — Опять». Мысль была старая, обкатанная, она пришла сама, по знакомой колее. Вот так в сорок третьем, я так же выплыл из черноты в скат палатки, в запах и боль, и первое, что сделал, пошевелил пальцами ног. Я и теперь сделал тоже самое. Они пошевелились и это хорошо. Дальше по списку: руки. Я потянулся правой рукой к рёбрам и она дотянувшись туда, куда я её послал, но легла выше и ближе, чем следовало. На пол-ладони. Я полежал, глядя в скат, и послал её снова, сосредоточившись на этом. Рука дошла, но опять не так: короче был сам жест, короче было плечо. И пальцы, легшие на рёбра поверх повязки, были не мои: тонкие, длинные, без затвердения от ручки на среднем, и на левой кисти, которую поднёс в сером полумраке к глазам, не было шрама. Белого кривого, поперёк костяшек. Он со мной шестнадцать лет, с сорок первого. И ещё одно, самое смутное, но самое нехорошее: тело слушалось слишком быстро. Между «хочу» и «сделал» не было моего уже привычного зазора, тех неощутимых долей секунды, из которых к тридцати семи годам сложилась походка, осанка и манера вставать со стула. Тело отзывалось сразу, с полуслова, с полувздоха, легко и жадно, как Зорька с места в мах. Оно было молодое и чужое. Я не испугался, для этого у меня не было ни сил, ни ясности в голове. И это был пока не страх, а зуд: зуд несовпадения, как бывает, когда наденешь чужие очки. «Контузия, — сказал я себе. — Бредишь, майор. Лежать тебе надо, брат». И я стал лежать и слушать, как говорили за полотном. Сперва это была просто русская речь: тихая вполголоса, явно ночная. И я поймал себя на том, что улыбаюсь: свои. Речь была странная, круглая, окающая, «во́да», «моло́денек», ну так что ж, мало ли откуда родом народ. У нас в эскадроне вологодские вот так же окали. Потом ухо зацепило слово. — … сторо́жу за реку о полу́ночи слал, топе́рво сменить пора́, — сказал голос, немолодой и сипловатый. Топе́рво. Я знал это слово, но не из жизни, его никто не знает уже лет триста, а из грамот, из тех листов, которые беру в хранилище перчатками. И «сторóжа». Не «сторож», а она, сторóжа, женского рода, дозор за рекой. Это слово я выписывал на карточки, у меня их ящик, этих карточек. — Полон-то весь ли отбили? — спросил второй молодой голос. — Весь, дал Бог. И скотину лони́шнюю… — дальше я не разобрал. Лони́. Слово уже ушло из живой речи, но когда? Я лежал с закрытыми глазами, и внутри меня, помимо и раньше моей воли, уже стучало профессиональное, то самое, что не даёт красоте изложения заездить датировку: полное оканье; ять чистый, закрытый; «топерво», «лони». Так не говорили наверное уже при Грозном, но писали в актах середины пятнадцатого века, и я мог бы назвать фонд и номер дела. Я ещё держался за бред и говорил себе: контузия, ты наслушался собственных карточек, мозг играет в твои же игры. Но профессиональное стучало, и ужас, который пришел, был не в том, что я не понимаю, где я. Ужас был в том, что я понимаю всё слишком хорошо. С точностью до полувека. Полотно откинулось, качнулся свет живого огня плошки, и надо мной наклонились двое. Один почти старик: седая борода надвое, лицо тёмное, резаное, от него пахло железом, кожей и потом. В в полутьме на плечах его тускло шевелилось кольчужное плетение. Второй сухонький, простоволосый, руки его пахли той самой горькой травой. Сухонький взял меня за запястье, пожевал губами. Старик наклонился ниже. Глаза у него были не злые, а страшные тем, сколько в них всего стояло: надежда, и вина, и бессонная ночь, и ещё что-то, чему я не знал имени. — Княже, слышишь ли меня? — сказал он тихо. — Узнаёшь ли? Слово упало в меня, как камень в колодец, и полетело вниз, и летело долго, и дна я пока не услышал. Я хотел ответить, сказать: «пить», простое, первое госпитальное слово всех очнувшихся. Я собрал его во рту, и послал его, а горло, язык, гортань этого тела сложили его сами, без меня, по-своему: — Пи-ити… Ломкий, высокий, юношеский голос. Чистое, круглое «и». Чужой выговор, тот самый, который я реконструировал в двух статьях, за одну из которых меня ругали на учёном совете за излишнюю смелость. Тело ответило раньше сознания. Второй раз за эту ночь. Первый раз были руки на Зорькиной холке. Дали пить с ложки, чего-то тёплого, отдающего мёдом и травой. На третьей ложке контузия взяла своё: меня скрутило и вырвало желчью, горько, постыдно, с рёберной болью на каждом спазме. Но я запомнил из этого не стыд и не боль, а руки, которые меня взяли и повернули на бок: привычные, солдатские и ловкие. Они бывают у тех, кто поворачивает других сотни раз: в ста шатрах, после ста сеч, без брезгливости и суеты. Кто-то третий, невидимый, охнул, а сухонький, придерживая мне голову, зашептал скороговоркой, полушёпотом: — Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй раба Твоего… Под эту чужую молитву я и ушёл, как под воду. А под водой были кошмары, и было их три, и все три были про одно. Горела Вязьма, октябрьская сорок первого года, и мы уходили лесами, конно, и сзади по полю разворачивалась лава, и я знал, не оборачиваясь, что это немецкие мотоциклы, но топот был конский, татарский, тысячекопытный, и уходили мы уже не лесом, а полем. И дымы стояли не над Вязьмой. Они стояли по берегу, сторожевые, чёрные столбы через каждые пятнадцать вёрст, телеграф пятнадцатого века, и у костра сидели мои студенты, подняв лица к небу. Только руки у них были связаны, и сидели они не у костра, а на луговине, среди трех десятков баб, подростков и трех мужиков. И все смотрели вверх, где среди ледяных звёзд шла ровная, немигающая точка, и я знал, что это спутник, а старик с бородой надвое говорил: — Сигнальная звезда, княже, сторóжа весть подала, — а точка снижалась, и была она уже не звезда, а стрела, и шла она сюда. И в каждом из трёх снов подо мной ломался конь, не рыжая Зорька, а вороной строевой Казбек, до боли знакомый, серый в яблоках. И я падал, и земля крутилась навстречу, но не долетал. Ни разу, ни в одном сне. Падал, и не долетал. А затем снова конь, небо и падение. Я снова открыл глаза в серый предрассветный час. В шатре стоял ровный сумрак, плошка уже догорела. Боль в рёбрах была, но какая-то ровная. Голова была ясная. Она бывает у меня такой особенной, вымытой и звенящей после рвоты и чёрного сна, когда организм выбрасывает всё лишнее и оставляет только необходимое. Снаружи, за полотном, звучало многоголосье. Мужские голоса, которых на слух было не меньше сотни, пели вполголоса, сдержанно, в четверть силы, как поют над спящим или над больным. Знакомые интонационные формулы всплывали одна за другой, и в моей голове тут же проплыла мысль: молебен, походный о здравии. Чин я знал по требникам и по описаниям, а также по одной диссертации, которую рецензировал. Я слушал, как слушают запись, сделанную чудом. Какой фонограф, какая экспедиция и какая Академия наук дала бы мне это: живой обиходный распев середины пятнадцатого столетия, сотни мужских глоток, узус, а не реконструкция. Пение шло к своему концу, к тому месту, где в него вставляется имя, и вот оно прозвучало: — … и посети́ милостию Твоею боля́щаго раба Божия благовернаго Великого Князя Иоа́нна… Вот теперь камень долетел до дна колодца и уравнение решилось в одну секунду, потому что все члены его были собраны ещё ночью и ждали только последнего. Середина пятнадцатого века. Берег Оки. Отбитый у татар полон. Молодое, семнадцатилетнее тело. Больше сотни воинов, поющих над этим телом вполголоса. Благоверный Великий Князь Иоанн. Иван Васильевич, соправитель слепого отца. Будущий Третий, будущий Государь всея Руси, а пока юноша лежащий со сломанными рёбрами в шатре над окской поймой, лета шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятого от сотворения мира. И в этот момент знание моё перевернулось, как песочные часы. Минуту назад я был человеком, который не понимает ничего. Одним именем меня сделали человеком, который знает слишком много. Я знал биографию этого тела лучше, чем помнил собственную: по источникам, по историографии, по своим же карточкам. Знал, что его отцу жить остается пять лет. Знал, что жену его зовут Марией, что она дочь тверского князя и непраздная, и что сына, который родится в будущем феврале, назовут Иваном. Я знал, как будут звать его вторую жену, которая ещё двухлетняя девочка в Морее, и никто на свете, кроме меня, не знает, что она будущая московская государыня. Я знал, что будет на реке Угре через двадцать три года. Я знал, сколько осталось самому этому телу, если ничего не изменится. Воины за полотном просили у Бога здравия болящему рабу Его. Мне стало холодно коротким ознобом по хребту: молитва-то, ребята, услышана. Я не видел ни одного из них. Я не знал ещё, какого цвета это небо снаружи, как выглядит этот окский берег, эти лица и этот век. Весь пятнадцатый век вошёл в меня пока только звуком: речью, голосами, распевом и именем. Смотреть будем потом. В этом вся моя профессия: сначала слушать слой и лишь уже потом вскрывать. Молебен кончался. Голоса собрались, окрепли и выдохнули разом, в полтораста глоток, негромко и твёрдо: — Ами-инь. «Аминь, — согласился я. — Будем Иоанном». ---------- Глава 3 Глава 3 На свет меня вынесли в тот же день, к полудню. Полог откинули, и первое, что я увидел в пятнадцатом веке, было небо: обыкновенное, июльское, белёсое от жары, с мелким сухим облаком у окоёма. Я смотрел на него, наверное, с минуту, ничего умного не думал, и ждал, что оно себя обнаружит чем-нибудь, отличным от уже мне знакомого: другой синевой, другим наклоном, хоть чем-нибудь. Но оно стояло, как стоит над Окой обычным знакомым мне июльским небом. Потом я опустил глаза, и окинул взором стан. Пятнадцать лет я собирал такие станы по ямкам. По пятнам прокала, по россыпи кованых гвоздей, по обрывку кольчужного плетения в отвале, по костям: говядина, свинина, ниже двух процентов конина. Я писал по ним статьи и делал доклады, знал про эти станы всё, что можно узнать по земле, и выходило, что последний занимал до полутора десятин, был рассчитан на две-три сотни человек, имел рядность и коновязи. Всё это было правильно, и было мёртвым, как гербарий. Живой стан оказался меньше. Он был тесный, кривой, вонючий и очень громкий. Лепился по краю боровой гривы над поймой, вразброс, кучами по десять-пятнадцать шатров и шалашей, между которыми не было ни улиц, ни рядов, а были тропы, натоптанные за две недели туда, где вода, и туда, где кони. Стоял крепкий запах дыма, дёгтя, лошадиного пота и отхожего места. И всё это в жару стояло плотно, как в бане. Стан звенел, стучал, ржал и переругивался. Над ним висели наверное миллионы мух; я никогда в жизни, ни на фронте, ни в поле, не видел столько мух сразу, и вот это, единственное из всего, оказалось по-настоящему чужим. Я лежал на попоне в холодке под кустом, куда меня отнесли, и работал глазами, потому что больше мне ничего не оставили. Кожаное ведро. Плетёная бутыль в чехле. Топор с узким лезвием и длинной бородкой. Это тот самый тип, который у нас датируют по бородке с точностью до полувека и споров до хрипоты. Подошел мужик, сел, вынул из-за голенища ложку, поглядел на неё и стал точить ножом черенок. Ложка была обыкновенная деревянная. Она сломается, её бросят в костёр, и от неё не останется ничего, потому что дерево в этом слое не держится. И никогда, ни в одном отчёте, ни в одной таблице не будет написано, что человек перед боем сидел и подравнивал ножом черенок, потому что он ему что-то натирал. «Это надо записывать», — промелькнула мысль. Но записывать было нечем, некому, да и не к чему, и я закрыл глаза. Потом были десять дней, и о них рассказывать почти нечего. Я просто лежал. Первые трое суток меня трясло, но не от раны, а от того, что организм как бы что-то догонял: молодое тело болело и чинилось с такой скоростью, что я, привыкший к своим тридцати семи, каждое утро находил в себе новое улучшение и не верил. Лекарь, каширский костоправ с руками, как лопаты, ощупывал меня дважды в день, качал головой и говорил про сломанное ребро. Про него он сказал сразу же как я пришел в себя и с тех пор берёг эту версию, как берегут удачную догадку. Ребро было целое. Я знал это лучше него, потому что ощущение сломанных ребер мне было знакомо, заработал его в сорок третьем, под Севском, ударом о борт полуторки, и хорошо помнил как оно не даёт кашлянуть, как хрустит под пальцами, и как ночью ищешь бок, на котором можно лежать, и не находишь. Здесь хрустело в другом месте: в голове и в памяти. Ребрам конечно досталось, особенно одному, но они были целы. Был ушиб, здоровый во всю правую половину груди, чёрный, потом лиловый и зелёный по краям, полученный ударом копыта через железо. На вдохе он входил ножом, а на выдохе стоял тупо. К десятому дню нож затупился, и осталось тупое. Лекарю я ничего не сказал. Князю не положено разбираться в костях лучше костоправа; да и не в нем было дело. Дело было в том, что четырнадцать человек, включая старого Фёдора, десять дней подряд говорили обо мне «поломан», и мне это было выгодно: поломанному прощают, что он молчит, лежит и смотрит. Я и смотрел. И слушал, и это оказалось важнее. Речь входила в меня, как холодная вода в сапог: сначала невыносимо, потом привыкаешь и перестаёшь замечать. К третьему дню я понимал почти всё. К шестому поймал себя на том, что начинаю думать целыми оборотами не из своего века. К десятому мог говорить сам, коротко и негромко, и это сходило за слабость. А на десятый день с Москвы прискакал гонец с требованием Великого Князя выехать в Москву. Выехали наутро, рано, но уже по свету, серых предрассветных часов с меня наверное хватит на всю оставшуюся жизнь. Бере́г стоял с Троицына дня, до Покрова ему было ещё стоять и стоять, но наш угол, где двор соправителя и сотня сабель, уходил в Москву. Быстро свернули стан: выдёрнули колья, скатали полотнища и растаскивали шалаши. Их ветки полетели в костры, надо всё сжечь, чтобы не оставлять ничего сухого на этом месте. Кострища в последнюю очередь основательно затоптали ногами, потому что сушь и потому что так положено: разгребали, заливали из ведра, подождали, пока сойдёт пар, и потом уминали каблуками жирную серую кашу в землю, чтоб не разнесло ветром. Я сидел в седле и смотрел, как под сапогами рождается прослойка и только теперь понимал почему она такая. Она становилась ровно такой, какой я её всегда вынимал. Лёгкая линза золы с угольками, продавленная на два-три сантиметра, с калёными камушками очага по краю, с раздавленной костью, вон под чьим-то сапогом что-то хрустнуло. Через пятьсот лет она ляжет в разрезе тонкой чёрной чертой между двумя рыжими, и тот я, у которого будет лопата, ФЭД и полевая сумка, почистит её ножом, обметет кистью, снимет на ФЭД и занесет в дневник: «Кв. 3, гл. 2, кострище № 1, зола с угольным крошевом, мощн. 3 см, единичные кальцинированные кости мелкого рогатого». И это будет вся правда, какая от них останется. Сотни человек, две недели, сеча на перелазе, полон, отбитый у Седи-Ахматовых волчат, и всего три сантиметра золы и единичные кости. Подъехал Фёдор. Он был чёрен от бессонницы и все десять дней ходил злым, с той минуты, как выволок меня из-под копыт, и причиной был я. Но ничего с этим поделать было нельзя, потому что утешать его мне было совсем не по чину. — Княже, возок готов. — Верхом поеду. — Голова, — сказал он. Не рёбра, а именно голова. Он всё-таки был умный старик: рёбра дело понятное, рёбра болят и заживают. А вот то, что наследник Великого Князя почти сутки пролежал не приходя в память, а после десять дней молчал и глядел, — это Фёдора грызло, и грызло правильно, и он даже не знал, до какой степени правильно. — Верхом, — повторил я. — Тряско в возке и медленно. И, чтобы закрыть тему сказал то, чего он ждал: — Отец звал скоро. Он посмотрел на меня ещё секунду и пошёл к коням, и я понял, что первый экзамен, кажется, сдан, и что состоял он всего из нескольких слов. Подвели мне не строевого, а смирного гнедого меринка, и я даже не стал спорить, потому что садиться при зрителях мне предстояло с ушибом во всю грудь, который еще болел, но тело моё было семнадцатилетнее, лёгкое и всё помнило само. Оно так и получилось. Нога в стремя, повод, толчок, и я в седле. Никто ничего не заметил, а у меня от прострела в самое пострадавшее ребро до боли сжались пальцы, державшие повод. В седло же меня подбросило как пружиной, раньше, чем успел подумать, как это делается. Мы тронулись. Отъехав от стана с полверсты, я обернулся. Гривы над поймой было не узнать: пусто, вытоптано, только угасающие дымки от залитых и затоптанных костров. До сих пор мне было не до того, чтобы проанализировать случившееся и хотя бы попытаться понять, что произошло. Это надо объяснить, самому себе, потому что со стороны выглядит невероятно: человек попал из тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года в шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятый по византийскому летоисчислению, то есть в тысяча четыреста пятьдесят седьмой по привычному мне летоисчислению и десять дней не думал о том, как это вышло. А между тем именно так и было, и я знаю почему. Первые трое суток был занят болью и жаром, это было почти животное выживание, и такое не считается. Следующие семь был занят работой: слушал, запоминал, разбирал речь, вычислял, кто есть кто, отвечал по одному слову за раз и следил, чтоб слово было то. Работа лучшее в мире средство не думать. А теперь подо мной шагом шёл смирный меринок, впереди было сто верст пути, делать было нечего, голова была ясная и я принялся за отложенное. Итак. Сознание есть свойство высокоорганизованной материи, функция мозга, отражение объективной реальности. Это не мнение и не вера, это положение, на котором стоит всё, чему меня учили, и всё, чему я учил сам, и оно верно, потому что иначе не бывает. Моя высокоорганизованная материя лежит в промоине над Окой в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году. Со сломанной шеей, надо полагать, иначе бы я уже очнулся, а не ехал тут. Над ней уже постояли старик с мальчишками, кто-то сбегал за фонарём, а девочки поплакали. А функция едет верхом, покряхтывает чужой грудной клеткой и считает вёрсты. То есть функция пережила материальное тело, правда как-то странно, переместившись назад, а не вперед. Это вариант, для меня материалиста до корня волос, был хоть как-то приемлем, но назад…. Я проехал пару верст честно занятый поиском выхода из такого мировозренческого тупика. Но он не находился. Потому что уже до этого перебрал всё возможное, а сейчас честно повторил: галлюцинация, бред, что-то посмертное, сон. Все они годились ровно до той минуты, пока во сне не начинало болеть по-настоящему, а сегодня был одиннадцатый день, как так болело. Да еще вчера мне подали кашу, и она была недосолена. Бред не бывает недосоленым и одиннадцать дней подряд. Один-единственный контрпример не может отменить всеобщий закон, а только поцарапать. Но не в моем случае. Материя первична, ага. Расскажи это материи в промоине. Я усмехнулся и в этот момент смирный меринок чего испугался и немного взбрыкнул, что сразу отозвалось острой болью в правом боку, так что пришлось выдохнуть задержать дыхание. Ладно, констатирую, что теоретического фундамента для объяснения случившегося не имею. И на этом — всё. Больше я к этому вопросу не возвращаюсь, потому что возвращаться некуда, хотя конечно можно сидеть посреди пятнадцатого века и разводить метафизику. Вполне подходящее занятие для человека, у которого есть время. Времени у меня кстати, если верить учебнику, оставалось сорок восемь лет. Гонец сказал: «Государь Великий Князь велел тебе, княже, быть на Москве пред его светлые очи». Пред светлые очи. Такая формула шла в грамотах и в разрядах, я читал её сотни раз и никогда, ни единого раза, не задумался, как она звучит, если у государя очей нет одиннадцатый год. Одиннадцатый год. Февраль шесть тысяч девятьсот пятьдесят четвёртого или тысяча четыреста сорок шестого в привычном мне летоисчеслении. Троица, келья, Никита Константинович и Иван Можайский, нож. Взяли на богомолье, у гроба Сергия, где и грех-то его просто в руке держать. Я это знал по летописям с восемнадцати лет, когда начал учиться на истфаке. А тело, в которое я вселился, знало иначе. Тело было там. Ему было шесть, и его в ту ночь везли санями из Троицы в Боярово, к Ряполовским, и оно, надо полагать, помнит запах шубы, которой его накрыли с головой. Слепой — это единственный экзаменатор, которого нельзя обмануть лицом. Одиннадцать лет темноты — это одиннадцать лет тренировки уха: он теперь слышит то, чего мы не слышим, всё, что человек не умеет прятать в голосе, а совершенно надежно прятать в голосе не умеет никто. И меня, стало быть, будут проверять слухом. Я кстати тоже вошёл в этот век звуком: речью за полотном, голосами, распевом, именем. Зачем зовёт отец и Великий Князь своего старшего сына, наследника и уже совершенно понятно что сопровителя. Со дня сечи прошло одиннадцать дней; весть о том, что наследник расшибся, ушла в Москву на третий, самое позднее на четвёртый. Про семнадцатилетнего сына государя не пишут «побит и в памяти не был», а пишут осторожно, но при дворе её читают быстрее прямого текста. И вот тут же гонец: быть скоро. Не «выздоравливай, сыне». Он звал меня не потому, что беспокоился, вернее, не только поэтому. Усобица кончилась четыре года назад, и не миром, а тем, что Шемяке в Новгороде поднесли курицу с зельем, и это сделали люди, которых я ещё не видел в глаза но уже знал по именам. Она кончилась, но породила страну, где всё держится на двух живых людях: слепом и на мне. И если один из двух вдруг падает с коня и сутки не приходит в память, второй должен как можно скорее пощупать его руками. Годен ли. Меня везли в первую очередь на смотр. Ну что ж. Смотры я проходил. Правда, обычно на них проверяли, знает ли товарищ майор матчасть, а не то, товарищ ли на самом деле майор. Дорога свернула к воде, обошла ольшаник, и справа открылась гарь. Село стоит на берегу, дворов в восемь, вернее, стояло до Петрова дня. Венцы были чёрные. Не обугленные до угля, а именно чёрные, толстые и целые. Сосна горит снаружи и держит середину, и потому от сгоревшей избы всегда остаётся сруб на два-три венца, аккуратный, как ящик. В ящиках лежала зола, и из золы торчали печные камни. Печи стояли все восемь, целые, с чёрными устьями, и это было хуже всего: восемь глиняных печей посреди пустого места, и над каждой воздух дрожал от жара, потому что сушь и потому что камень держит тепло долго, а тут прошло всего семнадцать дней. Пахло не дымом, который выветривается за сутки. А мокрой золой, кислятиной, палёной шерстью и ещё противно сладковатым, и это сладковатое я знал. У церковки — маленькой, клетской, в три окошка, уцелевшей, потому что стояла на отшибе, был свежий погост. Восемь холмиков в ряд, ещё без травы, со свежетёсанным белыми крестами на чёрной земле. Дальше, за ними, была общая яма, тоже засыпанная и свежая, шире и длиннее, чем надо бы на восемь тел. Мы ехали шагом и никто не сказал ни слова. На дальнем краю пепелища баба возила по земле веником, сметала золу с того места, где, надо полагать, будет новый порог. Она увидела нас, распрямилась и стала выть. Выла она не на нас. Она выла в сторону, задрав лицо к небу, и это был не плач, а голошение: с коленцами, с высокой нотой в конце строки, обрядовое, отработанное сотнями поколений, единственная форма, в которую человеку разрешено вложить такое. Я знал этот жанр по сборникам. Я знал даже, что в такой-то губернии концовка идёт вверх, а в такой-то падает. Полон мы отбили, но не вернули тех, кого татары убили. Мысль о гари догнала меня версты через четыре, посреди совсем другого. Так всегда и бывает. На фронте это удивляло меня первые полгода, а потом я привык: пока идут фронтовые будни, почти ничего не думаешь, работают только руки, ноги и глаза. И лишь потом, самое раннее на отдыхе, когда тебе вдруг привалили счастье оказаться отозванным по какой-нибудь причине в тыл, начинаешь вспоминать, думать и анализировать. А иногда вообще через несколько лет, например, в трамвае, ни с того ни с сего. Вот так и получается та самая чёрная линза с прокалом, которую я снимал ножом на трёх памятниках и по которой ставил дату. Через пятьсот лет тут только сантиметр угля, пережжённая глина от печей, кости в яме, и по этому углю какой-нибудь аспирант будет уверенно писать: «слой пожара середины XV в., вероятно, связан с татарским набегом», и будет совершенно прав, и не будет знать ровно ничего. А земля вокруг была прекрасной. Дорога шла вдоль Оки, то поднимаясь на боровые гривы, то падая в луга, и с каждой гривы открывалось одно и то же: пойма, старицы, ивняк, а за поймой ополья, перелески, опять ополья, и ни конца, ни края. Шла жатва. Рожь стояла хорошая, лишь местами полегшая от июльских дождей, и на полосах, согнувшись, работали серпами. Полосы были маленькие. Вот что бросалось в глаза, когда смотришь сверху: узкие ленты сжатого и несжатого, кучками по три-четыре у деревни, и потом на вёрсты ничего. Пусто. Не лес даже, а луг, ополье, готовая земля, чернозёмный язык, и на нём никого. Мысли разогнались сами по себе. Высев на осьминник. Умолот сам-три, сам-четыре в хороший год. Это мне известно по нашим прикидкам, по писцовым книгам следующего века, и по агрономии. Значит, треть урожая пойдет обратно в землю семенами, ещё треть на еду, остаток уйдет на подать, на соль, на железо, на попа, одним словом на всё остальное. Двор пашет столько, сколько может убрать в две руки за две недели страды, потому что рожь не ждёт, потому что серп, потому что нет ни косы-литовки, ни лобогрейки, ни МТС. Чаще всего два двора на деревню. Пять деревень на десять вёрст. И кругом пустота. Я ехал по земле, которой было столько, что её не имело смысла считать. Хотя нет, считать имеет смысл всегда. Сколько там площадь Восточно-Европейской равнины? Четыре миллиона квадратных километров. Ну, отрежь север, отрежь степь под саблю, отрежь всё, что не наше и никогда не будет наше в моей жизни, и всё равно остаются десятки миллионов десятин, из которых пашется, дай Бог, одна из тридцати. Целина одним словом. Слово всплыло само, и я даже фыркнул. Целина. Три года назад оно было во всех газетах. Были эшелоны, палатки, комсомольский призыв, казахские степи и Кулунда. Только та целина была в Казахстане и Кулунде, а эта в двухстах верстах от Москвы, вдоль реки, и она не целина, она лучше: ополье, старая пашня, где до Батыя жали, и не надо ни поднимать, ни ждать, ни бояться суховея. Хорошо, скоро я стану Иваном Третьим. Допустим. Что дальше-то? Допустим, просто допустим, для чистоты рассуждения, что решится проблема степи. Не через двадцать три года на Угре, а как-нибудь по-человечески и раньше. И что? Вот она лежит, земля. Миллионы десятин лежат втуне. Что мне с ней делать? Колхоз организовывать? Я даже придержал коня, до того меня развеселила эта мысль. Ну да. Собрать всё в кучу, обобществить, поставить правление, выбрать председателя из своих же, и всё это вон там, в двух днях конного хода от степи, и без единого ствола на сто вёрст, потому что стволов сейчас в стране, дай Бог, сотня, и все в казне. Латифундию? Латифундия — это рабы, а рабов надо где-то взять, и я даже знаю где, потому что возьмутся они только отсюда. Не выйдет ничего. Хуже: выйдет подарок. Крупное хозяйство, ровное, богатое, беззащитное, посреди чистого поля, — это склад, готовый склад людей и хлеба, и стоит он ровно до первого лета. И придут за ним не капиталисты, а идейно близкие. Вот тут я засмеялся вслух, и Фёдор даже оглянулся. Идейно близкие. Я-то со всей своей биографией здесь кто? Классовый враг, эксплуататор, феодал, вершина пирамиды угнетения, и на семинаре меня разобрали бы за полчаса. А простой татарский всадник, скотовод, гоняющий баранов по Дикому Полю без всякой частной собственности на землю? Кочевая община, родовые пережитки, доклассовое, чистое, как слеза. Идейно близкий, то есть практически свой. Проблема степи радикально сейчас не может решиться. Разгром Орды уберет большие организованные походы, а мелкие набеги, типа того свидетелем которого я был недавно, остануться. И вот эти идейно близкие моим колхозников, всех, кого я соберу в кучу, сведут арканом на рынок в Кафу, и продадут другим идейно близким, генуэзским, которые тут же и посчитают выручку в дукатах. Потому что там, в Кафе, уже вполне себе развитая торговая буржуазия, а прогрессивность общественного строя, как выяснилось, в цене на девку четырнадцати лет никак не отражается. Ладно. Хватит. Смешно, а по существу, нельзя такой ерундой заниматься. Поэтому давай теперь по серьёзному. Земли сколько угодно, она здесь ничего не стоит, дешевле денег, и денег в стране всё равно нет. Дефицит не земля, а рабочие руки. И безопасность для них. А раз так, то весь вопрос, все будущее страны, да и вообще всё, что я могу тут сделать, упирается в одну простую задачу: как посадить на эту землю человека с саблей, чтобы он на ней кормился сам, а по первому слову садился в седло. Своё содержать не на что: три тысячи служилых на триста вёрст бере́га, и каждому надо коня, брони, харч, а казны нет. Казна это Ховрин и его ларь, и в ларе не миллионы. Значит, платить остается только землёй, то есть даешь поместья. Я сидел в седле и смотрел на узкие полосы под серпами, и мне было очень весело и очень нехорошо, потому что я только что вывел поместную систему из нужды, как теорему из аксиомы, и вывел её правильно, и другого решения тут не было. Я честно искал и вот теперь нашёл. Вот тебе и базис. А дальше стояло следствие, и его я знал наизусть, потому что читал в готовом виде, в учебнике, на семнадцатой странице параграфа. Помещику нужен работник на земле. Работник ходит от хозяина к хозяину, пока может ходить. Значит, сначала ограничить срок: две недели около Юрьева дня, разумно, всем удобно, сам подпишу, лет через сорок, в судебнике, которого ещё нет. Потом появятся заповедные лета, следом урочные. И Уложение, в тысяча шестьсот сорок девятом, глава одиннадцатая, сыск бессрочный, и всё, крышка захлопнется на двести двенадцать лет. Двести двенадцать лет крепости логично вытекают вот из этого поля, вот из этих восьми холмиков, вот из этой недостачи рук. И начну это я, и не по злодейству, а потому, что иначе альтернатива только Кафа. Я ехал и думал про мужиков, которые сейчас ломают передо мной шапки, и про их правнуков, которых будут менять на борзых. И додумать это до конца было нельзя. Я и не додумывал, а отложил, как откладывают снаряд с неотвинченным взрывателем: положить в сторону, накрыть, вернуться, когда будут инструменты. А вот чего откладывать не надо, так это простого вывода, ради которого всё это и затевалось Никакого забегания вперёд. Никаких перепрыгиваний через общественно-политические формации. Всё, что я знаю про то, как оно будет, это про другую страну, которой ещё пятьсот лет расти, и растить её надо снизу: железом, хлебом и людьми, а не декретом. Мечтать здесь об этом это нельзя, это смерть. И не моя личная, я-то как раз проживу свои сорок восемь; смерть той страны, которой не будет, если её нынешний хозяин начнёт строить светлое будущее в год шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятый. Идеализм сейчас вреден, при том смертельно. * * * — рано, солнышко, ты садилося, — рано, красное, закатилося… Голос шёл с дороги, снизу, от воды Он был высокий, но надтреснутый, какой-то старушечий, и вёл его не один человек, а трое или четверо, вразнобой и в лад разом, как поют слепые. Они шли навстречу: двое поводырей-мальчишек и четверо стариков, у каждого палка и котомка, и первый держался за плечо второго. Калики перехожие, богомольцы. Их обгонял народ, к Ильину дню по всем дорогам шёл народ к престольным праздникам, к чудотворным иконам, кто пеший, кто на телеге, и они плелись в обочине, в пыли, и пели. Я услышал и натянул повод раньше, чем понял, что делаю. Меринок стал, а я поднял руку и Фёдор с моими людьми сзади остановились. Я знал этот стих наизусть, весь, до конца, с вариантами. Разлучение души с телом. Тело лежит и укоряет, душа отвечает и уходит, и её никто не провожает, кроме одной сироты. Я записывал его в пятьдесят третьем году, в августе, в деревне Селино, от Матрёны Игнатьевны Косых, семидесяти восьми лет, карандашом, в клеёнчатую тетрадь. Матрёна пела в избе, вечером, и подпевала её сестра, и я записал сорок две строки, и ещё пометил на полях: «мелодия не фиксируется, надо приезжать с фольклористом». Селино стоит на Оке. Отсюда вёрст восемьдесят вниз, час на автобусе от райцентра. И пятьсот лет. Старики прошли мимо нас, не видя. Мальчишка-поводырь сорвал шапку и потянул переднего за рукав, и передний тоже потянулся снять, но не сбился, и вывел до конца строку, ту самую, которую я знал, не почти такую, а ту же, с тем же оборотом, с тем же ходом на слове «сиротинушка», из-за которого Матрёна тогда заплакала и не сразу пошла дальше. Никакого носителя. Ни бумаги, ни пергамена, ни камня, ни что там ещё сохраняет. Пять веков из уст в уста, через пожары, чуму, Смуту, набеги Батыевых внуков, крепостное право, войны, через всё, что ложится в слои земли, которые я копал много лет. Я тронул коня, и мы поехали дальше, и я не стал думать, что из этого следует. Из этого много чего следовало, и всё это было слишком дёшево для одного стиха на пыльной дороге. Я просто отметил. Отмечать — моя профессия: сначала фиксируешь, потом, лет через десять, если повезёт, понимаешь. Но записать было по-прежнему нечем. К вечеру дорога обошла старицу и вылезла на высокий мыс, и на мысу стоял холм: правильный, с оплывшими валами в два обвода, с провалом на месте ворот, весь заросший бурьяном в человеческий рост и мелким осинником по склону. — Городок, — сказал Фёдор, не оборачиваясь. — Старых людей городок. Татары побили в стародавние годы. Стоит пустой. — Давно? Он подумал. — Дак… при каких-то князьях, Бог весть. Деды сказывали что при старых. Николи не жили тут, сколь помню. Двести девятнадцать лет назад зимой шесть тысяч семьсот сорок шестого, нашествие Батыя. Я знаю этот слой руками: он лежит на всех городищах этой полосы одинаково, и его нельзя спутать ни с чем, потому что таких слоёв в русской земле всего два, и второй — тысяча девятьсот сорок первого года. Прокал до кирпичного цвета. Обрушенная кровля. Наконечники в венцах. И кости не в могилах, а там, где легли, вповалку, взрослые и дети вперемешку, с рублеными краями на теменных костях. Для Фёдора это «при старых князьях». Для мужика с полосы — сказка, время до времени. А ведь тут всего семь поколений. Пра-пра-пра. Я поймал себя на том, что делю в уме на двадцать пять, и бросил, потому что дело не в арифметике. Дело в том, что уже для части моих студентов война начинала становиться древностью, почти как иго. А для многих мальчишек пятьдесят седьмого года, родившихся после войны, сорок первый год и Батый лежали в одном ящике, помеченном «до нас». Двенадцать лет и двести девятнадцать — одинаково далеко, если тебя там не было. За горизонтом живой памяти всё сплющивается в слои. В разрезе они идут через пятнадцать-двадцать сантиметров. На хорошем городище восемь-десять прослоек на два метра культурного слоя. Сантиметр на столетие, прослойка на поколение: каждое поколение получает свой пожар, и это не бедствие, это норма, это ритм, по которому мы, собственно, и датируем. «Сделать хотя бы век без прослойки». Я произнёс это про себя очень спокойно, как формулируют задачу, и тут же понял, что это и есть вся моя программа, и что она короче любой, какую можно придумать, и что от неё уже не отделаться. Сто лет без чёрной черты в разрезе. Один-единственный век, в котором аспирант будущего, зачистив стенку, не найдёт ничего, кроме навоза, щепы и битой посуды. Солнце садилось за поймой, и валы стояли против света чёрные и правильные, и в бурьяне трещали кузнечики. Коломну прошли на другой день к полудню, краем, не заезжая в город. Воеводы выехали навстречу за версту. Трое, с полусотней, в бронях по такой жаре, и это значило, что вести о нас шли впереди нас. Кланялись, спрашивали о здоровье с той особенной осторожностью, с какой спрашивают о здоровье наследника, то есть очень подробно и ни о чём. Я отвечал коротко и смотрел мимо них на город. Кремль был деревянный. Высокий вал, ров, городни, башни-костры под тёсом, посад под горой, устье Москва-реки. Через семьдесят лет всё это разберут, и итальянцы поставят здесь кирпичную крепость с двадцатью башнями, и она простоит до моего времени. — По обычаю ставка отсюда, — сказал старший, показывая на устье. — Отсюда и на Рязань дорога, и на бере́г. По обычаю, я запомнил это и не сказал ничего. Взял с них корма на два перехода, поблагодарил и велел не провожать. Через час Коломна осталась за спиной, и мы вышли на московскую дорогу. К вечеру народу на дороге стало вдвое больше. Люди шли на праздник, с котомками, посохами, семьями и деревнями; ехали на телегах; несли на носилках больных, и больные лежали, глядя в небо, и лица у них были терпеливые. Встречные и попутные, и все были в пыли до бровей, потому что сушь. Сезонный пик паломнической активности, приуроченный к аграрному циклу и престольным праздникам. Дорога поднялась, и стало видно село: церковка на бугре, за ней погост, а перед папертью стояла толпа, человек полтораста, и она не входила внутрь, потому что внутри бы не встали, а стояла на воздухе, тесно, плечо в плечо, и над ней держали крест. — Панихида по убитым, — сказал Фёдор негромко. — В этом приходе жгли, княже. Мы встали в отдалении. Мои спешились сами, без команды. Ветер тянул от церковки, и слова доходили не все, но это был практически то же чин, что я слушал одиннадцать дней назад из-под полотна. Тот же чин, только вывернутый как бы наизнанку: там просили о здравии, а тут поминали. Голоса были бабьи, много бабьих, и они держались, а потом переставали держаться, и тогда мужской хор впереди вытягивал за них, и они догоняли. И под Вязьмой было почти также. Но там никакой молитвы вслух не было, там было по-другому: стояли у свежей насыпи, шапки и пилотки в руках, и старшина Панкратов, донбасский, партийный с тридцать девятого года, шевелил губами и думал, что никто не видит. Но я видел и тогда ничего ему не сказал, а потом его убило под Гжатском, и до сих пор не знаю, правильно ли сделал, что промолчал. В окопах атеистов нет. Я это знал давно и у меня с Ним с сорок первого было что-то вроде перемирия: я о Нём не спрашиваю, Он меня не трогает; и надо сказать, все эти годы условия соблюдались обеими сторонами добросовестно. Рука моя как бы сама поднялась и я перекрестился. Сотня человек в шатре просили здравия болящему рабу Божию Иоанну. Через одиннадцать дней здравие пришло. Не то, о котором просили, но пришло: раб Божий Иоанн стоит вот тут, на своих ногах, дышит, считает, помнит, только это уже не совсем он. Вашу молитву услышали, ребята. Не так, как вы хотели. Отпели. Толпа стала оборачиваться, увидела нас, и по ней пошло движение. Меня узнали, зашептались и стали кланяться. Я остался стоять, где стоял, с непокрытой головой, до самого конца. Врать этим людям как-то не хотелось. Третий день начался хорошо. Я проснулся до света в шатре на выпасе под селом, полежал, прислушался к себе и не нашёл ничего плохого. Ушиб отпустил. Он ещё сидел где-то глубоко в боку, тупым камнем, но нож пропал совсем, и я вздохнул полной грудью первый раз за все эти дни. Мы шли рысью с рассвета. Дорога сделалась торная, широкая, битая; пошли обозы, встречные и попутные, деревни чаще, огороды, покосы, дымы. Страна густела на глазах. И на этой рыси, на третий день, у меня наконец сложилось. Ducunt volentem fata, nolentem trahunt. Сенека, письмо к Луцилию, сто седьмое, ближе к концу. У нас в университете это переводили красиво: «Согласного судьба ведёт, несогласного — тащит». Я знал эту строчку с первого курса латыни и до сегодняшнего утра считал её изящным утешением для тех, кому не повезло. А сегодня утром до меня дошло, кто именно оказался прав. Вся моя библиотека из четыресот томов, лучшее, что написано о законах, по которым движется материя и живёт общество, про мой случай не говорила ничего. Ни строчки. Не потому, что глупа, а потому, что мой случай в неё не влезает: он её опровергает самим фактом своего существования, и всё, чем она может ответить, «такого не бывает». Верно. Не бывает, но вот произошло. А буквально, дословно, по существу вопроса, прав оказался единственный автор, который о законах материи не сказал вообще ничего, потому что у него там не законы, а fata. Судьба. Материалисты не предусмотрели, а стоики предусмотрели. Смешно? Смешно. Ну и ладно. Потому что дальше в этой строчке не утешение, а инструкция, и притом единственная, какая у меня есть. Втащили меня сюда, тут не поспоришь: я в ту ночь ехал за колхозными лошадьми и смотрел на спутник, и никто моего согласия не спрашивал. Хорошо, втащили. Дальше-то что делать будем? Разница между «тащат» и «ведут» заключается в осанке. Я выпрямился в седле. Вышло само собой, я даже не заметил, как. Заметил только, что Фёдор сзади крякнул одобрительно. И в этот момент я поднял глаза. Дорога поднималась на последний перелесок; берёзы разошлись, и внизу в излучине, на холме, открылась Москва. Она была маленькая. Вот первое, что я понял, и понял с обидой. Маленькая, вся видна разом, и умещается в поле зрения, без всякого усилия. Холм при впадении речки, стена, посад, слободы, огороды, поля до самого края и дымы. Тысяч тридцать не больше. Переписи еще не проводились и историки в будущем делали только оценки по косвенным данным. Кремль был белый. Дмитриев, тот самый, ему девяносто лет, а девяносто лет это очень много для известняка, который клали на глину и не всегда на растворе. Он был белый пятнами. Прясла чинены деревом; северный угол в лесах; кое-где по низу выкрошено до бута; ров зарос. Крепость, которая работала против Тохтамыша, Едигея, Улу-Мухаммеда и Шемяки. Скоро её разберут по камню, и на её месте встанут другие стены, красные, зубчатые, с ласточкиными хвостами по-милански, и вот их-то и будет знать наизусть каждый ребёнок в моей стране, потому что они на всех значках, на всех обложках, на всех открытках к Первому мая. И это сделаю я, Великий Князь Московский Иван Васильевич Третий. Посреди Кремля стоял собор. Успенский. Калитин, постройки тысяча триста двадцать шестого года, маленький, приземистый, одноглавый и подпёртый брёвнами с южной стороны. Толстые брёвна, косо, в упор, свежие. Я знал эти подпорки по летописи, дословно: «толстыми древы подпирали». Он на них достоит до семьдесят второго года, потом его разберут, спокойно, по решению, чтобы строить новый. Новый начнут Кривцов с Мышкиным, доведут до сводов, и в мае семьдесят четвёртого он рухнет ночью весь разом, и потом будут говорить, что известь была не клеевита. И только тогда, ещё через год, из Венеции привезут Аристотеля Фиораванти, и он снесёт остатки бараном, и научит их обжигать кирпич, и просеивать, и класть на железные связи, и поставит тот собор, который простоит пятьсот лет и в котором в мае пятьдесят четвёртого года я водил по хорам двух аспиранток и рассказывал им про белый камень. Он уже существует сейчас, прямо в эту минуту. Не в замысле Божием, не в чертеже, не в камне, которого для него ещё не наломали. Аристотелю уже за сорок и он сейчас, надо думать, что-то делает в Болонье, и известь, которая будет жидка, ещё не гашена. Он существует в одной-единственной голове. Целиком: пять глав, четыре круглых столпа, хоры, аркатура по-владимирски, полностью весь, до кладки. И голова эта сидит верхом на смирном меринке в двух верстах от него и смотрит на подпорки. И вся эта страна с обложек и открыток, вся, до последней башни, сейчас только тут в моей голове. Внизу, в излучине, звонили, тонко и далеко, тонко, в два колокола; звук доходил через версту с опозданием и не совпадал с тем, что я видел. ---------- Глава 4 Глава 4 С последнего перелеска Москва открылась нам ещё утром и тут же спряталась: дорога сошла в низину, в луга и огороды, и последние вёрсты город вёл нас к себе уже не видом, а запахом и звуком. Запахи пришли почти за версту: жилой дым, навоз, тёплая река и поверх всего, кислой нитью, запахи кожи. Кожевенный дух ни с чем не спутаешь, он одинаков что над Клязьмой, что над Окой, что здесь: где-то ниже по течению мочили и мяли сыромять, и ветер тащил эту кислятину через весь посад. Город обозначил себя ремеслом раньше, чем стенами. Звук пришёл вторым. Из-за реки, из-за невидимого ещё города, шёл частый вразнобой перестук, неумолчный, десятки молотков разом, каждый в своём ладу. Кузницы. Я знал, что их там целый пояс, за Неглинной и на Яузе, и всё равно поймал себя на том, что ухо моё ищет под этим перестуком другое: ровный, низкий, слитный гул, которым дышит всякий город, какой я знал в своей жизни. Гула не было. Молотки стучали как дождь по крыше. Города без гула я не слышал ни разу за тридцать семь лет своей жизни. А теперь слушал. Мы ехали шагом. Полдень стоял такой тихий, что пыль из-под копыт не оседала, а висела. Улица, если можно назвать улицей дорогу, по сторонам которой редко стояли дворы, была пуста, как бывает пуст город только в страду и в жар разом. За плетнями лежали огороды, гряды, сады; на полосах, дальше, резали рожь. Те же согнутые спины, тот же поклон земле, что и всю дорогу от Каширы, только здесь между жнёй и жницей стояли не перелески, а тыны. Редкие встречные мужики ломали шапки и каждый, я заметил, прежде чем поклониться, коротко смотрел поверх нас, за наши спины, на небо над дорогой: не дым ли за нами, не пылим ли мы пожаром. Сушь. Город, сгоревший весь разом двенадцать лет назад, нюхал воздух. Навстречу, держась тени плетней, прошёл человек с коробом на лямках, согнутый под своей лавкой на спине. Коробейник, подумал я и усмехнулся в себя: слово-то песенное, некрасовское, ему до рождения ещё четыреста лет. А как этого человека зовут здесь, сейчас, мне не известно. Вот тебе и специалист по эпохе. Спросить было не у кого: княжичу не положено не знать, как называется человек с коробом. Список вопросов, которые мне некому задать, рос с каждой верстой, и я уже понимал, что это будет до конца жизни. Живым на всей улице оказался всего один двор. Его ворота стояли приоткрытыми; в проёме была видна распряжённая телега и короба на земле. А поверх раскинутых рогож, во всю ширину двора, горело на солнце то единственное цветное, что попалось мне за весь въезд: развёрнутые штуки ткани. Багрец, лазорь, зелень с золотой искрой. После трёх дней ржи, пыли и серых венцов это глаз резануло, как крик. Тут же торговали. Двое или трое по повадкам были приказчиками, сидельцами, а не хозяева. Они держали ткань на весу, на отлёте, поворачивая её к свету, и хвалили товар в голос, нараспев; хвалили в сторону крыльца, в тёмные сени, где никого не было видно. Из сеней им отвечали: бабий голос, немолодой, торгующийся; а за этим голосом, глубже, за занавесью, угадывались другие, которых слышно не было вовсе и для которых, собственно, всё и делалось. Женская половина смотрела товар ушами. Я особо отметил это, как бы на свою привычную отдельную карточку. Речь во дворе шла вперемешку, русская и татарская, через слово, без шва, и татарской было больше. Двор был Якубов: царевича Якуба, Улу-Махметова сына, того, кто одиннадцать лет вместе с братом привёл свои сотни служить слепому князю. Самого царевича тут не было и быть не должно было, а двор его жил дорогой, при которой стоял: Ордынской. Первая людская речь, которой встретил меня этот город, была татарская. Я не удивился. По этой дороге иначе и не бывало. Нас увидели и торг оборвался на полуслове; шапки полетели с голов; кто-то во дворе сказал короткое слово, и за занавесью стихло. Мы проехали мимо, медленным шагом, как положено не поворотив головы. Я спиной слышал, как тишина за нами постояла ещё немного и закрылась: снова голоса нараспев и багрец на весу против солнца. Дальше дорога пошла вниз, к реке, и под копытами задышала гать: брёвна, втоптанные в чёрную, высохшую до каменной корки грязь. Балчуг значит «грязь» по-татарски; в моём веке от всей этой грязи останется одно слово, назначенное улицей. Сейчас слово лежало подо мной в своём первом, прямом значении и глухо стучало под подковами. И тут через реку пришёл звук, которого я не ждал. Колокол, но не благовест, не зов: