Том 2(1). О времени и реке. Роман (начало) Томас Клейтон Вулф, А. Веркин Томас Клейтон Вулф (1900–1938) — американский писатель, представитель так называемого потерянного поколения, чье имя по праву считается ярчайшим в американской прозе 20–30-х годов XX столетия. Литературная деятельность писателя продолжалась всего десятилетие, но оставила значительный след в истории литературы США. Современники (в их числе Томас Манн) ставили Вулфа в один ряд с Хемингуэем, Фолкнером и Фицджеральдом, отдавая должное масштабности и дерзости его творческих амбиций. Во второй том Собрания сочинений вошло начало впервые полностью переведенного на русский язык романа «О времени и реке» (1935), объединенного общим героем — Юджином Гантом — с романом «Взгляни на дом свой, ангел». Начало действия относится к 1920 году, когда будущий писатель Юджин приезжает учиться в Гарвард. Основные события разворачиваются зимой 1924/25 года в Европе, куда сам Вулф, а следом за ним и его альтер эго Гант, отправился, чтобы непосредственно приобщиться к культуре Старого Света. Этим путешествием по Европе и завершается роман. ==================== О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман) О времени и реке. Легенда о голоде, снедающем человека в юности (Роман) Посвящается Максвеллу Эвартсу Перкинсу, великому редактору, а также отважному и честному человеку, который был вместе с автором этой книги во времена горького отчаяния и сомнений и не позволил ему утонуть в собственных разочарованиях. Труд под названием «О времени и о реке» посвящается ему с надеждой на то, что этим автор хоть как-то отблагодарит своего бесстрашного и стойкого друга за ту преданность, терпение и заботу, которую он вложил в каждую его часть и без которых ни одна строка никогда не была бы написана. Вот слова, любезнейший друг, Критон, которые я, кажется, слышу, как кориванты слышат флейту! Звуки этих слов так поражают меня, что я не могу внимать ничему другому. Знай же, что ты напрасно бы говорил, если бы стал утверждать что-нибудь против настоящего моего мнения. Впрочем, если можешь сказать более, говори [1] . Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут, Где в темной листве померанец горит золотистый, Где с неба лазурного негою веет душистой, Где скромно так мирты, где гордо так лавры растут? Ты край этот знаешь? Туда бы! туда С тобою, мой милый, ушла навсегда! Ты знаешь ли дом? Его кровля на стройных столбах, И зала сияет, и мрамор блестит на стенах, И статуи рядом стоят и глядят вопрошая: «Ах, что с тобой, бедная? что с тобой сталось, родная?» Ты дом этот знаешь? Туда бы! туда С тобою, родной мой, ушла навсегда! Ты знаешь ли гору? Тропинка за тучи ползет, И мул средь туманов там, тяжко ступая, идет, И старые гнезда драконов в ущелье таятся, И рушатся скалы, и с ревом потоки клубятся: Ты гору ту знаешь? Туда бы! туда Путем тем, отец мой, уйти навсегда! [2] Книга первая. Орест: бегство от фурий …о скитаниях вечных и снова о Земле… о времени семени, цветенья и роняющем зерно спелом колосе. И о больших цветах, роскошных цветах, странных неведомых цветах. Где усталый путник найдет отдых? Когда одинокий вернется домой? Какие двери отворены для странника? И кто из нас отыщет своего отца, узнает его лицо, и в каком месте, в какое время и в каком краю? Где? Где усталому сердцу найти вечную обитель, где усталому от странствий найти место, в котором тревоги, страсти и терзания утихнут навсегда? Кто владеет землей? И для чего нам земля? Чтобы скитаться по ней? Для того ли нам земля, чтобы не знать на ней покоя? Всякий, кому нужна земля, обретет ее, останется на ней, успокоится на малом ее клочке и пребудет в тесном уголке ее вовеки… Нужны ли были ему тысячи языков, раз он искал это среди трудов и ужасов тысяч буйных улиц? Ему больше не понадобится язык, ибо для молчания и земли язык не нужен: он не произнесет ни слова усталыми губами, холодный глаз змеи будет смотреть из глазницы его, не будет крика душевного там, где кипит лоза. Тарантул ползет по гнилому дубу, гадюка скользит по груди, падают чаши: одна Земля вечна. Цветок любви живет в глуши, и корни вяза оплетают кости мертвых любовников. Мертвый язык иссыхает, и мертвое сердце гниет, слепые черви прогрызают ходы в погребенной плоти, но земля останется навеки; волосы пробиваются подобно апрелю из мертвой груди, из глазниц вырастают цветы, и они не увянут. О цвет любви, чьи мощные уста осушают нас до смерти во всех вещах далеких и мимолетных, чародейка наших двадцати тысяч дней, разум померкнет и сердце истечет кровью от ее поцелуя, но блаженной, блаженной, блаженной остается она — любовь бессмертная, одинокие и погибающие в пустыне, мы взывали к тебе: ты не безразлична к нашему одиночеству. I Около пятнадцати лет назад, в конце второго десятилетия нашего века, четыре человека стояли на платформе железнодорожной станции городка в холмах западной Катобы. Эта маленькая станция в действительности была всего лишь пригородным придатком более крупного города, скрытого барьером холмистой местности и раскинувшегося на пару миль к западу и северу. В последние годы станция стала популярным пунктом прибытия и отбытия для путешественников из городов американского Востока, и теперь принимала куда больший поток, чем центральная станция самого города, расположенная в двух милях к западу, за широким изгибом рельсов. Именно поэтому сейчас здесь скопилось довольно много народу, и по словам и жестам людей, спокойно-приглушенному возбуждению, странным образом напитавшему сонный полдень середины октября суетливой активностью, можно было ощутить восторг и угрозу от приближающегося поезда. Наблюдатель мог бы заметить в общем виде этого сборища некую неуловимую черту — одновременно странную и знакомую, чуждую и родную, вселенскую и провинциальную. Это не было единое прирожденное качество обычной толпы, которую видишь на типичных городских станциях Катобы, если проезжаешь мимо на поезде. Эта толпа была более смешанной и разнообразной, с сильным привкусом светского шика, элемента модной утонченности, которую можно порой увидеть в месте, где встречаются представители местного и пришлого населения. Из наблюдений следовал простой вывод: Алтамонт, примерно в миле отсюда, был известным курортом, и в пестром собрании на платформе было немало его представителей. Но всех этих людей, и приезжих, и местных, привлекло сюда одно и то же — событие первостепенного интереса в жизни всех американцев. И событием этим было прибытие поезда. Наблюдатель заметил бы еще, что из четырех человек, стоявших вместе в одном конце платформы, трое — две женщины и молодой человек — были связаны кровными узами. Посторонний сразу бы понял, что юноша и молодая женщина — брат и сестра, а пожилая женщина — их мать. Их родство каким-то образом проявлялось не только в цвете кожи, общем облике, возрасте и энергии, но даже и в складе характера. Мать была небольшого роста, сильной и цельной натурой. Хотя ей было под шестьдесят, волосы ее были черны как ночь, а лицо, исполненное энергии и силы, — почти таким же чистым и гладким, как у девушки. Ее волосы были зачесаны назад со лба — высокого, белого, круглого, открытого. Вместе с выражением глаз — карих, довольно усталых, невыразительных и постоянно задумчивых, высокий открытый лоб придавал лицу серьезное и невинное выражение, как у детей, а также говорил о сильном врожденном уме. Кожа на ее лице была молочно-белой и мягкой, даже бледной, но все портил нос — красный широкий и мясистый у основания, забавно мужской. Тот, кто видел ее впервые, мог бы сразу определить, что эта женщина — член большой семьи, черты ее лица носят родовой отпечаток. Каким-то образом с уверенностью можно было почувствовать, что у нее есть братья, и они тоже похожи на нее. И все же эта мужская черта не вносила в ее облик ничего мужского, поскольку эта женщина, за исключением ее широкого мужского носа, тем не менее была удивительно женственна. Нос ее скорее был чертой семейной и свидетельствовал о волевом характере — а ее семья и характер носили определенно мужское начало. Окончательно сказать о ней можно было бы вот что: ее жизнь была выше и лежала вне пределов любых моральных суждений. Каким бы ни было течение или события ее жизни, в каких бы преступлениях, ошибках, жадности, невежестве или опрометчивости можно было бы обвинить ее, какими бы страданиями или последствиями ни обернулись для других ее деяния — жизнь этой женщины почему-то оказывалась за пределами бедствий времени, воспитания и случайности. Она была невинна как дитя, как река, как лавина, как любое явление природы. Другой женщине на вид было около тридцати. Она была высокая, примерно шести футов ростом, крупная и небрежная в движениях, довольно худая. Обе женщины явно обладали огромной внутренней энергией, но если мать проявляла постоянную спокойную, почти неисчерпаемую силу, то дочь ее была просто одной из тех больших импульсивных созданий земли, несущих чудовищную, но несдержанную жизненную энергию, которую они готовы изливать с великодушной и почти безумной расточительностью на любого человека, дело или предмет, вызывающий у них глубокую симпатию. Это различие между двумя женщинами отражалось и на их лицах. Лицо матери, несмотря на всю его необыкновенную эластичность, тревожную настороженность и взгляд, который метался от одного предмета к другому, подвижность ее волевых, но нежных губ, которые она поджимала и изгибала, словно желая показать постоянную работу своего ума, — все же было лицом женщины, чей дух обладал природным качеством умиротворенности и спокойной стойкости. Лицо дочери было крупным, с высокими скулами, в нем проступали благородные черты, но уже отпечатались следы неистовства и смятения собственной жизни. Порой там можно было прочесть и признаки мучающей женщину истерии, натянутых до предела нервов, яростного нетерпения, беспокойства и разлада с собственной измученной душой, а также истощения и близкого крушения ее перенапряженных жизненных сил. И все же это исхудавшее, напряженное, измученное и истерическое лицо мгновенно становилось умиротворенным, мудрым и спокойным, что невероятным, чудесным образом придавало ее нервным измученным чертам спокойную сияющую красоту. Сейчас каждая из этих двух женщин по-своему, с жадным и захватывающим интересом, смотрела на остальных людей, ожидавших поезда на платформе и вновь прибывших, рассыпая по поводу каждого человека груду информации, замечаний и предположений, подразумевавших энциклопедические знания в области истории каждого человека в этом округе. — Ну да, ребенок, — нетерпеливо говорила мать, быстро отводя взгляд от группы людей, бывших в тот момент предметом их обсуждения, — именно это я тебе и говорю! Разве я не знаю?.. Разве я не выросла среди них всех?.. Разве Эмма Уорнерз не была моей подружкой в детстве? А этот мальчик — вовсе не сын той женщины, он — сын Эммы Уорнерз от первого брака. — Для меня это новость, — удивилась ее дочь. — Для меня это, несомненно, новость. Я не знала, что Стив Рэндолф был женат не единожды. Я всегда думала, что весь этот выводок — дети миссис Рэндолф. — Да, конечно же, нет! — нетерпеливо вскричала мать. — Из них ее ребенок — только Люсиль. Остальные — дети Эммы. Стив Рэндолф женился на ней в сорок пять лет. Он к тому времени уже много лет вдовел — бедняжка Эмма умерла при родах Бернис, никто и не думал, что он женится еще раз, и никто не ожидал, что эта женщина родит своего ребенка от него, поскольку она была почти так же стара, как и он, — да-да! — не будь она замужем прежде, вдова, ты сама знаешь, когда она встретилась с ним, приехав сюда после смерти первого мужа откуда-то с запада: из штата Вайоминг, что ли, или Невады, или Айдахо — словом, одного из этих штатов, — и у нее не было ни кола ни двора, как в пословице говорится, пока она не вышла за Рэндолфа. И ей было ровно сорок четыре года, когда она родила Люсиль. — О!.. А! — рассеянно бормотала молодая женщина, восхищенно и завороженно глядя на людей из другой группы и задумчиво поглаживая свой крупный подбородок широкой мосластой рукой. — Значит, на самом деле Люсиль — сводная сестра Джона? — Да конечно же! — воскликнула мать. — Я думала, все это знают. Люсиль — единственный ребенок, которым может похвастаться эта женщина. Остальные — дети Эммы. — Откровенно говоря, это для меня новость, — медленно повторила дочь. — Я впервые об этом слышу… Ты говоришь, ему было сорок четыре, когда родилась Люсиль? — Нет, ей, — сказала мать. — Я знаю. А может быть, даже больше. — Что ж, — молодая женщина с хриплым смешком обернулась к своему молчаливому мужу Бартону, — это говорит нам, что, пока мы живы, еще есть надежда, не так ли? Так что развеселись, дорогой, — сказала она ему, — у нас еще может быть шанс. — Но несмотря на грубоватую шутку, ее ясные глаза на мгновение затуманились глубокой болью и печалью. — Шанс! — нарочито воскликнула ее мать с легким презрением. — Да, конечно, есть! Будь я снова в твоем возрасте, я бы завела десяток детей и не пожалела бы об этом. На мгновение она замолчала, задумчиво поджав губы. Внезапно в уголках ее рта появилась легкая улыбка, и, обернувшись к сыну, она сказала с добродушной таинственностью: — Малыш, ты еще многого на свете не знаешь… ты ведь всегда думал, что ты самый последний, младший, не так ли? — Ну, а разве нет? — спросил он. Мать хмыкнула с легкой презрительной усмешкой и сказала с таинственным видом: — Я бы многое могла рассказать тебе… — О господи! — простонал юноша, поворачиваясь к сестре с умоляющим видом. — Опять тайны!.. Сейчас я узнаю, что после меня еще пять раз рождалась тройня… Ладно, продолжай, мама! — нетерпеливо вскричал он. — Хватит целый день ходить вокруг да около… Что за секрет на сей раз? Сколько нас родилось? — Хм! — сказал она со слегка добродушной презрительной и многозначительной улыбкой. — О господи! — снова простонал он. — Она когда-нибудь рассказывала тебе, что это за тайна? Парень умоляюще посмотрел на сестру. Та хрипло хохотнула странным высоким, сухим, глумливым фальцетом, в то же время сильно ткнув его под ребра крупными пальцами: — Опять жуткие тайны, ага? Ты и половины не знаешь. Она раскроет тебе очередную, когда тебе исполнится четырнадцать. Мать снова хмыкнула с той же презрительной улыбочкой на поджатых губах. — Теперь я могу рассказать ему побольше! Четырнадцать! Пф! — презрительно сказала она. — Я могу ему рассказать… — О боже! — жалобно простонал он. — Я так и знал!.. Не хочу слушать! — Тс-с-с, замолчи — оборвала его сестра, снова ткнув его под ребра. — Нет, сэр, — жестко продолжала мать, — и это в любом случае не все! Теперь, малыш, я намерена рассказать тебе кое-что, чего ты не знаешь, — и с этими словами она обратила на него странный и усталый взгляд карих глаз, сцепив ладони с растопыренными пальцами жестом свободным, ленивым, инстинктивным и мощным, как у мужчины. — Я многое могла бы рассказать тебе такого, чего ты еще не слышал. Много лет спустя после твоего рождения, дитя, — ну, когда я еще ребенком взяла тебя с собой на ярмарку в Сент-Луис… — Лицо ее посуровело и исполнилось печали, она крепко сжала губы и коротко, судорожно покачала головой. — О, когда я думаю о том, через что мне пришлось пройти, — о, ужас, ужас, — зловеще прошептала она. — Мама, ради бога, я не хочу этого слушать! — крикнул он, уже выходя из себя от раздражения и предчувствия. — Да провались всё к чертям, мы что, не можем постоять здесь спокойно, даже когда я уезжаю?! — с горечью, без всякой логики воскликнул он. — Всегда эти проклятые мрачные намеки и откровения — прямо какие-то пентлендовские страшилки, — простонал он, — это проклятое «если-бы-я-могла-если-бы-хотела-я-бы-рассказала», вся эта таинственность, жуть и проклятья! — бессвязно выкрикивал он. — Да кому это интересно? Какое это имеет значение? — выпалил он и в отчаянии добавил: — Я не хочу об этом слышать! Никому до этого нет дела! — Малыш, но я всего лишь говорила… — торопливо, дипломатично начала мать. — Ладно, ладно, ладно, — пробормотал он. — Мне все равно… — Но, как я уже сказала, сейчас, — закончила она. — Да мне плевать! — крикнул он. — Мир-мир-мир-мир, — с безумием в голосе пробормотал он, обернувшись к сестре. — Момент спокойствия для всех нас перед тем, как мы умрем. Момент мира-мира-мира. — Малыш, черт побери, — раздраженно сказала мать, пронзая его своим укоризненным взглядом, — что на тебя нашло? Ты ведешь себя как законченный сумасшедший. Готова поспорить, ты таким и станешь. — Хоть минуту покоя! — снова прошептал он, яростно ероша пятерней волосы. — Прошу и умоляю тебя — дай хоть минуту покоя перед тем, как мы погибнем! — Ц-ц-ц-ц, — надменно рассмеялась младшая из женщин, снова больно тыча его под ребра. — Нет покоя для усталых. Это словно река, которая вечно течет, — сказала она, и еле заметная глумливая усмешка приподняла уголки ее породистого крупного рта. — Теперь ты сам понимаешь, не так ли? — сказала она, глядя на него с бесстыдным вызовом. — Ты ведь видишь, как все складывается сейчас? Разве не так? Это ты счастливчик! Ты! Ты достаточно умен, чтобы уехать в колледж — в Бостон, в Гарвард, куда угодно, но ТЫ уезжаешь от всего этого. Тебе достается лишь в короткое время, когда ты приезжаешь домой. А как я это выдерживаю, по-твоему? — с вызовом сказала она. — Я вынуждена это выслушивать постоянно … О, постоянно , и постоянно , и постоянно ! — сказала она с усталой безнадежностью. — Если бы меня оставили в покое хоть на пять минут, хоть когда-нибудь, я смогла бы взять себя в руки, но — постоянно, постоянно и постоянно . Понимаешь? Но теперь, закончив свою яростную речь хриплым, болезненно-усталым голосом, она сразу же впала в состояние откровенной усталости и отстраненной покорности. — Да знаю я, знаю, — сказала она усталым безразличным голосом. — Забудь… разговоры — пустое дело… Просто попытайся взять лучшее от того краткого времени, что осталось тебе здесь… Я думала, что с этим что-то можно сделать… но теперь понимаю, что нет, — проговорила она себе поднос, хотя вряд ли смогла бы объяснить смысл этих бессвязных отдельных фраз. — А?.. Вы о чем?! — резко воскликнула мать, мечась взглядом между обоими с быстрой, испуганной, странно озадаченной напряженностью животного или птицы. — О чем?! — снова выкрикнула она, не услышав ответа. — Я думала… По счастью, в этот момент эта странная тревожная вспышка, приоткрывшая слепые спутанные смыслы, мощные темные порывы, издерганные нервы, всю трагическую сложность души, которая была самой сутью их жизней, была прервана волнением в одной из групп, стоящих на платформе и громким взрывом смеха, который мгновенно вырвал этих троих из болезненной и загадочной сцены и привлек их встрепенувшееся внимание к источнику смеха. Снова и снова они слышали этот громкий хохот — мощное «Ха! Ха! Ха!», полное такой заразительной радости и животного благодушия, что остальные люди на платформе начали невольно улыбаться и с приязнью поглядывать на обладателя этого смеха. При звуке этого хохота молодая женщина отвлеклась о своей усталой покорности, в которую была погружена мгновением раньше, и с отсутствующим и в то же время жадным выражением глаз уставилась на группу, откуда исходил смех. Теперь она сама рассеянно смеялась, поглаживая свой большой подбородок с видом задумчивого и праздного любопытства: — Ха! Ха! Ха!.. Это Джордж Пентленд… Его всюду узнаешь по смеху. — Ну да, — живо отозвалась ее мать с удовлетворенным видом. — Это Джордж, он самый. Я бы и в темноте узнала его по смеху. И что же? Он всегда так смеялся, даже когда был ребенком… и гулял со Стивом… О, он смеялся везде: в воскресной школе, в церкви, даже когда проповедник говорил перед паствой… этот раскатистый, громкий смех, понимаешь, который слышно везде, как говорится… Даже не знаю, откуда он у него — никто в нашей семье так не смеялся, мы всегда любили посмеяться, но я никогда не слышала такого смеха ни от кого из них, и уж точно Уилл Пентленд в жизни никогда не хохотал так… О, Петт, как же, Петт! — на ее лице появилось презрительное и немного злобное выражение, когда она заговорила о жене брата таким плаксивым и жеманным тоном, имитируя речь другой женщины, которую недолюбливают. — Петт так набросилась на него, когда он раз расхохотался прямо в церкви — решила увести ребенка прямо сразу же и выпороть дома. И говорит мне, понимаешь: «О, я бы ему шею свернула! Он всех нас опозорит, — говорит, — если я этот смех из него не выбью, — говорит. — Он расхохотался своим хохотом прямо во время проповеди доктора Бэйнса нынешним утром. Ни слова нельзя было расслышать из-за него!» Она сказала: «Я была так унижена, что до крови бы его выпорола, будь у меня с собой хлыст, — говорит, — не знаю, откуда у него этот смех… такой глумливый, понимаешь, — повторила она, подражая голосу другой женщины с усмешкой и ехидным отвращением. — Не знаю, откуда это взялось, разве что эта пентлендовская кровушка в нем бунтует». Я ей и говорю: «Послушай-ка меня, — я посмотрела ей прямо в глаза, — понимаешь, — тут женщина смерила дочь странным упорным взглядом своих поблекших карих глаз, иллюстрируя свою речь свободным и властным жестом своих наполовину сложенных ладоней с растопыренными пальцами, и продолжила: — Послушай-ка меня. Я не знаю, откуда у ребенка этот смех, — говорю, — но можешь держать пари, что он унаследовал его не от отца — ни у кого из Пентлендов такого смеха нет, насколько я знаю, никто из них так не смеялся: ни Уилл, ни Джим, ни Сэм, ни Джордж, ни Эд, ни отец, ни даже дядюшка Бахус, — говорю, — нет, даже старый Билл Пентленд, прадед этого мальчишки, поскольку я видела и слышала их всех, — говорю. — А что до пентлендовской крови, о которой ты говоришь, Петт, — о, я так напрямик ей и сказала, понимаешь, — и легкая язвительная усмешка, искривила ее крепко сжатые губы, — что до крови всех Пентлендов, о которой ты тут говоришь, Петт, — говорю, — чтобы я никогда не слышала об этом, поскольку мы стоим высоко в нашем обществе, — говорю, — и все мы считаем, что Уилл унизил себя, женившись на женщине из семейства Кресменов!» — Да ладно, мама, ничего подобного ты не говорила, — возразила ее дочь, смеясь хрипло, вызывающе, в то же время продолжая разглядывать людей на платформе с ленивым любопытством, рассеянно поглаживая подбородок, порой останавливаясь, чтобы формально улыбнуться, изящно кивнуть кому-то из знакомых и пробормотать: — Как поживаете? А-а-а! Как дела, миссис Уиллис? — Ха-ха-ха! — животный радостный хохот снова раскатился по платформе, и на сей раз Джордж Пентленд, отвернувшись от группы, в которой стоял, рассеянным взглядом окинул окружающих, обнажая зубы в дикарской радости, упираясь двумя загорелыми пальцами мощной левой руки в свое мускулистое бедро. Это был звериный рефлекс, инстинктивный и бессознательный, обычный для него в мгновения сильной радости. Джордж был сильный и красивый молодой человек, чуть за тридцать, с угольно-черными волосами, с мощной шеей, мускулистыми плечами, наделенный бычьей силой спортсмена. У него было красное, чувственное лицо, полное животного любопытства и страстности, и когда он смеялся своим раскатистым хохотом, обнажались два ряда зубов — белых, ровных и крепких, как слоновая кость. Успокоившись после своего первобытного и бездумного хохота, Джордж Пентленд внезапно заметил мать и ее детей, помахал им рукой, искренне их приветствуя, и покинул своих товарищей — группу молодых мужчин и женщин спортивного вида, одетых в стиле загородного клуба. Он шел к своим родственникам ленивой походкой вразвалочку, останавливаясь, чтобы от души ответить на сыпавшиеся со всех сторон приветствия людей, для которых он был явным любимцем. Приблизившись, он снова обнажил крепкие белые зубы в улыбке, и своим тягучим, густым голосом с безошибочной пентлендовской чувственной полнотой, юмором и уверенностью, а также еле заметной, но злорадной ноткой самодовольства поприветствовал их. — Привет, тетя Элиза, как поживаете? Хелен. Как дела, Хью? — произнес он своим высоким, сильным и полным мужественности голосом, в котором прозвучали нотки осуждения. Свободным дружелюбным жестом он положил Бартону на плечо свою большую руку. — Где вы, черт побери, прятались? — укоризненно спросил Джордж. — Почему никто из вас не навестил нас? Илк весь день про вас спрашивал — хотел знать, почему это Хелен чаще не заходит? — Ладно, Джордж, я расскажу, как у нас дела, — сказала молодая женщина очень прямо и искренне. — Мы с Хью сто раз собирались к вам, но жизнь после очередного долгого лета превратилась в сплошное проклятье. Если бы у меня была хоть минута покоя… если бы я могла остаться наедине с самой собой хоть на миг… если бы меня оставили в покое хоть на часок, я бы снова могла стать собой — ты понимаешь, о чем я, Джордж? — хрипло и страстно проговорила она, стараясь привлечь его на свою сторону дружеским доверием. — Если бы они хоть раз сделали бы что-нибудь сами — но они все бросаются ко мне, когда что-то не так… мне не дают ни минуты покоя… пока я порой не начинаю сходить с ума… я скоро просто свихнусь … забавно, понимаешь ли? — заговорила она смутно и бессвязно. — Я не знаю, действительно ли произошло какое-то событие во вторник или на той неделе, или это все только в моем воображении. — На мгновение на ее большом исхудалом лице возникло тупое напряженное выражение. — Ей очень тяжко пришлось этим летом, — низким голосом пояснил Бартон. — Это… это, — он замолчал, старательно отыскивая нужное слово, опустил взгляд, стряхивая пепел со своей сигары, — это было уже слишком для нее. Все держалась только на ее плечах, — закончил он своим важным низким голосом. — Господи, Джордж, что же это такое? — спросила Элиза Хелен просто и спокойно, как человек, умоляющий просветить его. — Неужели с нами всегда так будет? Неужели у нас никогда не будет ни покоя, ни счастья? Неужели так должно быть всегда? Я хочу спросить тебя — неужели в мире нет ничего, кроме проблем? — Проблем! — саркастически ответил Пентленд. — У меня их было больше, чем вы можете себе представить… Мне вот так хватило! С десяток человек прибил бы… Но когда я понял, что эти проблемы меня не убивают, я перестал волноваться… Так что и тебе следует так поступать, Хелен, — от души посоветовал он. — Черт, не бери в голову , Хелен!.. От этого не будет толку… Всё будет хорошо, — подбодрил он ее. — Тебе не о чем волноваться. Ты не знаешь, что такое настоящие проблемы… — О, со мной все будет в порядке, Джордж. Думаю, я все сумею выдержать, все остальное — если бы не папа… Я чуть с ума не сошла от переживаний за него этим летом. Три раза я думала, что все… и я честно верю, что я вытаскивала его каждый раз одной лишь силой и решительностью — ты понимаешь, о чем я? — резко и требовательно спросила она. — Я просто решила не отпускать его. Если бы его сердце остановилось, я уверена, что смогла бы заставить его биться снова… я стояла бы над ним и делала бы ему искусственное дыхание… вливала бы в него свою кровь… трясла бы его, — она резко выбросила вперед свои большие руки, — делала бы все, чтобы только он остался жив… — Она… она спасала ему жизнь… раз за разом, — медленно проговорил Бартон, осторожно стряхивая пепел с сигары, и углубился в себя, подыскивая слова. — Он… он давно бы умер… если бы не она. — Да, я знаю, — согласно кивнул Джордж Пентленд. — Я знаю, что ты поддерживала дядю Уилла — я уверен, что и он тоже это знает. — Не то чтобы я была против, Джордж. Ну, ты же понимаешь! — горячо воскликнула Хелен. — Господи! Я бы десять жизней отдала, если бы это спасло его!.. Но все дело в напряжении … Месяц за месяцем… год за годом… не спать по ночам, думая, как он там в задней комнате маминого дома… тепло ли ему в этом старом холодном доме… — Почему нет, дитя? — поспешила вставить свое слово мать. — Всю прошлую зиму я хорошо топила там камин, это была самая теплая комната во всем доме, теплее не было… Но ее слова тут же накрыл потоп речи дочери. — …думать — вдруг он болен, и я ему нужна… вдруг у него снова началось кровотечение… О! Джордж, мне об этом тошно думать, о том, что старик остается здесь совсем один, будет гнить от этого жуткого рака, среди этой вони, что окружает его постоянно, — все, что он носит, просто заскорузло от этой разлагающейся плоти… Ты знаешь, каково это — ждать, ждать, ждать год за годом, год за годом, ждать, когда же он умрет, держать его на ниточке, пока тебе не начнет казаться, будто ты живешь вечно, будто это никогда не кончится и у тебя никогда не будет возможности жить собственной жизнью, иметь хоть мгновение покоя или собственного счастья? Господи, неужели все должно быть именно так?.. Разве я не могу иметь хоть минуту счастья? Неужели всегда всё должно валиться на меня? Неужели всё должно ложиться на мои плечи? Скажи ты мне! — голос Хелен взлетел до пронзительной ноты безумного исступления. Она смотрела на своего кузена с отчаянной, неистовой мольбой, вся ее худощавая фигура была полна истерического напряжения. — Вот… вот в чем теперь беда, — сказал Бартон, глядя вниз и подыскивая слова. — Она… она теперь из каждого делает козла отпущения… Ей… ей приходится делать все… Вот… вот что ее убивает. — Я ведь не против — если это чему-то поможет… Господи, папина жизнь для меня значит больше, чем для кого-либо еще в мире… Я буду поддерживать его жизнь любой ценой, пока он дышит… Но все дело в бремени, в бремени — ждать. Ждать год за годом, чувствовать, что это постоянно лежит на твоих плечах, не знать, когда он умрет — все время в напряжении , в напряжении — ты понимаешь, Джордж? — спросила она резко, требовательно и умоляюще. — Ты ведь понимаешь меня, правда? — Конечно, Хелен, — сказал он ласково, вонзая палец себе в бедро. В лице его мелькнуло что-то кошачье. — Я знаю, как тебе туго приходится… Кстати, а как здоровье дядюшки Уилла сейчас? — спросил он. — Ему не стало лучше? — Почему же, стало, — сказала мать, — он вроде бы даже пошел на поправку… Но дочь тут же перебила ее. — О да, — устало и подавленно сказала Хелен. — Он собрался с последними силами, чтобы съездить в Балтимор — мы отправили его туда неделю назад, чтобы он прошел очередной курс лечения… Но все это без толку, Джордж… Его уже не вылечить… Теперь мы это знаем… Нам сказали… Это лишь продлевает агонию… Лечение немного помогает ему, затем все начинается по новой… Бедный старик! — Глаза ее увлажнились. — Я бы все отдала — кровь, жизнь, — если бы это ему помогло, но, Джордж, это конец! — в отчаянии произнесла она. — Ты понимаешь?.. Они не могут его спасти!.. Ничто не может его спасти!.. Папа умирает! Джордж мгновение смотрел на нее с глубоким сочувствием, чуть сморщился, снова ткнул себя пальцами в бедро, затем спросил: — Кто же поехал с ним в Балтимор? — Да Люк, — ответила мать. — Вчера мы получили от него письмо. Он пишет, что мистер Гант уже выглядит лучше — хорошо ест, понимаешь, с аппетитом, и Люк пишет, что у него хорошее настроение. Теперь… — Мама, ради бога! — вскричала дочь. — Зачем так говорить? Ему не становится лучше… Папа болен. Он умирает! Господи! Кто-нибудь может вбить им это в голову? — яростно выпалила она. — Неужели только одна я понимаю, насколько он болен? — Нет, я просто говорила, — зачастила мать. — Ну, как я говорю, — продолжала она, — с ним Люк, и Джин туда едет, он остановится там завтра по дороге на север, в своей университет. — Джин! — воскликнул Джордж Пентленд высоким, радостным, добродушным голосом, впервые напрямую обращаясь к юноше. — Интересные новости я узнаю о тебе, дружище! — Он дружески, но крепко стиснул плечо молодого человека. — Тебе что, мало одного колледжа? — протянул он, нарочито по-деревенски и добродушно, но с оттенком насмешки, какую испытывают прожигатели жизни и бездельники по отношению к людям, которым хватает энергии и усердия для постоянной и целеустремленной тяги к знаниям. — Ты из тех парней, которым надо закончить три колледжа, чтобы быть в норме? Юноша вспыхнул, криво усмехнулся, но ничего не сказал. — Что ж, сынок, — протянул Джордж своим дружелюбным и добродушным тоном, в котором явно слышались ехидные нотки, — вскорости ты станешь таким ученым и высоколобым, что даже не захочешь общаться со всеми нами… Ты взлетишь так высоко в облака, что и не увидишь оттуда такого мужлана, как я, тем более не снизойдешь до разговора с ним. По мере того как он продолжал говорить с подобным сарказмом, речь его становилась нарочито деревенской, словно он пытался подчеркнуть превосходство неотесанного, искреннего, местного парня над книжным червем. — Куда же на сей раз он едет, тетя Элиза? — спросил он, оборачиваясь к ней, но не выпуская плеча юноши из своей крепкой хватки. — Теперь-то он куда? — Ну, — озадаченная мать слегка коснулась своих плотно поджатых губ, — он говорит, что в Гарвард. Я так думаю, — сказала она таким же озадаченным тоном, — что это нормально — то есть он знает, что делает. Говорит, он решился ехать… Правда, я говорила ему, — сказала она, покачав головой, — что я отправила бы его на год, если он хочет попробовать, а затем он уже должен сам. Ну ладно, там посмотрим. Я считаю, что все правильно. — Гарвард, а? — сказал Джордж Пентленд. — Парень, ты и правда высоко летаешь! Что ты там собираешься делать? Юджин, отчаянно побагровев, неловко поежился и, наконец, заикаясь, заявил: — Я… я думаю… немного поучиться! — Думает он! — пророкотал Джордж. — Да тебе лучше хоть чему-то научиться! Готов поспорить, мать шкуру с тебя спустит, если узнает, что ты гуляешь на ее деньги! — Ну да, — серьезно кивнула мать, — я сказала ему, что он сам должен… — Гарвард! — повторил Джордж Пентленд, медленно меряя кузена взглядом с ног до головы. — Высоко летаешь, сынок, высоко! Ты уж совсем-то не улетай, а то ведь так и на землю не вернешься! Понимаешь, всем нам прочим, кто не едет в Гарвард, придется по-прежнему бродить по земле, — сказал он. — Так что ты уж не улетай слишком высоко, а то мы и разглядеть тебя не сможем! — Джордж! Джордж! — негромко сказала Хелен, одной рукой прикрывая рот и наклоняясь к нему, чтобы сказать громким шепотом, глядя на своего брата: — Думаешь, можно высоко взлететь с такими ногами? Джордж Пентленд глянул на большие ноги молодого парня и медленно покачал головой в огромном изумлении. — Черт, нет! — сказал он в конце концов. — Он никогда не оторвется от земли! Но если их отрезать, — продолжил он, — то он взмоет вверх, как воздушный шар, правда? Ха! Ха! Ха! Ха! — из его груди вырвался раскатистый хохот, и, обнажая в улыбке крепкие зубы, он снова ткнул себя в бедро. — Хи-хи-хи, — глумливо захихикала сестра, глядя в сердитое вспыхнувшее лицо брата и насмешливо тыча его под ребра. — Наш гарвардский студент! — Не позволяй смеяться над собой, сынок, — сказал Джордж, уже дружески-благожелательно. — Удачи тебе! Покажи им всем, когда туда приедешь! Ты ведь из нас единственный, кому хватило духу окончить колледж, и мы гордимся тобой! Передай дяде Баскому, и тете Луизе, и всем остальным привет от меня, когда приедешь в Бостон. И напомни обо мне твоему папе и Люку, когда будешь в Балтиморе. Пока, Джин, сейчас мне надо идти. Удачи, сынок, — и крепко, дружески сжав ему плечо, он повернулся, чтобы уйти. — Вы бы зашли когда-нибудь — все вместе, — сказал он на прощание. — Мы были бы рады вам. — И он ушел. В этот момент все на платформе повернулись на громкий возбужденный голос какого-то молодого человека, который частил ошеломляющим стаккато: — Ты так не думаешь! Ты клялся , что она так сделала! И что ты был там и видел собственными глазами! Это переходит все границы! Черт меня побери! — и после такого словоизвержения, изумленно рассмеявшись фальцетом, он огляделся отстраненно и незряче, быстро и нервно сунул руку в карман брюк так, что его отличное коричневое пальто съехало назад, открыв большую ромбовидную булавку братства «Дельта Каппа Эпсилон» [3] , одновременно другой тонкой нервной рукой поглаживая прямые каштановые волосы на маленькой красивой голове, продолжая изумленно бормотать: — Боже! Боже! Да что ты об этом знаешь? Внезапно он заметил женщину с двумя детьми на другом конце платформы, без промедления повернулся на каблуках и пошел к ним, бросив своим изумленным друзьям: — Подождите минутку! Мне надо кое с кем поговорить. Через минуту вернусь! Он быстро приближался к матери и детям своей скованной, чопорной походкой, чуть наклоняясь вперед, не сводя с них нетерпеливого взгляда глаз, стремясь к ним так рьяно и целеустремленно, будто весь смысл и энергия его жизни были сосредоточены на них и будто какое-то великое для него событие зависело от того, насколько быстро он до них дойдет. Подойдя, он сразу же заговорил с юношей, не поздоровавшись, не объяснившись, с внезапной фрагментарной порывистостью, присущей ему: — Ты тоже едешь на этом поезде? Ты едешь сегодня? И что ты решил делать? — спрашивал он загадочно, обвиняющим и вызывающим тоном. — Ты уже решил? Петт Барнс говорит, что ты выбрал Гарвард. Это так? — Да, так. — Боже, Боже! — снова рассмеялся фальцетом юноша. — Не представляю, как ты сумеешь! Лучше поезжай со мной. С чего это вообще тебе в голову пришло? — вызывающе спросил он. — С чего ты решил ехать именно туда? — А? Что он говорит? — мать, переводившая взгляд с одного на другого с быстрой настороженностью животного, вмешалась в разговор: — Вы что, знакомы? А? Говоришь, ты тоже едешь этим поездом? — резко спросила она. — А-ха-ха! — внезапно нервно рассмеялся молодой человек. Ухмыльнувшись, коротко, скованно поклонился и ответил с нервной обаятельной уважительностью: — Да, мэм! А-ха-ха! Как поживаете? Как поживаете, миссис Гант? — он быстро пожал ей руку, все еще выдавая свое рваное нервное «а-ха-ха». — Как поживаете? — спросил он, нервно улыбаясь Хелен и Бартону. — А-ха-ха! Как поживаете? Миссис Гант, все еще сжимавшая руку юноши своей шершавой иссохшей рукой, на мгновение подняла на него спокойный взгляд, в раздумье поджав губы. — А, — спокойно сказала она тоном человека, который отказывается признавать поражение, — я знаю тебя. Знаю твое лицо. Дай-ка мне подумать минуточку, и я назову твое имя. Молодой человек коротко, дергано улыбнулся, затем вежливо отбарабанил свое стаккато: — Да, мэм… А-ха-ха… Я Роберт Уивер. — А вот как! — воскликнула она и пожала ему руку с внезапной теплотой. — Конечно, ты сынок Роберта Уивера. — А-ха-ха! — со своим коротким нервным смешком ответил Роберт. — Да, мэм. Это так. А-ха-ха… Мы с Джином вместе ходили в школу. Учились в одной группе в университете. — Конечно же! — воскликнула она тоном полного узнавания, затем продолжила довольно брюзгливо: — Могу поклясться , я тебя сразу узнала! Я поняла, что знаю тебя, как только увидела твое лицо! Просто на минуточку забыла твое имя и, конечно же, потом сразу вспомнила… Сын Роберта Уивера! В самом деле, — она все еще держала его руку в крепком дружеском пожатии. Глядя на него с легкой лукавой улыбкой, затаившейся в уголках ее губ, она на мгновение замолкла. — Что ж, малыш, — спокойно продолжила она, — может, ты считаешь, что у меня плохая память на лица и имена, но я хочу рассказать тебе кое-что, что тебя очень удивит… Я знаю о тебе гораздо больше, чем ты думаешь. Теперь, — сказала она, — я хочу рассказать тебе кое-что, а ты скажешь, права ли я… — А-ха-ха, — вежливо ответил Роберт, — Да, мэм. — Ты родился, — начала миссис Гант демонстративно медленно, — второго сентября тысяча восемьсот девяносто восьмого года, и ты всего на два года, один месяц и один день старше вот этого мальчика, — она кивнула на своего сына. — Теперь поправь меня, если я ошибаюсь. — А-ха-ха! — ответил Роберт. — Да, мэм. Это верно. Вы абсолютно правы! — воскликнул он, а затем изумленным и восхищенным тоном сказал: — Готов поклясться… Это же уму непостижимо! Как вы вообще можете все это запомнить?! — вскричал он, и это было довольно лестно для ее тщеславия. — Ну, так я тебе скажу, — ответила она с самодовольной улыбкой. — Я скажу тебе, как я все это помню . Я помню день твоего рождения, мальчик, поскольку ровно в тот же день одному из моих собственных детей, моему сыну Люку, было позволено встать с постели после брюшного тифа. В тот день, сэр, когда мистер Гант вернулся домой пообедать, он мне сказал: «Я только что разговаривал с Робертом Уивером на улице, все в порядке. Его жена родила нынче утром мальчика, и он говорит, что ребенок в безопасности». Помню, я сказала ему: «Что же, это счастливый день для нас обоих. Макгайр утром сообщил нам, что Люк уже может вставать. Опасность миновала». И я помню, — спокойно продолжала она, — почему эта дата так врезалась в мою память. Конечно же, Люк был тяжело болен, — она мрачно покачала головой, — мы не раз думали, что он умрет, так что когда доктор сказал мне, что опасности нет, — да, для меня это был радостный день. Но вот таким образом я и запомнила второе сентября тысяча восемьсот девяносто восьмого года, и что именно тогда ты и родился. — А-ха-ха! — ответил Роберт. — Это совершенно верно… Это же вообще! — воскликнул он со своим восторженно-обаятельным изумлением. — Никогда ничего замечательнее не слышал! — уже серьезно добавил он. — Так что когда увидишься с отцом, — лицо миссис Гант выражало спокойное удовлетворение всезнания, — скажи, что встретился с Элизой Пентленд — он знает, кто я такая, юноша, уверяю тебя, поскольку мы родились и выросли в пяти милях друг от друга, и можешь сказать ему, что она тебя знает и даже точно назвала тебе день твоего рождения! Скажи это ему, — закончила она. — Да, мэм! — уважительно ответил Роберт. — Скажу непременно! Скажу! Это просто замечательно. А-ха-ха-ха! Ничего подобного не слышал! А-ха-ха-ха, — он продолжал кланяться и улыбаться молодой женщине и ее мужу, все бормоча свое «а-ха-ха» — Рад вас видеть… Мне надо идти, надо кое с кем встретиться… но я непременно скажу… а-ха-ха… Джин, встретимся в поезде. До свидания… до свидания… До свидания! — резко обернувшись, он оставил их и быстро пошел прочь своей жесткой, чопорной, но и забавной походкой, склонившись набок. Хелен проводила его высокую фигуру взглядом, задумчиво-рассеянно поглаживая подбородок: — Значит, это сын судьи Роберта Уивера? Что же, — она энергично кивнула, — он вполне ничего… У него хорошие манеры… Выглядит и ведет себя как джентльмен… В нем видно хорошее воспитание… Он мне нравится! — снова решительно заявила она. — Ну да, — сказала мать, задумчиво глядя вслед удаляющейся высокой фигуре, свободно сложив руки на животе. — Приятный, хороший мальчик… И наверняка довольно умен. — Она на мгновение замолчала, задумчиво поджав губы, и коротко кивнула. — Что ж, мальчик хорош… Я не говорю, что не так… Может, вырастет каким надо, в конце концов. — Каким надо? — спросила ее дочь, чуть нахмурившись и выказывая некоторое раздражение, но в углах ее губ затаилась еле заметная бесстыжая ухмылка. — Что ты имеешь в виду, мама? Конечно, он такой, как надо… Почему ты думаешь, что вырастет не таким, как надо? Мать мгновение молчала, а когда она снова заговорила, в ней появилось какое-то предостережение, она обернулась и, прежде чем заговорить, смерила свою дочь мгновенным прямым и беспощадным взглядом. — Вот что, дитя, — сказала она, — вот что я тебе скажу. Возможно, с этим мальчиком все будет хорошо — я надеюсь, но… — О господи, — Хелен вдруг хрипло расхохоталась, но в ее смехе послышался гнев, и, обернувшись, она сильно ткнула брата под ребра. — Сейчас нам будет! — сдавленно хихикнула она, тыча его. — Как ты это называешь, мама? — спросила она, осклабившись в неописуемо комичном изображении грубого юмора. — Подноготная? Грязь? Хоть когда-нибудь бывало по-другому? Стоит тебе встретить человека — и сразу ты достаешь какой-нибудь скелет из шкафа! — Ладно, дитя, я же ничего плохого не сказала об этом мальчике, возможно, его это не коснется, может, он этого избежит, и все будет хорошо, но… — О боже! — простонала Хелен, комически-умоляюще закатив глаза. — Начинается! — Ты еще слишком молода, чтобы это знать, — мрачно ответила миссис Гант. — Ты из другого поколения, ты об этом не знаешь, но я — знаю . — Она снова замолчала, ее поджатые губы конвульсивно дрогнули от отвращения, затем, снова глянув на дочь прямым и беспощадным взглядом, медленно, сопровождая свои слова выразительным жестом руки, произнесла: — В семье этого мальчика несколько поколений назад были сумасшедшие! — О господи! Так я и знала! — Да, Хелен! — безжалостно заявила миссис Гант. — И две его тетки, сестры Роберта Уивера, скончались совершенно безумными, и сама мать Роберта Уивера была безумна последние двадцать лет своей жизни до самой смерти, и я слышала, что безумие возвращается… — Уволь меня, — перебила Хелен хмуро и почти зловеще. — Не желаю больше ничего об этом слышать. Это особенно смешно, когда видишь, как они живут — куда лучше нас… так что пусть прошлое остается прошлым. Не стоит копаться в нем. Обернувшись к брату с хмурой усмешкой, она устало проговорила: — Ты видел, чтобы когда-нибудь бывало иначе? Она всё про всех знает, не так ли? — загадочно подмигнула она. — Только встречаешь кого-нибудь, кто тебе приятен, как на него миссис Гант тут же вываливает грязь. Ладно, мне все равно, — шепнула она. — Ты держись таких людей… Он кажется приятным парнем и, — многозначительно глянув на приятелей Роберта, закончила: — У него приятное общество… Держись таких людей. Мне он нравится. Теперь снова заговорила его мать: юноша видел, как ее сильный и нежный рот изгибается с невероятной скоростью в сменяющих друг друга задумчивости поджатых губ, дрожащих улыбок, дурашливых и насмешливых шуточек, старой печали и памяти, спокойной серьезности, быстрой легкой слезливости, которую всегда вызывал у нее приближающийся поезд, задумчивой серьезности и внезапного обнадеживающего вымысла. — Итак, мальчик, — сурово проговорила миссис Гант, — ты отправляешься, как говорится, — тут она чуть покачала головой, резко поджав губы, и ее усталые поблекшие карие глаза наполнились слезами, — как говорится, в чужую страну. Чужой среди чужих. Это может быть очень, очень надолго, — по-старчески прошелестела она, глаза ее наполнились слезами, она покачивала головой с отважной, но и жалкой улыбкой, отчего на Юджина внезапно нахлынуло чувство жалости, душевной боли, но одновременно удушливое ощущение опустошенности и женского лукавства. — Я надеюсь, мы все будем здесь, когда ты вернешься… надеюсь, ты застанешь нас всех еще живыми… — Она отважно и печально улыбнулась. — Никогда не угадаешь, — прошептала она. — Никогда… — Мама, — словно со стороны он услышал свой хриплый голос, и почувствовал опустошенность, вызванную ее напускной бравадой и несдерживаемой печалью. — Мама, ради бога! Почему ты вытворяешь такое каждый раз, когда кто-либо из нас уезжает? Хватит, ради бога, умоляю! — Перестань! Перестань! — сказала Хелен резким, категорическим и все же ласковым тоном. Глаза ее были суровы и тревожны, но еле заметная нервная улыбка таилась в уголках ее пухлого рта. — Он же не навсегда уезжает! Ну почему ты, господи ты боже мой, ведешь себя так, словно кто-то умер? Бостон ведь не так далеко, чтобы ты никогда больше его не увидела! Поезда ходят ежедневно, сама знаешь… К тому же, — вдруг сказала она с такой уверенностью, что это передалось и парню, — в любом случае он не сегодня уезжает. Ты же не собирался ехать сегодня, правда? — спросила с улыбкой брата. — Он все время дурил тебя. — Теперь она повернулась к матери с видом исступленной уверенности. — Он не собирался ехать этим поездом. Он подождет до завтра, правда ведь? Я все время это знала. Юджин вдруг неистово топнул ногой, отошел от них по платформе, затем так же стремительно вернулся среди ухмылок и взглядов других людей. — Хелен, бога ради! — яростно рявкнул он. — Зачем ты начинаешь, когда я уже упаковал вещи и жду поезда на этой чертовой станции? Ты ведь знаешь, что я еду сегодня! — закричал он с внезапным тошнотворным ощущением отчаянного ужаса в душе от того, что что-то может помешать ему уехать. — Ты знаешь, зачем мы пришли сюда? Какого черта мы тут торчим, если ты думаешь, что я не еду? Молодая женщина рассмеялась своим высоким, сухим смехом, почти нарочно раздражающим и глумливым — «Хи! Хи! Хи! Хи!» — и снова больно ткнула брата в ребра своими большими сильными пальцами. Затем, почти устало, она отвернулась, рассеянно поглаживая свой большой подбородок, и сказала: — Ладно, делай как знаешь! Это твои похороны! Если ты решил ехать сегодня, никто тебя не остановит. Но я не понимаю, почему бы тебе не остаться и не подождать до завтра? — Да, почему нет? — энергично и убежденно подхватила мать. — На твоем месте я так бы и поступила! Ничего не случится, если ты опоздаешь туда на денек… Я сама никогда там не бывала, — продолжала она спокойно-саркастическим тоном, — но я слышала, что Гарвардский университет такой весь большой и хороший, уверена, тебе он таким и покажется, — серьезно продолжала мать, сопровождая свои слова подчеркнуто-медленным уверенным кивком, — уверена, что ты найдешь его на прежнем месте, где он всегда и был. Клянусь, он никуда не уедет, — сказала она, — и позволь кое-что сказать тебе, мальчик, — продолжала она, сурово глядя на него, но тень волевой улыбки трепетала на ее узких губах. — Хотя у меня нет твоего образования и я не так много знаю об университетах, как ты, я никогда не слышала, чтобы оттуда кого-то отчисляли за опоздание на день, если у него есть деньги на оплату обучения… Университет будет тебя ждать, когда ты приедешь, — и ты поступишь , — сказала она подчеркнуто медленно. — Об этом не беспокойся — тебе будут рады и живо примут тебя, как только увидят, что у тебя есть деньги. — Мама, — сказал он голосом, полным тихого безумия, — прошу тебя, ради бога, не надо… — Хорошо, хорошо, — успокаивающе зачастила мать, — я просто говорю… — Ради бога, будь так добра… — Ц-ц-ц-ц-ц! — захихикала его сестра, тыча его под ребра. Но уже подходил поезд. На могучих сверкающих рельсах в полумиле от них появилось огромное черное рыло локомотива, который медленно вползал по величественно сияющей дуге рельсов на сортировочную Алтамонта, и с короткими взрывными выхлопами своей приземистой трубы медленно и неуклюже продвигался вперед. Сквозь золотистое пыльное марево теплого осеннего дня все наблюдали за ним, онемев, с гулким холодком страха, восторга и печали в сердце. И от чувственного ужаса, экстатического напряжения приближения поезда все, что было раньше рядом, вокруг юноши, мгновенно ожило с такой яркой и невыносимой остротой бытия, как в душе осужденного, последний раз взирающего на окружающую жизнь с эшафота, где ему суждено умереть. Юджин вдруг почувствовал и ощутил вкус, запах, со внезапной фотографической четкостью увидел все, как ожившее мгновенное видение, запечатленное навеки в разуме того, кто его видит, ощутил пыльную осеннюю скученность деревьев, окаймлявших пути слева, почувствовал густой дразнящий запах горячей смазки, сухое тепло и добрый крепкий деревянный запах мощных шпал, увидел тусклую красную ржавость, зияющую пустоту и радость товарных вагонов, их грубый пол выбеленный мягкими отложениями муки, втягивающихся по ответвлению ржавых рельсов в тупик за складом из цементных блоков, и с внезапным чувством одиночества в душе заметил, что склад торчит как-то грубо, ново среди горячей, влажной, жизнетворной, безымянной, густолиственной растительности Юга. Локомотив наползал на них, медленно громоздился над ними, а затем медленно прополз вперед на чудовищной тяге восьмицилиндровых плунжерных колес, каждое из которых было выше их головы. Яростный жар топки, тяжкий шипящий выдох пара, мгновенная картинка: старая шишковатая голова, старая рука, затянутая в перчатку, умело лежит на рукояти тормоза, блеск демонических ястребиных глаз, неотрывно прикованных к рельсам, гигантская путаница приборов, рычагов, клапанов и тормозов и закопченное, с выпученными глазами лицо помощника машиниста, озаряемое вспышками адского пламени, наклоняющееся и поднимающееся в ритме груженой лопаты перед дверцей топки. Локомотив прошел над ними, стирая с их лиц солнечный свет, мгновенно подавляя их и наполняя ужасом, высасывая через рот душу с божественной силой своей мгновенной всевластности и оставляя их опустошенными, испуганными, застывшими навечно — горстка сбившихся в кучу фигурок, охапка крохотных белых лиц с застывшими глазами, запрокинутых, молчаливых и покорных, маленьких, одиноких и полных страха. Затем, когда мимо загрохотали красно-черные вагоны и колеса медленно, со скрежетом остановились, мальчик увидел рядом ошеломленное белое лицо своей матери, откровенно испуганный взгляд, ощутил жесткую старческую хватку ее пальцев на плече и услышал ее сдавленный голос, полный предчувствия, ужаса и удивления, когда она вымолвила: — А? Что? На этом поезде? Я думала… Это был его поезд, и он приехал за ним , чтобы увезти его в чужое и таинственное сердце великого Севера, которого он никогда не видел, но чей чистый одинокий образ, морозный очаг и ледяной огонь, мрачная и суровая красота полыхали в его воображении с детских лет. Ибо он мечтал, он жаждал этого гордого неведомого Севера с таким диким исступлением, с такой нестерпимой и невыразимой радостью страстного желания, которые может испытывать только южанин. С огнем в сердце, с одержимостью, с духом, терзаемым странной, тайной и пустынной магией гордого Севера, он всегда знал, что однажды найдет его — надежду своего сердца и страну своего отца, утраченную, но не забытую половину собственной души, и заберет ее себе. И вот этот день настал, и эти два видения — назовем их светом и погодой человеческой души, — разделенные миром: утраченный и одинокий Юг и яростный, блистательный, чужой и таинственный Север — безумием кипели в его крови. И как тысячу раз в жизни он видел картины преданного забвению и молчаливого Юга, который он знал нею жизнь, так сейчас перед ним вставали видения гордого яростного Севера с его сияющими городами и стремительным течением жизни. Он видел скалистую сладость его почвы и ее зеленую прелесть, знал его оцепенелое мягкое предвиденье, его будоражащий нутро экстаз грядущего снега, запах его портов и поток гордых кораблей. Он не мог выразить того, что хотел сказать, и все же дикая и мощная музыка этих двух видений волной вздымалась в нем, и казалось, что страстность этой песни в конце концов взорвет его сердце — приют его алой крови и муки, в которой они бушевали, разорвет на куски сухожилия его жизни, если только он не найдет средства усмирить, выразить их. Но слова не шли на язык. Он мог лишь ощутить образ человеческого одиночества, чувство печали, опустошенности и страстной скорбной тайной радости, желания и жажды, ощутить его как душный, неподвижный и таинственный в своей медленной страсти, как сами великие реки Юга. И в тот же момент, когда он ощутил эту скорбную печаль, медленное, горячее, тайное биение желания и снова вдохнул тяжелый и загадочный аромат утраченного Юга, он внезапно с ужасом почувствовал дикую странную притягательность этого особого мира и фатальную безусловность его поражения. Затем с внезапным ощущением освобождения, осознанием приближающегося прямо сейчас невероятного побега Юджин понял, что ждет поезда и что теперь перед ним открыта великая жизнь Севера, дорога свободы, одиночества и волшебное обещание золотых городов. Словно сон стал явью, словно магия ожила — он знал, что в следующий час он будет лететь навстречу миру, жизни, Северу, прочь от зачарованных древних холмов, прочь от темной жары и скорбной тайны Юга навсегда. И когда на него обрушилось это ошеломляющее откровение, с губ его сорвалась песнь торжества, радости и победы, столь яростная и невыразимая, что он не мог больше удерживать ее в своем сердце. Она вырвалась из его груди животным криком ярости, боли и экстаза. Он распростер в сияющем воздухе руки — от потери, боли, от радости. Вся земля вращалась вокруг него в размытом калейдоскопе сверкающих рельсов, густой тяжелой зелени и белых лепестков застывших человеческих лиц. Внезапно он снова очутился среди своих родных на платформе маленькой станции. Все вещи и образы земли вернулись в свои привычные границы, и он услышал голос матери, рваный треск телеграфа и увидел на путях тупое черное рыло паровоза, короткие резкие выхлопы пара из приземистой трубы и неумолимую близость, чудовищную громадность поезда. II Путешествие из горного городка Алтамонта к ощетинившемуся башнями острову Манхэттен, в отличие от привычного понятия путешествия в Америке, недолгое. Расстояние чуть более семисот миль, необходимое время — чуть более двенадцати часов. Но понятия расстояния и времени столь относительны, столь сложны и многогранны их скользящие образы, что за это краткое путешествие можно прожить целую жизнь, на мгновение разделить еще десять миллионов других и увидеть, как перед глазами разворачивается бесконечная панорама сменяющихся видений, составляющих историю страны. Прежде всего сами физические изменения и трансформации путешествия довольно странны и замечательны. В полдень человек садится на поезд и с изумлением наблюдает, как знакомые лица, образы, очертания и сооружения родного города выскальзывают из последней яростной хватки его жизни и зрения. Затем весь остаток угасающего дня поезд с трудом огибает горы и ползет по перевалам. Громады холмов, побуревших и пылающих расплавом осенних красок, окружают его со всех сторон: вздымающиеся вершины, пустынные и одинокие, полные радости и отчуждения, неотступного предчувствия грядущей зимы, парят над ним; ущелья, теснины, провалы и дикие пропасти разверзаются внезапно и уходят вниз с головокружительной пугающей резкостью, и все время поезд медленно ползет вниз с горных вершин, изгибаясь, как огромная змея. И из самой этой трудной медлительности поезда, ужасающего покоя и близости непостижимых холмов возникает связь, рождается чувство, которое невозможно определить, но которое, во всей своей странности и остром смешении безумной печали и радости, скорби по уходящему миру, закипающем торжестве от мысли о том, что человек найдет странный новый мир, тут же становится привычным, и каждый ощущает его. Поезд с трудом ползет по горной дороге, короткие мощные выдохи его низкой трубы резко отдаются от скалистых стен. Странник глядит из окна и видит, как скол, насыпь и ущелье медленно проходят мимо, а древний камень скалы влажен и блестит от воды какого-то погребенного в расщелине горного источника. Поезд медленно перебирается через опасную и головокружительно высокую деревянную эстакаду. Далеко внизу путешественник видит и слышит, как по камням бурлит чистый пенистый горный поток. Возле путей рядом со своим маленьким домиком стоит стрелочник, следя за поездом медленным удивленным взглядом горца. Вот лачужка, в которой он живет, — притулилась прямо у путей над обрывистым опасным ущельем. Его жена, с неряшливо стянутыми волосами, с трубкой во рту, с тем же изнуренным медленным взглядом, что и у мужа, стоит в дверях, качая на руках грязного младенца. Все это так странно, так близко, так далеко и так страшно, так прекрасно и внезапно знакомо, что путешественнику кажется, будто он знал этих людей всегда, надо лишь протянуть им руку из окна, из богатой и пышной роскоши пульмановского вагона, заговорить с ними. И ему кажется, что все странное и горькое чудо жизни — как, почему или каким образом, он не знает — заключено в этом кратком приветствии и прощании, поскольку увиденное и утраченное в тот же момент, как он это увидел, остается с ним навсегда, а забыть о нем он уже не сможет. Затем медленный усердный поезд проходит мимо этих жизней, и в его сердце остается что-то такое, чего он не может высказать. Наконец поезд прорывается сквозь последнюю великую стену горных высот, проделав свой медленный извилистый спуск по могучим изгибам и спиралям блестящих рельсов (путник сейчас видит над собой семь изгибов), и к ночи достигает низин. Солнце садится позади поезда чудовищным шаром оранжевой цветочной пыльцы, высоты плавятся дымным зачарованным пурпуром, наступает ночь — многозвездная и бархатногрудая, — и теперь поезд набирает ровный грохочущий ритм и несется по холмистым предгорьям и извилинам могучего штата. К девяти вечера возникает пауза на время расцепления вагонов и смены локомотива на узловой станции. Путешественник с тем же чувством мучительного беспокойства, трепета, безымянного восторга и немого ожидания покидает поезд, ходит взад-вперед по платформе, забегает в крошечный станционный буфет или выскакивает на улицу купить сигарет, сэндвич — на самом деле, просто хочет прочувствовать момент контакта с иным городом. Он видит большие вспышки и выхлопы пара гигантских локомотивов на путях, морщинистые, закопченные, одинокие лица машинистов в кабинах, и чуть позже он снова бежит сквозь грубое, таинственное видение могучей, темной и одинокой земли старой Катобы. К полуночи еще одна остановка в более крупном городе — последняя остановка в Катобе — снова это ощущение буйного беспокойства и неизъяснимой радости и тоски. Путешественник выходит, расхаживает по платформе, видит мощное медленное попыхивание могучего локомотива, вбегает на станцию и вглядывается в лица всех людей, проходящих мимо с тем же чувством мгновенного узнавания, приветствия и прощания — с этим одиноким, странным и острым молчаливым ощущением, которое так знакомо американцам. Потом он снова в пульмановском вагоне, последние городские заставы ускользают от него, и огромный поезд, который всю вторую половину дня пробивался на восток сквозь горы через половину величественного штата, теперь впервые устремляется прямо на север, к новому миру, к тайным границам Виргинии, к великим мировым городам его надежд, мечте его детских преданий, к неуемному и тайному голодному желанию его сердца, его души, его жизни. Его родной маленький город среди холмов, лица его друзей и родни, их знакомые голоса, образы вещей, которые он знал, уже кажутся ему далекими и странными, как сны, потерявшись в морских глубинах миллионнообразного темного времени, странного и горького чуда жизни. Он не думает уже, что всегда жил среди далеких забытых холмов, не думает даже о том, что покинул их; вся его жизнь кажется страннее, чем мечта о времени, и великий поезд движется по огромному и одинокому лику Америки, и его монотонный стук — звук молчания и вечности. И в этом поезде, и в десяти тысячах городков спящие спят на этой земле. Затем горькая печаль, одиночество и радость подступают к его горлу — неутолимый голод понимается из святая святых его жизни и овладевает им с той дикой невыразимой яростью, что повелевает его жизнью, и наконец приближается в темный бессонный ночной час к границам древней земли Виргинии. Кто видел фурию, мчащуюся на коне по горам? Кто изведал неистовство, идущее наперекор буре? Кто сходил с ума от неистовства в юности, не зная ни отдыха, ни покоя, ни уверенности из-за этой фурии, гонимый по миру этой фурией, пока не надломится великая лоза сердца, не лопнут связки и маленькое жилище костей, крови, костного мозга, мозгов, и само ощущение этого великого неистовства не будет скручено, выжато, истощено, высосано и иссушено самим неистовством, которое оно не может ни утратить, ни убрать? Кто знал неистовство, кто знает, как оно приходит? Как мы дышали им, пили его, поглощали неистовство до конца, пока оно не вселяло в нас это чувство и мы не могли утратить его, куда бы ни шли? Это странный маленький червь, который постоянно будет точить наше сердце. Это безумие, бурлящее в нашем мозгу, голод, который усиливается, поглощая пищу, дьявол, блуждающий по нашим кровотокам, это дух дикий, темный и непокорный, вечно вскипающий в нашей душе, и ныне он в седле, он взнуздал нашу жизнь, он вонзает шпоры своего неутолимого желания в наши нагие беззащитные бока, он наш хозяин, повелитель, безумный жестокий тиран, который вечно гонит нас, как стадо, по слепым и свирепым туннелям калейдоскопа наших дней, в конце которых ждет лишь зев бездны и тьмы, и ничего больше. Тогда, лишь тогда фурия неистовства оставляет нас, тогда она исчезает из красных туннелей нашей жизни, которой она так часто управляла, и другой червь начинает точить ту лозу, которой питалась она. Тогда, лишь тогда воистину она оставит нас, свернет свой лагерь, отступит, ибо нет места безумию в мозгу мертвеца, нет места голоду в мертвой плоти, и в сердце мертвеца нет места желанию. В какой момент бархатногрудой ночи, давным-давно, на какой улочке горного лета в тени листвы слышались шаги влюбленных, звучал голос мужчины, низкий, приглушенный, небрежный, откровенный, потом — внезапный всплеск низкого густого женского смеха, нежного и чувственного, приближающегося и удаляющегося во тьме, тающего, а затем снова возникало миллионнозвучное молчание ночи? В каком древнем свете угасающего дня позднего лета? Не в ту ли ночь бессловесной страсти печали, радости и восторга предался он неистовству? Не в ту ли ночь явилась фурия? Или в черной тьме какого-то забытого зимнего утра, дитя бури и брат мрака, одинокий, дикий и потаенный в ночи, шел он опираясь на стену сильного ветра, дующего в негритянском квартале, прикрывая по дороге свои сложенные бумаги, и швыряя их в бешенстве на ветру в стены жалких ночлежек для чернокожих, единственный бодрствующий, дикий, потаенный, свободный и буйный, как порыв ветра, бросая вопль за воплем, вой за воем, когда безумие, демоническая дикая и восторженная радость поднималась у него в горле! О, не тогда ли, в такую ночь предался он неистовству — не в ту ли ночь явилась фурия? Он так и не узнал. Это могла быть скала, камень, лист, пылинка золотого света, теплая и подвижная среди колдовской зелени, это мог быть вой урагана среди голых деревьев, древний тускнеющий свет дня забытого лета, огромная раскрывающаяся мистерия наступающей, как прилив, ночи. О, все это могло случиться в апреле среди влажного мрака сирени забытого утра, когда он увидел чистую линию восхода, расколовшую утро над горным кряжем. Это мог быть первый свет, птичья песня, конец работы и сладкая боль и облегчение усталого плеча, когда он возвращался домой под звуки одинокого цокота копыт, звяканья бутылок и стука колеса по мостовой и ощущал запах раннего завтрака, поджаристых ржаных лепешек, острых колбасок, стейков, печенья, овсяной муки и печеных зеленых яблок, жареных мозгов и яиц. Это мог быть завиток пахучего дыма из камина его отца, чистый ароматный сад и цветок груши, яблоки, морщинистые салатные листья в росе, медленно осыпающиеся волшебным снегопадом цветы вишни в отцовском саду, и высокая фигура отца, уже проснувшегося и вставшего, видная в доме! О, если бы проснуться утром и знать, что он здесь! Ощущать, как от сильного огня трепещет и рычит труба камина, слышать, как потрескивает огонь в кухонной плите, слышать утренние звуки дома, запахи завтрака и ощущать неизменную защищенность! О, слышать, как он крадется внизу подобно пробудившемуся льву, слышать тяжелый хрип его исступленного дыхания; слышать зловещее бормотание, переходящее в тихий вой, когда он с гневным удовольствием готовит громогласную бранную утреннюю тираду, слышать, как он бормочет, когда из очага выскакивает уголек, дико гудит пламя, взметывающееся в дрожащий дымоход, как он бормочет, расхаживая как разъяренный зверь, и, наконец, услышать его широкие шаги по дому, готового к атаке, и памятный рев его пробужденной ярости, вырывающейся из дверного проема задней лестницы, когда он распахивал ее, призывая всех проснуться. Не тогда ли, когда однажды он проснулся и услышал утренний львиный рык своего отца внизу, пришло это неистовство? Он не знал, можно ли распутать огромную паутину его жизни, пробраться сквозь жестокий хаос десяти тысяч его неистовых дней, расплести огромный беспокойный узор его жизни, и безвозвратно погрузиться в тишину, покой и уверенность в магическом мире новых начал. Он не знал, спало ли это неистовство все эти годы или текло тайно, молчаливо, как безумие, в его крови. Но потом ему покажется, что неистовство впервые наполнило его жизнь, взорвалось, охватило его и завладело им, что впервые он ощутил его, увидел его, познал темное безграничное безумие его власти одной ночью много лет спустя, в поезде, идущем через штат Виргиния. III Незадолго до полуночи юноша вошел в курительную пульмановского вагона, где, несмотря на поздний час, все еще сидели несколько человек. Как раз в этот момент поезд въехал в штат Виргиния, хотя, конечно же, никто из сидевших там этого не знал. Правда, некоторые из них могли бы знать, будь их внимание привлечено к этому географическому факту и если бы они ждали этого момента. Как раз в тот момент, однако, когда поезд, почти не снижая скорости, проезжал последний из городков Катобы, один из них вдруг перевел взгляд за окно, отвлекшись от жаркого разговора, который касался исключительно гипнотизирующих, постоянно растущих цен на их собственность и соблазнительных выгод, которые они несомненно извлекут из спекуляций недвижимостью в родном городе. Он взглянул быстро, небрежно и отсутствующе, с тем размытым безразличием богатого человека, который до сих пор так часто ездил на таких замечательных поездах, что ночная поездка через континент в потрясающий город больше для него не приключение всей жизни, а лишь привычка, необходимость и даже утомительное дело, и он, стало быть, теперь редко смотрит из окна. — Что там? — быстро спросил он. — А, наверное, Мэйсвилл. Да, похоже, Мэйсвилл. — И он снова решительно вернулся от краткого наблюдения за ночным континентом и редкими огнями маленького города к увлекательной теме, которая уже много часов занимала эту группу. Не было никакой причины, чтобы этот путешественник, который так быстро и безразлично глянул в окно поезда, ощутил больший интерес, чем он выказал. Конечно, самый короткий и случайный взгляд убедил бы наблюдателя в том, что, согласно знаменитому высказыванию бедекера [4] , «здесь мало что привлечет туриста». За несколько секунд он успел увидеть тихую, пыльную, слабо освещенную улочку маленького городка верхнего Юга. Улицу скрывали большие деревья, там были какие-то плоские газоны, еще деревья и несколько белых каркасных домов с просторными подъездами, крышами, украшенными резными коньками и удерживаемыми величественными деревянными георгианскими колоннами. На всем — деревьях, домах, листве, дворах и улице — лежала печать странного одиночества покинутости и октября, пристального, почти скорбного ожидания. И все же эта темная и пыльная улица среди высоких деревьев оставляла неотвязное, странно приятное ощущение чуждости и знакомости. Юджин смотрел на нее с острой внезапной болью в сердце, чувством дружбы и расставания навек, и это чувство, наверное, усиливалось от быстрого и мощного движения поезда, который проскользнул мимо города почти бесшумно, его колеса вращались без трения, звука или вибрации на стальных лентах формованной стали, давая путнику, и особенно юноше, который направлялся на таинственный Север впервые, ощущение безграничной и ликующей мощи, пробуждая для него огромное таинство ночи и тьмы, и образ десяти тысяч одиноких городков, подобных этому, на всем континенте. Затем поезд мелькнул мимо темной пустынной маленькой станции, и на мгновение возникла главная площадь городка — его деловой центр. И, глядя на нее, он снова предался тем же чувствам одиночества, внезапной близости и прощания. Эта площадь — одно из тех аномальных, обветшало-роскошных, глупых и жалко-претенциозных мест, которые встречаются в маленьких городках вроде этого. Но стоит их увидеть лишь раз, лишь на мгновение из окна поезда, это воспоминание будет преследовать тебя вечно. И это неотвязное и одинокое воспоминание, возможно, остается благодаря двум вещам: призрачной имитации бурной веселой жизни и почти полному отсутствию жизни как таковой. Впечатление от этого видения, на самом деле, как от застывшего без движения мира, из которого вся жизнь только что исчезла по причине какой-то чудовищной катастрофы. Огни горят, световая реклама подмигивает и вспыхивает, все место еще пугающе цело в своей бледной рельефной новизне, но все люди мертвы, ушли, исчезли. Это гробница застывшей тишины, пугающая своей пустой оголенностью как театральные декорации, где роскошные здания, лавки и магазины центральной улицы нарисованы самыми яркими и льстивыми красками, но где никогда не было жизни. Так было и здесь, разве что иллюзия мертвого мира обретала жуткую физическую реальность из-за своих застывших, показных, обнаженно реальных размеров. Все это юноша увидел, или, скорее, прочувствовал, в мгновение ока, в секундном видении пыльной улочки, мимолетном зрелище молчаливой маленькой площади, нескольких ярких фонарей и последующей темноты земли — эти расколотые пополам видения были всем, что он действительно успел увидеть в то мгновение, когда поезд проносился мимо города. И всё же эти фрагменты настолько вписывались в знакомую ему жизнь маленьких городков, что он видел не только несколько раздельных фрагментов, а скорее цельную ночную картину города, которая тут же оживала в его воображении во всей цельности. За станцией вдоль бордюра рядком были припаркованы пустые машины, и он сразу же понял, что они оставлены посетителями маленького кинотеатра, фасад которого блистал среди застывшего молчания по левую сторону сквера ярко-белыми огнями и полыхавшими плакатами, покрывавшими весь фасад. Но даже здесь не было видно движения жизни. Тот, кто жил в таких городках и знает их, впервые ощущает тепло и жизнь, глядя на эту аляповатую, сверкающую, заклеенную плакатами плоскость фасада. Ибо внезапно он видит голубоватый свет дуговой лампы, исходящий из щели вентиляционного отверстия в стене, и снова слышит — один из самых одиноких и неотвязных звуков на свете — быстрое стрекотание проекционной камеры в поздней ночи, звук одинокий, торопливый, незабываемый, выходящий в оцепенение молчаливых площадей маленьких городков, словно киномеханик просто гонит последний ночной сеанс, как усталое и выдохшееся создание, чья тусклая, изматывающая жизнь не находит радости в том, что дает столько радости остальным, и кто безнадежно стремится к милосердному вознаграждению — к еде, сну и забвению, которые уже почти на расстоянии руки. И когда он вспоминает об этом, он внезапно видит и узнает людей в зале, тут же приветствует их, чувствует тоскливое родство с ними, со всей семьей земли, и прощается. Маленькие, темные, одинокие, молчаливые, жаждущие и ненасытные, люди городка собрались здесь в маленьком чертоге сияния, тепла и радости. Здесь они на короткое время объединяются магией кинотеатра. Темные и молчаливые, они подаются вперед как единый разум и масса жизни, но в то же время они раздельны. Да, одинокие молчаливые и на мгновение прекрасные. Он знает, что люди города там, что они поднимают маленькие белые лепестки своих лиц, жадных и ненасытных, к этому магическому экрану: вот они возбужденно смеются в миг триумфа своего героя, тихо плачут в момент смерти матери, мальчики буйно радуются, когда негодяй получает по заслугам, — все они там, в темноте, под чудовищными бессмертными небесами времени, маленькие безымянные создания в забытом городке огромного континента, и на миг мы увидели их, узнали их, попрощались с ними. С четырех сторон площади на равном расстоянии стояли новые стандартные пятиламповые фонари, бросая безжалостный белый свет на эти застывшие молчаливые мостовые. Он знал, что это называется «Большой белый путь», которым городок гордится. Почему-то призрачная безжизненная тишина таких маленьких площадей нигде не вырисовывается с такой жестокостью, как в резкой, белой тишине таких фонарей. Ибо они пробуждают жутко, как ничто, эту призрачную пустоту света без жизни. И остро, жутко и невыразимо их резкое белое молчание вызывает к жизни подобную ночной бабочке жажду американца к жесткому, яркому, пылающему накалу. Словно бы в его душе мог таиться страх древней тьмы, страх древнего бессмертного молчания, которое не будет нарушено, но должно быть услышано. Словно он снова ощущает древний страх — чего? Дикой пустоши, сырого и безвекого глаза стыда и отчаяния, всегда питающегося бесприютностью и наготой. Словно он боится жестокого разоблачения его потерянности и одиночества, яростного, неисцелимого смятения его великого непокоя, отчаянного и бесконечного бегства от чудовищных и вневременных небес, нависающих над ним, огромных, безвратных и неизмеримых пустых просторов, на которых он обитает, по которым, беспомощный, словно лист среди урагана, он вечно гоним и не может остановиться, не может оградить это пространство, обнести стеной, покорить. Поезд, все время бежавший ровно, мощно, почти беззвучно, миновал станцию и площадь за ней. Последние аванпосты города возникли и исчезли среди узора маленького одинокого фонаря, и перед ними не осталось ничего, кроме огромной таинственной ночи, одинокой вечной земли и чуть позже — Виргинии. И теперь уже мало что еще можно увидеть. Теперь не осталось почти ничего, что днем будет стоить хотя бы мимолетного взгляда этих великих путешественников, которые измерили Землю и знают все ее неукротимые и бурные моря, повидали все ее редчайшие красоты. И теперь, в ночи, нет ничего, ничего кроме тьмы и пространства, которое мы называем Виргинией, сквозь которое во тьме летит огромный снаряд поезда. Поле и лог, балка и холм, и ложбина, лес и поток, и мост, и берег, и расщелина, огромная земля, грубая земля, дикая, бесформенная, бесконечно разнообразная, самая знакомая, неотступная земля, великая и непостоянная земля, такая коричневая, такая неровная, такая пыльная, такая знакомая, такая чужая и родная земля, вошедшая в нашу кровь, наш мозг, наше сердце, земля, которую не забыть и не описать, проплывает мимо, мимо, мимо нас в ночи. Что мы знаем так хорошо и не можем высказать? Что мы хотим рассказать и не можем? Что постоянно вздымается у нас в сердце великой и темной музыкой, что горит у нас в глотке, пульсирует, как странный дикий виноград, во всех наших жилах, сводит нас с ума ликующей и невыносимой радостью и оставляет нас немыми, бессловесными, обезумевшими от нашего неистовства? Мы не знаем. Все, что мы знаем, — это то, что нам не хватает языка, который мог бы высказать, наречия, которое могло бы полностью выразить ту дикую радость, что бушует как музыка в нашем сердце, дикую боль, переполняющую наше горло, дикий крик, доходящий до безумия в нашем мозгу; вещь, слово, радость, которую мы знаем так хорошо и не можем выразить! Все, что мы знаем, — это маленькие станции, пролетающие мимо в ночи, рассеянные городки, мелькающие мимо со всем своим беспечным, грубым, знакомым, уродливым и невыразимым. Все, что мы знаем, — это то, что земля проплывает мимо в темноте, и так вертится мир — поле, лес и снова поле! И о великой и таинственной земле мы знаем лишь то, что всей нашей жизнью чувствуем ее ткань у нас под стопами. Все, что мы знаем, — это то, что, имея все, мы не владеем ничем, что ощущение этой дикой песни земли, которая бурлит в нас, мы не можем выразить словами. Все, что мы знаем, — это то, что в этом всем так