одиночный удар, кованый, мерный, потом ещё, ещё, с ровными, отсчитанными промежутками, так не звонят, так бьют. Я поймал себя на том, что считаю: пятый, шестой, седьмой. На восьмом стало тихо. Часомерье, тут пришла мысль, объясняющая что это такое. Часы. Те самые, появившиеся в Московском Кремле в тысяча четыреста четвертом году, или шесть тысяч девятьсот двенадцатого года. Их установил Лазарь Сербин, серб со Святой горы, во дворе великого князя за Благовещением. У них автоматический бой, и бьют они «самозвонно и самодвижно», как писал летописец. Я эту запись своей рукой выписывал на карточку. Больше полувека этот молот уже бил над городом часы, и вот они, часы: восьмой час дня, считая от восхода. Не полдень, которого здесь нет. Сутки здесь начинаются с рассвета, и я, прикинув всё по привычному получил «около двенадцати», так же как переводят вёрсты в километры. Время и то оказалось переводным. Я ехал по гати и думал, что из всех звуков, какие подарил мне этот город за утро: перестук кузниц, торг на два языка, стук гати, этот первый который годился в датирующие. Дым, навоз и кожи пахнут одинаково в любом столетии. А городов, в котором время отбивают молотом, на всей земле в этом столетии можно пересчитать по пальцам, и один из них тот, в который я въезжаю. У съезда к перевозу кончилось безлюдье. Тут стояла очередь, единственная толпа всего въезда: телеги с сеном и с горшечным товаром, мужики при возах, пара монахов, гурт овец, сбитый в пыльный, орущий ком. Над всем этим висел единственный торговый голос: — Ква-асу! Квасу медвяного, холо-одного! — и в лад голосу стучал черпак о бочонок, звонко, зазывно, как в бубен. Когда нас увидели крик квасника оборвался на «холо-о…». Очередь качнулась и стала подаваться к плетням: возы осаживались, овец сбивали в канаву, шапки шли с голов волной, докатываясь до самой воды быстрее нас. Мы прошли сквозь этот раздавшийся коридор шагом, и я чувствовал взгляды, но не на лице, а ниже. Все смотрели, как я сижу. Слух о том, что наследник и соправитель Великого Князя упал с лошади и расшибся, дошёл сюда раньше меня. Гонец вёз его в Кремль, а дорога разнесла по сторонам, это всегда было так. И теперь полсотни глаз проверяли слух единственным доступным им способом: цел ли, прям ли, сам ли держит повод. Я сидел прямо. Спина этого тела делала своё дело сама, без моего участия. А рёбра за целый день кольнули разок и смолкли. Мост лежал на самой воде: плоты, связанные в нитку от берега до берега, с жердевыми перилами, притопленные так, что река шла вровень с брёвнами. Лошадей повели в повод. И под ногами начался звук, какого не даёт ни одна переправа на свете: брёвна дышали. Под каждым шагом плот подавался, всхлипывал, а затем отпускал, и так много раз; вода дышала под брёвнами, а они под копытами, и весь мост жил, как грудь спящего. По каменному мосту едешь как по мёртвому; по этому идешь и едешь по живому, и он честно сообщал реке каждый наш шаг. С середины реки я поднял глаза. Кремль стоял над водой во весь свой холм: белокаменный, низкий против того, который я знал, с частыми зубцами и латаный. Свежие заплаты камня сидели на старой кладке, как светлые нашивки на выгоревшей гимнастёрке, а где не хватило камня там темнело дерево. Ему было уже девяносто лет, всем этим стенам и башням, и эти девяносто были хорошо видны. Я смотрел недолго. Про эти стены и про то, чем они станут, было уже думано передумано на подъезде в перелесках, а на живом мосту положено смотреть под ноги. За перевозом, под самой стеной, лежал подол и стена здесь давала тень. Она была первой за весь этот день; кони сами прибавили шагу, входя в неё, как в воду, стремясь скорее погрузиться в живительную прохладу. От воды наверх шёл взвоз, и с первых же саженей копыта сменили голос: под ними теперь была мостовая. Она была сделана из брёвен, тёсаных понизу и уложенных поперёк хода. По ним подковы стучали кругло, дробно, с деревянным отзвоном, и стук этот покатился с нами вверх, отражаясь от заборов. Город, который до сих пор молчал, тут, под стеной, оказался гулким, как сени. Ворота в стене стояли распахнутые настежь. Сейчас они называются Тимофеевские. Я знал их под другим именем и знал глухими: в моей Москве в этой башне ворот нет, проём заложен камнем невесть с какого века, и как все москвичи ходил мимо этой слепой кладки по брусчатке вниз, к реке, раз, наверное, сто, и ни разу не задержал на ней глаз. Теперь слепая стена стояла отворённой, и в проёме была полутьма в которой виднелись сторожа, уже успевшие согнуться в почтительном поклоне. Предание поздней записи и сомнительной достоверности, я сам ставил эту пометку, выводило этими воротами Великого Князя Дмитрия Ивановича Донского на Куликово поле. Проверить эту запись теперь было очень просто: спросить любого здешнего старика, который мальчиком слышал стариков. «Некому подшивать такую справку, — подумал я. — Пользуйся так». Под аркой звук из-под копыт стал каменным, но буквально на пару-тройку секунд, только на три конских шага, но за весь день, за все эти вёрсты земли, гати, воды и дерева, это было первое каменное эхо: свод взял стук подков, умножил, обжал со всех сторон и вернул сверху, холодным и равнодушным. Город принял нас в единственные свои каменные ладони и тут же быстро выпустил обратно. За воротами Кремль оказался городом в городе: у крепостных стен теснились дворы, срубы, клети, всё вперемешку и вплотную, и между ними вверх, к маковкам церквей, шатрам и бочкам теремов, шла всё та же бревенчатая мостовая. Здесь уже было многолюдно: везде толклась дворня, сторожа, чей-то конюх с парой коней в поводу, все они делали одно: снимали шапки и внимательно разглядывали как я сижу в седле. Взвоз стал круче. Рёбра на вдохе отметили подъём, знакомой и тонкой болью, которая тут же стихла. А потом дворы расступились, и открылась площадь. Успенский собор я увидел сперва весь и лишь потом подпоры. Сейчас в середине пятнадцатого века его хорошо видно при подъезде к Кремлю. По мере приближения к Боровицкому холму собор, стоящий на его вершине, постепенно вырастал из-за других построек и рельефа, становясь всё более отчётливым силуэтом. Это в дальнейшем, когда вырастут в высоту кремлевкие стены и вокруг поднимуться многочисленные более высокие здания, он даже с относительно близких точек станет виден лишь фрагментарно, да и то эти точки надо знать и уметь с них смотреть. Но вблизи собор был бедой. Брёвна стояли к белому камню наклонно, упёршись комлями в землю, по три и четыре с угла. Это были костыли, подведённые чтобы держать старика, который сам уже стоять не может и дай ему волю тут же не задумываясь ляжет на землю, разметав себя по сторонам. Поверху, вдоль закомар, шла трещина, старая и тёмная, а в самой белизне камня, когда-то, наверно, светившейся, теперь было больше серого, чем белого. Калитин камень, которому уже сто тридцать лет. Так его называли потому что собор был заложен и освящен при Иване Калите, сыне первого московского удельного князя, при котором и началось возвышение Москвы. Я знаю про этот собор то, чего не знает никто на площади: сколько ему ещё стоять и в какую ночь он просто сложится как карточный домик. Знаю и буду молчать даже об этом. Не всякую карточку моего архива знаний можно доставать. Площадь лежала в полуденном жару пустая. Голуби ходили по горячим брёвнам мостовой пешком, ленясь взлетать. Лествичник стоял со своими колоколами молча, до вечерни было еще далеко. Пахло камнем, нагретым деревом и очень тонко, со стороны соборов, воском. Двор великого князя был на том краю площади, за Благовещением: крыльца, переходы, терема всё из дерева на белокаменных подклетах. Где-то там, наверху, в тереме, была пятнадцатилетняя женщина, которая ждала своего семнадцатилетнего мужа, и носила под сердцем его сына; про неё я знал дату достаточно скорого окончания её жизни, которую здесь не положено знать никому. И там же, внизу, в палатах, был человек, к которому меня везли эти три дня. Мы ехали через площадь шагом, и я слушал, как идёт звук подков по дереву, ровно, без сбоев, как он отражается от соборных стен, уходит вдоль переходов, вперёд, к крыльцу, в раскрытые по жаре окна. Там, в палатах, сидел человек, который не видит уже целых одиннадцать лет. Наверняка долгих одиннадцать лет весь мир приходит к нему так, как этот век пришёл ко мне в шатре под Каширой: звуком. Речью, шагами, голосами, дыханием и он читает по ним, как я читаю историю по слоям раскопов, и обмануть его лицом нельзя, потому что лица для него полностью отменены. Он уже слышал нас. Я знал это так же точно, как если бы видел его сквозь стены: он услышал часы, отбившие восьмой час, и гул перевоза, и первый круглый стук мостовой под стеной. И сейчас слушал, как через его площадь, ровно и не торопясь, едут двое, один из которых его сын. Ворота государева двора отворили раньше, чем мы к ним подъехали. Нас наверняка вели глазами от самой площади. За воротами лежал передний двор: утоптанная до каменного состояния и очень чисто метённая и убранная от конских выделений земля, коновязь в тени, службы по сторонам и людская суета, которая при нашем появлении перестала быть суетой. Дворня замерла и шапки пошли с голов так же волной, как и в других местах где я проезжал, только тише: здесь не глазели, здесь стояли по чину, но и у чина были глаза. Все смотрели на одно. Я знал, на что. Слухи о случившемся со мной въехал в этот двор намного раньше меня: один — расшибся, татары помяли, потом другой — везут в Москву. И теперь весь двор, не поднимая глаз, ждал одного: как молодой Великий Князь сойдёт с коня: сведут липод руки, подставив скамеечку или как прежде сам сделает это по-молодецки. Расчёт был секундный, и делать его, честно говоря, было нечего: он был сделан ещё на подъезде к Москве. Я перекинул ногу и соскочил с седла, разом, по-строевому, как соскакивал раньше в расположении, где на меня смотрел весь эскадрон или полк. Земля тут же ударила в подошвы, и внизу справа в ребрах прострелило коротко и бело, до искор в глазах. Но на моем лице это никак не отразилось. Я сохранил спокойное и даже чуть скучающее выражение, как и было положено. Этому я был обучен давно и не здесь. Двор разом выдохнул. Но не звуком, а скорее движением: суета отмерла и пошла дальше, но уже какая-то другая, полегчавшая. Малый в холщовой рубахе как-то довольно принял повод, поклонившись в пояс, и повёл коня к коновязи, и я отметил, что сделал это он умело и ласково. Слух благополучно умер прямо здесь, на этом месте, не прожив и нескольких дней. И очень дёшево, всего лишь за одну вспышку боли в боку, которую надо было просто перемочь. А ведь часто они слухи живут годами всего лишь из-за того, что кто-то не приучен держать в узде свои чувства и эмоции. ---------- Глава 5 Глава 5 От крыльца уже шёл встречать немолодой боярин, плотный, на вид очень крепкий, в летнем лёгком охабне, с лицом человека, который всю жизнь встречает и провожает и научился делать это так, будто ничего важнее на свете нет. Челяднин Федор Михайлович, в памяти всплыло знание великокняжеского окружения, один из встречных бояр Великого Князя, который унаследовал это место от своего родителя Михаила Андреевича. В моей груди, груди Иоанна Васильевича при его виде не шевельнулось ничего настороженного, как не шевелится при своём, виденном тысячу раз и ком-то верном, в котором не сомневаешься, потому что он не давал тебе повода для сомнений. Федор Михайлович состоял в родстве с Патрикеевыми, которые в свою очередь были родственниками Великого Князя. Покойный Юрий Патрикеевич отец князя Ивана Юрьевича одного из приближенных бояр Великого Князя Московского Василия Второго породнился с великим князем Василием Дмитриевичем. — Здрав буди, государь, (в пятнадцатом веке, в обращении к Великому Князю употребляется слово господарь, государь войдет в оборот позднее во второй половине века, при позднем Иване Третьем, прим. авторов) — сказал он с поклоном, глубоким и умелым. — Заждался Великий Князь. И пошёл на полступени впереди, вполоборота, показывая мне путь по лестнице дома, в котором княжич Иоанн Васильевич вырос. Я шёл за ним и позволял себя вести. В этом ведении не было ни капли смысла и был весь смысл разом: смысл у таких вещей не в пользе. В двадцатом веке отменяли церемонии за ненадобностью, но спохватившись, вскоре завели новые, зачастую даже куда более громоздкие и точно не всегда умные. Видимо, надобность в церемониальности есть. Крыльцо было высокое и крытое, в два поворота, с рундуками, и на первом же повороте я поймал себя на том, что делаю две работы сразу. Одна работа была всегдашняя, камеральная: глаз мерил и записывал. Столбы-кубышки — вот они, значит, какие вживую, а не в прориси; тёс ступеней уложен щелями наружу, чтобы вода не стояла. В реконструкциях этого нет, никто не догадался, а тут просто дождь идёт пятьсот лет подряд, и плотник это знает. Перила ниже, чем я бы нарисовал. Резьба грубее и крупнее, чем на музейных прялках, она рассчитана на взгляд с седла, а не на витрину. Я шёл и читал этот сруб, как читают наконец добытый архив. На втором повороте рука моя сама собой шевельнулась к правому боку. Туда, где почти двадцать лет висела полевая сумка, а последние десять сезонов еще и фотоаппарат ФЭД в потёртом футляре. Ни сумки, ни ФЭДа. Снимать нечем, записывать не для кого, некому сдавать, это мы уже выяснили у ворот. Выходит, снимал бы для себя. «А ведь для себя-то, — подумал я, — как раз и жаль». Вторая работа была намного проще: я слушал собственные шаги. Лестница под нами скрипела: богато, разноголосо, каждая ступень своим голосом, и сразу пришло понимание, что этот скрип не изъян, а устройство. По такому дому не пройдёшь неслышно, а строили его люди, которым это было важно. Мои шаги шли по скрипу ровно, вперемежку с челядниновскими, и вот тут прятать было нечего. Ходить я умел одной единственной походку, той, что сформировалась за военные годы проведенные в седле: чуть вразвалку, с земли на всю ступню, и моё нынешнее тело ходило так же, потому что выросло в том же седле. Кавалерист вселился в кавалериста. Из всех экзаменов, которые мне предстояло сдать, шаг был единственным, о чем можно было не думать вовсе. Наверху, в сенях, было полутемно и прохладно после солнца, глаза тут перестраивались долго, и первые лица я больше угадал, чем увидел. У стен, отступив и склонившись, стояли люди с делами: дьяк с кожаным мешком бумаг, прижатым к груди, как дитя; ключник со связкой на поясе; ещё двое или трое не совсем понятно с чем. Сени у Великого Князя не бывают пустыми, мне это было известно по книгам и теперь я видел и слышал это. Они дышали, ждали, шуршали, и всё это при моём появлении осело вниз, в поклоны. Дальше был крытый переход на столбах, с оконцами в одну сторону, и половицы его отзывались на каждый шаг очень звонко. У низкой двери в конце перехода Челяднин остановился и оборотился ко мне. Я сам снял с себя пояс с саблей двумя руками, как снимают, а не сдают. Он принял его на обе ладони, бережно и просто, как принимают тяжёлую вещь, а не как символ. Дверь была низкая. В неё нельзя было войти не поклонившись, этот поклон был встроен в косяк, в притолоку, в самую плотницкую мысль. Я наклонил голову, шагнул через высокий порог, и уже за порогом, выпрямляясь, сняв шапку, которую оставил в руке. Больше при мне не было ничего. После перехода палата показалась ночью. Я стоял у двери, полуслепой, и ноздрями видел больше, чем глазами: тёплое дерево, воск, ладан, сухие травы и тонкий речной ветерок. Ветер здесь был лишний, ему было неоткуда взяться в тёмной палате, и по этому ветерку я нашёл окно. Окно было не слюдяным переплётом, а раскрыто настежь, по-летнему, отволочено всё, и в проёме, на свету, стоял человек. Он стоял ко мне вполоборота, лицом к окну, к солнцу, к двору, и не обернулся когда я вошел. Свет бил из-за него, и весь это был силуэт: покатые плечи под лёгкой ферязью, склонённая набок голова, рука на подоконнике. Первые секунды мы были квиты: я не видел его лица, потому что вошёл с солнца в темноту, он моего, потому что не увидит уже ничего и никогда. Потом глаза мои начали разбирать сумрак: лавки вдоль стен, изразцовый бок печи, тусклое золото окладов в красном углу, огонёк лампады, а он всё стоял, как стоял, и слушал. Слушал он меня. Это было понятно и так ясно, как будто было сказано вслух. И так же ясно со второго вдоха, профессиональной изнанкой, той самой, что на войне без приказа считала разрывы снарядов, я понял всё про это окно. Не греется старик на солнышке, как, наверно, умилялась дворня. У этого окна был сектор: двор, ворота, крыльцо, а дальше, за оградой, площадь, а за ней, по ветру, перевоз и река. Он слышал отсюда мой соскок. Он слышал, как я шёл по лестнице, с кем и как. Он слышал, я думаю, даже живой мост. Человек стоял на наблюдательном пункте, оборудованном одиннадцать лет назад, и пункт этот работал круглосуточно, потому что смены ему не было. — Батюшка, — сказал я дрогнувшим голосом. — Здрав буди. Я не выбирал ни слова, ни голоса. Оно вышли сами, как тогда, в шатре, вышло «пи-ити», и их звук сложился как-то по-своему, и в нем было что-то, чего я в него не вкладывал: тепло. Что-то во мне поднялось навстречу силуэту у окна: простое, бессмысленное, сродни наверное даже собачьему, сформировавшееся за годы проведенные в этом доме и подле этого слепого человека. Это что-то было не моё, человека двадцатого века, неведомым образом оказавшимся здесь. Оно было княжича Ивана Васильевича и настоящем человеческим чувством, наверное лучшем из тех что были у меня сейчас. Он повернул голову. Не сразу, а на полсекунды позже, чем повернул бы зрячий: зрячий оборачивается на голос, слепой сперва дослушивает его до конца. И из сумрака, последним из всего, проступило лицо. Повязки не было. Я, кажется, ждал повязки, она была на многих книжных гравюрах, но её не было, и это правильно: под бровями, густыми и ещё тёмными, лежали глаза запавшие, навсегда прикрытые веки, старые, спокойные с зажившими за одиннадцать лет ранами. Лицо было широкое, тяжёлое книзу, с недлинной бородой с сильной сединой, и все открытое, снизу доверху. Он не прятал того, что с ним сделали, а носил это, как носят шрам на теле и как бы говоря: смотрите, мне это не мешает. — Ну, — сказал Василий Васильевич, Великий Князь Московский. — Подойди, что ль. Наскакался. Голос у него был низкий, ровный, домашний и в слове «наскакался» прозвучало сразу два разных значения и смысла, и оба я услышал. Сверху было просто отцовское, вечное: «Допрыгался, я же тебе говорил, предупреждал». А под ним другое тоном, мужа и мужчины-воина: «Слышал я твой соскок, сыне, и цену ему слышал, и понял, чем ты платил. Будет об этом». Я подошёл. Половицы доложили отцу о моих четырех шагах. — Сказывай, — сказал он, не отходя от окна. — Что за татары. Отколь шли и куда, как сторожи минули. Всё сказывай, не жалей меня, я чать не девица. Это была самая лёгкая часть всего дня, намного легче того же соскока. Докладывать я умел. Я делал это двадцать лет: сначала преподавателям, затем командирам, комэску, начштаба полка, комдиву, дважды командарму; потом десять лет учёным советам, что, к слову, бывало намного страшнее. Язык доклада один во все века: что, где, когда, сколько, чем кончилось, в чём вина, если она есть, и в чём урок. Я развернул ему июль, как разворачивают карту: скорее всего Седи-Ахматовы, числом до сотни, шли изгоном с полудня; переправились через Оку ниже Колтовского перелаза; сторожи их не упредили, почему, дознаться не успел, дознаюсь, если гонец раненый еще раз все таки выживет; полон весь отбит, тридцать душ; ватага ушла веером, побив у нас двоих и потеряв на луговине два десятка; скотину воротили. Он слушал не перебивая, наклонив голову набок, и я видел, что слушает он не так, как слушали мой доклад зрячие. Зрячий начальник половину доклада читает с твоего лица. Этот брал всё из голоса и оттого молчал дольше, чем молчат зрячие: додаивал звук до конца. — Сторо́жи, — сказал он наконец. Всего одно слово, но сколько в нем было смысла. — Сторо́жи, батюшка, — согласился я. — Тут вся дыра. Ватага в сто коней в степьи не тень, её за день видно. Либо проспали, либо смотрели не туда. Если дознаюсь скажу почему. — Дознайся, — сказал он и помолчав, добавил, — Поди сюда. Ближе. Я ступил ещё шаг. Он отнял руку от подоконника и поднял её открытой ладонью вперёд, на мой голос и дыхание. Я понял и наклонился под эту руку. Ладони у него были большие, сухие и тёплые. Он взял моё лицо в обе руки и повёл по нему пальцами: по лбу, по скулам, вдоль носа, по еще мягкой молодой уже появляющейся бороде. Неторопливо, внимательно и страшно. Я стоял и не дышал. Вот это и был экзамен, не сторо́жи и не голос. Это лицо он читал руками много лет, с тех пор как ему выжгли глаза, а сыну было шесть; он знал его наизусть, каждую кость, а я стоял и ждал, найдут ли пальцы на знакомом лице что-нибудь, чего там не было в июне. Пальцы дошли до подбородка и остановились. Потом легли мне на плечи, а затем вниз на грудь и прошлись по рёбрам, вскользь ни разу не нажав на больное, съехали дальше вниз и отпустили. — Вытянулся, — сказал он. В голосе было удивление, которого он не стал прятать. — Опять вытянулся, за одно лето. Выше меня уж, — он усмехнулся в бороду, коротко. — Перерос отца. Ин ладно. Расти. Про рёбра он не спросил ничего, просто все понял руками. Дальше было ещё многое: о бере́ге, о кормах, о том, что Юрий стоит серпуховской стороной и пишет редко, поганец. Разговор шёл уже под горку, по-семейному, и в другой раз я бы отпустил его катиться до конца. Но у меня оставалось одно дело, и я знал про него с самой Каширы: его нельзя было не сделать и нельзя было иначе, как последним. Главное чаще всего говорится в конце и с трудом, иначе оно не главное. Это знает любой следователь и любой отец. — Батюшка, — сказал я, и голос я на этот раз выбирал сам, и выбрал негромкий. — Ещё об одном хочу сказать. Не о татарах. Он не пошевелился. Только голова наклонилась чуть ниже, весь обратившись в слух, хотя, казалось, больше было некуда. — Сон я видел. Там, в Кашире, когда лежал, — я помолчал. Пауза была честная, не сделанная: слово подходило к горлу трудно, как трудно оно подходило бы и настоящему семнадцатилетнему. — Страшный сон, батюшка. Будто у меня глаза открылись — кровавые. А там был ты. В палате стало тихо так, как не было тихо весь этот день: ни в полуденном городе, ни под каменной аркой. Снаружи, за окном, жил двор: стукнуло ведро, прошли, переговариваясь, двое, дальний перестук кузниц лежал под всем, как лежал с утра. А здесь не двигалось ничто, и я смотрел на его лицо и видел, что оно не изменилось, и понимал, чего стоит лицу такая неизменность, потому что сам сделал тоже самое на крыльце. Одиннадцать лет при этом человеке никто не говорил о его глазах. Я знал это твёрдо, по всем законам людей: об этом не говорят при нём, о таком вообще не говорят, обходят, как, например, прорубь. И вот сын, вернувшийся чуть ли не с того света, встал рядом и говорит ему: я был там, внутри, открывал их, смотрел из твоей темноты, отче, и увидел тебя. Я не лгал ему. Вот что было самое странное и самое надёжное во всём: я не лгал. Три ночи подряд я падал с коня и не долетал до земли; и три ночи открывал в темноте чужие глаза. Сон был пересобран, но не выдуман, и слепому, который слышит любую фальшь, ловить в моём голосе было нечего. Фальши не было. Был человек, рассказывающий отцу чистую правду в единственной упаковке, какую этот век способен принять. Василий молчал долго. Рука его лежала на подоконнике неподвижно, и солнце лежало на руке. Он не спросил ничего. Не перекрестился, не перевел разговор, не сказал «пустое, сон и есть сон», ничего из того, что я держал наготове как варианты. Он взял это молча, целиком, и унёс куда-то внутрь, куда мне ходу не было, и по тому, как он это взял, я понял, что услышан я до самого дна и что ответа словами не будет. — Тесть твой, — сказал он, и голос его был уже другой, дневной, государев, как будто между этой фразой и той тишиной лежал не один его вдох, а неделя, — Борис Александрович. Стар стал тесть твой. Пишет весело, а гонцы сказывают что тяжелеет. Он повёл подбородком в сторону окна, в сторону света и я понял что это ответ. — Съезди-ка ты в Тверь, Иване. Поклонись от нас. Скажешь ему Марья непраздна, к сретенью, даст Бог, внука ждём, пусть живёт да ждёт. И сам покажись: до Твери, чать, тоже добрые люди донесли, что тебя татарове помяли, вот пусть тесть зятя целым пощупает. А пуще всего — сам посмотри. Своими глазами посмотри, как там у них и что. Мне доскажешь. Своими глазами. Он сказал это ровно, не запнувшись, тем же голосом, что и остальное, слепой человек, стоящий лицом к солнцу, только что выслушавший сон про свои глаза. Я не понял и не пойму, наверно, никогда, было ли это сказано сквозь то, что легло между нами последние минуты, или поверх него, или именно из него. Есть вещи, которые надо просто принять к исполнению. — Когда ехать, батюшка? — А чего тянуть? Путь сухой, серпень на дворе. Соберёшься и с Богом. Дня в три доедешь. — Доеду в три. — Ну. Это «ну» означало конец разговора. Княжич Иван знал, что оно означает конец, а я выучил как-то мгновенно за один разговор, по какому-то наитию, как учат язык в детстве. Я поклонился, как это делать тоже мгновенно поняв в тот же момент как понял значение «ну», и пошёл к двери. Половицы отсчитали мои шаги обратно, и у двери я обернулся, чего делать, кажется, было не положено. Он стоял по-прежнему у раскрытого окна, вполоборота, лицом к свету, которого не видел одиннадцать лет и который узнавал кожей. Пост он не оставлял. Смены ему не было. В сенях Челяднин ждал меня с моей саблей на обеих ладонях, но я пока я опоясываться не стал. В этот момент, где-то за стеной, на дворе, часомерье собралось с силами и ударило мерно и кованно, отсчитывая девятый час дня. Один час. От площади до этой двери прошёл всего один час, и в этот час уместились экзамен, которого я боялся три дня, и дорога, о которой я утром ещё не знал. Я вернулся с одной дороги и выходил с другой в руках. Кажется, тут так было заведено. Кажется, меня это устраивало. После встречи с отцом, Великим князем Василием Васильевичем, мне оставалось еще познакомиться с двумя женщинами: матушкой, Великой Княгиней Марией Ярославной и женой Марией Борисовной. О встречи с ними я думал всю дорогу и так и не определился как к ним подойти. С отцом было понятно хотя бы, что он спросит. Наверху же, в женской половине тереме, меня ждали две женщины, и обе знали доставшееся мне тело так, как отцу и не снилось: одна носила его в себе, а другая спала с ним в одной постели уже несколько лет. Сначала следовало идти к матери. Это я знал профессиональным знанием эпохи и мышечной памятью своего тела, которое семнадцать лет ходило в правильном порядке. Великая княгиня — старшая. Жена — младшая, невестка, живущая под материнской рукой; к ней ходят после. Челяднин остался у дверей на женскую половину с моей саблей в руках, а я пошел к своей матери и жене. Женская половина начиналась не дверью, а в первую очередь переменой запахов и звуков. Переход повернул влево, стало теснее и темнее, окошки пошли мелкие, и с каждым шагом густел запах, которого не было внизу: сухие травы, чистое полотно, воск, и поверх всего что-то тёплое, кисловатое, хлебное. Дом дышал здесь иначе. Внизу пахло делом, а тут просто жизнью. Меня услышали задолго. Впереди, за поворотом, стукнула дверь, простучали быстрые ноги, зашуршало, кто-то сказал вполголоса два слова. И тут же всё стихло тем особым стихом, которым женская половина встречает мужчину: не замирает, а прибирается. Когда я вышел из-за поворота, в сенях уже стояли три сенные девки, прижавшись к стене и опустив глаза, и старая боярыня в тёмном кланялась мне из середины, и по всему было видно, что доложили обо мне минуты за три и что эти три минуты не пропали даром. Когда я шёл, то считал. От двери отцовой палаты до этих сеней сто саженей и два поворота. Разговор мой с отцом кончился четверть часа назад. Но о тверской дорога, о которой внизу еще никто не знал, было здесь, наверху, уже известно. Это я понял это по лицу боярыни раньше, еще до того как мне сказали хоть слово: так смотрят не на вернувшегося, а на отъезжающего. «Уши, везде уши, — подумал я.— Двор смотрит глазами, терем слушает ушами, и слышит он быстрее, чем видит двор». Мать стояла у окна. Они все в этом доме стояли у окон, только отец слушал своё, а она своё смотрела. И когда я вошёл и поклонился, сразу не обернулась, и в этой неспешности я узнал отцовскую привычку, и понял, у кого из них двоих она была первой. — Иване, — сказала она и пошла мне навстречу, и это было не по чину, но ей было всё равно. Я поклонился и подошёл под благословение и княгиня перекрестила меня. Рука у неё была маленькая, сухая, быстрая, она взяла моё лицо в обе ладони, и я во второй раз за час стоял, пока меня читали руками. Только здесь читали иначе. Отец искал кости, а мать искала другое и другим способом: она смотрела. В упор, снизу вверх, я её давно перерос, глазами, которых не отменял никто, и целую долгую секунду я стоял под этим взглядом и понимал, что вот он, настоящий экзамен, и что к нему у меня нет ни соскока, ни доклада, ни сна про глаза. Мария Ярославна, Великая Княгиня. Сорок с небольшим из них одиннадцать фактически глаза при слепом муже, и второй год сестра при узнике. Про неё я знал из книг постыдно мало. Про них про всех, женщин этого века, все письменные источники говорили крайне мало. И та, о ком историки мало чего знали, стояла сейчас у окна и молчала. — Худой, — сказала она наконец. — И глядишь не так. В груди у меня стало холодно и очень тихо. — Как не так, матушка? — А вот так, — она отпустила лицо и повела ладонью, будто отгоняла муху; жест был досадливый и совершенно домашний. — Как чужой в горнице. Будто считаешь чего. Она сказала это ровно и мимоходом, глядя уже не на меня, а на мой пояс, где утром была сабля, и пошла к лавке садиться, и я стоял и ждал продолжения, и продолжения не было. Она объяснила это себе сама, пока шла. Объяснила вслух и возможно даже себе, а не мне. — Батюшка сказывал, тебя татарин чуть не убил. Но ты и глядишь как-то по-другому. Как будто бы отошёл, да не весь. — Не весь, матушка, — сказал я. Это была чистая правда, и я сказал её тем самым голосом, каким полчаса назад рассказывал отцу сон. Второй раз за день правда прошла у меня в чужой упаковке, и второй раз её взяли не глядя. Я начинал понимать, чем буду жить в этом веке. Она перекрестилась на образа быстро, привычно, как поправляют платок. — Отойдёшь, — уверенно сказала она. — Время поможет, — и без всякого перехода, тем же ровным голосом. — В Тверь, значит. — В Тверь. — Когда? — Дни через два, как соберут. Она помолчала. Пальцы её лежали на коленях сложенные, и я смотрел на эти пальцы и думал, что вот сейчас, вот в эту секунду, она думает про Углич, потому что не думать про Углич ей нельзя ни одной минуты этого года. Родной брат. Второй год под приставами, и никто в этом доме не говорит о нём вслух, как никто не говорит о глазах. Она больше ничего не сказала. Только пальцы шевельнулись еще раз. — Марья тебя ждёт, — сказала она вместо этого. — Ждет, как ты в город въехал. Пойдём. Она сама привела меня к невестке: прошла вперед два перехода, отворила дверь, вошла и стала у притолоки — и только тогда пропустила меня. Порядок был такой. Я входил в горницу к своей жене вслед за своей матерью. Светлица была маленькая и вся в солнце: три окна в ряд, пяльцы у окна, лавка, ларь, шитое полотенце на образе. У пялец, вскочив, стояли две девушки; в углу сидела старуха с веретеном и не встала, а поклонилась сидя, по возрасту ей было можно. А посреди горницы стояла девочка. Моей жене Великой Княгине Марии Борисовне полныхвсего пятнадцать лет. Я знал про неё всё, что вообще можно знать из книг: тверская, Борисова дочь, отдана десяти лет от роду в чужой дом ради союза, живёт здесь пятый год. Знал и то, чего не знал никто в этом доме и в этом веке: дату и обстоятельства её смерти, которых не пожелаю знать никому. Но сейчас передо мной стояла девочка: невысокая, круглолицая, в летнем лёгком платье, с убрусом, из-под которого не выбивалось ни волоса; живота ещё не было видно, только руки она держала не так, как держат девушки, а сложенными низко, ладонями к себе, будто уже что-то несла. И смотрела она на меня так, как не смотрел сегодня никто. Двор смотрел, цел ли. Отец слушал, тот ли. А эта просто смотрела, не проверяя, не считая, обоими глазами разом, и вся радость этого дня, сколько её было в доме, была сейчас у неё на лице и не пряталась совершенно. Моё тело среагировало раньше моего серого вещества. Какая-то животная мышечная память толкнула меня вперед и в очередной раз действие опередило мысль. — Здравствуй, Марья. — Государь мой, — сказала она и поклонилась в пояс, и вышло у неё не по-княжески, а как выходит у молодых, торопливо. И уже из поклона, снизу, подняла глаза и добавила совсем другим голосом, не детским, а бабьим: — Живой. — Живой. — Сказывали, конь тебя убил. — Конь меня уронил, — сказал я. — Достал меня татарин, а конь ни при чём, конь добрый. Дошло до вас, вижу, да не так как было. Она коротко, с облегчением засмеялась, и тут же оглянулась на свекровь: можно ли. Свекровь стояла у притолоки и смотрела на нас обоих, и на лице у неё было выражение, которое я знал по своей матери и по всем матерям на свете: она проверяла, не переменилось ли и здесь чего. Я взял жену за руки, теперь уже сознательно сам, а не на мышечном автоматизме тела, и молча держал. Это была самая трудная минута дня, потому что говорить мне было нечего. С отцом меня спас голос. С матерью полученная рана. А тут не годилось ничто: тут пять лет одного дома, свои слова, свои шутки, ничего из того это я не знал и подделать это было нельзя. Женщина, которая носит твоего ребёнка, читает не лицо и не голос. Сейчас она просто чувствует тебя. Это потом, через пятьсот лет, люди потихоньку начнут учиться врать в чувствах, изображать то чего нет и выдавать это за чистую монету. И я был уверен, что она сейчас, несмотря на свой юный возраст, уже начинает читать моё то внутреннее, куда я не желаю никого пускать. Я даже немного растерялся и интуитивно сделал единственное, что умел, то же, что с отцом внизу: сказал правду в той единственной упаковке, какую она могла принять. — Гляжу вот на тебя, — сказал я, — и будто впервые вижу. Она вспыхнула вся, до убруса, опустила голову и тут же опять подняла. — Это тебя по голове били, — сказала она. — По рёбрам, — усмехнулся я. — Голова вроде как цела. Про здоровье я спросил, как положено, и получил, как положено, ответ через свекровь: мать ответила за неё сама, коротко и по-деловому. Тошнота отошла на Петров день, что ест, что ходит, что бабки смотрели и говорят: всё ладно, к сретенью надо ждать. Невестке при свекрови о таком говорить не по чину, она стояла и смотрела в пол, и мне сразу стало понятно, что она рассказала бы куда больше. Выслушав мать, я сказал: — Марья. Я в Тверь еду. К батюшке твоему. Вот тут она подняла голову по-настоящему. Я потом много раз вспоминал это лицо, как оно менялось, пока до неё доходило. Сперва просто вспыхнуло: домой, туда, к своим. Потом что не она едет, а я. И тут же пошёл расчёт: женский, быстрый и безошибочный. Что передать, с кем и о чём просить. И только последним, четвёртым, тревога. За отца. — Что батюшка? — спросила она. — Пишет, что весел. А гонцы что сказывают? — Гонцы сказывают, тяжелеет, — ответил я честно, потому что врать ей с первого дня было нельзя, а главное бесполезно. Она кивнула, подтверждая мои мысли. — Ты ему поклонись от меня. И скажи… — Марья запнулась, соображая, что можно передать при свекрови. — Скажи, что я здорова. И что внука ждём. Он ждать любит. Ты ему скажи, чтоб ждал. Пусть живёт да ждёт, как сказал внизу отец. Я стоял в маленькой солнечной горнице, держал за руки бывшую тверскую княжну и думал о том, чего не мог сказать здесь никому. Что Борис Александрович не доживёт до внукова пятилетия. Ему отпущено всего четыре года, до весны шестьдесят первого. И что дочь его преживёт всего на несколько лет. Что ребёнок, которого она носит под сложенными низко руками, вырастет высоким, храбрым, будет ходить воеводой и умрёт тридцати двух лет от ломоты в ногах, залеченный насмерть заезжим лекарем, и лекарю за это отрубят голову на льду, и с этой смерти начнётся всё, чему я до сих пор не знаю имени. Всё это лежало у меня в голове разобранное по карточкам, с датами и с шифрами дел. Но вполне возможно, что многое из этих знаний, я безжалостно выброшу как бесполезный мусор. А сейчас передо мной стояла девочка и просила передать отцу, чтоб ждал. — Передам, — сказал я. — Слово в слово. Я посмотрел на свою мать не как сын, а как Великий князь Московский Иоанн Васильевич, сопровитель её мужа Великого князя Московского Василия Васильевича который желает остаться со своей женой наедине. Она правильно всё поняла, молча развернулась и вышла, сделав знак всем остальным и мы остались одни. Под вечер я сошел вниз и вышел на крыльцо. Двор жил обычной вечерней жизнью: гнали к воде коней, стучало ведро, кто-то ругался у поварни ровно и без злобы, так для порядка. Пахло дымом и рекой. Над Кремлём стояло долгое августовское небо, ещё светлое, уже не жаркое, и в этом небе, за Неглинной, всё стучали кузнецы уже реже, чем в полдень, вразнобой и устало. Я стоял и думал над одной простой вещью. До сегодняшнего дня мне было чем себя утешать. Я мог думать, что попал в свой материал: в век, который знаю, к людям, про которых написал две книги, а прочитал о нем вообще огромное множество различного материала. Что тут вроде как в командировке. Что обратный билет где-то есть, и даже если его нет, но думать так было можно. Сегодня меня приняли трое. Слепой узнал меня руками. Мать сказала, что я гляжу не так, и сама себе объяснила почему. А девочка в светлице обрадовалась мне до слёз и попросила поклониться отцу. И внезапно я понял, что знакомый мне материал не то что кончился, а проку от него будет становиться все меньше и меньше. Утром меня ждет боярское сиденье, государственные дела, а потом дорога и полная неизвестность, потому что просто плыть по известному мне течению истории не получится. Я даже не хочу пробовать, потому что знаю, что это прямая дорога в безумие. ---------- Глава 6 Глава 6 Утром пришел Челяднин, и сказал, что государь велел быть на сиденье с боярами, и по тому, как он это сказал, кланяясь ровно настолько, насколько кланяются доброй вести, я понял, что зовут меня не слушать. Слушать зовут отроков. Семнадцатилетнего соправителя, который через несколько дней уходит с поездом к чужому государю, зовут показываться самому. Я шёл переходом и ловил себя на том, что иду на экзамен, к которому готовился много лет и который всё равно сдам не так. Я шёл на заседание Боярской думы. Так это называлось в билете на третьем курсе; так называлась книга с синим корешком, по которой я тот билет учил, «Боярская дума древней Руси», шестьсот страниц про это учреждение. Название Боярская дума появится позже уже в моё правление. Сейчас это скорее совещательный совет при Великом Князе, которому и названия еще нет. Также как и постоянного состава и какого-либо регламента деятельности. Но я буду называть его Боярской думой, так мне проще и привычнее. И первое, что я увидел, войдя, было то, что учреждения как такого нет. Была палата, побольше вчерашней, светлее, в два ряда окон. Были лавки вдоль стен, крытые сукном. И были люди, сидевшие на лавках так, как сидят не на заседании, а в доме, куда ходят каждое утро тридцать лет: вольно, обжито, каждый на своём, годами насиженном месте, и место это не было записано нигде, кроме как в них самих. Ни столов, ни бумаг, кроме как у дьяка в углу, у поставца. Ни начала, потому что не было и конца: это не собиралось и не распускалось, это просто было, как бывает утро. Десять человек пришли к своему князю, потому что приходят всегда. Учреждение к этой привычке допишут потом историки, задним числом, на шестистах страницах. А страной пока правила привычка. Отец сидел в переднем углу, под образами, вполоборота к окну. И оно, отметил я, было у него по левую руку, тоже раскрытое: пункт был оборудован и тут. По правую его руку, отдельно ото всех, на своей скамье сидел старик в чёрном. Этого старика я, княжич, сын Великого Князя, знал и помнил лучше всех в этой палате. Особенно помнилось событие почти десятилетней давности: зима, Муром, чужие руки передают меня с братом из алтаря под омофор, и омофор пахнет воском и дорогой, и человек под омофором говорит кому-то невидимому, что берёт нас на свою душу. Взял. Довёз. А его поручительство растоптали, и детей отдали туда, откуда он их выводил, и с того обмана, говорят, он и стал тем, чем стал. Иона, митрополит Киевский и всея Руси, семьдесят с лишним лет, из которых последние девять он держал на себе церковь, которую не признавал никто в мире, кроме этой земли. Митрополит на утреннем сиденье бояр у Великого Князя это была не привычка, а повестка. Я ещё не знал какая, но уже знал, что часть её сидит на отдельной скамье и молчит. Остальных, сидящих по лавкам, я слева направо обвел взглядом и в памяти тут же всплывало: кто есть кто. Ближний к отцу, сухой, собранный, с лицом счетовода и глазами хозяина, — Иван Юрьевич Патрикеев, двоюродный брат государя, первый человек этого дома после Великого Князя естественно. Через сорок два года его насильно пострижут в монахи. Рядом тяжёлый старик за пятьдесят с воеводской посадкой, Оболенский Василий Иванович; рядом с сын Иван по прозвищу Стрига, сейчас одна лучшая сабля страны. Он умрёт в службе, в походе, как хотело бы умереть большинство из сидящих. Дальше сидит Ряполовский, старший из троих братьев, что вывозили княжича Иоанна из Мурома; сына его казнят за одно дело с Патрикеевым, топором, на льду. Ховрин единственный, кто сидел так, как сидят люди, у которых деньги: спокойнее всех. И у самого окна, наискось от меня, Басёнок. Фёдор Басёнок, удалой воевода, любовь всего войска, человек, который один на всю страну не поцеловал креста Шемяке, сидел в утреннем свете, щурился на солнце, и я знал про его глаза то, чего не знал он сам. Скоро его по приказу Великого Князя Ивана Васильевича ослепят. Причину не знает никто; источники молчат, а историки разводят руками. Я всю жизнь хотел разгадать эту загадку. Теперь я могу узнать ответ из первых рук, прожить до этого оставалось всего ничего, и впервые в жизни не хотел знать. Но скорее всего, что теперь жизнь этих людей сложится по-другому. Однозначно я, когда стану Великим князем Московским, не буду приказывать никого ослеплять. Отдельно от всех сидел дьяк Степан Бородатый. Смотрели, разумеется, на меня. Десять пар глаз, некоторые знавшие княжича с крестин, делали ту же работу, что перевоз и двор: цел ли, прям ли, тот ли. Только эти смотрели умнее. Я сел, куда указал отец, по правую руку, ниже митрополита Ионы, и стал тем, чем и был зван: выставочным образцом. Наследник, битый татарами и Богом хранимый. Смотрите, бояре и они смотрели. — Скажи им, — велел отец, — что мне сказывал. Про татар. Я рассказал. Доклад был вчерашний, слово в слово: что, где, когда, сколько, чем кончилось. Рассказывать его второй раз было легче лёгкого. Интересно было другое: как слушают. Отец брал голосом, эти брали всем, и по тому, кто на чём шевельнулся, палата читалась, как разрез. На «сторожи их не упредили» шевельнулся Басёнок. Не словом, подбородком: старый строевой рефлекс на слово «проспали». Когда я договорил, он и заговорил первым, не чинясь: — Сторожи на том плече, государь, не наши стоят. Рязанские. Со своей стороны рязанцы глядят, а промеж двух сторон щель. В щель и лезут. — Со щелью что делать, думано? — спросил отец. Спросил палату, но смотрел, если это слово тут годится, на меня. — Думано, батюшка, — сказал я. — Но не додумано. Дознаюсь до конца, тогда скажу. — С Рязанью говорить надо, государь, — ровно сказал Патрикеев. — Сирота сиротой, а земля его дырами глядит на нашу сторону. — После Твери, — сказал отец, и по тому, как это было принято, молча и кивками, я понял, что «после Твери» здесь означает решение, а не отсрочку. Потом говорили о кормах по станам, здесь солировал Челяднин, он подробно рассказал о каждом стане. О дарах которые преподносят великому князю и какие в свою очередь он, Ховрин рассказал коротко и вкусно, как говорят о деньгах люди, у которых они есть: сукна такие-то, кубок такой-то, тестю — то, зятю от тестя навстречу ждать того-то. А потом о ближней сотне отчитался Басёнок, назвавший почти половину сотни поимённо. Боярская дума в итоге окончательно для меня стала не учреждением для управления государством, а домашними посиделками с уже почти столетней историей. И я сидел внутри неё и делал единственное, что было моей работой: молчал вовремя и иногда коротко спрашивал. Вроде бы у меня это получилось. По крайней мере, на меня перестали смотреть как на выставочный образец. А потом отец повернул голову вправо и сказал другим голосом: — Святой Владыко. Сказывай теперь ты своё. Митрополит Иона поднялся со своего место с видом человека который знает вес каждого своего движения. В руках у него оказалась небольшая, серая, сложенную вчетверо грамота. — Печалуюсь, государь, — сказал он. Слово упало в палату, и палата его узнала. И напряглась. Я тоже узнал, зная его по книгам. Печалование, древнее право церкви просить за опальных, термин из того же билета, что и дума. Только в билете это был институт, а тут был старик, держащий на весу серую бумажку, и в палате стало тихо особенной тишиной, но не той, когда не говорят, а той, когда все уже знают, о ком. — С Углича дошло, — сказал Иона. — Через обитель, как таким путём и доходит. Князь Василей Ярославич бьёт челом: просит, государь, ангельского образа. В чернецы просится. Пишет: мира-де мне больше не надобно и не будет, отпусти душу Богу, вели постричь: хоть на Белоозере, хоть где укажешь и под каким хочешь началом. Митрополит помолчал и договорил то, что от него договаривать не требовалось и что он договорил именно поэтому: — А я, государь, за него печалуюсь. Отпусти. Доброе дело будет, и перед Богом, и перед людьми. Тишина, которая настала, была тишиной согласия. Я читал её по лавкам, как читал давеча доклад. Ряполовский сидел, опустив голову, и в опущенной этой голове было облегчение, которого он стыдился: спаситель сорок шестого года выйдет из железа хотя бы в рясу, и совесть, одиннадцать лет ноющая у всего их рода, замолчит. Патрикеев смотрел перед собой с лицом человека, у которого сошёлся счёт: чернец — не князь, чернец — не знамя, статья закрыта навеки, и закрыта чисто, без крови, по доброй воле самого закрываемого. Отец молчал, но я уже различал эти его молчания. Постричь просящегося — это было со всех сторон хорошо: богоугодно, бескровно и самое главное окончательно. Окончательно. Вот на этом слове внутри меня и лязгнуло. Потому что про эту грамотку, — не про эту, а про ту, которой ещё не было, — я знал то, чего не знал в палате никто, включая писавшего. Фёдорова неделя Великого поста. Шесть тысяч девятьсот семидесятый год, пять лет вперёд. Володька Давыдов, Парфён Бреин, Лука Посивьев «И иных многих». Я помнил эти имена наизусть, как и наизусть всякий, кто занимался профессионально этим веком: три имени и хвост, всё, что осталось от детей боярских серпуховского двора, которые поцеловали друг другу крест перед тем решиться выкрасть своего князя из Углича. А потом свистящий кнут, кони, волочащие живых по торгам и плахи. А затем перо летописца, дрожащее от того, чего оно пишет: «яко николиже таковая ни слышаша, ниже видеша в русских князех бываемо, понеже бо и недостойно бяше православному великому оспадарю, по всей подсолнечной сущю, и такими казньми казнити, и кровь проливати во святыи великий пост». Первые казни, которые Москва увидела на своих площадях. А приказ о них отдаст с одра вот этот человек в переднем углу за три недели до собственной смерти, между подметной грамоткой и трутом, которым его будут жечь от сухотки. Если только всю эту весну не переиграть. А переиграть её можно было единственным способом: чтобы через пять лет в Угличе сидел человек, которого есть ради чего выкрадывать живым, и и чтобы он сам, своей рукой, разоружил своих. Из чернецов не выкрадывают и чернецов не выпускают: ангельский образ — это навсегда, это знал нынешний век, это знал я. А темница бывает до времени. До какого я знал тоже. — Дозволь, батюшка, — сказал я, — слово молвить. Палата повернулась ко мне вся. Я почувствовал это кожей раньше, чем увидел. Семнадцатилетний княжич, хоть и уже нареченный Великис Князем, говорящий поперёк митрополита, поперёк отца и поперёк общего облегчения, такое было впервые и это было событие само по себе, независимо от слов. Слова у меня подобрались ещё когда говорил митрополит Иона. Их было два, оба были правдой, и оба были не всей. Я начинал осваивать это ремесло, главное ремесло моего нового века: говорить чистую правду слоями, как кладут кладку, лицевой стороной наружу. — У князя Василия сын в Литве, — сказал я. — У короля. Кормление ему Казимир дал, держит при себе и бережёт. И не сироту, а его вотчину. Ныне вотчина та спит: князь в миру, хоть и в железах, и покуда он в миру, серпуховское его право при нас, под нашей рукой, и никуда от нас не денется. А пострижём, так право это в тот же час всё, целиком, перейдёт на сына. И станет у Казимира на руках не беглый недоросль, а единственный на всём свете серпуховской князь. Готовое знамя, только древко приделай. Мы своей рукой отдадим за рубеж то, что ныне лежит у нас в Угличе под замком. Я перевёл дух и положил второй ряд кирпичей своих доводов: — И иное ещё, батюшка. Земля-то скажет как? Из железа в чернецы доброй волей не просятся: так скажет земля, хоть трижды он сам просился. Скажут: неволею постригли, силой. На нас скажут. Нам такая молва не к чести, не нами такое велось, не нам и заводить. Я кончил и стал смотреть на отца, потому что смотреть на митрополита было нельзя, а не смотреть стыдно, и я выбрал третье, честное: смотреть туда, где решают. Тишина на этот раз была рабочая: палата мысленно считала. Я почти физически слышал мысли Патрикеев, он соображал быстрее всех и все его мысли были на его лице: сын в Литве, право переходит, знамя. Ряполовский поднял голову и смотрел на меня тяжело, и в тяжести этой было понимание худшего сорта: он понимал, что я прав, и не мог мне этого простить. А митрополит сказал негромко: — Душа у человека Бога просит, княже. А ты ей счёт литовский. Он сказал это не палате, а мне, и сказал без гнева, что было хуже. Но мне удалось выдержать его взгляд: я один во всей палате знал, что спасаю сейчас не литовский счёт. Но знание это лежало там, куда другим вход воспрещен, а снаружи я был ровно тем, чем выглядел: юношей, у которого на живую душу нашёлся государственный резон. — Счёт, отче, — согласился я. — На мне счёт и есть. За душу его молиться тебе, а за землю считать нам. Это было жестоко, и я знал, что это жестоко, и сказал это ровно поэтому: мягче было нельзя. Мягкое здесь запомнили бы как слабину. Жёсткое запомнят как жестокость. Из двух памятей я выбирал ту, с которой можно жить дальше, и уже понимал, что выбирать её мне теперь до конца. Отец молчал по-своему долго, дослушивая всё до конца: и меня, и митрополита Иону, и тишину. — Не бывать, — сказал он наконец. — В чернецы не отпущу. И, не дав тишине лечь, добавил, смягчая произведенное впечатление: — А ты, отче, не печалься даром. Печалование твоё не пропадёт: отпишу на Углич, чтоб нужды ему не было ни в чём: ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Пусть живёт. А к Богу еще успеет. Это было сделано умно, и я сразу же оценил: отказ, обёрнутый в милость, чтобы старику было что увезти с собой, кроме отказа. Митрополит Иона наклонил голову и принял. Не согласился, а именно принял; разница была видна простым глазом. — Батюшка, — сказал я. — Дозволь ещё об одном. Отец повернул ко мне лицо, и я в который раз поймал себя на том, что жду взгляда от человека, которому нечем смотреть. — Ответ ему объявить надобно, — сказал я. — Такое грамотой не пишут: грамота дойдёт мёртвая, а живому слову он поверит. Дозволь я из Твери ворочусь Волгою: Кашином, Калязином, на Углич. Сам ему скажу, в глаза. Слово «в глаза» вышло у меня раньше, чем я его услышал. Отец не шевельнулся. Пауза стояла долгая, и я не знал, что в ней: вчерашний сон, сегодняшний спор, простой дорожный расчёт. Или всё разом, слоями, как теперь ложилось всё в этой семье. — Волгою так Волгою, — сказал он. — Сам так сам, — и помолчав, закончил. — Гляди там. Что гляди, он не сказал. Может, и не знал. А может, знал лучше меня. Бояре расходились вразнобой, по одному. Я подошёл к митрополиту под благословение, потому что не подойти было нельзя, и он благословил меня той же рукой, тем же крестом, что благословлял, надо думать, восьмилетнего под омофором. Рука была та же, но тепла в ней не было. 