горько выражается страстная загадка нашей жизни, этот неистовый голод, который так преследует до отчаяния, ранит американца; что будучи богатыми, мы все так нищи; что, имея неисчислимое состояние, мы не можем потратить его; что, ощущая неограниченную власть, мы не знаем, как ею воспользоваться. Итак, мы летим во тьме сквозь Виргинию, мы летим во тьме по миллионам дорог, мы летим вперед, подгоняемые нашим голодом, по слепым и грубым туннелям десяти тысяч яростных и калейдоскопических дней, жертвы жестокого импульса, шанса на миллион и мимолетных мгновений, лишенные стены, в которую мы могли бы упереться плечом нашей силы; лишенные крыши, чтобы укрыть нашу наготу; лишенные места для строительства и лишенные двери. IV Когда юноша вошел в курительную, мужчины прекратили разговор и каждый смерил его кратким сосредоточенным, любопытным, мгновенным взглядом человека, которого оторвали от разговора. Юнец (голенастое создание, стремительно растущее, неоперившееся, весь — неловкие длинные ноги, руки и плечи) нервно нашарил в кармане пальто пачку сигарет и резко сел на мягкое кожаное кресло рядом с одним из мужчин. Манеры его демонстрировали ту смесь непокорности и робости, которую молодой человек, впервые выходя в мир, ощущает в присутствии более старших и опытных мужчин. Так он себя и чувствовал. И потому в остром и небрежном взгляде, которым мерили его мужчины, бессознательно возникало что-то теплое и нежное, словно бы каждый вспоминал какой-то момент своей ушедшей юности. Юджин ощутил могучее движение у себя под ногами, и одинокую простоту и тайну темной земли за окном, что вечно пролетала мимо, как взмах веера сквозь бессмертное и ненарушимое спокойствие. Ему казалось, что эти две ужасающие противоположности — скорости и покоя, стремительное, летящее движение поезда и спокойное молчание вечной земли — были полюсами одного целого, целого, созвучного его судьбе, чей источник таился в нем самом. Ему показалось, что это невероятное и счастливое чудо его собственной жизни и судьбы сложило все случайные факты, придав им складный и связный смысл. Он ощущал, что все это — мощный ход поезда, бесконечная тайна и одинокая дикость земли, чувство роскоши, изобилия и неограниченного богатства, вызванное богатой обстановкой пульмановского вагона, и вся атмосфера достатка, окружавшая этих обеспеченных мужчин, — все это принадлежало ему, проистекало из его собственной жизни и было готово служить ему по его запросу и приказу. Ему казалось, что этот восхитительный момент, на который была нацелена вся его жизнь и к которому была направлена вся энергия и жажда его души, был здесь и сейчас. И когда это невероятное знание снизошло на него, неистовство, дикое, неукротимое, бессловесное, забилось в его крови и наполнило его такой кипучей и восторженной радостью, какой он прежде не ведал. Он чувствовал, как закипает в глотке дикий бессловесный вопль боли и радости, он чувствовал в себе такую взрывную и беспредельную мощь, что мог бы мять пальцами сталь, и он ощутил почти неконтролируемый порыв желания заорать с демоническим ликованием прямо в лицо этим мужчинам. Но вместо этого он просто быстро сел, зажег сигарету и застенчиво поздоровался с одним из мужчин: — Здравствуйте, мистер Флуд. Какое-то мгновение мужчина, к которому он обратился, ничего не говорил, а просто сидел и тупо пялился на юношу с выражением величайшего удивления на лице. Это был хорошо одетый, но обрюзгший мужчина за пятьдесят, чья крупная фигура, даже расслабленная, выдавала склонность к подагре. Выражение его лица, атласно-розового, с разбухшими сосудами и с нежной кожей, какую дает только алкоголизм и ежедневный массаж, было животно-простым и чувственным, но тревожный и решительный характер ему придавали желтоватые белки глаз навыкате и крупный похотливый рот, который из-за нескольких крупных, неровно вылезших зубов, чья обесцвеченная поверхность торчала из-под верхней губы, всегда казался полуоткрытым и полуулыбающимся. И улыбка эта была неприятной, еле заметной, откровенно чувственной и довольно коварной усмешкой, которую вызывало тайное веселье, душащее ее обладателя. И было в этой усмешке нечто ликующе-оскорбительное. Еще какое-то мгновение мистер Флуд смотрел своими глазами навыкате на юношу, который только что поздоровался с ним, с видом комичного и тупого изумления. Затем приветливо, но с оттенком озадаченности хрипло сказал: — Привет. Привет, сынок! Как ты? И, еще немного посмотрев на юношу, он вернулся к разговору с остальными. Было как раз то время года, когда два события становились предметом гаданий американцев и поглощали весь их интерес. Бейсбол и политика — вот что трепетно и неотвратимо волновало американцев. Ежегодный бейсбольный «чемпионат мира» должен был начаться в течение одного-двух дней, а национальная кампания президентских выборов, которая пройдет в следующем месяце, с каждым днем приближалась к своему яростному апогею речей, обвинений, мрачных предсказаний и страстных обещаний. Оба события вселяли в среднего американца трепет приятного ожидания: его подход к обоим событиям был, по сути, таким же. Это было желание человека посмотреть хорошее шоу, рьяно «принимать стороны» в восхитительном соревновании — развлечься и вовлечься, как вовлекается хороший зритель, но не слишком глубоко, чтобы беспокоиться за результат. Словом, вполне естественно, что, когда юноша вошел в курительную поезда, разговор собравшихся мужчин вращался по большей части вокруг двух этих тем. Когда он вошел, там стоял гул голосов, спор, а затем он увидел этого крепкого краснолицего мужчину — политика, который с сомнением покачивал головой и говорил с протестующим смехом: — А-х-х, я об этом ничего не знаю. Я слышал совсем другое. Я вчера разговаривал с одним человеком из Теннесси, и, по его словам, всюду побеждает Кокс. Он сказал, что в прошлом месяце он и два цента на него не поставил бы, но теперь он считает, что Кокс убедит штат. — Близко к истине, — уступил другой. — Он еще может выиграть, но мне кажется, что впереди его ждет жесткая драка. Теннесси всегда голосует за республиканцев — в некоторых горных районах за республиканцев голосуют два к одному, — а в этом году, сдается, что они настроены на перемену… Что вы думаете на этот счет, Эммет? — спросил он, обращаясь к маленькому чернявому и важному с виду человеку, который сидел, болтая короткими ножками, и с глубокомысленным видом жевал толстую сигару. — Ну, — начал Эммет после минутного раздумья, взяв сигару пухлыми пальцами и изучающе ее разглядывая, — может, они готовы к переменам, а может, и нет. Поймите меня правильно, — торопливо продолжил он, словно очень хотел дать успокоение взволнованному разуму собеседников, — я не говорю, будто хочу, чтобы Хардинга избрали и что я отдам ему голос… Поскольку вы знаете, я член партии и голосую за демократов с тех пор, как стал совершеннолетним, но, — он снова сделал паузу, нахмурился с важным видом, глядя на сигару, и заговорил, осторожно обдумывая каждое слово, — возможно, мы просто обязаны провести перемены в этом году, страна к ним готова, они нам нужны… Я дважды поддерживал Вильсона: в 1912-м, когда он был избран на первый срок, а потом в 1916-м… — Когда он не дал нам ввязаться в войну, — заметил кто-то иронически. — И, — обдуманно сказал человечек, — если он руководил второй срок — раз оказался достаточно для этого хорош, — если бы он пошел на третий (хотя я в принципе против этого), — снова торопливо поправил он себя, — то я, наверное, пошел бы голосовать за него. Вот что я о нем думаю. Но, — он снова сделал паузу и с глубокой задумчивостью воззрился на свою изжеванную сигару, — возможно, что мы должны пойти на перемены. Вильсон был великим президентом — по моему мнению, величайшим после Линкольна, — и я не думаю, что кто-то мог бы сделать его работу лучше, чем он. Но, — слово прозвучало впечатляюще, — работа сделана! Война закончена… — Да, слава богу! — пробормотал кто-то тихо, но с чувством. — Народ хочет забыть о войне. Они хотят забыть обо всех своих жертвах и страданиях, — сказал человечек, который ничем не пожертвовал и ни разу не страдал, — они ждут лучших времен… И, по моему мнению, — снова заговорил он медленно и задумчиво, с видом важной осмотрительности, — по моему мнению, нас ждут лучшие времена. Я думаю, что после этих выборов мы станем свидетелями одного из величайших периодов национального развития и экспансии, каких не знал мир… Да мы еще и не начали! Мы даже не сделали первого шага! — вдруг воскликнул он со страстной убежденностью в голосе. — Вы понимаете, что этой стране чуть больше ста лет? Мы же еще даже не начали показывать, что мы можем сделать! Мы все это время только готовились к старту — строили города, заселяли сельскую местность, строили железные дороги и фабрики, развивали средства производства — готовили орудия для работы… Мы только начинаем использовать ресурсы этой страны. И по моему мнению, мы находимся на пороге периода величайшего процветания и роста, который только знал мир… Взять, к примеру, Алтамонт, — продолжал он убедительно. — Десять лет назад, в 1910-м, перепись населения показывала восемнадцать тысяч человек населения… Теперь, согласно правительственным данным, там тридцать тысяч, и это еще без учета всего: здесь не включены данные по Билтберну, Ланнз-Коув, Беверли-Хиллз, Сансет-Паркуэй — десятка мест, которые на самом деле являются частью города, но не включены в данные переписи… Если бы были включены все пригороды, мы имели бы население, как минимум, в сорок тысяч человек… — Я бы сказал, около пятидесяти, — уточнил другой патриот. — И не пройдет еще десяти лет, как у нас будет семьдесят пять, если не сто… Но этот город еще не начал расти! — сказал Эммет, от энтузиазма нагибаясь вперед всем своим маленьким телом и колотя себя по толстому колену. — Еще восьми лет не прошло, как мы основали «Гражданский банк» и трастовую компанию с капиталом в 25 тысяч долларов и уставным капиталом в 100 долларов за акцию… Теперь же, — он сделал паузу и огляделся вокруг с убеждением на смуглом личике, — теперь мы имеем капитал в 2 миллиона долларов — депозиты составляют более 18 миллионов… А что до акций, — на смуглом личике промелькнула легкая самодовольная усмешка, и он с пафосом произнес: — Я не знаю, сколько акций держите вы, джентльмены, но, если кто из вас желает их продать, я выплачу вам по тысяче долларов за акцию, здесь и сейчас, — он шлепнул толстенькой ладошкой по толстенькому колену. — Прямо здесь и сейчас! За каждую вашу акцию! Несколько мгновений Эммет твердо, с вызовом глядел на них. — Только не за мои! — добродушно воскликнул краснолицый крупный джентльмен. — Нет, сэр! У меня всего десять акций, Эммет, но я вам ни за какую цену их не продам! Не продам! Смуглый человечек, довольный ответом, самодовольно улыбнулся, прежде чем заговорить снова. — Да, сэр! — сказал он. — Таковы дела. И то, что началось у нас дома, случится везде — по всей стране. С нынешней минуты вы будете наблюдать период роста цен и высоких зарплат — рост производства, бум на рынке недвижимости, акций, инвестиций, всяческого бизнеса — рост везде такой, какого вы прежде не видели и даже не надеялись увидеть. — И когда этот рост остановится? — Остановится? — резко возразил Эммет, а затем рявкнул: — Он не остановится! В любом случае. Не при нашей жизни! Говорю вам, мы только начинаем! Как можно говорить об остановке, когда мы еще не начали ? Ничего подобного прежде не было, — страстно вскричал он, — ничего подобного во всей мировой истории! У нас были войны, бумы, хорошие времена, тяжелые времена, спады, периоды процветания, но говорю вам, джентльмены, — он сильно ударил себя по колену, и голос его взлетел с силой непоколебимой убежденности, — это другое! Мы достигли стадии развития, которого не знала ни одна страна мира, даже не мечтала — стадии за пределами бумов, депрессий, хороших времен, тяжких времен — всего… — Вы хотите сказать, что после нее эти факторы никогда на нас не повлияют? — Да, сэр! — воодушевленно воскликнул он. — Именно это я и имею в виду! Я имею в виду, что мы выяснили причины каждого из этих событий. Я хочу сказать, что мы научились обуздывать, контролировать их. Я хочу сказать, что, насколько мы знаем, их больше не существует! Его голос стал почти пронзительным от силы его убежденности, и внезапно он выхватил пачку конвертов, перетянутых резинкой, из внутреннего кармана, и, схватив огрызок карандаша своей короткой ручкой, энергично закинул жирную короткую ногу за ногу, наклонился над конвертами и сказал спокойно, но настойчиво: — Смотрите! Я хотел бы продемонстрировать вам кое-какие цифры! Как вы знаете, мой бизнес — заботиться о деньгах других людей. О ваших деньгах, о городских деньгах, о любых деньгах. Я должен держать руку на пульсе бизнеса каждую минуту. Мой бизнес — знать! Знать ! И позвольте мне кое-что сказать вам, — произнес он спокойно, глядя им прямо в глаза, — я знаю , так что уделите мне минутку внимания, пока я буду демонстрировать вам эти цифры. Несколько мгновений он говорил спокойно, убедительно, его смуглое лицо было исполнено энергии мощной убедительности, в то время как он быстро набрасывал цифры на обратной стороне грязных конвертов, а они склонялись к нему — их шаману магических чисел — со священным и восхищенным вниманием. И когда Эммет закончил, на миг воцарилось молчание, разве что ритмично постукивали колеса и летел снаряд огромного поезда. Затем один из мужчин сказал, поглаживая подбородок с задумчивым видом: — Понимаю… Значит, вы считаете, что ввиду этих обстоятельств для страны будет лучше, если изберут Хардинга. Поведение коротышки сразу же стало осторожным, уклончивым, «консервативным». — Я такого не говорил, — Эммет покачал головой. — Я говорю лишь, что кто бы ни выиграл выборы, мы находимся в периоде беспрецедентного развития… Оба кандидата — достойные люди. Как я уже говорил, я, вероятно, проголосую за Кокса, но будьте уверены, — заговорил он неспешно и огляделся по сторонам, словно уговаривая, — будьте уверены, что кто бы ни был избран, страна окажется в хороших руках. Это несомненно. — Да, сэр, — сказал краснолицый политик дружелюбно и искренне. — Я согласен с вами… Сам я демократ, и на деле, и по принципам, Я буду голосовать за Кокса, но, если победит Хардинг, я плакать не стану. На сей раз нам придется выдать кредит доверия республиканцам на добрые дела — нельзя принять более мудрого или лучшего решения. Хардинг сделал долгую и почетную карьеру на службе стране, — по мере того, как он говорил, его голос приобретал нравоучительный оттенок и ритм профессионального политика, — его имя ни разу не было упомянуто в связи с каким-нибудь скандалом: и в публичной, и в частной жизни он всегда оставался государственным мужем, верным устоям этой страны, преданным семье супругом, простым непритязательным американцем, который любит соседей как себя и предпочитает тихую жизнь в маленьком городке, демократию открытых дверей мраморным аркам Капитолия, так что каким бы ни был результат, — завершил оратор, — нации нечего бояться: в обоих случаях выбор будет верным и мудрым, и ее будущее обеспечено. Мистер Флуд в ходе этой дискуссии оставался задумчиво-неподвижным. Во время последующей паузы он бесстрастно сидел, его лицо с грубой челюстью и желтоватыми глазами навыкате было приковано к оратору в своем обычном выражении комического изумления. Теперь, хрипло и тяжело сопя, он, задыхаясь, закашлялся в носовой платок с тревожным клекотом, мгновение внимательно смотрел на свой скомканный носовой платок, затем прохрипел: — Черт! Все вы говорите, что собираетесь голосовать за Кокса, но надеетесь, что победит Хардинг. — Нет, Джим, — запротестовал политик мистер Кэндлер, — я никогда этого не говорил… — Говорил! — с хриплым присвистом перебил его мистер Флуд. — В любом случае вы так думали! Все вы говорите — я всегда был демократом, и какой великий человек Вильсон, и я, дескать, собираюсь голосовать за Кокса — и все вы, черт вас побери, молитесь, чтобы победил другой… А почему? А я вам скажу, — хрипло просвистел он, — все потому, что нам до чертиков надоел Вудро, всем нам, и мы хотим, чтобы он катился к чертовой матери! Да, хотим! — грубо продолжил он, когда кто-то начал было протестовать. — Мы устали от цветистых речей Вудро, устали слушать о войнах и идеалах, о демократии, и какие мы все благородные и прекрасные, и «мистер, не подпишетесь ли вы?». Мы устали слушать о банках, которые не платят, а хотим слышать о банках, которые платят, и мы проголосуем за вора, который нам это даст… Знаете, чего мы все хотим? Чего ждем? — резко спросил он, гневно озираясь вокруг. — Мы хотим кусок грудинки с подливой, и за того парня, который пообещает нам больше, мы и встанем! Кокс! Черт! Все вы знаете, что у Кокса не больше шансов выиграть, чем у снежка выжить в пекле. Когда с ним разделаются, он не поймет, переехал ли его пятитонный грузовик или покрошили его в фарш в лавке мясника… Ничего не изменилось, мир все тот же, мы такие же, как всегда, — я сорок лет смотрел, как они приходят и уходят: Блэйн, Кливленд, Тафт, Маккинли, Рузвельт — вся эта чертова компашка, и хотим мы от них одного и того же: всего, до чего дотянемся, чтобы грести свободно, без помех, и пошли к чертям все остальные. — Так за кого вы будете голосовать, Джим? — с улыбкой спросил мистер Кэндлер. — Кто? Я? — ответил мистер Флуд с грубой ухмылкой. — Вы и так должны знать. Я же демократ, не так ли? Разве я не издаю газету демократов? Конечно же, за Кокса. И среди взрыва смеха было слышно, как кто-то шутливо спросил: — А кто выиграет чемпионат, Джим? Мне говорили, что вы ставите на Бруклин! — Бруклин! — глумливо просипел мистер Флуд. — У Бруклина столько же шансов на победу, что и у Кокса, — как у снежка в пекле! Бруклин! Они в том же положении, что и демократы: у них нет ничего в рукаве. Когда Спикер и банда Кливленда покончат с ними, Бруклин будет выглядеть так же, как Кокс на другой день после выборов. Бруклин, — закончил он с грубой уверенностью, — не имеет ни единого шанса. И дебаты между мужчинами разгорелись с новой силой, стали воодушевленнее и громогласнее: они кричали, смеялись, отрицали, спорили, добродушно язвили, а громадный поезд летел в темноте, и вечная земля молчала. И другие люди, другие голоса, слова и мгновения вроде этого придут и уйдут, исчезнут и затеряются в море записей и бездне времен. И огромные поезда Америки будут нестись сквозь мрак по одинокой нескончаемой земле — земле, которая одна лишь вечна — и по которой скитаются наши братья и отцы, и жизнь их столь коротка, столь одинока, столь странна — и в чью плоть в конце концов все они будут утрамбованы. И-громадные поезда будут вечно лететь по этой молчаливой и вечной земле, вписанные в этот замысел нескончаемого покоя и нескончаемых перемен. Эти поезда будут лететь, неся другие жизни, такие же, как эти, сведенные вместе ради мгновения между двумя точками времени, чтобы потом потеряться, рассыпаться, распасться и быть забытым. Поезд будет нести каждого из них к миллионам целей — к славе, богатству или счастью, которого он желает, каким бы оно ни было, — но приведет ли хоть одного к верному успеху, к конкретной цели или к тому, о чем он думает, — разве может человек знать? Все, что он знал, — это то, что эти люди, эти слова, этот момент — все исчезнет, будет забыто, а эти огромные колеса будут вращаться вечно. И земля будет спокойна. Мистер Флуд осторожно распределил вес своей подагрической туши движением жирной руки, болезненно хрюкнув. Закончив эту тонкую операцию, он остро и пристально снова воззрился на юношу и, наконец, напрямую спросил: — Ты же из детей Ганта, верно? Брат Бена? — Да, сэр, — ответил юноша. — Ты который? — сказал мистер Флуд с той же грубой прямотой. — Ты не тот, не заика? — Нет, — перебил один из мужчин, смеясь, но решительным тоном. — Не тот. Вы говорите о Люке. — О-о, — тупо протянул мистер Флуд. — Так это Люк заикается? — Да, — сказал юноша, — Люк. А я Юджин. — О-о, — вновь тяжело проговорил мистер Флуд. — Помнится, ты младший. — Да, сэр, — ответил юноша. — Ладно, — сказал мистер Флуд, завершая разговор. — Я не помнил, кто ты именно, но знал, что из них. Вроде я где-то тебя видел. — Да, сэр, — ответил юноша. Он уже собрался уходить, но задержался на мгновение и вдруг выпалил: — Я работал в «Курьере», когда вы им владели. Думаю, оттуда вы меня и помните. — О-о, — так же тупо ответил мистер Флуд, — правда? Да, верно. Теперь вспомнил. И он продолжал смотреть на юношу своими выпученными глазами в комическом изумлении, и на миг воцарилось молчание, в котором слышался только стук колес. — И сколько вас, мальчишек? — с любопытством спросил смуглый важный человечек, которого называли Эмметом. — Вас всего должно быть пять-шесть. — Нет, — ответил юноша, — сегодня только трое. — Люк, Стив и я. — Стив, Стив, — произнес коротышка с таким видом, словно это имя постоянно вертелось у него на кончике языка. — Стив ведь старший, так? — Да, сэр, — сказал юноша. — И что же со Стивом, кстати? — спросил человечек. — Я не видел его лет десять или пятнадцать. Он ведь уже не живет дома? — Нет, сэр, — ответил юноша. — Он живет в Индиане. — Это точно? — переспросил коротышка так, будто это была редкая и любопытная информация. — Что же Стив там делает? У него есть бизнес? На мгновение юноше хотелось ответить — нет, у него бильярдная, и он живет над ней с женой и детьми, но постеснялся и сказал: — Мне кажется, он держит что-то вроде сигарного магазина. — Вот как? — с превеликим интересом спросил человечек. — Ну, — продолжил он через мгновение. — Стив всегда был довольно сообразителен. Ему хватало мозгов сделать что угодно, если только он хотел. Эммет Уэйд, человек, задававший юноше эти вопросы, был довольно важным коротышкой, дородным, но таким невысоким, что казался почти карликом. Его кожа была на удивление смуглой; он был совершенно лысым, если не считать бахромы редких черных волос, обрамлявших лысину. В его приземистой фигуре намек на пафосную важность и огромное тщеславие читались так ярко, что даже во время отдыха, как сейчас, казалось, что он стоит на ходулях. По воле удачного случая и оказии, которые часто возносят стольких коротышек, он возглавлял ведущий банк в округе. Даже когда он сидел в курительной, закинув одну жирную ногу на другую, Юджину казалось, что Эммет восседает за столом в своем кабинете во вращающемся кресле в глубокой задумчивости и, заложив за голову пухлые ручки, диктует письмо своему угодливому секретарю. — А где старина Люк? Что он поделывает? — вдруг спросил другой человек и захихикал, даже не договорив. Это был тот самый румяный, простоватый мужчина, который носил узкий галстук и говорил с высокопарной суровостью местечкового политика. Он был одним из городских представителей, и его дружеская речь и простые манеры были куда более искренними, чем у остальных. — Я уже много лет парня не видел, — продолжал он. — Кто-то чуть ли не вчера спрашивал меня, как он теперь. — Он продает сельскохозяйственное оборудование и осветительные приборы, — ответил юноша. — Вот как? — сказал мужчина с видом некоторого дружеского интереса. — Где он живет? Он ведь нечасто приезжает домой? — Нет, сэр, — сказал юноша, — не очень часто. Он приезжает каждые две-три недели, но подолгу дома не остается. Его территория от Южной Каролины до Джорджии. — Как ты сказал, чем он торгует? — переспросил мистер Флуд, пристально глядевший на Юджина во время всего разговора со своим агрессивным выражением медленного, настойчивого и животного ступора. — Он продает осветительные системы, насосы и сельскохозяйственные машины для ферм, — неловко ответил юноша. — Так это Люк всем этим торгует? — спросил мистер Флуд через несколько мгновений, переваривая информацию. — Да, сэр. Это Люк. — И это он заикается? — Да, сэр. — Тот, который подвизался распространять «Сатэдэй ивнинг пост» и обхаживал каждого, чтобы впарить хоть номер? — Да, сэр. Это Люк. — И что, ты говоришь, он делает сейчас? — серьезно спросил мистер Флуд. — Продает сельскохозяйственное оборудование? — Да, сэр. Этим он и занимается. — Тогда, видит Бог, — сказал мистер Флуд с внезапной взрывной выразительностью, которая после его прежнего агрессивного животного ступора просто путала, — он справится! Остальные рассмеялись, а мистер Флуд медленно покачал массивной малиновой головой, чтобы подчеркнуть свою уверенность. — Если кто и способен их продавать, так именно этот парень, — уверенно заявил он. — Он может продать собственность в Палм-Бич эскимосам. Им просто придется ее покупать, чтобы он не заговорил их до смерти. — Я вам расскажу, что он однажды сделал, — сказал политик, чуть перемещая вес, чтобы поудобнее приспособиться к ходу поезда. — Я как-то раз стоял перед почтой, говорил с Дэйвом Редмондом о какой-то его собственности по Хоу-Крик-роуд — ох, это было, наверное, лет пятнадцать назад, — и тут он несется мимо, понимаете, с пачкой газет под мышкой. Ну, подваливает он прямо к нам, говорит со скоростью миля в минуту, так быстро, что мы не смогли разобрать ни слова, и даже вставить ни слова не смогли. «А, джентльмены, — тараторил Люк, — свеженькая пресса, с пылу с жару, то, что вы ждете, „Сатэдэй ивнинг пост“ за эту неделю, пять центов, одна монетка, двадцатая часть доллара». К тому времени, — сказал мистер Кэндлер, — он уже развернул журнал и сунул прямо под нос Дэйву Редмонду и рассказывал о разных статьях, кто их написал, и что в них, и какая это выгодная покупка за пять центов. «Е-е-е-сли, — говорит, — вы к-к-к-нижку купите, это об-б-бойдется вам в п-полтора доллара, — говорит, — з-з-за т-т-то же с-с-самое». Ну, Дэйв вроде как уже побагровел, — сказал мистер Кэндлер, — и я понял: он уже разъярился, что его перебили, но парень продолжал трещать и не сдавался. «Не нужен мне журнал, — говорит Дэйв, — я занят», — и пытается отвернуться от него, но Люк движется вправо и напирает в два раза сильнее, чем прежде. «Вали, вали отсюда, — говорит Дэйв. — Мы заняты! Не нужна мне твоя газета! Я читать не умею!» — говорит он. «Хорошо, — говорит Люк, — тогда к-к-картинки посмотрите! Да одни картинки, — говорит он, — стоят полдоллара! Это же п-п-п-окупка века!» — говорит. Ну, пацан здорово доставал его, думаю, что Дэйв вышел из себя. Он отшвырнул журнал и заорал: «Черт, я сказал тебе — мне он не нужен! Понял? Отвали! Мы заняты». Ну, и, — продолжал мистер Кэндлер, — какое-то мгновение Люк ничего не говорил. Он подобрал свой журнал, сунул под мышку и просто стоял, глядя на Дэйва Редмонда, а затем сказал тихонько: «Ладно, сэр. Как скажете. Но мне кажется, что вы об этом еще пожалеете!» Он повернулся и пошел прочь. Знаете, сэр, — сказал мистер Кэндлер, — на рожу Дэйва Редмонда стоило посмотреть. Он чувствовал себя очень неловко от того, что наорал на парня и вел себя так. Люк не успел отойти на двадцать футов, как Дэйв Редмонд окликнул его. «Эй, сынок, — сказал он, засовывая руку в карман, — дай-ка мне один! Пусть не прочту, но удовольствие тебя послушать стоит доллара». И он дал ему доллар, и заставил взять, — сказал мистер Кэндлер, — и с того дня Дэйв Редмонд стал самым горячим сторонником Люка… «Мне кажется, что вы об этом еще пожалеете!» — повторил мистер Кэндлер, рассмеявшись от воспоминания. — Вот что тут сработало — что проняло его — это то, как парень посмотрел на него и сказал: «Ладно, сэр, но мне кажется, что вы еще пожалеете об этом». Вот в чем вся штука. — И, довольный своим рассказом и пробужденным им воспоминанием, мистер Кэндлер, расчувствовавшись, с улыбкой глянул в окно. — Это Люк сделал? — просипел через мгновение мистер Флуд с видом животного и довольно тупого изумления. — Тот, который заикается? — Да, тот самый, — сказал мистер Кэндлер. — Он. Мистер Флуд несколько мгновений обдумывал эту информацию, по-прежнему пялясь своими выпуклыми глазами на мистера Кэндлера с тупым любопытством. Затем, когда полный смысл всего, что он услышал, наконец впитался в его сознание, он снова покачал своей большой угловатой головой в тяжеловесной, но явной удовлетворенности и сказал с хриплой уверенностью: — Что ж, он хороший парень! Если кто и может продавать, так это он. За этим суждением последовала короткая, но весомая пауза, которая тут же разбилась от голоса пафосного чернявого человечка, который тоном рассеянного любопытства сказал: — А что стало с другим парнем — тем, который работал в конторе «Курьера», когда вы им владели? Как там его звали? — Бен, — веско, но без торопливости ответил мистер Флуд. — Его звали Бен. — Тут он булькающе закашлялся, прочистил горло и, задыхаясь, харкнул в плевательницу у себя под ногами, отер рот своим скомканным платком и, ловя ртом воздух, просипел: — У меня работал Бен. — О да, да, да! — зачастил Эммет, словно вспомнив. — Бен! Это был он! Что стало с ним? Я давно его не видел. — Он умер, — сказал мистер Флуд, по-прежнему со свистом глотая воздух и глядя в плевательницу. — Потому вы его и не видели, — серьезно сказал он. И вдруг, словно настал долгожданный момент, он согнулся пополам, охваченный приступом действительно ошеломляющего удушливого мокрого кашля. Когда приступ прошел, он поднялся, медленно и болезненно уселся снова и сидел несколько мгновений с закрытыми глазами, быстро, со свистом дыша. Через мгновение, все еще с закрытыми глазами, он почти неслышно выдохнул — Бен — это тот, который умер. — О да! Теперь припоминаю, — сказал самовлюбленный коротышка, резко кивая головой с уверенным видом. — Это ведь было некоторое время назад, не так ли? — спросил он юношу. — Бен умер два года назад, — ответил Юджин, — во время войны. — О да! Теперь припоминаю! — тут же воскликнул человечек, с тем задумчивым видом, который говорил, что он ничего не помнит. — Но ведь Бен был за границей? — спокойно спросил он. — Нет, сэр, — ответил юноша, — он был дома. Он умер от пневмонии во время той большой эпидемии. — Знаю, — с сожалением сказал человечек. — Тогда умерло много детей. Бен тогда был в армии? — Нет, — Юджин покачал головой, — он никогда не служил Это Люк служил. Бен дважды пытался, но не прошел комиссию. — Надо же, — рассеянно сказал коротышка. — Что же, мне очень жаль слышать о его смерти. Старина Бен был хорошим парнем! Несколько мгновений все молчали. — Я расскажу вам, какой он был, — вдруг прохрипел мистер Флуд, сидевший с закрытыми глазами. Он мрачно обвел всех каким-то звериным открытым взглядом. — Я теперь думаю, что знал этого парня не хуже других — он проработал у меня почти пятнадцать лет. Начал разносчиком, когда ему было еще лет десять. Разносил «Курьер» и продолжал работать у меня в газете еще за год или два до того, как умер! И я скажу вам, — торжественно просипел он, — что лучше Бена у меня никого не было! — Он сердито и воинственно огляделся вокруг, словно на кону стояла репутация какого-нибудь покойного святого. — Он был не из тех трепачей, которые обещают все и не знают ничего. Бен был работяга, а не болтун. На него можно было положиться, — весомо сказал мистер Флуд. — Когда он говорил, что сделает, ты понимал, что так и будет! Точен как часы и на редкость надежен! И спокойный, каких и не встретишь, — сказал мистер Флуд. — Вот каков был Бен! Я прав? — требовательно спросил он, внезапно повернувшись к юноше. — Таков был Бен? — Да, сэр, — ответил Юджин, — Бен был таким. — И если его ни о чем не спрашивали, он приходил каждый день вовремя и не заговаривал, но я знал, что он ничего не имел в виду, просто это было в его духе. Он верил в преданность своему делу и от других ждал того же. — И на мгновение, утомленный этим панегириком, Флуд быстро, сипло задышал. — Что же, мир был бы куда лучше, если бы было больше таких, как он, — благонравно сказал самодовольный чернявый коротышка, словно это высказывание выражало его собственные благочестивые убеждения и поступки. — Слишком много народу сует нос не в свое дело, вот в чем беда. — Ну, так никто в дела Бена нос и не совал, — мрачно и подчеркнуто ответил мистер Флуд, — по крайней мере, в первое время. Но никто из них не был лучше этого парня. Я не мог бы лучше о нем думать, даже будь он моим сыном, — благочестиво закончил он, а затем тяжело задышал, медленно поднес сигару к губам с той громоздкой, подагрической осторожностью, которая характеризовала все его движения, и медленно затянулся, задумчиво сопя над ней. — Он всегда не был похож на мальчика, — вдруг проворчал он с внезапным озарением. — Он был скорее как старик — даже не походил на прочих пареньков. Кстати, — Флуд вдруг раскашлялся с булькающим хрипом, — я помню, когда он начал впервые приходить по утрам как разносчик, остальные ребята называли его «Папаша». Вот таков был Бен. Всегда эдакий набыченный, даже когда смеялся — серьезный и деловой, как старик. Но он был один из лучших — прямо удивительно. — Он снова разразился удушливым кашлем, согнулся с болезненным хрипом и густо харкнул в полированную бронзовую плевательницу рядом с собой. Затем, чуть посипев, он достал из бокового кармана скомканный платок, вытер рот, чуть приподнялся и снова уселся — медленно и осторожно. Закрыв глаза он тяжело дышал, свистя и сопя, и, наконец, когда, наверное, выдохся от усилий и вечернего разговора, еле слышно просипел: — Таков был Бен. — О, теперь я припоминаю этого мальчика, — внезапно встрял в разговор пафосный чернявый человечек в приступе вдохновения. — Разве не Бен обычно стоял в окне офиса «Курьера», когда играли чемпионат по бейсболу, и писал счет на доске, когда ему звонили? — Да, — просипел мистер Флуд, тяжело кивая. — Вот теперь вы его вспомнили. Это был Бен. — Теперь вспомнил, — задумчиво сказал чернявый с отсутствующим видом. — Я подумал о нем как-то, когда проходил мимо офиса «Курьера». Тогда как раз был чемпионат. Теперь в окне был другой, и я подумал: а что с ним-то случилось? Значит, это был Бен? — Да, — снова просипел мистер Флуд. — Это и был Бен. Когда этот старый подагрический тип заговорил об усопшем брате Юджина, тот ощутил в душе тепло: пробуждение мертвого времени, трепет благодарности к этому вульгарному старикану, словно в этом распухшем теле сохранился след памяти об умершем мальчике, о котором он говорил, — памяти слабой и слепой. Так собака, которая воет на луну, может быть, вспоминает о вселенной, искренне удивляясь. И на мгновение настоящее отступает, и юноша сидит, слепо глядя на темную землю, проносящуюся мимо поезда, и теперь он вынимает часы и ощущает их в руках… И вдруг перед ним встает Бен. Бен курит, хмуро глядя на него из окна офиса. Он резко делает знак головой, не терпящим возражений жестом: мальчик, подчиняясь приказу брата, заходит в контору и стоит, ожидая у конторки. Бен спускается с возвышения у окна, кладет наушники на стол и идет туда, где стоит мальчик. Мгновение, сердито хмурясь, он стоит там, глядя на брата через конторку. Бен хмурится все сильнее, затем делает внезапный угрожающий жест своей белой жесткой рукой, словно собирается ударить мальчика, но вместо этого резко наклоняется через конторку, хватает мальчика за плечи, притягивает к себе и грубыми, но ловкими пальцами тянет, затягивает и дергает обтрепанную полоску галстука мальчика, приводя его в более опрятный и презентабельный вид. Мальчик собирается уходить. — Подожди! — тихо говорит Бен с нарочитой бесцеремонностью. Он открывает ящик под конторкой, достает маленький квадратный пакет и, нервно хмурясь, не глядя на мальчика, сует пакет ему. — Здесь кое-что для тебя, — говорит он и уходит. — Что это? — мальчик берет пакет и рассматривает его с головокружительно-цепенящим чувством предвкушения и нарастающей радости. — Открой да посмотри, — говорит Бен, все еще отвернувшись и хмуро глядя в бумаги на столе. — Открыть? — тупо смотрит на него мальчик. — Да, открой его, дурень! — рычит Бен. — Он тебя не укусит! Пока мальчик возится с завязками пакета, Бен крадется к конторке своей странной, размашистой, косолапой походкой, облокачивается на нее и, нахмурившись, начинает просматривать колонку «разыскивается», пока голубой острый дым медленно струится из его ноздрей. К тому времени мальчик уже снял обертку и держит маленькую коробочку, прекрасно тяжелую, из роскошного синего бархата. — Ну, посмотрел? — спрашивает Бен, все еще хмуро разглядывая колонку «разыскивается» и не глядя на мальчика. Мальчик находит пружинку и нажимает ее, крышка открывается, и он видит: внутри на пышной подушечке белого атласа лежат золотые часы с красивой золотой цепочкой. Это просто чудо искусства, тонкое и хрупкое, словно вафелька. Мальчик глядит на него, выкатив глаза, и, заикаясь, произносит: — Это… это ведь часы! — А разве не будильник? — тихо насмешничает Бен, переворачивая страницу и хмуро просматривая рекламу в другой колонке. — Это… мне? — спрашивает Юджин заплетающимся языком, медленно, не сводя взгляда с часов. — Нет, — говорит Бен. — Наполеону Бонапарту, конечно же! Маленький болван! Ты что, не помнишь, какой сегодня день? У тебя для чего голова? Только чтоб шапку носить? Ладно, — через мгновение тихо продолжает он, все еще глядя в газету, — что ты о них скажешь? Сзади пружинка, которая их открывает, — как бы между прочим говорит он. — Почему бы тебе не посмотреть? Мальчик переворачивает часы, ощущая гладкую золотую поверхность этой сверкающей вафельки, находит пружинку и открывает их. Задняя крышка часов открывается, и на внутренней поверхности он видит: тоненькими маленькими буквами выгравировано: ЮДЖИНУ ГАНТУ НА ЕГО ДВЕНАДЦАТЫЙ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ОТ ЕГО БРАТА Б. X. ГАНТА. 3 ОКТЯБРЯ 1912 — Ну, — негромко говорит Бен через минутку, — ты прочел? — Я бы хотел сказать… — начинает мальчик низким, странным голосом, тупо глядя на все еще открытые часы. — Ради бога! — Бен поднимет голову, хмуро глядит на своего неведомого демона, насмешливо кивает в сторону мальчика. — Вы только послушайте! Ради бога, заботься о них хорошенько и не обижай! — быстро и раздраженно говорит он. — Надо следить за часами, как и за всем прочим. Старик Эндерби — так зовут ювелира, у которого были куплены эти часы, — говорил мне, что если о них заботиться, то они прослужат пятьдесят лет… Знаешь, — спокойно-оскорбительно добавляет он, — они не предназначены для забивания гвоздей. Ты ведь это понимаешь? — спрашивает Бен, оборачивается и спокойно смотрит на брата. — Ты ведь знаешь, для чего нужны часы? — Да. — И для чего? — Чтобы всегда знать время, — отвечает мальчик. Бен несколько мгновений ничего не говорит, но смотрит на него. — Да, — тихо говорит он в конце концов со всей горестной усталостью бездонной покорности и разочарования, с бесконечным отвращением, презрением, раздражением, которые вселила в него жизнь. — Это так. Именно для этого. Чтобы всегда знать время! — Усталая ирония в его голосе углубилась до ноты страстного отчаяния. — И я надеюсь, что Господь обойдется с тобой лучше, чем со всеми нами! Лучше, чем с мамой или стариком, лучше, чем со мной! И не дай бог, если ты!.. Теперь иди домой, — через мгновение спокойно говорит он, — пока я тебя не убил! «Чтобы всегда знать время!» Что же это такое — грезы о времени, это странное и горькое чудо жизни? Ветер ли это, что несет листья по обнаженным тропам? Или это ураганный полет неистовых дней, пролетающие мимо миллионы лиц, потерянных, забытых, исчезающих как сон? Ветер ли это, что воет над землей, ветер ли это, чей порыв все срывает с места, ветер ли это, что уносит всех людей, как мертвые призраки? Или это единственный багровый лист, что бьется на ветке и вечно будет лететь? Все теряется и ломается на ветру; сухие листья бегут по тропе перед нами в своем быстрокрылом танце смерти, мертвые души летят перед нами, подгоняемые ржавым шорохом, убегая от фурий безумного ветра. И снова приходит октябрь, снова приходит… Что же это такое — это странное и горькое чудо жизни? Может, это ощущать под конец неистового дня вечернюю тишь, печаль утраты, меркнущий свет, далекие голоса и прерывистые крики и шаги, голоса, музыку, и все утраченное — и что-то шепчущее, огромное и могущественное в воздухе? И мы бродили по мостовым маленького городка, и познавали дороги пустынной ночи, и слушали стук колес, свисток и звон часов, и лежали во тьме, ожидая, вознося тишине великую молитву нашего неутолимого желания. И мы слышали печальное молчание реки в октябре — и что тут говорить? Вновь пришел октябрь, вновь пришел, и этот мир, эта жизнь, это время более странное, нежели сон. Не случится ли, что однажды мы очнемся от этого сна времени, от этой хроники дымки, этого странного и горького чуда жизни, в котором кружимся мы и призрачные фигуры? Узнаем снова голос отца на крыльце, цветы, виноградные лозы, низкий яркий круг луны уходящего августа и этот колокол — и вдруг поймем, что мы живы, что мы спали и пробудились, и обнаружим в руках какой-то предмет, такой реальный и ощутимый, некий дар утраченной земли и неведомого мира — как знак, что это не было сном, что мы на самом деле были там? И нечего больше сказать. Ибо октябрь вернулся снова, странный и одинокий месяц приходит вновь, а ты не вернешься. Высоко на горе, внизу в долине, глубоко, глубоко в холмах, Бен… Холод, холод, холод. «Чтобы всегда знать время!» И вдруг сцена, образы, голоса людей вокруг него снова сфокусировались, и он услышал ритмический стук колес под собой, внешняя сторона часов с хрупкими циферками в его руке пусто и плоско смотрела на него своей надписью. Была одна минута первого, воскресенье, третье октября 1920 года, и он несся сквозь штат Виргинию, и этот мир, эта жизнь, это время были страннее сна. Поезд на несколько минут остановился в одном из городков Виргинии, и на мгновение люди осознали странную и в то же время небрежную узнаваемость всех тех звуков, вдруг перебивающих ритмическое заклинание времени и памяти, которым околдовывает всех пассажиров путешествие в поезде. Внезапно эти чары развеялись вторжением характерных вещей — звуков и голосов — ощущением мгновенного узнавания, единства с городом, с жизнью, которой они никогда не знали, но которую тут же ощутили как знакомую. Какой-то железнодорожник быстро спустился с платформы и пошел под окнами поезда, временами останавливаясь, чтобы постучать молотком по колесам каждого вагона. Какой-то негр с трудом проволок мимо них тяжелую грохочущую тележку, нагруженную багажом. И повсюду слышались беспечные голоса железнодорожников — кондукторов, носильщиков, ответственных за перевозку багажа, станционных рабочих, — они перекидывались дружескими приветствиями без удивления, говорили о погоде, работе, планах на будущее и точно так же прощались. Затем ударил колокол, прозвучал свисток, снова медленно запыхтел локомотив, поезд снова двинулся; станция, станционные огни, видения улиц, будоражащее, неотступное, ярко-белое полыхание текстильной фабрики в ночи, последние яркие фонари города проплыли мимо окон вагона. Поезд разогнался до полной скорости, и они снова мчались сквозь тьму по одинокой земле. Затем один из мужчин в купе, тот политик, который с любопытством рассматривал в окно этот городок и сцену платформы, повернулся к юноше и спросил с небрежным интересом: — Твой отец сейчас в Балтиморе, так, сынок? — Да, сэр. В Хопкинсе. С ним Люк. — Кажется, я читал в газете пару недель назад, что он там, — сказал мужчина с красным лицом. — Что с ним? — хрипло спросил мистер Флуд, как только переварил информацию. — Он плохо себя чувствует? Юноша нервно поерзал, прежде чем ответить. Его отец умирал от рака, но почему-то ему казалось невозможным или правильным говорить об этом чужим мужчинам. И он сказал: — Мне кажется, у него проблемы с почками. Он лег туда на радиевую терапию. — Это то же, что у Джона Рэнкина было, — поспешно встрял краснолицый. — Что-то с простатой, так? — спросил он. — Да, сэр, — ответил юноша. Почему-то он ощутил облегчение и благодарность к этому человеку с красным лицом. Это простое, поспешное и лживое заверение, что у его отца те же «проблемы», что у Джона Рэнкина, словно бы придавали его недугу почтенный статус и лишали рак его фатального, постыдного и гнилостного ужаса. — Я знаю, что это такое, — говорил краснолицый, уверенно кивая головой. — То же, что и у Джона Рэнкина. У многих мужчин после пятидесяти такое бывает. Джон рассказывал, что он десять лет от такого мучился. Вставал ночью по десять раз. Он ни спать не мог, ни отдохнуть не мог, ничего не мог, кроме как расхаживать взад-вперед. Его так припекло, что от него только кожа да кости остались, стал похоже на ходячий труп. Тогда он поехал туда, ему сделали операцию, и он стал как новенький. Выглядит лучше, чем в последние двадцать лет. Я недавно говорил с ним, и он сказал, что у него вообще ничего не болит и нигде не печет. Сказал, что собирается жить до ста лет, и по его виду понятно, что так и будет, — прямо-таки само здоровье. — Так что, — он по-дружески обернулся к мальчику, — напомни твоему папе обо мне, когда увидишь его. Скажи, что Фрэнк Кэндлер передает привет. — А вы что, хорошие друзья? — тяжело спросил мистер Флуд после очередной паузы со своим обычным грубым, терпеливым и в чем-то замечательным любопытством. — Вы хорошо его знаете? — Кого? Ганта?! — воскликнул мистер Кэндлер с сердечной искренностью политика, что предполагало, будто они были настолько хорошо знакомы, что подобный вопрос его просто изумляет. — Да всю жизнь. Еще с тех пор, как он приехал в Алтамонт… Минуточку, это ведь уже вроде как сорок лет? — задумался мистер Кэндлер. — Нет, чуть меньше. Минутку, — он на мгновение замолчал. — Впервые я увидел твоего отца, — сказал мистер Кэндлер очень медленно и внушительно, хмуро глядя в пространство перед собой, — в октябре 1882-го, и я уверен… я уверен, — с напором сказал он, — что именно в том году он приехал в город, да, сэр! Я полностью уверен! — воскликнул он. — Алтамонт тогда был всего лишь деревенькой на перекрестке дорог — вряд ли там жило больше двух тысяч человек, только и всего. — Мистер Кэндлер с жаром оторвался от размышлений. — На площади стояло здание суда да несколько магазинов вокруг него, и через пару кварталов уже были поля. Разве не предлагал мне капитан Боб Портер три своих участка по Фасги-авеню, меньше чем в квартале от площади за тысячу долларов, и разве не рассмеялся я ему в ответ: надо быть дураком, чтобы столько просить! Надо же! — заявил мистер Кэндлер с открытым простодушным смехом. — Это была всего лишь грязная яма. Я много раз видел, как там валялись свиньи старика Портера. «И ты, — сказал я ему, — думаешь, что я заплачу тебе столько за грязную лужу? Небось, думаешь, что я спятил». — «Ладно, — говорит он, — как знаешь, но однажды ты пожалеешь, что не купил. Ты еще доживешь до того дня, когда и одного моего участка за тысячу долларов не купишь! Ни одного!» — воскликнул мистер Кэндлер, искренне смеясь над собой. — Владей я сегодня одним из этих участков, я был бы богачом! Теперь и фут этой земли за тысячу долларов не купить, верно, Брюс? — обратился он к чернявому самодовольному человечку, сидевшему рядом с юношей. — А пять тысяч за фут не хотите? — ответил напыщенный коротышка с резкой, колкой и почти распирающей его уверенностью, характеризовавшей все его слова и жесты. Он закидывал то одну, то другую жирную ногу на ногу, выдавая эти слова, а затем уселся, как говорится, на всю задницу, неспособный даже дотянуться до пола короткими жирными ножками, но улыбаясь самодовольно и просто источая тщеславие и напыщенное самодовольство всеми порами тела. — Да, сэр! — с торжеством продолжал чернявый коротышка. — Я очень сомневаюсь, что вы сегодня сможете купить хотя бы фут этой земли меньше, чем за пять тысяч долларов! — Вот, — с удовлетворенным видом сказал мистер Кэндлер, — так я и думал! Я знал, что когда-то эта земля поднимется в цене. Но я мог купить ее всю за тысячу. Я тысячу раз локти кусал с тех пор, думая, каким же я был дурнем и не воспользовался подвернувшимся шансом! Я был бы богачом! Добрым молодцам урок, не так ли? — неопределенно завершил он. — Да, сэр, — ответил напыщенный чернявый коротышка своим сухим, ершистым и уверенным тоном. — Это нам урок, который говорит, что задним умом мы крепки, а предвидеть не умеем! — Он тщеславно огляделся, явно довольный собой, уверенный, что сказал что-то очень остроумное и оригинальное. — Это было примерно в то время, когда я познакомился с твоим отцом, — сказал мистер Кэндлер. — Где-то осенью 82-го — да, тогда, — и вряд ли он тогда успел пробыть в городе больше месяца, если бы дольше, я бы точно знал, в тогдашнем-то городишке. Да, конечно! — вскричал он, пораженный внезапным воспоминанием. — В тот самый день я увидел его перед его магазинчиком с двумя неграми, сгружавшими мраморные и гранитные блоки и надгробия. Помню, он еще подгонял их. Полагаю, он тогда только въезжал. Он снял старую хибару в северо-восточном углу площади, где теперь стоит здание Сладера. Там она и была, все верно. Я тогда работал на старика Уивера, у него была бакалейная лавка и промтоварный магазинчик напротив старого здания суда, примерно там, где теперь «Блю Ридж Коал энд Айс компании». Я возвращался на работу после обеда и только вышел из-за угла с Академи-стрит на площадь, как увидел твоего отца. Помню, я остановился посмотреть на него, поскольку в нем было что-то такое — не знаю, что именно, но если увидишь его один раз, то уже не забудешь. Было что-то такое в его взгляде, в том, как он разговаривал и работал, что отличало его от всех, кого я прежде видел. Конечно, он был невероятно высокий, ширококостный, мощный мужчина — какого роста твой отец, сынок? — Примерно шесть футов пять дюймов, — ответил Юджин, — но, думаю, теперь уже ниже — он стал сутулиться с годами. — Ну, тогда он еще не сутулился, — сказал мистер Кэндлер. — Он всегда держался прямо как стрела. Я заметил это. Он был потрясающе крупным мужчиной, хотя весу в нем было не так много, он всегда был поджарым и жилистым, но он казался большим, у него была кость широкая, так что фигура у него была крупная! — воскликнул мистер Кэндлер. — Ты тоже будешь крупным, когда вырастешь, — продолжал он, одобрительно глянув на юношу. — Конечно, ты пошел в материнскую родню, ты Пентленд, а они народ грузный, но у тебя скелет твоего старика. Ты можешь стать даже крупнее его, если наберешь вес и раздашься, но дело не в крупной фигуре твоего отца — мне кажется, он выглядел крупнее, чем был на самом деле, в нем было что-то еще. В том, как он отдавал приказы неграм и делал свою работу, — сказал мистер Кэндлер довольно озадаченным тоном. — Не знаю, что это было, но я прежде не встречал человека, подобного ему. Прежде всего он так хорошо одевался! — вдруг сказал он. — Он всегда надевал праздничную одежду, когда работал, я никогда не встречал человека, который работал бы руками и так одевался. Понимаешь, он потел, таская эти каменные блоки вместе с двумя неграми, но одевался на работу лучше, чем мы в церковь. Конечно, пиджак он снимал и носил этот большой полосатый передник, закрывавший его от самых плеч, но, понимаешь, это была хорошая одежда, — сказал мистер Кэндлер. — Из черного тонкого сукна, сшита на заказ. Он был в крахмальной рубашке, понимаешь, и в этом воротнике-бабочке с черным шелковым галстуком — и при этом не боялся работать! Первое, что я увидел, — засмеялся мистер Кэндлер, — это как он распекал этих негров на все корки, поскольку они пытались поставить кусок мрамора на катки и не могли сдвинуть его ни на дюйм. «Бог ты мой, — говорил он (это было в его манере так говорить, ты знаешь), — Господи Боже милосердный! Неужто я должен делать все сам, чтобы вы стояли тут и насмехались над моими страданиями? Да от этих чертовых лесных индейцев толку больше! Во имя Господа, отойдите. Сам сделаю, пусть я больной и слабый человек!» И вот, — хихикнул, вспоминая, мистер Кэндлер, — с этими словами он нагибается, хватает эту каменюку, поднапруживается и поднимает ее на катки легко и непринужденно. Да, сэр, надо было видеть рожи этих негров — я думал, у них глаза просто вылезут. Вот тогда я впервые с ним заговорил. Я помню те слова, что сказал ему: «Ну уж если вы слабый и больной, то большинство народу в этих краях вообще покойники». Его рассказ разбудил в душе юноши тысячи ярких воспоминаний об отце. На мгновение ему показалось, что тот утраченный мир, который пробудили эти слова, никогда и не умирал и все еще живет, сияя волшебными красками его детства, во всей его гордой, плотной и единой ткани страсти, неистовства, определенности и радости. Каждое возрожденное этой историей воспоминание — это часть его самого. Есть тысячи погребенных, безымянных и позабытых жизней, десять тысяч странных, таинственных, поныне живых слов: настойчивых, кипящих в его крови, толпящихся у врат его памяти. Это жизни утраченной глухомани, народа его матери; это слова, лица потаенной страны, темной половины его сердца, плодородной золотой земли, из которой пришел его отец. Он узнаёт фермерского мальчика, который стоит у дороги и смотрит, как в пыли мятежники идут маршем к Геттисбергу. Он ощущает сладкий аромат этой пышной сельской местности, слышит ругань, шутки, смех солдат, слышит, как стрекочут кузнечики в полдень в сонных полях, слышит мириады нот леса, тайных, зеленых и прохладных, этих бахромчатых шумов. Он чувствует задумчивое ожидание и шепот горячего полудня, дрожание далеких ружей в жарком воздухе и бескрайнее наползающее молчание, мир и тишину заката. А потом он лежит рядом с отцом в маленькой комнатке под остроконечной крышей наверху. Он там рядом с отцом и братьями отца в темноте — ожидающей, молчаливой — с единственным невысказанным вопросом в сердце. Они думают о старшем брате, который той ночью лежит в двенадцати милях от них с простреленным легким. Он видит в темноте высокий, худощавый силуэт отца, крупные руки, худое длинное лицо, холодные серо-зеленые беспокойные и настороженные глаза, такие глубокие и непроницаемые, такие странно-одинокие, и угловатое, почти змеиное крупное строение его черепа, которое странным образом обладает собственным странным достоинством — как у давно исчезнувших существ. И великие звезды Америки полыхают над ними, широкая и одинокая земля задумчиво лежит вокруг, тогда, как и сейчас, с ее тайной и загадочной близостью, и тогда, как и сейчас, миллионноголосые рыдания ночи возносят из тишины песнь всей ее дикой, темной и неизмеримой плодовитости. И он лежит в темноте с отцом и братьями — молчаливый, ждущий, — их холодные серые глаза обращены вверх, к одиночеству ночи, полыханию звезд, у них нет слов, чтобы выразить свои чувства, рассказать свой сон о времени и темном чуде человеческой судьбы, пропитавшем кровью эту древнюю землю, эту знакомую пшеницу и вплавившем этот день в бессмертную историю сонного городка, что в двенадцати милях отсюда. Он видит поджарую фигуру каменщика, идущего через площадь своим размашистым шагом. Он слышит, как тот ругается себе под нос: нарастающая прелюдия к громкой ругани. Он видит, как тот идет, вечно, торопливо наклонившись, облизывая большой палец и прокашливаясь с яростным и преждевременным удовольствием по мере приближения. Он видит, как он заходит за угол, бегом поднимается вверх по холму к дому, неся под мышкой тяжелые пакеты с мясом. Он видит, как тот взлетает на крыльцо через четыре ступеньки разом, торопясь в дом как ураган, кладет мясо на кухонный стол, а затем без паузы или предисловия разражается буря — огонь, неистовство, проклятья, горестные стоны и сетования, а потом уличные новости, утренняя радость, курение и сытный обед. Тысячи воспоминаний о жизни среди постоянного и неуемного неистовства сразу переполняют разум юноши. В этот момент с резкой четкостью все эти воспоминания о жизни отца сплавляются и сливаются в один потрясающий образ, и кажется, что он всецело составлен из всей этой спрессованной хроники — с первого до последнего момента. В то же мгновение юноша осознал, что люди вокруг начали подыматься, готовясь к выходу, и что краснолицый мужчина, который рассказывал о его отце, дружески положил ему руку на плечо. — Доброй ночи, сынок. Я схожу в Вашингтоне, — сказал он. — Если не увидимся снова, то удачи тебе. Полагаю, ты сойдешь в Балтиморе, чтобы повидать отца, прежде чем поехать дальше? — Да. Да, сэр, — смущенно кивнул юноша и тоже встал. — Напомни ему обо мне, ладно? Скажи, что встретил в поезде Фрэнка Кэндлера и что он передает привет. — Да, сэр. Спасибо. Передам, — сказал юноша. — Ладно. И удачи тебе, парень, — политик протянул ему широкую, мясистую и довольно мягкую ладонь. — Задай всем перцу, когда приедешь туда, — сказал он, крепко, дружески, спокойно пожимая ему руку и добродушно подмигивая. — Да… конечно… спасибо, — сбивчиво бормотал юноша, вспыхивая от чувства горделивой надежды и приязни к человеку, который с ним говорил. Мужчина ушел, но его слова вдруг вернули юношу к осознанию того факта, что утром он увидится с отцом. И это мгновенно уничтожило весь восторг полета и тьмы, невероятное осознание своего бегства, образы новых краев, новой жизни и сияющего города, которые возникали в его душе всю эту долгую ночь. Свинцовый лик этого осознания встал между ним и тем видением неуемной радости, к которому он мчался сквозь тьму, и его серое тяжелое облако внезапно опустилось на него всей своей неизмеримой тяжестью тупой усталости, ужаса и отвращения. Юджин знал, что на другой день должен встретиться с братом и отцом, он знал, что эта зловещая пауза и перерыв в его полете — всего лишь два кратких дня, и что за этот короткий промежуток он должен увидеть и в последний раз узнать все, что осталось живого от его отца. И все же осознание этой ненавистной встречи наполняло его омерзением, ужасным желанием покончить с этим как можно быстрее, забыть, сбежать от этого навеки. В душе он знал, что больше не чувствует любви к этому жалкому, слабому, слезливому старику, с которым должен встретиться на другой день. Но понимал, что ощущает вместо этого какую-то своеобразную ненависть — тот гнусный вид ненависти, которая вырастает из нестерпимой жалости без любви, из страданий и отвращения, муки сердца, ума и нервов, ядовитой и болезненной заразы нашей собственной жизни, которую вызывает в нас человек, умирающий от отвратительной болезни, и из ненависти к себе, отвращения к себе из-за нашего мерзкого желания сбежать от больного, бросить его, вытравить жуткие воспоминания о нем, полностью забыть его. Теперь трое мужчин, еще оставшиеся в курительной, собирались уходить. Старый Флуд встал с мучительным хриплым стоном, аккуратно засунул жеваную сигару в плевательницу и осторожно зашаркал своими подагрическими ногами через маленькую комнату к зеркальным дверям уборной. Открыв их. зашел внутрь и запер двери за собой. Напыщенный чернявый человечек встал, потянулся, скованно вытянул короткие жирные ручки и ножки и сказал: — Ну, я пошел спать. Встретимся утром, Джим? Мужчина с тонким, непроницаемым лицом, усыпанным бледными веснушками, к которому он обращался, оторвался от чтения журнала и сказал резко, довольно холодным, удивленным и отстраненным тоном: — Что? О да. Спокойной ночи, Уэйд. Он встал, неторопливо снял очки в роговой оправе с длинного острого носа, аккуратно сложил их и засунул в нагрудный карман пиджака, затем взял лежавший рядом с ним портфель. В это мгновение в курительную вошел какой-то человек в сопровождении Роберта Уивера и еще одного юноши, того же возраста, что и Юджин. Мужчина, лет тридцати пяти с виду, был высоким поджарым англичанином, уже лысым, с неровными и резкими чертами лица, подстриженными усиками и стойким ярким румянцем пьяницы. Звали его Джон Хью Уильям Макферсон Марриотт. Он был младшим сыном в древней знатной английской семье и всего год или два как женился на богатой наследнице, Виргинии Уиллетс. Юноше, как и всем людям в поезде, кроме того человека с тонким холодным лицом и длинным носом, этот англичанин был известен только по виду и слухам, его внезапное появление в этой курительной произвело почти тот же эффект, как явление какого-нибудь персонажа из легендарного мира, о котором часто слышат, но которого никто не видел. Причиной такого ощущения было то, что этот англичанин и его жена жили в огромной усадьбе близ городка, которую построил и оставил ей в наследство отец. Все в городке видели это огромное поместье, раскинувшееся на 90 тысячах акров, видели его фермы, поля, пастбища и леса, его маслобойни, строения и гребни девственных холмов в голубоватой дымке. И, наконец, все они видели издали огромный дом, фронтоны, крышу и шпили громадного каменного сооружения, выстроенного в духе великих шато Франции. Но мало кто бывал внутри или был знаком с людьми, которые там жили. Поэтому вся жизнь этих счастливцев жителям городка казалась столь же чудесной и замечательной, как и жизнь сказочных героев. И странным образом это огромное поместье определяло всю жизнь городка. Быть частью той жизни, быть допущенным туда, знать людей оттуда — это становилось высшим успехом, величайшим триумфом, который только могли вообразить большинство людей городка. Они не сознавались в этом, но это была правда. Этот великолепный дом и жизнь его обитателей находился в центре городских вожделений. Англичанин ввалился в курительную как человек, здорово напившийся и привыкший к этому состоянию. Однако, как только он вошел и увидел там других людей, он резко остановился от неожиданности. Через мгновение после изумленного молчания он заговорил с ними, выпалив с грубой и краткой дружелюбностью застенчивого и скрытного человека: — Привет!.. О, привет!.. Как дела? — он делано улыбался и вдруг с изумлением стал пялиться на подагрическую фигуру старого Флуда, который как раз открыл дверь уборной и, болезненно шаркая, побрел прочь из курительной. Мистер Флуд остановился и ответил ему своим комически-тупым взглядом выпученных глаз на мясистом лице. Еще через мгновение англичанин взял себя в руки, скривил робкую зубастую улыбку и выпалил Флуду, как и остальным: — О, привет! Привет! Как поживаете? — Хорошо поживаю, спасибо! — медленно и хрипло проговорил Флуд после мрачной паузы. — А вы как? — Он продолжал тяжело и тупо пялиться на него. Но англичанин уже отвернулся. Его лицо и тощая шея мгновенно побагровели от смущения робкого человека. И с тем же видом изумленного откровения он обратился к человеку с длинным тонким носом и бледным веснушчатым лицом, выплевывая слова быстро и приступами, как прежде, но каким-то образом сообщая остальным чувство своей близости и дружбы с этим человеком и об их исключительности. — О! Это вы, Джим! — говорил он в своей изумленно-взрывной манере. — Где вас черти носили всю ночь? Слушайте! — быстро продолжал он, не дожидаясь ответа. — Не хотите ли зайти выпить со мной перед сном? Все отчуждение и холодная надменность, характеризовавшие отношение этого человека к своим соседям-пассажирам, тут же исчезли при словах англичанина. В том, как Джим пошел вперед, улыбаясь и панибратски кладя руку на плечо англичанина, было проявление какой-то несдержанности, горячности, почти прилипчивости. — Конечно же, Хью, — торопливо ответил он. — С удовольствием! Подождите минуточку, — сказал он почти смущенно, — только портфель возьму… Куда же я его положил… О, вот он! — воскликнул он, забирая его и двигаясь к двери вместе со своим спутником. — Я готов. Идемте! — Хью, Хью! — воскликнул Роберт, который сопровождал англичанина в курительную и о котором тот, видимо, полностью забыл. — Мы встретимся утром, прежде чем вы сойдете? Слова эти были произнесены глубоким, быстрым, жаждущим внимания голосом, и в тоне и манере юноши, произносившего их, слышалось то же почти подобострастное рвение, что и у старшего. — А? Что? — испуганно воскликнул англичанин, резко повернувшись и уставившись на обращавшегося к нему юношу. — О! Да, Роберт! Я выхожу в Вашингтоне! Загляни на минутку, если уже проснешься! Что-то в его тоне ясно и определенно указывало, что компания этого молодого человека нынешним вечером уже нежелательна ему, но юноша энергично и решительно закивал головой, говоря с удовольствием: — Хорошо! Хорошо! Я зайду! Я приду утром попрощаться! — Хорошо! — коротко ответил англичанин. — Спокойной ночи! Спокойной ночи! Спокойной ночи! — выдавал он, поворачиваясь по кругу и обращаясь к каждому, демонстрируя свои зубы в улыбке, но, очевидно, не видя никого из них. — О… доброй ночи! — внезапно он остановился и, прежде чем выйти, осклабился и быстро пожал руку другому молодому человеку, словно говоря ему «свободен». Затем, подтолкнув своего спутника вперед сквозь зеленые занавеси, он выскочил с той же резкостью отчаянной робости, и тут же остальные, распрощавшись со всеми, последовали за ним, и трое молодых людей остались в курительной одни. Было уже больше часа ночи. Снаружи взошла луна, заливая темную землю Виргинии призрачным светом. Огромная, залитая лунным светом земля спокойно проплывала мимо в своей неизменной и бесконечной переменчивости, возникая и исчезая на зачарованной сцене, которую создавал поезд своей огромной монотонностью, и эта монотонность сама была ритмом застывшего времени, звуком молчания и вечности. Какое-то мгновение после ухода взрослых мужчин Роберт сурово и вопросительно смотрел сверху вниз на своего спутника с выражением насмешливой важности, а затем своим быстрым, пылким, глубоким и довольно обаятельным голосом сказал: — Ну, полковник? Что скажешь? Была ли трава под ее спиной, или сей бесчестный поступок свершился в вашем «хадсон супер сиксе»? Давайте, сэр! Объяснитесь! Вы были трезвы или пьяны? — И вдруг, подняв свое тонкое, юношеское и почти страдальческое лицо с беспокойными глазами, разрумянившееся от выпивки, в худых провалах которого уже виднелись вспышки безумия, которое впоследствии должно уничтожить его, он вдруг рассмеялся странным, тихим, высоким фальцетом, дернув головой в сторону юноши и говоря досадливо и неопределенно: — Псих! Псих! Псих!.. Самый чокнутый псих, какого я только видел! Он остановился внезапно и, глянув на Юджина с тем же видом дикого, преувеличенного беспокойства, нетерпеливо спросил: — Что ты делал всю ночь? Просто сидел здесь один? Клянусь, я не понимаю! Я бы спятил, если бы сидел на одном месте, когда и поговорить не с кем! — сказал он обвинительным и нетерпеливым тоном, словно Юджин сделал что-то чрезвычайное и необъяснимое. Он быстро сунул руку в карман брюк своего отлично сшитого костюма, так что на мгновение стала видна булавка «Дельта Каппа Эпсилон». Затем он встал, поигрывая монетами в кармане и глядя на юношу своими возбужденными, беспокойными, отчаянными глазами. Внезапно, нетерпеливо отвернувшись, он покачал головой в изумленном неверии, снова рассмеялся своим хриплым фальцетом и сказал: — Сдаюсь! Не понимаю, как он так может! Такого чертова парня я еще не видывал! Я бы спятил, если бы сидел вот так один! Он снова резко отвернулся, сунул обе руки в карманы и какое-то мгновение стоял, глядя на Юджина с прежним выражением насмешливой серьезности, и в углах его тонких, нервных, четко очерченных губ затаилась еле заметная злобная усмешка. — Знаешь, что говорят о тебе дома? Знаешь, что о тебе люди думают? Знаешь, что все эти старые бабы сейчас делают? — быстро и вызывающе заявил он своим низким, звучным, хриплым голосом. — Хватит, Роберт! — внезапно юноша вскочил и воскликнул задыхающимся от ярости голосом. — Не начинай! Я не буду слушать! Ты меня не обманешь! Ничего они не говорят! Роберт поднял тонкое, красиво вылепленное лицо и снова издал этот раздражающий хриплый высокий смешок, в котором слышались нотки злобы и триумфа. — Говорят ! — торжественно изрек он. — Это правда! Думаю, ты должен об этом знать! Я везде это слышал, по всему городу! — Роберт, ты врешь! — бешено выкрикнул Юджин. — Что ты слышал по всему городу? Ты ничего не слышал! — Слышал ! — торжественно, как и прежде, сказал Роберт. — Я клянусь. Знаешь, что я слышал недавно? — продолжал он откровенно вызывающе. — Я слышал, что одна женщина — какая-то старая монахиня-баптистка — говорила, будто росла с твоей матерью и знает ее всю жизнь, что она молится за тебя! — торжествующе сказал Роберт. — И я клянусь, что она так говорила! — Молится за меня! — раздраженно воскликнул Юджин, в то же время ощущая тупое белое тошнотворное слабодушие от невыносимой для молодого человека мысли, что люди говорят в такой уничижительной манере о нем, о его талантах, успехах или провалах в его жизни. — Молится за меня! — вскричал он. — Какого черта кому-то надо молиться за меня? — Я знаю! Знаю! — сказал Роберт, решительно кивая с мрачным согласием. — Я так им и говорил! Так мне и казалось! Но некоторые считают, что ты совсем пропащий. Знаешь, что я недавно слышал от одной тетки? Она сказала, что Юджин Гант отправился прямо к дьяволу, поскольку поехал в государственный университет… — Роберт, я тебе не верю! — выкрикнул юноша. — Ты все это выдумываешь! — Это правда! Как Бог свят! Это так же верно, как я тут стою! — торжественно поклялся Роберт. — Она сказала, что ты уедешь на курсы Верджила Уэлдона по философии и погибнешь навеки! Она сказала, что ты стал сущим безбожником и больше не веришь в Бога и вообще ни во что… Сказала, что ей жаль твою матушку, — злобно добавил Роберт. — Жаль мою матушку! — буквально взвыл Юджин, кружась как сумасшедший. — С чего это старая сука воспылала жалостью к моей матери! Моя мать способна о себе позаботиться; она не нуждается в чужой жалости! Ладно же! — желчно вскричал он, внезапно приняв чужую правду. — Пусть молятся! Если им так хочется, пусть молятся, пока коленки не стешут! Вонючие святоши! — с горечью сказал он. — Я им покажу! Распускают тайком у тебя за спиной всякое вонючее вранье и еще говорят, будто молятся за твою душу! Я рад, что вырвался из этого проклятого городишки! Двуличные ублюдки! Черта лысого я буду доверять всем им… — Я знаю! Знаю! — сказал Роберт, кивнул будто торжественно соглашаясь с Юджином. — И я тоже так думаю. Это просто ужасно! Довольно странно, что рассказ, правдивый или нет, так сильно повлиял на эмоции юноши. Но то, что какая-то неведомая женщина высказывает опасения за его душу и что какие-то люди из этих, что всегда молятся, уже считают его погибшим, — эти слова вонзались в его плоть как жгучие ядовитые шипы. И сразу же, едва лишь он услышал этот рассказ и выругался, он подумал, что это правда. Теперь его разум не мог больше помнить мгновения до того, когда слова Роберта показались ему всего лишь пустой и злой выдумкой, чтобы подначить его или, даже если это и было правдой, в них не было ничего важного для него. Но теперь, словно пустые слухи, переданные другим, стали действительно роковым и безжалостным приговором всей его жизни, и дух Юджина слепо настроился против «них», как против безымянного и враждебного противника. После внезапного погружения во тьму неизбежности и мрачной решительности что-то в нем сказало угрюмо и безнадежно: «Хорошо же. Если они так думают обо мне, я им покажу. — И, глядя на пролетающую в окне одинокую землю, он вдруг ощутил тьму и мрачную радость отчаяния и побега, и снова подумал: — Слава богу, я в конце концов уехал. Теперь передо мной новая страна, новая жизнь, новые люди вроде меня самого, которые увидят и узнают меня какой я есть и оценят меня — и, видит Бог, я покажу им! Покажу им ». И как раз в этот момент мрачных размышлений он угрюмо пробормотал себе под нос: — Ладно! Пошли они все к чертям! Я им покажу! — И тут же он понял, что Роберт смотрит на него и смеется своим злобным, хриплым, высоким смешком и что другой юноша, светловолосый, румяный и симпатичный, по фамилии Крисмен, откровенно возбужденный выпивкой и своими успехами в обществе этим вечером, с рьяной наигранностью дружелюбия лупит его по спине, грубо заявляя: — Не давай им издеваться над собой, Джин! К черту их! Да и что тебе до их болтовни? С этими словами он достал из кармана бутылку самогонного, бесцветного, дьявольски неочищенного кукурузного виски, к которой они оба, с Робертом, вероятно, уже не раз вволю прикладывались: — Вот, хлебни! И Юджин взял бутылку, выдернул корковую пробку и, прижав горлышко к губам, сделал два-три больших глотка этого огненного пойла. Мгновение он стоял, ослепнув и закашлявшись, у него тут же перехватило дыхание, мышцы гортани распухли, работая, конвульсивно заглатывая самогон в мучительной борьбе за то, чтобы удержать бунтующее тошнотворное зелье внутри и никоим образом не желая показать, каких усилий это ему стоит. — С ног сбивает, как копытом, правда? — спросил Крисмен, ухмыляясь и забирая бутылку. — Ну, как? — Хорошо! — хрипло дыша, ответил юноша. — Отлично! Лучшего я не пробовал! — И он быстро заморгал, стараясь чтобы из глаз не потекли слезы. — У меня в запасе еще есть, парень, — сказал Крисмен. — Две бутылки по пинте в купе. Скажи, когда еще захочешь хлебнуть. — И, поднеся бутылку к улыбающемуся рту, он запрокинул голову и сделал несколько длинных свободных глотков, показывая, что ему это не впервой. — Черт! — уставившись на него, воскликнул Роберт в своем вечном изумленном недоверии. — Вы хотите мне сказать, что можете вот так запросто такое пить? Пф! — он вздрогнул и скривился. — Это мерзкое пойло? Да от него у бронзовой обезьяны брюхо вывернет! Я не понимаю, как вы это пьете! — протестующе завопив, он схватил у Крисмена бутылку, в три глотка осушил ее до дна и, ища взглядом, куда бы ее выбросить, снова конвульсивно содрогнулся, скривился от омерзения и, вызывающе хохотнув, сказал: — Вы же травите себя этим самогоном! Вы что, не понимаете? Да вы спятили! Подождите минутку, — вдруг комично забормотал он, ловко роняя бутылку себе в карман, ибо в курительную вошел тот самый чернявый важный человечек по имени Уэйд, уже облаченный в синюю пижаму и халат, с зубной щеткой и тюбиком пасты в руках: — Добрый вечер, сэр! Ах-ха! Как поживаете? — забавно обаятельным стаккато спросил Роберт и еле заметно поклонился. — Все еще не спите, парни? — удивился напыщенный коротышка. — Ах-ха-ха! — рассмеялся Роберт. — Да, сэр! Как раз собирались идти!.. Идем, — прошептал он остальным, предостерегающе показывая головой на коротышку. — Не здесь… Доброй ночи, сэр! Мы уходим. — Доброй ночи, парни, — сказал коротышка, который теперь повернулся к ним спиной и стоял над серебристой раковиной с зубной щеткой наготове. — Увидимся утром. — Ах-ха-ха! — ответил Роберт. — Да, сэр. Увидимся. Спокойной ночи. И, многозначительно глянув на товарищей, он кивнул им на дверь и с суровым видом повел их прочь. — Я не хотел, чтобы он застукал нас с этой бутылкой, — прошептал он, когда они вышли в коридор. — Черт! У него самый большой банк в городе! Вот нам досталось бы, если бы Эммет Уэйд решил, что мы пьяницы! Подождите-ка! — сказал он с той внезапной противоречивостью, которая была так свойственна его речам и поступкам. — Выйдем в тамбур — нас там никто не увидит! — Встретимся там. Я принесу еще бутылку, — прошептал Крисмен и исчез в полутемном коридоре в направлении к своему купе. Он мигом вернулся, и все трое вышли в тамбур в конце вагона, закрыли за собой дверь и там, среди грохота колес, качки и тряски, они еще хлебнули по хорошему глотку злого пойла. К тому времени огненная жидкость уже прыгала, пульсировала, рассеивая нарастающую буйную иллюзию мощи и силы по всем крупицам их крови и плоти. А снаружи, проплывая перед взглядом трех молодых людей, дремала в белом свете луны, во всей своей зачарованной роскоши и бессмертном покое древняя земля Виргинии. Вот они — три атома на широкой груди равнодушной земли, трое юнцов из маленького городка, где-то далеко-далеко, окаймленного громадой молчаливых гор, ставшего уже далекой, одинокой точкой на громадном и сонном лике континента. Вот они — трое юнцов, впервые влекомых к их мечте о далеком волшебном городе, уверенных, что даже если так много их друзей нашли там лишь прах и горечь, — уж они-то обретут там блестящую победу. Вот они несутся вперед в огромном снаряде поезда по одинокому лику вечной земли. Вот они — три безымянные крупинки жизни среди кишащих цифр человечества, три лица среди миллионов лиц, три капли в нескончаемом потоке, и каждая из них — пламя, свет, слава; каждый уверен, что его судьба написана пылающими звездами, его жизнь осиянна счастливыми фазами Луны, его слава вскормлена и взращена самой Землей, которая заботится лишь о нем одном, по чьему бессмертному покою он мчится вперед в ночи, и его славная судьба вписана в сам мозг и выжжена на лбу того сказочного, вечного города, частью миллионноногой жизни которого он завтра станет. И потому они стоят в качающемся тамбуре поезда, дикие, темные и ликующие от яростной силы испитого ими крепкого напитка, но еще более дикие, темные и ликующие от неистовства, бурлящего в их сердцах, бешеного неистовства, бьющегося в их жилах, дикарского, восторженного и невыразимого неистовства, буйствующего словно безумие в святая святых их душ. И огромные колеса стучат и громыхают под их ногами, эти огромные колеса стучат, и громыхают, и задают ритм безумию, дают язык голоду и желанию, уверенность всему этому дикарскому, пьяному и восторженному неистовству, что постоянно кипит, поднимается, нарастает в них! Клик-клак, клакети-клак; клик-клак, клакети-клак; клик-клак, клакети-клак; клакети-клакети-клак!! Тук-стук, стуки-постук; тик-ток, скоки-поскок; прыг, хвать их, прыг, хвать их, скок-поскок! Бей, крушись, вертись и прыгай; бей, лупи, ногами дрыгай; и держи ее, держи, и кружи ее, кружи; землю есть, землю есть, грязь, труху и землю есть, пусть жужжит, и мурчит, и визжит! — И-и-и-и-и ! — У-а-у-у-у ! — К чер-тям! — Поставь сюда! Поставь! Ха! Х-а-а-а-а-а-а ! Вы все ногастые, вонючие сукинскунсы! — Уах-ха! Ха! Ха-ха-ха-а-а ! Черт по-бе-ри! — X-и-и-и-и ! Еще есть? — Чё гришь? Не слышу! — Я грю — еще есть? Уау! Наливай, сынок! Поддай газу! Мы едем увидеть мир! Пусть, черт его дери, сойдет с путей! Нам не нужны рельсы, верно? — Нет, черт меня побери! Куда этот треклятый поезд пойдет, когда проедет Виргинию? — В Мэриленд. — Мэриленд, надо же! Не хочу я в Мэриленд! К черту эту Мэри Ленд! И ее овечек, и ее теляток. И ее голубенькие трусики! Моя девушка — милашка Люси — у нее кружевные трусики! Чтоб в день любой Люси со мной! Милашка Люси, Господь ее благослови — она лучше всех, парни! За Люси! — Роберт! Ты здесь, парень? — Да, да, сэр! Здесь! — Ты не видел эту девицу на седьмом нижнем? — Честное слово, сэр, видел! Хорошенькая девчонка, полагаю! — Тихо, дурак! Не думай, надменный Фат, ты не заманишь сию голубку невинную в сети нечестивой страсти затасканными поворотами твоего ослоумия! Прочь, прочь, подлые заимствования! Ты таскаешь в своем тощем брюхе такой чудо-о-овищный узел кишок, который ты именуешь мозгами, что замарал бы сию гостеприимную землю салом до самого Ноттингема, до самой Масленицы! Прочь, прочь, нечистоты ночного горшка! Голубка, лань, лебедь беспорочная, говорю я, прелестница! Теперь Виргиния дремала в лунном свете. В Луизиане дрожат ручьи прерывистого лунного света, прерывистый лунный свет разбивается в реках, спящих в лунном свете, лунный свет лучится, лунится, лунный свет чудится