'Первая зарубка, — мысленно констатировал я. — Запомни этот день и это место, майор. Крепко запомни В переходе меня ждала боярыня с поклоном от матери: великая княгиня велела зайти. Женская половина смотрела на мир ушами. Я записал это себе на мысленную карточку ещё на въезде, у Якубова двора, и с тех пор карточка только пополнялась. Между большой палатой и теремом не было и сотни саженей, сиденье кончилось четверть часа назад, а меня уже ждали. Всё, что говорилось внизу, наверху было услышано, взвешено и оплакано раньше, чем внизу разошлись. — Ехать когда? — спросила она наконец, оборотясь от окна у которого опять стояла ожидая меня. Лицо у неё было убранное, ровное, только глаза были материнские и в них легко читалось волнение за сына, который зачем-то рано начал заниматься взрослым и жестоким. — Послезавтра, матушка. — Волгою воротишься, — не вопрос, а констатация. Великая княгиня знает всё, что произошло на Боярской думе. — Угличем. — Угличем, матушка. Она быстро подошла. Походка у неё была лёгкая, намного моложе лица и вложила мне в ладонь маленький медный образок на шнуре, стёртый до гладкости, целованный не одно десятилетие. Святитель Николай, кто ж ещё. — Брату свезёшь, — сказала она. — Наш, боровский ещё, из дому. Он знает. Я сжал образок в кулаке. Она смотрела на меня снизу, старший сын давно её перерос, и в материнском взгляде не было ни упрёка, ни просьбы, ничего, к чему я приготовился, идучи сюда. Было хуже: матушка смотрела так, будто знала, что везу её брату племянник везет не образок и не какие-то слова Великого князя, а что-то другое. Но спрашивать не стала, и не потому, что нельзя, а потому, что сама вырастила сына и знала: не скажет. — Не будь к нему студён, Иване, — сказала она только. — Что везешь, то вези, на то ты государев сын. А студён не будь. Он тебя из Мурома на руках нёс. — Помню, матушка, — сказал я. И это была правда. У меня сразу же всплыло детское воспоминание княжича: зимняя дорога, чужой полушубок и руки, которым можно было довериться. Я не лгал ей. Мне окончательно стало ясно, что в этом доме родителям лгать бесполезно: отец слышит, а мать видит, в тот момент когда переступил порог материнских покоев. Поэтому моё помню чистая правда. Но всей правды, что везу его брату и зачем, и чем это кончится для троих детей боярских, которых ещё никто не собирался казнить, и когда отворятся угличские двери, этого не знал никто, кроме меня. На то я и был государев сын, но уже новой чеканки. Выезжал я, если по совести, за пушечным мастером, тем, тверским, которого княжич помнил с шести лет и которому пока я один во всём этом веке знал цену. Мастер живет в Твери. А в перемётной суме, рядом с дарами тестю, теперь лежало другое: милость родному дяде, обёрнутая в отказ Великого князя, и медный Святитель Николай, которым сестра благословляла брата в темницу. Дорога, ещё не начавшись, уже стала вдвое длиннее. ---------- Глава 7 Глава 7 От матери Великой Княгине Марии Ярославне я пошел к дьяку Степану Бородатому. Его я нашёл в казённой избе, при ларях. Он был невысок, сутул и стар для своей должности. Летописи он знал наизусть и умел выложить прецедент на любое дело за полдня. Про него говорили разное, и разное было похоже на правду. Четыре года назад в Новгороде отравили Шемяку, и повара звали Поганкой, и через кого шло дело, при дворе не спрашивали вслух. Я велел ему подать три вещи. Роспись рати, что ходила на Новгород позапрошлой зимой: кто вышел, откуда, сколько. Приходную и расходную книгу казны за прошлый год. Список дворовых детей боярских с окладами и кормлениями. Он выслушал до конца, не перебивая, и переспросил только последнее. — Список чего, государь? — Людей. Поимённо. — Кормленые грамоты есть, — сказал он. — Кому что дано. — Это не то. Мне нужны люди, а не волости. Бородатый помолчал. — Такого нет. — Открой лари. Он открыл. В ларях лежало целиком лежало все письмо этого государства, все бумаги, какие сейчас есть. Духовные грамоты князей, деда и прадеда, с перечнем городов и волостей, кому что после смерти. Договорные с удельными и с Тверью: кто кому брат, кто старший, кто на кого не пойдёт и кто с кем выходит на службу. Жалованные монастырям и вотчинникам, с оговорками, какой суд и какая дань. Кормленые, купчие, меновные, данные. Посольские дела с ханами и с королём. Отдельно были тетради счётного письма по сохам: сколько сох в волости, сколько с них дани. Тут была земля. Кому она принадлежит, кто на ней сидит, и кто с неё что берёт. Тут было право, и право это писано на пятьсот лет вперёд, потому что грамота переживает человека. А про войско не было ни строки. Я перебрал ещё раз, медленно, уже понимая, что ищу зря. Ни числа людей, ни имён, ни того, кто с чем вышел и когда вернулся. Ни разу, ни за один год. — Степан, — сказал я. — Позапрошлая зима. Двенадцать тысяч человек ходили месяц. Из этого не записали ничего? — Записали, — сказал он спокойно. — В летопись. Он снял с полки тетрадь и показал. Ходил князь великий на Новгород, взял Русу, стоял в Яжелбицах, взял с новгородцев восемь тысяч рублей, вернулся с миром. Пять строк. Для летописца тут было сказано всё, что бывает нужно. Кто ходил, куда, чем кончилось. Остальное не события, чтобы рассказом о них бумагу марать. — А приход казны? — спросил я. — У Владимира Григорьевича в голове, — сказал Бородатый, и это была не насмешка, а ответ по существу. Я поблагодарил и вышел на воздух. Вечером я сел считать, и считать пришлось по памяти, как всё и всем тут. Своей памяти, впрочем, у меня на это хватало. Всей силы в Московской земли двенадцать тысяч конных. Двор государев с послужильцами две с половиной. Бояре и служилые князья со своими дворами четыре с половиной, и это главная масса. Городовые полки еще две, удельные полторы. И царевичи со своими, самое большое до до тысячи. Двенадцать тысяч. Это не мало. Столько не выставит ни Тверь, ни Рязань, ни Новгород. А вот Казимир выставит. Втрое против нашего, если поднимет всё. Только поднимать он это будет год, а то и дольше. У него две страны под одной шапкой, и войска в них тоже два, на особицу. Польские паны рядятся на своих съездах, литовские на своих, и каждый решает отдельно, идти ли ему. Пока они договорятся, лето кончится. Вот в этом и вся моя удача, и понимаю её тут я один. Будь у соседа настоящее единое государство, шансов у меня не было бы никаких. А так лет десять точно, а скорее и поболее. Дальше начинается то, из-за чего это число ничего не стоит. Собрать все двенадцать можно один раз в год, зимой. Зимой татарин не ходит, берег пустой, конница вся свободна. Так и делали позапрошлой зимой, и потому Новгород взяли за месяц, санным путём, без наряда. Летом такого сбора нет и быть не может. Летом три тысячи стоят на Оке от большой воды до Покрова, а остальные жнут. Три тысячи составляют четверть силы. Три четверти в поле и правы, потому что если они не сожнут, зимой не будет ни войска, ни двора, ни меня. Кормится всё это само. В походе по чужой земле корм берётся с чужой земли, и казна не тратит ни денги. Дома всё наоборот: свои волости объедают за две недели. Отсюда простая вещь, которую тут знает каждый и никто не считает нужным произносить. Война здесь дешевле мира. Стоять на своём берегу разорительнее, чем взять Русу. И платят тут не деньгами. Позапрошлой зимой Басёнок с Карамышевым взяли Русу с ходу. Добра вышло столько, что больше половины рати воеводы отпустили домой с обозом на другой день. У них осталось человек двести, детей боярских, своих. Наутро пришли новгородцы, и держали их эти двести. Двести из пяти тысяч. Никто в этом не увидел ничего дурного. Ни воеводы, ни отец, ни сам Басёнок. Взяли город, взяли добычу, добычу отправили, а кто остался, тот и дрался. Порядок вещей. А я вижу приговор. Вины отдельного человека тут нет. Служилый служит за землю, за честь и за добычу. Добычу взял, уложил на воз, и дело его кончилось. Держать его дальше значит перевести службу в неволю, а неволи здесь ещё нет, и вводить её я не стану. Но войско, которое расходится по домам на другой день после удачи, годится ровно на один удачный день. Им нельзя занять землю и удержать её. Нельзя сесть под городом и сидеть до конца. Нельзя пройти вторым переходом туда, где добычи уже не будет. Всякое большое дело кончается в тот час, когда нагружен обоз. Значит, из двенадцати тысяч в любой день года мне принадлежат двести человек. Вот с этого места и надо начинать. Владимира Григорьевича Ховрина пришёл ко мне в тёмном платье, без единой цепи. Богатейший человек города одевался беднее любого из вчерашней думы. Род его сурожский, из Кафы, в Москве с дедовых времён. Боярин, который торгует. Такого больше нет ни у кого, и никого это не смущает, потому что деньги он давал в усобицу и давал вовремя. Каменную церковь поставил на свои и строил ещё. Я сказал ему задачу без предисловий. — Тысяча человек. Служат круглый год, дома не сидят, хозяйства не имеют. Едят с казны, одеты с казны, оружие и кони с казны. Считай. Он не удивился и не стал спрашивать, зачем. Взял с моего стола церу (вощёную дощечку, на ней тут считают наскоро) и придвинул к себе. — Хлеба человеку четверти три в год, — сказал он. — Овса коню больше. Соль, крупа, рыба в посты. Это хлебом, из волостей, и это ещё полбеды. — Деньгами считай. — Деньгами платить придётся, коли он не пашет и кормления не имеет. Мало не дашь: уйдёт или начнёт брать по дворам. Много не дашь: не из чего. Рубля три-четыре в год человеку. — На тысячу считай. — Три-четыре тысячи рублей, — сказал он ровно. — Каждый год. Одними деньгами, без хлеба и без железа. Он положил стило. — Государь. Выход в Орду мы платим не всякий год, а этим платить надо всякий. Больше он ничего не сказал. Ни что это невозможно, ни что я молод. Назвал цену и замолчал, и в эту минуту я понял, почему Ховриных держат при казне второе поколение. — Новгородские восемь тысяч ещё целы? — Разошлись, — сказал он. — На выход, на постройку, на выкуп полона. Государь, они разошлись в тот же год. Я это знал и спрашивал не за этим. Один зимний поход дал казне больше, чем годовая дань Орде. Всё, что я собираюсь делать, дохода не даёт ни рубля. Тысяча не берёт добычи, она стоит и учится, и всякий её год будет чистый вычет. — Откуда серебро вообще? — спросил я. — Своего нет ни золотника. Всё привозное, из немцев через Новгород и с юга через Кафу, слитком и чужой монетой. Мы её перебиваем на свою. Уходя, он задержался у двери. — Про коней ты не спрашивал. Конь простой рубля два, добрый пять и выше. Гонят снизу, ногайскими табунами через Рязань, каждый год тысячами голов, покуда дорога цела. И по той же дороге к нам идёт всё южное, из Кафы. Хорошо бы её держать. Сказал он это между делом, как говорят о своём, и вышел. Теперь надо сказать про то, чего в этом доме нет, потому что это оказалось важнее всего, что я за два дня узнал. Вчера я перебрал руками всё письмо государства и не нашёл в нём ни одного числа про людей. Сегодня казначей назвал мне цену тысячи по памяти, и записать её было некуда. Разложим по порядку. Я собираюсь посадить тысячу человек на казённый корм и денежное жалованье. Чтобы платить, надо знать, кому. Значит, нужен список: имя, отец, откуда взят, когда верстан, в какой сотне, жив ли, на месте ли. Список править каждый год, потому что люди умирают, бегут и стареют. Чтобы кормить, надо знать, сколько хлеба вышло из волости и сколько дошло. Вторая книга. Чтобы вооружить, надо знать, сколько стволов заказано, сколько принято, сколько негодных. Третья. Чтобы всё это оплатить, надо видеть годовой приход и расход одной страницей, а не по грамотам в ларях. Четвёртая. И надо, чтобы это писали люди, которые больше ничем не заняты. Не воеводы и не казначеи, а писцы. Над писцами старшие, над старшими те, кто со старших спрашивает. По-русски называется просто: Ведомство, учреждение, штат. Я сидел и усмехался, и усмешка была нехорошая. Я волком бы выгрыз бюрократизм, к мандатам почтения нету. Учил в школе и при том хорошо. Бумажная душа, чернильная крыса, столоначальник, отписка, волокита — весь словарь мне выдали готовым, и не зря, там было что ругать. Царизму ставили в вину казённый дух, губивший всякое живое дело, и он его действительно губил. А теперь я сижу в тысяча четыреста пятьдесят седьмом году, и главное, чего мне не хватает для любого начинания называется канцелярия. Не порох, не мастера и даже не деньги. Дьяков во всём государстве десяток. Ни одного присутственного места. Ни одной книги, куда два года подряд записывают одно и то же по одной форме. Пока их нет, всякая моя затея держится на том, что я лично помню, кому что велел. То есть держится ровно столько, сколько я жив и в памяти. Стихи, кстати, были про паспорт. Человек выгрызает бюрократизм и тут же достаёт из широких штанин её изделие, и гордится им, и правильно гордится. Я заметил это ещё студентом и никому не сказал. Я упёрся в вещь, которой не ждал вовсе. Не в людей. Писцов выучить можно, при монастырях грамотных довольно. В бумагу. Пергамен идёт на книги и на жалованные грамоты, и на него режут телят. Бумага вся привозная, итальянская и немецкая, через Новгород, и стоит она столько, что деловое письмо на ней экономят. Тетрадь в двадцать листов стоит огромные деньги. А учёт это горы бумаги. Не одна тетрадь, а сотни, каждый год заново, и половина уйдёт в мусор с ошибками. Значит, прежде чем заводить приказы, надо где-то брать бумагу тысячами листов и дёшево. Я записал это отдельной строкой и на том остановился. Свечу зажигать я не стал, было ещё светло. Стёр церу и написал сверху два слова. Государева тысяча. Формулирую задачу, потому что без неё нет смысла считать. Мне нужны войска постоянной готовности. Соединение, которое не надо собирать по всей стране полтора месяца через гонцов. Которое стоит на плацу через три часа после того, как я об этом сказал, и выходит на марш через сутки. Круглый год, включая страду и все праздники, в том числе Рождество и Пасху. Откуда люди. Первый вопрос, и самый неприятный. Взять тысячу человек мне неоткуда. Дети боярские служат за землю, у каждого своё хозяйство, и в казарму под Москвой они не пойдут: для них это понижение. Боярские послужильцы мне не принадлежат. Холопов брать нельзя, вооружённый холоп на постоянной службе разрушает всю здешнюю конструкцию собственности, и я получу против себя думу в полном составе. Остаются те, кого никто не считает. Младшие сыновья служилых людей, которым земли не досталось и не достанется. Посадские без ремесла в наследство. Охочие люди всякого звания. Люди без места, которых в стране много и которые сейчас идут в холопы, в монастырь или в разбой. Значит, тысяча набирается вне сословной системы. Ни один разряд её не поставляет. Комплектуется она по личным качествам, а не по происхождению, и это здесь беспрецедентно. Отсюда первое политическое следствие. Люди, взятые ниоткуда и посаженные на казённое жалованье, зависят только от того, кто платит. Ни вотчины, ни рода, ни покровителя. Это лучшая гарантия лояльности, какая существует, и одновременно то, за что меня будут ненавидеть, когда поймут. Структура. Пять полков, батальонов или эскадронов, не важно как это сразу назвать, по двести человек. В каждом две сотни, в сотне десять десятков. Дальше сотники и десятники, и вот здесь дыра, которую я вижу и заткнуть пока нечем. Мне нужно пятнадцать-двадцать человек, умеющих командовать двумя сотнями в бою, и сотня сержантов или унтеров. Строевых, а не удалых. Умеющих держать строй под огнём, считать вслух хотя до тридцати, вести учёт зарядам и не побежать первыми. Таких в стране нет. Не потому что люди плохие, а потому что здесь нет пехоты. Есть конница, которая дерётся врассыпную и дерётся хорошо. Есть городовые, которые сидят в осаде. Строевой пехоты нет ни у нас, ни у Литвы, ни у Орды. Значит, сержантов придётся делать первыми. Отобрать не сотню, а полторы чтобы был резерв, в сентябре, учить их отдельно всю осень, и только потом они начнут учить остальных. Это отдельная задача внутри задачи, и по срокам она критическая. Провалю её, значит провалю всё. Вооружение. Пищаль, бердыш, сабля. Пищаль весом полпуда. Бердыш работает дважды. В огневом бою это упор под ствол: воткнул в землю, положил цевьё в вырез, и ствол не пляшет. После залпа это оружие ближнего боя, длинное древко и тяжёлое лезвие, достаёт всадника. Отсюда главное преимущество, ради которого всё и затевается. У европейцев пехота делится надвое: мушкетёры стреляют, пикинёры их прикрывают. Половина людей всегда не стреляет. У меня каждый и стрелок, и прикрытие. При равном числе людей я получаю вдвое больше стволов в залпе. Защита. Полукираса. Я написал и остановился. Кираса делается из крупного листа. Раскатать его нечем: водяного молота в Москве нет, кузнец работает молотом от плеча. Покупать в Европе тысячу штук — это годы и деньги, которых нет. Кольчуга не лучше: три-шесть месяцев работы одного мастера, а бронников в городе десятки. Подумал и вычеркнул. Вместо неё тегиляй. Толстый стёганый кафтан на пеньке и очёсах, простёганный насквозь. На лучшую часть, если хватит, куяк (мелкие пластины, нашитые изнутри на ткань). Тегиляй шьёт не бронник, а портной. Портных в Москве сотни, пенька своя, холст свой, старьё своё. Единственная позиция снаряжения, которую можно закрыть на тысячу человек за одну зиму. И защищает он от того, от чего нужно. Основная угроза моему стрелку не копейный удар в упор, а стрела на излёте, идущая сверху с двухсот шагов. Стёганое её держит. Копья в упор он не получит: он стоит за возом. Шлем. Годится шелом или железная шапка с наушами. Лицо открытое: ему целиться и следить за фитилём. Огневой бой. Строй в две шеренги за линией возов. Первая шеренга стреляет с колена, вторая стоя, обе с упора. Дистанции две. Первый рубеж — пятьдесят саженей, около ста шагов. По нему бьёт первая шеренга. Пуля на этой дистанции свою работу делает, но конница уже разогналась и будет здесь через полминуты. Второй рубеж — двадцать саженей, сорок шагов. По нему бьёт вторая шеренга. Сорок шагов — это дистанция когда видно лицо. Человек в такую минуту стреляет сам, рука делает это раньше головы, и весь строй разряжается в воздух за пять секунд без толку. Значит, вторая шеренга должна не стрелять пока ей не скажут, а говорить надо только на сорока шагах. Учить придётся не меткости. Учить придётся выдержке, и это единственное, чего здесь нельзя купить за деньги. Добывается оно повторением, всю осень и всю зиму, пока не станет рефлексом. После второго залпа бердыши, и тут уже как получится. Возы. Пятьдесят возов в линию, дышлами внутрь, сцеплены цепями. Полтора часа работы, если люди обучены. За возами стрелки, между возами проходы для контратаки. Никакая конница этого с ходу не берёт, а спешенной она драться не умеет и не хочет. Транспорт. Конь под каждым, он транспорт, а не оружие. В бою спешиваются все. Значит, конь нужен дешёвый и выносливый, а не строевой. Степная лошадь, мерин, что угодно, что идёт сорок вёрст в день под грузом. Экономия тут огромная: боевой конь стоит пять рублей и выше, рабочий два. Коноводов надо один на четверых. Из тысячи в строю семьсот пятьдесят стволов, двести пятьдесят человек при лошадях в тылу. Хотя коневодами можно будет взять не строевых. И всего реально не тысяча, а тысяча триста: плюсдвести пятьдесят коневодов и пять десятков унтеров резерва. Теперь марш. Восемьдесят вёрст в сутки при нужде, сорок постоянно. Пехота с огневой мощью, идущая со скоростью конницы. Такого сейчас нет ни у кого в мире. Носимое. Тридцать патронов в патронташе. Хлеб и толокно на двое суток, вода в баклаге. Лопата. Остальное в возах: ещё по полсотни патронов на ствол, продовольствие, котлы, запасное железо. Быт и санитария. Коротко, это дешёвая часть. Котёл на сотню, медь привозная. Кашевар при каждой сотне, из строя выведен, отвечает за раздачу по часам. Вода только кипячёная, приказом. Причину я объяснить не смогу, доказать нечем, поэтому вводится как требование устава без обсуждения. Кипячёную воду пить противно, поэтому заваривать кипреем с мёдом. Лист собрать до конца цветения, то есть на этой неделе. Отхожие места в пятидесяти саженях от лагеря и ниже по течению. Воду брать выше. Полк убивает не сабля, а дизентерия. Стоит это дров и одного человека при огне, а сохраняет больше людей, чем любая броня. Расписание. Сентябрь: отбор сержантов, полторы сотни, и начало строевой подготовки с ними. Октябрь и ноябрь: набор основного состава, тысяча человек с запасом на отсев. Постройка слободы. Декабрь по февраль: одиночная подготовка. Строй, команды, обращение с оружием, заряжание на время, марш. Стрельбы холостыми, потому что пороха на полноценные не хватит. Март и апрель: сколачивание. Сотня как целое, потом батальон или полк, хотя все-таки лучше батальон. Постановка возов на время. Первые боевые стрельбы. набор коневодов и обоза: кошеваров и прочих. Май и июнь: полевые выходы, марши с полной выкладкой, работа с конями. Июль: готовность. Десять месяцев. Мало. По-хорошему нужно два года, но двух лет у меня нет. Деньги. Считаю сам, потому что считать больше некому. Человек, который не пашет и не имеет кормления, должен получать жалованье. Меньше трёх рублей в год давать бессмысленно: уйдёт или начнёт брать по дворам. Значит, три, а лучше четыре рубля. На тысячу выходит четыре тысячи рублей ежегодно, одними деньгами и это только на строевых. А надо будет платить еще и резервным унтерам, коневодам и обозу. Эти унтеры будут при деле: кто-то при мне, штаб по-любому нужен, а большинство смотреть за коневодами и обозом. Хлеб, овёс, соль натурой из волостей, сверх этого. Оружие и снаряжение единовременно, и эту сумму я пока не берусь назвать, потому что не знаю цены стволов. Четыре с половиной тысячи рублей в год только на тысячу строевых, коневодов и обоз. Это больше половины ордынского выхода, и платить надо каждый год без пропусков, иначе жди большого набега. Хотя сейчас бывает, что иногда он платится не каждый год. Но совсем не платить пока нельзя. Вот почему тысяча, а не десять тысяч. Это верхняя граница того, что страна может себе позволить, и я подозреваю, что эти необходимы затраты уже за ней. Слобода. Под Москвой, на льготе. Избы, кузница, склады, стрельбище, плац. Место выбрать так, чтобы до Кремля было полдня хода. Тысяча не пашет и пахать не будет: она занята каждый день военным делом. Живёт на казённом хлебе и жалованье. Это делает её дорогой, и это же делает её моей. И в награду за службу Земля и Я дописал и просмотрел обе стороны церы. Всё это надо чем-то вооружить, а чем пока я не знаю. Стволы куют из полосы на оправке, двух одинаковых в городе не найти. За этим я и еду в Тверь. Пороха практически нет, не говоря уже и десяти месяцах обучения. Я поднёс церу к окну и перечитал. Тысяча человек на самом деле это еще не армия. Против того, что приходит из степи, тысяча ничего не решает и решать не должна. Стену на Оке она не заменит, сторожей не заменит, берега не удержит. Но из двенадцати тысяч, которые есть у этой земли, в любой день года мне принадлежат двести человек, и они стояли рядом с воеводой, когда остальные повезли добро домой. Значит, начинать надо с тех, кто не уедет. Ну как-то так, считай, начали что-то делать. ---------- Глава 8 Глава 8 Утром меня разбудили колокола. Первым ударил большой соборный. Звук прошёл через слюду и подушку и почему-то отозвался прострелом в битых рёбрах, и даже раньше, чем в ушах. Я открыл глаза. Было ещё серо. За соборным повыше вступил второй. Потом пошли остальные, за рекой и по посаду, вразнобой, каждый в свой голос. Через минуту звонило всё, что могло звонить в этом городе. На подъезде я слушал Москву и не мог понять, чего мне в ней не хватает. И вот сейчас понял: мне не хватало гула. Город без моторов и проводов молчит, и молчание это непривычно человеку моего века. Оказалось, голос у города есть. Просто звучит он по календарю. Первое августа. Праздник Происхождения честных древ Креста, первый день Успенского поста, водосвятие. Внизу, во дворе, уже стучали и ходили. Поезд собрали ещё с вечера: вьюки увязаны, дары пересчитаны, кормы по станам расписаны. Завтра на рассвете я выезжаю в Тверь. А сегодня город идёт к реке, и я с ним. Праздник этот греческого происхождения и очень старый В Царьграде первого августа выносили из ризницы часть Креста Господня и обходили с ней улицы от морового поветрия: лето там чаще всего тяжёлое, болезни летом идут одна за другой. У нас от этого обычая полностью осталось только водосвятие: крестный ход к реке и освящение воды. С этого же дня начинается Успенский пост. Он короткий, две недели, но очень строгий: рыба разрешается один раз, на Преображение. Из Успенского собора выходили по чину, и чин этот старше всех, кто в нём шёл. Я даже как историк затрудняюсь ответить, когда он у нас на Руси полностью сложился. Впереди несли кресты и хоругви. Полотнища не колыхались: ветра не было уже который день. За хоругвями шли певчие, за ними соборные попы и протопопы. Потом чёрное духовенство: архимандриты московских монастырей — симоновский, чудовский и спасский. Под большим крестом шёл митрополит Иона. Он шёл сам, тяжело, перенося часть веса на посох. Вчера, на сиденье, передо мной сидел политик с грамоткой в рукаве. Сегодня впереди народа к воде шёл самый старый и самый почитаемый в стране человек. За ним шёл отец. На это смотрел весь берег, и я вместе с ними. Слепой государь шёл без поводыря. Челяднин держался справа, на полшага сзади, и говорил вполголоса: — Ступень, государь, камень, ровно пошло. Отец шёл по этим словам спокойно, не частя и не щупая ногой. Одиннадцать лет он ходил одной дорогой к одной воде и выучил её подошвами. Я шёл за отцом, и моё тело держало шаг само, на автоматизме. Этот чин княжичу знаком с младенчества, с того момента как начал самостоятельно ходить. За мной по старшинству шли четверо братьев, за ними тянулась дума. Патрикеев, прямой и сухой. Оболенские двое, старик Василий и Стрига. Ряполовский. Ховрин. Басёнок щурился на солнце. Позади шли дьяки. Женский поезд шёл отдельно и позади: мать под тёмным платом, двое сестёр Анна и Мария с мамками, боярыни, девки. Марии не было. Непраздной, по такой жаре, в толпу ходить нельзя. Это решили вчера в тереме без меня, и совершенно правильно. Прошли площадь, дворы, взвоз. В Тимофеевских воротах, под аркой, звон на три конских шага сменился гулом наших же шагов. Через эти ворота я въезжал в город от реки вернувшись с последнего бере́га. За воротами открылась река. Народу было столько, сколько я в этом веке ещё не видел. Весь подол, оба берега и множество лодок на воде. На том берегу, в лугах, стояли возы, и над возами сплошным цветным полем бабьи платы. Тысяч тридцать, прикинул я, а может, и больше. Считай, почти все, кто в этом городе может ходить, и наверняка съехались окрестные деревни. Смотрели эти тысячи на крест и на слепого, идущего за крестом. Помост выстроили с берега в реку. Свежие сваи, тёс и перила. Поставили быстро, всего за прошедшую ночь. Митрополит Иона взошёл на помост первым, за ним старшие. Отец стал по правую руку от него, я за отцом. Под тесинами шла вода, светлая на мели, и было видно песок и стайку мальков. Тут же начался молебен с чином освящения воды. Певчие вели распев. В моём веке я слышал его только в реставрации, с академической сцены, и там его пели ровно и правильно, как по нотам. Здесь распев разъезжался, сходился и дышал. В безветрии его, наверное, хорошо было слышно и на том берегу. Тысячи людей стояли тихо, хотя никто этой тишины не требовал. Детей перекладывали с рук на руки, старухи шептали своё, а сзади кто-то договаривал про сено. Всё это лежало под распевом и ему не мешало. Митрополит начал читать молитву на освящение воды. Голос у него на воздухе оказался большим, покрывал весь берег без всякого крика. Потом он поднял крест, помедлил и трижды опустил его в реку. И тут по берегу прошло движение: тысячи рук разом поднялись, чтобы осенить себя крестным знамением. Одновременно оба берега, лодки и луга за рекой, вразнобой самое большее на полсекунды. Моя правая рука тоже сама собой поднялась вместе со всеми, и только потом пришла мысль, что в этом вопросе, как ни в каком, я должен быть со своим народом единым целым. Я смотрел на происходящее и думал, что никто этих людей сюда не сгонял. Не было ни приказа, ни разнарядки, ни уполномоченных по дворам. Праздник стоял в святцах, и город с окрестностями вышел к реке сам. Тридцать тысяч с лишним, добровольно, в разгар страды и без единой бумаги. Я больше двадцати лет прослужил, проучился и проработал там, где всякое общее движение людей сперва назначали, потом обеспечивали, а затем обязательно проверяли явку. Добровольности не бывало. Но вот наконец вода стала освящённой. И тут же к сходням потянулись с вёдрами, с корчагами, с туесами. Первыми дворцовые, за ними монастырские, боярские, а затем все остальные. Воду черпали и передавали над головами. Ниже по течению, за чином, сводили в реку коней. В воде по брюхо стояли рядом дворцовые аргамаки, боярские кони под расшитыми чепраками и косматые водовозные клячи. Но мыли и оглаживали всех одинаково старательно. У самых мостков в воду окунали больных. Старика внесли на руках и держали под локти, и он крестился мокрой рукой. Мне тоже надо это сделать, и выше сходней для таких случаев есть особое место. Там поставлен большой шатёр, устроенный так, что в нём можно раздеться и сойти в воду. Обычно это делает отец, великий князь Василий. Остальные члены великокняжеской семьи просто чинно умываются водой. Но сегодня в шатёр зашёл и я. Омовение в освящённой митрополитом воде излечит меня окончательно. Небо по-прежнему стояло белое и сухое, без единого облачка. Я видел, как люди в толпе, перекрестившись на крест, поднимали глаза и крестились второй раз, уже на это небо. Четвёртая неделя без дождя. В чине об этом нет ни слова, а в головах у людей ничего другого нет. Город весь разом сгорел двенадцать лет назад, и об этом здесь помнят все. И никакие противопожарные строгости, а их сейчас много и всё неукоснительно выполняется, не спасут, если где-то опять полыхнёт. Обедали у государя. Стол был постный, и я ждал чего-то серого. Каши да капусты. Первый день поста особо строгий, без мяса и рыбы. Но серого не было. Столы стояли покрытые камчатными скатертями. Пироги подовые и пряженые: с грибами, капустой, горохом и маком. Отдельно грибы солёные и отварные в тесте. Сейчас стоит сушь, свежих ещё нет, но прошлогодних запасов солёного и сушёного достаточно. Каши рассыпчатые, с луком, а одна с шафраном. Молодая репа, горох в стручках, малина, смородина, крыжовник и черника в туесах. Лесные орехи прошлогоднего сбора. И квас в жбанах, четырёх сортов, один отдавал мятой. А ещё мёд. Мёд стоял по всему столу, в сотах и ломтями, и сыта в братинах. Сегодня по традиции Медовый Спас. Мёд подрезали накануне, первый в этом году, и митрополит освятил его отдельно после водосвятия. По тому, как его вносили и ставили, было видно, что он сегодня главный на столе. Я сидел по левую руку отца, по правую сидел митрополит Иона. Дальше на лавках сидели строго по чину, и я легко, без запинки разобрался, кто есть кто. Ховрин сидел напротив через стол и, дождавшись моего взгляда, сказал, что к тверским дарам добавлено сукно ипрское, два постава. Тесть-де в сукнах знает толк. Я поблагодарил. В одну короткую фразу он уместил и дар, и цену дара, и то, что вкусы тверского двора известны ему лучше, чем самому тверскому двору. Басёнок наклонился и доложил без чинов: сотня смотрена, кони перекованы, голова стана всё знает. А главное за этим столом говорилось поверх моей головы, и я не сразу понял, что это разговор. — Сушь-то, — сказал отец, ни к кому не оборачиваясь. — Помолились о том, — сказал митрополит Иона. За столом помолчали. Молчание никого не тяготило. — К Госпожину дню, гляди, и дожжит, — сказал отец. — Даст Бог, — митрополит подождал и добавил: — К Госпожину дню воротишься, Иване? Я посчитал дорогу до Твери, там неделя, если с запасом и обратно Волгою, через Кашин и Калязин. — Не поспею, владыко. К Госпожину дню буду на Волге. — На Волге, — повторил митрополит и покачал головой. Он не спросил, где на Волге, хорошо зная где. Все ближние за этим столом тоже знали, где я буду на Волге, и никто не сказал слова «Углич». Вчера его тоже никто не сказал. — Путь водою добрый, — сказал митрополит уже по-мирскому, как говорит просто умудрённый жизнью человек, — тихий. На тихой воде человеку слышнее. — Что слышнее, отче? — спросил кто-то. — А что есть, то и слышнее. Отец ел немного и молчал. Молчал он заодно с разговором, и я уже начинал различать его молчания. Двое стариков говорили при мне и для меня, полусловами, поверх пирогов. Про Тверь, которую не называли. Про Углич, который тем более. Про Рязань, о которой вчера было сказано «после Твери» и больше ничего. Многие годы эти двое договаривают друг за друга и понимают недосказанное. Расходились засветло. Завтра большинству вставать чуть не до рассвета. У дверей я подошёл к митрополиту за благословением. Не подойти было нельзя, а перед дорогой тем более. Он благословил меня широко и медленно и задержал руку у моего лба. Рука была такая же прохладная, как вчера. — Храни тебя Бог, Иване, — сказал он. — Гляди там. То же слово, что вчера сказал отец. Что именно глядеть, не объяснил и этот. * * * Когда все разошлись, великий князь с митрополитом Ионой остались вдвоём. — Переменился он у тебя, государь, — сказал митрополит. — После ран все меняются. Я вон тоже переменился. — Твоя правда, — митрополит помолчал. — Только не оттого. Он слушает как-то не так, как раньше. То ждал, когда договорят. А теперь как бы что-то считает про себя. — Считает, — согласился великий князь. — Марья тоже сказала. — На Волгу его пустишь? — Пущу. Пусть едет и глядит. — А после Твери что будет? — А после Твери он мне сам скажет, — ответил Василий. — Он уже знает, отче, и ждёт, когда я спрошу. * * * Терем спал. Двор спал вполглаза: у коновязи горел фонарь, сторож шуршал сеном, кони переступали в темноте. Я посмотрел на спящую жену. Во сне она чему-то улыбалась открыто, беззащитно и счастливо. Затем, подойдя к раскрытому окну, посмотрел вниз. Сторож зачерпнул из бадьи и понёс воду коням. В бадье она была сегодняшняя, речная, освящённая, её натаскивал вёдрами весь двор. Кони пили её как простую воду. Она и была простой водой, речной, сегодняшней. Спать оставалось часа четыре, и я их потратил на другое. У меня еще не было возможности сесть и спокойно всё обдумать и посчитать разом. Во-первых, банально было некогда, а главное — рано. Слишком мало я знал про этот двор, эту семью, все эти службы, да и про страну в целом. Теперь знал достаточно. Обстановка сейчас простая и достаточно благоприятная, и я один на свете знаю её целиком. Казимир по горло увяз в прусской войне. У него не будет ни свободного войска, ни свободных денег ещё девять лет. Год, когда там замирятся, я знаю твёрдо. Орда уже реально сломана: Седи-Ахматовы улусы разметаны, Большая Орда соберётся не завтра, потому что у них сейчас банально нет сильного претендента. В Крыму сидит хан, которому в первую очередь мы нужны, а он нам постольку-поскольку, и сидеть ему там те же девять лет, а после него у них начнётся резня. Вот тогда крымчаки станут проблемой для Москвы. Тесть мой жив, весел и любит мастеров, и жить ему три с половиной года. Итого у страны сейчас есть фора. Лет восемь, от силы десять. Никто, кроме меня, про эту фору не знает. Дальше вопрос. Страна и без меня пойдёт куда надо, это я знаю лучше всех живущих: как-никак по этой теме защищался и в качестве академического интереса рассматривал альтернативные варианты. Вопрос только в количестве пролитой крови и во времени, грубо говоря, десять-двадцать лет туда-сюда. Страна по-любому соберётся, встанет против татар на Угре или где-то в другом месте и всё равно в итоге возьмёт всё. Но пойдёт она с черепашьей скоростью. Сорок лет там, где хватило бы десяти. Три войны там, где хватило бы одной. И каждый год выход в Орду, жжёные посады и полон. Не потому, что люди тут глупые, они тут те же самые. А потому, что никто не видит расписания. Идут на ощупь, как отец по помосту. Только он дорогу выучил, а страна нет. Значит, надо быстрее, и начинать надо было ещё вчера. Первая на очереди Рязань, и слово «первая» тут надо поправить. Присоединять там уже нечего. В рязанских городах второй год сидят наши наместники, а рязанский князь — восьмилетний мальчик Василий, растёт у нас при дворе. Вывеска его княжения висит над землёй, которой реально правит Москва. Вывеску трогать нельзя: под ней можно сделать всё, а без неё каждое дело обернётся ссорой с половиной московских бояр и митрополитом. Дело не в титулах и вывесках, а в том, что степь ходит через рязанскую землю, как через двор без хозяина. Басёнок назвал это щелью, но щель бывает в заборе, а тут и забора никакого нет. Две бере́говые службы, наша и рязанская, глядят каждая на своё, а между ними шлях. Значит, так. Рязанский участок бере́га свести с нашим в одну сеть: одни станы, одни сторожи, один спрос. Рубеж выносить вперёд, к степи, а не держать по Оке. Города, острожки, заставы. За заставами сажать пахаря. Чтобы мужик под Пронском пахал и не оглядывался на полдень. И всё это под вывеской опеки, без единой грамоты о присоединении. Начинать этой осенью. Вторая была Тверь. Тут я поймал себя на том, что думаю о ней как о своей будущей волости. Учебник гласил: присоединена в тысяча четыреста восемьдесят пятом. Только никакого восемьдесят пятого больше не будет. Я его отменил, когда упал с лошади над Окой. Мне от Твери в первую очередь нужны не земли, а мастера, которыми она славится. Одного пушечного мастера княжич Иоанн знает с детских лет. Тесть жив, тесть любит зятя, и на этом союзе будет стоять тыл всей будущей войны. Трогать Тверь пока нельзя, её надо беречь и доить. Третьим я назвал Вильну, Новгород и Псков. До них ещё годы, и ночь перед дорогой не место для таких раздумий. А вот северо-восточные новгородские земли — совсем другое дело, ими надо заняться как можно раньше. Там много богатств, которые пригодятся в моём хозяйстве, одна соль чего стоит. Внизу сторож повесил бадью на кол и пошёл вдоль коновязи, оглаживая коней по крупам. Фонарь качнулся. Где-то далеко простучала колотушка. Я лёг и заснул почти сразу. Последнее, о чём я успел подумать, была тверская кузница и человек в ней, который ещё не знал, что я к нему еду. ---------- Глава 9 Глава 9 Вот хорошо, когда тебе семнадцать. Ничего не болит. И даже то, что должно болеть тоже. Помню, что меня, помимо всего прочего, в сорок третьем кони тоже хорошо так помяли, когда я в запасной полк в итоге угодил. И тогда рёбра болели. Даже не так, БОЛЕЛИ! Непрестанно днем и ночью две недели, и только через месяц всё стихло. А сейчас прошло всего каких-то две недели после моего, как бы это сказать, вселения в сию бренную плоть, и считай как новенький! Ну да, Иван (или я, да я, точно я) парень здоровый, не только ростом, он просто здоровый! Порода у нынешних Рюриковичей, корень если по местному, крепкий. Конечно свою роль сыграло омовение в освященной воде, после которого появилось ощущение абсолютного здоровья и конечно мастерство ключницы матушки, которая распорядилась два раза в день поить меня какими-то чудодейственными отварами трав. Но в итоге я вот уже часов десять качаюсь в седле и мне очень хорошо! Выехали затемно, как и обещали. Двор проснулся раньше нас: жгли лучины, свечи полагаются не всем, ругались у поварни, перевязывали обоз. Увязали его ещё с вечера, но когда Челяднин проверил, оказалось что не так, и теперь переделывали. Федор Михайлович теперь стоит над душой и грозится нерадивых лично кнутом наградить. Ездят здесь не отрядом. Ездят поездом, в который входит всё разом. Сотня конной стражи или сторожи, как сейчас говорят. Обоз с дарами: два постава ипрского сукна, серебро, меха и отдельно кони в поводу. Повара, постельничий, спальники, стольники походная поварня со своим штатом и различные запасы в дорогу. Слова карета на Руси еще нет, в ходу коломыга. Но оно не несет того негативного значения и оттенка какой у этого слова появится значительно позже. Я конечно собираюсь ехать верхом, но две колымаги всё равно в поезде есть, одна на всякий случай для меня, другая для походного священника. Негоже духовному лицу трястись в седле, пусть едет с удобствами и молитвы к Господу возносит. Гонцы, ушли вперёд ещё вчера, чтобы по станам знали, кого кормить и сколько. Тихо такое проехать не может, да и не надо: тайный гость у чужого государя читается скверно. Головой сотни отец поставил Ощеру. Ивана Васильевича Ощеру, из Сорокоумовых, человека лет сорока с небольшим, который одиннадцать лет назад был в свите у Троицы, когда отца брали. Он с той поры при охране и, по-моему, ничем другим уже не занимается. Сотню он смотрел лично после Басёнока, и люди последнего всё сделали правильно коней перековали. станы у Ощеры расписаны на бумажке, которую он не разворачивает, потому что помнит наизусть. Её наличие показатель важности моей миссии. Бумага сейчас огромная ценность и просто так её никому не выделяют. Мой старый и верный Федор тоже со мной, ему пытались предъявить претензии за случившееся со мной на Оке. Но я столь категорично сказал, что он будет как всегда последнее время рядом со мной, что все умолкли, даже отец только покрутил головой. При дарах, кормах и прочим хозяйством поезда шёл Фёдор Михайлович Челяднин. Тот самый, который на водосвятии вёл Великого Князя по помосту вполголоса: ступень, государь, камень, ровно пошло. Отец отдал его мне на две недели, и я понимал, зачем. Челяднин ехал не дары считать, а контролировать как мелочи делаются, те которыми мне негоже заниматься, так как теперь мои занятия только государственные дела. А для меня это знак, знак того, что теперь я буду не просто присутствовать на боярских сидениях и приемах послов, а буду во всем этом активно участвовать. Молодых со мной было трое. Иван Тучко, из Морозовых, лет двадцати пяти, тяжёлый, спокойный, говорит мало и по делу. Яков Захарьич Кошкин, чуть постарше, из тех Кошкиных, что четыре поколения служат без единой измены и, кажется, сами этим слегка утомлены. И Иван Руно, худой, быстроглазый, из тех, кто в двадцать лет уже знает всё про всех. Все трое хотя и постарше, но принадлежат моему поколению. В думе моих ровесников нет ни одного, там сидят люди отца, сорок и старше. А эти трое пока никто: новики при поезде, возят чужие грамотки и держат чужих коней. Через десять лет один из них возьмёт Казань, второй сядет наместником в Новгороде, а третий пойдёт вниз по Волге рейдом, какого тут ещё не делали. Я знаю который, но им этого не скажу. И главная причина в том, что скорее всего реальная история будет очень даже другой. Ещё с нами ехал поп Селиван, невысокий, кривоногий, с хорошим голосом и зубами, которыми он наверное может и железо сокрушить. Это главная причина почему я взял его. Терпеть не могу собеседников с больными зубами, просто фикс идея. Он весь первый переход дремал в седле и я распорядился ему сесть во вторую колымагу, не хватало еще чтобы он свалился с седла и что-нибудь понял в своем организме. Дорога вышла из посадов часа через полтора, и началось поле. Рожь в основном стояла, но кое-где уже и лежала. Половина сжата, половина ещё нет, и на всей этой половине с рассвета работали. Жнут в основном бабы, мужики только кое-где, в основном там где рожь была сильной. Делают это серпом, согнувшись, левой