в луносвете, лунносияет, лунноструится в лунно лунном, лунном, лунном… — Л-у-у-у-унно-о-о, лунно, лунно, лунно свете, свете, свете! — Казаться, дрематься в луносвете! Бах ! Трах ! — Ха! Черт, получи! Уау! С грохочущим ревом, хриплым лаем и молниесветом несущийся к югу поезд исчезает в одном мазке ураганной ярости, и открытая пустая тишина его прохождения заполняет, возбуждает нас, успокаивает нас образом Виргинии в лунном свете, сонно-спокойной магией Виргинии под луной. И теперь, словно собрав все силы, набрав мощь от проходящего поезда, поезд прыгает, подбирается, рвется вперед под ними, грохочет со всем демоническим бешенством фурии во тьме… С неистовством дьявольского разгула и проклятия — дай нам бутылку. Пейте, парни, пейте — мощь Виргинии слилась в лунном свете. Вам, проклятье дьявольской магии и грохоту стремления, пламени жуткой топки, грохоту вала, ураганному порыву поршня и громовому раскату скорости, великому измерителю земли, перевозчику к городу — привет! И тебе, старый отблеск демонического ястребиного ока на рельсах и темной, затянутой в перчатку руке коварного — тебя, старый демон! — как бы тебя там ни звали — Том Уилсон, X. Ф. Клайн или Т. Д. Джонсон… Кэйси Джонс! [5] Открой заслонку, парень, и пусть он рванет! Парни, я сущий ублюдок из штата старой Катобы — знаменитый сукин сын из Сотус-Гэп в Банкомбе — спаси, Господи, этот милый ублюдочный поезд — это лучший чертов поезд, который когда-либо стучал колесами, с тех пор как папаша Кэйси Джонс был сосунком — беги, беги, ты, лучший в мире ублюдок! Долой Виргинию! Прибавь ходу, ты, старый пучеглазый сукин сын! Всыпь ему, всыпь! Пусть он нажрется, ты, кочегар, ублюдок негра-баптиста — пусть он рванет! У-у-у-у! Господи, к завтраку мы будем в Вашингтоне! Благослови Бог этот ублюдочный прекрасный поезд! Это лучший поезд, что тянул вагоны в тех пор, как Грант взял Ричмонд! Куда едет эта хреновина? В Пенсильванию? Да, да! И не вякай про Пенсильванию! Мой папа из Пенсильвании, парни, и лучше его не было человека. Он был каменотесом и лучшим водопроводчиком из всех этих сукиных сынов… У него рак, и шесть докторов не могут убить его!.. Но к черту, мы не поедем туда, куда едем! Мы поехали повидать мир, парни! К черту Балтимор, Нью-Йорк, Бостон! Гони его с рельсов! Едем на Запад! Гони его через леса, поля, реки, через холмы! Адов кочегар! Я сам накидаю угля ему в глотку, раскалю его, не надо второго локомотива! Давайте увидим мир! Сквозь Небраску, парни! Гони его, ты можешь! Гони его через Огайо, Канзас, по безымянным равнинам! Давай, не останавливайся, мы увидим великие равнины и поля пшеницы, остановимся в Дакоте, Миннесоте, в плодородных краях… Дай нам минуту, пока отдыхаешь, чтобы мы ступили на эту землю, ощутили, как она пружинисто летит назад со скоростью восемь тысяч миль в час, раскидистая и пышная, бездонная. Такая непохожая на Восток. Теперь Виргиния раскинулась во сне в свете луны! И на ясных водах Флориды красивые и очаровательные дочери Уилсонов и Поттеров, Кэботов и Лоуэллов, Вайсбергов и О'Хара, Асторов и Гульдов, Рэнсомов и Рэндов, Уэстфоллов и Паттонов и Уэббзов, Рейлольдсов и Макрэев, Спрэнглеров и Бимов, Гаджерови Блэйков, Педерсонов и Крэйгов — все эти очаровательные дочери Робинсонов и Уотеров, прелестные дочки миллионеров, девушки Бостона, Бикон-Слейдса, Бэк-Бэй-Уэдса, все дочери торговцев, адвокатов, железнодорожные и богатые классы дочерей реки Гудзон с яркой лунной живой водой — лежали и грезили при луне, сияли при луне, грезились при луне, спящими и сияющими при луне. — Задай им жару, парень! — Эй, дайте ему еще глотнуть! — Ну и парень! Добей бутылку! — Добей ее — допей ее — чтоб тебя — допей ее! — Черт побери, я допью ее и затоплю весь этот конец Виргинии, я утоплю Мэриленд и устрою потоп в Пенсильвании — говорю вам, парни, я залью их, подниму их, понесу по течению, всех этих Поттеров и Уотеров, прелестных дочерей богачей, нежных дочерей города, дочерей реки Гудзон… Лежать и грезить при луне, сиять при луне, грезиться сияющими при луне-луне-луне-луне-лу-у-уне-е-е-лу-у-у-уне-е-е-е-лу… И Виргиния лежала и грезила при луне. Затем луна засияла на обширных пустошах американских побережий, на всем изобилии и шорохе прибоя, на всем приливе и пенистом скольжении волн на одиноких берегах. Луна осветила 18 тысяч миль побережья, миллион провалов и впадин, и ложбин берега, и великое мерцание моря, вечно, ежеминутно пожиравшего землю. Луна осветила дикие места, свет ее упал на спящие леса, просочился сквозь дрожащие листья, зароился ткаными узорами на земле и наполнил неподвижный кошачий глаз пылающей желтизной. Луна спала на горах и лежала как молчание на пустошах, вырезала тени на огромных скалах, подобно времени. Луна была смешана с течением рек, она была захоронена в глубинах озер, она трепетала на воде, как яркая рыбка. Луна наполняла всю землю своей живой неземной сущностью, у нее были тысячи лиц, она разрисовывала континент призрачным светом, и ее свет был свойствен природе всего, к чему она прикасалась: он приходил вместе с морем, струился вместе с реками, неподвижно и ярко лежал на лесных прогалинах, куда не ступала нога человека. А в темноте лесов огромные птицы били крыльями перед сном — в сонных лесах странные потаенные птицы, чирок, козодой и пастушок отправились спать с наступлением трепещущей тьмы, подобной сердцам спящих людей. На ложе густой листвы и в листьях незнакомых растений, где тарантул, гадюка и аспид во сне пьют собственный яд, в пышной глубине чащи, где золотисто-зеленые, кричаще-красные и глянцево-синие гордые хохлатые птицы кричали бездумно, спал лунный свет. Лунный свет спал на темных стадах, медленно пасущихся в ночи, покрывал маленькие одинокие деревеньки; но большая его часть изливалась на девственные холмистые пустоши, он лился в окна и скользил по лицам спящих людей. Сон лежал на пустошах, на лицах народов, лежал как молчание на сердцах спящих людей; глубоко в низинах, высоко на холмах, нежно струящийся сон, скользящий сон-сон-сон. — Роберт… — Иди спать, Джин, иди спать, иди спать. — Я шо-то должн тебе скзать… — Чертов дурень! Иди спать! — Иди спать! Пойду когда захочу! Я не пойду, кгда должн тебе скзать… — Иди спать, Джин. С тебя хватит. — Крисмен, может, ты хроший парень, но я тбя нзнаю… Не лезь не в свое дело… Роберт… Я щаз тбе што-то скжу… Ты сказал вечром то, что мне не пнравлось… Они за меня молятся, а, Роберт? — Ты чертов дурак! Ты не знаешь, что несешь! Иди спать! — И пойду, ты, ублюдок… я длжен што-то скзать… Молятся зя меня, а? Молись за себя, ты, сраный «деке» [6] ! — Да это чертов дурак спятил! Пошел спать… — Я сам тебя уложу, сукин ты сын! Так что они там говорили? — Когда? Ты чертов дурак, ты сам не знаешь, что несешь! — Я скажу тебе, когда! Когда мы шли по Ореховой улице после школы с тобой и Санни Джимом Кертисом, и Эдом Пигрэмом, и Карлом Хартшорном, и Монком Полом, и остальными парнями… — Чертов дурак! Ореховая улица! Я не знаю, о чем ты говоришь! — Знаешь! Ты, и я, и Боб, и Карл, и Ирвин, и Джим Хомс, и остальные парии… Помнишь, что я сказал, сукин ты сын? Старина Инглиш жег листья во дворе, и был октябрь, и мы шли после школы, и ты учуял запах листьев, и это было после школы. И ты сказал: «Вот мистер Гант, сын гробовщика». — Ты дурак! Я не понимаю, о чем ты! — Понимаешь ты все, дешевый сукин сын… Ты слишком хорош, чтобы разговаривать с нами на улице, ведь тебе подавай Брюса Мартина, или Стива Паттона, или Джека Марриотта — только не брата родного — о! Ты же нас терпеть не мог раньше, когда был один, так ведь? — Этот дурак спятил! — Это я спятил?.. Мы никогда не прятали в мансарде и не держали на привязи слюнявых старух — люди, которых я знаю, и поболе могут рассказать! Ты сукин сын… кто ты такой со своим гонором и большой булавкой! Моя родня куда лучше, чем ваша шайка вообще когда-нибудь может стать… Мы тут жили дольше, и мы лучше — и если уж ты говоришь о сыне камнереза, мой отец был лучшим камнерезом на свете… он умирает от рака, и все доктора в мире не могут уморить его — он лучше, чем когда-либо сможет стать какой-то мелкий бывший судейский чиновник, который называет себя судьей, и это и к тебе относится, ты… — Чертов дурак! Я никогда ничего не говорил о твоем отце! — Иди к черту, ты, лизоблюд! — Давай, Джин, пошли, ты уже достаточно выпил, пошли. — Иди к черту, я ненавижу твой характер, ты!.. — Хорошо, хорошо. Он пьян! Он спятил. Отстань, Билл! Отвяжись от него! Он не понимает, что делает! — Хорошо. Доброй ночи, Джин… Будь осторожнее. Завтра встретимся. — Ладно, Роберт, я ничего против тебя не имею, ты… — Ладно! Хорошо! Ну же, Билл. Оставь его в покое! Спокойной ночи, Джин. Идем идем ложиться спать! Спать, спать, спать, спать, спать! Да, да, да, да, да! Не шуми, не шуми, не шуми, занавески, да, да, да. Будем завтракать мы утром: да, да, да. И я ллягу спа-а-ать дне-ем. Один, теперь один, в темноте, зеленая чаща прохода между темными храпами спящих. Пауза, шевеление, вздох, внезапное движение, поезд теперь громыхает среди темных лесов полного снами и очарованного луной разума в монотонности молчания и вечности: прочь из этих оков одежды, рви, срывай, бросай и стягивай, пока спящие за зелеными занавесками не вышли из чащобы пульсирующей тишины вечности. Нырнуть в жесткие белые простыни, спертый горячий воздух, его долговязое тело ложится поперек, погасить свет, увидеть, как он слабо пробивается в гробовое дно верхней полки — и бессонная Виргиния проплывает, как сон, в неподвижном неотвязном свете луны… В ночи великие поезда промчат нас сквозь безвременный промежуток бессонного гипноза, в бесконечном и безмерном оцепенении. Затем в беспробудном, никогда не спящем столетии ночи вдруг зашевелится нагая белая чувственная плоть, даря мысли о дремотной шелковой теплоте в зеленой таинственности нижней седьмой полки, потом вновь пойдут картины этой медленно вздымающейся, и одинокой, и перенаселенной страны — и внезапно тишина и толстая твердеющая похоть темной восторженной радости ознаменуют сонное прохождение Виргинии! Потом на циферблате ночи наступит пауза, внезапное молчание поднимающейся из глубин ночи прервется незримыми лицами, голосами, смехом и прощаниями на одинокой маленькой полуночной станции — прозвучат потерянные и одинокие голоса американцев: «До свиданья! До свиданья! Пиши, когда приедешь, Хелен! Скажи Бобу, что он должен написать!», «Передай мою любовь Эмилии!», «До свиданья, до свиданья, напиши нам поскорее!». А потом приглушенный шорох за плотными зелеными шторами, кто-то пройдет мимо спящих, тихий вежливый негритянский тон черного носильщика — и свисток, удар колокола, огромный поезд вновь набирает свою классическую монотонность, и последние огни маленького городка, наплывающая пустота и одиночество залитой луной земли — Виргиния! И опять же во сне — в чаще вечной ночи — будет могучее пыхтение по рельсам, внезапное торможение, стена света, внезапные вспышки дикого ревущего света на залитых луной и мучимых снами лицах спящих! И наконец, сквозь джунгли темной ночи, сквозь все видения, воспоминания и зачарованные сплетения вневременных и бесконечных промежутков одним вечным мгновением возникнут два всадника, скачущих, скачущих, скачущих сквозь ночь. Кто они? О, мы познаём их нашей жизнью, и они будут скакать по этой земле, по залитой луной дороге нашей жизни вечно. Их имена — Смерть и Жалость, и мы знаем их лица — наш брат и отец скачут рядом с нами в чарах сна и перспективе ночи; копыта отстукивают время вместе с ритмом поезда. Верхом на черных луногривых жеребцах неистовства, окутанные тьмой ночи, заклятием времени, сонно-бледные, вечные, они мчатся по зачарованной земле, по зачарованным луной пустошам, и их копыта грохочут в такт с поездом. Бледная Жалость и Тощая Смерть — вот их имена, и они будут скакать вечно по лунным плантациям Виргинии, отстукивая время-время-время в такт с грохотом поезда, отсчитывающего время-время-время в такт с четырехногим грохотом призрачных копыт, они вечно стучат в такт с поездом по лунным плантациям Виргинии. «Cuadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum» [7] — призрачный грохот копыт Тощей Смерти и Бледной Жалости и quadrupedante putrem sonitu quatit ungula campum… campum… quadrupedante… putrem… putrem… putrem putrem putrem и sonitu quatit ungula campum quadrupedante putrem… putrem… putrem putrem putrem… putrem… putrem… putrem putrem putrem quadrupedante quadrupedante quadrupedante putrem putrem и sonitu quatit ungula campum quadrupedante putrem… putrem… putrem putrem putrem… и sonitu quatit ungula campum quadrupedante putrem… ungula campum… campum… ungula… ungula campum… V На рассвете Юджин внезапно проснулся. Первый свет дня, бледный, серо-белый, струился в окно его купе. Бледно-зеленый свет падал на жесткие белые простыни, лихорадочно сбитые и смятые среди мучительных видений ночи, на горячие подушки и долговязую съежившуюся фигурку юноши, чье смутное отражение уже можно было различить на полированной поверхности верхней полки у него над головой. Снаружи этот дымно-серый свет почти незаметно пробивался сквозь тьму. Воздух теперь был серо-голубым и чуть светился от проблеска дня, и древняя бурая земля только начала проявляться в этом бледном свете. Древняя старая земля медлительно выходила из мрака с тем странным и жутковатым спокойствием, которое всегда приносит с собой первый свет дня. Земля выступает во всей своей древности и вечности: царственная, торжественная и одинокая, наполняющая сердца людей древним благоговением. Кажется, что она была здесь всегда и, хотя они никогда не видели ее прежде, она им знакома больше, чем лицо матери. И в то же самое время кажется, будто они открыли ее заново, и словно они первые люди на земле, и торжественная радость их открытия не могла бы показаться более странной или более знакомой. Увидев ее, они не ощущают ничего, кроме молчания и восторга в сердцах своих, и они наги, и одиноки, и открыты до самой души, настолько истинные, насколько только может быть истинным человек. Они знали, что умрут, а земля будет вечной. И с этим ощущением радости, благоговения и печали в сердцах они знали, что еще один день миновал, еще один день настал, и что дни человеческие кратки и одиноки. Древняя земля проплывала мимо них в этом первом чахлом свете дня, и казалось, что это лик самого времени, и шум поезда был шумом тишины. Они были вписаны в классическую картину времени и тишины. Дым паровоза тянулся в воздухе, древняя земля — поле, и лес, и холм, и река, и лес, и поле, и холм пролетали мазками с какой-то неизменной повторяемостью, и поезд продолжал ровно шуметь, и шум его был подобен тишине и вечности, пока не стало казаться, что они зависли в этом образе вечности навсегда — в неподвижном движении, неумолчном молчании, замкнутом полете. Все шумы, ритмы, звуки и вариации поезда казались частью тех видений, образов, диких криков, ругани, и песен, и неотвязных воспоминаний прошлой ночи, и теперь сам поезд казался нераздельным с этой бесконечной монотонностью тишины, и он ощущал, что этот край теперь завладел его жизнью, что он знал его всегда, и теперь с недоверием и изумлением думал, что вчера — всего лишь вчера — он покинул дом в далеких горах и теперь несется на восток, на север, к морю. И над границами востока, чистое, лучистое, впервые увиденное в невероятном благоговении нового открытия, приносящего всем нам, как это всегда бывало, первую жизнь, что ведома этой земле, явилось золотое знамя рассвета. VI В солнечном свете утра на балконе госпиталя, на высоте пяти пролетов лестницы над землей, сидел призрак умирающего человека, скорбно глядевший на раскинувшийся в солнечном мареве город, который он знал в юности. Он сидел — ржавая скрипучая дверная петля, почти порванная нить жизни, ужасающе опустошенная оболочка из кожи и костей, в которой почти полностью выгнили все ткани и жилы, пожранные и изрешеченные огромным растением рака, прораставшего из его внутренностей и ныне раскинувшего свои фиброзные корни по всем тканям его существа. Все было кончено, все было выедено: лицо стало костистым, как клюв хищной птицы, кожа была чистой, со смертельно-желтым раковым оттенком, и почти нежно прозрачной. Крупный тонкий нос торчал, как острие ножа, и из костистой, скуластой, ящеричьей коробки лица маленькие серо-зеленые глаза взирали устало, надломленно и тупо на огромное пространство города, таявшего вдали в солнечном мареве октября. Ничего не осталось, кроме его рук. Все остальное в нем было мертво. Но эти огромные руки каменотеса, в котором мышц и костей осталось столько, сколько не успели сожрать болезнь и смерть, казались могучими и живыми, как и прежде. Хотя одна из его рук — правая — давно уже закостенела из-за ревматизма, они ничуть не утратили ни своей мощи, ни своей массивной красоты. В этих громадных точеных костяшках, в длине и мускулистой толщине его огромных пальцев, которые были в два раза больше, чем у обычных людей, и во всех очертаниях этой руки было нечто от замысла скульптора; она была столь крепкой и пропорциональной, как мраморные руки любви и милосердия, которые этот камнерез так часто высекал на надгробных памятниках. Так сидел он здесь, без всякого выражения глядя на город, — изнуренная, призрачная тень человека — и в очертаниях этих огромных живых мощных рук (одна из которых лежала с чудовищной пассивной грацией и достоинством на подлокотнике его кресла, а другая сжимала набалдашник трости) было что-то сверхъестественно нелепое, словно большие сильные руки были приделаны к хилой безжизненной фигуре пугала. Устало и безнадежно этот старый надломленный разум пытался цепляться за странное и горькое чудо жизни, вывести какой-то смысл из этого черного, бессмысленного сплава страданий, радости и боли, этой паутины, что познала все надежды, и радость, и восторги мальчика, неистовство, страсть, опьянение и отчаянное стремление юности, богатство переживаний и реализацию мужчины, а теперь вот привела его к этому роковому и омерзительному концу. Но этот угасающий, измученный болью разум, эта потускневшая память не могли извлечь ни смысла, ни утешения из своей трагической медитации. Страна юности этого старика находилась далеко во времени, но лишь теперь волшебные одинокие холмы его жизненного странствия, его родные, его жена и дети казались печальными, одинокими, потерянными и чуждыми ему. Сейчас он вспоминал все места, вещи и людей в стране своей юности, словно вдруг узнал их сразу и навсегда! О, что это за страна, что за жизнь, что за время — мир юности, возврата которой нет. Какие цвета — зелено-золотые, волшебные, какая богатая растительность и какие сияющие города были в нем! Когда сейчас этот умирающий человек думал о своей тускнеющей жизни, трагические ноты печали и одиночества сразу же исчезали. Все, что он читал в книгах о былых войнах, казалось далеким и затерявшимся в иных временах, но когда он думал о вещах, которые он знал в детстве, они сразу же вставали перед ним, он узнавал их, дышал ими, слушал их, ощущал их, был рядом с ними, жил с ними одной жизнью. Он вспомнил теперь сородичей своей жены! — они топали по дороге Карлайл-пайк первым горячим утром июля по пути к Геттисбергу. Он стоял рядом со своим вторым старшим братом Джайлом у пыльной дороги, по которой они шли. И он мог видеть их прямо сейчас, не как смутные, забытые призрачные фигуры темного прошлого, какими их рисуют в книгах; он видел их, слышал их, узнавал их снова, как если бы они шли в своих бесформенных тряпках, которые служили им униформой, с босыми ногами, замотанными тряпьем, с длинными спутанными волосами, иногда прикрытыми цилиндрами, которые они сперли в магазинах. «Господи! — подумал старик, быстро облизнув огромный большой палец, слегка усмехаясь и качая головой. — Что за банда пугал! Никогда в жизни такого не видел! Сущие бродяги, если вообще там был хоть один настоящий бродяга… И храбрейшие из храбрых, лучшие солдаты, которые только жили на свете! — его разум взлетел на приливной волне краснобайства. — Все ветераны, прошедшие через самые кровавые сражения войны, они не знали слова „страх“, и они прошли бы долиной смертной тени, вошли бы в жерло ада по слову своего командира!» Его разум снова ожил, теперь он работал на полную мощность; старческий голос окреп и возвысился, огромные руки размахивали; холодно-серые, беспокойные глаза лихорадочно озирали всё вокруг — и всё снова начало оживать перед ним. Он вспомнил, как они с Джайлом стояли у дороги, два босых сельских паренька тринадцати и пятнадцати лет, и как мятежники останавливались и подшучивали над стоящими у дороги подростками. Один крикнул Джайлу. «Эй, янки! Лучше прячься! Джеб Стюарт [8] за тобой придет!» И Джайл, старший, более нахальный, более уверенный, чем он, более горячий, упрямый, яростный и фанатичный, тут же ответил: «Он придет за тобой, когда мы с вами покончим!» Так сказал Джайл, и мятежники взвыли от смеха, хлопая себя по бедрам в лохмотьях, крича своему удрученному, ухмыляющемуся соратнику: «Бог все видит! Теперь-то ты заткнешься! Господь вовремя поставил его на твоем пути!» И он стоял рядом с братом, глядя, слушая, заново переживая эту странную встречу с племенем Пентлендов, это незабываемое чудо случайной встречи. Ибо среди этих оборванцев он впервые увидел дядю своей жены, пророка Бахуса Пентленда, и он слышал его, видел его тем жарким утром и не мог позабыть его, хотя лишь через двадцать лет, после многих странных поворотов дороги судьбы и скитаний, он снова увидел этого человека и узнал его имя, соединив эти две половины предреченной встречи. Да, был в тот день среди этих ужасных горцев, которые шли по пыльной дороге, останавливались, и говорили, и ждали на солнцепеке, один, чей облик он никак не мог потом забыть — один, чье полное, румяное лицо и спокойные глаза всегда светились улыбкой идиота и благостной святости, чье могучее мясистое тело издавало такой запах, что и козел бы устыдился, и которого в момент той встречи его товарищи, подначивая, называли «Вонючий Иисус». Да, он был там тем утром, Бахус Пентленд, обреченный и избранный Господом, сверхъестественно появлявшийся на дорогах в преддверии ночи, предвестник смерти, пророк, все время нараспев провозглашавший Армагеддон и пришествие Господа. И впервые он заговорил перед двумя завороженными пареньками, завел речь с богатым, тягучим, маслянистым акцентом обреченных и торжествующих Пентлендов. Южане подошли, они остановились в пыли перед двумя братьями, их бесстыжие языки насмехались и дразнили, но этот человек Божий, этот пророк Бахус Пентленд был прекрасен и неуязвим для их неверия, и он заговорил нараспев с идиотски-блаженной улыбкой, изрекая свои блаженные пророчества о конце смертей и войны и вечном мире. — Оно грядет! — кричал пророк, невинно улыбаясь своей безгрешной улыбкой. — Оно грядет! По моим расчетам великий день почти настал! О, он грядет, парни! — радостно провозглашал он нараспев. — Царство Христово близко! Мы ныне идем в долину Армагеддона! — Черт, Бак! — процедил один с медленной недоверчивой улыбкой. — Ты сказал то же самое после Чанселорсвилля [9] , и все, что я с тех пор получил, — картечь в задницу! — И остальные стали хлопать себя по бедрам в лохмотьях и хохотать. — Оно грядет! — воскликнул Бахус, коротко подмигнув, его ангельская улыбка осталась нетронутой, неоскверненной их издевательствами. — Он придет судить и приказывать, прежде чем закончится неделя, установит Царствие Свое и разделит нас, как было предсказано: агнцы по правую руку Его, а козлища — по левую. — И на какой стороне окажешься ты, Бак, когда это начнется? — протянул кто-то с коварной невинностью. — На стороне агнцев или козлищ? — О, — радостно, с ангельской улыбкой вскричал Бахус, — я буду на стороне агнцев, брат, среди избранных Господом! — Тогда, Бак, — медленно проговорил тот, — тебе бы надо пахнуть получше, чем сейчас, и поскорее, потому как, если Господь начнет отделять впотьмах, Бак, Он поставит тебя туда, куда не надо — к козлищам! — И жаркий тяжелый воздух зазвенел от их раскатистого хохота. Затем прозвучало какое-то слово, был отдан приказ, и оборванцы снова побрели вперед, и их не стало. Теперь все развеялось как легкий дымок, эта мгновенная картинка из угасающей памяти, и он не смог бы уже сказать о ней, говорить о ней, найти слово для нее — но, будучи мальчиком в своей ушедшей юности, он видел себя сидящим за круглым обеденным столом вместе с остальными. Он видел серо-стальные, беспокойные, несчастные глаза мальчика, его странное, худое, внимательное лицо, напоминавшее ящерицу, его невероятно тонкий, похожий на клинок нос, когда он ждал в тишине, беспокойно глядя на остальных своими глубокими, самыми несчастными глазами. В старости он будто стал соглядатаем самой судьбы, он заглядывал под крыши миллионов маленьких домиков повсюду, и взирал на освещенное звездами поле битвы, погруженное в тишину и исполненное тайной смерти. Он был словно свидетелем тайных сплетений темного случая, который связывает миллионы наших жизней со странной целью, которой мы не знаем. Он думал о тех убитых и раненных на поле боя, чьи жизни прошли так близко с его собственной, о своем раненом брате, о раненом чужаке, которого по воле волшебного случая он увидел в тот день, которого не мог забыть, и чья жизнь, чье племя в глубокой бездне и по тайной причине темного времени однажды переплетется с его собственной жизнью. О, он не мог найти ни слова, ни произнести фразу, но в нем словно были жизни не только этих людей, но и миллионов других, чьи темные судьбы были также определены, переплетены, и за пределами их видения или понимания предрешены и сделаны неизбежными в темной предназначенности неизмеримого времени. И внезапно ему показалось, что все эта — его, даже кровь его отца и земля были его, эти жизни и эти судьбы всего его народа были его. Он был безымянным атомом в великой семье земли, единственной, неизвестной нитью в огромной основе ткани судьбы и случая, которая соединяет наши жизни, и из-за этого он самый богатый человек из когда-либо живших; власть, величие, слава этой земли и всех на ней живущих — его. И на мгновение он позабыл, что стар и умирает, и гордость, радость, боль, торжественный экстаз, который не имел языка, чтобы выразить его, поднялись безмолвным кипящим пеаном в его горле, поскольку ему показалось, что эта великая знакомая земля, на которой жил и трудился его народ, — его, что вся тайна, величие и красота в жизни людей — его, и что он должен найти слово, язык, дверь, чтобы выразить все это — или умереть! Но как он мог сказать это? Как он мог найти слово, чтобы высказать ту радость, ту боль, то величие, бившиеся в могучей лозе его сердца, набухающее, как огромная виноградная гроздь в его горле, это безумное, сладостное, дикое, невыносимое во всей своей таинственности, одиночестве, дикой тайной радости и смерти, эту вечно возвращающуюся и возрождающуюся плодоносность земли! Пролетевшее облако, стершее свет и оставившее лишь одиночество на густой зелени лесов! Птица, зовущая в дремучем лесу! И нечто идущее, наступающее, тающее на фоне солнца — о, это было нечто одинокое и самое печальное на свете, голос его матери, голоса ушедших давным-давно людей, течение маленькой речки в апреле — и всё, всё это было — его! Какой-то человек, прошедший на закате по одинокой дороге и исчезнувший куда-то неведомо сколько лет назад! Солдат, с трудом взбиравшийся на холм вечером и исчезнувший! Умирающий человек, лежавший в тот день на кровавом поле, — и всё, всё, всё это было — его! Он стоял у пыльной дороги, босой, с холодными, беспокойными и испуганными глазами на худом мальчишеском лице, и ему было страшно. Оборванные глумливые ополченцы проходили перед ним по пыльной жаре, огромная дремота и трещавшая кузнечиками полоска дня понималась над сладостными лесами и благородно вздымающимися, плодородными полями Пенсильвании, и всё, всё, всё это было — его! Пророк, отмеченный родовой навязчивой набожностью невиданного, неслыханного племени, прошел перед ним по дороге в тот день; раненый пророк лежал той ночью под звездами и воспевал славу, мир и Армагеддон; брат мальчика лежал рядом с пророком, истекая кровью из пробитых легких; родные мальчика мрачно ждали всю ночь в маленьком домике менее чем в четырнадцати милях оттуда; и всё, всё, всё это было — его! Над дикой и тайной землей, одинокой, вечной и неизменной землей, под огромным покровом всепоглощающей ночи, среди ярости, хаоса, слепого смятения сотен миллионов жизней, нечто дикое, потаенное ткало в течение поколений темную жуткую ткань из нитей времени и судьбы. Но все пришло к одному: умирающий старик на балконе смотрит сквозь солнечное марево октября на потерянный край своей юности. Это был конец человека, конец жизни, неистовства, надежды, страсти, славы, всего странного и горького чуда случая, истории, рока и предназначения, которые бывают даже в жизни камнереза. Итак, это был конец: хилый, вонючий старик, ноющий и пожираемый болезнью, сидел, глядя с высокого балкона госпиталя на город своей юности. Это был омерзительный и отвратительный конец плоти, который отравлял время и все его живые воспоминания об утре, юности, и магии этим смертным распадом раковой заразы и заставлял нас сомневаться в том, что он вообще жил, или имел отца, знал радость: это был конец, и конец этот был ужасен в своей мерзости. Это не было хорошим, достойным концом. Тем утром, когда приехали его сыновья, Гант сидел на высоком балконе госпиталя среди других стариков. Все старики казались очень хилыми, иссохшими и опустошенными, их кожа приобрела светлый оттенок и слабую прозрачность, которые налипают на человека в госпитале, и в ярком потрясающем свете утра и октября эти старики казались жалкими призраками. Некоторые устало и рассеянно смотрели на город в золотом мареве с безучастным видом людей, уставших от боли, страданий и болезни и желающих умереть. Другие, которые были в состоянии выздоровления после операции, смотрели на залитый солнцем город с довольной, слабой улыбкой, неуклюже держа сигары в хрупких пальцах, засовывая их в рот с неуверенностью и непривычкой выздоравливающих и медленно, вопросительно, глядя снизу вверх в лица родственников, жен и детей, казалось, спрашивали: неужели они правда вернутся к жизни, а не умрут? Их улыбки и взгляды были жалки своей детской доверчивостью, растущей надеждой, изумленным недоверием, но было в них и нечто постыдное. В этих дрожащих улыбках стариков было нечто довольное и бессильное, словно в этом госпитале их искусно выхолостили и лишили мужества. И по какой-то причине внезапно вас охватывал удушающий гнев и возмущение той непонятной силой, которая предала этих стариков и сделала их бессильными — нечто невыразимо безжалостное, жестокое и зверское в этом мире, что сделало их старыми бесполезными каплунами. И этот гнев против неведомой силы внезапно обретал личную форму в слепом недовольстве врачами, сиделками, интернами и всем мрачным и вкрадчивым совершенством госпиталя, в котором, прикрывать льстивыми словами и циничными заверениями, могли безболезненно изуродовать живого человека. Огромная машина госпиталя со всем ее тайным, недобрым, бесчеловечным совершенством, вместе с его чистым и стерильным запахом, который словно маскировал и пах смертного разложения, становился ненавистным признаком неотвратимого конца. В таком месте у человека вдруг возникал в голове образ собственной смерти — и от вида всех этих грядущих смертей образ собственной смерти почему-то становился постыдным. Это был образ смерти без дряхлых болей и тощего старения; образ смерти одурманенной и притупленной, так что ее древний ужас и суровое достоинство не ощущались; образ постыдной смерти, что приближалась мягко, тупо, в анестетическом забвении, с мягким запахом химикалий в последнем вздохе умирающего. И этот образ смерти был ужасен. Так Гант сидел там, и его иссохшее огромное тело представляло сплошную кожу да кости, кожа была желтой и прозрачной, его глаза были старыми и мертвыми, челюсть его бессильно отвисла, он тупо и невидяще взирал на великий город своей юности, и жизнь его словно уже была пожрана и растрачена, выплеснута в пустоту этого жестокого и бесчеловечного пространства. Ничего уже не осталось, что могло бы придать его жизни ярости, силы и страсти, кроме его рук. И эти руки были по-прежнему огромными руками камнереза, могучими, жилистыми и волосатыми, как всегда, и ныне ошеломляюще нелепо были присоединены к пустому телу пугала. И вот когда он сидел там, тупо и дряхло глядя на город, мирно положив свои огромные волосатые руки на подлокотники, открылась дверь. И двое его сыновей вышли на балкон. — П-п-привет, папа, — пропел Люк своим густым заикающимся голосом. — Н-н-ну, думаю, м-м-мы зашли на м-м-минутку, ч-ч-чтобы Джин п-п-попрощался с т-т-тобой. — Он нервно добавил шепотом младшему брату: — Я ду-думаю, н-н-на тв-воем месте я бы сделал э-э-это покороче и посуше. Н-н-не говори н-н-ничего, что б-б-бы вз-взволновало его, п-п-просто скажи: п-п-пока. — Привет, сынок, — сказал Гант тихим и тусклым голосом, глядя на них. На миг его огромная рука сжала руку Юджина, и он произнес: — Куда едешь? — О-о-он е-е-едет в Норф… нет… в-в-в Г-гарвард, папа. — Будь хорошим мальчиком, сын, — ласково сказал Гант. — Старайся изо всех сил. Если что будет нужно — скажи матери, — сказал он устало и безразлично и снова обратил свои мертвые глаза на город. — О… о-он х-х-хотел с-с-сказать тебе… — О господи… я не хочу об этом слышать, — начал поскуливать, шмыгая, Гант. — Почему все должно быть на мне… старом больном человеке?.. Если ему что-то надо, пусть попросит у матери… это страшно, это ужасно, жестоко так беспокоить больного человека! — Он раздражительно всхлипнул, и его подбородок, поросший жесткой щетиной, задрожал и затрясся, как у хнычущего ребенка. — Я… я думаю, он просто х-х-хочет сказать д-д-до свидания… Джин… с-с-с-скажи это сейчас, скорее как можешь: он с-с-сегодня н-н-неваж-ж-жно с-с-себя ч-ч-чувствует. — До свидания, папа, — сказал юноша и, склонившись, взял огромную правую руку отца. — До свидания, сынок, — сказал Гант все так же тихо, поднимая на него взгляд. Он подставил свои седые усы, и юноша коротко поцеловал его, чувствуя, как жесткая щетина царапает его щеку, как всегда. — Позаботься о себе, сынок, — ласково сказал Гант. — Старайся изо всех сил. И на мгновение он накрыл руку юноши огромной ладонью и коротким жестом показал на город. — Мальчиком я жил здесь, — тихо сказал Гант, — пятьдесят лет назад… старый отель Джеффа Стритера, в котором я жил, был вон там, — показал он громадным указательным пальцем. — Я был один в этом огромном городе, таком же, в какой едешь ты — бедный безродный парнишка из села, который приехал учиться подмастерьем камнереза… а приехал я… оттуда ! Когда он говорил эти слова, в нем вспыхнула былая мощь и жизнь, и они влились в голос Ганта, и теперь он твердо показывал огромным пальцем в солнечное марево Севера и Запада. — Там! — теперь с силой вскричал Гант, и его яркие глаза сияли, когда он глядел в том направлении. — Видишь, сын?.. Пенсильвания… Геттисберг… Мельница Бранта… страна, из которой я приехал — там !.. Я никогда больше ее не увижу, — сказал он. — Я старик и умираю… Эти большие фермы… сады… огромные амбары больше домов… Ты однажды должен, сынок, вернуться гуда и увидеть страну твоего отца… я был там мальчиком, — бормотал старик. — Теперь я стар… Я больше не вернусь… не вернусь… как странно, если подумать об этом, — бормотал он. — Видит Бог! — Ну-ну, п-п-п-папа, — нервно сказал Люк, — я думаю, раз е-е-ему н-н-н-на поезд, л-л-л-учше н-нам… — До свидания, сынок, — снова тихо сказал Гант, пожимая руку сыну своей огромной правой рукой. — Будь хорошим мальчиком. Но пламя жизни, на миг вспыхнувшее в его памяти, уже угасло: он снова был больным стариком, и он отвратил свои мертвые глаза от сына и снова уставился на город. — До свидания, папа, — сказал Юджин и нерешительно замолк, не зная, что еще сказать. От старика вдруг потянуло отвратительным запахом разложения и смерти, гниющей смертности, и он быстро отвернулся с ужасом в душе, вспомнив славный мужской запах детства и цветущих лет его отца — запах старого просиженного дивана, стульев, гостиной, жаркого огня, прессованного жевательного табака на каминной полке. Возле двери-ширмы он снова остановился и обернулся на балкон. Его отец сидел так, как он его оставил, среди прочих умирающих стариков — с полуоткрытым ртом, отвисшей нижней челюстью, с мертвыми тусклыми глазами, устремленными на город своей юности в солнечном мареве, с могучими огромными руками на набалдашнике трости. Внизу, в паутине центра города, Юджин слабо различал полосу железной дороги, видел дым паровоза над сортировочной и, глядя туда, услышал вдалеке тот навязчивый звук и пророчество юности и его жизни: колокол, стук колес, резкий свисток — и поезд. Затем он быстро повернулся и пошел навстречу этому — и всем новым краям, утру и сияющему городу. Его отец на балконе не шевельнулся и не вздрогнул. Он понимал, что никогда больше его не увидит. Книга вторая. Молодой Фауст VII Поезд мчался по бурой осенней земле, мимо мерцающей воды и каменистых побережий, маленьких белых городков, пламенеющих красок и одинокой, трагической и вечной красоты Новой Англии. Это был край, желанный его сердцу, это была темная Елена, вечно горевшая в его крови, — и вот оно, быстрое приближение по октябрьской земле и дым паровоза, тянущийся за ними по воздуху в резком сером воздухе того дня! Было движение по великой земле, в новые края, в этот зачарованный город, было дымное, слепое и душное приближение к этой древней паутине, старым закопченным волнующим стенам Бостона. Были дома и улицы, пролетавшие мимо в этот день с назойливым странным ощущением знакомости, был могучий локомотив, с выдохом остановившийся, и огромное станционное перекрытие, заполненное дымом и остро пропахшее им, полное медленных вздохов десятков локомотивов, ныне спокойных, как большие коты, была могучая станция с бесконечным мельтешением ее безграничной жизни и всеми этими бормочущими, отдаленными и мощными шумами времени, оставшимися в вечном заточении здесь, на станции, вместе с неким едким гнусавым голосом совсем рядом, который произнес: «Удобное время, но попробуй, если хочешь». Он видел узкие, кривые, побуревшие от времени улочки Бостона, с их страстным ароматом свежего кофе, затем — зрелище человеческого роя, проходящего миллионноногой нитью, слышал дальний гул и шепот этого великого таинственного города вокруг, сияющие воды залива и бормотание гавани и ее кораблей, слышал обещание славы и тысячи тайн, очаровательных и загадочных женщин, которые ждали его где-то в паутине города. Он видел неистовые улицы жизни с нескончаемым потоком лиц, эту огромную библиотеку с миллионом книг; среди городского пятичасового вечернего прилива было лишь мгновение — голос, лицо, смуглая цветущая девушка с улыбчивым ртом, которая неуловимо промелькнула на станции Парк-Стрит, вписанная на миг в картину сильного октябрьского ветра — грудь, живот, рука, бедро и вся ее смуглая соблазнительность — и канула в людское копошение, потерялась. Навеки, навсегда? Было ли то мгновение — дым паровоза, станция, улица, звук времени, лицо, что появилось, прошло и исчезло, неспособное забыться — здесь , или тут , или там ? В это ли мгновение, когда он вдыхал неистовство из воздуха, пришла фурия? Он так и не узнал; но теперь безумная фурия вцепилась в его жизнь, его