забирают горсть, правой режут и тут же вяжут в снопы. Разгибаются редко. За ними идут мужики, кое-где вяжут снопы и ставят суслоны (суслон — снопы, сложенные шалашом, колосом вверх, чтобы досыхало), но в основном заняты тем что стараются их сразу же увозить. Мальчишки бегают с водой и на подхвате. Работают от света до света, и первого августа этой работе ровно две недели осталось до конца, если Бог даст погоду. Погоду он давал. Пятая неделя без дождя, а рожь еше в поле, и сушь ей теперь не враг, а друг. Об этом я подумал и для себя отметил: сушь ещё скажется, но не хлебом. Поле шло по обе стороны версту, потом совсем крохотный перелесок, следом еще два, лес и опять поле. Между полями стояли деревни. «Деревня» сегодня значит совсем не то, что это в моем двадцатом веке, где это улица изб, колодец, а за околицей выгон. Ничего этого сейчас нет. Деревни в этом веке часто один или два двора. Пять уже много. Под них чаще всего расчищали место в лесу, потом поле, ставили избу, хлев, овин, и всё. Ни улиц, ни заборов между соседскими дворами, которые часто вообще живут за версту. Есть слово поменьше, починок. Починок это всегда один двор на свежей росчисти, где пни ещё стоят в поле и их обходят сохой. Такой двор сидит на льготе: несколько лет с него не берут ничего, пока не станет на ноги. И есть слово побольше, село. Село это узел. Там обязательно есть церковь и бывает, что даже не с одним священником, часто двор владельца или его приказчика, гумно, житницы, десяток дворов, а то и побольше. В селах заборы уже встречаются. К одному селу тянет полтора-два десятка деревень, разбросанных по лесу на несколько вёрст кругом. Вот из этого страна и состоит. Не из городов и не из сёл, а из точек по одному или паре дворов, соединённых чаще всего тропами. Земля вдоль клинской дороги шла вперемешку. Чёрная волость, то есть великокняжеская, где мужики сидят своим миром и старостой и платят прямо в казну. Боярские вотчины и монастырские сёла, и этих тут густо. Помещиков не было. Их вообще ещё нет на свете, ни одного. Поместья начнут появляться через двадцать один год, когда я возьму Новгород и раздам конфискованные боярские земли служилым людям под условие службы. До этого дня земля бывает только своя или государева, и служилый человек кормится не с земли, а с кормления и с похода. И только-только появляются те, кому земля обещана. Крепости тоже не было. Мужик еще волен. Рассчитался с хозяином и ушёл куда хочет. Делать это около осеннего Юрьева дня уже привыкли, но это пока обычай, а не закон: законом он станет через сорок лет, в Судебнике. Я ехал и смотрел на людей, которые ещё не знают, что они скоро станут крепостными. И которых закрепостит, если считать по-честному, тот самый порядок, который я собираюсь строить. Это я к чему? К тому, что ни один из этих двух вопросов сейчас не решается. Сейчас я еду в Тверь. К третьему часу пути я устал ехать посреди своих. В поезде едешь как в коробке. Впереди сторожа, сзади сторожа, справа Челяднин с делами, слева Ощера с расписанием станов. Люди на дороге сходят на обочину задолго и снимают шапки задолго, и до тебя доезжают уже одни спины. Я распорядился Федору и Руно ехать со мной и решил опередить поезд на полверсты. Это, конечно, нарушение всего сразу, и Ощера посмотрел мне в затылок так, что затылку стало неуютно. Но версту форы он мне уступил. На повороте, у самого поля, стояла телега. Мужик ставил на неё снопы, а мальчишка лет девяти подавал снизу. Ни того, ни другого никто не предупредил, а колокольчиков у нас на конях нет. Мужик оглянулся, увидел трех конных и снял шапку. Но снял он её как снимают перед проезжим человеком, а не как перед князем. Разница есть, и она вся в спине. — Бог в помощь, — сказал я. — Спаси Бог, — ответил он и вернулся к снопам. Я стоял и смотрел, как он работает. Он поработал ещё немного, потом понял, что мы не уезжаем, и опять обернулся. — Далече ль до стану? — спросил я. — До Чёрной Грязи-то? Верст семь. — Он оглядел моего коня, потом меня, потом опять коня. — А вы, гости, чьи будете? — Московские. — То видно, что московские. — Он сказал это без всякого почтения, просто отметил очевидное, и повернулся к телеге. — Нынче тут почти все московские. Мальчишка подал ему сноп. Мужик поставил его, притоптал и сказал в сторону, ни к кому: — Понаехали. — А что так? — спросил я. Тут он всё-таки на меня посмотрел как следует. Видно, услышал в голосе не то, что ждал. Но переменить уже ничего не мог, а главное, ему было обидно и хотелось сказать. — А то, — сказал он. — Князь едет, молодой. В Тверь ему надо. Ну и надо, дай Бог здоровья. Токмо у нас со вчерашнего дни две подводы взяли и мерина моего взяли, а он у меня один был. Ты снопы чем возить будешь, коли мерина взяли? Вот я тебя спрашиваю. — Не знаю, — сказал я честно. — И я не знаю. Бабой вожу, — он мотнул головой куда-то за телегу, где и правда стояла баба у постромок, и я до этой секунды принимал её за часть телеги. — Стану ждать до Успенья, так рожь осыплется. А осыплется, так чего я на семена положу? — Много ль ржи-то нынче? — Рожь нынче добрая. — Он сказал это уже другим голосом, и голос был у него хороший. — Сам-третей точно будет. Где и лучше. Сам-третей. Он это выговорил как хорошую новость, потому что это и была хорошая новость. Тут по дороге за нами показался поезд. Сначала пыль, потом сторожа, потом всё остальное, и всего этого было полверсты в длину. Я смотрел не на дорогу. Я смотрел на мужика. Он повернул голову, увидел, посчитал глазами поезд, потом посмотрел на меня. И у него появилось очень характерное выражение лица. Я видел такие лица. Один раз, в сорок четвёртом, в Румынии, у человека, который на моих глазах понял, во что он сейчас вляпался. А потом когда начал сам преподавать. Мужик опустился на колени прямо в стерню, и мальчишку дёрнул за рубаху вниз, и он сел рядом, ничего не понимая. — Встань, — сказал я. Он не встал и только сказал глядя в землю: — Овдоким я, Овдоким Хромой, государь. Митрополичьи мы, кобылинского села. Он назвал имя и хозяина, потому что так положено называться перед тем, как тебя начнут наказывать, и хотел, чтобы наказывали по правилам. — Встань, Овдоким, — сказал я. — Мерина тебе вернут вечером. Овдоким с колен не поднялся, пока поезд не прошёл весь. Я оборачивался дважды. Он стоял и смотрел вслед. Мерина ему вернули. Челяднин распорядился, не моргнув и не спросив зачем, а Ощера всю следующую версту ехал рядом и молчал так, что молчание было слышно. Челядину я кстати тут же распорядился запретить забирать у мужиков рабочую скотину. Между Чёрной Грязью и следующим станом дорога прошла мимо пустоши. Их за день было несколько. Эта лежала у самой дороги, и я велел остановиться. Пустошь узнаётся сразу, если знаешь, что искать. Поле, но заросшее не лесом, а бурьяном по пояс: иван-чай, репей и крапива стеной. Крапива, кстати, лучший указатель, она любит старое жильё. Посреди бурьяна прямоугольник, чуть ниже общего уровня. Это подпол. По углам вспученная земля, и если разгрести, точно найдешь нижний венец. Я разгрёб. Венец был сосновый, чёрный сверху, целый внутри, и топор по нему ходил вдоль волокна, широкими затёсами. Двенадцать лет, сразу же определил я. Может, пятнадцать. Сорок пятый год или около. Сорок пятый это Суздаль, плен отца, потом пожар Москвы, следом голод. И мор, который шёл по этим местам два года. Тут никого не убивали. Просто двор кончился. Кто-то умер, кто-то ушёл, поле заросло за три года, а за десять насмерть. Пройдет много лет, писец приедет и запишет: пустошь, что была деревня, а как звалась, того старожильцы не упомнят. Руно стоял рядом и смотрел на меня с любопытством. Не на подпол, а на меня. — Пусто, государь, — сказал он на всякий случай. — Пусто, — согласился я и вернулся в седло. За день я насчитал их одиннадцать. и это только тех, что видно с дороги. Стали на ночь у села, названия которого я не запомнил, а стоило бы. Село было митрополичье, крепкое, дворов в двенадцать, с новой церковью и старым попом. Пока ставили шатёр и разводили огни, я отошёл к околице и сел на бревно. Рожь нынче добрая. Сам-третей, где и лучше. Сам-третей значит собрать втрое больше посаженного. Посеял меру, взял три. Ряд сейчас такой: сам-друг вдвое, сам-третей втрое, сам-четверт вчетверо, и дальше вверх, только дальше почти не бывает. Втрое звучит терпимо. Теперь вычтем, куда это уходит. Из трёх мер одна уходит обратно в землю. Семена откладывают первыми, до всего остального, до еды, до оброка, до попа. Иначе следующего года просто нет. Значит, на самом деле у двора остаётся не втрое, а вдвое. Одна мера ляжет обратно в землю, еще одна будет съедена. А третья мера должна уходить на все остальное, в том числе и Великому Князю, монастырю и прочим. Сам-третей это средний урожай, меньше которого начинаются проблемы. И достаточно часто хуже. В плохой год бывает сам-друг, и тогда на еду не остаётся ничего вовсе, потому что надо оставить на семена и расплатиться со всем что положено. И только потом смотреть что себе на еду и часто доедают старое. Если старого нет, идут на поклон к князю, монастырю и прочим, брат в долг под будущую работу. Так как часто дают серебром, то такого человека зовут серебреником (серебреник — должник, отрабатывающий взятое серебро). И из серебреников выходят редко. А в недород бывает что и семена не возвращаются. Тогда едят солому, кору и лебеду, и это не оборот речи. Это то, что летописец записывает именно такими словами чуть ли не каждые двадцать лет. Теперь про то, чего Овдоким знать не может, а я знаю. В Англии в эти же годы уже берут сам-четверт и сам-пят. Во Фландрии даже больше. Не потому, что там мужик умнее или порядки лучше. Там другая физика. У них на полевые работы восемь месяцев, у нас сто тридцать дней. У них бурые лесные почвы, у нас подзол. У них скота втрое больше на ту же землю, а скот это навоз и соответственно и урожай. Двух из этих трёх обстоятельств я изменить не могу. Ни за год, ни за двадцать. Нет такого распоряжения, нет такого указа, нет такого инструмента. Севооборот тут уже трёхпольный, соха под эту землю подогнана двести лет, Картофеля в Европе ещё нет. Клевера много, но дикорастущего в полях, а посевную культуру из него сделают намного позже. Мне можно попытаться изменить можно только третье, но как я еще не знаю. Вернее не так. Я знаю что надо сделать, но не знаю конкретно как. А это значит, что кратность сбора урожая заперта. И вся страна заперта вместе с ней. Сам-три это наше проклятье и потолок. Отсюда всё остальное. Отсюда деревня в один двор: больше эта земля с этой сохой не прокормит на одном месте. Отсюда город в тридцать тысяч, который тут считается огромным. Отсюда войско, которое собирается на месяц и расходится, потому что месяц его прокормить можно, а полгода нельзя. И отсюда же простая вещь, к которой я шёл всю дорогу. Тысяча, которую я собираюсь ставить зимой, не пашет. Оружейная изба не пашет. Гарнизоны на засеках не пашут. Каждый такой человек ест с чужих десятин, и их в стране ровно столько, сколько распахано. Резерва нет, кроме пустошей и полностью неосвоенного. Урожайность сейчас быстро поднять нельзя. Можно увеличить только число десятин. Но свободные хорошие десятины лежат на юг от Оки. Их там больше, чем во всей моей нынешней стране, и они чернозёмные, и на них сам-пят сразу же можно получить без всякого навоза. Но по ним сейчас ходит степь. Ужинали при огне, у околицы, и ужин был постный. Первого августа начался Успенский пост, и идти ему две недели, до Успения. По строгости он второй после Великого. Убрано наглухо мясо, молоко, масло коровье, сыр, яйца и рыба. Вот это и есть настоящая зарубка. В обычный постный день рыба всё вытягивает, особенно на княжеском столе: осетрина, судак, икра и уха трёх сортов. В Успенский рыбу едят один раз за все две недели, на Преображение, шестого числа. Когда я на водосвятном обеде, ел пироги с маком, и мёд стоял по всему столу, то решил, что понял, что такое здешний пост. Но оказывается, что ничего я не понял. То был первый день и государев стол. А сегодня был второй день и походная поварня. Подали щи из капусты с грибами, без масла. Кашу овсяную, тоже без масла. Хлеб, лук, огурцы, соль. И квас. Мёда немного, он поста не нарушает и был, кажется, единственным, что тут ели с удовольствием. Но его немного. Масла не было потому, что вторник. Разбор такой: в понедельник, среду и пятницу сухоядение, то есть вообще без варева и без масла, хлеб да сырое. Во вторник и четверг варёное, но без масла. В субботу и воскресенье с маслом и с вином. Так строго пост держат в монастырях. Мирской двор держит мягче, варево есть каждый день, а масло по совести. Но мясо, молоко и рыбу не ест никто, и князю тут никакой поблажки нет. Молодые сидели у своего огня, и оттуда донеслось. — Отче, — сказал Руно. — А в пути-то послабление ведь бывает? — Бывает, — сказал поп Селиван, не открывая глаз. — Так, стало быть… — Стало быть, ешь щи, — отрезал Селиван. — Послабление тому, кому есть нечего. А тебе есть чего. На этом урок богословия кончился. Тучко засмеялся коротко и негромко. Руно тоже засмеялся и принялся доедать щи. Я сидел и слушал, как за огнём разговаривают про завтрашний день. Завтра среда, и завтра будет хуже: хлеб и вода. Про это говорили спокойно, как говорят про погоду, и никому в голову не приходило, что можно иначе. Пост стоял в святцах, и его держали. Яблок никто не тронул. Яблони по дороге стояли обвешанные, у села была своя, у околицы дикая, но до Преображения к ним не притрагивается никто. Шестого святят, и с шестого едят. Обычай железный, и держится он крепче многих законов. После ужина Селиван прочёл молитвы, и все разошлись к огням. Я лёг в шатре и не мог заснуть. Мысль, которую я оставил, когда позвали ужинать, тут же вернулась. И так нужны хорошие десятины, и эти десятины лежат в степи. И вот тут, надо всё рассмотреть еще раз, подробно и медленно. А точно ли только освоением степи может начать богатеть наше княжество? Потому что есть другая дорога, и я про неё знаю больше, чем кто-либо сейчас. Можно обойти и всё разом, весь этот узел: и Орду, и Казань, и Крым, и Ногаи. Обойти с севера. Вологда, Устюг, Вычегда, Вымь, волоки, верхняя Кама. Наша московская нитка там уже есть: Устюг наш давно, в Перми Вычегодской своя епископская кафедра, в Пермь Великую отец посадил наместника шесть лет назад. Новгород для этого не нужен, у Москвы туда свой коридор, идущий выше и мимо. А там начинается кладовая. Меха, за которые вся Европа платит серебром. Соль, которую ест каждый двор в стране каждый день, и которую никто ничем не заменит. Варницы на Каме уже стоят, поставлены лет двадцать пять назад. Но пока они дают мало, не то, что не достаточно, но лучше бы побольше. И руда. Своей меди у нас нет, вообще, ни одного пуда. Всё, что льют в этой стране, льют из привозного: колокола, посуду и уже появляющиеся пушки. Медь к нам идёт с запада: через Ганзу и Швецию, и с востока, и стоит она столько, сколько запросят. А на Каме она есть, в двадцати верстах от тех самых варниц. Медистые песчаники, малахит и медная зелень прямо в породе, залегание неглубокое, берётся ямами без всякой техники. Руда бедная, один-два процента, но её там столько, что бедность не важна. Я знаю год, когда там встанет первый завод. Тысяча шестьсот тридцать пятый. Через сто семьдесят восемь лет. И знаю, как её найдут. По чудским копям. Древние выработки бронзового века лежат на поверхности, отвалами и просевшими ямами, и любой, кто умеет читать землю, увидит их с седла. Я умею. Я этим больше десяти лет уже занимался. Дальше на восток, за Камень, за перевал по Чусовой, ещё лучше: Гумёшки, малахит гнёздами, из которого потом будут точить столешницы. И это тоже нашли по чудским копям, в тысяча семьсот втором. Ещё дальше и южнее лежит самое богатое, и вот его я вычёркиваю сразу. Медный колчедан. Серная руда, которую нельзя просто пережечь в горне, штейн перерабатывается в конвертере. А это восемнадцатый век в лучшем случае. Про это забыть, потому что до тех мест еще надо просто дойти. А вот про серебро я себе должен сказать честно. Своего серебра в стране даже при самом благоприятном раскладе в ближайшие лет двести не будет. Для этого надо продвинуться далеко за Урал или как сейчас говорят за Камнем. Там конечно оно есть, но овчинка выделки не стоит. И попытка была: тысяча четыреста девяносто первый год, река Цильма на Печоре, первое рудное открытие в русской истории, с числом и с именами. Я сам про него писал. Но Цильма окажется бедной и промысел заглохнет. Золото конечно есть и достаточно много на Урале, до которого надо еще дойти. Значит, серебро остаётся тем, чем было: платой за вывоз соли, воска, кожи и мехов. Я могу дать стране свою медь. Своих денег я ей дать не могу. Ну хорошо. Медь, соль, меха, воск. Обходим Казань и всю степь. Идем на восток, а потом на юг. Вот тут и начинаются трудности и проблемы. Первое это то, что степь не пятно на карте. Степь это пояс. Она идёт сплошной полосой от Дуная до Маньчжурии, и у неё нет восточного края, за которым можно свернуть направо. Обойдя её с севера, я не обойду её вовсе. Я перенесу место встречи на две тысячи вёрст восточнее, туда, где у меня нет ни дорог, ни городов, ни хлеба, ни одного знакомого имени. И встречу там не тишину. Там как раз сейчас всё горит: Абулхайра бьют ойраты, а через год-другой от него уйдут двое, и с этого ухода начнётся отдельный народ. Второе, и оно тяжелее. Северный путь весь стоит на волоках, а это перегрузка. Разгрузили, перетащили, погрузили. Каждая перегрузка закладывается в цену товара, и не процентом, а долей. Поэтому северным коридором возят только то, что дорого на пуд веса. Соболь возят. Моржовый зуб возят. Воск можно возить. А вот медь не возят и соль тоже. Они дешёвые, а самое главное тяжёлые, и это имеет смысл только там, где большая вода без волоков. Мех лёгкий, а медь тяжёлая. А вот с ценами всё наоборот. И вот из этой разницы вытекает то, ради чего я, кажется, сегодня и не сплю. Мех и возможно соль с севера можно вынести волоками мимо всех на свете. Металл вынести нельзя. Металл пойдёт водой: Кама, Волга, Ока. Другого пути у металла нет и не будет. А в устье Камы сидит Казань. То есть обход существует, но существует он только для соболя. Как только речь про тяжёлое, обхода нет: всё, что я выкопаю на Каме, поедет домой мимо казанских глаз и по казанской цене. Значит Казань это замок на всём северо-востоке. И Астрахань дальше по тому же пути, только позже. Решение я, кстати, помню готовым. Восемьдесят седьмой год, Мухаммед-Эмин на столе, и это держится тридцать лет. Третье. Время. Северные реки стоят подо льдом полгода. До Камы и обратно можно уложиться впритык за сезон. Всё, что дальше на восток и потом на юг, в один сезон не укладывается никак: караван зимует в пути, и не один раз. Оборот выходит годами. А степной караван до Кафы идёт два месяца в один конец и оборачивается за лето. Мне годы не по карману. Моё единственное преимущество портится с каждым моим же вмешательством, и программу с отдачей через двадцать лет я оплатить не успею. Четвёртое. Путь это не линия. Линия бывает на карте. В жизни путь это цепочка точек, и каждую надо держать: острожек, запас, кони, люди. Через пустое место караван проходит один раз, а возвращается ограбленным. А точки надо кормить. Хлеба на северо-востоке нет и не будет, там промысел, а не пашня. Значит, хлеб везут. А кто везёт хлеб через волоки, тот ест его по дороге сам. Чем длиннее плечо, тем больше доля груза уходит на еду носильщиков, и на каком-то расстоянии доля становится единицей. Я эту петлю уже разбирал в другом месте, когда думал про степной поход. Там она упиралась в безводье. Здесь упирается в лес и в лёд. Петля одна и та же. И последнее, чего я себе не могу не сказать. Я видел, как северный коридор строили в моём веке. Игарка, Норильск, Воркута, стройка пятьсот первая, которую бросили четыре года назад вместе с рельсами и с мостами. Я знаю, сколько это стоило. И знаю, чем платили. Платили этапом, конвоем, нормой и пайком. Северная стройка в моём столетии стояла на машине принуждения, потому что добровольно туда столько людей не идёт. У меня такой машины нет. Нет аппарата, нет людей, нет даже такой мысли. И строить я её не стану, потому что видел, что из этого получается. Итого. Крюк возможен. Крюк не отменяет степь, он только меняет валюту платежа: вместо крови и серебра берёт вёрсты и годы. И берёт больше. Дешевле что-то сделать со степью, чем обойти её. Поэтому сначала посчитаем, что она берёт сейчас по трем статьям. Серебро. Выход в Орду идёт тысячами рублей в год. В духовной, которую отец напишет через пять лет, будет стоять семь тысяч со всех уделов. Это вычет из привозного серебра. Люди. Полон уводит каждый набег, тысячи и тысячи. Уводят молодых и здоровых, то есть ровно тех, кто держит соху. Двор без работника через три года становится тем, что я сегодня разгребал руками у дороги. И время. Эта статья дороже всех и заметна меньше всех. Каждое лето, от большой воды до заморозков, служилые люди стоят на Оке. Не воюют, а стоят. Вся конница страны, полгода, каждый год, без единого сражения. Это армия, вынутая из хозяйства навсегда, потому что она никогда не бывает вынута наполовину. Если степь просто затихнет и не даст мне ничего, эти три статьи вернутся в оборот. Одного этого хватит на весь северо-восток. А что она даёт, если с ней замириться по-настоящему? Коней. Прежде всего коней, и это главное. Степной конный торг гонит наверх десятки тысяч голов в год, а я собираюсь сажать на коня тысячу стрелков, а потом не одну. Скот, кожу, воск. И покупателя. Второго покупателя на мех, вот что важно. Если весь северный товар идёт только на запад, через Новгород на Ганзу, то Новгород держит меня за горло. Он мне и соперник в промысле, и единственный купец. А южная дорога выводит к Кафе, к генуэзцам, и дальше на восток и на запад. Кафа будет генуэзской ещё восемнадцать лет, потом станет турецкой, но торг от этого никуда не денется. Хлеба степь даст не скоро. Сначала защита, потом пахарь, и лет двадцать до первого настоящего избытка. Так что это не «сперва степь, потом Пермь». Это две работы разом, с разным сроком созревания, и обе надо начинать в этом году. Я перевернулся на другой бок. За полотном шатра ходил часовой и негромко переговаривался с кем-то у огня. Пахло дымом и жнивьём. Где-то далеко, в селе, брехала собака. Заснул я под утро. Второй день прошёл быстро, потому что смотреть было уже некуда: то же поле, те же суслоны, те же спины. К вечеру ужинали хлебом и водой, как и полагалось в среду, и это оказалось хуже, чем звучало. Рубеж прошли на третий день, к полудню, не доезжая Клина. Все вдруг стали серьёзные. Клин принадлежит Твери. Московская земля кончается раньше, вёрст за пятнадцать. Мы въезжали в другое государство. Тверь стоит отдельным великим княжением. По договорным грамотам московский государь тверскому не старший брат, а просто брат. Ехал я к тестю, зять к тестю, младший к старшему. По здешним понятиям всё чисто и всем понятно. На рубеже стояли встречающие. Их было сотни полторы и они тут стояли с утра. Вперёд выехал молодой человек примерно моих лет, может, чуть старше. Сухой, длинный, на хорошем гнедом, в кольчуге и при сабле, несмотря на жару. — Государь Иван Васильевич, — сказал он. — Князь Борис Александрович шлёт тебе здоровья и радуется твоему приезду. Велено встретить и проводить. — Благодарствую. Как звать тебя? — Даниил Дмитриевич, князь Холмский. Я никак не отреагировал, хотя в груди екнуло. Даниил Дмитриевич Холмский. Тверской Рюрикович, пока на тверской службе. Лет через пять уедет в Москву. Это будет один из тех отъездов, за которые потом берут поручные записи и клятвы. А затем Шелонь, Угра, Казань. Много всего славного запишет он на свой счёт. ой много. Лучший полевой воевода моего царствования стоял передо мной на гнедом коне и ждал, что я скажу. — Веди, князь, — сказал я. Дальше шла тверская земля, и я всю её смотрел. Отец сказал: сам посмотри, как там у них и что, мне доскажешь. Я и смотрел, и то, что видел, мне не нравилось. Поле было то же самое. Рожь та же, суслоны те же, бабы жали так же согнувшись. Разница была в другом. Пустошей за полдня я насчитал две. У нас за такой же кусок дороги их было восемь. Дворов в деревнях чаще стояло по три и по четыре. Мужики от дороги отходили, шапки снимали, но не падали и в спину смотрели с любопытством. Скота на выгонах было больше. Церкви стояли новые, не подновлённые, а новые, срубленные лет десять назад. Объяснялось это просто, и объяснение я знал с института. Москва двадцать пять лет резалась сама с собой. Галич, Углич, Вологда, Кострома. Две слепоты, три переворота. Пожар сорок пятого, Мазовша под стенами в пятьдесят первом. Ордынский выкуп за отца, который собирали со всей земли. Всё это прошло по московским дворам, и следы этого я хорошо видел. А Тверь эти двадцать пять лет совсем не воевала на своей земле. Борис Александрович играл со всеми: с Витовтом, с Шемякой, с отцом, с Казимиром, и умудрился ни разу не попасть под то, во что играл. Он не выиграл войну. Он в ней не участвовал и всё это время строил. Через двадцать восемь лет его сын Михаил проиграет всё разом. Тверь возьмут он сам убежит в Литву, и великое княжение Тверское кончится. Я ехал по земле человека, чья династия в итоге проиграет всё, и считал его дворы. * * * Вечером того же дня князь Холмский отправил в Тверь гонца. Перед тем он поговорил с боярином Шетневым, который встречал вместе с ним. — Что писать-то князю? — спросил Шетнев. — Пиши: едет весел, здоров, обиды не показал. — Так и есть. — Так и есть. — Холмский помолчал. — Ещё припиши: смотрит поля. — Чего? — Поля смотрит. Второй день. Дворы считает, пустоши считает, у Мишука Борозды спросил, сколько ржи с десятины берут и почём соль в Торжку. Я думал, для разговору. А он ответ запомнил. Шетнев подумал. — Молодой ведь. — Молодой, — согласился Холмский. — Ты пиши, а князь пусть сам решает. Он велел наряд с вечера выкатить. Так пущай выкатывает. * * * Тверь открылась с последнего подъёма, за две версты. Шли мы с юго-востока, правым берегом Волги, и берег этот тот же самый, на котором стоит город. Волгу переходить не пришлось. Она легла справа, широкая, светлая, и по ней шли лодки. Сперва стал виден посад. Он был большой, больше, чем я ждал, и тянулся вдоль воды на добрую версту: дворы, огороды, вымолы у берега, лодейный ряд, дым от смолокурен. Потом над посадом поднялся город. Вал, а на валу стены. Дерево, не камень: рубленые городни, тарасы, башни по углам и над воротами. Всё это стояло высоко, потому что вал был старый и насыпанный ещё до всех строений на нем, и всё это было в хорошем состоянии. Тёс на кровлях светлый, местами совсем свежий. А над стенами стоял собор — Спас Златоверхий. Я его знал по книгам и по обмерам, и обмеры эти делали на руинах. Сейчас он стоял целиком. Белый камень, тяжёлый барабан, и купол действительно золочёный, и на солнце он взял и ударил по глазам за полторы версты. Это первый каменный храм, построенный на Руси после нашествия. Тысяча двести восьмидесятые годы. До Москвы, до всего. Когда его ставили, Москва была деревянным городком при удельном князе, и до первого её камня оставалось ещё семьдесят лет. Собор стоял ровно. Без подпор, без стяжек, без трещины по закомарам. Три дня назад я проходил мимо московского Успенского. У него по углам стоят брёвна, наклонно, комлями в землю, по три и по четыре с угла. Их подвели, потому что иначе он не стоит. Лет через пятнадцать митрополит Филипп решится его разобрать и поставить заново, и поставленное рухнет. Ударили колокола. Сначала соборный, потом остальные. Из ворот пошёл ход с крестами. Впереди несли образ, духовенство шло в облачении. Народу по обе стороны дороги стояло столько, сколько его в Твери есть. Я ехал шагом и кланялся на обе стороны, и Холмский держался справа на полшага сзади, и всё шло правильно. А глаза у меня работали отдельно. Потому что на стене, на прясле между угловой башней и надвратной, вдоль всего хода, стояли стволы. Их выкатили на верхний бой и поставили в ряд, и стояли они не как оружие, а как товар на торгу. Лицом к дороге, по которой я ехал. Тюфяки короткие, с раструбом, такие бьют дробом по людям вблизи (тюфяк — короткая пушка, стреляющая каменной или железной сечкой). Пушки подлиннее, на колодах. Две совсем длинные, и они были литые, я это видел по тому, как ложился на них свет. Я посчитал всё, что увидел. Одиннадцать на этом прясле. Ещё четыре в надвратной. Дальше стена уходила за угол, и что стояло там, я не видел, но там что-то стояло, потому что оттуда несло дымом от фитильных жаровен. В Москве я спускался в пушечную казну и пересчитал всё, что там есть. Четырнадцать стволов. Четыре из них негодные, с раздутыми казёнными частями, лежат отдельно и ждут перековки. Здесь пятнадцать выкатили на одну сторону. Для встречи. Борис Александрович знал день моего приезда, знал час и знал, зачем я еду. Вслух этого не сказал ни один человек ни в Москве, ни здесь. И он выставил мне это на стену, как купец выкладывает на прилавок лучший постав. Гляди там, сказал мне на прощание отец. Гляди там, сказал митрополит Иона и не объяснил, на что. И вот сейчас я понял, что больше объяснять было и не надо. ---------- Глава 10 Глава 10 Коня у меня приняли шагов за сто до паперти, и дальше я шёл пешком, как и положено. Внутри очень холодно. Снаружи стояла пятая неделя суши и жара, а тут потянуло погребом, и я даже вздрогнул. Стены каменные, толстые, окна узкие, и всё это держит зиму до самого августа. И полумрак, свечи, лампады, косой столб из барабана. Роспись на стенах я разглядел не сразу, а разглядев, понял, что она старая и подновлялась не раз, потому что нижний пояс ярче верхнего. Врата были медные, золочёные, с фигурами. Такие в моё время были наперечёт, и я знал их по описаниям, а не по фотографиям. Вдоль стен стояли гробницы. В соборе лежат тверские князья, и первый среди них Михаил Ярославич. Он был Великим Князем Владимирским, то есть старшим на всей Руси, и в тысяча триста восемнадцатом году его убили в Орде. Сначала правда судили. Дело против него вели московские люди, а вёл их Юрий Данилович, мой родственник в шестом колене. Тело убитого князя выпросили не сразу и привезли в Тверь только через год с лишним. Через семь лет сын убитого, Дмитрий, встретил Юрия в Орде и зарубил его сам, за что был казнён. Всё это здесь помнят. Не по книгам, а как своё кровное. Михаила почитают святым. Всей русской церковью его прославят ещё нескоро, а в Твери ему служат давно и делают это в этом соборе, над самой гробницей. К ней меня и подвели. Борис Александрович стоял слева от меня, на полшага впереди. Он был крепкий, невысокий, с широким лицом и с сединой, которая на рыжем видна плохо. Ему шёл шестой десяток. Стоял ровно, кланялся спокойно, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего. Никто мне ничего не сказал, и не показал взглядом. Служили молебен о здравии великой княгини Марии Борисовны. Пели по-тверски, чуть иначе, чем у нас, растягивая на концах. Поп Селиван стоял сзади меня и слушал внимательно, склонив голову набок, как слушают чужое. Я отстоял службу, приложился и вышел. Первый стол был парадный, и дела на нём не было никакого. Сидели долго. Столы стояли покоем, свечей нажгли столько, что в палате сделалось жарко. Подавали рыбу всех родов, несмотря на пост: осетрину, стерлядь, судака, щуку паровую, икру трёх сортов. Пироги с горохом и с грибами. Мёд ставленый, светлый, я его попробовал но пил мало. Не знаю какие пищевые пристрастия были у княжича до, но лично я не фанат медовых продуктов. Говорили о дороге, о жниве, о том, как в этом году с солью в Торжку. Про здоровье отца спросили трижды, каждый раз в новых словах. Борис Александрович спрашивал сам и слушал ответ до конца, не перебивая. Я успел заметить, что он вообще не перебивает и что за столом это замечают все. Про стволы на стене не сказал никто, и я тоже промолчал. Холмский сидел ниже, через двух человек, и весь вечер молчал. Боярин Шетнев, тот, что встречал нас на рубеже, наоборот, говорил много и складно, и трижды упомянул, сколько лодей прошло вверх по Волге этим летом. Цифру он называл одну и ту же, а я её запомнил. Разошлись поздно, наутро я сказал, что хочу посмотреть город, и мне его показали. Возили не спеша, шагом, с подробными объяснениями, из которых я сделал вывод, что в Твери я бывал уже дважды, но особо её красотами не интересовался, так был вместе Марией Борисовной. Со мной поехали Челяднин и Тучко, и оба помалкивали, но смотрели во все глаза, потому что им отец велел то же самое, что и мне. А смотреть было на что. Городни стояли целые (городня — сруб, набитый землёй и камнем, из таких городень и складывают стену). Тёс на кровлях светлый, местами совсем новый. Забор стоял целым по всему обходу. Мосты через ров не провисали, настил везде уложен вплотную. Мостовые в городе плашником, и он не гнилой. Я нарочно проехал там, где сыро, у поварен, и нигде не провалилось. У нас в Кремле в двух местах такая же беда случилась при мне, и один раз даже с конём. Ручьи везде перекрыты мостками. Проезды между дворами широкие, телеги легко в них разъезжаются. Дворы стоят в заборах и они прямые и ролвные. Пустырей от пожаров не нашёл ни одного. Ни в городе, ни в посаде, а он большой, я его объехал почти весь. Торг работал. Ряды по товарам: рыбный, кожевенный, железный и суконный. Сукна лежало много, и много было западного, не нашего. Соль, воск и хмель. У воды стоял лодейный ряд, и там строили, а не чинили. Дым от смолокурен шёл ровно, как идёт от дела, которое делают каждый день. Москва, из которой я ушёл в октябре пятьдесят седьмого, вся стояла в стройках. Она сносила себя и ставила заново, и делала это без передышки уже лет десять подряд. Семь высотных домов подняли за это время, и последний, гостиницу «Украина», открыли в мае. В Лужниках поставили стадион на сто тысяч мест и справились за два года. Кольцевую линию метро замкнули в пятьдесят четвёртом. За городом, по Калужской дороге, начали ставить дома нового образца, дешёвые и быстрые. Прежде так не строил никто, и от них должно было пойти всё остальное. Вокруг города начали строить кольцевую дорогу, но я её уже не увидел. А летом пятьдесят седьмого в Москву пустили массу иностранцев. Всемирный Фестиваль молодежи и студентов. Они ходили по улицам тысячами и со всего света. На на них смотрели, как на чудо, потому это так и было. Город был обращён в будущее и при этом весь. Литейный двор Твери стоял на посаде, ближе к воде, за отдельным тыном. Повёл меня туда Борис Александрович сам, и это надо понимать правильно: он не разрешил мне туда попасть одному, но сам меня туда привёл. Разница большая. За тыном стояли навесы, горн, поленницы в человеческий рост, глиняные бунты под рогожей и яма. Яма была прикрыта тёсом, и на тёсе лежал камень, чтобы не сдуло. От горна несло гарью и жжёной глиной и оттуда же вышел мастер. Микула Кречетников оказался мужиком лет сорока, может, чуть больше. Плотный, среднего роста, с руками не по росту. Борода короткая, рыжеватая, и в ней слева прожог, старый, зарубцевавшийся вместе с волосом. Двигался и говорил он быстро и резко. Я это имя знал из одной строки, и строка эта тверская. Тысяча четыреста сорок седьмой год. Отец осадил Углич, но взять его не смог. И тогда он послал гонца сюда, к Борису, с такими словами: без тебя, брате, и малый город мне не отворится. А Борис послал ему своего сына боярского (сын боярский — служилый человек невысокого разряда), и с ним пушечника с пушками, именем Микулу Кречетникова. Углич в итоге взяли. В Москве этой истории не рассказывают. Понятно почему: Великий Князь всея Руси признаётся вслух, что своими силами не взял малого городка. У нас про Углич говорят коротко и без подробностей. А в Твери её записали. Со всеми словами, с прямой речью и с именем мастера. И я её прочёл через пятьсот лет, в печатном издании, на бумаге. Есть еще и второе. В сорок шестом я княжич Иоанн сидел в Угличе. Не гостил, сидел взаперти, вместе с отцом, которого только что ослепили, и было мне шесть лет. А через его эти стены разбили пушки человека, который стоял сейчас передо мной и вытирал руки о передник. — Здоров будь, государь, — сказал он, поклонившись Борису Александровичу, а затем мне. — Здравствуй, мастер. Дальше он повёл меня по двору и стал рассказывать, и делал он это так, как отец, который который привёл ребенка на экскурсию. Вежливо, подробно, но заранее не ожидая вопросов. Я стоял и молча слушал. Пушку льют так. Сперва делают болван (болван — деревянный стержень, обмотанный верёвкой и обмазанный глиной; по нему набирают форму). Его обмазывают слоями, каждый отдельно сушат, поверх ведут восковую отделку с поясами и с буквами. По воску кладут глиняную рубашку. Потом всё это греют, воск вытапливают, и там, где он был, остаётся пустота. Форму сушат неделями, на слабом огне, чтобы не пошла трещинами. Месяц уходит до того, как что-нибудь вообще начнет отливаться. Плавят в тиглях. Мехи ножные и ручные, и качают их в шесть человек посменно. Воды тут нет и колеса нет, надо ходить на реку, а двор на берегу, и никому еще не пришло в голову свести одно с другим. Медь привозная. Олово тоже, всё до последнего золотника, своего нет нигде. Идёт то и другое сверху по Волге и с литовского торга, через тверецкий волок, и цену Микула назвал мне на память, не задумываясь. Канал не сверлят. Отливают сразу на сердечнике, а потом чистят вручную, скребком на длинной штанге, вдвоём, по многу дней. — И ровно выходит? — спросил я. — Как рука положит, — сказал он с удовольствием. Он этим гордился. Он гордился правильно, потому что рука у него клала лучше всех на Руси. Потом мы вышли к стенке, где лежали ядра. Их было много в восьми кучах. Я походил между ними и смотрел. Ядра в первой куче были заметно крупнее, чем в третьей. В пятой шли мелкие, дробные. В седьмой камень был другой, серый, а в первой белый. — Это к которой пушке? — Это к Медведю, — сказал Микула. — А та к Барану. А эти вон к тюфякам, тем что на надвратной. — А если Медведевы к Барану? Он посмотрел на меня, как смотрят на человека, сказавшего глупость, и не стал этого скрывать. — Не полезут, государь. Либо болтаться будут. У всякой пушки свой камень, на то и камнесечцы сидят. Обтёсывают под ствол, к каждому свой. Вот и всё. Никакого кружала тут нет (кружало — кольцо-мера, которым проверяют, тот ли калибр). А нет, потому что мера никому не нужна. Пушка и её камень живут неразлучной парой и так же воюют. Если пушку разорвёт, куча остаётся сиротой и её растаскивают на что придётся. Чертежей на дворе не было. Росписей то же, как и записей состава литья и всего остального. Я спросил, где это записано, и Микула не понял вопроса. Не увильнул, а именно не понял. Пришлось спрашивать иначе. Выяснилось, что не записано нигде и ни у кого. Записывать такое незачем, мастер и так помнит. А ежели нет, то это не мастер. И бумаги на это ни у кого нет. Ещё я узнал про пост. Мне сказали не сразу, и не он, а мужик при мехах, из старших, когда мастер отошёл. Первую свою пушку Микула отлил в Великий пост, на первой седмице, в день сухоядения (сухоядение — хлеб и вода, без варёного и без масла). До того у него не выходило три раза подряд, а тут всё сложилось. С тех пор он перед всякой плавкой постится и всех своих держит впроголодь. Я поискал, за что тут зацепиться. За холода, за сушку, за что угодно. Но не нашёл, и правильно, потому что и искать нечего. Человек один раз сделал дело и запомнил всё, что при этом было. Так устроены все. У одного соседа свой зарок, у других второй, третий, и ни один не сходится с другим, и все работают. Меня в этом касается одно: Великий пост не привязан строго к датам и каждый год по-своему. Значит работа к мастера по числам тоже не привязана. Спорить про пост я буду. Я буду обсуждать только то, почему два ствола выходят разные. Уже уходя, я спросил про ручницы. Сделал это между делом, глядя в сторону, как будто речь шла о пустяке. — А ручницы делаете? — Делаем, — пренебрежительно ответил Микула. — Ручница что? Тот же тюфяк, только малый, вроде как игрушечный. Их ковали, чего тут лить. — Много? — Да сколько скажут. Недосуг с безделицами сидеть, государь. Мне к осени два ствола ставить. Он был прав. Человеку, который льет пушки, которые валят стены, ручница ни к чему. Наряд смотрели после обеда, и вот тут показали всё. Стволы стояли в подклете и на дворе, снятые со стены после вчерашнего. Я прошёл вдоль и пересчитал ещё раз. Девятнадцать. Из них литых четыре, остальные кованые, сварные из полосы, с обручами. В углу лежали ручницы. Их было десятка полтора, и они лежали грудой, как лежит то, чем не дорожат. Я взял одну и внимательно рассмотрел. Ствол короткий, кованый, чуть не с палец толщиной в стенке. Канал широкий, я прикинул на глаз миллиметров под тридцать. Пуля к нему шла свинцовая, с крупный орех, и лежали эти пули в мешке навалом, разного веса. Приклада не было. Вместо него в колоду вбит железный прут, и его суют под мышку либо упирают в грудь. Замка не было совсем. Фитиль ты держишь в руке, а второй держишь ствол. Целишься чем хочешь, прицела тоже нет и спуска тоже. Огонь к затравке подносишь той самой рукой, которой должен был держать оружие. Я взял вторую. Канал у неё был уже. Взял третью, у третьей колода стояла косо и прут торчал под другим углом. Три штуки и все разные изделия. Уродство, а не оружие. А я стоял с этим уродством в руках и чувствовал себя прекрасно. Ну вот, теперь всё сходится. Змейка, то есть рычажок, который сам подносит фитиль вместо руки, в Европе уже нарисована, и уже прилично, лет двадцать назад. Простая железка, её сделает любой кузнец за день. Сюда она не дошла и дойдёт нескоро. А ложа, спуск и замок, собранные вместе в один узел, не придуманы ещё нигде и никем. Ни в немцах, ни во фрягах, ни у турок. Колесцовый замок, с которого начнётся нормальная система, будет через полвека. По учебнику, по которому меня учили, его придумал Леонардо да Винчи. Леонардо сейчас пять лет, он живёт под Флоренцией и ещё не умеет писать. Значит, догонять некого. Никто в мире не знает, как должно выглядеть ручное огнестрельное оружие. Все делают вот это. И я один знаю, чем это кончится через триста лет. Мне не надо никого догонять. Мне надо просто делать то, что я и так помню. Я положил ручницу обратно в груду и вытер руки. * * * Вечером Микула сидел у себя и ужинал, а при нём был Ондрейка, старший из его молодых. — Ну что московский князь? — спросил Ондрейка. — Молодой. Слушал хорошо. Микула поел ещё. — Про ядра спрашивал, — сказал он. — Чего про ядра? — А почему у всякой пушки своя куча. Я ему сказал, он покивал. А потом ещё раз спросил, с другого боку. — Прям как дитё. — Дитё, — согласился Микула. — Про ручницы тоже спрашивал. Ручницы ему зачем? Ондрейка пожал плечами. — Вот и я говорю, — сказал Микула. * * * Вечером позвали к малому столу, и там сидела семья. Мать Марии умерла шесть лет назад, в феврале пятьдесят первого. Борис женился второй раз в пятьдесят третьем, взял Анастасию, дочь князя Александра Васильевича Шуйского-Глазатого. Ей сейчас лет двадцать пять, а может и того меньше. Она мачеха моей жене и старше её ненамного. Сидела она тихо, распоряжалась вполголоса и на меня прямо не посмотрела ни разу. Её сына привели мне показать. Михаилу три года и девять месяцев, родился в ноябре пятьдесят третьего. Его вывели, поставили, он посмотрел на меня, заревел и его тут же увели. Судьба у этой семьи на самом деле была трагичная. Но будет ли теперь эта трагедия, зависит только от меня. Про внука я сказал за столом просто: Мария в тягости, идёт четвёртый месяц, ждём зимой. Борис Александрович отставил ковш, помолчал и сказал: — Слава Богу. Больше он ничего не сказал, но сидел после этого иначе. Анастасия перекрестилась и что-то велела женщине за плечом, и та вышла. Ели долго, а потом я попросил открыто и при всех, иначе просьба выходит нечистой. — Государь батюшка. У меня к тебе дело малое. — Говори. — Люди у нашего наряда есть, и неплохие. Куют хорошо. А лить пушки у нас не умеет никто, и учиться не у кого. Отпусти со мной двоих своих, из молодых. Пусть покажут нашим, как это делается. Он смотрел на меня и думал, и надо сказать что недолго. — Двоих, — сказал он, — двоих дам. Микулу не проси, Микула мне самому нужен. — Не прошу. — Ну и ладно. — Он повернулся к Шетневу. — Ондрейку да Гридю пошлём. Скажешь Микуле завтра. Вот и всё. Он отдал мне то, чем не надо гордится, и отдал легко, потому что для него это мелочь. Мастер остаётся при нём. Состав, которого нет на бумаге, остаётся у него в голове. А двое мальчишек ничего не стоят и наделать их можно ещё сколько угодно. Я же думаю иначе. Сорокалетнего с именем и с зароком не переучишь. Он уже знает, как надо, и знает верно. А двадцатилетнего переучишь. Про то, что литьё мне нужно только на тюфяки, а тысяча стволов у меня будет кованая, за столом не было сказано ни слова. Мастер останется в Твери. Я увезу двух мальчишек. ---------- Глава 11 Глава 11 К Микуле еще раз пошёл на следующее утро, сразу после заутрени. Руно с Федором довёзли меня до тына и остались при конях. Дальше я шёл через двор один. Разговор нужен был без свидетелей, и мои это хорошо поняли. Плавки в этот день не было. Горн стоял холодный, и от него шел тот же запах что и вчера. Под навесом сушилась форма, укрытая рогожей, и под ней держали слабый огонь. Мужик сидел рядом на чурбаке и подкладывал по одному полену, не глядя. Он делал это, наверное, третью неделю. Микула вышел ко мне от ямы, вытирая руки. — Здоров будь, государь. — Здравствуй, мастер. — Наслышан я, чего ты вчера у князя просил. — Наслышан, значит уже всё знаешь. Он усмехнулся в бороду, в прожжённое место. — Двор мой, а языки не мои. Мне к утру трое рассказали, и всякий по-своему. Дальше он молчал и ждал, и я понял, что первым говорить придётся мне. Мне это было неудобно, но правильно. Мастер у себя дома, а я в гостях. — Ставлю зимой в Москве избу, — сказал я. — Оружейную. Своё дело, при казне. Кузнецы у нас есть, а лить некому. Дай мне человека, кто в этом чего-то стоит. Кого сам назовёшь, того и возьму. — Куземку возьми, — сказал он сразу. Он это решил ещё до меня, ночью или утром, и ждал только, когда я договорю. — Кто таков? — На мехах старший. Двенадцатый год у меня. Плавку ведёт сам, металл чует, руки честные. Пьёт два раза в год, на Рождество и на Пасху, и оба раза по недели, — он подумал. — Ну так и ты его в эти дни и не трогай. — Добро. Он посмотрел на меня внимательно. Он ждал, что я стану выбирать, а я не стал. Я и не мог. Сам же вчера сказал при всём столе: кого назовёт, того возьму. Слово это стоило мне ровно ничего, пока его говорил, и возможно дорого обойдется теперь. — Только ты выслушай сперва, чего мне надо, — сказал я. — А после назовёшь снова. Может, того же, а может, другого. — Говори. Я стал говорить, и получилось у меня пространно и долго. Мне нужен не литейщик. Его я и в Москве найду, плохого, но найду, а тверской его выучит. Мне нужен человек, который встанет над всем делом целиком. Над горном, над кузней, над закупкой, над людьми и сроками. Который будет знать, сколько железа пришло и сколько ушло, у кого какая работа и когда она будет. — Так это приказчик, — сказал Микула. — Такого тебе на торгу дадут любого. — Приказчик товар считает. А тут надо считать и понимать. Приказчик мне скажет, что полос вышло сорок. А мне надо, чтобы он сам увидел, что четыре из сорока никуда не годятся, и назвал почему. Микула молчал. — Сын мой льёт, — сказал он наконец, и сказал это ни к чему, просто как бы обмолвился. Потом помолчал и договорил: — Ты его над кузнецами ставить будешь? Я ответил не сразу. Он думал про сына всё это время. С самого утра, а может, и со вчерашнего вечера. А Куземка был у него выставлен вперёд, как выставляют то, что не жалко. — Не над кузнецами, — уточнил я. — Над делом. Кузнец кует, литейщик льёт, а порядок держит кто-то один. — У меня его я держу. И над кузнецами не стою. — У тебя один двор и двадцать человек. У меня будет не двор, а больше. Микула покрутил головой, развернулся и туда-сюда прошелся под навесом и вернулся. — Скажу прямо, государь, не обессудь. Ты у меня не человека просишь. Ты у меня