преследовал сон о времени. Десять лет должны прийти и миновать без мгновения отдыха от фурии, десять лет неистовства, голода, скитаний в жизни молодого человека. И ради чего? Ради чего? Что есть эта фурия, неистовство, которую этот юнец ощутит, фурия, которая будет гнать его вечно по великой земле? Мозг ли это, который сходит с ума от собственной избыточности, сердце, что рвется от боли собственного разочарования? Голод ли это, что растет на всем, чем питается, жаждали это, что поглощает реки, но так и не утоляется? Это — видеть миллионы людей, миллионы лиц и быть для них всегда странником и чужаком. Это — карабкаться по шкафам огромной библиотеки по ночам, выдирая книги с тысяч полок, читать их с безумным голодом юности. Это — иметь старый беспокойный ум, изголодавшееся сердце, беспокойную душу; это — полностью потерять надежду, сердце и всю радость, а затем снова заставить их пробудиться, вернуть с ошеломляющей силой былое ощущение, что он вот-вот найдет нечто, к чему смутно и отчаянно ощупью идет его жизнь — чего искали все люди на земле — единственное лицо из миллионов лиц, стену, дверь, место определенности и мира, и окончания скитаний. Чего же мы, американцы, всегда ищем на этой земле? Зачем мы столько раз в одиночку пересекали моря, спали в тысячах чужих комнат в ночи, слушая звук времени, темного времени, и думали, пока сердце, мозг, плоть и дух не становились больными и усталыми от этой мысли: «Куда же мне идти теперь? Что мне делать?» Он не знал, в какое мгновение это пришло, но это случилось сразу, внезапно. И с этого мгновения фурия овладела им, с этого момента его жизнь, более, чем жизнь любого человека, которого он знал, была обречена на одиночество и скитания. Почему это было так или как это случилось, он никогда не узнает; но это было так. С этого момента — кроме двух промежутков в жизни — он был обречен жить так одиноко, как только может современный человек. И это значило, что число часов, дней, месяцев и лет — то время, которое он проведет, будет действительно чудовищным и необычным. И этот факт был тем более ошеломляющим от того, что он никогда не искал одиночества, не прятался от жизни, не пытался оградиться стеной от всей ярости и бурь земли. Скорее, он настолько любил жизнь, что сходил с ума от голода и жажды по ней. Об этой фурии, что гнала его пятнадцать лет, и тысячной доли нельзя рассказать, а что можно рассказать, может показаться невероятным, но это правда. Его гнал голод столь буквальный, жестокий и материальный, что хотелось пожрать и землю, и все вещи, и людей на ней, и если бы голод потерпел поражение в своей попытке, дух юноши утонул бы в океане ужаса и опустошения, пал бы под ударами всепокоряющих приливов этой великой земли, ослабел и стал бесплодным, лишенным надежды, мертвым под одуряющим весом людей и предметов мира, бесконечных человеческих стад и бурлений толпы. Он будет ползать по шкафам библиотеки по ночам, вырывая книги из тысяч полок и читая их как безумец. Мысль об этих огромных полках сводила его с ума: чем больше он читал, тем сильнее ему казалось, что он ничего не знает — чем больше книг он прочитывал, тем больше становилось количество тех, которых он никогда не прочтет. За десять лет он прочел как минимум 20 тысяч томов (количество нарочно занижено), а открыл и просмотрел во много раз больше. Это может показаться невероятным, но это было так. Драйден так говорил о Бене Джонсоне: «Другие читают книгами, а он — библиотеками», и то же самое было с этим юношей. Но эта ужасающая книжная оргия не принесла ему ни мира, ни покоя, ни мудрости ума и сердца. Вместо этого его неистовство и отчаяние взросли на этой пище, его голод был вскормлен пищей, которую он ел. Он читал, как безумный, сотни, тысячи, десятки тысяч томов, но не желал становиться книжным червем; никто не мог бы описать эту безумную атаку на печатную продукцию как погружение в литературу: это его волчий аппетит требовал, чтобы он читал все, что когда-либо было написано о человеческом опыте. Он больше не читал для удовольствия — мысль, что другие книги ждут его, вечно терзала его сердце. Он представлял, будто вырывает у книг внутренности, как у курицы. Поначалу, стоя над книжными прилавками или бродя в ночи среди нагромождения полок в библиотеке, он читал, держа часы в руке, торжествующе или гневно бормоча под нос, отслеживая время, уходящее на чтение каждой страницы: «На эту пятьдесят секунд. Черт, посмотрим! Ты же сможешь, верно?» — и он проглатывал следующую страницу за двадцать секунд. Это неистовство, что заставляло его читать столько книг, не имело ничего общего с ученостью, с академическими методами, с формальным обучением. Он ни в коем случае не был книжным червем и не желал им быть. Он просто хотел знать обо всем на свете; он хотел поглотить землю, и он сходил с ума, видя, что не сможет этого сделать. И так было со всем, что он делал В разгар яростной вспышки книгочейства в огромной библиотеке он думал об улицах и огромном городе, и эта мысль входила в его тело как меч. Ему казалось, что каждая секунд а, которую он провел среди книг, потрачена бесцельно, что в этот момент нечто бесценное, невозвратимое случалось на улицах, и, если бы он только мог попасть туда в нужное время и увидеть это, он каким-то образом понял бы все, что творится с ним, познал бы исток, родник, колодец, из которого происходят все люди, все слова и деяния, и все замыслы на земле. И он вылетал на улицы, чтобы найти это, мчался по туннелю в Бостон [10] и проводил часы, бешено носясь по сотням улиц, вглядываясь в лица миллионов людей, пытаясь получить мгновенную и четкую картину всего, что они сделали, чем были, всех миллионов их судеб, и великого города, и вечной земли, и огромных одиноких небес, нависавших над ними. Он яростно шлялся улицам, пока кости, и плоть, и кровь уже не выдерживали — пока все мускулы его жизни не скручивались, не дрожали и не иссякали, и его сердце не падало под гнетом опустошения и отчаяния. Но все же яростная надежда, эта неистовая нелепая пера постоянно горела в нем. Он будет писать огромные с писки, планы и проекты всего, что он предполагал сделать в жизни — программу работы и жизни, на которые не хватило бы энергии 10 тысяч человек. Он будет вставать среди ночи, чтобы записать безумный каталог всего, что он видел и сделал; количество прочитанных книг, пройденных миль, число людей, с которыми познакомился, женщин, с которыми спал, съеденных трапез, городов, которые он посетил, штатов, в которых побывал. В какой-то момент он будет насмехаться и издеваться над этими громадными списками, как скупец над своим сокровищем, чтобы лишь горько застонать от отчаяния в следующий момент и начать биться головой о стену, вспомнив чудовищное количество того, чего он не увидел, не сделал или не узнал. Затем он начнет заполнять другой огромный список: всех книг, которых он не прочел, всех блюд, которых не попробовал, всех женщин, с которыми не переспал, всех штатов, в которых не побывал, всех городов, которые не посетил. Затем он напишет планы и программы, согласно которым эти вещи должны быть исполнены, сколько лет на это уйдет, и сколько ему будет лет, когда он все закончит. И огромная волна надежды и радости накроет его, поскольку теперь это будет выглядеть просто, и он не усомнится, что сможет это сделать. Он никогда не спрашивал себя, как он будет жить в практическом смысле, пока все это будет осуществляться, где он намерен взять денег для этой гигантской авантюры, и что он собирается сделать для ее осуществления. Если он об этом и думал, то это в любом случае не имело ни смысла, ни значения — он просто нетерпеливо отмахивался от мысли, или был уверен, что какой-нибудь старик оставит ему состояние в наследство, или он найдет кошелек с сотней тысяч долларов, гуляя в парке Фенуэй, и вознаграждения ему хватит на жизнь, или какая-нибудь красивая и богатая молодая вдова, преданная, нежная, любящая и чувственная, с волосами морковного цвета, мелкими веснушками, вздернутым носиком и лучистыми серо-зелеными глазами, чуть озорными, но таящими в глубине любовь и верность, с одной золотой пломбой в крепком маленьком зубике, влюбится в него, выйдет за него и будет оставаться ему верной, пока он будет читать, есть, пить, блудить и странствовать по миру; или, в конце концов, он будет писать по книге или пьесе в год, они будут пользоваться огромным успехом и приносить ему по пятнадцать или двадцать тысяч долларов за каждую. Так он отправлялся завоевывать мир, иногда сходя с ума от отчаяния, усталости и растерянности; а иногда кипя ликующей и восторженной радостью, когда на него исходила уверенность, что все будет так, как он задумал. По ночам он слушал разнообразные звуки и молчание земли и города, начинал думать о темной сонной земле и континенте ночи, пока ему не начинало казаться, что все раскинулось перед ним как карта — реки, равнины и горы и 10 тысяч спящих городов; ему казалось, что он видит все и сразу. VIII Как-то утром, через несколько дней после его приезда в Кембридж, Юджин получил письмо, написанное на простой, но дорогой бумаге изящным, почти женским почерком. Письмо гласило: «Дорогой сэр, я был бы рад, если бы вы составили мне компанию за ужином вечером в среду в восемь тридцать в „Кок-хауз таверн“ на Брэттл-стрит. Если вы примете мое предложение, не будете ли вы столь любезны позвонить мне в „Холиок-хауз“, что напротив библиотеки Уайднера в семь-пятнадцать? Искренне ваш, Фрэнсис Старвик» Он читал и перечитывал эту короткую загадочную записку со смешанным чувством изумления и возбуждения. Кто такой этот Фрэнсис Старвик? Зачем Фрэнсису Старвику, чужаку, о котором он и не слышал никогда, приглашать его на ужин? И почему в этой лаконичной записке нет ни слова объяснения? Он, наверное, все равно пошел бы из чистого любопытства и отчаянного энтузиазма, с которым молодой человек, одинокий, впервые в чуждом мире встречает любую надежду на дружбу. Но прежде, чем день закончился, он узнал от другого студента на прославленном драматургическом курсе профессора Хэтчера, который он сам теперь посещал, что Фрэнсис Старвик был ассистентом профессора Хэтчера; и, сделав верный вывод, что это приглашение как-то связано с этим фактом, Юджин решил пойти. Таким образом началось его знакомство с этой редкой и трагически одаренной личностью, которая была одной из выдающихся фигур своего поколения. Обладая практически всеми талантами, необходимыми для художника, в нем не было ни единой песчинки житейской хватки, которая могла бы спасти и воплотить его труды. В этой случайной встрече не было ничего рокового. Юджин не мог предвидеть, какими странными и печальными путями сплетутся и переплетутся их жизни, не мог узнать никоим образом при первой их встрече, что Фрэнсису был предназначено стать триединой фигурой в его жизни: его другом, его братом и его смертельным врагом. В юноше, с которым Юджин Гант встретился тем вечером, не было ничего, ни единого проблеска той трагической неизбежности, которой была отмечена эта блестящая жизнь, того страшного конца, к которому, возможно, она уже тогда стремилась. Они оба были молоды, оба полны тщеславия, страданий и горячей гордыни юности со всей ее целеустремленностью и застенчивостью; оба были крепки в своей горделивой надежде, вере и непоколебимой убежденности; оба были блестяще одарены и имели силы, и знали, что мир принадлежит им; они были великолепны и яростны, слабы и могучи и глупы; это предчувствие неуемной буйной радости жило в них; и дурацкий вопль еще рвался из их юных глоток. Они знали, что самая удачливая, хорошая и счастливая жизнь, которую только знает человек, принадлежит им — надо только взять ее; они знали, что это придет сразу — успех, слава, любовь, в жажде которой пульсировали их души; еще ничто в их жизнях не обратилось пыльным столпом, они знали, что им двадцать и что они никогда не умрут. Фрэнсис Старвик был юноша среднего роста и среднего веса, скорее хрупкий, с приятным румяным лицом, карими глазами, копной кудрявых каштаново-рыжих волос и раздвоенным подбородком. Его лицо со своей приятной формой и здоровым цветом, исполненное спокойного благородства, поразительно напоминало лица молодых англичан с картин Хоппнера или сэра Генри Ребёрна начала девятнадцатого века. Это было привлекательное, приятное, чувственное и интеллигентное лицо, но когда Старвик говорил, это ощущение тепла и дружелюбия тут же исчезало. Разговаривал он странным и довольно неприятным тоном, высоту и тембр которого было почти невозможно определить, но тот, кто слышал этот голос, не мог от него отделаться никогда. Он был не слишком высоким и не слишком низким, это был мужской голос, и все же его можно было принять за женский, хотя в нем не было ничего женственного. Это просто был странный голос по сравнению с большинством американских голосов — скрежещущих, гнусавых, грубо хриплых или металлических. В голосе Старвика звучал едва заметный обертон — экзотический, чувственный и сладострастный. Более того, особая манерная вычурность его речи была настолько напускной, что не могла не показаться экстравагантной. Если бы не достоинство, привлекательность и интеллигентность его внешности, манерность его речи показалась бы нелепой. Юджин, слушая Фрэнсиса, ощутил лишь минутное, краткое негодование и враждебность — обычное дело для американца, когда ему кажется, что собеседник выделывается. Когда Старвик поздоровался с гостем, его лицо залилось густо-красным румянцем от мучительной растерянности, свойственной робкому и чувствительному человеку, для которого каждая новая встреча — испытание; его приветствие было отталкивающе-холодным и формальным, но и оно было произнесено с нарочитой любезностью, присущей его речи и служившей броней для его робости. — Как поживаете? — сказал он, пожимая ему руку. Слова выходили сквозь едва шевелящиеся губы. — Рад, что вы пришли. — Рад, что вы меня пригласили, — неуклюже ответил Юджин, минуту отчаянно мялся, а затем выпалил: — Я сначала не знал, кто вы, когда получил ваше письмо, но затем мне сказали — вы ассистент профессора Хэтчера, так ведь? — Та, — сказал Старвик, и этот странный звук, который должен был означать «да» вышел из его губ так же странно и почти неподвижно. Его густой румянец стал еще гуще, и на мгновение он умолк. — Послушайте! — вдруг сказал он, но с той небрежностью, которая показалась Юджину теплой и душевной после высокопарной формальности его приветствия. — Вы не хотите выпить? У меня есть виски. — Ну, да… конечно… непременно, — согласился Юджин, с почти отчаянной благодарностью за смену темы. — С удовольствием. Старвик открыл дверцы маленького стенного шкафчика, достал бутылку, сифон, пару стаканов на подносе и поставил все это на стол. — Наливайте себе, — сказал он. — Вы любите с содовой, или простой водой, или… — Я как вы, — пробормотал гость. — А вы разве не будете? Я без вас не стану. — Та, — снова сказал Старвик, — я выпью с вами. Я люблю с содовой, — добавил он, налил себе и добавил воды из сифона. — Чувствуйте себя как дома. Налейте себе… Слушайте, — снова внезапно спросил он, пока гость неуклюже возился с непривычным сифоном. — Вы не будете против, если я выпью свой виски, пока буду бриться? Я только что вернулся. Я хотел бы побриться и сменить рубашку прежде, чем мы пойдем. Вы не против? — Нет, конечно, — ответил тот, благодарный за передышку. — Конечно. Брейтесь, сколько вам потребуется. Я выпью и посмотрю ваши книги, если вы не против. — Пожалуйста, — ответил Старвик, — если вы найдете что-нибудь для вас интересное. Мне кажется, это лучшее кресло. — Он пододвинул большое кресло к лампе и включил свет. — Сигареты на столе, — сказал он своим странным манерным голосом и ушел в ванную, где после краткого взгляда на свое румяное лицо он тут же начал намыливаться, чтобы побриться. — У вас милая квартира, — сказал Юджин после очередной неловкой паузы, во время которой слышался лишь еле уловимый шорох бритвы по лицу Старвика. — Очень, — ответил тот кратко своим манерным тоном и несколько невнятно, как бывает, когда пытаются разговаривать во время бритья. Несколько мгновений шуршала бритва. — Я рад, что вам нравится, — продолжил Старвик, отложив бритву и любуясь на свою работу в зеркало. — А где вы подыскали жилье себе? Вам там нравится? — Ну, думаю, ничего так, — неуверенно ответил Юджин. — Конечно, до вашего далеко… Это не квартира, я просто снимаю комнату. — Та, — отозвался Старвик из ванной. — И где она? — На Бекингем-роуд. Вы знаете, где это? — О, — холодно сказал Старвик, изгибая шею, и на миг замолк, аккуратно добриваясь в районе адамова яблока. — Та, — сказал он, наконец, откладывая бритву. — Думаю, знаю… И как вас туда занесло? — безразлично спросил он, вытирая лицо полотенцем. — Вам кто-то рассказал об этой комнате? — Ну, да. Я знал об этом доме до приезда. Эту комнату снимали люди, которых я знаю. — О, — снова отстраненно произнес Старвик, засовывая руки в рукава свежей рубашки. — Так вы знаете кого-то тут, в Кембридже? — Нет, я говорю о людях с моей родины. — Родины? — Да, из моего штата, из города, откуда я приехал, где я ходил в школу. — О, — сказал Старвик, застегивая рубашку. — Понимаю. И где это? Из какого вы штата? — Из Катобы. — О… И вы приехали учиться сюда? — Да. В университет. — Понимаю… А те люди, что владеют домом, в котором вы теперь живете, они что делают? — Хозяин — профессор здешнего университета, он тут вроде как получает ученую степень по педагогике. — Как? — По педагогике. — О, понимаю… А его жена? У него есть жена? — Да, и трое детей… Ну, — неуверенно сказал Юджин и вдруг рассмеялся, — она только и делает, что сидит и болтает. — Та? — спросил Старвик, с великим тщанием завязывая галстук. — И о чем же? — О знакомых, по большей части — университетских профессорах, их женах и семьях. — О, — сказал Старвик мрачно, но теперь в его голосе слышался еле уловимый юмор. — И она говорит о них хорошее? — Он серьезно посмотрел на гостя, но еле сдерживаемое веселье уже вырвалось заразительным хихиканьем. — Или она, — на миг он замолк, дрожа от потаенного веселья, и его приятное лицо покраснело от смеха, — или она, — спросил он с хитринкой, — язва? Юджин, покоренный коварным, но свободным и вульгарным юмором в тоне Старвика, громко фыркнул и сказал: — Черт! Она язва, и никак иначе! Вернее и не скажешь. — И кто-нибудь избежал ее язычка? — с хитрецой спросил Старвик. — Ни одна душа, — расхохотался в ответ гость. — От президента с семейством до преподавателей. Теперь она взялась за жителей города. Я узнал обо всех выкидышах и грязных подштанниках, какие только здесь бывали. Мы с моим приятелем из моего города, который тоже там живет, — он в юридическом колледже — поспорили, скажет ли она хоть о ком-нибудь хорошее слово до конца года. — И на что вы поставили? — сказал Старвик. — На то, что нет, но Билли Ингрэм сказал, что да. Он говорит, что последний раз, когда она о ком-либо хорошо отзывалась, было во время эпидемии 1917 года, когда кто-то умер; и Билли утверждает, что еще раз такое будет. — И как зовут эту леди? — сказал Старвик. Он вышел в гостиную и надевал свой пиджак. — Троттер [11] , — ответил гость, чувствуя, как в нем зарождается странный судорожный смех. — Миссис Троттер. — Что? — спросил Старвик, краснея, и в голосе его снова зажурчал смех. — Миссис — как? — Миссис Троттер! Юджин уже давился от смеха, и вся комната вдруг зазвенела от их хохота. Когда смех утих, Старвик шумно высморкался и, все еще красный, спокойно поинтересовался: — И что же говорит на это профессор Троттер? — Ничего, — рассмеялся в ответ гость. — Он ничего не может сказать. Он просто сидит и слушает… Он нормальный человек. Нам с Биллом жаль его. Ему досталась в жены эта чертова старая мегера, которая выдает девяносто слов в минуту, и еще три самых гадких, грязных, горластых дьяволенка, которые все время падают и устраивают тарарам с утра до ночи, и эта грязная негритянская шлюха, которую они привезли с собой с Юга… весь дом словно после землетрясения, и этот бедняга там пытается работать, чтобы получить степень. Ему очень тяжело. Он хороший парень и не заслуживает такого. — Господи! — сказал Старвик откровенно и мрачно. — Как это печально! Но зачем вы вообще там поселились? — Ну, понимаете ли, я никого в Кембридже не знал, а этих людей знал еще дома. — Мне кажется, что вы очень хотите убраться оттуда, — ответил Старвик. — И очень важно, чтобы у вас было приличное место для работы. Это так, я знаю, — убедительно сказал он, и в его манерном голосе прозвучала укоризненная нотка. — Вы непременно должны позаботиться об этом, — сказал он. — Да, наверное. У вас и правда миленькая квартира. — Та, — ответил Старвик. — Очень приятная. Я рад, что вам понравилось. Он вышел со стаканом в руке, поставил его на стол и сел, закинув ногу за ногу, потянувшись за сигаретами с соломенно-желтым кончиком, что лежали в маленькой деревянной коробочке, украшенной любопытным резным узором. Старвик поразил юношу величием и роскошью. Ему казалось, что квартира Старвика подходит к его чувственной и элегантной личности как перчатки подходят к пальто. Френсису было всего двадцать два года, но его особость и несравненность была видна во всем в этих двух комнатах. Для непривычного взгляда младшего собеседника эти скромные комнаты были самыми роскошными апартаментами, какие он видел в жизни. На миг он подумал, что Старвик, наверное, очень богат. То, что такой молодой человек живет в такой блестящей и роскошной независимости — что у него есть собственная квартира, а не съемная комната, восхитительное одиночество полуночного уединения, свобода приходить и уходить когда захочется, делать что хочешь, приглашать кого пожелаешь, приводить девушек когда угодно, без опаски и не тайком, — все эти простые вещи, являющиеся частью великих радостных надежд юности, которых Юджин никогда не знал, но которых он жаждал, как всякий юноша в своих будоражащих фантазиях, от всего этого жизнь Старвика казалась ему невероятно удачной, счастливой и волнующей. И все же Старвик был богат не потому, что так казалось неопытному юноше. Хотя Старвик и не имел регулярного дохода, кроме тысячи долларов в год, которые он получал как ассистент профессора Хэтчера, и небольших сумм, периодически получаемых от семьи, — он был, каким бы невероятным это ни показалось, младшим сыном из девяти детей в семье со Среднего Запада, занимавшейся весьма скромным малым бизнесом и сельским хозяйством — впечатление богатства создавалось потому, что Фрэнсис действительно был богат: он был богат от рождения, ибо его щедро одарила природа. Во всем, что он делал и говорил, во всем, чего он касался, во всей его редкой и чувственной личности было некое великолепие богатства и роскоши, каких не найдешь и у сотен миллионеров. У него было это редкое и бесценное качество, которое нечасто встретишь в людях и почти никогда в американцах — он умел придавать каждому простейшему действию или случаю ауру роскоши, приятности, восхитительности. Когда он курил сигарету, или пил виски, или приглашал кого-нибудь с собой в театр, или заказывал обед в убогом итальянском ресторанчике, или варил кофе у себя дома, или говорил о чем-то, что прочел в книгах, или завязывал галстук, — все это имело редкое, волшебное и восхитительное достоинство, какого самый богатый миллионер в мире не мог бы купить ни за какие деньги. И потому люди сразу же попадали под обаяние бесконечной любезности и убедительности личности Старвика: он имел такую власть, какой мало кто в мире обладал, — власть немедленно завоевывать и повелевать преданностью людей, поскольку пока они были с ним, все в мире наполнялось свежестью, чудом, радостью и роскошью, какой не имели никогда, и потому люди хотели быть рядом с ним, жить в этих волнующих чарах, которыми он окутывал всё вокруг себя. Даже когда он сидел, куря и потягивая виски и беседуя со своим гостем, совершая простое и банальное действие, оно казалась другому юноше восхитительным и волшебным. — Послушайте, — Старвик вдруг встал, подошел к одному из книжных шкафов и включил свет. — Послушайте, — снова сказал он своим странным волокнистым голосом, — вы читали вот это? С этими словами он снял книгу с одной из полок и надел очки. В них было что-то странное и волшебное, как и в том, как он их надел — спокойно, строго, просто; очки были в старомодной толстой серебряной оправе и с серебряными дужками. Их старомодная простота почему-то показалась Юджину замечательной, и когда Старвик спокойным и неторопливым движением надел очки и обратился к странице книги, степенность и зрелость мысли на лице юноши сделались невероятно очевидны. — Вы читали это? — спросил он спокойно, поворачиваясь к Юджину и передавая ему книгу. Это была «Исповедь молодого человека» Джорджа Мура [12] . Юджин признался, что не читал ее. — Тогда, — сказал Старвик, — почему бы вам ее не взять? Она и правда весьма забавна. — Он выключил свет над книжными полками, снял очки спокойным усталым жестом, сложил их и, положив в нагрудный карман, вернулся к столу и сел. — Мне кажется, это может вас заинтересовать. Хотя юноша чувствовал инстинктивное отвращение к книгам, которые ему советовали, что-то в простом действии Старвика внезапно придало этой книге ценность: он ощутил странное и приятное возбуждение и сразу же загорелся желанием ее прочесть. Более того, каким-то непонятным образом он понял сразу же, как Старвик повернулся к нему, что он отдает , а не дает на время ему эту книгу; и это действие тоже сразу же придало ему царственность и щедрость. Так было со всем, что делал Старвик: все, к чему он прикасался, тут же наполнялось жизнью, изяществом и радостью; он обладал несравненной, покоряющей силой — даром Мидаса обращать все в золото радости; силой, с которой слишком тяжело совладать человеку; силой, которая будет служить смерти, а не жизни, которая распространяет разложение вместо здоровья и которая в конце концов обратится против хозяина и уничтожит его. Позже, когда оба молодых человека покинули квартиру и вышли на улицу, это чувство ускорения жизни, это живое возбуждение и предвкушение, которым Старвик каким-то образом наделял все, что он делал и отдавал всем, кого знал и любил, стало постоянным. Стоял красивый ясный вечер начала октября, в воздухе была разлита свежесть и еле уловимый запах дыма; студенты быстро шли по улицам, в одиночку или группами по двое-трое, свет мягко горел в окнах книжных магазинов, аптек и табачных лавок близ Гарвард-сквер, а из окон огромной библиотеки и старых домов на Гарвард-ярд лился свет — мягкий, богатый, густо-золотой — в обрамлении старого красного кирпича. И все эти вещи — живые, волнующие, чудно и приятно шевелящиеся — получали от присутствия Старвика странное усиление, покуда у Юджина Ганта не возникло впечатление не только резкого, растущего, необъяснимого восторга, но могущества и богатства — чувство триумфа, словно перед ним раскинулись все золотые нехоженые просторы мира, которые он должен исследовать, которыми он должен овладеть и делать все, что захочет, — самая успешная и счастливая жизнь, которую только знает человек. Старвик зашел в табачную лавку, чтобы получить деньги по чеку, и вся лавочка с ее острым запахом дорогого табака, ее праздными студентами, ее атмосферой лени и удовольствия, стала роскошной, богатой, восхитительной, как никогда прежде. И позже, когда оба юноши вошли в «Кок-хауз-таверн», все эти чопорные и чистые комнатки старого дома, чистые накрахмаленные передники официанток и белоснежные скатерти, хорошая еда и несколько привлекательных девушек распространенного в Новой Англии типа — все это получило более высокую ценность. Он ощутил приятное предвкушение и чувство безграничного богатства просто от того, что Старвик был здесь и заказывал ужин, придавая всему вокруг себя ощущение изобилия и легкости и безмятежной радости своею волшебной личностью, магическим прикосновением, немедленно передающимся всему на свете. Во время трапезы ощущение скованности между двумя юношами не уменьшалось, но постоянно росло. Безупречная холодность Старвика — на самом деле броня отчаянно робкого человека, его чопорный тон со странным и раздражающим акцентом, хирургическая точность его вопросов о происхождении, опытности и учености Юджина обостряла растущий протест в душе последнего и заставляла насторожиться. Более того, не выдав никакой информации о себе — прежде всего, его полная скрытность касательно его связи с профессором Хэтчером и причины его краткого и скупого приглашения на ужин, все это теперь начинало тяготить душу собеседника. Ему чудилась в этой холодной скрытности нарочитая надменность. Он начинал ощущать угрюмое раздражение из-за таинственного поведения. И позже тем же вечером, когда молодые люди расставались, простились они холодно и формально. Скованно раскланялись, холодно пожали руки и разошлись. Прошло несколько месяцев, прежде чем Юджин вновь заговорил со Старвиком, и за это время он думал о нем со все большей обидой, почти с неприязнью. IX Первое столкновение с городом ошеломило его тяжким внезапным ударом, и теперь, как пловец, застигнутый бешеным штормом, он отчаянно барахтался в нескончаемом потоке лиц в поисках единственного знакомого — и вдруг вспомнил о дяде Баскоме. Когда мать с казала ему, что он должен как можно быстрее повидать дядю с его семьей, он автоматически кивнул и пробормотал несколько небрежных слов, что, да, посетит, но его ум и сердце были тогда настолько заняты сияющим видением города и всего волшебства, которое, как он был уверен, он там найдет, что ему никогда серьезно не приходила в голову мысль, что он вдруг с такой охотой обратится к старику за компанией и помощью. Но теперь, через день после приезда в город, он вдруг поймал себя на том, что лихорадочно листает страницы телефонного справочника в поисках адреса дяди, он нашел его. Знакомые слова «Баском Пентленд» смотрели с густозапечатанной страницы с ошеломляющим накалом, и через мгновение он услышал себя, разговаривающим по телефону с кем-то озадаченным, чей любопытствующий голос доносился до него с неестественной отдаленностью, словно с другой планеты — и вдруг это громогласное словесное узнавание — слова, чья неестественность возвращалась теперь к нему жгучей вспышкой воспоминаний, хотя он не слышал голоса своего дяди восемь лет, тогда Юджину было всего двенадцать. — О, привет, привет, привет! — слабо прокричал неестественный голос. — Как ты, мальчик мой, как ты, как ты? Надо же! — воскликнул этот голос, вдруг комически обретя будничный тон. — Я только утром получил письмо от твоей матери. Она пишет, что ты приезжаешь… Я ждал тебя. — Я могу зайти к вам, дядя Баском? — Да конечно, конечно, конечно! — провопил сразу же в ответ горячий голос. — Приезжай сразу же, мой мальчик, конечно! Конечно, конечно, конечно! И сразу же, мальчик мой! — голос стал опять стал слабым, но в нем появились менторские нотки. Юджин прямо слышал, как его дядя облизывает свои большие жесткие губы с педантичным удовольствием, произнося следующие слова: — Поскольку ты молод и один в этом огромном городе, я дам тебе краткие и, думаю, довольно четкие указания, — снова Баском облизнул губы прямо-таки с ощутимым удовольствием, произнося эти очаровательные слова, — по поводу твоего маршрута. Радость, с которой он облизнул губы при этих словах была почти непристойно очевидна, и начал с въедливой дотошностью излагать лабиринт указаний, пока даже его не удовлетворило вызванное им смятение. Затем он попрощался, взяв с племянника слово, что тот немедленно приедет. Вот так после восьми лет разлуки Юджин снова встретился с дядей. Старик почти не изменился. Он был из той породы людей, которые почти не меняются десятилетиями; в волосах прибавилось седины, поджарая жилистость высокой сутулой фигуры стала, возможно, более выраженной, его эксцентричная манера разговора — чуть более подчеркнутой — и всё. В манере одеваться, в речи, поведении и внешнем виде он остался на удивление таким же, каким племянник видел его в последний раз. На самом деле, вряд ли он заметно изменился и за тридцать лет. И уж конечно, деловые люди, которые держат свои офисы на Стэйт-стрит в Бостоне и уже привыкли к этой страшно худой и экстраординарной фигуре, могли бы поклясться, что за двадцать пять лет этого столетия он не изменился вовсе. Его вид сделался настолько частью установившегося порядка вещей на этой людной улице, что приобрел ритуальный характер, так что любое серьезное изменение в нем могло бы показаться сотням людей, для которых эта худая фигура стала привычной, почти катастрофическим нарушением естественного хода событий. Незадолго до девяти утра каждый рабочий день он выходил из подземки в самом начале улицы и останавливался на мгновение, создавая, подобно утесу, водоворот в потоке работников, пенящемся вокруг него, пока он стоял, комично уперев в бока костлявые огромные руки, словно удерживая себя, в то же время изображая ужасные гримасы на своем худом подвижном лице. Он то сдвигал свои маленькие острые глаза к переносице, то широко скалился в подобии улыбки скелета, то дергал щеками и подбородком в быстрых ужимках, втягивая жесткую нижнюю губу под огромные лошадиные зубы. Закончив эти лицевые метаморфозы, он быстро озирался по сторонам; затем очертя голову бросался поперек улицы, иногда подгадывая момент, когда движение останавливалось и пешеходы торопились перейти, иногда врезался прямо в хаос ревущих машин, грузовиков и фургонов, сквозь поток которых порой пробирался в целости и сохранности, сопровождаемый визгом тормозов, испуганного лая клаксонов и крепкой ругани перепуганных водителей. Иногда он останавливался, завывая от ужаса, в центре движения, в котором он беспомощно запутывался и впадал в ступор, откуда его спасал какой-нибудь краснорожий и ругающийся молодой ирландский постовой на углу. Но Баскома судьба предназначила для иного конца и он спасался. Правда, однажды яркий механизированный жучок, который понятия не имел о взысканных судьбой, сбил его, ободрал и наделал ему синяков; невежественное колесо проехало по мягкому носку его ботинка, и так он и застрял, словно был всего лишь обычным сыном судьбы, но он спасся. Он спасся, потому что он был ведом роком и потому, что Провидение, которое ведет детей и слепцов, было благосклонно к нему; и потому, что тот же самый полицейский, чья обезьянья верхняя губа прежде разбухала и дрожала от ругани, с тех пор давно уже поднялся по шкале ярости от гнева до чистого бешенства, а потом до безумия, отчаяния и раскаяния, теперь с материнской нежностью относился к этой заблудшей овечке, выглядывая его каждым утром или, если этого не удавалось, свистевшего изо всех сил, заслышав знакомый вой ужаса и изумления. Полисмен бросался прямо в центр замершего автомобильного клубка, выдергивал оттуда Баскома под ругань и визг тормозов и нежно вел его на тротуар, крепко сжимая руку старика, ощупывая его суставы, кости, заботливо массируя его жилистое тело и называя его «парнем», хотя Баском ему в деды годился. — Ты в порядке, парень? Ты цел, а? На что Баском, если был достаточно ошеломлен и напутан, мог выдать единственной ответ. Он хрипло сопел и громко сипло взвывал время от времени: — Ой! Ой! Ой! Ой! Наконец, немного придя в себя, хотя и не утихомирившись, он разражался подобием анафемы машинам и их водителям, возглашая ее высоким, завывающим и сиплым голосом, аки пророк с горной вершины. В этом голосе была странная отдаленность, и, услышав его один раз, невозможно было забыть. В нем действительно было нечто от далеко разносящегося, но негромогласного вопля: это очень походило на то, как если бы мистер Баском Пентленд стоял на горе и кричал кому-то в тихой долине внизу — звук слышался ясно, но как будто издалека, и он был полон хриплой, дикой страсти. Это воистину был библейский голос, голос великого проповедника, ему бы в церкви звучать — и так некогда и было, поскольку Баском в различные периоды своей долгой жизни с великой убежденностью причислял себя то к англиканской, то к пресвитерианской, то к методистской, то к баптистской, то к унитарианской церквям и проповедовал в оных. Сплошь и рядом, едва успев избегнуть гибели на проезжей части, Баском начинал проповедь, стоя на углу улицы: как только он чуть отходил от ступора, он разражался красноречивой обвинительной речью против всех водителей машин в радиусе слышимости, и, если кто-нибудь из них вступал в ссору, получалось очень любопытное представление. — Ты что делаешь? — едко начинал водитель. — Санитары знают, что ты сбежал? На это мистер Пентленд отвечал цветастым обращением, начиная с хорошо подобранных цитат самых пламенных пророков Ветхого Завета, нескольких предсказаний смерти, погибели и проклятий автомобилистам и соответствующих отсылок к Судному дню и Страшному суду, колесницам Молоха и тварям Апокалипсиса. — О господи! — отвечал измученный автомобилист. — Ты слепой ? Ты где находишься? На выгоне? Знаков не знаешь, что ли? Не видишь, что коп руку поднял? Не знаешь, когда это означает «стой» или «иди»? Ты вообще о правилах дорожного движения слышал? — Правила дорожного движения ? — насмешливо возглашал Баском, словно одно употребление этих слов пробуждало в нем глубочайшее презрение. Теперь его речь обретала тон въедливый и придирчивый, он произносил каждое слово с насмешкой и педантизмом, чеканя их в нос, с ярко выраженной акцентированной дикцией в манере некоторых педантов и пуристов, которые своим произношением показывают, что речь в устах большинства людей гнусно и бездумно оскверняется, что каждое слово имеет свое четкое, тонкое и точное значение и что они — и только они — разбираются в этом. — Правила дорожного движения ! — повторял он, затем он скашивал глаза к носу, прикусывал жесткую губу лошадиными верхними зубами и смеялся в нос в натужной, глумливой манере. — Правила дорожного движения ! — говорил он. — О, жал-кий не-веж-да! Без-гра-мот-ный хам! Ты смеешь говорить со мной — со мной! — внезапно взвывал он, библейски возвышая голос, колотя себя в костлявую грудь и с величественным гневом озираясь вокруг, словно какой-то выскочка смеет возражать пророку, — о правилах дорожного движения, хотя вряд ли ты сумел их прочесть! — глумился он. — И это видно всем, даже школьникам, что у тебя не хватит разума прочесть их, — тут его голос взлетал до громогласной выразительности, и он воздевал костлявый перст к небесам, призывая внимание окружающих, — а если бы ты и смог, то не понял бы! — Вот как, значит? — сурово замечал автомобилист. — Умный, значит? Всезнайка, значит? Значит, очень умный? — едко продолжал автомобилист, словно попал в замкнутый круг и никак не мог из него выбраться. — Ну так позволь мне кое-что тебе сказать. Думаешь, очень умный, да? Ну так нет. Понял? Такие умники на кулак нарываются. Понял? Вот такой ты умный. Не будь ты старым хреном, я бы тебе врезал, — говорил он, получая мрачное удовлетворение от этой мысли. — О-ой! О-ой! О-ой! — взвывал Баском во внезапном ужасе. — Если ты уж такой умный, так что такое — правила дорожного движения? И вот тут, если затрагивалось дорожное движение, бедняге-автомобилисту приходил конец, поскольку дядюшка Баском, облизывая губы от радости, цитировал правила дословно, со всей специальной терминологией правового канцелярита и произнося каждую фразу с въедливой педантичностью. — И более того! — вопил он, вознося к небу свой костлявый перст, «штат Массачусетс постановил законодательным актом от 1856-го, законодательным