литьё просишь. — Прошу. — Тверь тем и выше, что у неё льют. Куют везде. В Новгороде куют лучше нашего, я их работу видел, у них железо доброе и рука сухая. А льют на Руси тут, — он показал подбородком на яму. — Вон там. Больше нигде. Отдам тебе человека и через пять лет у тебя своё, и мы станем как все. Он был прав целиком, и отводить тут было нечего. — Станете, — сказал я. — Через пять или через восемь, а станете. Литьё я и без тебя заведу, только дольше и хуже, и первые пушки у меня порвёт, и людей побьёт. Ты своим отказом ничего не удержишь, мастер, только время выиграешь, а платить за это время будут мои литейщики своими руками. — Твои и заплатят. Не мои. — Мои, — согласился я, — только земля у нас одна. Он посмотрел на меня, и было видно, что вот с этим он спорить не станет и что это ему не нравится. Земля у нас сейчас была не одна, и мы оба это знали. Тверь стояла отдельным великим княжением, по договорным грамотам его князь мне брат, а не младший брат. Через двадцать восемь лет всё это кончится в три дня, и он этого не знает, а я знаю. Поэтому сказанное мною не совсем честно. — И вот ещё что, — сказал я. — Кого ты мне дашь, за тем в Москве будет имя. Не своё, а в первую очередь твоё. Скажут: это тот, кто у Микулы Кречетникова учился. И через двадцать лет так скажут, и через сорок. Микула ничего на это не ответил, но и отвечать было нечего. Он просто стоял и слушал, и я видел, что слушает он теперь иначе. Тут я и спросил про колокол. Спросил не к делу, просто чтобы дать ему помолчать. — Мне князь Борис Александрович сказал, ты у него двенадцатый год колокол на Отроч не перельёшь. — Не перелью, — сказал он с удовольствием. Видно было, что этот разговор ему привычный и любимый. — Отчего? — Оттого что он звонит. — Треснул ведь, — удивился я. — Треснул, — сказал Микула. — Двенадцатый год трещина, и с трещиной он звонит так, что за реку слыхать. Я под ним стоял, слушал. Голос у него какой был, такой и остался, только гуще стал. Он подошёл ближе. — Ты пойми, государь, чего князь просит. Он просит: разбей и лей заново. А что выйдет, того никто не знает и я не знаю. Медь та же будет, олово тоже, форма моя, руки мои. А голос будет другой. Может хуже, а может лучше, но всё равно не тот. Один раз он такой вышел, и другого такого не выйдет никогда. — Ты же мастер. Ты его сам и лил. — Не я. Дед его лил, при Иване Михайловиче ещё, — он помолчал. — И я не знаю, чего он тогда сделал, чтоб так вышло. Он умер, и никому не сказал, и не потому, что таил. Он и сам не знал. Вот тут надо было замолчать, и я сразу же это понял. Он мне только что объяснил всё разом. И почему у него у каждой пушки своя куча камня. И почему записей нет. И почему он постится перед плавкой на первой седмице, хотя от поста до металла нет никакого пути. Каждая вещь у них выходит одна и единственная. Хорошая или плохая, а одна. Повторить её нельзя, потому что никто не знает, из чего она вышла. А я приехал сюда за тем, чтобы вещи повторялись. — Ладно, — сказал я. — Так кого дашь? Микула отвернулся и крикнул через двор: — Митрея сюда. Он пришёл от навесов, вытирая руки о передник, и я его узнал. Вчера он сидел отдельно от всех и вёл воск по готовому слою тонкой лопаточкой, поясок за пояском. Вблизи ему оказалось лет восемнадцать. Ровесник. Я его разглядывал, наверное, дольше, чем следовало. Отцовского в нём было мало, только руки, тяжёлые не по росту. И тут у меня в голове само собой сложилось. Дмитрий Микулин сын, тверской, литейщик, вторая половина пятнадцатого века. Изделий не сохранилось. Упоминаний нет. Именных огневых мастеров этого столетия я знаю всех. Их можно пересчитать по пальцам одной руки, и Микула Кречетников там первый. Сына его в моей науке нет вовсе. Ни строки, ни клейма, ни ствола в музейной описи. Что это значит, вариантов два. Либо он ничего не сделал. Либо сделал, и всё пропало, и никто не записал даже имени. Третий вариант стоял сейчас перед ним и смотрел ему в лицо. — Государь у меня человека просит, — сказал Микула. — В Москву. Избу оружейную ставить. Митрей молчал. — Пойдёшь? — спросил Микула и в его голосе прозвучали далекие приказные нотки. Сын тверского мастера ничего не спросил. Он посмотрел на отца, потом на меня, потом опять на отца. — Пойду, — спокойно и коротко сказал он. И всё. Я же ждал другого: что он попросит день подумать, или скажет что-то про корм и место, или хотя бы про то, надолго ли. Митрей не спросил ничего, и по лицу его было видно, что он не пугается и не радуется, а стоит передо мною и прикидывает расклады. Ему восемнадцать лет. При отце он на вторых ролях, и будет таким, пока отец работает, а работать Микуле ещё не один год. Потом двор перейдёт к старшему брату, а брат его старше на семь лет. Значит, почти гарантировано, что вторым он будет всегда. Я этого вслух не сказал. Он сам всё прикинул, и посчитал за то время, пока отец договаривал. — Одного мало, — сказал вдруг Митрей. — Мне бы Антипку. — Это кто? — спросил я. — Антип, — сказал Микула. — Шестнадцать ему. Сирота, при дворе у меня с малых лет. Работник средний, а памятлив, как не знаю кто. Скажешь ему раз, он через год повторит слово в слово. Митрей его при себе держит вместо записи. — Возьму обоих. Микула кивнул и посмотрел на сына так, будто хотел ещё что-то сказать, но не сказал. — Мальчишка он у меня, — сказал он мне, уже когда я уходил. — Ты с ним построже. Он смирный, да упрямый. Отпустить их мог только Борис Александрович. Люди были его, дворовые, и Микула тут решал не больше, чем решает старший в артели. Я пошёл к нему тем же днём. Он выслушал и долго молчал. — Своего дал? — спросил он наконец. — Своего. — Ишь ты, — сказал он, и я подумал, что он это говорит на всё подряд. Потом оказалось, что не на всё. Он встал и прошёлся. — Я у него двенадцать лет колокола прошу. Ты только приехал в город, и он тебе сына отдал. — Я его не просил. — Верю, — сказал Борис Александрович. — Тем и чудно. Больше он к этому не возвращался. Отпускное слово дал при боярах, коротко, и велел записать в грамоту, что люди отпущены с его добра и держатся за московским государем. Грамоту писали при мне. Это была лишняя бережливость с его стороны, и я понял, зачем она: чтоб потом не говорили, будто московский зять свёл со двора людей тайком. А после грамоты он дал мне то, о чём я не просил. — Ты Волгою пойдёшь, — сказал он, не спросил, просто констатировал. — Волгою. — Дам суда. Три насада, и людей на них своих. До Углича доведут, а оттуда сами вернутся. Я поклонился. Дар был дорогой и точный. Он давал мне четыре дня хода вниз по течению вместо восьми конных, и давал их так, что отказаться было нельзя. И одно к этому прилагалось само. На своих судах со своими гребцами тесть отправлял со мной три десятка тверских ушей. Он это знал, а я знал, что он знает. И мы оба ничего об этом не сказали. Поезд я разделил накануне вечером. Конные шли обратно тем же трактом, на Клин: большая часть сторожи, обоз, дары, поварня, коновязы и весь обоз. Повёл их Ощера, и очень охотно. Ему вода не нравилась, а на ней ему было ещё и нечего делать: сторожить реку с судна он не умел и не считал нужным. Со мной водою шли человек пятьдесят. Челяднин, поп Селиван, который на воде повеселел и объявил, что от реки у него настроение лучше, Тучко, Кошкин, Руно, Федор и три десятка ближних, а еще двое тверских. Кони уходили с поездом все. На трёх насадах коням места нет, а гнать их берегом отдельным табуном означало приставить к ним людей и потерять всю выгоду. В Угличе стоит государев двор, и при дворе стража, и при страже конюшня. Гонца я послал вперёд с вечера. Своего каракового я отдавал последним и, честно говоря, отдавал с сожалением. Насады стояли у берега ниже города, там, где выше по течению им не мешал мост. Судно это плоское, без киля, борта у него нашиты рядами по низкому днищу, отчего оно и зовётся насадом. Вёсел по восьми на сторону. Посередине мачта, или как сейчас говорят щегла, с прямым парусом, свёрнутым до поры. На корме кормчий при кормиле, рулевом кормовом весле. Он на судне главнее всех, включая меня, и это единственное место в моей нынешней жизни, где такой порядок никем не оспаривается. Грузились долго. Рогожи, укладки, бочонок с водой, бочонок с квасом, сухари, соль, кречеты в клетках под навесом на корме. Кречетов я взял с собой, потому что везти их телегами по жаре было верной их погибелью. Своих двоих мастеровых я увидел уже у сходней. Митрей пришёл пешком, с одной сумой, и она была на удивление маленькой. Всё, что у него есть, он, видно, оставил дома, и оставил нарочно. Антипа же привезли на телеге вместе с рухлядью. Он оказался рыжий, тощий и до того испуганный, что смотреть было неловко. Из Твери он не выезжал ни разу. Провожать их пришли с литейного двора человек шесть. Куземка тоже пришёл, и я его наконец разглядел: мужик лет сорока, с красным лицом и белыми бровями, сожжёнными начисто. Он обнял Митрея и что-то сказал ему в ухо, и Митрей засмеялся. Микула провожать не пришёл. Двое, вот и весь мой набор, те за кем я собственно и поехал в Тверь. Я стоял у сходней, смотрел, как заносят на борт последние укладки, и думал о своих новых мастеровых. Восемнадцать лет и шестнадцать. Один должен знать металл, а второй умеет всё помнить. С этими мне зимой надо поставить избу, в которой к осени должна быть изготовлена тысяча стволов ручниц. Дарами мы с тестем обменялись накануне. Я привёз ему сорок соболей, две шубы и коня в наряде, а он мне дал панцирь фряжской работы, чашу и трёх кречетов с сокольником. Кречеты были хороши до неприличия. Анастасия прислала Марье поставец с полотном и укладку с бабьим, чего я не смотреть не стал. Велела передать на словах, что молиться будет о лёгких родах. И чтоб после Госпожина дня (Госпожин день — Успение, пятнадцатое августа) в дорогу больше не ездила. Михайла ко мне вывели снова, и он снова заревел. На этом мы с ним и расстались. Оттолкнулись шестами в шестом часу утра. Гребцы разобрали вёсла не сразу и первые полверсты шли лениво, вразнобой, пока кормчий не сказал им сзади что-то короткое, чего я не разобрал. После этого пошли ровно. Холмский провожал нас берегом. Он мог проводить до пристани и на том кончить, и никто бы не сказал ни слова. Но он взял два десятка своих и поехал вдоль реки. Первые вёрсты мы шли рядом. Река тут широкая и тихая, берег правый высокий, и всадники по нему шли вровень с нами, то показываясь, то пропадая за ивняком. Потом берег стал круче, тропа ушла в лес, и мы их потеряли. К вечеру дошли до Городни. Городок стоит на высоком правом берегу, над самой водой, и виден с реки задолго. Валы старые, оплывшие, тын по гребню новый. Над валами белая церковь, и белая она по-настоящему: камень, а не дерево под известью. Внизу у воды пристань, амбары, лодки, сети на кольях. Каменная церковь в тверском городке в полтораста дворов это очень дорого, и поставлена она была не от богатства, а от того, что здесь проходит вся тверская вода и здесь берут мыт. Стали на ночь под берегом. Костры развели наверху, на выкошенном лугу, гребцы и мои отдельно. Холмский спустился к нам, когда уже темнело. Кольчугу он не снял и по такой жаре. Снимать её при мне он не стал бы ни за что. — Дальше вода наша до Калязина, — сказал он, — а за ним ваша. Провожать тебя туда нужды нет, государь, да и охоты у меня нет: там уже не моё дело. — И на том благодарствую, князь. Хорошо проводил. — Кормчий у тебя добрый. Его слушай, а не своих. Он поклонился и пошёл вверх по тропе к коням. Даниил Дмитриевич Холмский. Лет через пять он уедет служить в Москву, и об этом отъезде будут говорить долго. Потом будут Казань, Шелонь, Новгород и Угра. Но это в истории какую я знаю, а у меня теперь есть сомнения что сейчас оеа будет именно такой. Ничего я ему Холмскому не сказал. Приманивать чужого воеводу зятю на выезде из гостей нельзя. Да и незачем: он приедет сам, и приедет по своей причине, которой пока нет. Ночью я вышел из шатра и постоял над водой. Река шла чёрная, широкая, и от неё тянуло холодом, которого днём не было и в помине. Наутро пошли дальше, и день этот был длинный. На воде время идёт не так. В седле его размечает работа: шаг, рысь, привал, перековка, снова шаг. Здесь работы у меня не было никакой. Гребцы гребли, кормчий правил, кречеты сидели под навесом, берега шли назад. Я спросил кормчего, сколько мы делаем в сутки. Он подумал и сказал, что до Калязина два дня, а до Углича три, но верстами он не считал и считать не умеет. Расстояния здесь меряют днями пути, и это не от простоты. Верста по реке ничего не значит, потому что река петляет, а день значит всё, потому что от дня зависят корм, ночлег и то, успеешь ли до ледостава. Часу во втором я позвал Митрея на нос. Нос у насада тупой и широкий, там сложены запасные вёсла и лежит якорь. Гребцы сидели у нас за спиной, ближние сажени в двух. Чужие тверские. Говорить приходилось вполголоса и через плечо, и это было даже к лучшему: то, что я собирался сказать, в полный голос и не говорят. Митрей на воде оказался спокоен. Он вырос на Волге и на реку не смотрел вовсе, как не смотрят на двор, по которому ходят каждый день. Антип с самого утра сидел у мачты, вцепившись обеими руками, и всё смотрел за борт. — Скажи мне вот что, — начал я. — Ты мастер и мастеров сын. Какое оружие лучше всех? Не какое есть. Какое ты сам хотел бы сделать, если б тебе дали всё. Он посмотрел на меня с недоверием. Такого у него, надо думать, никто не спрашивал никогда. — Пушку, — сказал он. — Какую? И он стал рассказывать, и рассказывал долго. Пушку он хотел большую. Не осадную дуру, какие бьют по стенам с трёх шагов и разрываются на четвёртом выстреле, а такую, чтоб и стену била, и жила. С поясами, с ушами, с надписью по кругу. Металл он к ней уже придумал. Колокольную медь считал негодной. Про олово говорил, что кладут его мало, потому что дорого, а класть надо сколько надо. Я слушал и не перебивал. — А ручница? — спросил я между делом. Он фыркнул. — Ручница что? Тот же тюфяк, только малый. Игрушечный. Слово в слово. Он даже не заметил, что говорит отцовским голосом. Я отметил это и промолчал. — А у меня мечта другая, — сказал я. — Слушай. Мне нужна ручница, в которой весу не больше полупуда. Чтобы воин нёс её на плече весь день и к вечеру не бросил. Чтоб длиной она была примерно в три четверти роста. — Чьего роста? — спросил Митрей. — Хороший вопрос, — сказал я. — Вот с него и начнём. Дальше. Чтоб ствол не разрывало на двадцатом выстреле. И чтоб двойной заряд зелья при нужде держал, потому что рано или поздно кто-нибудь его насыплет вдвое, со страху или сдуру. Чтоб пуля от одной такой ручницы подходила к другой. Чтоб каким зарядом ты снаряжаешь одну, таким и все прочие снаряжались. И чтоб две ручницы одним зарядом и одной пулей били одинаково. Он сидел молча и смотрел на воду. — Не бывает, — сказал он наконец. — Чего не бывает? — Так не бывает, государь. Стволы куют по одному, на оправке (оправка — железный стержень, на котором сваривают трубку ствола). У каждого своя рука и свой молот. Два одинаковых не выйдут. Хоть ты что делай, не выйдут. — А то я не знаю, — сказал я. — Ты думаешь, я тебя зачем беру? Чтоб ты мне одинаковые сделал. Он повернул голову. Зачем мне это надо, я ему сказал тут же и самыми простыми словами. Затем, чтоб я мог поручить хоть бы и ему взять десяток моих воинов, любых, каких он сам отберёт. И чтоб он за месяц выучил их стрелять в Москве. А я в это время учил бы других, например, в Нижнем. И чтоб когда его десяток и мой десяток встретились, выучены они были одинаково. Чтоб я знал, что люди мои хороши что в Москве, что в Нижнем. Так земле хорошо будет. И мне как князю тоже хорошо. — За это я тебя награжу, Митрей Микулин сын. И не кормом. Серебром. Он помолчал ещё сколько-то. Вёсла за спиной ходили ровно, и под этот стук молчать было легко. — А как же ты мне то серебро положишь, государь, если я человек князя Бориса? — А ты сначала сделай мне эти стволы, и сам увидишь. То не твоя забота, Митрей. Только я слов на ветер не бросаю. Что обещано, то сделаю. Если и ты сделаешь. Он кивнул и дальше сидел уже совсем молча, и я его не трогал. Думаю Митрей меня пока не понял, ему понятны только стволы. Пока меры нет, каждый мастер говорит на своём языке, и переводчика между ними нет. Одинаковая пуля и одинаковая мера зелья это первые два слова общего языка. Всё остальное вырастет из них, и вырастет само. К вечеру мы стали под пустым берегом, где не было ни деревни, ни пристани, только луг и старая гарь позади. Гребцы сварили кашу и легли под судами. Селиван отслужил вечерню на берегу, и все стояли во время службы. Антип за весь день не сказал никому ни слова. А когда сходили на берег, он спрыгнул первым и постоял на земле, переминаясь, будто проверял, тут ли она. Я долго не спал. По-хорошему надо, чтобы и запчасти от одной пищали подходили к другой. Чтобы разобрать десять пищалей, перемешать части на столе, а потом собрать заново. Но это, увы, сейчас совершенно ненаучная фантастика. Такого уровня технической культуры ждать надо ещё не одну сотню лет. Так что «напильником» подгонять всё вручную, конечно, придётся. Но и без этого с одной унификацией по калибру и характеристикам мои ружья уже будут лучшими в мире. И достаточно долго, по крайней мере этого времени должно хватить на воплощение в жизнь всех моих планов. В перерывах между размышления об оружии и разговоров со своим будущим оружейником я какое-то время потратил на обозрение волжских берегов меж которых мы плыли и несколько раз прогулялся по прибрежным лугам, специально выбрав те, где было много полевого клевера, который был скошен на сено. Местами отаву уже вполне можно косить по второму разу, но меня интересовало в первую очередь другое. Для задуманных мною преобразований в сельском хозяйстве нынешнего пятнадцатого века мне будут нужны семена клевера и желательно сразу же побольше. И поэтому я прогулялся на лугам, чтобы понять можно ли их собрать на отаве. Во время второй прогулки я неожиданно наткнулся на двух баб, которые с пятью детьми собирали семена клевера. Заметив моё удивление, та что постарше, объяснила: — Мы, княже, отвары из них делаем и пьем при хворях, они силы дают, особенно при бабьих. А еще перетираем в муку и добавляем в хлеб, если желаешь можешь отведать, — она достала из висящей через плечо холщевой сумки краюху хлеба завернутую в чистую льняную тряпку, и протянула мне. — Только вчера вечером из печи вынули. Я отломил кусочек от протянутой краюхи и попробовал. Хлеб оказался немного другого вкуса чем обычный ржаной, появились какие-то приятные травянистые и сладковатые оттенки отдаленно напоминающие медовые. Он стал менее острым и как бы более округлым. Я позвал Антипа и велел ему расспросить баб: как они пекут такой хлеб и запомнить. ---------- Глава 12 Глава 12 Калязин мы прошли на третий день, к полудню. За ним вода была уже наша. Тверские этого не отметили ничем. Они гребли так же ровно, и кормчий правил так же, и только к вечеру я заметил, что говорить между собой они стали тише. Про дядю я теперь думал почти постоянно когда прошли Калязин. Василий Ярославич, князь серпуховской и боровский. Родной брат моей матери, мне дядя по матери и никто больше по крови. Дед его, Владимир Андреевич Храбрый, стоял в дубраве на Куликовом поле. Вышел он оттуда, когда дело уже склонилось не в нашу сторону. Серпухов, Боровск, Малый Ярославец все это было его. Сестру князя Василия выдали за моего отца в тридцать третьем году. С того дня он Великому Князю шурин и верный союзник. Главное было в сорок шестом. Когда отца взяли в Троице и ослепили, крест Шемяке целовали все: города, бояре, епископы и служилые люди. Не целовали немногие, и первым среди них был князь Василий Ярославович. Князь ушёл в Литву. Казимир дал ему на кормление Брянск, Гомель, Стародуб и Мстиславль. Оттуда, с чужого корма и с чужой земли, он и начал собирать наших. В декабре сорок шестого Москву взяли, когда Шемяки в ней не было. Собирал этих людей он, князь Василий Ярославич. Заплатили ему за это щедро. Дмитров, потом Звенигород, после того как разобрались с Косым. Суходол, Красное Село, сёла на Бежецком Верху из тех, что отобрали у бояр, ушедших в Литву. К пятьдесят пятому году в его руках лежал почти весь дедов удел и сверх того. Богаче и сильнее его в стране не было никого, кроме моего отца. А в июле пятьдесят шестого его взяли в Москве, на его же дворе, и отослали в Углич. За что не знает никто. В летописи будет стоять «за некую крамолу», два слова, и через пятьсот лет от всего дела не останется ничего другого. Я эти два слова читал в трёх изданиях, и в каждом они были те же самые. Удел отписали на великого князя в тот же час. Серпухов, Боровск, Ярославец, Дмитров, Звенигород, абсолютно всё. Земли у него сейчас нет ни клочка. Есть корм с государева двора и приставы при дверях (пристав — приставленный сторожить, при опальном живёт неотлучно). Иван его старший сын от первой жены ушёл в Литву, и вторая жена ушла с ним. Казимир дал им корм и держит при себе, и держит хорошо. А троих сыновей от второго брака взяли вместе с отцом, и что с ними сталось, не знает никто. В родословцах напишут коротко: в изымании их не стало. Теперь про то, что я вёз. В чернецы его с моей подачи не отпустили. Митрополит Иона печаловался за него при всех, и палата была согласна вся, до последнего человека, и отец молчал так, как молчат перед тем, как согласиться. Поперёк встал я один. Довод я тогда положил литовский, и довод был верный. А зачем мне это на самом деле нужно, я не сказал никому. Ещё я вёз медный образок святителя Николая на шнуре, стёртый до гладкости. Мать дала его при отъезде и велела свезти брату. Он лежал у меня в перемётной суме, и я о нём помнил всё это время. Углич открылся с воды на четвёртый день, одиннадцатого августа, часу в третьем пополудни. Город стоит на правом берегу, высоко, на мысу. С одной стороны Волга, с другой Каменный ручей, с третьей речка Шелковка, а поперёк мыса, от ручья до речки, прокопан ров. Земли для приступа остаётся полоса шириной шагов в сорок, и вся эта полоса простреливается со стен. По валам идут городни, за ними видны кровли, и над всем поднимается храм Спас Преображения. Он деревянный. Каменного в этом городе нет ничего и не будет ещё лет двадцать пять. Стены чинены. Это видно с реки простым глазом: свежий лес в старых венцах идёт неровными кусками, местами по три-четыре сажени подряд, местами вставками. Чинили не разом, а в несколько приёмов и, судя по цвету, годами. Детинец (детинец — внутренняя крепость, кремль) невелик. Я прикинул по глазу: шагов триста в длину, полтораста в ширину. Двор, собор, хоромы, приказная изба, житницы, конюшня. Больше туда ничего не встанет. Народу в городе, если считать с посадом, тысячи полторы. Может, две. К пристани сошлись все, кто мог сойтись. Гонец мой сработал добросовестно. Встречали как положено. Наместник с хлебом, поп с крестом, за ними человек тридцать лучших людей в летнем платье по погоде. Стража стояла по обе стороны сходней, и стояла ровно. Наместника звали Фёдор Голенищев. Лет ему было под пятьдесят, борода седая с рыжиной, глаза быстрые. Кланялся он умело. Кони ждали у пристани, и были добрые. Тверские насады развернулись назавтра поутру и пошли вверх пустые, и с ними ушли тверские уши, которых тесть отправил со мной от Твери. Я проводил их с крыльца и, честно скажу, вздохнул свободнее. Наместник доложил в тот же вечер, в приказной избе: долго, подробно и складно. Доклад был гладкий. Государь-де жалует и отмечает, служба несётся исправно, недоимок за городом нет, мыт берут по старине, город цел, пожаров не было третий год. Стены чинены позапрошлый год, лес брали свой, платили из угличского дохода. Хлеб в этом году сам-три, а был бы сам-четыре, если бы не сушь. Про свадьбы сказал сам, к слову. После Успенья начнут венчать, попы ждут, потому что в пост не венчают, и весь город ждёт тоже. Про дядю сказал ближе к концу и сказал хорошо. Содержится честно. Нужды нет ни в чём: ни в столе, ни в тепле, ни в попе, как государь и велел отписать. Двор ему отведён свой, в детинце, рядом с приказной избой. Приставов при нём четверо, старший Оникей Дюдин сын, человек надёжный. К обедне ходит. Здоров. — А кто к нему ходит? — спросил я. Наместник подумал. — Да кто ходит. Поп ходит. Лекарь был по весне. И люди ходят. — Какие люди? — Городские, государь. Челом бьют. — О чём? Тут он посмотрел на меня уже иначе. До этой минуты он говорил с семнадцатилетним сыном великого князя, который приехал поглядеть и ехать дальше. — Да не о чём, — сказал он. — Кто в кумовья зовёт, кто на свадьбу. Он же князь. Ему тут почёт. — Пишет? — Не пишет, государь. Кому ему писать. Вот на этом ответе я всё про здешнюю стражу и понял. Не пишет, потому что некому. Ходят, потому что почёт. Приставы сидят, потому что велено сидеть, и сидят они второй год, и второй год ничего не происходит. Сторожить человека, который никуда не идёт, это как держать караул у пустого склада. Люди стоят, а службы нет. Через полгода такой караул начинает спать стоя, и виноватых в этом нет ни одного. Я не сказал наместнику ни слова. Ему всё это казалось хорошей службой, и по его понятиям это и была хорошая служба: узник цел, город тих, недоимок нет. — Ты службу несёшь добрую, Фёдор, — сказал я. — Так отцу и скажу. Он поклонился и был доволен. К дяде я пошёл наутро, после заутрени. Со мной пошел Челяднин, Руно и еще двое из моей стражи, без даров и объявления. Дать этому объяснение я бы не смог, если бы спросили. На дворе у крыльца стояли люди. Четверо: мужик лет пятидесяти, крепкий, в хорошем сукне, с ним двое помоложе и баба. Они держали шапки в руках и ждали. По тому, как они ждали, было видно, что стоят тут не в первый раз. Мужик оказался кожевником, звали его Кузьма. Дочь у него выдавали после Успенья. Пришли они просить князя быть на свадьбе посажёным отцом (посажёный отец — заменяет на свадьбе родного отца), ему надо срочно по какой-то надобности ехать в Орду в Казань. Меня они не узнали, а увидев Челяднина все поняли и попятились. Я велел им стоять как стояли и вошёл. Земли у человека нет. Службы нет. Воли нет. Двор ему отведён, корм отпущен, за дверью четверо приставов. А обязанные ему люди есть, и с каждым таким крыльцом их становится больше. Кум. Посажёный отец. Крестник. Это не заговор и не крамола, это простое человеческое почтение к князю в маленьком городе, где другого князя нет. Через пять лет из этого самого круга выйдут те, кто поцелует друг другу крест напасть на Углич и увезти его. Может, кто-то из них уже стоял на крыльце. Их поймают, и то, что с ними сделают на московских торгах, будет в этой земле первым таким делом. Горница была маленькая и чистая. Три окна, лавка, стол, ларь, образа в углу и лампада перед ними. На лавке лежала Псалтырь, раскрытая и заложенная лычком. Ни ковров, ни поставцов, ни серебра. Он встал мне навстречу от окна. Князю Василию было около сорока. Крупный, тяжёлый в кости, с широкими плечами, которые за два года никуда не делись. Волосы русые, борода с проседью, лицо гладкое, спокойное. Одет был в простое, но чистое, и чистота эта была нарочная. Василий Ярославич, князь серпуховско-боровский. Умрёт в Вологде в железах в тысяча четыреста восемьдесят третьем году, при мне. Похоронят в Архангельском соборе, с князьями, как положено. Двадцать шесть лет отсюда. Это знание всплыло к голове раньше, чем я успел поздороваться. — Здравствуй, дядя, — сказал я. — Здравствуй, княже. Не «государь». Я это отметил и поправлять не стал. Он знал племянника с младенчества и обращение «государь» от него не ждал, а услышал бы сразу насторожился. Я вынул образок и подал. Он взял его в обе руки и долго смотрел, и лицо у него не изменилось совсем. — Наш, — сказал князь. — Боровский. Им нас мать благословила, когда отца схоронили. Мне было девять, Марье шесть, — он поднял глаза. — Она его двадцать лет не снимала. Сама сняла? — Сама. Он перекрестился и надел шнур на шею, под рубаху. — Ну, говори, зачем приехал. — Ответ тебе привёз, — сказал я. — На челобитную твою. — Знаю ответ, — сказал он. — Владыка отписал. Он помолчал и договорил ровно: — И чьё то слово было главным, тоже отписал. — Моё, — сказал я. Он сел на лавку и показал мне на другую. Я сел. — Отец велел сказать, что содержать тебя будут без нужды ни в чём, — сказал я. — Ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Это его слово, и оно твёрдое. — Это я и так вижу. — А в чернецы тебе нельзя. И не будет можно. — Отчего же нельзя? — спросил он. — Я не о воле прошу, Иване. Я о келье прошу. Из кельи никуда не выйдешь, и никому я оттуда не надобен. — Надобен. Не ты, а твоё право. И я разложил ему то же, что до этого сделал в палате у отца, и разложил без всякой жалости. Пока он в миру, хоть и в железах, серпуховское право лежит при нас и никуда не денется. Пострижём, это право в тот же час перейдёт на сына целиком. А сын в Литве, при Казимире, на его кормлении и под его рукой. И станет у короля не беглый княжич, а единственный на свете серпуховской князь. Знамя готовое, только древко приделать. Он слушал не перебивая. Он понял всё это на третьей фразе, а дослушивал из вежливости. — Ловок ты стал считать, — сказал он. — В шестнадцать лет. — В семнадцать. — В семнадцать, — он покивал, соглашаясь. — Твоя правда, я про сына не подумал. Я про себя думал. Он встал и прошёлся до окна. — А ты подумай теперь и про меня, — сказал он. — Тяжко мне тут, княже. Вот тут я и спросил то, за чем шёл. — Чего ж тебе тут не сидится, дядюшка? Двор у тебя свой. Кормят. К обедне ходишь. Люди на крыльце стоят, в посажёные отцы зовут. Иной вольный так не живёт. Чего тебе под клобук? Он повернулся от окна. — Тяжко, — сказал он. — Ты слушай, что говорят, а не что видишь. Всё равно тяжко. — Отчего тяжко? — Оттого, что всё кончилось, — он сказал это без надрыва, буднично, как говорят о погоде. — Сын у Казимира и мне уже не сын, он королю служит. Жена там же. Малых моих взяли со мною вместе, и где они, я не знаю второй год и не узнаю. Земли нет. Службы нет. Мне сорок лет, Иване, и делать мне до смерти нечего совсем. Совсем. Ты этого слова не понимаешь, а я его второй год каждое утро понимаю заново. Он помолчал. — И соглядатаи твои едят поедом. — Какие соглядатаи? — спросил я. — Мои? — А чьи? — сказал он. — Ты у брата моего соправитель? Ты. С сорок восьмого года Великий Князь и подписываешься на грамотах вторым. Стало быть, и они твои так же, как его. Приставы-то ладно, приставы люди служилые, им велено. А эти ходят и слушают, кто ко мне пришёл да что сказал, и всякое слово моё уносят. Тяжко мне, княже. Дюже тяжко. Он был прав кругом, и по существу, и в общем, и отвечать на это надо было одно из двух: или отпираться, или принимать. — Мои, — согласился я. Дальше я говорил сам, и говорил своей волей, и оглядываться мне было не на кого. — Потерпишь, — начал я тихо и размеренно. — И будешь терпеть столько, сколько нужно. Сиди тихо, дядюшка. Сиди пока. Он смотрел на меня и молчал. — И чтобы в Серпухове твоём тоже было тихо, — слово «твоём» я выговорил отдельно. — Чтобы там о крамоле никто и подумать не мог. Ни о какой. Так им и напиши. Он услышал это слово сразу. Он вздрогнул от него, как не вздрогнул от всего разговора, и это было единственное живое движение за всё утро. Серпухова у него не было. Серпухов отписали на великого князя год назад, со всем, что в нём есть. Я знал это лучше него: ту грамоту я читал. — Кому им? — спросил он тихо. — Всем малым твоим. Кто там остался, тот и малый твой. Чтобы сидели как мыши. Даже тише мышей. — А если не послушают? — Тогда, дядюшка, я уже не посмотрю на то, что ты меня с братом из Мурома на руках вынес, — сказал я. — Не то что Углич. Вологда тебе раем покажется. Слово это я сказал в сердцах, не выбирая. Выбрал его за меня кто-то другой, лет через пять, и в Вологду его повезут в железах именно после того, как в Серпухове не послушают. Он постоял, потом сел на лавку и упёрся руками в колени. — Крут ты стал, племянничек, — сказал он. — Это ещё не крутость, дядюшка. Ещё не крутость. * * * Когда он ушёл, князь долго сидел, а после позвал своего человека. — Слыхал? — Слыхал. Крут становится не по годам. — Не в том дело, что крут, — сказал Василий Ярославич. — Он мне сегодня чего-то не сказал. — Чего? — Кабы я знал, — князь потрогал шнурок на шее. — Он мне про Серпухов сказал «твой». Хоть и мальчишка еще, а зря такого не скажет. * * * Писали назавтра, при мне. Человек его сидел на конце стола с бумагой, а дядя ходил по горнице и говорил. Писать письма он привык не своей рукой, это было видно. Написали коротко. Кому, перечислили поимённо, вышло одиннадцать человек, и одиннадцать этих имён я все запомнил. Что писать, тоже вышло коротко: жив, здоров, содержат честно, ни в чём нужды нет. Государям Великиму Князьям Василию Васильевичу и Ивану Васильевичу служите верно и прямо, как служили мне. Обо мне не печальтесь и не думайте. — И сидите тихо, — договорил дядя, — до времени. Человек его написал. — «До времени» вычеркни, — сказал я. Оба на меня посмотрели. — «До времени» — это значит, что время будет, — сказал я. — Они его и станут ждать. Год ждут, два ждут, а на третий кто-нибудь решит, что оно пришло. Пиши: сидите тихо. И всё. Дядя посмотрел на меня долго. — Вычеркни, — сказал он. Грамотку запечатали при мне, и повёз её мой человек, а не его. На это он ничего не сказал, но заметил. Время до Успенья в Угличе я потратил их на дело. Наряд угличский (наряд — всё огневое: пушки, тюфяки, зелье, ядра) велел свести на двор и пересчитал сам. Вышло шесть тюфяков и одна пушка подлиннее, все кованые. Из шести два негодных: обручи сели, казна пробита. Зелья двенадцать пудов, и половина слежалась в камень, потому что держали его в сыром подклете. Ядер каменных навалено было много, и все они лежали одной кучей. Митрей ходил за мной и молчал, а когда я велел раскатать кучу и смотреть по стволам, потом стал разбирать за час всё разобрали. Из шести стволам ядра подошли к трём. К прочим не подошло ничего, потому что те стволы, под которые их тесали, тут давно не стоят. Стены мне показывал старик из городских, сторож при житницах. Он помнил осаду и рассказывал охотно, как рассказывают старики, у которых главное в жизни было один раз. Били по этому вот углу и по воротам. Били неделю, и на седьмой день городня в двух местах села, и после этого отворили сами. Пушки были присланы из Твери, и при них был тверской мастер, а звали мастера, сказал старик, Микулой. Митрей стоял рядом и слушал всё это до конца. Он не сказал ничего. Он посмотрел на угол, где чинено, потом на меня, потом опять на угол. Я тоже ничего не сказал. Пятнадцатого отстояли обедню в Спасе. Народу набилось столько, что стояли на паперти и во дворе. Пост кончился, и это чувствовалось в церкви ещё до отпуста: люди стояли весело. Дядя стоял открыто, на своём месте, впереди, и весь город его видел, и к этому привык. Приставов при нём в церкви не было. Стол был скоромный, первый за две недели. Подали баранину, гусей, молочное, масло коровье, яйца. Люди ели молча и много. Наместник сидел довольный, и было ему отчего. Государев сын приехал, всё нашёл в порядке, службу похвалил, о недоимках не спросил. Выехали шестнадцатого поутру. Кони были угличские. Дядя провожать меня не вышел, и я его об этом не просил. Уже на выезде, за посадом, Митрей поравнялся со мной и спросил, чего он, видно, хотел спросить всё это время. — Государь. А те пушки, что тут стены били, где они ныне? — Дома, — сказал я. — В Твери. Он кивнул и отстал. К вечеру мы прошли вёрст двадцать и стали в поле, у речки, и Селиван опять служил вечерню на выкошенном лугу, а я вспомнив, как меня угощали хлебом с добавкой клеверной муки, сказал Челяднину, чтобы он распорядился в Коломенском собрать для меня много семян спелого клевера. Мне он реально понравился, а зачем Великому Князю они нужны еще объяснять сейчас не обязательно. ---------- Глава 13 Глава 13 В Москву мы вошли на исходе двадцать второго августа, к вечерне. Три недели меня не было. Срок небольшой, а город за него переменился так, что я это увидел с седла ещё от Яузы. Сушь кончилась. Дожди прошли на Госпожин день и после дважды. Это сразу же видно: пыль на дорогах прибило. Жниво стояло убранное. По берегу под Симоновым сушили сети, и вода была высокая и очень мутная. У ворот меня встретили как положено, и я половину встречи не запомнил. Марья ждала наверху. Она вышла мне навстречу от окна и шла осторожно, хотя живота под летником было ещё не видать. — Приехал, — сказала она. — Приехал. От меня пахло рекой, конём и тремя неделями дороги. Я это чувствовал сам, а она не отодвинулась. Тверские дары я отдал ей при всех, как отдают на людях: поставец с полотном, укладку с бабьим и поклон от мачехи. Она приняла и не открыла ни того ни другого. И только когда мамки вышли, спросила то, что хотела спросить с самого начала. — Матушка здорова? Мачеху она зовёт матерью. — Здорова. Сама тебе всё писала. — Она пишет, что здорова, и когда нездорова, тоже пишет, что здорова. Я сказал, что видел её сам, и что она стояла службу в Спасе и стояла всю, и что руки у неё тёплые. Марья выслушала это до конца и кивнула. Про Михайлу я рассказал отдельно и подробнее, чем собирался. Про то, как его выводили ко мне два раза и оба раза он ревел. Про то, как мамка сказала на второй раз: он всегда так на чужих, а на своих нет. — На своих нет, — повторила Марья. Она долго молчала, и я не мешал. А про Углич не спросила ни слова. Своих двоих мастеровых я велел покамест поставить на кормовом дворе, при конюшенных. Митрей принял это спокойно, а Антип испугался. Ему, кажется, было всё равно, чего пугаться, он пугался Москвы вообще, целиком, начиная с ворот. Отец принял меня наутро, в малой палате, и мы были вдвоём. Он стоял как всегда на своём месте у окна, и когда я вошёл, повернул голову на звук раньше, чем я успел поклониться. — Ну, — сказал он. Не «здравствуй». Не «доехал ли». Одно слово, и было понятно, о чём именно. — Был у него, батюшка, — сказал я. — Восемнадцатого. — Сказывай. Я стал сказывать. Углич стоит на высоком берегу, и двор там княжой, старый, с двумя рядами тына. Держит его наместник Иван Никитич, и держит крепко, я посмотрел. Стража при воротах в две смены, стража при сенях, ключи у наместника лично. Мышь не пройдёт. С тех пор как князь посажен, там ни одной подмены среди сторожей, все люди старые, дворовые, и половина в родстве между собой. Отец слушал это внимательнее, чем я ждал, и я понял, что докладываю ему сейчас про надёжность замка, и только про неё. — Держат добро, — сказал он. — Дальше. — Живёт он не худо. Изба тёплая, стол с государева двора, поп при нём свой, служит через день. Всё, что ты отписал, исполняется. — Проверил? — Проверил, батюшка. Не по книгам. Отец кивнул. Дальше пошло то, что рассказывать было трудно. Я вошёл к нему сам и один, и просидел у него до сумерек. Он встал мне навстречу и стоял, пока я не сел, и это было первое, что меня подкосило, потому что вставать перед племянником ему было незачем. Ему идёт четвёртый десяток. Железа с него сняли за ненадобностью: бежать оттуда некуда. Он не сед. Я ждал увидеть старика и увидел крепкого человека, которому сидеть ещё долго. От этого было тяжелее, чем от седины. Я сказал ему всё, как было велено. Что в чернецы не отпустят. Что государь на то не пойдёт ни ныне, ни после. Что нужды ему не будет ни в чём, и что это отписано и исполняется. Отец выслушал, не перебив ни разу. — Он мне сказал спасибо, батюшка, — сказал я. Отец молчал. — За то, что в глаза. Сказал: грамотой бы легче было, а ты приехал. — А про сына спрашивал? — Спрашивал. Один раз, и больше не возвращался. — Что ты ему сказал? — Что жив и в Литве. Больше я ничего не знаю, и он это понял. Про образок я сказал последним. Что матушка передала свой, боровский. Что он взял его и держал в руке весь вечер. Что передал мне назад поклон, и слов при этом не было никаких. Отец сидел неподвижно. Потом провёл ладонью по подлокотнику, туда и обратно, один раз. — Ладно, — сказал он. — Про Тверь сказывай. Тверь пошла легче. Тестю поклон отдан, весть о внуке принята с честью. Молебен служили в Спасе, и служили о здравии Марьи, а не о моём. Это я и передал. Борис Александрович здоров и в разуме, разум у него твёрдый, а вот руки стали хуже, я заметил. Михайла растёт, ему четвёртый год, и его бережёт весь двор, потому что он один. Анастасия Александровна здорова. Дарами обменялись. Я отдал всё по росписи: сукно ипрское, оба постава, серебро, сорок соболей и коней в наряде. Взял панцирь фряжской работы, чашу и трёх кречетов с сокольником. — Кречеты каковы? — Хороши, батюшка. Таких не видал. Отец усмехнулся. У него это выходило одними губами, и по губам я уже читал лучше, чем читал бы по глазам. — Он мне их двадцать лет не давал, — сказал он. — Ишь-ты. Я рассказал про городовое дело: что стены каменные с напольной стороны и что их подновляли года три назад, и где именно. Про торг. Про то, сколько лодей прошло вверх по Волге этим летом, потому что боярин Шетнев назвал число трижды, и я его запомнил. Про литейный двор я сказал в самом конце и сказал ровно так, как собирался. Хозяйственной мелочью, между прочим, вслед за лодьями. — Смотрел я у них литейный двор, батюшка. Льют хорошо. Мастер там Микула Кречетников, ему за сорок, и он на всю Русь один такой. — Знаю. — Я у него двоих взял. Он сам дал. Один сын его меньшой, восемнадцати лет, литец, а второй при нём в помощниках, шестнадцати. Отец не сказал ничего, и я положил на стол грамоту. — Отпускные, батюшка. Борис Александрович велел написать при мне. Он не мог её прочесть. Я знал это, идя сюда, и всё равно положил, потому что не положить было нельзя. — Чти. Я прочёл. Вслух, всё, от начала до конца, с титлом и с датой. И дошёл до того места, ради которого тесть и заставил дьяка писать при мне. «…отпущены с нашего добра и держатся за московским государем великим князем Васильем Васильевичем». За государем. Не за мной. Я прочёл это своим голосом, в своей палате, отцу, и сам себе этим закрыл слово «мои» прежде, чем начал просить. — Умён, — сказал отец. — Тесть у тебя умён, Иване. Ну и на что они тебе? Вопрос был ровный, без нажима, как спрашивают про телегу. — Изба нужна, батюшка. Оружейная. Ставить думаю зимой. Кузнецы у нас есть, а лить некому: при казне двое, и обоим за шестьдесят. — Изба, — повторил он. — А корм им откуда? — Хочу при обители поставить. В Симонове. Он повернул голову. Вот тут повернул по-настоящему, всем корпусом, и я поймал себя на том, что жду взгляда. — В обители, — сказал он. — Ишь ты. Это тебе кто присоветовал? — Никто. — А зачем? — Затем, что медь вся привозная, батюшка. Своей нет и не будет. Купец медь берёт с пошлиной, а обитель без пошлины. И затем, что в обители всё уже стоит: и кузня, и уголь, и подвоз, и дворы для мирских работников. Ставить надо одну яму. Отец слушал. — И затем ещё, — сказал я, — что при обители льют колокола, и никто не спросит, отчего там льют. Он помолчал. — А ты уж и об этом подумал. — Подумал. Он побарабанил пальцами по подлокотнику, и это у него означало, что разговор не кончен, а только начался. — Теперь скажи мне, Иване, вот что. Зачем это тебе ныне? Я ждал этого вопроса и приготовил на него ответ. И, приготовив, знал, что ответ слабый. — Войны нет, — сказал отец, не дожидаясь. — Казимир в Пруссах увяз по горло, ему не до нас третий год. Орда не идёт. Наряд у меня стоит в Кремле, и его никто не считал надобным трогать десять лет. Я нынешним летом рать на Вятку послал. Ходила рать, воротилась ни с чем, а серебро ушло. Вот куда серебро ушло. Ты про это знаешь? — Знаю, батюшка. — Знаешь. — Он подождал. — Ну? Я сказал первое, что было правдой. — В июле, батюшка, через Оку прошла сотня. Не орда, а всего лишь сотня. Прошла сквозь сторожи, и никто её не видел, покуда она не стала на нашем берегу. Меня с того перелаза вынесли без памяти. Ты про это тоже знаешь. Отец не шевельнулся. — Я жив по случайности, — сказал я. — Устройство наше меня не уберегло. Сотня. Что будет, когда придут не сотней? — Придут — встретим, — сказал он. — Всегда встречали. — Встречали. И посад горел. Это я сказал зря. Я услышал это, уже говоря, но остановиться было поздно. Отец выслушал это спокойно. — Дальше говори. Я сказал, что мастера ниоткуда не берутся. Микуле сорок, при казне двое стариков, и с ними уйдёт всё, что они знают, потому что записей у них нет и быть не может. Что мастер растёт двадцать лет, и учить его надо не тогда, когда враг под стенами, а за двадцать лет до того. Что нынешний год для этого не хуже и не лучше любого другого, а лучше он тем, что он есть, а следующего может не быть. Я говорил хорошо. Складно и по делу. И, говоря, видел, что отца это не берёт. Он слушал ровно, не перебивая, и слушал так, как слушают заготовленное. За тридцать лет ему заготовленного натаскали столько, что он это различал, как хороший ключник различает недовес рукой, не глядя на весы. — Складно, — сказал отец, когда я кончил. — И всё правда, я чую. — Правда, батюшка. — Правда, — согласился он. — А не то. И тогда я сказал ему. — Пушки, отец. Свои. Поставить их и на стены, и в поле. И ручниц, много. Столько, чтобы степь усмирить навсегда. А потом Смоленск вернуть. И Киев. В палате стало очень тихо. Я не готовил этих слов. Я готовил другие, я их даже разложил по порядку ещё в дороге, на воде, между Калязином и Угличем. А сказал эти. Отец сидел прямо. Лицо у него было то же, что и всегда, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечем. Но руку с подлокотника он снял. Он молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть. — Навсегда, — сказал он наконец. Он воюет двадцать лет и не кончил ни одной своей войны. Шемяку он не победил, он его пережил. Новгород мирил трижды, и трижды через год всё начиналось сызнова. От Орды он откупается и будет откупаться. У него не было в жизни ни одной войны, которая кончилась бы, и слово «навсегда» он в этом доме слышит, я думаю, впервые. А Смоленск и Киев он видел зрячим. Не сам, Смоленск окончательно стал литовским при Витовте еще до его рождения, а глазами людей, которые его помнили русским, а он их застал живыми. А Киева нет в составе Руси без малого двести лет. — Батюшка, — сказал я. — Я о завтрашнем дне думаю. — Знаю, — сказал отец. — Я, Иване, не о том думаю. Он полностью повернулся ко мне. — Я думаю: с кем ты это делать станешь. — Люди будут. — Люди, — он сказал это без насмешки, и оттого вышло тяжелее, чем с насмешкой. — Пушки у тебя будут, я верю. Ты их сделаешь. А бояре чьи? Я не ответил. — Вот и я не знаю, — сказал отец. — Ты подумай об этом, Иване. Ты про медь думал и про пошлину думал. А ты сначала про это подумай. Он помолчал. — Наряд трогать покуда не дам. Про избу твою подумаю, скажу после. А к митрополиту ступай сам, ныне же. В его обители не я хозяин. К митрополиту Ионе я пошёл после обеда, пешком, через площадь. Успенский собор стоял, как стоял. Первый раз я его увидел в июле, с седла, и первыми увидел подпорки. Бревенчатые упоры под южной стеной, поставленные не вчера и уже посеревшие. Собору сто тридцать лет с лишним, и он их отстоял, а дальше стоять не хотел. Иона принял меня в сенях митрополичьего двора, у окна. Ему за семьдесят. Девятый год он митрополит, и весь этот срок он митрополит, которого не ставил Царьград: его поставили здешние епископы, собором, сами. До него так ставили дважды, Илариона при Ярославе и Климента в усобицу, и оба раза не удержалось. После него так будет всегда, но он этого знать не может, а знает другое: что кафедру его в мире не признаёт никто, кроме этой земли. Иона Московский. Умрёт в марте шестьдесят первого. Прославят через восемьдесят шесть лет после смерти, на соборе тысяча пятьсот сорок седьмого года, вместе с большим числом других. Мощи в Успенском, в приделе. Память тут же мне всё это подсказала. Я подошёл под благословение. Он благословил меня и руку задержал, как задерживал в июле. — Воротился, — сказал он. — Сказал, к исходу месяца, и к исходу месяца. — К сроку, владыко. — На Волге был? — Был. Он не спросил где. Он и в июле не спрашивал. — Ну и Бог с тобой, — сказал старик. — Садись. Отец прислал? — Прислал. — С чем? Я сказал с чем, и сказал прямо. Вилять перед ним было и глупо, и накладно: он выслушивает виляние до конца и потом называет его вслух. Мне нужен двор при обители. В Симонове. Двор под литейное дело: яма, горн, кузня, жильё для двух мирских работников. Работники не мои и не монастырские, а великого князя, и корм им от казны. — Литец, — сказал Иона. — Тверской? — Тверской, владыко. Сын Микулы Кречетникова. — Слыхал про такого. Только вот он у Бориса Александровича колокола не льёт. — Не льёт, — согласился я. — И не будет. — А сын? — А сын будет. Старик сидел, положив руки на колени. Пальцы у него были длинные и очень белые. — Ты мне, Иване, скажи прямо. Тебе от обители что надо: место или тарханная грамота? Вот тут я понял, что он всё уже сосчитал, и сосчитал раньше меня. — И то и другое, владыко, — сказал я. — Медь на Руси вся привозная. Своей меди нет нигде, вся идёт немецким торгом да литовским. Купец берёт её с пошлиной, а обитель нет. Разница на пуд невелика, а пудов надо много. — Стало быть, ты хочешь моей льготой возить свою медь. — Хочу. Он посмотрел на меня долго. — Ишь, — сказал он, и в этом слове было столько же отцовского, сколько бывает у двух стариков, много лет доканчивающих фразы друг за друга. — Владыко, — сказал я. — Ты меня выслушай про колокола. — Про колокола слушаю всегда. — Большие колокола у нас или привозные, или льют приезжие фрязи. И всякий раз это деньги, и всякий раз ожидание, и всякий раз чужая милость. Ты посылаешь, торгуешься, ждёшь два года. И то, что придёт, тебе делали чужие руки за чужую цену. — Так. — А будет свой литец. В своей обители, при своей яме. И тогда ты не посылаешь никуда и ни у кого не просишь. Иона молчал. За окном звонили к вечерне, у Ивана Лествичника, и звонили нехорошо, я это услышал впервые не как звон, а как работу. — Сколько ему лет, литцу твоему? — спросил старик. — Восемнадцать. — Восемнадцать, — повторил Иона. — А тебе семнадцать. Он поднялся и подошёл к окну, и я поднялся тоже. — Симонов, — сказал он. — Я там начинал, Иване. Тому уж лет пятьдесят с лишком. Меня туда мальчишкой привезли, и я там первые годы спал в поварне, потому что в келье места не было. Он постоял. — Место дам. Двор дадут, там гостиный двор большой и слобода при нём. Мирских работников у них полторы сотни, двое лишних никого не удивят. И грамоту дам, только не тебе, а обители, как оно и водится. — Благодарствую, владыко. — Погоди благодарствовать. Я с тебя возьму. — Возьмёшь что? Иона повернулся. — Колокол. Не в обитель. В Успенский. Я посмотрел мимо него, в окно, туда, где стояли подпорки. — Собор ветх, — сказал старик спокойно. — Я это знаю лучше тебя, я под ним служу. Его перекладывать надо весь, и на это ни у меня, ни у отца твоего ныне нет ни денег, ни мастера. А колокол я поставлю. Колокол людям слышен, Иване. Люди приходят на голос, а не на стены. — Большой? — Большой. Какой сможет. Я стал считать и сосчитал быстро. Медь. Олово, которого всегда кладут мало, потому что дорого. Яма. Форма, которая сушится месяцами под слабым огнём, и всё это время при ней сидит человек и подкладывает по одному полену. Пробы. Первый год, весь целиком. Митрея я взял под стволы. Первый его московский год уйдёт на митрополичий колокол. И никто его о том не спросит, ни я, ни митрополит. — Согласен, владыко, — сказал я. — Знаю, что согласен, — сказал Иона. — Ты бы и на два согласился. Он проводил меня до дверей и на пороге благословил во второй раз. — Приводи своего литца, — сказал он. — Обитель его примет. Я поклонился и вышел. Слово «примет» я услышал, но услышал не так, как надо было. Понял я его много позже. Гонец пришёл в тот же вечер. Я был на дворе, у конюшен, и смотрел, как Митрея с Антипом устраивают на ночь. Митрей стоял и слушал конюшего внимательно, а Антип держался за его рукав и озирался. Ворота стояли открытые: время было не позднее, до запора ещё оставалось. Конь внёс его в ворота из последних сил, с белой мордой. Гонец был свой, коломенский, я его знал в лицо. Он свалился с седла раньше, чем конь встал. — К государю, — сказал он, и голоса у него не было. Отца подняли из-за стола. Он вышел в сени, и я вошёл следом, и в сенях набилось человек десять, и никто не сел. — Сказывай, — сказал отец. — От князя Юрья Васильевича, из Коломны, — гонец дышал коротко, через раз. — Татарове за рекой. Сторожи с той стороны пришли третьего дня и вчера, все. Идут ко бродам. Числом сказывают тысяч десять, а того никто не считал. В сенях стало тихо. — Далеко? — спросил отец. — Два перехода. К третьему будут на реке. Отец кивнул. Вот так, как кивают на новость, которую слышали двадцать раз. — Что князь Юрий пишет? Гонец полез за пазуху, но грамоту не достал: помнил наизусть. — На словах велено. Брату сказать, — он повернул голову ко мне. — Брате господине, приди в Коломну. Орда идёт. ---------- Глава 14 Глава 14 Отец не пошевелился. Не государю Великому Князю бьёт челом князь Юрий Васильевич, а брату. Ему шестнадцать лет, это первое его лето со своим стягом, и он зовёт старшего брата. Это услышали все, кто стоял. Я услышал тоже и понял, что мне это будут поминать долго, и ему тоже. — Чья орда? — спросил я. — Царевичева. — Какого царевича? Гонец замялся. Имя было ему трудно, он его, видно, слышал два раза и оба раза от чужих. — Мазовша, — сказал отец. Он сказал это раньше, чем гонец открыл рот, и сказал негромко, сидя, никому. Гонец кивнул. — Так, государь. Мазовша. В сенях никто не сказал ничего. Я стоял и вспоминал июль. Перелаз, сотню, воду, чужое лицо в трёх шагах, которого я не запомнил. Он ушёл за реку тогда, и я даже не спросил, кто там был. Мне было не до того: меня везли в шатёр без памяти. Эти недели он не собирал войско, а ездил по кочевьям и рассказывал. — Он у меня посад жёг, — сказал отец. Больше он про это ничего не сказал ни в тот день, ни после. Я стал спрашивать гонца, потому что спрашивать было надо, а больше было некому. Звали его Ондрей, был он от коломенского воеводы, а не от брата, и грамотку вёз воеводскую; Юрьево слово ему передали изустно, отдельно, уже в седле. Шёл он на подставах, менял коней трижды, вышел позавчера в полдень. — Кто видел? — Сторожа видела, государь. Наши, из-за реки. Двое пришли, третий остался глядеть. — Где стояли? — В поле, у Чуровых могил, — сказал он и посмотрел на меня, не знаю ли я. Я не знал. — Оттоль до реки вёрст двести. — Пыль давно стоит? — С полудня и до вечера, и назавтра с утра. Оттого и говорят, что орда. Вот это была правда, и очень неприятная. Сторожа считает по пыли, а пыль от двух тысяч коней и от восьми тысяч выглядит одинаково: стоит и стоит. Сколько там на самом деле, узнают на реке. Зато другое сходилось. Ватагу сторожа не видит и видеть не может. Сотня идёт ночами, поит коней порознь, к воде спускается по одному и пыли не даёт. В июле никто ничего не проспал. Бере́г устроен против орды, а против сотни он слеп. Я это знал за пятьсот лет до того, как меня по этому месту ударили. Орду сторожа видят всегда. Тысячи коней не спрячешь. Двести вёрст. Орда с заводными идёт по тридцать верст день и быстрее не пойдёт: коней надо поить и кормить, а трава в конце августа уже не та. Значит, семь дней. Двое из них гонец уже съел. Пять дней. Может, шесть. Ондрея увели кормить. Он шатался и держался за косяк, и я велел, чтобы его положили спать и не будили до вечера. Отец сидел ещё немного, потом встал сам, без руки. — Созывай, — сказал он Патрикееву. — Всех кто в городе. Сидели в тот же день, ввечеру, в малой палате. Собрали тех, кто был в городе, и в городе оказалось больше народу, чем я думал. Конец августа, Госпожин день прошёл (Госпожин день — Успение, пятнадцатое августа), пост кончился, но все по вотчинам разъехаться ещё не успели. Патрикеев сел ближе всех к отцу, как всегда. Василий Иванович Оболенский сел против него, тяжело, с палкой между колен. Басёнок у окна, на том же месте, что и в прошлый раз. Ряполовский, старший из трёх. Ховрин. Челяднин. Бородатый сел с краю, с чернильницей у пояса, и весь вечер писал. Стрига пришёл последним и сел, не выбирая места. Ощера стоял у дверей и не садился, потому что ему там и место. Отец велел сказать про весть, и сказал я, второй раз за день. Говорить было нечего: двести вёрст, пыль, имя. На имени палата шевельнулась вся разом. Второго июля пятьдесят первого года Мазовша пришёл к Москве внезапно. Сторожи его не упредили вовсе, отец был в отъезде за Волгой, в городе сидели мать, митрополит Иона и рать, какую успели собрать. Посад выгорел за один день, весь. Ночью татары ушли сами, никем не гонимые, и почему ушли того до сих пор не знает никто. Летописец записал: скорая татарщина. Сгорело за день, кончилось за ночь. Люди, сидевшие в этой палате, все были тогда в городе или под городом. И вот им сказали, что этот человек снова идёт к Оке. А до этого его перенял на перелазе семнадцатилетний сопровитель, которого потом вынесли без памяти. Первым заговорил Ховрин, и заговорил про деньги. Это правильно, деньги вперёд. — Государь, рать нынешним летом на Вятку ходила и пришла ни с чем. — Знаю, — сказал отец. — Корм тот съеден. Подводы под вятское дело брали по московским станам, и станы теперь стоят пустыми. Хлеб новый ещё на полях. Сколько дашь дней, столько соберу, а больше не будет. — Сколько соберёшь за два? Ховрин подумал недолго. Он такие вещи держит в голове готовыми. — Двор кормить могу неделю. Ежели с городовыми и с посошными, то четыре дня. Дальше кормиться на берегу, у своих. — Кормиться на берегу, — повторил Оболенский. — На берегу и без нас голодно. Василия Ивановича Оболенского за пятьдесят. Он брал Галич в пятидесятом, после чего Шемяка потерял удел. И в том же году он один из всех сидящих разбил татар в чистом поле, на Битюге. Не отбил от стены, не перенял на переправе, а разбил в поле. Конечно не один, а с княжеским воеводой Константином Александрович Беззубцевым, который скорее всего реально и командовал в том бою. Но сейчас он был единственный в этой палате, кто имел право говорить то, что сказал. — В поле со степью не становятся, государь, — сказал он. — Я становился. Мне повезло, и второй раз я на такое везение не пойду и другим не советую. — Ты их побил, — сказал Басёнок от окна. — Побил. И скажу тебе, Фёдор Васильевич, почему побил. Оттого что они нас не ждали. А кабы ждамши, я бы тебе сейчас этого не рассказывал. Он повернулся к отцу. — Города надо держать. Кашира, Коломна, Серпухов. За стены их не пустим, за стены они и не полезут, они стен давно не берут. Пожгут по волостям и уйдут. Полон, Бог даст, отобьём на возврате, а не отобьём, так выкупим. Выкупали и раньше. — Дорого выкупали, — сказал Ховрин. — Дешевле рати. Вот тут мне стало нехорошо, и нехорошо по-особенному. Оболенский говорил наполовину моими словами. Всё, до чего я дошёл сам, что в поле степь боя не примет, что берут её на воде и на возврате, он знал не хуже меня. Он это знал руками, на Битюге. И выводил из этого ровно обратное. Не пускать за стены, отпустить с полоном, выкупить своих. Оболенский был прав почти во всём, кроме одного. Он считал этот набег как всякий другой. А этот был не всякий. — Государь, — сказал я. — Дозволь. Отец кивнул. Он всегда кивал вовремя, слепой или нет. — Он не за полоном идёт, — сказал я. — А за чем? — спросил Оболенский. — Они всё за полоном ходят, княже. Триста лет уж. — Он ходил сюда сам. В июле. Не рать посылал, а сам был на перелазе, с сотней, — я говорил медленно, потому что надо было, чтобы услышали. — Отец его разбит, улусы рассеяны по степи, кормиться им негде. Он ездил по Орде и звал с собой. За полоном к нему пошли бы сотни. За полоном никто ордой не собирается. — А за чем собираются? — сказал Ряполовский. — За именем. Он царевич без юрта. Ему надо не пограбить, ему надо стать. В палате помолчали. — Складно сказано, — Оболенский усмехнулся. — А того, что складно, я, государь, боюсь больше всего. Он не язвил. Он сказал это добродушно и устало, и от этого было хуже. — Он к стенам придёт, — сказал Басёнок. — Придёт, — согласился я. — К Коломне придёт. Там младший твой сидит. — А может, и не к Коломне, — сказал Ряполовский. — Он в июле у Колтова лазил. Кто лазил однова, тот туда и пойдёт. Вот тут я и полез не в своё дело. — Где ещё перелазы на том плече? — спросил я. — Между Каширой и Коломной. По именам. Мне ответили, и отвечали пятеро, и вышло из этого вот что. Ряполовский назвал три и оговорился, что четвёртый есть, но он его сам не видел, а слыхал. Басёнок назвал четыре, и два из них были не те, что у Ряполовского. Пёстрый сказал, что ниже Колтова в межень переходят где хотят, вода стоит по конское брюхо, и считать там нечего. Оболенский сказал, что в межень оно так. А нынче межень или нет, никто здесь не знает: дождей в августе было два, и оба на Москве, а не на Оке. Челяднин молчал и слушал, и по лицу у него было видно, что он такие разговоры слышал и раньше. — А записано это где? — спросил я. Бородатый поднял голову от своей бумаги. — Чего записано, княже? — Броды. Перелазы. Который где, и какая на нём вода, и кто его стережёт. — Нигде, — сказал он. Он сказал это без всякого смущения, как говорят про очевидное. Записывают докончания, грамоты, отпуска, вклады. Броды никто не записывает, потому что броды знают люди, а люди на месте. — В головах у воевод, — сказал Оболенский. — Где им ещё быть. — А ежеле воеводу сменили? — Он новому и скажет. Я не стал спорить. Спорить тут было не о чем, потому что он был прав по своему веку, а я по своему. Я запомнил это решил, что об этом надо будет снова говорить сразу же после этой войны. Дальше уже пошло не про то, воевать или не воевать. Пошло про то, кому идти. Разложилось это быстро и просто. Идти надо, потому что Юрий на береге. Идти сколько-то дней, потому что дальше нечем кормить. Идти конными и налегке, потому что пешие не поспеют. А кому, мнение об этом в палате сложилось само собой, и складывалось оно мимо меня. Басёнку. Он в пятьдесят первом отбивался от города против этого самого человека. Он единственный здесь Мазовшу видел живьём. У него в поле не было ни одной проигранной сшибки, и войско за ним пойдёт куда угодно. Никто этого вслух не сказал, но все об этом подумали наверняка. Про меня было тоже понятно. Я иду. Я соправитель, и летом на берегу стоял мой стяг. Иду при Басёнке, и он делает дело, а я стою при стяге и учусь. Так было разумно. Я и сам, будь на их месте, назначил бы так и не поморщился. — Государь, — сказал Патрикеев, и сказал очень мягко. — Дело нехитрое. Пошли Фёдора Васильевича, и с ним сына. Ивану Васильевичу оно и в науку. — В науку, — сказал отец. Он посидел молча. — Юрий чего писал? — Юрий не писал, государь, — сказал я. — Юрий велел передать. — Ну. — Брат, приди в Коломну, орда идёт. — Брат, — сказал отец. Он это уже слышал днём, в сенях, и переспрашивал не затем, чтобы услышать. Ему надо было, чтобы это ещё раз прозвучало при палате. — Ему шестнадцатый год, — сказал Патрикеев. — Мне в шестнадцать Москву держали чужие люди, — сказал отец. — Я помню, чего это стоит. Он повернул лицо примерно туда, где сидел Басёнок. — Фёдор Васильевич. — Здесь, государь. — Пойдёшь с ним. — Пойду. — Стяг Иванов, — сказал отец. — Полки поведёшь ты. И всё. Больше он про это не сказал ни слова, и головы не назвал вовсе, и как это между нами разойдётся на береге оставил нам. Я тогда подумал, что он поленился. Или что не захотел при палате унижать ни того, ни другого. Позже я оценил это иначе. Он оставил это нерешённым нарочно, и решать это предстояло не в Москве, а там, где всё будет видно. Дальше пошли назначения, и Бородатый их записывал. Пёстрый ведёт большой полк. Фёдору Давыдовичу за пятьдесят, он ходил на казанских ещё при деде, своей игры за ним не бывает и это его главное качество. Ощера при мне. Но не воевать. Его отец приставил к моей персоне ещё на тверскую дорогу и теперь снова, и я даже не стал спорить, потому что это было бесполезно. Тучко, Кошкин и Руно идут со мной. Три недели назад они возили мои грамотки в Тверь и держали чужих коней. Теперь они шли со мной на первое наше общее поле, и по лицам это было видно у всех троих. Стрига идет отдельно, вверх по реке. Алексин, Таруса, Калуга. Где полезут, до конца неизвестно, и оголять верхнее плечо нельзя. Это была настоящая причина, и очень хорошая. Была и вторая, и её никто не назвал, и знал её в этой палате один я. При Стриге на одном поле день будет не мой. Он лучшая сабля страны. Полтора года назад он под Старой Русой малым отрядом разнёс многотысячную новгородскую рать. Если мы вдвоём встанем на одной реке, всё, что случится, запишут ему. Мне это было нужно. Не слава, а чтобы то, что я собирался делать дальше, делали по моему слову. В городе оставались Патрикеев, Оболенский Василий Иванович и Ряполовские. Москва тоже город, и пятьдесят первый год все помнили. К Касиму в Мещёрский Городец гонца отправили первым делом, ещё до конца сидения, потому что до Городца дальше всех. Успеет он или не успеет, никто не знал. Челяднин взял обоз, как брал в Тверь. Уже расходились, когда отец сказал. — Наряд возьмёшь. Два дня назад я просил у него мастеров, избу и дело, и он мне не ответил. Ни да, ни нет. Отложил, и я весь вчерашний день носил это в себе и придумывал, как подойти второй раз. Он и сейчас не ответил. — Тюфяки возьмёшь, — сказал он. — Все пять. И людей, какие при них. Ставь у брода, где встанешь. — Возьму, батюшка. — И назад привезёшь. Вот и весь разговор. Это не было согласием. Это не было подарком и уж точно не было ответом на мою просьбу. Это было распоряжение по надобности: у сына пушек нет, идёт к реке, поэтому надо дать. Он ждал внизу, у крыльца, и, судя по всему, уже давно. Якуб, Улуг-Мухаммедов сын, младший брат Касима, который сидит в Мещёрском Городце. Касима отец устроил: дал город, дал корм, дал землю. Якуба не устроил никак. Он живёт в Москве, за рекой, на Ордынке, своим двором, при нём слуги, толмачи, десятка четыре нукеров и табун. Кормится он с милости, и это всё, что он имеет. Войти к государю без зова он не может. Уезжать не хотел и ждал своего часа. Я подошёл, и он поклонился первым, как положено гостю, но не так, как кланяются князю. Чингизид по их понятиям выше Великого Князя Московского, и он об этом помнит всегда, и мы тоже. — Здоров будь, царевич. — И ты, Иван Васильевич. По-русски он говорит чисто, с лёгким затруднением на длинных словах. — Знаешь уже? — С утра знаю, — сказал он. Это было раньше, чем узнали мы. Двор его стоит в Замоскворечье, при дворе толмачи, к толмачам ходят гости с востока и всякий выходец, кому надо переговорить с русскими. Степные вести идут этой дорогой быстрее, чем сторожевыми дымами, потому что дым говорит «идут», а человек говорит кто. — Тогда скажи мне, чего я не знаю. Он сказал. Мазовше около тридцати. Отец его, Сеид-Ахмед, три десятка лет резался за ордынский стол, был бит, и в прошлом году его добил Хаджи-Гирей, крымский. Сам он то ли в литовском плену, то ли ещё где, и это уже неважно. Улусы разбрелись. Люди в них есть, коней у них меньше, чем было, а зимовать надо всем. — Полтораста было бы, кабы за добычей звал, — сказал Якуб. — А коли пришли, значит, за ним пошли. Не за добром. — Много ли пришло, по-твоему? — Того не скажу. Кто скажет, тот врёт. Я спросил про кровь. Я думал, что понимаю, и сказал глупость. — Он вам кровник? Якуб посмотрел на меня и коротко покачал головой. — Нет. — Отцы ваши воевали. — Отцы воевали, — согласился он. — Кровь считают не так, Иван Васильевич. Кровь это кто убил. Отца моего убил брат мой Махмутек, и кровник у меня один, и сидит он в Казани. Он помолчал. — А этот мне не кровник. Этот мне ровня. Вот тут я и не понял, что мне сказали. Я понял слова, но не понял, что за ними. Две разбитые линии, два царевича без юрта, и обоим надо стать кем-то стать. Место, вокруг которого собираются, одно. — Государь батюшка тебя не звал, — сказал я. — Не звал. — Так я скажу ему, и он позовёт. — Не надо, — сказал Якуб. — Я сам попрошу. Наутро он пришёл в Кремль и просил при всех. Просил он не меня, что было правильно, а отца, и просил не корма, не доли и не места. Просил чести идти со своими людьми на Сеид-Ахметова сына. Отец слушал, опустив лицо. Отказать он не мог, и это поняли все, кто стоял. Чингизиду, который сам предлагает саблю против того, кто жёг твой город, отказывают только с обидой, а обиду эту читают потом от Городца до Казани. Отец согласился не сразу. Он подержал молчание дольше, чем нужно, чтобы все услышали, что решает он, а не за него. — Иди, царевич, — сказал он. — Спасибо тебе. А я стоял и радовался. Я в тот день радовался всерьёз, как дурак, и думал, что нашёл человека. Что вот один, кому от меня ничего не надо, и он идёт со мной просто так. Что в этой стране, где я всё считаю наперёд, есть хоть один такой. Я потом долго вспоминал, как он стоял в палате и просил чести, и как хорошо у него это вышло. Он был без юрта и без корма. Единственное, чем он мог взять слепого человека за горло, это вежливость, и он это и сделал. А голодные люди Сеид-Ахмеда, когда их царевича не станет, достанутся тому, кто в тот час окажется рядом с ними и будет им ровня. Со двора он ушёл сразу и до вечера гонял своих через реку. Коней у него было по два на человека, и все мелкие, лохматые, ребристые. Мои конюхи ходили смотреть и посмеивались. К жене я пошёл поздно, когда всё уже было расписано и Бородатый ушёл со своими грамотками. Сперва зашёл к матери. Мария Ярославна была в городе в пятьдесят первом. Отец был за Волгой, воеводы кто где, а она в Кремле, с митрополитом и с детьми. Посад горел так, что от жара трескались бочки с водой. Я думал, она станет говорить об этом, но она не стала. — Юрий у Коломны, — сказала она. — У Коломны, матушка. — Он мальчик. — Он с воеводами. Она посмотрела на меня и ничего на это не ответила. Мальчиками были оба, и она это сказала одним взглядом, и говорить дальше стало незачем. — Возьми Селивана, — сказала она. — Он с тобой в Тверь ездил, и голос у него хороший. — Возьму. Она перекрестила меня и отпустила быстро, и я понял, что ей легче, когда я уйду. Марья ждала. Ей пятнадцать лет, идёт пятый месяц, и живот сейчас уже виден. Она сидела не за работой, а просто сидела, и это было на неё непохоже: она из тех, у кого руки всегда чем-то заняты. Недавно я вернулся от её отца и привёз ей поклон, гребень и поставец камки. Она про поклон переспрашивала три раза: как батюшка сказал, какими словами, и радовался ли. — Едешь, — сказала она. — Еду. — Надолго? Врать ей я не стал, потому что всё равно бы не вышло. — До холодов, я думаю. Может, раньше. Она кивнула. Она это уже посчитала сама, до меня. — Я в июле тебя ждала девять дён, — сказала она. — А потом привезли. — Привезли и вот стою. — Стоишь. Она не заплакала и не стала просить и это было хуже. Она росла княжной в Твери и знала, за кого её отдадут. Муж наследник, дело его такое, зимой родится ребёнок, и хорошо, если муж к тому времени будет жив. Считать это её выучили раньше, чем шить. — Ты только вот что, — сказала она. — Ты в воду не лезь. Я не сразу нашёлся. — Отчего в воду? — Тебя на воде взяли. Мне сказывали. Кто ей сказывал, я выяснять не стал. Она сидела и смотрела на меня внимательно, и смотрела уже не первую неделю. Я это давно заметил и не знал, что с этим делать. Она уже стала мне ближе всех. Ближе матери и ближе отца. И если кто в этом доме и понял, что человек, вернувшийся с Оки в июле, не совсем тот, кто уезжал, то первой это поняла она. Но спрашивать она не спрашивала. Ни разу. — Не полезу, — сказал я. Это было первое, что я ей соврал. Она сходила за ларцом и достала оттуда пояс, шитый золотом по зелёному, и сказала, что шила сама и что не успела к Госпожину дню. Пояс был хорош. Носить его на войне нельзя, и она это знала. — Ты его в сумке вези, — сказала она. На сбор ушли сутки с небольшим, и эти сутки были из тех, которые потом помнишь по мелочам. Двор поднимали затемно. Городовые сотни сходились с посадов и из ближних станов и приходили не вдруг. Кто с утра, кто к вечеру, кто без коня и объяснял, где конь. Бородатый писал грамоты по городам: кому куда сходиться, к какому дню, под чьё начало. Писарей у него двое, и оба писали всю ночь. Ховрин резал. Он сидел в казённой избе, и к нему шли, и он всем говорил, сколько дать, и почти всем давал меньше, чем просили. Это было не жадностью. Он один в этом городе держал в голове всю бухгалтерию целиком, как она есть, со всеми малейшими деталями. — Подвод даю шестьдесят, — сказал он мне. — Мне надо девяносто. — Надо, — согласился он. — И станам надо, и хлеб возить надо, и вятское ещё не отдано. Шестьдесят. Спорить с ним было всё равно что спорить с зимой. Сотни я смотрел сам, так как делать это было больше некому: Басёнок сидел с Пёстрым над станами, а Ощера глядел только тех, кто пойдёт при мне. Стрига уже уехал в Калугу. Люди шли всякие. Кто-то с двумя конями и с холопом, кто-то один и на таком коне, что его жалко было и в обоз ставить. Одного я запомнил. Звали его Ортемий Голова, был он сын боярский с Похры (Похра — Пахра, речка под Москвой), лет ему было под сорок, и пришёл он пеш. — Конь пал, — сказал он. — Когда? — На Ильин. — А чего же не купил? — Так купил бы, государь. Он сказал это ровно, без жалобы, и стоял, и было понятно, что купить ему не на что. Я велел дать ему коня из моих запасных. Мне после сказали, что так не делается: коня даёт тот, кому человек служит, а служит он по городу. Я сказал, что уже дал. Голов таких по спискам у Бородатого набралось за день человек тридцать. Кто без коня, кто без брони, кто без обоих. Тридцать из полутора тысяч в сотнях считать смешно. А каждый из них станет в строй, и от него будет зависеть человек справа и слева. Тюфяки выкатили на второй день. Тюфяк это короткая толстая пушка, бьёт не ядром, а дробью, вблизи и по толпе. Против конницы это правильная вещь и, может быть, единственная правильная вещь, какая у нас есть. Их выкатили из-под казённой стены, и я подошёл смотреть, и мне стало смешно и нехорошо разом. Ствол лежит в колоде. Колода — это выдолбленное бревно, и ствол в нём сидит на клиньях, и всё это вместе весит столько, сколько весит бревно с железом. Колёс нет. Хода нет. Оси нет. Стоит эта штука в надвратной башне и стоит там хорошо. Её туда втащили один раз, лет двадцать назад, и с тех пор она никуда не ездила. — На чём повезём? — спросил я. Мужик, который при них был, посмотрел на меня как на дитя. — На подводе, государь. На чём же ещё. Одна колода — одна подвода. Пять колод — пять подвод, и это подводы из тех шестидесяти. Ещё зелье (зелье — порох), дробь и те которые при этом ходят. Семь подвод из шестидесяти уходили на пять стволов, и уходили из-под хлеба. А главное было даже не это. Подвода едёт в обозе, который идёт шагом. Орда двигается вдвое быстрее. Когда мы придём к броду, тюфяки будут сзади, на дороге, и приедут через день после того, как всё кончится. Я стоял и считал, и получалось у меня одно и то же. Стволы надо не везти к месту. Стволы надо ставить на то, что едет само и на чём можно драться с ходу. То есть на возы. Людей при наряде оказалось двое. Одного звали Прокша, лет ему было под шестьдесят, и он был при пушечной казне с тех пор, как её здесь завели. Второй, помоложе, приходился ему то ли племянником, то ли просто прижился, и звали его Онтон. Они вдвоём хранили, чинили, мешали зелье и знали, какая дробь к какому стволу. Кроме них, этого не знал никто. Я сел с Прокшей на бревно и стал спрашивать. — Зелья сколько есть? — На эти пять хватит. — На сколько выстрелов хватит? Он подумал. — Ну, по разу дать, да ещё по разу. А там глядеть. — Сколько кладёшь на выстрел? — Сколько положено, государь. — А положено сколько? Он посмотрел на меня терпеливо, как смотрят на человека, который спрашивает, сколько соли класть в щи. — По руке, — сказал он. — Вот на эту, на Ворону, я кладу вот так, — он показал горстью. — А на надвратные меньше. Их разорвёт. — А ежели тебя убьют? — Онтон знает. — А ежели вас обоих? Прокша не обиделся и даже не удивился. Он подумал и сказал: — Тогда никто не знает. Он спросил, надолго ли берут, и просил, чтобы к Покрову отпустили: у него дом. Я смотрел на этих двоих и понимал, что вот с них всё и начнётся. Изба, которую я на будущую зиму придумал ставить, будет держаться на Прокше и на его племяннике, потому что больше не на ком. А ещё я решил, что будет первой бумагой для этой избы. Не чертёж и не роспись мастеров. Ответ на вопрос, сколько зелья, то есть пороха, класть. Записывать это будет некому, кроме нас, и людей на это тоже надо искать с осени. Молебен служили утром, перед выходом, и служил митрополит. Иона стар и уже сам служит редко, и то, что он вышел, значило многое. Он благословил отца, потом меня, потом воевод. Мимо него выйти на войну нельзя, и никто и не думал выходить мимо. Он держал руку у меня на голове чуть дольше, чем нужно. — С Богом, Иван Васильевич, — сказал он. Позапрошлым утром мы с ним говорили про колокола и про медь, и разошлись не то чтобы мирно. Сейчас про это не было ни слова. Вышли затемно, как всегда выходят. Совсем недавно с этого же двора я выезжал в Тверь. Так же жгли лучину, так же ругались у поварни. Обоз так же увязали с вечера, сделали опять что не так и переделывали. Тогда везли сукно, серебро и меха, а сотня шла для чести. Теперь было другое. Стояли конные, много, темно, тесно и тихо. Стоял обоз, шестьдесят подвод, и семь из них с пушками, порохом и дробью. Стоял Басёнок, уже в седле, и разговаривал с Пёстрым вполголоса. Стояли мои трое, и Руно вертел головой, а Тучко и Кошкин сидели как каменные. Стоял Ощера у моего стремени, потому что ему там велено. Отца вывели на крыльцо. Он ничего не сказал. Постоял, поднял руку и опустил. Мы тронулись, и на воротах я обернулся один раз. С левой руки, чуть позади, шёл Якуб со своими. Его люди сидели в сёдлах иначе, чем мои, свободнее, и кони под ними были мельче, и было их четыре десятка. Он поймал мой взгляд и наклонил голову. Я тогда решил, что он идёт со мной. ---------- Глава 15 Глава 15 На третий день я подумал, что тюфяков у меня может и не быть. Они конечно сейчас есть, и шли позади на пяти подводах, и с ними Прокша, Онтон и мужики, которых дал Челяднин. Только они уже не с нами. Конные идут по семи вёрст в час и делают в день сорок. Подвода идёт по четыре и делает двадцать пять, а на подъёмах меньше. К вечеру второго дня они отстали на полперехода, к вечеру третьего уже на переход. Я послал назад Руно посмотреть, и он вернулся уже в темноте. — Идут, — сказал он. — Как идут? — Плохо идут, государь. У второй колоды ось хрустнула, они её вязали лыком и ехали шагом. Старик говорит, до Коломны довезёт. — А до реки? Руно не понял вопроса. Коломна и была на реке. Прокшу я нашел сам, назавтра, отъехав с полверсты назад от своих. Он сидел на передке и не встал, потому что не увидел, кто едет, а увидев, встать уже не успел и остался сидеть, только снял шапку. — Здоров будь, Прокша. — И тебе здоровья, государь. — Догоняешь? — Догоняю помалу. Он сказал это спокойно, без вины и без жалобы. Он возил их так всю жизнь. Пушку в этом веке никуда не гонят. Её ставят в городе один раз и после трогают редко. А если трогают, то везут как везётся, и никто из-за этого не бранится. Я поехал рядом шагом и стал спрашивать, сколько народу надо, чтобы снять ствол с подводы и поставить, где укажут. — Четверо, — сказал он. — Ежели не спеша. — А спеша? — Спеша нельзя, государь. Уронишь. Вот и весь разговор. Я обещал отцу привезти их назад. Я стал думать, довезу ли я их хотя бы до места, и получалось, что скорее нет, чем да. А ещё выходило вот что. Ствол не должен ехать на телеге, с которой его снимают вчетвером и не спеша. Ствол должен стоять на том, что едет само и с чего можно бить не слезая. Тогда не важно, успела ли пушка занять место. Место занимает воз, а пушка на нём уже стоит. Мысль эта была старая и не моя. Ей был уже не один десяток лет, и придумал её в чешской земле человек по имени Ян Жижка, которого здесь не знал никто. Пришла она ко мне на следующий день после хрустнувшей оси и общения со стариком, который сказал: спеша нельзя. На четвёртое утро ко мне подъехал Ортемий Голова. Это был тот самый сын боярский с Пахры, который пришёл на сбор пеш и которому я велел дать коня из своих запасных. Ехал он теперь в середине московских сотен и держался особняком. — Государь. — Чего тебе? — Я насчёт коня. — Говори. — Мне сказали, так не делается, — сказал он. — Что коня даёт тот, кому я служу, а служу я по городу. — Мне тоже так сказали, и что? Он помолчал. — Я его отдам, — сказал он. — Как в Коломну придём, я себе там куплю. — На что? — Найду. Он врал, и врал не мне, а себе, и делал это оттого, что три дня ехал и думал. — Ортемий, — сказал я. — Ты в бой на нём пойдёшь? — Пойду. — Ну и всё. Убьют коня — сочтёмся. Не убьют — тоже сочтёмся. Он поклонился и отъехал, и я видел по спине, что легче ему не стало. Такие вещи в этом веке имеют цену, которой я тогда ещё не понимал как следует. Взять коня у князя лично, минуя своё начальство, значило перестать быть до конца своим для тех, с кем стоишь в строю. Я ему сделал добро и подпортил жизнь одним и тем же движением. Вести с берега приходили каждый день и вдогон. Численность орды а в них не сходились ни разу. Каширская сторожа насчитала три тысячи. Коломенские говорили десять и больше. Один разъезд донёс, что видел за рекой дым в трёх местах и что орда идёт тремя дорогами. Сходились они в одном. Шли не на Рязань, а на нашу сторону, к среднему течению, и ближе к Колтову, чем к Коломне. Значит, он лез туда, где смотрел сам в июле. Касым пришёл в полдень четвёртого дня, и мы его еще не ждали. Гонца к нему послали из Москвы первым, ещё до конца сидения, потому что до Мещёрского Городца было дальше всего. Ответа не было. Я ждал его каждый день, и каждый день выходило, что скорее не придёт. Двести вёрст, ему собраться, а идти своим берегом, где ещё и татары. Замысел я строил на трёх сотнях, которых у меня не было. Их увидели сперва обозные и подняли крик. Потом уже разглядели, что идут не с той стороны и что идут походным порядком. Триста конных, четыре заводных лошади на троих, и десяток повозок. Шли они длинной ниткой, растянувшись, и растянувшись не от беспорядка, а нарочно: так идут, когда берегут коней и не поднимают пыли. Впереди ехал человек лет сорока, в тёплом стёганом кафтане не по погоде, и в первую минуту я его не выделил из прочих. Касим был старший из сыновей Улуг-Мухаммеда, что ушли к нам. Отец мой дал ему Мещёрский Городец с волостями и кормом одиннадцать лет назад. С тех пор он там сидит, судит своих, держит триста-четыреста сабель и ходит с нами, когда позовут. Он подъехал, остановил коня и наклонил голову. Не поклонился, а наклонил голову. — Здоров будь, царевич, — сказал я. — И ты будь здоров, Иван Васильевич. Позвали, я пришёл. По-русски он говорил хуже брата, медленнее, и часто останавливался, подбирая. Первое, что он сделал дальше, повернулся и увидел Якуба. Якуб стоял в трёх шагах, у своего коня, и с места не двинулся. Они посмотрели друг на друга через эти три шага, и Касим сказал что-то короткое по-своему, и Якуб ответил ещё короче. Потом Касим слез с коня, подошёл и обнял его, и они постояли так, сколько положено. Я в тот день не понял ничего. Мне показалось братья свиделись, и хорошо, и слава Богу, и вот у меня триста лишних сабель, и всё складывается. Между тем при мне они только что показали всё, что между ними было. Один слез с коня, другой не тронулся с места. Один в кафтане и с тремя сотнями, другой с сорока людьми, из которых половина слуги. У одного город, корм и волости, у другого двор на Ордынке и милость. Оба они были сыновья одного отца, и оба Чингизиды. Разница между ними была не в крови. Одного здесь устроили, а другого нет. Кормить Касима я велел из своего. Он вечером спросил через толмача, будет ли делёж и как. Я сказал, что будет по обычаю. Он кивнул и больше про это не спрашивал. Приказать ему я не мог ничего. Он был служилый царевич с городом и кормлением, и над своими людьми воеводой был он сам, по нынешним понятиям сидел выше меня. Я мог просить. Всё остальное было в его воле, и он это знал, и я знал, и хорошо, что я это понимал заранее. Стали мы за Мячковом, на выгоне у ручья, и совет собрали, когда управились с конями. Сидели у костра. Карты в этом веке нет, а если бы и была, читать её тут никто бы не стал. Вместо неё Басёнок положил на землю ножны, обозначив ими Оку, а рядом покороче, и это Москва-река. Дальше всё пошло камушками. Первым говорил не я, Гридя. Гридя Сухой был сын боярский из-под Колтова, лет ему было за сорок, и на берегу он стоял с тех пор, как начал служить. Земля его была в двух верстах от воды. Позвали его потому, что больше было некого: воеводы приходят и уходят, а он там живёт. — Скажи перелазы, — сказал я. — От Каширы до Коломны. По именам, и какая где вода. Он говорил долго, и я велел не перебивать. Перелазов вышло девять. Три из них он назвал добрыми, то есть такими, где перейдёт конный порядком и не растеряется. Остальные были плохи: где яма, где топкий выход, где на том берегу кустарник, в котором коню не развернуться. Гридю до этого никто ни о чём не спрашивал ни разу за двадцать лет. Он это сказал сам, потом, когда всё кончилось. А в тот вечер сперва отвечал коротко и осторожно, как отвечают, когда ждут, что тебя оборвут. Потом понял, что не оборвут, и разошёлся. Из добрых лучшим был Колтовской. — Отчего лучший? — Дно твёрдое, государь. Песок с камнем. И выход широкий, сажен на сорок. Хоть по десяти в ряд иди. — А на нашей стороне что? — Подъём. Невысок, да крут. Осыпь там, конь идёт шагом. — А за подъёмом? — Поле. Версты полторы чистого, а там перелески пошли, до самого Прудища. — Далеко перелески? Он подумал. — Версты четыре будет. Может, три с половиной. Я слушал и понимал, что мне сейчас в подробностях описывают то место, где меня шесть недель назад вынесли из воды без памяти. Про воду он сказал отдельно. Дождей в августе было мало, вода стоит низко, конному по брюхо, местами по седло. И добавил, что в межень там переходят и в других местах, а вот телегу и вьюк проведёшь только у Колтова. Это была самая важная вещь за весь вечер, и сказал её человек, которого никто до сих пор ни о чём не спрашивал. Потом я спросил Якуба, кто у Мазовши за спиной. — Беги, — сказал он. — Точно пять или шесть. Каждый привёл своих. — Они ему служат? — Нет. Они с ним пошли. Разница тут была немалая, и я её понял сразу. Служилый терпит и ждёт. Пошедший смотрит, что выходит, и, если выходит худо, уводит своих в тот же день. — А ежели его побить, они куда? — Кто куда, — сказал Якуб. — Домой им нельзя, дома пусто. Дальше стали говорить воеводы, и говорили все одно. Первым говорил Пёстрый. — Пущай перелезет, — сказал он. — Пущай пожжёт по волостям. Он рассыплется загонами, соберётся не вдруг, а как назад пойдёт с полоном да со скотиной, тут его и брать. Он тогда будет тяжёл и мешкотен, и половина людей при добыче, а не при сабле. — Так и Василий Иванович в Москве говорил, — сказал Кошкин. — Василий Иванович дело говорил. Басёнок молчал и глядел в огонь. — Фёдор Васильевич? — Так же, — сказал он. — Я его в пятьдесят первом видел, как он от города шёл. Он от города шёл гружёный, и мы его тогда не тронули, о чём до сих пор жалею. Гружёного бить — милое дело. Все были за одно. И были они правы по ремеслу, знали его руками, и я в этом веке не научился бы ему за десять лет. — Не пущу, — сказал я. — Будем бить, когда полезет. Помолчали. — Дороже станет, государь, — сказал Пёстрый. — Знаю. — Он свежий пойдёт, налегке, и коней у него не сбито. И людей у него против нашего не меньше. — Знаю. — Так отчего же? И вот тут я стал объяснять, и получилось плохо, потому что объяснял правду. — Оттого, что пока он ходит по волостям, там люди. Они смотрели на меня и ждали продолжения. — Он в две недели всё выжжет от Оки до Осетра. Хлеб в скирдах и он сгорит весь. Кого не уведёт, того положит на месте, потому что кто бегом не идёт, того на аркане не тащат. Мы его после побьём и полон отобьём, и назад приведём половину, а вторую похороним там, где она легла. И волость, которую он прошёл, три года не даст ни хлеба, ни человека. — Волости горели и раньше, — сказал Пёстрый. — Горели. — И станут гореть. — Станут. Только не эта и не в этот раз. Я хотел на этом кончить, но не получилось. — И вот ещё что, — сказал я. — Не по-христиански это: пустить его через реку, чтобы он там людей побил и заполонил, а после полон отнять у него сытого. Мы тогда с ним заодно выйдем, только доля наша будет больше. Сказал и услышал себя со стороны. Я собирался говорить с ними на их языке, потому что на своём объяснять было бы долго и незачем. Я и заготовил себе, что скажу про христианское, и знал, как это подействует. А сказал не заготовленное, а то что думал. Тридцать семь лет я знал, что мораль есть надстройка над способом производства и меняется вместе с ним. Я это не только то, что вычитал, но это и преподавал. И вот сиделя у костра за Мячковом и говорил вслух, что так делать нельзя. И не имея за этим ничего, кроме того, что так нельзя. Второй раз я поймал себя на этом за время после моего возвращения с Оки после контузии. Первый был на дороге, когда рука перекрестилась раньше, чем голова успела сообразить. — Люди эти мои, — сказал я. — Мне за них отвечать. Вот тут они переглянулись. Я сразу же понял почему. «Мои люди» в этом веке говорит боярин про своих холопов и про свой двор. Своё добро, свой живот. А я сказал это про мужиков, которых никогда не видел, которые мне не служат и которых не знаю по именам. Объяснять я не стал. Пускай сами доходят до этого. Дальше пошло дело, и дело слушали уже иначе. — Колтовской оставляем пуст, — сказал я. — Сторожу с него снять днём и на виду, чтобы с того берега видели, как она уходит. — Совсем снять? — спросил Гридя. — Совсем. На прочие перелазы посадить по десятку. Хворосту наносить, костры жечь с вечера и до свету, конных гонять по берегу взад-вперёд, чтоб их считали и сбивались со счёту. В этом будет наше первое преимущество. Пусть везде будет занято, а у Колтова пусто. — Полки где? — спросил Басёнок. — В перелесках. В четырёх верстах, тремя частями, каждый на своей дорогой. Уходить туда ночью и уходить от реки, а не к реке. — Тесно в четырёх верстах. — Тесно, но ближе не спрячешь, а дальше не поспеют. Рысью это двадцать минут, а он будет лезть часа четыре. — Тюфяки? — На подъём. Сбоку, где осыпь, за кустом. Они бьют дробом на полсотни сажен, и бьют один раз, зато в упор. — А бить когда? — Когда половина перелезет. Пёстрый поднял голову. — Половина это будет не меньше двух тысяч. — Две тысячи мокрых и нестроевых. За спиной у них вода, а на той стороне другая половина, которая смотрит и помочь не может. Бить будем не в кольцо, а с трёх сторон и в воду. Кольца нам не свести, да и не надо: в кольце дерутся насмерть, а в воде тонут. Помолчали. — Оно как на Воже выходит, — сказал Кошкин. — Оно и есть Вожа, — сказал я. — Воеводы моего прадеда так стояли. Почти восемьдесят лет тому минуло. Я на это и рассчитывал. Вожу помнили все. Помнили как чудо и Божью помощь. Помнили, что Бегич перелез и был бит. А как это было устроено, помнил один человек на всю землю, и человек этот сидел у костра и врал. Врал наполовину. — На Воже так, да не так, — сказал Пёстрый. Он был старше всех, и ему рассказывал отец. — Там князь великий в середине стоял, в большом полку. А ты, государь, чего задумал? Как было на самом деле и где я уточнять не стал. — Я стану у брода, — сказал я. — С малой сотней. На виду. Тишина после этого была нехорошая. — Не пойдёт он на пустой берег, — сказал я. — Ему надо, чтобы там кто-то был, и надо, чтобы за это стоило лезть. Он не за волостями шёл. У него отец бит, улусы рассыпаны, и он полтора месяца ездил по кочевьям и звал. Ему надо не пограбить, ему надо стать. За полоном за ним пошли бы сотни, а пришли тысячи. — И ты, стало быть, приманка, — сказал Басёнок. — Я приманка. Первым заговорил Ощера, и заговорил он не от том, что я ждал. Он стоял у меня за плечом весь совет и до сих пор не сказал ни слова. — Дозволь, государь. — Говори. — Я не про бой, — сказал он. — В бою я тебе не судья, тут воеводы есть. Я про иное. Он говорил медленно, и было видно, что он это складывал в голове давно. — У государя нашего сын взрослый один. Ты. Юрию шестнадцатый год, Андрею одиннадцать, Борису девять, а Андрей Меньшой и вовсе младенец. Ежели тебя на том берегу убьют, через год-два начнётся то же, что было при Шемяке. Я это своими глазами видел. Я тебя на руках нес, — он кивнул мне, — когда от Шемяки увозили. Мне тогда было двадцать девять лет. Он перевёл дух. — Ежели твои полки твои опоздают на четверть часа кончится не бой. Тогда кончится всё, за что двадцать пять лет резались. Я сидел и молчал. Крыть это было нечем. Он был прав целиком, без единой оговорки, и я не мог ему ответить ни одного слова, которое не было бы жульничеством. Я мог сказать, что не опоздают, но не знал, опоздают или нет. — Я слышал тебя, Иван Васильевич, — сказал я. — Но будет по-моему. Ощера поклонился и отошёл. Он своё сказал и знал, что сказал. Тогда заговорил Басёнок, и заговорил про дело. — А ну как не купится, государь? Он ведь не дурак, поглядит и подумает: чего это соправитель московского князя стоит сам-друг на реке и смотрит, как на него орда катится. Не бывает такого. — Бывает, — сказал я. — Со мной уже было. Басёнок поднял бровь. — В июле, — сказал я, — я на этом самом перелазе полез вперёд своих с малым числом. Меня после везли в шатёр без памяти. Он там был и это видел не по рассказам, а с трёх шагов. Я подождал. — Он про меня знает одно. Что я мальчишка, лезу вперёд и сил не считаю. Мы ему покажем ровно то, что он про меня знает. Басёнок подумал. — Складно, — сказал он. — Складно, да мало. И тогда начал говорить Якуб. Он сидел до того молча, поодаль, там, где кончался свет от костра. Русские воеводы его не звали в разговор, а сам он не лез. — Мало, — согласился он. — Одного тебя мало, Иван Васильевич. — Ну и? — Я с тобой стану. Он сказал это так, что переспрашивать было нельзя. — Он волк без стаи, — сказал Якуб. — Отец бит, юрта нет, люди у него чужие, взаймы. Такой волк идёт, покуда за ним идут. Ежели он тебя увидит и мимо пройдёт, назавтра при нём не будет никого. Ему нельзя пройти мимо. — А ежели он всё же осторожен? — сказал Басёнок. — Тогда меня увидит, — сказал Якуб. Он повернулся к огню, и я увидел его лицо. — Я такой же, как он. Отец мой бит, юрта у меня нет. Он и я, нас двое, а место одно. Ежели он увидит, что я при московском князе стою, а он в поле с чужими людьми, то не стерпит. Ему покажется, что я уже взял то, за чем он шёл. Никто не сказал ничего. Я про это сам говорить не стал бы. При воеводах распорядиться царевичем, значит уронить его при всех, а он считается выше меня родом, и мы оба это помним. Хотя на самом деле это вопрос спорный, но сейчас Чингизиды выше Рюриковичей. Он сказал сам, и это было лучше, чем если бы сказал я. Оставалось объяснить пустой берег. — На берегу должно быть видно, что рать ушла, — сказал я. — Мы к Коломне и идём. Юрий там, соединяться нам с ним всё равно надо. Пыль по нашей стороне будет настоящая, и обоз пойдёт настоящий. С того берега это увидят. А после разойдёмся ночью. — И выйдет, что мальчишку у брода оставили, а большие люди ушли к городу, — сказал Кошкин. — Так и выйдет. — Оно и правда наполовину, — сказал Пёстрый негромко. Я сделал вид, что не слышал. Оставалось последнее, и оно было самое трудное. — Он перед тем, как лезть, пошлёт разъезды. Вверх и вниз по нашему берегу, за реку, посмотреть, что там. Полки в четырёх верстах найдёт всякий, кто туда доедет. — Найдёт, — сказал Басёнок. — Значит, назад не должен уйти ни один. Я повернулся к Касиму. Толмач его сидел рядом и говорил ему в ухо весь вечер, тихо и без остановки. — Царевич, — сказал я. — Прошу тебя. Двое суток за рекой и по нашему берегу, ты и брат твой. Ни один их сторож не должен вернуться. Ни один. Русские сотни туда не пойдут, там нужны твои. Касым выслушал до конца и ответил не сразу. Он думал долго, дольше, чем было приятно сидеть, и смотрел не на меня, а на огонь. Я за это время успел подумать, что будет, если он откажет. Замысел мой рассыплется в этот же вечер, и придётся делать по-пёстрому, и это будет разумно. — Пойду, — сказал он. — Государь, — сказал Гридя. — А ежели он сотню пошлёт