актом, в безотзывном порядке, неотвратимо, неизбежно ясно, что любой кучер, директор, губернатор, командир, управляющий, агент, или кондуктор, или любой другой, кто будет управлять или даст приказ управлять любым транспортным средством, имей оно два, четыре, шесть, восемь или любое количество колес, будь оно в общественном пользовании или частном владении, будь оно…» — к тому моменту автомобилисту уже было довольно, и он сбегал. Если, однако, утро выдавалось более удачным, если он вслепую, но успешно преодолевал опасности ревущей дороги, то дядя Баском быстро шел вниз по Стэйт-стрит, все еще упирая костлявые руки в тощие бока, а его замечательное лицо продолжало корчить гримасы. Потом он сворачивал ко входу большого, несколько грязноватого здания из закопченного камня, одного из этих прочных неброских, но очень дорогих домов, которые выглядели как в начале 1900-х и принадлежали старинной и чрезвычайно богатой корпорации на той стороне реки под названием Гарвардский университет. Там дядя Баском, по-прежнему держась за поясницу, поднимался по протертым ногами мраморным ступеням входной лестницы, нырял во вращающиеся двери в большой мраморный коридор, благоухавший парами горячего влажного воздуха, мокрой резины и галош, санитарного дезинфицирующего средства и годных, но несколько старомодных лифтов и, войдя в одну из кабин, которая только что спустилась вниз, с грохотом распахнула двери и изрыгнула двух-трех человек, поглотив десяток других, в конце концов высаживался с такой же внезапностью на восьмом этаже, где вступал в широкий темный коридор, нерешительно щурясь и гримасничая направо и налево, как делал уже двадцать пять лет, и затем сворачивал налево по коридору, мимо ряда освещенных кабинетов, откуда доносились увертюрное щелканье пишущих машинок, шорох хрусткой бумаги и голоса людей, начинающих свой рабочий день. В конце коридора Баском Пентленд поворачивал направо в еще один коридор и останавливался перед дверью с надписью на знакомом лощеном стекле американского бизнес-офиса: «Джон Т. Брилл, агент по недвижимости. Рента и продажа домов». Ниже под этой надписью жирными буквами более мелким шрифтом было напечатано: «Баском Пентленд, юрисконсульт. Нотариус по операциям с недвижимостью и эксперт по правам на имущество». Явления этой странной фигуры на Стэйт-стрит или где бы то ни было еще всегда было достаточно для привлечения внимания и замечаний. Росту в Баскоме Пентленде, если бы он выпрямился, было шесть футов и три или четыре дюйма, но он всегда сутулился, и с возрастом распрямиться уже не мог: он представлял собой высокую, искривленную, костлявую фигуру, худую и жилистую, но жесткую, как гикори. Он был из той породы людей, которые вроде бы никогда не изнашиваются и не стареют, и трудно представить, что такие могут умереть: они доживают с почти неиссякаемой энергией до глубокой старости и умирают внезапно. Им не присуще медленное умирание и разложение — слишком в них мало того, что могло бы умереть или разложиться, поскольку их мумифицированная жилистая плоть тверда, как гранит. Баском Пентленд облекал свою угловатую фигуру в странные одеяния, которые обладали такой же, как и он сам, крепостью: они были чудовищно стары и поношены, но они также не демонстрировали ни единого признака ветхости, по их покрою и общему старинному виду казалось, что его бережливое «я» застряло в девяностых, которые будут, по его мнению, длиться вечно. Его сюртук, который изначально был темно-серым с искрой, позеленел на швах и карманах, к тому же он был до смешного короток для такого тощего и долговязого человека, как он: сюртук был едва ли длиннее пиджака, дядюшкины огромные руки с костлявыми запястьями торчали из рукавов как поленья, и слепок его вздернутых узких плеч торчал из ткани как острый нож. Его брюки были обтягивающими и короткими, более светло-серого оттенка и из более грубой шерстяной ткани, давно утратившей ворсистость; он носил грубые деревенские башмаки с сыромятными кожаными шнурками и смешной маленький картуз из древнего черного фетра, который тоже позеленел на околыше. Теперь понятно, почему полицейский называл его «парень»: эта огромная костлявая фигура казалась безжалостно запихнутой в костюм, в котором какой-нибудь деревенский парень восьмидесятых годов мог ходить на свиданье с девушкой, сжимая в большой красной руке кулек леденцов. Узкий маленький галстук, чистый, но ветхий воротничок, который своими голубоватыми крапинками показывал, что Баском Пентленд наверняка стирает сам (абсолютно верное допущение, поскольку старик сам все стирал, а также чинил, штопал и латал), — таков был костюм, который он носил зимой и летом и никогда не менял, разве что зимой его дополняла старая синяя кофта, которую он наглухо застегивал, и чьи обтрепавшиеся обшлага и края высовывались на несколько дюймов из-под куцего сюртука. Он никогда не носил пальто, даже в самые холодные дни этих долгих, сырых, жутких зим, от которых страдает Бостон. Отметина безумия была ясно видна на нем: люди интуитивно понимали, что перед ними не бедный человек, а те, кто часто видел его на Стэйт-стрит, толкали друг друга локтем, говоря: — Видишь этого старикана? Думаешь, он ждет подачки от Армии Спасения? Нет. Он выбил ее у них, брат. Поверь мне, выбил сполна: он выбил ее и складывает в кубышку, где никто ее не достанет. У этого типа носки набиты деньгами! — Господи! — удивлялся другой. — Зачем они такому старикану? Он же не носит их с собой, верно? — Ты сам сказал, брат, — и разговор переходил в философское русло. Баском Пентленд сознавал свою скупость, и, хотя порой заявлял, что он всего лишь «бедный старик», он понимал, что его чрезмерную экономию его партнерам по бизнесу бедностью не объяснишь: они поддразнивали его, говоря: «Ну, Пентленд идем перекусим. За пару баксов можно получить хороший обед в „Пакех-хаус“». Или: «Пентленд, я знаю местечко, где распродают зимние пальто: я там видел одно как раз твоего размера, и всего за шестьдесят долларов». Или: «Хотите, покажу хорошую прачечную, достопочтенный? Я знаю пару китайцев, которые хорошо стирают». На что Баском с уклончивостью скряги надменно отвечал в нос: — Нет, сэр! Вы не заманите меня в эти вонючие рестораны. Никогда не знаешь, что тебе подадут: если бы вы только видели эти грязные, мерзкие, вонючие кухни, где вам готовят еду, вы быстро потеряли бы аппетит. Его скупость оправдывалась пищевым неврозом: он заявлял, что в молодости «испортил себе пищеварение, обедая в ресторанах», он рисовал отвратительные картины грязи в таких заведениях, презрительно хмыкал в нос, заявляя: «Вы, видать, считаете, что еда станет вкуснее, если какой-нибудь грязный, мерзкий, вонючий негр повозит в ней своими руками (тьфу! тьфу! тьфу-тьфу-тьфу!)», — здесь он кривился и презрительно фыркал; он яростно обличал «дорогую еду», заявляя, что она «унесла больше жизней, чем все войны и армии в мире с начала времен». С возрастом он все больше убеждался в здоровой чистоте сыроедства и готовил себе дома отвратительную смесь из резаной моркови, лука, репы, даже картошки, которую пожирал за столом, облизывая губы с видом крайнего наслаждения, и заявлял жене: «Можешь убивать себя своими бифштексами, устрицами и индейкой: меня ты это есть не заставишь. Нет! Никогда в жизни! Я слишком забочусь о своем желудке!» Но в данном случае это «себя» носило скорее общий, чем конкретный характер, поскольку если срок жизни этой леди зависел от ее воздержания от «бифштексов, устриц и индейки», то ей было суждено жить вечно. Опять же, относительно манеры одеваться, когда надо ныло прикрыть свои кости и мясо от ледяных когтей бостонской зимы, он насмешливо возглашал: «Пальто? Да никогда в жизни! Я два цента не дам за все пальто в мире! Они только микробов собирают да награждают тебя простудой и пневмонией. Я за тридцать лет ни единого пальто не сносил, и никогда не имел ничего похожего — даже намека на простуду!» Это было не слишком верное заявление, поскольку он всегда горько плакался, как минимум два-три раза за зиму, что такого мерзкого, ненадежного, проклятого климата, как в Бостоне, он в жизни не видел. Точно так же по вопросу о прачечной он презрительно заявлял, что никогда не отдаст своих рубашек и воротничков, «чтобы какой-нибудь грязный китаёза плевал и харкал на них — да !», он глумился, когда его кипящее воображение рисовало ему новую гадость касательно предполагаемой грязи — «да! и гладить плевок утюгом! Так что вы ходите в плевках старого китаёзы!» Тьфу-тьфу-тьфу-тьфу! Тут он кривился, поджимал жесткую губу и нарочито смеялся в нос удовлетворенно и триумфально. Таков был старик, который сейчас, когда племянник спешил к нему, стоял в своем пыльном маленьком кабинете, держась костлявыми грубыми руками за поясницу. Несмотря на подробное описание маршрута, юноша без особого труда нашел дядину контору. Он вошел, и через мгновение его руку энергично стиснула лапища дяди, и его громогласное приветствие — глас пророка, нисходящий с горних высей, — обрушился на Юджина сразу же, как и восемь лет назад. — О, привет, привет, привет… Как ты, как ты, как ты? Надо же! — дядя резко повернулся и высоким громогласным голосом обратился к нескольким присутствующим, которые с любопытством взирали на юношу. — Познакомьтесь с младшим сыном моей сестры, моим племянником мистером Юджином Гантом… И да! — снова рявкнул он, но уже отстраненно, странно доверительным и намекающим тоном. — Разве по его виду скажешь, что он Пентленд? Вы видите фамильное сходство? Он причмокнул жесткими губами с довольным видом, и вдруг раскинул свои тощие руки и уронил их с видом экстатического ликования, прищурил острые глазки, скривил губы в забавной гротескной гримасе и возбужденно притопнул длинной тощей ногой. Он засопел в приступе своего странного натужного смеха, исступленно взвывая: — О да! Это же очевидно! Он Пентленд вне всякого сомнения! О, конечно, конечно, конечно, конечно! Он принялся хмыкать, топать, выть и пинать все, что подворачивалось под ноги, пока этот странный приступ веселья не утих. Затем, уже спокойнее, он представил племянника своим товарищам по бизнесу. Так юноша впервые встретился с людьми из конторы своего дяди — с конторой и людьми, которые много последующих лет в ходе сотен визитов стали частью ткани его жизни — столь навязчиво-реальными, столь странно знакомыми, что в последующие годы он не смог забыть никого из них, помнил все, как было. Контора, которую он в тот день увидел впервые, состояла из двух комнат — одной передней и одной задней, в форме буквы «Г», и находилась в углу здания, так что можно было видеть два выступающих крыла и освещенные этажи других контор, в которых «актеры» десятка «антреприз» печатали под диктовку, щелкали клавишами пишущих машинок, расхаживали с важным видом взад-вперед, разговаривали по телефону или, что они делали с замечательной частотой, сидели, заложив руки за голову, положив ноги на ближайший прочно стоящий предмет, и долго сонно и нежно взирали на потолок. Сквозь широкие и, как правило, грязные стекла окон и переднем кабинете конторы были видны Фанел-холл и великолепная и ликующая деятельность рынка. Эта грязная контора была просто некрасивым дубликатом миллионов таких же контор по всей стране и, по меткой фразе бедекера, «мало чем привлекательны для туриста»: несколько стульев, два исцарапанных бюро, столик машинистки, помятый сейф с грудой захватанных бухгалтерских книг на нем, набор зеленых папок с подшивками документов, огромная зеленая грязная банка, всегда наполовину наполненная ржавой жидкостью, которую никто не пил, и две плевательницы, поставленные там потому, что Брилл много жевал и плевался во всех направлениях — все это, кроме плакатов, на каждом из которых было по несколько фотографий домов с ценами внизу — 8 комнат, Дорчестер, 6500 долларов; 5 комнат и гараж, Мелроуз, 1500, и т. д., — составляло обстановку комнаты; вторая же комната отличалась лишь расположением предметов. Такова была сцена, на которой старик и его племянник встретились после восьми лет разлуки. X Юноша тонул в глубочайшем на свете море. Он был как бомбардируемый атом, не знающий никакой защиты в этом грохочущем мире. Щит привычной, легкой, бездумной жизни, питавшейся удовольствиями эти четыре прошедших года, крошился, как подсохшая грязь. Он был ничем, никем — в нем не осталось духа отваги; он сознавал свое глубочайшее невежество — начало мудрости, как говорил Сократ. Он потерялся. Он хотел сыграть роль в этой пьесе — он просто не представлял, сколько актеров вовлечены в эту игру. И как у большинства людей, которые держат одиночество в объятиях, как возлюбленную, периодическая необходимость компании, всегда ненавязчивой и верной, которую можно призывать и отпускать по желанию, пронзала его как меч. Занятия в классе начинающих драматургов, конечно, предполагали энергичное и расчетливое вовлечение в общественную жизнь: дискуссии друг с другом, взаимосвязь умов и так далее, и прежде всего то, что называлось «обменом идеями», чаще всего оказывалось лишь обменом чужими идеями — обо всем таком часто упоминалось; это очень ценилось как одна из главных выгод учебного курса. Очевидно, что писать можно везде. Но где еще можно писать, получая постоянный стимул от других пишущих людей? Где еще можно научиться на чужих ошибках, как не перед серьезным, критически настроенным форумом художников? Они были довольны этим — они получали то, что желали. Но недостаток тепла, отсутствие внутреннего излучения, которого не было в фундаментальной структуре их жизни, да и которое не было никогда желанным, — вот что наполняло его ужасом и бессильной яростью. Критическое чувство в нем едва ли еще шевелилось, идея усомниться в авторитете и положении не приходила в голову. Он столкнулся с одной из старейших, одной из наиболее мучительных для творческого ума проблем духа, а именно поиском стандартов вкуса. В семнадцать лет он, как самоуверенный невежда, торжественно отрицал Бога, но не мог отрицать Роберта Браунинга [13] . Ему прежде не приходило в голову, что на свете может существовать какая-нибудь беспрекословно прекрасная вещь, по поводу красоты которой просвещенное общество мира может не иметь согласия. Все, конечно, знали , что «Король Лир» — одна из величайших когда-либо написанных пьес. Только он начал понимать, что отнюдь не каждый разделяет эту точку зрения. И теперь впервые он начал беспокоиться о том, чтобы быть «современным». В нем жил огромный страх молодого человека не вписаться в самое передовое литературное и артистическое движение. Некоторые из знакомых ему молодых людей писали рассказы, стихи и критические статьи для маленьких периодических изданий, выпускавшихся небольшими обществами знатоков литературы. Они награждали большинство признанных знаменитостей несколькими хорошо подобранными презрительными словами и замещали эти фигуры туманными именами из собственного окружения, которые, как они заверяли, станут важными людьми в будущем. Впервые он услышал определение «средневикторианский» как оскорбительное. Каково было его значение — он понятия не имел. Стивенсон, который был для него не более чем автором детских книг, которые он читал в детстве с интересом и удовольствием, тоже был символом чего-то смутного, но чудовищно пагубного. Но он сразу понял, что высказывать сомнения в таких суждениях — значит, клеймить себя позором в глазах такой группы; он интуитивно понял, что их жаргон формировал схему, по которой их можно было узнать и определить; и что для молодого человека было невыносимым позором — оказаться в прежней «отжившей схеме». Это в их глазах было знаком интеллектуального развития, прямо как в философии уверенность недоучки в том, что Бог — это бородатый старик, навлекает насмешки и презрение на такого философа. Однако же вера в то, что Бог есть безбожный океан, или всепроникающая и всеохватывающая субстанция, или какая другая столь же наивная и экстраординарная идея, рассматривается как верный признак дерзкого озарения. Таким образом, часто случается, когда кто-нибудь считает, что преодолел пределы своей жизни, разорвал узы и вышел в более широкое пространство, оказывается, что он всего лишь сменил новый предрассудок на старый, отказался от прекрасного мифа ради безобразного. Молодые люди в классе профессора Хэтчера жалели многое и многих. — Барри [14] ? — начал мистер Сковилл, элегантный и богатый молодой бездельник из Филадельфии, который, по собственному признанию, большую часть жизни провел во Франции. — Барри? — печально продолжал он, словно отвечая на вопрос. На мгновение он затянулся сигаретой, затем поднял грустный, томный взгляд. — Мне жаль, я не могу его читать. Я пытался, но это просто невозможно. Они рассмеялись с превеликим удовольствием. — Жалость, какая жалость, — томно заметил Фрэнсис Старвик, эффектно используя свою уловку произносить определенные слова с некоей усталостью, придававшей им оттенок печальной окончательности, усталой вдумчивости того, что он сказал. Он повернулся, чтобы уйти. — Но… но… но… как… как… как интересно! Почему так , Фрэнк? — спросил Хью Додд со своей сбивчивой горячностью. Он глубоко уважал критические способности Старвика. — Почему — что? — спросил Старвик своим курьезно-чопорным тоном, напуская на себя томную усталость. — Почему такая жалость к Барри? — Додд свел вместе свои густые брови, нахмурившись от усердия, произнося эти слова. — Потому что, — ответил оценщик ценностей, готовясь уйти, с женским усердием укладывая пышные складки своего голубого шелкового шарфа, — этот человек действительно что-то когда-то представлял собою. Правда. В нем было нечто странное и преследующее — гений кельта. — Медленно взмахнув тростью, остро и болезненно сознавая, что на него смотрят, с мучительной скованностью, лежавшей в основе его характера, он прошагал по двору, суровый и очаровательный на фоне шершавого белого снега и холодных ветвей унылой зимы. — Понимаете… понимаете… понимаете… это очень интересно, — сказал Додд, не отступая от своих слов. — Я… я… я… никогда не думал об этом ТАК. — Барри, — процедил Вуд, слагатель эпиграмм, — это конфетка, плывущая по волнам патоки. Смех. Он всегда составлял эпиграммы; его лицо имело мрачный оттенок, губы иронически кривились, глаза сулили сатирическое остроумие. Он казался очень едкой и насмешливой личностью; но, к сожалению, он был лишен чувства юмора. Хотя они полагали, что оно у него есть. Ни один человек с таким лицом не может не быть хотя бы остроумным. У него было что сказать по любому поводу. Он обнаружил, что манера поведения может сойти за остроумие. Если он говорил о недостатках Шоу как драматурга, он мог сказать: — Но, в конце концов, если кто-то тратится на такое, почему бы не показывать слайд-шоу на лекциях? Так он стал известен не просто как тонкий психолог, но и как остроумный и злой на язык человек. — Голсуорси когда-то написал что-то похожее на пьесу, — заметил кто-то. — В его «Справедливости» были неплохие моменты. — Да. Да. — сказал Додд, напряженно следя за своей речью. — «Справедливость» — там были некоторые интересные моменты. Это… это… это… Жаль, правда? — Говоря эти слова, он напряженно хмурился. В его голосе звучало искреннее сожаление, поскольку он был в душе филантропом. Когда они расходились, кто-то заметил, что Шоу мог бы стать драматургом, если бы он знал хоть что-то о том, как надо писать пьесы. — Но он так устаревает — как он устаревает ! — заметил Сковилл. — Эти ранние пьесы… — Точно, — согласился Вуд. — Почти средневикторианские. Шоу — пророк, предсказывающий назад. И они разошлись маленькими группами. XI Чтобы добраться до своего «офиса», как называл Баском Пентленд свою крохотную клетушку, в которой он работал и принимал посетителей, старику приходилось пересекать внутреннюю комнату и отпирать дверь в тонкой перегородке из лакированного дерева и стекла в другом ее конце. Его офис представлял собой узкую выгородку, отрезанную от большей комнаты, и в ней едва хватало места для одного большого грязного окна, древнего ветхого стола и вращающегося кресла, очень маленького, потрепанного жизнью сейфа, заваленного пачками пожелтевших газет, и маленького книжного шкафчика со стеклянными дверцами и двумя полками с несколькими потрепанными томами. При ближайшем рассмотрении эти книги оказывались несколькими лохматыми и пахнущими плесенью юридическими книгами в громоздких переплетах телячьей кожи — одна по контрактам, вторая по недвижимости, третья по праву собственности, двухтомное издание стихов Мэтью Арнольда, с загнутыми углами и захватанное; экземпляр Sartor Resartus [15] , тоже весьма зачитанный; том эссе Ральфа Уолдо Эмерсона; «Илиада» на греческом с короткими пожелтевшими заметками на полях; том «Всемирного альманаха», устаревший на несколько лет; и очень потрепанный экземпляр Библии, сильно зачитанный и исписанный мелким, старательным и педантичным почерком Баскома. Если старик немного опаздывал, как порой случалось, он мог обнаружить, что его коллеги уже на месте. Мисс Мюриэл Брилл, машинистка и старшая дочь мистера Джона Т. Брилла, сидела на своем месте за машинкой, скрестив массивные ноги и нагнувшись, чтобы расстегнуть металлические застежки на толстых галошах, которые она носила зимой. Правда, бывали и другие времена года, когда мисс Брилл не носила галош, но наша память так крепко и цепко связывает определенных людей с определенными жестами, которые, часто по непостижимой причине, кажутся характерными для них, так что любой частый посетитель офиса в это время дня, несомненно, запомнил бы мисс Брилл как особу, вечно расстегивающую галоши. Но вероятной причиной этого является то, что некоторые люди неизбежно ассоциируются с каким-то временем года, и временем года этой девушки была зима — не метель и завывающий ветер или слепой пронзительный полет снега, но серая, мрачная, сырая, тяжелая, безжалостная зима: бесконечная череда серых дней и серой монотонности. В ней не было ни искры цвета, ее тело было каким-то массивным и тяжелым, ее лицо — белым и тупым, с массивными чертами, и, вместо того чтобы сужаться книзу, оно сужалось кверху: узкий верх и тяжелый низ, и даже ее речь, слова, что она произносила, казалось, выбирались автоматически и запоминались своей банальностью. Всегда вспоминалось, как она говорила, когда кто-то входил: — Привет! Вы редко стали заходить! Вы ведь давно не бывали у нас, верно? Я уж недавно подумала: что-то вы давно у нас не были… Я уже даже начала думать, что вы нас совсем забыли… Ну, как ваши дела? Вижу, вы не изменились… Я? О, не могу пожаловаться… Много дел? И не говорите! Как-то справляюсь… Кого вы ищете? Папу? Он — там … Конечно! Заходите! Такова была мисс Брилл, и, когда она наклонялась снять галоши, тут же обычно был и мистер Сэмюэл Фридмен, потиравший маленькие сухие ручки или растиравший ладонью одной руки другую, чтобы кровь лучше циркулировала. Это был маленький моложавый человек, бледный, какой-то недокормленный маленький еврей с острым личиком хорька: он тоже был «наполнителем» той толпы, что течет по мостовой и по подземным переходам — разум не способен их запомнить или запечатлеть подробности их внешнего вида, но это народ земли, они создают жизнь. У мистера Фридмена не было ни богатства, ни яркости, ни юмора, которыми так щедро наделены некоторые представители его нации; череда серых дней, мрачной погоды словно бы вошла в его душу, как наполняет она души представителей многих здешних народов — ирландцев, более древних жителей Новой Англии, даже евреев, — и придает им общие черты, а именно: напускную важность, однообразие, осторожность, скаредность и мрачность. Мистер Фридмен тоже носил галоши, одежда его была опрятной, неяркой, немного поношенной и лоснящейся, от него исходил запах сырости и нагретой резины, когда он потирал сухие ручки, говоря: — Черт! Как мне не хотелось нынче угром покидать нагретую постельку! Когда я встал, я сказал: «Черт возьми!» Моя жена говорит: «В чем дело?» Я говорю: «Черт! Ты вот на минутку сюда выйди, и поймешь, в чем дело!» Она говорит: «Холодно?» — «Холодно! Рехнуться как холодно!» — говорю я. Черт! Мороз прямо хоть топором руби: вода в кувшине замерзла; а она меня еще спрашивает, холодно ли! «Холодно, — говорю. — Повеселее ничего не спросишь?» — говорю. Ох, как же я люблю мою постельку! Черт! Я все думаю о том типе в Брэйнтри, к которому мне сегодня надо зайти, и чем больше я о нем думаю, тем меньше он мне нравится! Я думал, у меня ноги в ледышки превратятся прежде, чем начнется веселье! Черт! «Надеюсь, автобусы еще ходят, — говорю. — Если мне придется вытаивать из снега эту штуку, — говорю, — то я лучше выйду». Черт! Но проблем не было: она завелась сразу же, и как эта хрень работает — это никого не касается. Этот монолог мисс Брилл слушала вполуха, лишь чтобы вставлять порой простое: «У». Она часто издавала этот звук, он должен был обозначать примерно то же, что и «угу», но был более уклончивым, чем «да». Он должен был подбадривать говорящего, говорить ему, что его слушают и понимают, но он не обязывал слушателя высказывать какое-либо мнение или даже по-настоящему соглашаться. Третьим членом штата этой конторы, который скорее всего уже был на месте к этому времени, был некий джентльмен по имени Стэнли П. Уорд. Это был опрятный среднестатистический человек лет пятидесяти; полный, с нежной розовой кожей, как у господ на картинах Ван Дейка, с милым уютным круглым брюшком, удобно заправленным в отутюженные и вычищенные одежды, всегда столь опрятно на нем сидевшие. Он был несколько щеголеват, и сразу было видно, что в душе он чрезвычайно доволен собой. Держался мистер Уорд очень элегантно, ходил короткими быстрыми шажками, и из-за своего опрятного маленького брюшка при ходьбе он напоминал зобатого голубя. Обычно он бывал в спокойном, но превосходном состоянии духа, часто смеялся, и в уголках его рта почти всегда таилась улыбка, вернее легкое удивление. От этой улыбки и смеха некоторые чувствовали себя не в своей тарелке: в них была какая-то нарочитая фальшь, словно его настоящие мысли и чувства не были предназначены для остальных. Действительно, казалось, что он открыл какую-то важную и тайную силу, обрел какое-то высшее знание и мудрость, которой было лишено остальное человечество, словно он был «избран», и это впечатление было верно, ибо мистер Стэнли Уорд был последователем учения «Христианская наука», столпом довольно большой церкви, поскольку мистер Уорд, облаченный в модные полосатые брюки, ботинки на каучуковой подошве и визитку, мог обнаружиться где-нибудь под огромным куполом «Матери церкви» [16] на Хантингдон-авеню каждое воскресенье, где он деликатно, бесшумно и умело провожал верующих к их скамьям. Сим завершается список персонала первого офиса агентства по недвижимости Джона Т. Брилла, и если Баском Пентленд приходил поздно, если все эти люди уже находились на своих местах, если мистер Баском Пентленд не был обманным путем лишен части мирских благ одним из тех хитроумных мошенников, которыми кишит мир, если его жизни не угрожал какой-нибудь скоростной маньяк, если чертова погода Новой Англии не была слишком чертовой, — короче, если Баском Пентленд был в добром настроении, он при входе сразу же взвывал высоким, быстрым, гулким и совершенно монотонным голосом: «Привет, привет, привет! Доброе утро, доброе утро, доброе утро!» — после чего закрывал глаза, жутко гримасничал, поднимал свою резиновую губу над лошадиными зубами и смеялся в нос, довольный проявленным остроумием. При виде этого зрелища остальные переглядывались, понимающе, слегка презрительно кивали и подмигивали, с тем видом общего самодовольства и насмешливости, с которыми более «нормальные» члены общества встречают поведение эксцентрика, и мистер Сэмюэл Фридмен говорил: — Что с вами, папаша? У вас довольный вид. Видать, вам укольчик сделали. Тут из глубин внутреннего офиса громом раздавался хриплый могучий голос, нарочито исполненный бесконечной неприкрытой вульгарности: — Нет, я вам скажу, в чем тут дело, — и в дверном проеме возникала, загораживая свет, огромная фигура Джона Т. Брилла, главы предприятия. — Знаете, что не так с нашим достопочтенным? Это все вдовушка. — В голове его начинало зарождаться вязкое бульканье, всегда предвещавшее хамские шуточки, на его губах начинала играть тень непристойной ухмылки: — Это вдова. Она доставляет ему немножечко удовольствия. И от этого «тонкого» юмора клокотание вырывалось из огромной красной глотки мистера Брилла тем высоким, удушливым, вязким смехом, который так часто можно услышать у краснолицых людей. Мистер Фридмен смеялся сухо («Хе-хе-хе-хе-хе!»), мистер Стэнли Уорд смеялся более искренне, но самодовольно, а мисс Брилл фыркала застенчиво и сдавленно, поскольку была молодой скромной девушкой. Что же до Васкома Пентленда, то, если он был в действительно хорошем настроении, он смеялся в нос, переламывался пополам в своей тощей талии, сцеплял свои огромные руки и яростно топал по полу несколько раз тощей ногой; он мог даже пнуть в задоре что-нибудь, подвернувшееся ему под ногу, продолжая топать и фыркать от смеха, и ткнуть мисс Брилл огромными костлявыми пальцами, словно желая, чтобы и до нее в полной мере дошла вся соль шутки. Однако Баском Пентленд был сложной личностью, и если дурачество мистера Брилла заставало его не в том настроении, то лицо его сводила судорога искреннего отвращения, и он бормотал неодобрительно, быстро качая головой из стороны в сторону. Или он мог возвыситься до вершин морального осуждения, начав замогильным низким голосом, показывавшим серьезность его слов: — Та леди, о которой вы упомянули, — начинал он, — самая очаровательная и образованная леди, чье имя, сэр, — здесь его голос возвышался до воя и он начинал размахивать костлявым указательным пальцем, — чье имя, сэр, вы столь грязно оклеветали и очернили… — Нет, достопочтенный, я только пытался запечатлеть его чернилами, — говорил мистер Брилл, булькая от смеха. — Чье имя, сэр, вы так грязно оклеветали и очернили своими бесстыдными предположениями, — непоколебимо продолжал Баском, — эта леди, как вы прекрасно сами знаете, сэр, — выл он, снова размахивая огромным пальцем, — общается со мной только по профессиональным вопросам! — Черт побери, достопочтенный, — невинно говорил мистер Брилл, — я и не знал, что она профессионалка. Я думал — она любительница. Этим решительным ударом мистер Брилл повергал и хохот всю контору. Мистер Фридмен смеялся почти бесшумно, держась за живот и падая на стол, мистер Уорд — короткими приступами, глядя из окна и порой неодобрительно покачивая головой, словно его более серьезное «я» этого не одобряло, а мисс Брилл фыркала и возвращалась к своей машинке, замечая: — Это слишком грубый разговор для меня! А Баском, если эта насмешка затрагивала его сложную душу в один из тех моментов, когда подобное богохульство потрясало его, уходил, погружаясь, как казалось, в пустоту, и все мощные и подвижные черты его лица складывались в красноречивое выражение полнейшего отвращения и ненависти, какие только может выразить человек. По дороге он бормотал громким шепотом, сбиваясь от страстного отвращения: — О, безнравственность! О, разврат! О, гибель! Зло! Зло! — при каждом слове покачивая головой из стороны в сторону. Но бывали времена, когда беспощадная вульгарность Брилла, бездонная грубость его кощунства заставали дядюшку Баскома не только в совершенно восприимчивом состоянии, но даже вызывали в нем ликующий ответ, подстрекая к попыткам ответной брани, которые он делал хитро, умело, фыркая от удовольствия, украдкой поглядывая на слушателей в поисках реакции на свои слова и получая от них такой стимул, какой в первое время расстрига находит в предвкушении разврата. Для остальных людей в этой конторе — то есть Фридмена, Уорда и стенографистки Мюриэл — старик всегда был загадкой. Поначалу они воспринимали особенности его речи, одежду, эксцентричность манер и внезапные, буйные и сложные колебания настроения скорее с изумлением и недоумением, чем со смехом и удовольствием, затем со временем они стали проявлять бездумное одобрение. Ничто из его выходок больше их не удивляло, они не понимали его и не любопытствовали, они принимали его просто как факт в сером расписании своей жизни. Их отношение к нему носило оттенок покровительственного подтрунивания — «подшутить над стариканом» (так они это называли) с самодовольными усмешечками превосходства и жалкими остротами. И было в этом что-то низкое и постыдное, поскольку Баском был лучше любого из них. Он ничего этого не замечал, да вряд ли ему было до этого дело, даже если и замечал, поскольку, как у большинства эксцентричных людей, его мысли витали в своем собственном мире, где он был центром всего — фактов, чувств и движения. Опять же, как и любой из его необычного семейства, он всю жизнь нес в себе ощущение обреченности, это чувство было сильно во всех них — осознание, что его жизнь является поворотной точкой всех действий Промысла Божия. Лишь одна смерть могла поколебать его могучий эгоизм; его случавшиеся приступы ярости, его брань в отношении мира его тирады и поношения в адрес водителей, пешеходов или рабочих обрушивались на них лишь тогда, когда он обнаруживал, что эти люди топчут землю с целями, противоположными его собственным и что некоторые их действия потревожили или пошатнули логику его вселенной. Любопытно, что из всех людей в конторе мистер Джон Т. Брилл лучше других понимал Баскома и уважал его. Мистер Брилл был крупным созданием с простыми желаниями и страстями: река кощунства извергалась из его уст непрерывным потоком, подобным Миссисипи, он больше не мог говорить без брани, как кит не может плавать в лягушатнике — он ругался на всё, на всех, с каждым дыханием, мимоходом и бессознательно, и все же когда он обращал свою брань на Баскома, она никогда не была направленной на него лично и несла в себе оттенок уважения. Таким образом, он говорил с дядей Васкомом примерно в следующей манере: — Черт подери, Пентленд, вы когда-нибудь напишете хоть заголовок для того дела по Мейдену? Тот тип звонит каждый день и спрашивает. — Какой тип? — педантично вопрошал Баском. — Тот человек из Кембриджа? — Нет, — говорил мистер Брилл. — Не тот, а другой сукин сын, тот тип из Дорчестера. И как я ему что-либо могу сказать, если у дела даже заголовка ни хрена нет? Хотя его речь была грубой и типичной для него, она всегда была мило приправлена этим самым «ничего личного» относительно Васкома — сознательно до полного различия между «этот чертов сукин сын» и «ты, черт тебя дери». Со всеми остальными коллегами мистер Брилл не деликатничал. Брилл физически был человеком громадным: шесть футов три дюйма ростом и весом около трехсот фунтов. Он был абсолютно лыс, с атласно-блестящей розовой макушкой, которая, как яйцо, торчала над красной луной его лица с мощными брыластыми челюстями. И в тяжелом, степенном и мощном его голосе всегда таилось клокотание восторженной, раблезианской грубости: она настолько откровенно была частью структуры его жизни, его единственным и естественным средством выражения, что нельзя было винить его. Эпитеты его были немногочисленными и повторяющимися, но этим грешил и Гомер, и, как Гомер, он не видел причины менять то, что уже использовал и нашел годным. Это был человек и беспутный, и невинный. Как и Баском, он, по сравнению с остальными людьми, принадлежал к более раннему, яркому и величественному периоду развития Земли, и, возможно, поэтому между ними двумя было больше настоящего сходства и взаимопонимания, чем со всеми остальными членами конторы, Эти остальные — Фридмен, его дочь Мюриэл, и Уорд — были просто одни из миллиардов жителей Земли. Из этих несметных толп, что, бесконечно размножаясь, заполняют улицы жизни своим серым бесцветным потоком. Но Брилл и Баском были из тех, каких один на тысячу, на миллион: если кто видел их в толпе, он непременно будет искать таких, как они; если кто говорил с ними, тот уже не забудет их никогда. В наши дни редко найдешь человека, который выражается с такой полной и избыточной определенностью, как Брилл, — совершенно без сомнений и смущения. Да, его жизнь проявлялась в основном в трех аспектах — кощунстве, в громоподобном раскатистом хохоте и в пуканье, взрывном комментарии к собственному существованию, которое обычно завершало и подытоживало его остальные средства самовыражения. Хотя остальные люди в его конторе искренне смеялись при этом головокружительном шедевре обеденного красноречия, для дядюшки Баскома это порой было чересчур. Когда такое случалось, он либо покидал контору немедленно или яростно ковылял в свой закуток, полный двадцатилетней пыли, хлопая за собою дверью так, что тонкая перегородка дрожала, а затем останавливался на мгновение, поджав губы и гримасничая с невероятной скоростью и качая костистой головой из стороны в сторону, пока, наконец, не разражался горячим шепотом отвращения и боли: — О, стыд, стыд, стыд ! Каждым жестом ! Каждым действием ! Он показывает себя хамом и пошляком ! Можно ли представить, — тут его голос спускался еще ниже по шкале отвращения — до горячего шепота, — можно ли представить хоть на миг , что человек такого происхождения и социального статуса публично портил воздух? И перед своей дочерью! О, стыд, стыд, стыд, стыд ! И в тишине дядюшка Баском стоял, качая головой, удрученный, демонстрируя отвращение, пока вдруг не раздавался рвущий звук, которым Брилл давал свой едкий ответ всему миру, и раскат его гортанного хохота. Позже, если Баскому надо было проконсультироваться с ним по какому-нибудь делу, он резко распахивал дверь, заходил в кабинет Брилла, упирал руки в бока и со все еще запечатленным на лице отвращением говорил: — Ну, сэр… Если вы покончили с вашими утренними обрядами, — тут его голос переходил в едкое рычание, — мы могли бы заняться кое-какими нашими нынешними делами. — Да ладно, преподобный! — рокотал Брилл. — Вы ж еще ничего не слышали! — И снова из его груди вырывался раскатистый хриплый хохот, от которого сотрясались стекла, когда он всем своим грузным телом откидывался назад, совершенно забывая о своем вращающемся кресле. Он явно любил поддразнивать старика и никогда не упускал такой возможности: к примеру, если кто-то давал дядюшке Баскому сигару, Брилл восклицал с видом невинного изумления: — Что это, преподобный , вы что, собираетесь это закурить? — Еще бы, — ядовито отвечал Баском. — Она ведь для этого и предназначена, не так ли? — Да, — отвечал Брилл, — но вы же знаете, как их делают? Я не думал, что вы прикоснетесь к ней после того, как ее всю облапал какой-нибудь грязный старый испанец — да! И наплевал еще, они же всегда так делают! — А! — презрительно рычал Баском. — Вы не знаете, о чем говорите! Нет ничего чище хорошего табака! Самое прекрасное и здоровое растение на свете! Тут и говорить нечего! — Ну, — говорил Брилл, — кое-что я узнал. Мы всю жизнь учимся, преподобный. Вы научили меня кое-чему важному: когда задаром, тогда он чистый, но если же приходится платить, табак воняет, как адская сера! — Он глубоко задумался на мгновение, и в его глотке снова заклокотало: — И, видит Бог, — закончил он, — это касается не только табака. Не только! Однажды утром, когда его племянник находился в конторе, Баском громогласно прочистил горло, прокашлялся и вдруг сказал ему: — Теперь, Юджин, мальчик мой, ты сегодня идешь со мной на ланч. И не спорь! Это была ошеломляющая новость, поскольку он никогда не приглашал юношу разделить с ним ланч, когда тот приходил к нему в