на самый брод? Пробную. Она полезет, поднимется, поглядит и назад. — Ну? — Пропустим — она поле увидит. Побьём — он поймёт, что там не пусто. Я подумал и не нашёл ответа, потому что хорошего не было. Было два плохих, и который из них хуже, зависело от того, сколько их пойдёт и как они пойдут. — Посмотрим, — сказал я. Гридя кивнул. Ему это, кажется, даже понравилось. — А ежели он встанет и не полезет? — сказал Басёнок. — Бегич на Воже стоял, сказывают, дён пять. — Корма у нас на четыре дня, — сказал я. — То-то и оно. На этом я встал. — Быть по сему. Никто мне не поперечил, и никто не сказал, что дело доброе. Встали, поклонились и пошли к своим. Так я в первый раз в жизни отдал приказ, которого не поддержал ни один человек. Я лёг и не заснул, а стал разбирать по частям, как оно может не выйти, и вышло у меня девять мест. Он может не полезть или не там. Он может послать пробную сотню, и её придётся или пропустить, или бить, и оба раза это плохо. Разъезды его могут уйти далеко, и тогда он увидит перелески. Полки могут выйти вразнобой. Дым может подняться рано, и тогда они придут на пустой берег. Дым может подняться поздно, и тогда подавать его будет некому. Тюфяки могут не доехать. Касим может не встать, где просят, потому что просят, а не велят. Девять мест, и в каждом из них всё держалось на одном человеке, который может не успеть, не расслышать или испугаться. А сверх того была вода, которой я не видел, и берег, который я видел один раз в жизни и лёжа. Я лежал и думал, что человек, который придумал это на четвёртый день пути, ни одного из этих девяти мест не проверил своими глазами. Они уходили в третьем часу ночи, чтобы к рассвету быть далеко. Я вышел их проводить. Касим уже сидел в седле и говорил со своими, а Якуб затягивал подпругу и делал это долго, дольше, чем нужно. Он явно ждал, что я подойду. — Царевич. — Слушаю, Иван Васильевич. Я сказал это сразу, без захода, потому что заходов он не любил. — Ты юрта хотел. Как у брата твоего, у Касима. Ты в Москве отцу моему и людям московским сказал, что просишь чести. Он выпрямился и стоял. — Будет тебе юрт, — сказал я. — Ежели Мазовшу побьём — будет. Город с волостями и корм, как у Касима. Он молчал. Я знал цену тому, что говорю, и знал её до последней деньги. Юрт даёт великий князь. Землю и корм отпускает казна. А княжеский казначей пять дней назад при полной палате сказал, что рать ходила на Вятку и пришла ни с чем. И что подвод он даёт шестьдесят, а не девяносто. Я обещал то, чего у меня не было. Обещал за спиной отца, который жив, зряч головой, сидит на столе и таких вещей не забывает. Я это понимал, стоя там, и всё равно сказал. — Слово князя, — сказал я. Он не поблагодарил, хотя получил ровно то, за чем пришёл в Кремль незваный, и получил на неделю раньше, чем мог рассчитывать, и такие вещи вслух не отмечают. — Слышал, — сказал он. Потом взял повод и спросил, глядя мимо меня: — Брат мой знает? — Нет. — Не говори ему, — сказал Якуб и сел в седло. Они выехали вдвоём, впереди своих, стремя в стремя, и разговаривали по дороге, и я слышал, как Касим что-то сказал и как Якуб коротко засмеялся. Я стоял и смотрел им вслед, и мне было хорошо, потому что у меня теперь есть двое, на которых можно положиться. К Коломне пришли назавтра к вечеру. Юрий выехал встречать за две версты и выехал по всей форме: со своими детьми боярскими, с трубачами, в новом тегиляе и на белом коне. Он готовился, и это было видно за версту. А как подъехал ближе, я увидел, что он всю дорогу боялся, что я не приду. Ему шестнадцатый год. Он два месяца сидел на своей первой ставке и распоряжался людьми, которые вдвое его старше. И всё у него было хорошо, покуда за реку не пришла орда. Тогда он послал гонца и велел передать не государю великому князю, а мне, и в ту минуту он был не воевода, а мальчишка, который привык в драке полагаться на старшего брата. Он это понял в тот же день и мучился этим все шесть дней, пока я шёл. Мы обнялись, и он сказал: — Долго ты. — Быстрее не вышло. — У меня стоят полторы тысячи, — сказал он. — Я их сам смотрел. Все конны и оружны, ни одного пешего. Он сказал это в первые же полминуты, и было видно что всю дорогу вёз эту фразу в себе. — Хорошо, — сказал я. — Мне ровно столько и надо. Мы пошли шагом, стремя в стремя, и я стал рассказывать, а он слушал и не перебивал. Он не спорил ни разу. Ни про перелаз, ни про перелески, ни про стяг. Про стяг он только посмотрел на меня сбоку и промолчал, и я не понял, что это значило. В городе нас ждали. Воевода коломенский выставил корм на всю рать. Первое место за шесть дней, где мы кормились не из своего обоза. Ховринских подвод к тому вечеру оставалось на полтора дня. Я про это думал весь ужин. Сидели недолго. Я велел никого не поить, и меня послушались, хотя обычай был другой. Юрьевых воевод я осмотрел сам. Их было двое: старик Дмитрок Кувшин, который сидел на Коломне ещё при деде, и молодой Ондрей Хабар, приставленный к брату из московских. Оба, покуда я говорил, глядели не на меня, а на Юрия, и это было правильно, и мне это понравилось. — Правое крыло твоё, — сказал я. Он сперва не поверил. — Моё? — Твоё. Пятьсот сабель, встанешь у Прудища, за перелеском, и будешь стоять там столько, сколько надо. Он покраснел так, что это было видно в сумерках. — А Басёнок? — спросил он. — Басёнок в середине. Середина решает. — А левое? — Пёстрый. Он посчитал в уме и посчитал верно. — А ты, стало быть, нигде. — Я у брода. — С кем? — С малой сотней. Юрий остановил коня. Он стоял и смотрел на меня, и я видел, как он складывает одно с другим и как у него сходится. — Так они на тебя пойдут, — сказал он. — На то и рассчитано. — А мы в четырёх верстах. — В четырёх. Он тронул коня и поехал молча, и молчал долго, дольше, чем я ждал. — Юрий, — сказал я. — Теперь слушай главное, и другого главного у тебя не будет. — Слушаю. — Ты выйдешь по дыму. Не раньше. Ты будешь стоять и слышать, как за перелеском дерутся, и не выйдешь, даже когда будешь видеть что дело идёт худо. Пока нет дыма, тебя на свете нет. — Понял, — сказал он сразу. Слишком сразу. — Повтори. — По дыму, — сказал он. — Не раньше. Чего тут повторять, брат, я не дитя. И вот тут я понял, что он не понял. Он думал, что я боюсь, как бы он не проспал. Он не думал о другом. Стоять и слушать, как в четырёх верстах убивают твоего брата, это работа которая тяжелее всякой сшибки. И делать её надо не четверть часа, а сколько придётся. Я хотел сказать это словами и не стал. Такие вещи словами не передаются. К реке мы вышли уже в темноте. Ока лежала внизу широкая и тихая, вода стояла низко, и на том берегу, и далеко, горели два костра и они были не наши. Я слез с коня и какое-то время стоял глядя на темноту за рекой. Через два дня всё, что мы придумали у костра за Мячковом, будет решать вот эта вода, и решит она это часа за четыре. А пока она просто текла, как текла тут до нас и как будет течь после, и ей до нас не было никакого дела. ---------- Глава 16 Глава 16 Верёвки считал Абдулла, потому что в ставке считать было больше некому. Их принесли с вечера, связками по десять, и свалили у крайней телеги. Он обошёл кучу и сосчитал связки. Вышло сто сорок. Ночью привезли ещё, и утром он пересчитал заново. Двести две. Число он записал на обрезке и отнёс беку Кутлубуге. Бек посмотрел на обрезок, хотя читать не умел, и кивнул. Верёвка в походе идёт на одно дело. Ею вяжут людей: руки за спину, потом всех вместе за общий конец, чтобы гнать не поодиночке. На десятерых уходит две. Значит, взяли на тысячу рук, и это только готовое, привезённое из дому. Остальное при необходимости нарежут на месте, из чего придётся. Котлов взяли сорок два. Корму на двенадцать дней, считая с нынешнего. Сколько при царевиче людей, Абдулла не знал. Этого не знал никто, кроме самого царевича и, может быть, двух его беков. В коше (кош — обоз и стан при войске) считали лошадей по своим сотням, а сотни между собой не сходились. Он однажды попробовал сложить и бросил: получалось то мало, то много вдвое. Абдулла был писарь. При ставке держали муллу, старого хорезмийца по имени Хафиз, и при мулле одного грамотного. Мулла удостоверял, что царевич есть царевич, сын Сеид-Ахмета, внук хана. Отца царевича не было в живых. Его взяли литвины и увезли к себе в Ковно, и он там умер, и улус после того рассыпался наполовину. Оставшаяся половина кочевала между Днепром и Волгой и жила ярлыками, поминками и набегом. Ярлыки и письма писал Абдулла. Бумагу для этого возили из Каффы, генуэзскую, тонкую, с водяным знаком в виде трёх гор. Стоила она дорого, лежала в кожаном мешке под головой у Хафиза, и выдавали её по листу. За каждый испорченный лист били и очень сильно. Абдулла умел делать бумагу, но за последние семь лет его об этом не спросили ни разу. Накануне выхода Хафиз позвал его и велел писать письмо. Писали пану в Литву, имени которого Абдулла не разобрал, потому что Хафиз произносил его по-своему и всякий раз иначе. Смысл был простой. Царевич напоминал, что отец его умер у литвинов и что за отца никто ничего не дал. Что улус стоит там, где стоял, и смотрит пока на восток и на север, и что зимовать в этом году будет тяжело. Про поход в письме не было ни слова. Абдулла спросил, писать ли, и Хафиз посмотрел на него так, что он больше не спрашивал. Лист выдали один. Абдулла разложил его на доске, придавил камнем и подточил тростник. Чернила были свои, из орешка и купороса, он их варил сам и делал это хорошо. Бумага была каффинская, тонкая, и он писал медленно, чтобы не порвать её на нажиме. Дописав, он подержал лист на весу и посмотрел на просвет. Три горы в водяном знаке. Бумага была неплохая, но проклеена жадно, и на обороте под буквами проступала тень. Свою он делал лучше, но об этом он никому не говорил. Мастерская стояла за городской стеной, у арыка, потому что бумага делается из воды прежде, чем из чего-нибудь ещё. Тряпьё скупали по дворам, лён и конопляное, старое, и чем ветше тем лучше. Его мочили в ямах, пока не пойдёт дух, потом толкли. Толчея работала от колеса, колесо от арыка, и стучало оно в мастерской с рассвета до темна, так что ученики первый месяц не спали. Из толчёного получалась каша. Кашу разводили в чане, и мастер брал форму. Форма была тростниковая, гибкая, сплетённая волосом. Он опускал её в чан, вынимал, встряхивал в две стороны и снимал лист на войлок. Листы клали стопой, отжимали, потом разносили по стене сушить. Сухую бумагу проклеивали пшеничным крахмалом и лощили раковиной, пока не начинала блестеть. Хорошая бумага звенит, когда её встряхнёшь, и не пропускает чернил на другую сторону. Плохая пьёт чернила, как войлок. Абдулла растирал тряпьё третий год и уже трогал форму, когда мастеру дали большой заказ. Заказ шёл от двора. В Самарканде тогда правил государь Улуг-бек, внук Тимура, и правил долго, годов сорок. Он поставил на площади медресе, а за городом башню, чтобы смотреть на звёзды. В башне сидели счётчики и переписчики, и туда шла бумага, и лучшую в городе делал мастер, у которого Абдулла растирал тряпьё. Потом сын государя пошёл на отца войной и разбил его в поле. Отца отпустили будто бы на богомолье, а на дороге ему отрубили голову. Сына убили через полгода, и голову его выставили на отцовском медресе. После этого город три раза переходил из рук в руки за два года. Абдулле было семнадцать, и ко всему этому он не имел никакого отношения. Мастерскую взяли на второй год, зимой. Взяли не воины, а свои же, городские, потому что власти в городе в ту неделю не было вовсе. Мастера убили в воротах. Форму, ту самую тростниковую, порвали и бросили в арык. Абдуллу и ещё двоих связали и вывели на торг через три дня, вместе с двумя ослами и медной посудой. Купец, который его брал, попробовал ему руки и посмотрел зубы. Спросил через сторожа, умеет ли писать. Абдулла сказал, что умеет. Имя его значит «раб Божий». Он подумал об этом, стоя на торгу, и больше никогда об этом не думал. Его продавали четыре раза, и всякий раз дороже. Сначала на север, в Хорезм, потому что оттуда шли караваны и там был спрос. В Ургенче он просидел зиму в яме с восемью другими и выучил первые двадцать слов по-татарски, и все про еду. Весной его взял караван на Волгу. Шли сорок дней, через сухое место, где воду выдавали скупо и где двое из полона остались лежать. Абдулле воду давали наравне со всеми, потому что он числился в списке отдельно и с ценой. Хаджи-Тархан стоял в низовье, где река расходится на протоки. Там торг был больше самаркандского, и людей на нём продавали больше, чем вместе всего остального. Его держали на торгу девять дней, и все девять он простоял в одном ряду. Через проход торговали бумагой. Продавец был армянин из Каффы и он раскладывал листы на доске, придавив по углам камешками, чтобы не унесло. Люди подходили, брали лист, смотрели на просвет и щупали край. Абдулла смотрел на это с утра до вечера, потому что смотреть было больше не на что. Бумага была плохая. Толстая, серая, с волокном в теле и с криво снятым краем. За неё просили столько же, сколько за него самого. На четвёртый день он попробовал сказать об этом сторожу. Сторож не понял ни слова и толкнул его обратно в ряд. Купил его человек от улуса и повёз вверх, в степь. За все четыре раза его ни разу не купили как бумажника. Про бумагу спрашивали только в первый раз, в Самарканде, да и то мимоходом. Покупали грамотного. Грамотный нужен всякому, кто ведёт хоть какие дела, и стоит он вчетверо против пастуха, а ест столько же. Ремесло его лежало без применения седьмой год. Руки помнили, как встряхивается форма, а показать это было некому и незачем. Он бежал на первом году, в конце лета. Готовился месяц. Стащил нож, стоптанные сапоги и мешочек проса, спрятал всё в бурьяне за коновязью. Просо носил по горсти, из того, что выдавали ему самому, и оттого месяц ходил голодный. Ушёл ночью, когда в стане пили кумыс по случаю чьей-то свадьбы. Шёл на юг, потому что юг это дом. Первую ночь и день шёл хорошо, вёрст тридцать. Вторую ночь спал в овраге. На третий день у него кончилась вода, и он вышел к колодцу, потому что колодцы в степи все на виду и обойти их нельзя. У колодца стояли пастухи. Они его даже не били. Один связал ему руки поясом, второй сходил за лошадью, и повезли обратно, разговаривая между собой о своём. Абдулла тогда ещё не понимал по-татарски настолько, чтобы разобрать разговор. Понял он другое, и это оказалось важнее слов. Беглого возвращают все. Не потому, что злы, и не потому, что любят царевича. За возвращённого дают вознаграждение, а за укрытого спрашивают. Степь для беглого — это не пустое место, где можно спрятаться. Степь вся расписана по людям, и всякий встречный уже знает, что с тобой делать. Били его в стане, при народе, палками по спине и по ногам. Кутлубуга смотрел и в одном месте сказал: рук не трогай. Тот, кто бил, кивнул и стал бить ниже. Абдулла лежал потом четыре дня и думал не про боль. Он думал про эти два слова. Второй раз он ушёл через год, весной. Ушёл он налегке и без плана, просто потому, что стало невмоготу. К вечеру второго дня сел на бугре и стал считать. До Самарканда три тысячи вёрст. Идти надо через сухое место, где он умрёт на четвёртый день. Обойти его можно по воде, но вода это караван, а караван его выдаст назад. На западе, говорили, есть литвины. Где они и сколько до них, он этого не знал. На севере урусы. Про них он знал только, что их зовут урусы, что они данники и что к ним ходят за полоном. Некуда было идти. Не «трудно», а именно некуда, и это выяснилось за один вечер сидения на бугре. Он вернулся к утру. Его хватились, но наказывать всерьёз не стали: Хафиз сказал, что писарь у него один и что спина ему нужна прямая, а не в струпьях. Дали десять палок для порядка. Тогда Абдулла и понял до конца, отчего у него целые руки. Его берегли. Не жалели, а берегли, как берегут хороший котёл, из которого едят. После этого он больше не бегал. К седьмому году говорил по-татарски лучше, чем некоторые в стане. Абдулла знал в ставке всех. Знал, что к Кутлубуге надо подходить утром и никогда после полудня. Что Хафиз глух на левое ухо и злится, когда переспрашивают, поэтому заходить к нему следует справа. Что у молодого бека Тимера долги и что при нём не говорят про коней. Знал, у кого можно выпросить лишнюю лепёшку, и знал, что просить надо не за так, а за письмо домой. Своего имени он семь лет не слышал вслух. Его звали Кагазчи, что значит бумажник. Кличку дали в первый год, когда он ещё рассказывал про своё ремесло, и она к нему прилипла. Бумаги он за все эти годы не сделал ни листа. Один раз, на третьем году, он всё-таки попробовал. Набрал тряпья из выброшенного, вымочил в бочонке за кибитками, истолок камнем. Формы у него не было, и он натянул на рамку конский волос. Получилось четыре листа, кривых, с дырами, серее того, что продавали в Хаджи-Тархане. Их нашли и отнесли Хафизу. Хафиз посмотрел, помял лист в пальцах и велел выбросить бочонок, потому что от него шёл дух. Про листы он ничего не сказал. После этого Абдулла больше не пробовал. Русских слов он знал десятка три, и все от толмача. Толмача звали Оксён. Он был из-под Одоева, взят мальчишкой, сидел в улусе двадцать второй год. Имел жену из татарок и четверых детей. По-русски говорил медленнее, чем по-татарски, и, подбирая слово, шевелил губами. Домой он не хотел. Он однажды сказал, что дома у него никого не осталось, а тут двор и лошади, и сказал это спокойно. Вечерами у костров рассказывали про Москву. Ходили туда шесть лет назад, и половина стана там была. Рассказ Абдулла слышал раз сто. Пришли под самый город, пожгли всё, что стояло за стенами, стояли у стен, а те заперлись и не вышли. Ни в поле не встретили, ни следом не пошли. Так и утёрлись. Из этого выводили, что урусы воевать не умеют вовсе. Что у них много всего и мало смелости. Что сидеть за стеной это не война, а сидение, и что оттого к ним и ходят. Абдулла повторял это про себя, когда бывало тревожно. Чужие слова годились для успокоения не хуже своих. Одно он всё же заметил, и заметил потому, что слушал сто раз, а не один. Рассказ год от года рос. В первые годы говорили, что пожгли посад. Потом стали говорить, что жгли под самыми стенами. К нынешнему году выходило, что город чуть не взяли и не взяли только оттого, что царевич не захотел. Он это заметил и никому не сказал. Говорить такое в коше было незачем и опасно. Про самих урусов, помимо войны, он думал редко и без злобы. Земля их лежала за рекой, и он видел её издали второй день. Лес, лес и лес. Он вырос там, где город старше всякой памяти. Вода там идёт по улицам в выложенных руслах. Изразец на стене медресе такой, что его видно за версту. А тут всё было из дерева и войлока. Даже то, что называлось у них городом, было, говорили, рублено из брёвен. Окраина мира без ремесла. Он так и думал, спокойно, как думают о погоде. Дозорные, ушедшие за реку, не вернулись третий день. Первых отправили ночью, шестерых. Потом ещё десяток. Потом двоих из тех, что ходили сюда прошлым летом и знали броды. Никто не вернулся. В ставке третий вечер кричали. Абдулла сидел под пологом с чернильницей, потому что мог понадобиться, и слышал кусками. Кутлубуга говорил, что берег пуст, и что оттого некого встретить и не с кем сойтись. Тимер отвечал, что пустой берег так не бывает. Хафиз сказал, что урусы отошли к городу, как отходили всегда, и что сидят там за стенами и ждут. Кутлубуга это подхватил. А царевич молчал. У Абдуллы в голове услышанное сложилось как он себе это и представлял. Отошли, заперлись в своем деревянном городе и сидят. Всё складывалось именно так, как он слышал у костров седьмой год. Про дозорных он подумал, что в лесу заблудиться легче, чем в степи. Оксён в тот вечер сидел у обозного костра и точил нож. Абдулла сел рядом. — Много народу набрали, — сказал Абдулла по-татарски. Оксён потрогал лезвие большим пальцем. — Верёвок много, — сказал он. — Ты считал? — Я и без этого вижу. ТОлмач ещё поточил и добавил, что вязать будут в двух местах: у брода и на дневке. На дневке всегда путаница, потому что учёт ведут разные люди. Абдулла спросил, бывал ли он в тех местах. Оксён ответил, что его самого взяли не тут, а ниже. Что шёл он тогда девять дней и на девятый уже не помнил, откуда идёт. Сказал это ровно, как говорят о давней работе. Потом свернул нож в тряпицу и пошёл спать. Верёвок в тот вечер добавили ещё. Абдулла их не считал, потому что не велели. Ночью он вышел из-под полога и спустился к воде. Река стояла низко, к концу лета. Вода шла ровно, без бурунов, и была чистая на просвет, до дна. Он опустил руку и подержал. Такой воды на промывку не нашлось бы и в Герате. Тут не надо ни отстойника, ни ямы. Черпай и работай. Мысль пришла сама, впервые за много лет, и Абдулла сначала не понял, откуда она. Потом понял и разозлился, выпрямился, обтёр руку о полу и пошёл наверх, к телегам. Пошли перед рассветом, в темноте. Первыми ушли сотни без обоза. Абдулла слышал, как они входят в воду: сначала плеск вразнобой, потом ровный шум, потом всё дальше и тише. Дно было твёрдое, вода коням по стремя. Ни одна лошадь не поплыла. Обоз двинули, когда небо на востоке стало серым. Его посадили на телегу с котлами, потому что писарь не воин и в первой волне ему делать нечего. Рядом сел Оксён и всю дорогу молчал. Телега вошла в воду. Вода поднялась до ступицы, потом до оси, потом стала опадать. На середине течение поддало сбоку, и возчик закричал на лошадей. Абдулла смотрел на левый берег, который приближался. Там сегодня возьмут людей. Он знал, как это делается, потому что видел, как приводят полон, и видел, как его считают. Вяжут по десять на верёвку. Кто не идёт, того не тащат. Детей до пяти лет не берут вовсе. Считают дважды: на месте и через день, потому что за ночь всегда убывает. Тех, кого возьмут сегодня, он пожалел. Пожалел точно и подробно, потому что знал про них больше, чем они сами. И тут же подумал другое. С новым полоном ему станет легче. Придут новые руки, новые ноги, и работу, которую сейчас валят на всякого, кто под рукой, будет на кого свалить. Он перестанет быть последним. Абдулла даже прикинул, кого можно будет взять к себе растирать чернильный орех. Он подумал это, поймал себя и попробовал вынуть эту мысль из головы, но она не вынималась, а сидела в голове ровно и удобно, как сидит всё, что человек про себя знает давно. Телега выехала на песок и стала. Он вышел на чужой берег и первое, что сделал, оглянулся на воду. ---------- Глава 17 Глава 17 Подняли меня в третьем часу, а лёг я в первом. Одевали при двух свечах и одевали долго. Сперва рубаха, потом кафтан стёганый, на вате и конском волосе, толщиной в палец. В нём душно уже сейчас, а к полудню будет как в бане. Снять его нельзя. Он держит стрелу на излёте не хуже железа, а под железом гасит удар, от которого иначе ломаются рёбра. Потом панцирь. Мой боевой висел тут же, серый, чиненный в двух местах. В нём я ходил всё лето. А надели на меня другой, привезённый из Москвы в отдельном коробе. Кольцо в нём было мелкое и плоское, а по вороту и по подолу шли ряды золочёных колец широкой полосой. Наручи с насечкой. Шелом наведён серебром, и на верхушке яловец (яловец — цветной флажок на шеломе, по нему в бою узнают своего). Личину мне подали отдельно, в тряпице, и я велел приторочить: пока надо, чтобы меня узнавали, лицо должно быть открыто. Сверху красная приволока (приволока — княжеский плащ, застёгивается на одном плече). Всё вместе тянуло пуда полтора. Это я прикинул сам, по тому, как встал. — Ещё щит, государь. Щит был круглый, окованный, с серебряной оковкой по краю. Я стоял посреди шатра и блестел, как гривна. Ортемий Голова держал стремя и глядел в землю. Гридя Сухой стоял у входа и глядел на меня прямо, потому что ему было за сорок и он смотрел на князей всю жизнь. Лебедя вывели уже осёдланного. Это был аргамак, привезённый из Кафы четыре года назад, и в московской конюшне таких было три. Ростом он в холке был на две ладони выше любого нашего коня, сухой, тонконогий, белый до синевы. Овса он ел вдвое против мерина, зимы боялся, подножным кормом не жил. Воевать на нём нельзя. Показываться на нём можно так, что видно за версту. Стяг мне поставили за спину, и стяг был не малый, а большой, тот, что берут в поход. Красное полотнище с Нерукотворным Образом, на древке в три сажени, и держал его Митя Курица, парень с плечами в косую сажень, взятый именно за такие плечи. Вот на этом месте мне и полезло в голову опять про Донского. Мысль была не новая. Она пришла ко мне ещё за Мячковом, в ту ночь, когда я насчитал девять мест, где всё может не выйти. С тех пор она уходила и возвращалась, и делала это чаще, чем следовало. Дмитрий Иванович на Дону поставил у знамени Михаила Бренка. Отдал ему свой доспех и своё место, а сам стал в общем строю. Бренка убили и именно за то, что он стоял, где стоял, и в чужом доспехе, и это в летописи записано открыто, безо всякого стыда. Значит, так делается. Я стал перебирать, кем меня можно заменить и сделал это за минуту, потому что перебирать было некого. В Иване Васильевиче два аршина с четвертью без малого, и вся земля это знает. Люди тут вокруг все меня на голову ниже, и это не преувеличение, а мерка: я в строю торчу, как жердь в плетне. Второй такой жерди, да ещё чтобы конник, у меня нет ни в московских сотнях, ни у Юрия, ни у Касима. На этом я и остановился. Дело в том, что я перебрал слишком быстро. По хорошему так не делают. Такие решения это вопрос не минут, а дней, а то и недель: спрашивают у сотских, смотрят людей, ищут. Я не спрашивал ни у кого и не искал ни разу. Я нашёл ответ, который меня устраивал, и остался им доволен. Два месяца я двигал людей. Ставил Юрия за перелесок, просил Касима идти за реку, обещал Якубу юрт, которого у меня нет. Всё это я делал головой, издали, и все они шли туда, куда я показывал. На сей раз всё должно сойтись на мне. Не потому, что так честнее, она тут дешёвая, ею полки не заменишь. А потому, что я двадцать лет читал про такие дни в столбцах и в летописях. Всё это время я знал их с той стороны, где бумага. Сегодня узнаю с этой. И драка эта будет правильная. Тут не за кого стыдиться, не надо ничего выгадывать и не с кем торговаться. Стоит человек на своём берегу, и через реку к нему лезут, чтобы взять его людей на верёвку. Ясней в моей жизни не было ничего. Так что я хотел этой драки, и давно, и это надо было сказать себе прямо, а не искать двойников. — Пора, государь, — сказал Руно. Селиван отслужил коротко, прямо у шатра, и все стояли без шапок и шлемов. Он читал скоро и привычно. На «спаси, Господи, люди твоя» голос у него не дрогнул ни на миг. Он служил это в шестой раз за двадцать лет. Потом сели и поехали к воде. Светать начало по дороге, и стали мы наверху подъёма, в двадцати саженях от бровки. Я нарочно не полез к самой воде. У воды меня было бы видно хуже: там кусты и низина. А наверху стоял на голом месте, и за спиной у меня было пустое поле. От того берега меня было видно целиком, вместе с конём, стягом и красным. Ока в этом месте шириной сажен в сто. Вода стояла низко, шла ровно, и на середине лежала светлая мель, вытянутая по течению. Рассвело, и я увидел орду. Первое, что видно с берега, не люди, а дым. Кострища, которые не гасили с ночи, штук сорок, и дым от них шёл вверх ровно, потому что ветра не было. Потом стало видно движение, и движение было по всему берегу, версты на полторы, и оно не собиралось в одно место, а шевелилось везде сразу. Считать орду с берега нельзя. Это надо сказать прямо. Я читал такие донесения в архиве, а последние недели их привозили мне самому. Числа в них не сходятся никогда. Каширская сторожа насчитала три тысячи, а коломенские десять. И обе видели одно и то же. Считают глазом, а глаз считает по площади. Площадь занимают не воины, а кони. При каждом всаднике две-три заводных, при ставке верблюды, при обозе гурт на убой. Вот и выходит, что на глаз их втрое. Я считал по-другому и не потому, что умнее. Я считал потому, что мне уже сказали. Якуб сказал: беги пять, может шесть, и каждый привёл своих. Бек ведёт от трёх сотен до тысячи, смотря кто он. Отсюда четыре тысячи, и это я знал ещё в Москве, и то, что я видел сейчас, этому не противоречило. Ставку я нашёл не сразу. Лица оттуда не разглядеть, и одежды тоже. Разглядеть можно только что есть. Место, где стоит куча заводных коней, вдвое гуще, чем везде. Над этим местом торчит бунчук (бунчук — конский хвост на древке, знак ставки). А вокруг одного человека держится тесная группа, десятка полтора, и держится так, что не расходится, куда бы он ни двинулся. Он там стоял с рассвета и не двигался. Мазовшу я никогда не видел. Он меня видел с трёх шагов, несколько недель назад, когда меня вытащили из этой самой воды без памяти и повезли в шатёр. Я тогда его не видел, потому что был без памяти. Теперь мы смотрели друг на друга через сто сажен, и он знал, кто на белом коне под красным стягом, потому что кто же ещё. — Гридя. — Здесь, государь. — Твоя земля где? Он показал рукой назад и вправо, за поле. — Две версты. За тем вон гребнем. — Люди? — Ушли на четвёртый день. Всех увёл, и скотину увёл. Одни ульи бросил. Он сказал про ульи так, что стало ясно: про ульи он думал всю ночь. Слева от нас, ниже по склону, где осыпь и куст, стояли тюфяки. Прокша довёз четыре ствола из пяти. Пятый остался на дороге со сломанной осью, и старик про это доложил мне накануне сам, первым делом, не дожидаясь, пока спросят. Стволы сняли с подвод вчетвером не спеша, ночью, и обложили дёрном, и с воды их не было видно совсем. Тюфяк бьёт не ядром. Он бьёт дробью, вернее дробом, рубленым железом и мелким камнем, насыпанным в ствол горстями. Бьёт один раз и недалеко, сажен на полсотни, это чуть больше ста метров. Зато на этих полусотне саженях один ствол работает как сотня луков разом и в упор. Онтон сидел при них с фитилём, потому что так было велено. Ощера подъехал ко мне, когда совсем рассвело. Он был со мной от Москвы и ехал всю дорогу в середине. На совете за Мячковом он сказал ровно одну речь, и крыть мне было нечем. Я тогда сделал по-своему. С того вечера мы про это не говорили ни разу. Он остановил коня рядом и стал смотреть на тот берег. — Иван Васильевич, — сказал я. — Государь. — Ты чего тут? — При тебе. Мы постояли. — Восемь человек тебе поставлю, — сказал он. — Мои холопы, все конны, все в железе. Двое с рогатинами, шестеро с щитами. — На что мне восемь? — Не воевать, — сказал он. — У них дело одно, и я им его вчера сказал. Будешь ты стоять, они кругом. Пойдёшь, они кругом. Свалят тебя, вынут. — А ежели я их пошлю? — Не пойдут, — сказал он спокойно. — Они мои, а не твои. Я подумал и не нашёл, что на это ответить. Федор все время был рядом со мной, кроме совета, и я знаю, что на этот раз он будет за меня биться не на жизнь, а на смерть. Ощера всё это устроил сам, вчера, ничего у меня не спросив. И устроил именно то, что я сам себе назначил бы, если бы додумался. — Ставь, — сказал я. Он кивнул и отъехал. Восьмерых привели через четверть часа. Старший назвался Фёдком Овцой. Был он лет тридцати пяти, с рубцом через бровь. Первым делом он объехал меня кругом и посмотрел, с какой стороны у меня щит. С Федором они только молча обменялись взглядами. Они полезли в девятом часу, и полезли не всей силой. Сперва вошли в воду человек полтораста. Шли не порядком, а вразброд, и на середине, на мели, стали, и стояли долго, и я понял, что они щупают дно. Гридя ещё за Мячковом спросил меня про эту сотню. Пропустим, она увидит поле и перелески. Побьём, он поймёт, что берег не пуст. Я тогда сказал: посмотрим. Ответа у меня не было ни в тот вечер, ни в эту минуту. А вышло само, и вышло не так, как мы оба думали. Они поднялись на осыпь, растянувшись, и стали наверху, шагах в трёхстах, и встали. Они не поехали смотреть поле, а остановились и стали смотреть на меня. Тут до меня и дошло, отчего Гридин вопрос был не страшен. Пробную посылают, чтобы узнать, что на берегу. А на берегу стоял Великий Князь под стягом, и после этого им уже нечего было узнавать. Они получили ответ раньше, чем начали искать. Один отделился и поехал вправо вдоль бровки, шагом, поглядывая. Пошёл он туда, откуда через версту видно поле до самых перелесков. — Руно. — Вижу. — Не пусти. Руно взял десяток и пошёл наперерез, но татарин повернул и вернулся к своим. Никто не выстрелил ни разу. Через минуту оттуда пустили стрелы. Стреляли с трёхсот шагов, на подъёме, и это стрельба ни во что: на таком расстоянии стрела приходит уже мягко и панциря не берёт. Она берёт коня, потому что конь не в панцире и потому что он большой. Первым лёг конь под Ортемием Головой. Стрела вошла ему в шею сбоку, и он прошёл ещё шагов десять, и сел, и завалился. Ортемий выскочил из седла чисто, не запутавшись, и остался стоять над ним пеший, посреди сотни, и не тронулся с места. Это был мой конь. Тот самый, которого я велел ему дать из своих запасных. Из-за него он потом три дня ехал и мучился, потому что так не делается. — Ортемий! — крикнул я. — Бери у Курицы заводного! Он поднял голову и посмотрел на меня. Потом наклонился, вынул из седла лук и саадак и пошёл к заводным своим шагом, не побежав. Стрелять в ответ я запретил ещё ночью. Причина простая и считается на пальцах. У меня сто луков. У них четыре тысячи. Всякий обмен стрелами я проигрываю в сорок раз, и проигрываю не в первый час, а сразу. Стрелять я велел только в упор и только тогда, когда полезут на нас. Постояли так с полчаса. Они пускали стрелы редко, для порядка, и подходить ближе не стали. Потом развернулись и пошли назад к воде. Я смотрел, как они переходят обратно, и думал, что докладывать он будет одно: на берегу князь, при нём от силы сотни полторы, а полков нет в пределах видимости нет. Половина этого была правда. В десятом часу орда тронулась. Пошли они широко, всем перелазом, по восьми и по десяти в ряд, и пошли не спеша, потому что спешить по такому дну нельзя. Вода поднялась им до стремени, кое-где выше. Мы стояли, пока первые не вышли на нашу сторону. — Пошли, — сказал я. Отходили мы, как учили с вечера, и учили я их сам, три раза, на этом самом поле. Половина сотни садится и уходит назад на двести шагов. Останавливается, разворачивается, стоит лицом. Тогда снимается вторая половина и проходит мимо первой ещё на двести. И так далее, и никто не поворачивается спиной больше, чем на минуту. Вещь эта нехитрая. Вся хитрость в том, чтобы делать её медленно, когда сзади кричат и бьют по крупу стрелой. Первый рубеж я назначил на двухстах шагах от бровки, второй — на полверсте, третий — на версте, у одинокой ветлы. Каждый десятник свой рубеж знал и вчера показывал мне его пальцем. Первые двести шагов прошли хорошо. На вторых нас достали. Они выпустили вперёд сотни три налегке, и эти пошли не на нас, а вкось, обходя справа, и стали бить с семидесяти шагов на скаку. Тут уже брало. Гаврило Заяц, десятник, получил стрелу в лицо под глаз и умер не сразу. Его везли поперёк седла до третьего рубежа, и он там умер, и его положили под ветлой, потому что дальше везти было нельзя. Ивашко Мешок получил в бедро навылет, вместе с седлом, и остался в строю, потому что вынуть было некогда. По мне попали четыре раза за всё утро. Три стрелы отскочили от панциря, одна засела в щите и торчала оттуда до самого полудня, и я потом её так и не вынул. Восемь Ощериных холопов ходили при мне и делали то, что им было сказано. Разговаривать со мной они не разговаривали. Фёдка Овца один раз взял моего коня под уздцы и отвёл на десять шагов влево, не спросив, и я поехал, куда отвели. Федор был рядом со мной моей тенью. Дальше стало легче оттого, что они не пошли за нами. Им было не до нас. Из воды на осыпь лезла орда, и на выходе она сбивалась, и всякий, кто вылез, первым делом искал своих. Смену коня я сделал за перегибом, между вторым рубежом и третьим. Там поле опускается сажен на пять, и с воды этой ложбины не видно. Всё заняло не больше минуты. Лебедя приняли и увели назад, шагом, а не рысью, чтобы белое не мелькало по гребню. Подвели ногайского мерина, серого в яблоках, рослого для нашей породы и всё равно низкого. Я сел и понял, что сижу смешно. В аргамаке было сто пятьдесят пять в холке, в этом сто тридцать восемь. Разница в ладонь с лишним, и вся она пришлась на мои ноги. Носки сапог шли низко, стремена я подтянул с вечера на две дырки, и всё равно колени торчали вперёд, как у мужика на клячe. Стяг остался при мне, а приволоку я снял. Вот тут и была вся хитрость, и была она небольшая. Белое пятно с поля ушло, красное ушло, блеск ушёл. А жердь осталась, и жердь под стягом видно за версту. Пусть смотрит и делает вывод. Вывод у него будет один: князь пересел на боевого, потому что дело пошло всерьёз. Именно этот вывод мне и был нужен. С половины одиннадцатого началась настоящая работа, и работа эта была стоять. Всё, что я мог придумать, я придумал пять дней назад у костра. Все, кого надо было уговорить, были уговорены. Оставалось одно: считать, сколько их перелезло, и не ошибиться. Считать я приноровился так. Мерить по воде нельзя, там мель и там они идут вразброс. Мерить надо по осыпи. Осыпь узкая, конь на ней идёт шагом, и в ряд проходит человек шесть, не больше. Гридя это говорил ещё за Мячковом, и он не соврал ни на палец. Я взял на пробу малое время и посчитал, сколько прошло. Вышло около двадцати в минуту. Значит, тысяча в час. Тысяча в час. Значит, к двенадцати будет две. Дальше я стоял и держал в голове число, и каждые четверть часа прибавлял к нему две с половиной сотни. Часов у меня не было и быть не могло. Время я мерил тенью от ветлы и своим счётом, и за утро сбился дважды, и оба раза пересчитывал заново от последнего надёжного места. Ну что, вот тебе и вся твоя наука. Двадцать лет по столбцам, а нынче считай палкой по земле. Палкой по земле я и считал. Ивашко Мешок сидел с пробитым бедром и чертил мне зарубки, по одной на каждые двести пятьдесят, и это была вся его работа до полудня. Якуб стоял со мной с рассвета. Он привёл своих сорок человек и поставил их справа, отдельным клином, и клин этот держался особняком и не мешался с русскими. Знамени у него не было. Был бунчук, и бунчук он поднял сам, и поднял высоко. — Смотрят? — спросил я. — Смотрят, — сказал Якуб. Он говорил по-русски хорошо, лучше брата, почти без остановок. — Он меня видит? — Он давно тебя видит, Иван Васильевич. Он и меня видит. Он смотрел на тот берег и щурился. — Плохо ему, — сказал он потом. — Отчего? — Он думал, тут никого. Три дня сторожи не шли назад, беги ему говорили, что берег пуст. Он им сказал: пуст. Теперь берег не пуст, и все на него глядят. — Так он может стать и не лезть. — Не станет, — сказал Якуб. — Он уже в воде. Тот, кто раз влез, назад не выйдет. Люди у него чужие, скажут: испугался мальчишки. Он повернулся ко мне. — Ты его не жалей. Он бы тебя не пожалел. — Я и не жалею. Часам к одиннадцати стало худо не от них, а от жары. Солнце вышло высоко, ветра не было, и в стёганом кафтане под панцирем я варился заживо. Пить давали по глотку, из фляг, и держали флягу, пока пьёшь, потому что руки в наручах ко рту не идут как следует. Кони стояли мокрые. Двоих отвели, потому что стали шататься. А внизу, под нами, шла переправа, и шла она ровно и буднично. Люди вылезали из воды, отряхивались, вели коней в поводу, лезли на осыпь. Кто-то наверху разулся и выливал воду из сапога. Кто-то ругался на своего коня. Никто на нас не смотрел, кроме тех, кому было велено. Вот тогда меня и взяло. Их было уже много, не меньше полтора тысяч наверху, и с каждой четвертью часа прибавлялось. Юрий сидел за перелеском в четырёх верстах и не знал ничего. Басёнок сидел в середине и не знал ничего. Дым им подать мог только я. И всякую минуту у меня в голове стояло: подай сейчас. Считать это было легко. Полторы тысячи тоже хорошая цифра. Ударить сейчас, когда они ещё не собрались и сидят на осыпи, и их можно спихнуть в воду прямо теперь. И всякий раз я отвечал себе одно и то же. Полторы тысячи спихнёшь, а две с половиной останутся на том берегу целые. Он их уведёт вниз по реке и встанет через день у другого перелаза. Полков у меня к тому дню не будет. Корма было на четыре дня, и три уже вышли. Дело надо доделать один раз. Я это знал головой и поэтому стоял я на поле и смотрел, как их становится больше, и мне надо было эту правоту держать ещё час. Тимоха и Первушка сидели за третьим рубежом, у сложенного костра. Костёр был сложен с вечера: сухой хворост снизу, сырая трава и мокрый мох сверху. Рядом стояло ведро воды на всякий случай. Всё это укрыли рогожей от росы. От такого костра дым идёт белый и столбом, и виден за пять вёрст, если нет ветра. Ветра сегодня не было. Я подъехал к ним один раз, часов около одиннадцати, и спросил ни о чём. Спросил, сухо ли под рогожей. — Сухо, государь. — Огонь? Тимоха показал горшок с углями. Я постоял и поехал назад, и мне стало легче, а легче тут было не от углей. В начале двенадцатого зарубок стало восемь по двести пятьдесят. Две тысячи. Я пересчитал заново, от ветлы, и получил то же самое с малой разницей. Разница шла в мою пользу: скорее чуть больше, чем чуть меньше. Оставалось одно, последнее, и оно было не про счёт. Мне нужен была не орда на нашем берегу. Мне нужен был он сам. Пока Мазовша на том берегу, он уведёт, кого сумеет, и соберёт назавтра. Когда он будет на этом, уводить будет некому и некуда. И вот тут я стоял и смотрел на бунчук над кучей заводных коней, и бунчук стоял на месте. Он стоял на месте с рассвета. Я успел передумать три вещи подряд, и все три были нехороши. Что он осторожнее, чем я думал и полезет последним, когда всё будет кончено. Что Якуб про него ошибся, а я поверил Якубу, потому что мне было удобно. В четверть двенадцатого бунчук тронулся. Он пошёл вниз, к воде, и тесная группа пошла с ним, и группа эта была уже не полтора десятка, а сотни полторы. Я видел, как перед ними расчистили выход и как остальные приняли в стороны. — Идёт, — сказал Якуб. — Вижу. Они вошли в воду. Он шёл не первым и не последним, а в середине этих полутора сотен, и разглядеть его нельзя было никак. И не надо было. Я смотрел, как они дошли до мели, и как на мели стали, и как пошли дальше, и вода была им по стремя. Я развернул коня. — Тимоха! Он уже стоял на ногах, с горшком в руках. — Пали. Дальше всё пошло быстро, а мне досталось стоять и глядеть, потому что делать было больше нечего. Рогожу сдёрнули. Угли пошли под хворост. Хворост взялся сразу, сухой с вечера, и с полминуты дыма не было вовсе, и эти полминуты были длинные. Потом Первушка кинул сверху мокрый мох. Дым пошёл белый и пошёл столбом, потому что ветра не было. Он поднялся выше ветлы, выше гребня, и стал виден отовсюду. Внизу на осыпи его тоже увидели. Я видел, как задирались лица. Понять они ничего не могли. Дым на берегу в такой день значит одно из двадцати, и разбираться в этом им было некогда. — Прокша! — крикнул Руно вниз, в куст, хотя команду Прокша знал и без крика. Он и не ждал крика. Тюфяки ударили все четыре разом, снизу вбок, вдоль осыпи, с двадцати сажен. Звука я в первую секунду не услышал. Я увидел, как из-под дёрна повалило белым, длинной полосой. Передние на осыпи легли все сразу, ряда три, вместе с конями. Будто их подрубили под колено. Звук пришёл после, и был он не как выстрел, а как если бы уронили сарай. Внизу закричали. Кричали не там, где ударило, а дальше, в воде, где ещё ничего не поняли и уже начали пятиться. Я стоял на гребне и считал в уме. Четыре версты рысью это двадцать минут. Юрий тронется не сразу: пока увидят, пока подымутся, пока выйдут из перелеска. Значит, двадцать пять и их теперь надо было прожить. ---------- Глава 18 Глава 18 Залп четырёх пушек-тюфяков выбил на осыпи полосу шириной сажен в двадцать. Дроб бьёт не как ядро. Ядро проходит сквозь строй и убивает пять-шесть человек по прямой. Дроб идёт конусом и накрывает площадь, и на двадцати саженях он кладёт всё, что на этой площади стоит. Эффект примерно как от картечи, да собственно это и есть примитивная картечь. Стволы были наведены вдоль осыпи, не поперёк, и это была единственная наводка, которую Прокша делал ночью и делал долго. На осыпи в ту минуту стояло около двухсот человек. Уцелело меньше половины. Дальше вышло то, чего Иван не предусмотрел и предусмотреть не мог. Осыпь перестала работать. Убитые кони легли на узком месте поперёк, тремя рядами, и завалили подъём. Тех, кто был наверху, отрезало от воды. Тех, кто был в воде, остановило. Наверху к этому часу стояло около двух тысяч. Они не бежали и не рассыпались, потому что не поняли, что произошло. Дым на гребне, гром снизу, полоса убитых на подъёме. Ни одного противника в поле зрения, кроме сотни под красным стягом, которая стояла примерно на том же месте, где стояла с рассвета. Полтораста человек против двух тысяч. Первая волна пошла на стяг через четыре минуты после залпа. Пошли не все и пошли без порядка. Двинулись те, кто был ближе, сотен пять, и пошли лавой, широко, охватывая справа и слева. На таком численном перевесе это правильное решение и единственное возможное: обойти, замкнуть, расстрелять с коротких дистанций. Иван отвёл сотню на третий рубеж, к ветле, ещё в начале двенадцатого, и рубеж этот был выбран не за красоту. Слева от ветлы поле обрывалось в старую промоину, глубиной по грудь коню, длиной шагов на двести. Справа шёл кустарник, редкий, но такой, в котором конница теряет строй. Обойти можно было только по широкой дуге, но она стоила времени. Митя Курица держал стяг у самой ветлы, и его убили первым. Стрела вошла ему под ключицу сверху, на излёте, и он ещё держал древко секунд десять. Потом сел. Древко пошло вбок, и его перехватил Ортемий Голова, который стоял в двух шагах и в это время натягивал лук. Он бросил лук и взял стяг обеими руками. С этой минуты и до конца боя Ортемий не сделал ни одного выстрела и не ударил ни разу. Он держал древко и ехал туда, куда ехал князь. Другой работы у него не было. Про Митю Курицу известно, что он был из Мячкова, что взяли его в сотню за плечи и что ему шёл двадцать второй год. Восемь Ощериных холопов сомкнулись вокруг Ивана, как им было велено накануне. Работа у них была простая и невыгодная. Они не дрались, а держали щиты с той стороны, откуда шли стрелы, и переставляли коня князя, когда сторона менялась. Фёдька Овца делал это молча и за час не сказал ни одного слова, кроме команд своим. Двоих из восьми убили в первые десять минут. Федор дрался, да так что казалось, что он один сумеет разметать татарское войско. Как его убили Великий Князь не увидел, а только услышал, а оборачиваться было нельзя. Ивашко Мешок с утра сидел с пробитым бедром и считал зарубки. К полудню он уже не считал. Его положили под ветлу вместе с Митей Курицей и ещё четырьмя, и он умер там, не приходя в себя, около половины первого. К концу восемнадцатой минуты в сотне оставалось в строю оставалось семьдесят, десятка полтора из них бились пешими. Промоина была обойдена справа, до охвата не хватало сотни шагов и тогда с правого края поля вышел Юрий. Юрий Васильевич простоял в перелеске у Прудища с трёх часов ночи. Пятьсот сабель, две дороги из перелеска, дым виден в разрыв между двумя гривами. Приказ был один: выйти по дыму, не раньше, и другого приказа у него не было. За утро он нарушил этот приказ дважды и оба раза вернул себя назад сам. Первый раз в десятом часу, когда от реки пришёл звук, которого никто в перелеске не смог опознать. Юрий сел в седло. Ондрей Хабар подъехал и стал рядом, ничего не говоря, и простоял так минут пять, и Юрий слез. Второй раз около одиннадцати, когда стало ясно, что у реки дерутся и дерутся давно. Дмитрок Кувшин, который сидел на Коломне ещё при деде Юрия, подошёл к нему тогда и сказал вслух то, чего говорить не следовало. — Ты, княже, гляди на дым, а не на слух. Слух врёт всегда. — Там брат. — Там брат, — согласился старик. — Он тебе про то и сказал. Юрий простоял ещё час. Стоять и слушать, как в четырёх верстах убивают твоего брата, оказалось именно той работой, о которой Иван не сумел ему сказать словами. Разница была в том, что теперь Юрий про это знал сам, и знание пришло не из объяснения, а из того что испытал сам. Дым он увидел первым во всём перелеске. Полк вышел на дорогу за шесть минут. Четыре версты рысью заняли двадцать одну минуту, и это было хорошо, потому что дорога шла через две низины и один брод по ручью. Замысел строился на том, что три полка выйдут одновременно. Но одновременно они не вышли. Басёнок стоял в середине, ближе всех к дороге, и увидел дым сразу. Шестьсот сабель тронулись через четыре минуты после того, как дым поднялся, и пришли на поле почти вместе с Юрием. Фёдор Пёстрый стоял слева, за Прудищем, и выяснилось, что стоял неудачно. Дым он увидел на две минуты позже других, потому что от его перелеска гребень закрывал берег. Это была мелочь. Не мелочью было другое. Дорога, которой он должен был идти, шла через овраг с топким дном. Три дня назад по этому оврагу прошли обозные телеги и разбили дно и первые двадцать коней сели. Пёстрый развернул полк и пошёл в обход, верхом оврага, и обход стоил ему одиннадцати минут. Из девяти мест, которые Иван перебрал ночью за Мячковом и отметил как критические, таковым оказалось одно. Полки вышли вразнобой. Не потому, что кто-то испугался или проспал, а потому, что за три дня до боя по дороге прошёл обоз и об этом никто не подумал и не проверил. Эти одиннадцать минут дали возможность примерно четырем сотням татар уйти вниз по берегу. Но это выяснилось только к вечеру. Дальнейшее заняло около сорока минут и происходило на площади примерно в квадратную версту. Полки вышли с трёх сторон и не стали смыкаться. Смыкать кольцо Иван запретил ещё на совете, и запрет этот был не из осторожности, а из расчёта. Окружённый противник дерётся до конца, потому что деваться ему некуда. Противник, у которого один выход и выход этот в воду, идёт в воду. Между Юрием справа и Басёнком в центре оставили промежуток шагов в триста, и промежуток этот вёл к броду и в него татары и пошли. Всякая переправа имеет пропускную способность, и способность эта одинакова в обе стороны. Четыре часа орда переходила Оку у Колтова, делая это спокойно, по шесть человек в ряд, шагом, с заводными в поводу. Назад ей надо было пройти то же самое место за сорок минут, галопом, без порядка, преодолевая завал из мёртвых коней своих собратьев, а самое неприятное, еще живых животных и людей. И это было на подъеме из реки, бросая при этом своих заводных. Первые полторы сотни успели разобрать часть завала, а дальше стало некогда. Итоге большая часть татар пошла не через осыпь, а рядом с ней, но там было где круче. Кони на крутизне садились на зад и катились, и внизу их встречала вода, а в воде уже стояли те, кто скатился раньше и бегущие с того берега. К половине второго у брода на протяжении сорока сажен вода была сплошь занята конными, теми кто но не воле стал пешим и массой лошадей потерявших хозяев. Прокша перезарядил два ствола из четырёх. Заняло это у него двадцать шесть минут. Все двадцать шесть минут его команда работала под стрелами и вплотную к бегущим. Онтона убили с банником в руках. Он был убит не в бою, а за работой, и в раскладке потерь его записали к пушкам-тюфякам, а не к сотне. Оба ствола Прокша навёл в воду и выпалил около двух часов, когда в воде стояла толпа татар и лошадей. Её плотность была такой, что эффективность залпа двумя стволами оказалась выше четырех. Больше он в этот день не стрелял. Иван спустился к перелазу в начале второго, когда стало ясно, что невольно образовавшийся мешок держится. От сотни у него оставалось человек шестьдесят, и их не хватало ни на что, кроме одного: закупорить отход с нашего берега. Задача формулировалась просто: встать поперёк выхода на нашем берегу и не пустить к воде тех, кто ещё не спустился. Ни рубить, ни преследовать и ни лезть в воду самим. Именно эту задачу Иван и поставил вслух, и поставил дважды. Выполнена она была примерно наполовину. Свалка у выхода из брода была короткой, минут на десять, и в ней сотня потеряла еще двадцать одого человека. Среди них ещё двое из восьми Ощериных. А Фёдка Овца получил саблей в плечо и остался жив. Но руку он с того дня поднимал только до пояса. Утешением, пусть и слабым, было только то, что она была левой. Великокняжий стяг всё это время стоял. Ортемий Голова держал его в двух шагах позади князя и не выпустил ни разу, и то, что стяг стоял именно там, определило многое. Всякий татарин, кто пробивался к воде, видел красное полотнище и понимал, что там стоят и не уйдут. Часть повернула вправо, вниз по берегу, и ушла в промежуток, оставленный опозданием Пёстрого, но часть пошла на стяг. Его взяли в двадцати шагах от воды, в третьем часу. Ничего похожего на поединок в этом не было и быть не могло. В свалке лиц нет. Есть спины, крупы коней, руки, чужие цвета и своя команда сбоку. Опознать кого бы то ни было в такой каше нельзя, и никто никого не опознавал. К выходу пробивалась группа человек в сорок, шедшая плотно и державшаяся вместе. Эта плотность и была единственным признаком. Все прочие шли врассыпную, а эти шли клином и берегли одного. Берегли так, что это видно было за сотню шагов. Это увидел бы и человек, никогда не бывавший в бою. Иван эту плотность увидел и понял, что и кто перед ним. Дальше он сделал единственную вещь за весь день, которую делать не собирался и на которую его никто не уполномочивал. Великий Князь пошёл навстречу. Оставшиеся в строю холопы пошли с ним, потому что им было велено ходить, куда он ходит. Федька Овца уже лежал, старшего у них не было, но каждый помнил слова Ощеры что жизни не будет не им, ни их семьям, если что случиться с князем. Клин и остатки сотни столкнулись у самой бровки, и удар вышел встречный. После боя про эту минуту рассказывали в трёх видах, и все три врали в разную сторону. Иван никого не сваливал с седла копьём. Копья у него не было, он весь день ходил при сабле и при щите, в котором с утра торчала чужая стрела. Сабельного боя в этой свалке тоже не было: на бровке, в тесноте, кони встали грудь в грудь, и всё решилось тем, кого куда столкнули. Коня под человеком, которого берегли, свалил не Иван. Его свалил его собственный конь, оступившийся на бровке задней ногой. Человек вылетел из седла и покатился вниз к воде всего на пару шагов, но остался лежать на боку. Иван соскочил и пошёл вниз следом. Это было глупо, и она была единственной, которую он себе позволил за день. За ним пошли трое холопов, и они и решили дело. Человек поднялся на одно колено. Он был без шелома, потерял его при падении, и в правой руке у него сабли уже не было. Великого Князя он увидел, узнал и стал вставать. Иван сшиб его щитом. Ударил он не ребром и не в голову. Он ударил плоскостью в грудь, всей тяжестью, сверху вниз, сломав о татарскую панцирь торчащую стрелу, и человек сел обратно. Тогда двое холопов легли на него и стали вязать, а Иван стоял над ними и держал щит. Всё это заняло секунд пятнадцать. Кого взяли, Великий Князь точно он не знал ещё минут пять. Пленного вытащили наверх, поставили на ноги и держали за локти с двух сторон. Одет он был не богаче прочих. Панцирь хороший, но без золочения, кафтан тёмный, ни знака, ни бунчука, ни личины. Лет ему было под тридцать. Лицо в крови от правой брови и вниз, потому что он ободрал его об осыпь. Он молчал и смотрел мимо. Якуб подъехал через минуту и слез с коня, медленно подошел, посмотрел на пленного и не сказал ничего сразу. Потом сказал одно слово по-своему, и пленный поднял глаза. И только после этого царевич повернулся к Великому Князю. — Он, — сказал Якуб. — Точно? — Я его видел четыре раза. Первый раз ему было десять лет. Якуб вынул саблю. Он сделал это спокойно, не быстро, и шагнул вперёд, и холопы, державшие пленного за локти, посмотрели на Ивана, а не на Якуба. — Царевич, — сказал Иван и Якуб остановился. — Он моего отца дом жёг, — сказал Якуб. — Не отец его. Он сам. Ему было восемнадцать. — Знаю. — Ты не можешь знать, — выкрикнул царевич. Они несколько минут молча стояли друг против друга. Иван потом рассказывал про эту минуту дважды и оба раза коротко, и ни разу не сказал, что именно он в ту минуту подумал. — Он мне нужен живой, — сказал Иван. — На что? — Ещё не знаю. Якуб посмотрел на него, потом на пленного, потом опять на него, затем убрал саблю и отошёл шагов на пять, и стоял там спиной, пока пленного вязали как следует и сажали на землю. * * * Что было дальше я помнил плохо и какими-то кусками. Помню, что сел на землю рядом с Мазовшей, шагах в пяти, и что мне это тогда показалось совершенно естественным. Кто-то снял с меня шелом. Сам я его снять не мог: пальцы в наручах не гнулись, и не гнулись они ещё часа два. Под кафтаном всё было мокрое до сапог, и в правом сапоге стояла окская вода, набравшаяся, когда я слезал на осыпи. Остатки стрелы в щите так и торчали. Она торчала там с десяти часов, и я её не трогал, и вечером щит принесли ко мне в шатёр вместе с этими торчашими остатками. Потом принесли пить, и я выпил, кажется, целую флягу. А затем я попытался считать считать и понял, что не могу. Числа в голове были, все до одного, восемь зарубок Ивашки Мешка и всё, что я прибавлял к ним до полудня. А складывать их я не мог часа полтора, а затем не мог до вечера выполнить элементарного умножения, и это меня напугало сильнее всего остального за день. Ортемий Голова стоял надо мной со стягом и не садился. Ему велели поставить древко и отдохнуть, но он не поставил, потому что ему никто не велел этого именно теми словами, какими велели держать. Юрий приехал в четвёртом часу и слез с коня шагов за двадцать. Он подошёл, посмотрел на меня сверху и ничего не спросил. Стоял и смотрел, и я видел, что он всю дорогу от Прудища ехал и думал, что сказать, и все слова у него по дороге кончились. — Двадцать одна минута, — сказал он наконец. — Что? — От дыма. Я считал. — Хорошо, — сказал я. Он сел рядом на землю, прямо в тегиляе, и мы просидели так довольно долго. К вечеру стало видно, что делается на той стороне. Там в итоге осталось от силы тысяча, и это была та часть орды, которая смотрела и не могла помочь. Драться им было не с кем, наши сотни реку переходить не стали. Уходить назад в степь надо было немедленно, потому что кормиться на пустом берегу нечем, так как обоз был почти пустой из расчета на богатую добычу. А самое главное теперь на нашей стороне всё: и одержанная победа, подорвавшая их боевой дух, и численное превосходство. А самое главное, впервые за долгие годы после Куликовской битвы русские победили татар в полевом сражении. Уходить они стали сразу же как мы взяли Мазовшу и не все вместе, а кусками. Беки и эмиры, оставшийся на том берегу уводил своих и уходили они, бросая свой небогатый кош и часть сменных заводных лошадей. Но кроме этих татар были и другие: те, чьи предводители остались или в воде, или полегли на нашем берегу. И это просто начали разбегаться, бросая почти всё. Заводных при орде было по два, а у некоторых и по три на человека, и часть из них остались на том берегу. Табун этот стоял на лугу выше перелаза, никем не гонимый, и стоял всю ночь. Утром за него взялись люди Касима. Царевич простоял за рекой по моей просьбе почти двое суток. Всё это время его сотни ловили ордынских сторожей и разведчиков, ни один из которых не вернулся назад к Орде. Затем они ловили и вязали тех, кто просто разбегался в разные стороны. Порученное было исполнено полностью и без единой оговорки. Теперь он был на том берегу с тремя сотнями, а перед ним стоял табун. Я смотрел на это с нашей стороны, с гребня. Гонят коней не как скот. Скот гонят кругом, а табун сбивают в ядро и потом ведут вожаком, и делают это шагом, и по-другому нельзя. Касимовы люди шли широко, разомкнутой цепью, и на табун, который намного больше пары тысяч головен голов их было триста, и они без труда справлялись. Гридя Сухой стоял рядом и считал вслух. — Тыща, — сказал он и повторил. — Тыща, а может полторы. — Больше, — я показал на лошадей понуро стоящих в воде и тех, что уже переловили на нашем берегу. — Государь, а сколько же это будет? Я тогда прикинул и сказал, что тысячи три, он не поверил и переспросил. Столько коней Москва не покупала за пять лет. А на нашем берегу в это время работали с пленными. Их выводили из воды и с осыпи до самой темноты и сажали на землю рядами, по десять. Руки вязали за спину, одной верёвкой на десяток. Верёвки взяли ихние же: их татары запасли с избытком, почти у каждого пленного была своя веревка. Но теперь они использовались для другого. Посадили их лицом к реке и им было хорошо видно то, что происходит на том берегу. ---------- Глава 19 Глава 19 Считать начали на второй день, как только рассвело. Писать было не на чем. Бумаги при нас не имелось вовсе, пергамент ушёл бы на такое дело весь и стоил бы дороже, чем всё, что мы записываем. Поэтому списки вели на бересте. Её резали полосами, писали костяным писалом, свивали в трубки и вязали по десятку. Я знал эти трубки. Мы их выкапывали в большом количестве. В моё время береста лежала в земле по шестьсот и более лет и выходила наверх целая, только тёмная. С неё читали чужие долги, чужие поклоны и чужую брань. Теперь я сидел на телеге, а рядом со мной резали свежую, и она была светлая и пахла. Считали убитых поименно и по сотням. Моя сотня понесла самые тяжелые потери, пятьдесят четыре человека, вместе с ощеровскими холопами и Федором. Раненых тридцать три, из них тяжёлых одиннадцать, и двое из этих одиннадцати не доживут до Коломны, что и вышло. Митя Курица из Мячкова, двадцать второй год. Ивашко Мешок, у которого с утра было пробито бедро и который считал зарубки, пока мог. Четверо Ощериных холопов. Двадцать один человек, погибших за всю битву. И среди них мой верный Федор. Добыча делится между всеми, кто был в деле, и мёртвый из счёта не выпадает. Его доля идёт родне: жене, детям, отцу, а нет никого, то тому, кто его снаряжал. Это не милость и не награда за храбрость. Это обычай, и держится он на простой вещи. Человек шёл в поход на своём коне и в своей броне. И конь, и броня куплены домом. Поэтому при счёте убитых спрашивают не только имя, но и откуда родом и кому отдать. Ортемий Голова стоял тут же и на вопрос про коня ответил не сразу. Коня он взял у меня лично, минуя своё начальство, и потом мучился этим. Конь был цел. Стрелу он получил в круп и хромал, но был цел. — Сочлись, — сказал я. — Сочлись, государь. Больше про это не говорили ни он, ни я. Фёдка Овца пришёл сам, с рукой на перевязи через шею. Сабля вошла ему в плечо сверху, неглубоко, кость не тронула, но что-то в плече перерезала. Руку он поднимал до пояса и выше не поднимал. Он доложил про своих восьмерых так, как докладывал всё это время: четверо убиты, имена такие-то, двое ранены, один он сам. — Ты вниз пошёл, государь, — сказал он потом. — К нему. — Пошёл. — Не надо было. — Знаю. Он кивнул и отошёл. За два дня это были все слова, которые он мне сказал сверх службы. Прокша сдавал наряд после полудня. Тюфяков было четыре. Три целы, четвёртый треснул по казне на втором выстреле, и стрелять из него больше нельзя, а везти назад нужно, потому что железо. Зелья оставалось пуда полтора. Дроб весь вышел, до последнего мешка. Я велел подробно записать всё это на отдельную бересту. Отец, отпуская наряд, сказал: и назад привезёшь. Он сказал это в палате при людях, и люди слышали. Теперь я вёз назад четыре ствола участвующие в битве, из них один порченый, и вёз запись того, что вышло с ними в бою. С таким счётом про пушечное дело разговаривают иначе, чем весной. Онтона убили с банником в руках (банник — щётка на древке, ствол прочищать). Он приходился Прокше то ли племянником, то ли просто прижился при нём. Прокша сказал про него одну фразу, и фраза была не про горе. — Ты его к тюфякам запиши, государь. Не к сотне. — Почему? — Он при стволе стоял. Пущай так и будет. Записали к тюфякам. Фёдор Давыдович Пёстрый доложил про свои одиннадцать минут сам, и доложил первым делом, до всего прочего. Овраг, топкое дно, разбитое обозными телегами еще до боя. Двадцать коней село. Обход верхом оврага. В итоге одиннадцать минут опоздания. В промежуток, который эти одиннадцать минут открыли, ушло вниз по берегу татар человек четыреста. Он назвал число и замолчал. Ему за пятьдесят, он ходил на казанских ещё при моём деде, и оправдываться он не стал ни одним словом. Я сказал, что записываем как есть. Эти четыре сотни ушедших были при выходе на берег частично перехвачены татарами Касима. Какое-то их количество было пленено, часть убита, но наверное большинство просто врассыпную ушли в степь. Из девяти пунктов, которые я перебирал ночью за Мячковом, прокол, относительный конечно был только в одном. И потому, что по дороге до полка прошёл обоз. Виноват в этом тот, кто не поехал и не посмотрел дорогу сам. Пленные, взятые нами, сидели рядами по десять, лицом к реке, и вязали их одной верёвкой на десяток. Взятых Касимом среди них не было, это его законная добыча, только его, а не общая. Разбирали пленных не по тому, что человек умеет, а по тому, сколько он стоит. Во главе каждого улуса пошедшего за Мазовшей стоит бек. Их еще называют бегами и эмирами. Ханом в Орде может быть только чингизид, а вот беком не обязательно. Им сейчас становятся и простые татары, выслужившиеся до такого положения, но чаще те, кто этот статус получил по наследству. САмый яркий пример темник Мамай, разбитый князем Дмитрием Донским. Будучи фактическим правителем Золотой Орды, он был вынужден был прикрываться ханом-чингизидом. Чингизиды считают себя как минимум ровней Великим Князьям за которыми шесть с лишним веков от призвания Рюрика и я являюсь его двадцатым коленом. Чингизиды таким похвастаться не могут, но сейчас главное двести с лишним лет зависимости Руси от Орды. За знатного степняка заплатят выкуп. Это сделает родня и его улус. Платят конями, скотом и серебром. Это дело обычное, торгуют им обе стороны и давно. Идёт такой торг через купцов, а купец нужен тот, у кого есть свои люди в Крыму и дорога туда. Без Каффы никакого выкупа не соберёшь. В Москве точно сейчас такой человек один: Ховрин, казначей, у которого родня в Крыму и торговля до самой Каффы. За рядового цена ровно та, какую он стоит в работе, а работник он никакой, потому что ничего не умеет, и ничего не знает кроме коня и лука. Значит, из семисот шестидесяти двух человек, взятых нами живыми, выкуп дадут всего за пятнадцать. Опознавали их вдвоём: Якуб и они сами. Якуб проехал вдоль рядов шагом и назвал троих беков-чингизидов (бек — начальник улуса), каждого по имени и по отцу. Он сказал, что двух знает с детства, а третьего видел позапрошлой зимой. Дальше пошло легче, чем я ждал. Люди в рядах поняли, к чему идёт дело, раньше, чем им объяснили. За названного платят, и он живёт. Безымянный никому не нужен. К вечеру мне указали ещё двенадцать человек, и указали их соседи по верёвке, и указали охотно. Двое назвались сами и оба соврали. Это выяснилось на другой день, когда Якуб их переспросил. Ставку Мазовши отобрали отдельно: мулла, двое толмачей и писец. Кош начали разбирать в первый же вечер, и я велел нести ко мне не котлы (кош — обоз и стан при войске), и не захваченное имущество Мазовши и беков, и мешки с едой. Этим сразу же занялся Челяднин. Я велел принести мне короба с письмом. Ощера удивленно переспросил дважды, и лишь потом принёс. Короб был один, невелик, кожаный. В нём лежали тростники, чернильница с крышкой на ремешке, пемза, ножик и бумага. Бумаги было листов двадцать чистых и семь исписаных. Читать это у нас не мог никто, как-то по-дурацки получилось, хорошие толмачи были, а вот того, кто умеет читать татарскую грамоту не оказалось. Я велел привести писца и одного из толмачей. Их привели через полчаса, обоих со связанными руками, и руки я велел развязать. Толмач был русский. Звали его Оксён, был он из-под Одоева, взят мальчишкой, и шёл уже двадцать второй год его плена. По-русски он говорил медленнее, чем по-татарски, и, подбирая слово, шевелил губами. Писец был не татарин и не русский. Лет двадцати четырёх, тонкий в кости, с руками, которые я разглядел раньше лица. Руки у него были на удивление целыми и даже относительно ухоженными. У полоняника седьмого года руки такими не бывают. — Кто писал? — спросил я. Оксён перевёл, а писец ответил коротко. — Он писал, — сказал Оксён. — Всё? — Говорит, всё, что тут есть. Кроме него писать некому было. Мы разбирали эти семь листов до темноты. Пять из них были письма к бекам, звавшие их идти. Одно было ярлык на кормление, выданный вперёд, ещё до похода, и выданный на волость, которой у царевича Мазовши не было и никогда не будет. Седьмое письмо должно было уйти в Литву. Имени пана писец не знал. Он сказал, что человек, диктовавший письмо, произносил имя всякий раз по-своему, и он записал так, как слышал в последний раз. Смысл письма был простой. Отец царевича умер у литвинов, и за отца никто ничего не дал. Улус стоит там, где стоял, и смотрит на восток и на север. Зимовать в этом году будет тяжело. Про поход в письме не было ни слова. — Он спрашивал, писать ли про поход, — сказал Оксён. — Ему велели не спрашивать. Я велел свернуть все семь листов вместе и положить отдельно от всего прочего. Того, что в этом письме нет прямых слов, было вполне довольно. В Москве это положат на стол, и на столе оно будет весить больше табуна. Не потому, что доказывает. Потому, что теперь этот разговор начинаем мы. Чистые листы я взял в руки, когда всё уже было решено и записано. Взял и поднял к свету, к щели в пологе, и посмотрел на просвет. Это я сделал не думая. Я двенадцать лет брал лист именно так, под лампой, в читальном зале, где на просвет смотрят водяной знак и вержеры. Здесь ни знака, ни вержеров не было, и волокно лежало ровным войлоком, без сетки, и я успел удивиться прежде, чем сообразил, на что смотрю. Писец следил за моей рукой. — Спроси его, откуда бумага, — сказал я Оксёну. Ответ пришёл через толмача и пришёл длиннее вопроса. — Говорит, каффинская. Говорит, тонкая и потому дорогая. Говорит, её беречь надо, на нажиме рвётся. — Почему чернила насквозь не идут? Оксён перевёл и стал слушать, и слушал долго, и по лицу его было видно, что он не понимает половины слов и переводит наугад. — Говорит, её клеем проклеивают. Клей из пшеницы. Потом гладят камнем… нет, не камнем. Раковиной. Пока не заблестит. — А если не проклеить? — Тогда пьёт, как войлок. Я положил лист на колено. Он ответил не как человек, который бумагой пользуется. Тот скажет: дорогая, тонкая, берегу. Про клей из пшеницы и про раковину так не говорят. Так говорят про свою работу. — Оксён, спроси его. Делать умеет? Оксён перевёл. Писец поднял голову и посмотрел на меня в первый раз прямо. Потом сказал два слова. — Умеет, — сказал Оксён. Дальше я задавал вопросы ещё с полчаса, и половину из них задавал ради проверки. Из чего делать? Из тряпья, старого, льняного, и чем ветше, тем лучше. Сколько толочь? Долго, и толочь надо водой, а не руками. Что нужно, кроме тряпья? Вода прежде всего остального, чистая и текучая, и не всякая годится. Чем и как отбеливать? Чаще и проще всего известью. Он отвечал ровно, без охоты и без страха, как отвечают на расспрос про чужое дело. То, что было у меня в голове эти полчаса, вслух я не сказал. Бумагу сюда возят из-за моря и возить будут ещё сто лет. Первую свою мельницу поставят при моём внуке, и поставят плохо, и она чаще будет стоять, чем работать. Так я знал из известной мне истории. А государство пишет. Оно только тем и живёт, что пишет: разряды, росписи, отписки, писцовые книги, память по памяти. Всё, что я собираюсь строить, должно лечь на листы бумаги, которого на Руси своей нет. Её везут из других краев и стоит она очень дорого и берут за неё серебро. И вот передо мною сидит человек, который знает, как её делать, и его семь лет никто об этом не спросил. Я спросил, как его звать. — Абдулла, — сказал Оксён. — В коше его звали Кагазчи. Это по-ихнему бумажник и есть. Семь лет его звали по ремеслу, которым он ни разу не занимался. Я сказал, что беру его к себе. Оксён перевёл. Абдулла кивнул и опустил глаза, и на лице у него моё решение не отразилось никак. С Оксёном вышло короче и хуже. Я спросил, пойдёт ли он ко мне толмачом. Он подумал и спросил, куда денут остальных. Я сказал и он тут же ответил. — Жена у меня там, — сказал он и мотнул головой на реку. — И четверо детей. Ушедшие на тот берег уходили ночью, кусками, каждый бек со своими. Куда ушёл его улус, не знал ни он, ни я. — Домой не хочешь? — Дома нету, государь. Двадцать первый год. Я велел записать их не к пленным. Делили на третий день, с утра, при всех. Ховрин сидел в Москве, и считать деньги было некому, кроме меня. Пятнадцать человек, за которых дадут выкуп, идут в Москву и в казну. Я сказал это первым, чтобы дальше про них не думали. Дальше пошли рядовые. Семьсот сорок семь простых татарских воинов. Это кроме тех, кого захватил Касим, про них речи вообще не было и пятидесяти более ценных владеющих ремеслами. Кормить и стеречь пленных уже начали с прошедшего. А продавать их прямо здесь некому. Русский холоп из степняка получается плохой: работу с землей он знает плохо. — Отдаю Якубу, — сказал я. Стало тихо. Добыча по обычаю делится между всеми, кто был в деле. Сейчас Великому Князю достается примерно половина, пятая часть другим князьям, боярам и воеводам, а процентов тридцать рядовым воинам. Участие Якуба в сражении на нашей стороне для нынешних времен событие экстраординарное и впервые встал вопрос о его доле при разделе добычи. Я вынимал из общей кучи семьсот сорок семь голов и отдавал их человеку, который в этой куче доли раньше не имел. — Из моей доли беру, — добавил я. — По коню за голову. Кони в общий раздел. Пёстрый посчитал раньше всех и первым поднял глаза. Семьсот сорок семь коней в общий котел сейчас это будет не меньше, чем стоит весь этот полон и в Москве, и в Каффе, и где угодно. Никто не в убытке. Возразить нечего, никто и не возразил. Дальше делили просто. Великокняжеская долю положили лошадей и пятьдесят семь ценных пленников из простых, имеющих ремесло, отдельно все знатные и кое-что из кошта. В итоге в этот раз она меньше обычной. Юрию доля считалась с учетом коломенских и она вышла большой, потому что коломенцев было пятьсот. Полкам Басёнка и Пёстрого по людям. Воеводам по чину. Тюфяжной команде отдельной строкой, потому что их было шестеро, а сделали они больше иных сотен. Про Касима я сказал в конце. — Царевича отдаю Касиму. Тут поднял голову Басёнок, и поднял так, что стало ясно: он ждал этого с самого утра. Объяснять я стал не ему, а всем. Мазовша в московских руках не стоит ничего. Его надо держать и стеречь, и это расход. Показать в Москве можно один раз. На другой день он станет узником, которого надо кормить двадцать лет. Ни улуса за ним, ни войска, ни земли. В касимовых руках он стоит табуна и не одного. Сеид-Ахметовы улусы стоят без вождя. Люди в них есть, зимовать надо всем, а звать некого. Тот, у кого в руках такой Чингизид, разговаривать с этими улусами будет стоя над ними, и разговор пойдёт не про грабёж, а про то, кому кланяться. Я продавал не человека. Я продавал разницу между двумя ценами, и разница эта была вся моя прибыль. Цену я назвал вслух: табун и служба по зову. Прийти со своими, когда позовём, и прийти без торга. — А коли не придёт? — спросил Басёнок. — Придёт. Долг между Чингизидом и Московским князем не бумажный. Взыскивать его придётся когда-нибудь потом, при обстоятельствах, которых я сейчас не вижу. Но взыщется. Мазовшу везём в Москву, показываем и оттуда отправляем в Городец. Верхом, без пояса и без оружия, между двумя всадниками. В клетке не повезём. Про клетку я не объяснял никому. Товар, который я продал Касиму, портится от позора. Опозоренный царевич не соберёт никого, и Касим за него не даст ничего, и правильно сделает. Якуб всё это выслушал стоя и не сказал ни слова. Он получил семьсот сорок семь голодных людей без вождя, и это его первые люди, и другого начала у него пока не будет. А его брат возможно получил ключ к чужим улусам. Человек, которого он третьего дня хотел зарубить у самой воды, уходил живым, целым и оплаченным. Табун переводили на четвёртый день, ниже перелаза, где берег положе. Я смотрел с гребня и стоял долго. Гнали его не как скот. Скот гонят кругом, а табун сбивают в ядро и ведут вожаком, и ведут шагом, и по-другому нельзя. Триста Касимовых людей шли широкой разомкнутой цепью и справлялись. Гридя Сухой стоял рядом. — Четыре тыщи триста, — сказал я. — Считали? — Считали дважды. Он покачал головой и ничего не сказал. Москва берёт коней с Ногаев по весенним торгам, и в хороший год берёт сейчас тысячи полторы. Семьсот сорок семь голов из моей доле в общий раздел воеводам и полкам. Кроме этого было еще около пяти сотен лошадей которые получили какие-либо ранения во время битвы. Три десятка наиболее ценных из них я решил забрать в великокняжескую конюшню. Их поведут отдельно и будут лечить. Три жеребца были просто красавцами и на мой взгляд годились для использования в качестве производителей, если конечно удастся вылечить. Остальных я решил отдать Якубу. Часть из них конечно он прикажет забить просто из тех соображений, что пленных надо кормить, а пока рассчитывать можно только на эту конину и то, что было захвачено. То останется и будет вылечено даст ему свой свой табун. Я быстро посчитал как распределился захваченный табун и числа сходились. И они сошлись сразу, с первого раза, и это было хорошо. Так как я хорошо помнил как третьего дня, на берегу, не мог сложить восемь и семь. Гридю я позвал вечером, и позвал при коломенских. Он назвал перелаз. Он назвал дно, ширину выхода, подъём с осыпью, оба перелеска и то, как стоит вода в межень (межень — самая малая, летняя вода). Весь замысел был построен на его словах, и без него мы бы стоять выше по реке и ждать там, где никто не пришёл. Земля у него в двух верстах от воды. Служит он на берегу с тех пор, как начал служить, и служит уже двадцать второй год. Спросили его мнение за эти двадцать два года один раз. — Пойдёшь ко мне? — прямо и сразу в лоб спросил я. Он не понял сразу. — Куда, государь? — В Москву. Ко мне на двор. Берег весь распишем заново, от Калуги до Коломны, и расписывать будешь ты. Гридя молчал дольше, чем было удобно. — Я, государь, грамоте плохо обучен, — неуверенно наконец ответил он. — Мне не грамота твоя нужна, а то, что ты знаешь. А грамотея я к тебе приставлю. Тогда он молча поклонился. Коломенские стояли тут же и слышали всё до последнего слова, и мне это и было нужно. Вечером я сложил в кожаный короб всё, что мы за четыре дня написали. Семь листов чужого письма и четыре десятка берестяных трубок. Своя береста и чужая бумага. ---------- Глава 20 Глава 20 Звонить начали, когда нас увидели с Болвановья, и звонили во все колокола. Так звонят на Пасху, Рождество, Успение и на Богоявление. Больше ни по какому случаю в году так не звонят, и всякий в городе это знает с детства. Пятый случай не расписан нигде. Он бывает, когда рать возвращается с поля. Последний раз во все колокола по такому случаю в Москве звонили шесть лет назад, второго июля, и звонили не о победе. Тогда Мазовша ушёл от стен сам, ночью, никем не гонимый, и город остался цел, хотя посад сгорел весь. Теперь Мазовша ехал в двадцати шагах позади меня. Навстречу вышли за посад, к самому выгону. Впереди несли кресты и хоругви, и клир шёл весь, до последнего дьячка. Иона стоял под большим крестом, и делать это ему было тяжело. Митрополиту за семьдесят, и служит он редко. В последний раз он выходил, когда провожал нас в поход. Отец сидел верхом. Коня вели в поводу двое, и он держался прямо и не искал рукой ни седла, ни человека рядом. Он слеп одиннадцатый год и ездить умеет, а показывать людям своё увечье не станет никогда. Народу вышло тысяч двадцать, и это была не только половина города, но и народ с окрестностей. Я слез шагов за тридцать и пошёл пешком, и рать за мной сделала тоже самое. Это тоже чин, а не смирение. К митрополиту и к государю верхом не подъезжают. Голоса были кругом, и никто в них не разбирал, кто говорит. — Побили! Побили татар! — Царевича везут, сам видел, вон, с краю! — Полону-то, полону! — Иоанн Васильевич, князь наш! Любо, князюшка! Мазовшу вели между двумя всадниками, без пояса и без оружия, но верхом. Про клетку мне сказали дважды. Первый раз Ощера, ещё на дороге, осторожно, вполголоса, и он вправду думал, что так лучше. Второй раз, уже в городе, сказали иначе и веселее. Клетки не будет, и не будет её не из жалости. Я продал этого человека Касиму, и цена его держится на том, что он остаётся тем, кто есть. Опозоренный царевич не соберёт под себя ни одного улуса. За такого мне не дадут и телеги, и правильно не дадут. К нему подходили близко. Шли рядом, заглядывали в лицо, поднимали детей на руки, чтобы видели. Он не смотрел ни на кого. За четыре дня дороги он не сказал ни одного слова, и в Москве не сказал тоже. Лицо у него было ободрано от правой брови вниз, об осыпь, и струп ещё не сошёл. Митрополит Иона поднял крест, и я подошёл под благословение первым после отца. Успенский Собор стоял на подпорах, брёвнами в четыре ряда с каждого угла, и вдоль закомар шла старая трещина. Внутри от этого было темнее, чем должно быть, потому что окна с южной стороны заложили ещё весной. Мирополит благодарственный молебен Пресвятой Богородице служил сам, от начала до конца, и голос у него быстро сел. Я весь молебен простоял, глядя в одну точку, потому что Победу благодарили не за князя. Благодарили Пресвятой Богородице за заступничество, она даровала, умолила и не дала посрамить войско христивнское. Так пели в пятьдесят первом, когда Мазовша ушёл сам. Другого объяснения у города тогда не было. Ушёл, а почему, не знал никто, значит, Пречистая отвела. Теперь пели то же самое. Накануне я четыре дня назад резал бересту и знал эту победу по частям. Она была сложена из слов Гриди Сухого, который двадцать два года стоял на берегу и которого до августа не спросил никто. Из четырёх стволов, что шли на пять подвод позади рати и чуть не опоздали. Из ветлы, промоины и кустарника, выбранных не за красоту. Из двадцати одной минуты Юрия и одиннадцати минут Пёстрого, которые стоили четырёхсот ушедших. И из пятидесяти четырёх человек по моей сотне. Про себя я отметил одно. Город записал эту победу так, как ему удобно её помнить, и записал сразу, в тот же день, не дожидаясь никого. Столы поставили на дворе, потому что в палате все не сели бы. Нищим раздавали у ворот, и раздавали хлебом и деньгами, и раздача шла до темноты. Колодников из тюрьмы выпустили тем же вечером, кроме татей и душегубов. Это делается по всякому такому случаю и делается не в чью-то честь. Так положено. За столами садились по чину, и чин этот все знали наизусть с детства, Но я его сегодня нарушил. Юрий сидел выше, чем сидел в июне. Ему шестнадцать, за ним было первое лето со стягом и правое крыло в битве, и вышел он по дыму, как было велено, а не когда захотел. Про двадцать одну минуту он в тот вечер рассказал раз восемь, и всякий раз одинаково, и всякий раз слушали. Пёстрый сидел там, где ему положено. Про овраг он рассказывал сам, первым, никого не дожидаясь, и рассказывал коротко. А Ортемия Голову я велел посадить за стол рядом с ближними и все поняли почему. Стяг он держал от полудня до вечера и не выпустил ни разу. Прокши на этом дворе не было. Он не того чина, и вся тюфяжная команда не того чина, и посадить их за эти столы нельзя было никак. Я это заметил и не стал ничего менять. Такое в один вечер и на глазах у всех не меняют. Объяснять пришлось бы полдня, и всё равно не объяснишь. Им отнесли со стола отдельно. Это тоже обычай, и он тут был кстати. Гридю я тоже посадил рядом собой, те кто был на Оке этому не удивились, а отличии от московских. За столом были и царевичи, что было для многих удивительно. К матери и к жене я попал только к вечеру. Мать сказала, что похудел. Я сказал, что в поле все худеют. Она посмотрела и не поверила ни одному слову, и это у неё выходит без всякого труда. Марья была на шестом месяце и с лета сильно раздалась. Она спросила про то, чего не видела и видеть не могла. — Правда ли, что ты сам вниз ходил? К воде? — Ходил. — Зачем? — голос её задрожал. Ответить на это было нечего. Затем, что увидел плотный клин посреди рассыпанной толпы и понял, кого там берегут. И это была единственная глупость, которую я себе позволил в тот день, и уже знал, что это глупость, ещё когда соскакивал с коня. — Затем, что надо было, — сказал я. Она помолчала и сказала, что ей рассказали иначе. Что будто бы я сшиб царевича с седла копьём. — Копья у меня не было. — Я так и думала, — сказала она. Разбирали дело на третий день, в палате, при немногих. Сидели Патрикеев, Ховрин, Оболенский Василий Иванович. Бородатый сел с краю и писал. Я докладывал числами и начал с них сразу, без предисловия. Своих убито двести сорок один человек, по всем полкам. По моей сотне с ранеными потеряно пятьдесят четыре, погиб мой старый оружейник Федор. Раненых по всем полкам четыреста с лишним. Пленных взято семьсот шестьдесят два. Но это кроме тех, кого взял Касим. Из них к выкупу пятнадцать, имена в росписи. Трое из них чингизиды. На этих словах Ховрин довольно потряс головой и мне показалось, что сейчас облизнется как кот на сметану. Больше тридцати пленников представляют интерес за своё ремесло и они все будут за мною. как и отобранные мною раненые лошади, если выздоровеют. Коней взято четыре тысячи триста, считаны дважды. Наряд возвращён: один ствол треснул по казне на втором выстреле. Зелье израсходовано не всё, а дроб весь. Отец слушал, повернув лицо чуть в сторону, как слушает слепой. Про встречу и про молебен ему подробно рассказали. Мазовшу он не видел и не увидит никогда. Он спросил про него не то, что спросил бы зрячий. — Молодой? — Под тридцать. — Голос какой? — Не слыхал, государь. Он нам еще ни одного слова не сказал. Отец кивнул, будто это ему что-то сказало, и, может быть, вправду сказало. Дальше я доложил как распорядился добычей. Пленные рядовые отданы Якубу, семьсот сорок семь человек. Куплены они мною из своей доли, по коню за голову, и кони пошли в общий раздел. Царевич отдан Касиму за табун и за будущую службу по зову. Про цену назначенную мною за взятого чингизида, я объяснил при всех, потому что объяснять её надо было не отцу. В московских руках этот человек не стоит ничего. Держать и стеречь его один сплошной расход. Показать можно один раз, и мы это сделали. Но на другой день он делается узником, которого кормят двадцать лет. В касимовых руках он стоит огромного табуна. Сеид-Ахметовы улусы стоят без вождя, зимовать надо всем, а звать некого. У кого в руках чингизид, тот с этими улусами говорит сверху вниз. Мазовша первый в истории царевич взятый нами в честном бою и другого выхода, кроме как служить мне, у него нет. Нынешним чингизидам далеко до легендарного основателя и его сыновей, они слабы в коленках. Разрешения делать по своему усмотрению я не просил и не собирался. Патрикеев всё оценил первым, это было видно по его по лицу. Да и возражать оказалось нечему. Казна получила деньги, которых весной не было, и получила их не с сохи, а с войны. Москве пока такое выпадает раз в поколение. А слава добытая в бою поднимает меня сразу же напрямую к князю Дмитрию. Отец возражать и не стал. Он спросил про то, чего в докладе не было. — Юрия пошто вперёд не пустил? — Пустил, но по дыму. — Он мне сказывал, что четыре часа в перелеске стоял. — Стоял, — согласился я. — И ты знал, что будет стоят? — Знал. Он помолчал. — Ты, Иване, у него в тот день четыре часа отнял, — сказал отец. — А он тебе их покорно отдал. Это дорого стоит. Тут ответить было нечего, и я не ответил. Литовское письмо Бородатый положил на стол последним, и я оговорил сразу: прямых слов в нём нет. Царевич пишет пану, имени которого писец не разобрал. Пишет, что отец его умер у литвинов и что за него никто ничего не дал. Что улус смотрит на восток и на север и что зимовать будет тяжело. А про поход в письме ни слова. — Так и не докажешь ничего, — сказал Оболенский. — А не надо доказывать. Доказывают в суде. А тут довольно того, что бумага лежит у нас на столе и что разговор про неё начинаем мы, а не они. Дальше это будет лежать и ждать, и через год или через пять оно понадобится, и тогда его достанут. * * * Иван вышел, и митрополит остался с государем, и они сидели молча дольше, чем обычно сидят. — Двести сорок один, — сказал наконец Великий Князь. — Он их всех по именам знает, отче. Он мне до вечера читать готов был. — Пущай читает. — Я в его годы не то считал и читал. Мтрополит подумал и ответил неожиданным для Великого Князя. — Ты, государь, в его годы бегал, — сказал он. — Оно и слава Богу, что не считал. * * * Про юрт Якубу я заговорил на другой день и заговорил один на один. Юрт даёт Великий Князь. Город с волостями и корм отпускает казна. Я обещал это Якубу ночью, у коня, накануне боя, и обещал за спиной отца, и знал, что делаю. Ховрина позвали считать, и он посчитал вслух, и вышло скверно. Второй служилый царевич стоит второго города, второго корма и жалованья его людям. И стоить будет неизвестно сколько лет. Касим сидит в Городце девятый год и обходится казне дороже, чем два наместника. — А людей у него сколько? — спросил отец. — Семьсот сорок семь. Да своих четыре десятка. — И кормить их зиму кому? Вот на это я и упирал. Кормить их всё равно придётся, и придётся нам, потому что больше некому. Голодная тысяча степняков под Москвой к февралю пойдёт добывать сама, и добывать будет у наших. Дешевле посадить их на землю и кормить землёй, чем кормить хлебом из житниц. Отец слушал долго и дал не то, что я обещал. Города не дал. Дал корм с трёх волостей до весны и слово поглядеть по весне, как оно станет. Юрт остался словом, а слово государево пока на бумагу не легло. Разницу между обещанным и данным я взял на себя. Это выходило мне в четыреста рублей до Пасхи. Денег таких у меня не было, и где я их возьму, в тот день мне было пока не понятно. Якубу я сказал ровно то, что было. Ни больше, ни меньше. Он выслушал и кивнул. — До весны, — сказал он. — До весны. Касим про этот юрт не знает и узнает он его не от меня. Мазовшу отправили на пятый день. Пошли двуконь (двуконь — с запасным конём в поводу). Так ходят гонцы и малые отряды: коней меняют на ходу и идут рысью. Двести пятьдесят вёрст до Городца пройдут за четыре дня. Повёз его Якуб. Иначе не выходило. Передать Касиму царевича и договорить с ним про цену мог только человек, которому Касим поверит без письма, а такой человек только один. Я это решил и сказал, и ни он, ни я не промолвили про это больше ни одного слова. Якуб на поле боя стоял над этим человеком с вынутой саблей, и дом его отца этот человек жёг, и было тому восемнадцать лет. Теперь он вёз его к брату, целого, в кафтане с чужого плеча, потому что свой изорвался. Абдуллу и Оксёна поселили на моём дворе, в людской, и ключник на другой же день пришёл спросить, куда их писать. Записать человека надо по делу. Толмач дело понятное, они в Москве есть. Куда записывать писца, который пишет по-татарски, ключник не понимал, а бумажника тем более, потому что бумажников тут не было никогда. — Пиши обоих в толмачи, — сказал я. Про бумагу я в тот вечер спросил его только одно. — Какая вода нужна? Оксён перевёл, и они говорили между собой довольно долго, и Оксён потом переводил кусками, потому что половины слов не знал. Вода нужна чистая и текучая. Стоячая не годится вовсе. Не годится и мутная, потому что муть садится в бумагу и остаётся в ней навсегда. Нужно, чтобы шла круглый год: не пересыхала к июлю и не промерзала до дна к февралю. И нужно, чтобы её было много, потому что воды на бумагу идёт больше, чем на что-нибудь другое. Я перебрал в голове всё, что помнил вокруг Москвы, и понял, что помню не то. Я знал эти реки другими. Я знал, где на Яузе в моё время стояли корпуса и где Неглинную загнали в трубу. Знал, какая вода будет в Сходне через пятьсот лет и почему. Ни одно из этих знаний тут не годилось. Смотреть надо своими глазами, и смотреть по весне, в полую воду, а потом ещё раз в межень. Всё равно раньше весны ничего не поставишь. Мельницу в сентябре не рубят, тряпьё надо собирать по городу целый год, и людей на это тоже надо искать. Я сказал, что дело будет, и что будет оно весной. Оксён перевёл. Абдулла кивнул и опустил глаза, и на мои слова ни как не отреагировал. На дворе его через неделю звали Овдеем. Имени его выговорить никто не мог, а звать человека надо как-то. Вечером я сел и стал проверять, что дальше. Я делал так с первого дня. Ложился и перебирал по годам: что будет осенью, что зимой, кто умрёт, кто приедет, где сгорит. Это единственное, чем я тут богат, и до сих пор оно сходилось. Февраль пятьдесят восьмого. Родится сын, назовут Иваном. Дальше начиналось нехорошее. Пятьдесят девятый год. Ахмат, царевич Большой Орды, выходит к Оке, бере́г его не пускает, и это первая моя строка в летописи, настоящая, не выдуманная. Я на неё рассчитывал. Только Ахмат пойдёт к Оке, если ему будет с кем идти. А идти ему было бы с теми самыми Сеид-Ахметовыми улусами, которые остались без вождя и которые за год должны быть под Касимом. Значит, или он не пойдёт, или пойдёт не так, или пойдёт раньше. Я сидел и понимал, что не знаю. Не забыл, не спутал, а не знаю, потому что того, что моего знания, больше нет. Оно кончилось у Колтовского перелаза, когда передо мною поставили плененного чингизида, а на окской осыпи и в её воде лежали сотни убитых татар. Ну вот я и начал тратить капитал. Я его и раньше тратил, по мелочи, и всякий раз полагал, что мелочь. А тут сразу вышло по крупному. Дальше придётся жить, как живут все, и разница между мной и Патрикеевым будет уже не только в том, что я знаю больше. Бородатый написал о походе на седьмой день. Я зашёл к нему в палату не за этим, а за росписью выкупных. Остался стоять за плечом и стоял, пока он не кончил. Он писал уставом, медленно, на пергаменте, и переписывал набело с той бересты, которую мы резали на берегу. Я такие строки читал всю жизнь, по ним писал работы и спорил на кафедре. Ездил в экспедиции и копал берега, стараясь понять, где был этот перелаз и сколько там стояло людей. Я знал наперёд, чего в такой строке не бывает никогда. В ней не бывает Гриди Сухого. Не бывает оврага, разбитого обозными телегами до боя. Не бывает одиннадцати минут и четырёхсот человек, ушедших вниз по берегу. Не бывает Мити Курицы из Мячкова, которому шёл двадцать второй год. А бывает «про коней и полону взяша без числа». Взятых коней, которых оказалось четыре тысячи триста, посчитали дважды. Сейчас об этом знаю я да ещё человек двести, но эти двести эти к зиме почти все собьются со счёта. * * * Тое же осени поиде на землю Рускую царевич Мазовша, Седи-Ахметов сын, безбожный и злочестивый, со многою силою. Хотя грады пленити и люди православныя в полон вести. Слышав же то князь великий Иван Васильевич, и не убояся, ни ужасеся, но упова на Бога и на Пречистую Его Матерь. И собра воя своя, и рече воеводам своим: «Братие и дружино моя. Се идет на нас поганый, аки волк на стадо, хотя расхитити овцы Христовы. Не убоимся множества их. Не в силе Бог, но в правде. Аз бо пастырь есмь людем сим, и о них истязан буду в день судный пред Госпожею нашею Пречистою Богородицею и пред Сыном Ея, Господем нашим Иисусом Христом. Не дадим поганым людей московских. Лучше нам умрети зде, нежели дати христиан в поругание». И слышавше воеводы словеса сия, умилишася сердцы, и рекоша единеми усты: «С тобою, государь, и на живот и на смерть». И поиде князь великий с братом своим князем Юрьем Васильевичем, и с царевичи с Касымом да с Ягупом, Улу-Магметевыми детьми, и со всеми полки своими к перевозу Колтовскому. А царевичь Касым в ту пору ста за рекою, и сторожей их поимал всех, и не бысть вести поганым. И бысть сеча зла от утра и до вечера. И поможе Бог князю великому и Пречистая Его Мати. И одолеша поганых, и трупия их наполниша брег и воду. Самого же царевича яша жива и приведоша к Москве. А коней и полону взяша без числа. О сем хвалим и славим Бога и Пречистую Его Матерь, творящую дивная и преславная во веки. Аминь. *Сказание о побиении Мазовши царевича государем Иоанном Васильевичем. Подготовка текста, перевод и комментарии. Царьград, издание Вселенской патриархии, 7534. (Памятники книжности, т. 73.) ---------- Nota bene Nota bene Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги. Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free. Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Иван Великий ----------