контору, хотя Юджин много раз обедал у него дома. — Да, сэр! — сказал Баском с видом убежденным и довольным. — Я все обдумал. В подвале этого здания есть замечательное заведение — маленькое, конечно, но чистенькое и высшего разряда! Его держит один ирландец, которого я много лет знаю. Лучший народ на земле, тут и сомнения нет! Это был поразительный и исключительный случай; юноша знал, как нечасто дядя ходит в ресторан. Приняв решение, дядюшка Баском тут же вышел во внешнюю комнату и начал обсуждать и излагать свое намерение с величайшим удовлетворением. — Да, сэр! — говорил он педантично, причмокивая, как жвачное животное, и обращаясь сразу ко всем. — Мы пойдем и сядем, как водится, и я сделаю должным образом заказ одному из официантов, — он снова причмокнул губами, произнося это слово с таким невероятным удовольствием, что у юноши рот сразу же наполнился слюной и нежные клычки голода и аппетита начали покусывать его внутренности. — Я скажу; «Вот мой племянник, молодой человек, который поступил в Гарвардский у-ни-вер-си-тет!» — тут Баском снова причмокнул с тем же самым одуряюще довольным видом. — Да, сэр! Я так скажу: «Вы выполните его заказ без промедления , без запинки и без вопросов , и как можно лучше !» — взвыл он, размахивая в воздухе своим огромным костлявым указательным пальцем. — Что же до меня, — резко заявил он, — то я не закажу ничего. Видит Бог, ничего! — сказал он с презрительным смехом. — Я не прикоснусь ни к чему, что он предложит. И ты не станешь мне заказывать ничего — я месяц не буду спать, если к чему-то там прикоснусь. Но ты, мой мальчик, — внезапно взвыл он, повернувшись к племяннику, — ты получишь все, что твоей душе будет угодно! Все, все, все! — Он развел длинными руками; затем закрыл глаза, топнул по полу и зафыркал от смеха. Мистер Брилл слушал все это, и его огромная челюсть отвисла от изумления. Затем веско спросил: — Так он получит все, да? И куда вы его поведете за этим? — Куда, сэр? — раздраженно переспросил Баском. — Так я же уже рассказал — мы идем в скромное, но великолепное заведение в подвале этого самого здания! — Преподобный, — запротестовал Брилл, — вы же не поведете вашего племянника туда ? Я думал, вы собираетесь поесть ! — Именно так, — с ядовитым сарказмом сказал Баском, — именно с этой целью. Не думаю, чтобы кто-то ходил туда бриться. — Ну, — сказал Брилл, — если вы пойдете туда, вас там побреют, это точно. Не только побреют, но и семь шкур спустят. Но еды вы там не получите. — И он откинулся в кресле, рокоча от смеха. — Не обращай внимания! — сказал Баском племяннику тоном резкого отвращения. — Я давно знаю, что этот низкий и пошлый ум пытается все выставить на смех, даже самое святое. Уверяю тебя, мальчик мой, это во всех отношениях прекрасное место. Неужто вы думаете, — с яростью в голосе обратился он к Бриллу и ко всем остальным, — неужто вы думаете, что я хоть на миг подумал позвать его туда, если бы было не так? Неужто вы думаете, что я хотя бы на мгновение подумал повести моего собственного племянника, сына моей сестры, в место, в котором я не был бы полностью уверен? Никогда в жизни! — взревел он. — Никогда в жизни! И они ушли, сопровождаемые раскатистым хохотом Брилла и напутствием, брошенным в спину молодому человеку: — Не бойся, сынок! Когда покончишь с жарким из тараканов, возвращайся, и я возьму тебя на ланч с собой ! Хотя Брилл с удовольствием дразнил своего партнера и подшучивал над ним, в глубине его сердца жило чувство глубокого смирения, искреннего уважения и восхищения им: он уважал ум дядюшки Баскома, он был тайне глубоко впечатлен тем фактом, что старик являлся священником евангелистской церкви и проповедовал во многих храмах. Более того, в этом уважении и благоговении, которые Брилл испытывал перед проявлениями высшего образования Баскома, в горячности, которую он выкачивал, хвастаясь перед посетителями образованностью своего партнера, как это часто бывало, была гордость, глубоко трогательная и отцовская: словно бы Баском был его сыном, и при каждой возможности он старался продемонстрировать его таланты миру. И именно это на самом деле он и хотел сделать. К великой досаде Баскома, Брилл постоянно говорил о его эрудиции с чужаками, которые в первый раз приходили в контору, и постоянно вставлял его выступать перед ними: «Скажите им пару красивых слов, преподобный». И даже когда старик отвечал ему, как это часто бывало, презрением, гневом и издевательствами, Брилл был полностью удовлетворен, если дядюшка Баском использовал при этом пару своих «красивых словечек». Таким образом, однажды, когда один из друзей его юности, человек из Нью-Хемшпира, которого он тридцать пять лет не видел, пришел возобновить знакомство, Брилл, описывая достижения своего партнера, сказал с видом торжественной уверенности: — Да, черт побери, Джим! Мне бы надо позвать профессора из колледжа, чтобы понять половину того, что говорит преподобный! Ни один обычный сукин сын не способен его понять! Видит Бог, не вру! — торжественно поклялся он, поскольку Джим посмотрел на него недоверчиво. — Преподобный знает такие слова, которых простой человек в жизни не слышал. Каких и в словаре-то нет! Да, сэр! И он еще их употребляет все время! — с триумфом завершил он. — Что же это, сэр? — ответил Баском презрительно-раздраженно. — О чем это вы? Человек, которого вы описываете, был бы чудовищем, мерзким извращением законов природы! Человек, столь мудрый, что никто его не понимает, такой образованный, что не может общаться со своими сородичами, такой эрудированный, что ведет бессловесную и тупую жизнь животного или дикаря! — Тут дядюшка Баском крепко зажмурился и рассмеялся в нос: — Ффф! Ффф! Ффф! Ффф! Ффф! Вы законченный дурак! — хмыкнул он. — Я давно знал, что глубина вашего невежества неизмерима, но я не ожидал, что она равна — нет, даже глубже, — взвыл он, — вашей глупости! — Ну, вот! — возбужденно обратился Брилл к своему гостю. — Что я говорил? Вот они, эти словечки! Неизмерима ! Черт, только преподобный знает, что значит это словечко, ты его и в словаре не найдешь! — В словаре не найдешь! — взревел Баском. — Боже Всемогущий, снизойди и дай этому ослу человеческую речь, как некогда даровал Ты ее валаамовой ослице! Как-то раз Брилл сидел за столом, обсуждая с клиентом те сокровенные, осторожные и доверительные шаги, которые знаменуют заключение сделки по недвижимости. В том случае вероятный покупатель был итальянцем: он неуклюже и нервно сидел в кресле рядом со столом Брилла, пока здоровяк всем весом тяжело и убедительно наваливался на стол, подавшись к нему. Порой голос итальянца, угрюмый, осторожный, критический, перебивал тягучую и льстивую монотонную речь Брилла. Итальянец сидел напряженно, его толстое неуклюжее тело, было неловко затянуто в хороший костюм из черной тяжелой ткани, его толстые, волосатые руки с широкими ногтями нервно накрывали колени, его черные глазки подозрительно поблескивали под сросшимися бровями. Наконец, нервно поерзав, он нерешительно потер лапищи о колени и с улыбкой, выражающей смесь подобострастия и недоверия, спросил: — И сколько ж вы хотите, а? — Сколько ж мы хотим? — вульгарно повторил Брилл, и смех заклокотал у него в глотке. — А сколько ж у вас есть? Вы же знаете, что мы заберем у вас всё! Сколько у вас есть, столько и хотим! — И он откинулся в кресле, рокоча от хохота. — Боже ж ты мой, преподобный, — прогудел он, когда вошел дядюшка Баском, — разве ж я не прав? Нам надо столько, сколько у него есть! Черт побери! Нам надо сделать это нашим дивайсом. Я думаю, что надо его печатать на бланках наших писем. Что скажешь, преподобный? — Что? — рассеянно спросил дядюшка Баском, готовясь войти в свой кабинет. — Я говорю, что надо сделать это нашим дивайсом. — Чем? — презрительно отозвался дядюшка Баском и замолчал, будто не понял. — Нашим дивайсом, — сказал Брилл. — Не дивайсом ! — насмешливо взвизгнул дядюшка Баском. — Не дивайсом, — презрительно сказал он. — Ни один образованный человек не скажет дивайс. Дивайс — неправильно ! — взвыл он, наконец. — Только не вежда скажет дивайс ! Нет! — выдал он окончательно и беспрекословно. — Это не так произносится! Это аб-со-лют-но и ка-те-го-ри-чес-ки не так! — Ладно-ладно, преподобный, — уступил Брилл. — Вы профессор. Так какое слово правильное? — Девиз , — прорычал дядюшка Баском. — Конечно! Это любому дураку известно! — Черт, — возразил обиженно Брилл. — Но я ведь так и сказал? — Не-е-ет! — насмешливо протянул дядюшка Баском. — Не-е-ет! Ни в коем разе, ни в коем разе, ни в коем разе! Вы сказали: дивайс . Но это не дивайс. Д-е-в-и-з. Д-е-в-и-з , вот как это говорится! — заметил он решительно и ядовито. — Как-как это произносится? — сказал мистер Брилл. — Девиз ! — взвыл дядюшка Баском. — Это всегда произносилось девиз ! И будет произноситься девиз ! Ныне, присно и во веки веков, аминь! — хрипло взвыл он в своей манере религиозного фанатика. Затем, страшно довольный своим умом, он закрыл глаза, топнул по полу, хрюкая и фыркая от смеха в нос. — Ладно, — сказал Брилл, — дело не в том, сколько мы хотим, а сколько у вас есть! Вот так мы действуем! И именно так — без утайки, без притворства, без обмана Брилл и вел дела. Он хотел все, что положено и плюс всё, что мог получить. И эта жадность, эта грубая и неприкрытая ненасытность не смущала собеседника, привлекала людей к нему, наполняя их непоколебимой верой в его целостность, в честность его бизнеса. Возможно, причиной этому было то, что скрытность просто не была ему свойственна: он раскрывал свои намерения миру руганью и хохотом, и мир, увидев и взвесив все, уходил с уверенностью того итальянца в том, что этот Брилл — «отличный мужик!». Даже Баском, который так часто обрушивался на своего коллегу с оружием презрения, насмешки и издевательства, испытывал к нему странное уважение, едкую потаенную привязанность: часто, когда старик бывал с племянником наедине, он вспоминал что-нибудь, сказанное Бриллом, и его подвижные черты внезапно сводило знакомой гримасой, и он выдавливал свой странный смех с нарочитым и болезненным усилием через свой огромный нос, и его губы обнажали огромные зубы. — Пф! Пф! Пф! Пф! Пф! Конечно, — задумчиво гнусавил он, глядя поверх сведенных вместе кончиков громадных костлявых пальцев, — конечно, он просто жалкий невежда! Не думаю, нет, сэр, я правда не думаю, чтобы Брилл ходил в школу хотя бы шесть месяцев за всю свою жизнь! Подумать только! Баском вдруг замолкал, резко оборачивался со своей странной застывшей усмешкой к юноше и впивался в его лицо острым стариковским взглядом: в этой внезапной и резкой перемене, этом выходе из собственных тайн и личного мира, в котором прятались его мысли и чувства, и который казался таким далеким от реального мира, было нечто впечатляющее и приводящее в замешательство. Его глаза были серыми, острыми и старыми, и опущение одного верхнего века, хотя и не мешало ему видеть, придавало порой его лицу оттенок, злобного, черного юмора. — Ха! — здесь его голос падал до нарочито заговорщического шепота. (Пф! Пф! Пф! Пф! Пф!). Подумать только — человек, который… О, подлость! Подлость! Подлость! Мальчик мой! — шептал его дядя, прикрыв глаза и трепетном экстазе, словно вспоминал нечто слишком непристойное, чтобы повторять. — Ты можешь представить , даже вообразить , чтобы он обладал хоть атомом, хоть крупицей тонкости и воспитания! Да, сэр! — решительно говорил он. — Полагаю, в этом нет сомнений! Он начинал с самых низов, из нищеты и унижения! Это вовсе не для того, чтобы дискредитировать его! — торопливо добавлял дядюшка Баском, словно ему приходило в голову, что его слова могут носить оттенок снобизма. — О, нет, вовсе нет! — пел он, взмахивая длинной рукой, словно разгонял клубы дыма. — Некоторые наши лучшие люди — некоторые лидеры нации — вышли из таких же низов. Несомненно! Несомненно! Тут и говорить нечего! — тут он снова резко поворачивался к юноше, сверля его коварным мудрым глазом. — Разве Линкольн был аристократом? Отпрыском богатых родителей? Разве он родился в рубашке? Разве наш собственный бывший губернатор, нынешний вице-президент Соединенных Штатов, родился в роскоши? Да ни разу! — восклицал дядюшка Баском. — Он из скромной и бережливой фермерской вермонтской семьи, он никогда ни на йоту не отклонялся от своего раннего воспитания, он и сейчас остается прежним — одним из самых простых людей! Лучшие люди на свете, несомненно! Он снова глубоко задумывался, устремляя застывший взгляд поверх кончиков сложенных огромных ладоней, и юноша снова заметил, как это часто бывало, великое достоинство его головы в момент задумчивости — высоколобой, одинокой, костистой, обтянутой кожей; головы, которая не только своей задумчивостью, абрисом, глубокой и одинокой горячностью потрясающе напоминала голову Эмерсона [17] , в такие времена она казалась столь величественной, каких Юджин в жизни не встречал, и в ее форме читалась вся история одиночества этого человека, его достоинство, величие и отчаяние. — Да, сэр! — восклицал через мгновение Баском. — Конечно, он вульгарный тип, и иногда говорит такое… О, пошлость! Пошлость! Пошлость! — восклицал Баском, закрывая глаза и смеясь. — О, пошлость! Какая пошлость!.. Но… (Пф! Пф! Пф!) Нельзя не смеяться над ним, поскольку порой он… О, я много мог бы порассказать тебе, мой мальчик!.. О, пошлость! Пошлость ! — восклицал он, тряся опущенной головой, словно впадая в экстаз. — Какая грубость! Какая ма-тер-щи-на! XII Теперь Юджин принадлежал к прославленному курсу профессора Хэтчера по драматургии, и, хотя это произошло практически случайно и под конец он обнаружил, что это не то, к чему стремится его душа, и драматургия не лежит в сфере его интересов, она стала тем фундаментом, тем якорем, на котором держалась его жизнь, тем руководящим принципом его судьбы, основанием и самодостаточной причиной для пребывания в этом городе. Теперь ему казалось, что единственной работой в его жизни, которую он мог бы выполнять, было написание пьес, и что, если ему не суждено преуспеть на этом поприще, он бы лучше умер, поскольку любая другая жизнь, и другое поприще, кроме написания пьес, были бы для него невыносимы. Всякий интерес и всякая энергия, возбуждаемые и возникавшие в его жизни, были прикованы к этой работе сумасшедшей страстью; он думал, чувствовал, дышал, ел, пил, спал и жил только созданием пьес. Юджин выучил драматургический жаргон, прочитал все книги, посмотрел все спектакли и обсудил все возможные сюжеты. Он даже проделал огромную работу по подслушиванию диалогов из жизни: бродил по улицам, насторожив уши, чтобы слышать каждое слово и каждую фразу, звучавшие в толпе, как если бы он мог услышать нечто, что могло стать редкой и бесценной находкой для пьесы, которую ставят на курсе профессора Хэтчера. Профессор Джеймс Грейвз Хэтчер был человеком, чья профессиональная карьера осложнялась двумя обстоятельствами: все профессора считали, что он выглядит как актер, а все актеры — что он выглядит как профессор. На самом же деле он не был ни тем ни другим, но по характеру и темпераменту, а также по внешнему виду сочетал в себе черты обоих призваний. Внешний вид профессора был весьма внушительным: ему было 55 лет, он был хорошо сложен, чуть выше среднего роста, крепко сбитый, даже склонный к полноте. Его всегда окружала атмосфера кипучей жизненной энергии, всегда наполненная ощущением уверенной целеустремленности, лишенной дешевой вычурности и показухи. Его голос, как и его манера себя вести, был мягким, утонченным и хорошо контролируемым, но всегда носил отпечаток огромной, скрытой силы. Хэтчер обладал большим запасом страсти, красноречия. Его голова была действительно великолепна: сильное, но кажущееся добродушным лицо с оттенком иронии; глаза за стеклами очков были проницательными, внимательными и со смешинкой; рот — широким и также насмешливым, но с плотно сжатыми, слишком тонкими и чувственно изогнутыми для мужчины губами, а нос — крупным и тяжелым; его лоб был приятной формы, а аккуратные коротко подстриженные, но уже редкие волосы плотно прилегали к черепу. Он носил пенсне, которое, на модный манер, болтались на черном шелковом шнурке. То, как профессор надевал его, стоило любого представления, настолько в этот момент его движения были изысканны, отточены и безупречны. Его вежливый юмор был быстрым и богатым, и всегда дарил людям притягательное тепло и человечность, которые были им так необходимы. Когда профессор демонстрировал свое чувство юмора, он, конечно же, не терял свойственной ему изысканности и безупречности манер. Например, когда кто-то рассказал ему, что одна из его студенток назвала другую девицу — невероятно высокую и костлявую, обыкновенно одетую с ног до головы во все ржаво-коричневое — «королевой дождевых червей», профессор Хэтчер аж затрясся в приступе смеха, характерным движением снял пенсне и затем низким, но сдержанным голосом заметил: — Ах, у нее прелестное остроумие. Действительно прелестное остроумие! Таким образом, даже когда профессор Хэтчер использовал свое богатое, тонкое и чрезвычайно приятное чувство юмора, которым он был, несомненно, одарен, он все же оставался актером. Он был одним из тех редких людей, которые действительно «хихикают», и, хотя не могло быть никаких сомнений в спонтанности и естественности его смеха, возможно, было правдиво и то, что профессор Хэтчер наслаждался собой в роли хихикающего человека, и этот смех был его причудой. Хихиканье Хэтчера было именно тем, что подразумевает это слово: проявлением спонтанного веселья, которое потрясает его массивные плечи и сильное, хорошо сложенное тело словно приступом лихорадки. И хотя он мог издавать богатые и гулкие звуки, свидетельствующие о сердечном веселье, когда он хихикал, даже более яркая форма его смеха была практически беззвучной, с плотно сжатыми губами, с уголками рта, поднятыми вверх в готовности снова рассмеяться; красивая, утонченная голова откинута назад, в то время как все остальное: шея, плечи, торс, живот, руки — словом, весь профессор — сотрясались в бесшумной дрожи от хохота. С той же долей правдивости можно сказать, что профессор Хэтчер был одним из немногих людей, чьи глаза на самом деле подмигивали, и также правдиво то, что он наслаждался собою в роли человека, который подмигивает. Возможно, единственным фактором, угадать в нем профессора, было то, что он выглядел человеком почтенным, зрелым и светским, любящим жизненные блага. Его манеры, даже во время занятий, не походили на манеры ученого или преподавателя, а были скорее манерами образованного светского человека, уверенного в своей значимости, обладающего утонченным чувством юмора и пониманием, компетентного, знающего и уверенного. И одной из причин, почему он производил такое впечатление на своих студентов, было то, что он заставлял одну из самых мучительных и трудных работ в мире казаться восхитительно легкой. Например, если во Французском клубе университета ставили французскую пьесу на языке оригинала, профессор Хэтчер мог рассказать аудитории своим уверенным, но небрежным и изысканным тоном примерно следующее: — Я так понимаю, что Le Cercle Français играет Il faut qu'une porte soit ouverte ou fermée [18] Альфреда де Мюссе в четверг вечером. Если у вас нет других планов, было бы очень неплохо освежить ваш французский язык и взглянуть на это. Конечно, это шутка, и, возможно, она не имеет большого значения для развития современного театра, но это де Мюссе в очень хорошей форме, а де Мюссе в хорошей форме очарователен, так что, возможно, вы будете вознаграждены, если пойдете и взглянете на эту постановку. Что было в этих простых словах, что могло бы произвести такое впечатление на этих молодых людей и увлечь их? Тон, которым это было сказано, был тихим, приятным и утонченно-небрежным, манера непринужденной, но авторитетной, а то, что профессор сказал о пьесе, действительно было правдой. Но на самом деле наиболее соблазнительным в сказанном был льстивый пафос, который Хэтчер так небрежно заложил в эти юные души — легкое импровизированное предположение, что они смогут «освежить свой французский язык», в то время как большинству из них нечего было освежать, поскольку они вообще не знали французского, что, «если у них нет других планов», они могут «взглянуть» на «очаровательную шутку» де Мюссе, легкая фамильярность в обращении с именем де Мюссе и небрежная уверенность утверждения, что это «де Мюссе в очень хорошей форме». Невозможно, чтобы группа молодых людей, жаждущих совершенствования и побуждаемых чувством соперничества, ведомых завистью, не была бы поражена этими словами. По мере того как профессор Хэтчер говорил, они также становились беспечными, небрежными и изысканными в манерах, они чувствовали себя восхитительно свободными и уверенными в себе, слова «немного освежить свой французский язык» давали им невероятно приятное ощущение того, что они действительно способны достичь «своего французского языка» всего за час-другой изысканно-легкого труда. И когда он говорил о пьесе как о «де Мюссе в очень хорошей форме», они лишь слегка кивнули, с легкими, понимающими улыбками, как если бы де Мюссе и его различные формы были для них хорошо знакомы. Так какой же тогда эффект производил этот и другие подобные разговоры на этих молодых людей, страстно жаждущих славы в великом мире драматургического искусства? Прежде всего они давали им восхитительное ощущение причастности. Например они чувствовали себя приобщенными к среде знаменитых актеров, актрис и других известных людей, признавали себя знатоками всех мельчайших тонкостей того, что происходит в театре, казались себе много путешествовавшими, изысканными, искушенными и убедительными. Когда профессор Хэтчер небрежно предположил, что они могут «освежить свой французский язык», прежде чем идти смотреть французскую пьесу, они ощутили себя космополитами, которые чувствуют себя дома во всех крупных городах мира. Правда, их французский язык «слегка покрылся ржавчиной», ведь прошло некоторое время с тех пор, как они последний раз были в Париже. Конечно, представитель Французской академии, несомненно, может обнаружить несколько небольших изъянов в их произношении, но все они могут быть исправлены путем легкой «полировки». «Tout s'arrange, hein?» [19] — как мы говорим на бульварах. Опять же свою роль сыграли приятные и часто восхитительно веселые анекдоты профессора Хэтчера о знаменитых личностях, которых он знал и с которыми был на дружеской ноге. Эти анекдоты рассказывались небрежно, своевременно, в привязке к теме какой-либо дискуссии и никогда не были притянуты за уши или неестественны: «Последний раз, когда я был в Лондоне, мы с Пинеро завтракали в „Савойе“», или: «Я провел уикэнд с Генри Артуром Джонсом», или «Очень забавно, что вы об этом упомянули. Знаете, Барри говорил мне то же самое, когда мы виделись в последний раз», или «Кстати, если уж говорить об этом, у меня есть письмо от Джина О'Нила [20] , в котором он пишет именно об этом. Возможно, вам будет интересно узнать, что именно он пишет по этому поводу». Все это, безусловно, веселило молодых людей — давало им ощущение восхитительной близости со всеми этими знаменитостями и волшебным миром искусства и театра, к которому они хотели бы приобщиться. Это также давало им ощущение ложного преимущества среди «статуй и горгулий», как с некоторым оттенком пренебрежения они называли «коммерческих продюсеров» — Шубертов, Беласкосов и других им подобных. Таким образом, когда профессор Хэтчер рассказывал им, как в Бостоне ставил одну пьесу для русских актеров и получил телеграмму от еврейского продюсера в Нью-Йорке, который руководил труппой, и в телеграмме было написано: «Вы великолепны!» — студенты незамедлительно отреагировали на внезапное хихиканье профессора Хэтчера своим робким смехом. Однажды он вернулся из Нью-Йорка с занятной историей о визите, который нанес известному режиссеру Давиду Беласко. И теперь в шутливой форме описывал, как его встретила босоногая, похожая на змею женщина, одетая в длинное платье из ткани, расписанной вручную, как он последовал за ней через семь готических покоев, мистически наполненных звоном и благовониями. Как, в конце концов, был препровожден к великому священнослужителю, который восседал в глубине комнаты, похожей на собор, под витражными окнами; как он всю дорогу следовал за змееподобной Сьюзи, которая низко склонилась в почтении, едва лишь приблизилась к этому небожителю, и сказала шелковым голосом: «Один человек хочет вас видеть, мэтр», и как тот отпустил ее смиренным тоном и жестом: «Поднимись, Роза, и оставь нас». Профессор Хэтчер рассказывал эту историю с таким юмором, которому невозможно было сопротивляться, и был вознагражден удивленными выкриками, взрывами смеха и, наконец, их изумленными, улыбающимися лицами, поднятыми бровями, и словами: «Просто невероятно! Это кажется невозможным!.. Волшебно! » В конце концов, когда профессор Хэтчер рассказал им, как русская актриса использует свои руки, о ритме, темпе, о паузе и согласованности действий, об освещении, художественном оформлении, он познакомил их с языком, который они могли бы использовать, вызывая у слушателей ощущение авторитета и знаний, даже если на самом деле они были этих знаний лишены. Это был опасный и зачастую очень банальный язык, своего рода жаргон, который был введен в моду в то время. Казалось, этот жаргон был полностью совместим с другим профессиональным сленгом — уже из области науки психологии, как ее теперь называют. Этот язык переживал краткий миг обожания и торжествовал в разговорах о «комплексах», «навязчивых идеях», «вытеснениях», «подавлениях» и тому подобных предметах, коими мог развлекать общество любой пустоголовый дурачок, оказавшийся в центре внимания. Хотя этот жаргон, в сущности, был достаточно безвреден, составлявшие его слова, отбарабаненные бойким языком невежественного мальчишки или глупой, болтливой девчонки, могли бы стать очень опасными, будучи всерьез повторены людьми, которые стремились к самой лучшей, редчайшей и высочайшей жизни на свете — к жизни, которая может быть заслужена только лишь мучительным трудом, и знаниями, и суровыми испытаниями, — к жизни художника. И самой большой опасностью этого беззаботного и легкого жаргона искусства было то, что вместо истинных знаний, опыта тяжелой работы и жизни, полной страданий, они получили лишь оформление знании: язык, который звучит очень значимо, искусно и уверенно. И все же они еще ничего не знали, не имели никакого опыта и ни в чем не были уверены. Этот язык, вложенный в уста людей, лишенных таланта, сердечности души, цельности стремлений — фактически, лишенных всего, за исключением слабовольного страха перед потрясениями и страданиями реальной жизни, а также желания сбежать в чарующий и нереальный мир фантазии, — оправдывал их жалкое и низменное существование. Люди, в которых не было собственной силы создать что-либо достойное или красивое, люди, которые являлись истинными филистерами, врагами искусства и живой души художника, получили язык, которым можно с легкостью знающих говорить о том, о чем они не имеют ни малейшего понятия; болтать о декорациях, темпе, шагах и ритме, о «смело стилизованных условностях» и прекрасном «использовании рук» какой-либо актрисой. В итоге это не могло привести ни к чему, кроме фальши и тривиальности. Призраки страсти и фантомы сердечности, фальшивая видимость убежденности и веры возникали у людей, которые начисто были лишены страсти и сердечности, не были ни в чем убеждены, ни во что не верили, а лишь по-обезьяньи копировали манеры и артистизм. — Я думаю, что вы должны пойти, — говорил один из них, — я действительно так думаю. Я думаю, что вас это заинтересует. — Да, — отвечал второй тоном рафинированного, раздраженного, поднимающего брови возражения, — но я слышал, что пьеса весьма плоха. Рецензии просто ужасны — они, правда, ужасны, вы же знаете. — Ах, пьеса! — скажет первый, с легким намеком на изумление, как будто это никогда прежде не приходило ему в голову, что кого-то может заинтересовать пьеса. — Пьеса действительно ужасна. Но, дорогой мой, никто не ходит смотреть пьесу… пьеса — это ничто, — и он делает высокомерный, презрительный жест, — все дело в декорациях , — кричит он. — Декорации действительно примечательны. Старина, вы должны пойти только для того, чтобы увидеть декорации ! Вот они действительно хороши — действительно. — Хм! — отвечает второй, удивленно поглаживая подбородок. — Интересно! В этом случае я действительно должен пойти! Декорации! Декорации! Нет смысла идти в театр смотреть пьесу, единственное, что имеет значение, — это декорации. И это театр — волшебник и мир грез; и это люди, которые туда собираются, с их тривиальными подражательскими разговорами о декорациях. Фальшь, банальность, несерьезность, непорядочность, пустота, отсутствие внутреннего содержания и веры — удивительно ли, что среди слушателей курса профессора Хэтчера было так мало толковых учеников? XIII В этом году Юджину исполнилось двадцать, это был его первый год в Новой Англии, и зима казалась очень долгой. В толпе он чувствовал себя одиноким и потерянным, брошенный всеми на улицах жизни. В тот год он часто навещал своего дядю. Иногда он находил его в пыльном маленьком кабинете, склоненным над хитросплетениями юридических бланков, мучительно и осторожно, со сжатыми губами, заполняющим пустые места своей жесткой, костлявой и старательной рукой. Баском тихо, не поднимая глаз в тот момент, когда Юджин заходил в комнату, говорил: — Привет, мой мальчик. Не присядешь ли? Я буду к твоим услугам через минуту. И на какое-то время тишина в комнате нарушалась только рокотом голоса мистера Брилла за дверью, и время от времени скрипом дядиного пера и безграничным шуршащим звуком времени, который висел над городом, ловил наверху все миллионы городских шумов казался отдаленным, неотъемлемым, спокойным и вечным — неизменным и неменяющимся, не зависящим от того, жив или умер слушатель. Иногда Юджин мог обнаружить своего дядю глядящим прямо перед собой, сложив крупные ладони, образующие костлявую арку перед сильным худым лицом, сосредоточенно-спокойным и задумчивым. В такие моменты казалось, что он избежал всех особенных и унизительных вещей в этой жизни — избытка абсурдных и эксцентричных речей и поступков, унизительной скупости, мелочной несдержанности, был свободным от всего, что уродовало лицо и дух, отвращая от спокойствия и единства мыслей. В подобные моменты его лицо было маской мыслителя, лицом созерцателя. Иногда он мог несколько минут не говорить ни слова, а его мозг, казалось, грустно размышлял о пределе времени, неизмеримо далекого от каждого пыльного момента на земле. Однажды Юджин вошел и застал его в таком состоянии: несколько мгновений спустя он опустил свои большие руки и, не оборачиваясь к племяннику, сидел и абсолютно расслабленной позе. Наконец он произнес: — Что есть человек, что Ты помнишь его? [21] Это был один из первых дней весны; весна пришла поздно, с магической северной внезапностью. Казалось, она наступила по всей земле за одну ночь, воздух вдруг стал лирическим и запел. В этом году весна явилась как триумф и как пророчество — она играла и менялась перед глазами юноши; он пыл уверен, что нынешняя весна принесет ему славу и свершения, которых он никогда не знал прежде. Его голод и жажда были безмерны: впервые он был пойман в паутину фаустовских страстей — однако вокруг не было ни еды, которая могла бы его накормить, ни питья, которое могло бы утолить его жажду. Подобно ненасытному и обезумевшему животному, он скитался по улицам, пытаясь добиться справедливости от камней мостовой, утешения и мудрости от миллионов достопримечательностей и лиц, рыскал в поисках добычи по бесконечным полкам, загроможденным грудами книг, мучимый всем, чего не мог увидеть и не мог знать, все более становясь слепым, утомленным и отчаявшимся от того, что читал и видел. Он хотел знать все, иметь все, мыть всем — быть одним и многими, получить всю разгадку этого обширного и заполненного людьми мироздания, разгадку четкую, осязаемую в руке, такую же, какой бывает недавно отчеканенная золотая монета. Внезапно пришла весна, и Юджин впал в состояние ликующей уверенности и восторга. За грязным стеклом окна в дядином кабинете он мог видеть угол Фэнл-холла и слышать многоголосую и тысяченогую жизнь рынка. Низкий ропот базара доходил до них сквозь поющий лирический воздух, и он пил в полную силу легких множество дерзких, крепких и таинственных запахов, которые приходили к нему подобно дыханию уверенности, подобно доказательству магии и подобно откровению, что вся неразбериха была изгнана: мир, который он хотел завоевать; слово, которое он собирался произнести; голод, который его поглощал, — все закончилось, он все получил. И торговцы — живое свидетельство богатства, радости и изобилия — толпились внизу подобно доказательству исполнения желаний. Ему казалось, что нигде, больше, чем здесь, не ощущалась загадка этого чувства, связанного с Новой Англией; с ее жесткой и каменистой почвой, с ее трагической и одинокой красотой, ее пустынные скалистые берега и многочисленные косяки рыбы, белая, замороженная унылость ее зимы, завораживающий драгоценный блеск звезд, пихтовые леса и уютные маленькие белые домики, на которые невозможно смотреть, не думая о копченой свинине, крепком сидре, сочной ругани и теплой любви, о белой и роскошной плоти. Днем были шелест клетчатых платьев и рассудительные взгляды; потом — под низкими крышами и светом звезд — движение шелковисто-блестящих бедер на пуховых перинах, мелкие белые зубы и тигриная хватка таинственных женщин: навсегда погребенные сердца, погасшие страсти, замороженный жар. А затем после долгой, невыносимой, накрепко закрытой суровости студеной зимы являлась такая весна, как эта, словно лирический плач, с мельканием дождя за оконным стеклом, подобно внезапным, но тонким звукам клавесина — такая весна с исступленным восторгом, ночным ропотом крыльев, взрывом нежных почек, журчанием и грубым танцем воды, светом цветов, внезапной, мимолетной, почти захваченной, торжествующей радостью. И здесь, на этих восемнадцати ярдах пыльной маленькой комнатки, где стоял стол его дяди Васкома, были живые доказательства того, что интуиция не лжет: таинственные люди, это было очевидно, не существуют сами по себе, питаясь треской и тушеной фасолью. Они едят мясо, большие сочные куски мяса. В течение всего дня, в районе рынка, возницы больших фургонов стояли по шею в мясе, мальчишки носили огромные корзины сырого мяса вдоль мостовых; краснолицые мясники в фартуках с потеками крови и мятых соломенных шляпах с трудом тащились по лежащим внизу улицам с огромным грузом филе, вырезки или ребер, и в «холодильных» магазинах с опилочными полами говядина висела на крюках ровными замороженными рядами. Справа и слева, огибая центральный рынок, ряды старых зданий тянулись в сторону гавани к запаху кораблей: это была насыпная часть гавани; в прежние времена суда стояли на якоре там, где сейчас были эти мостовые, пакгаузы тоже были старыми — заплесневелыми, зрелыми, черными и пахли «семидесятыми», они выглядели как викторианские гравюры, пропитались древними гроссбухами, канцеляриями, богатыми надменными торговцами и учтивыми разговорами ушедшей эпохи. Днем этот район был единой запутанной паутиной хаоса: вереницы глубоких повозок, могучих пятнистых лошадей, ругающихся возниц, погрузки, разгрузки, приказы, крики, беготня — миллионы сложных переплетений жизни и бизнеса. Но если бы кто-то пришел сюда вечером, после того как вся дневная работа была уже переделана, пришел бы в один из тех мягких весенних вечеров, что знала Новая Англия; если бы кто-то пришел сюда как многие одинокие юнцы приходили в прошлом, как этот юноша из необъятной внутренней части Америки, тоскующий по дому мальчик с Юга, из волшебных холмов старой Катобы, он снова мог быть пронзен горьким экстазом юности; экстазом, который разрывает его на части криком, для которого не существует языка; экстазом гордым, одиноким и ликующим; экстазом яростным от радости; моментом осознания того, что неуловимого нельзя коснуться, несхватываемое не может быть схвачено, величественный и прекрасный миг ушел навсегда со всеми его обещаниями и миллионом предвкушений, миг, который он желал наделить живой субстанцией красоты. Он хотел облечь этот миг плотью, бедрами, грудью и животом фантастической возлюбленной, он желал быть великим, славным и победоносным, перегнать эфир этого экстаза в ликер и вечно пить сильнейший восторг, но в сердце всего этого было горькое знание смерти — смерти мига, смерти дня, смерти еще одной редкой весны. Возможно, то, что действительно делает Новую Англию удивительной, это именно ощущение радости и наитие волшебного разрешения от бремени раздумий, что витают в воздухе в один из этих дней. Возможно, ответ прост. Возможно, это просто мягкая и внезапная весна с ее дротиками и приступами мимолетного счастья подобна присутствию фей, в которых верят едва ли наполовину; мелодия этой весны звучит чем-то потерянным и волшебным, наполовину пригрезившимся, наполовину услышанным, казавшимся чудесным после мрачной, замороженной цепкой зимы: красивого ужасного запустения, атаки мороза и льда на живую плоть, которая сопротивлялась до конца, как сопротивляются граду ударов жестокого соперника. Так что ядовитая, немногословная речь, скупые жесты, атмосфера замкнутости и подозрений, тонкие губы, красные заостренные носы, бесчувственные любопытные глаза этих людей были лишь действиями тех, кто, пытаясь защититься от природы, решительно защищался от всего мира. В любом случае то, что испытывал юноша, что пришел сюда в конце дня, было не завершением, усталостью и пустотой, но нарастающим ощущением эйфории, первой нотой осознанного удовлетворения. В воздухе присутствовали удивительные запахи рынка и моря. Пока Юджин шел по мостовой под гофрированными жестяными навесами пакгаузов и складов, на него разом навалились сотни запахов богатой, плодородной земли: чистая, резкая острота тонкой упаковочной древесины; цитрусовая ностальгия апельсинов, лимонов и грейпфрутов; вони разлагающейся капусты и месива гниющих фруктов. Был там также грубый клейкий запах кур, сильный запах холодной рыбы и устриц и живая влажная чистота запахов сада: салат-латук, капуста, молодой картофель, чья тонкая шкурка испачкана свежей землей, пряная жесткость упакованного сельдерея и, наконец, дыни — спелые золотистые дыни, лежащие в душистой соломе. И еще теплые дары тропиков: бананы, ананасы и авокадо. Тонкий и изысканный запах весны придавал всем этим ароматам новую и восхитительную энергию; он извлекал деготь из мостовых, медленно вытаскивал из древних пакгаузов тонкий сжатый аромат прошедших восьмидесяти лет: душистые сосновые запахи упаковочных ящиков, запах клейкого компоста, скопившийся за полвека и густо испятнавший доски старых складов, запахи бечевки, дегтя, скипидара и пеньки, а еще густой патоки, женьшеня, специй, сложенных в стопки старых мешков. Сильный аромат кофе — коричневый, душный, пикантный, торжествующе свежий и чистый; запах овса, увязанного в тюки сена, отрубей, ящиков с яйцами, сыра и масла; и особенно запах мяса: замороженной говядины, скользкой свинины и телятины, мозгов и печени, почек и вырезки, рубца и подгрудка; мяса сырого и приготовленного, поскольку в этих изрядно закопченных кварталах в верхних этажах домов были комнаты, где мясники жили рядом с булочниками, банкирами, брокерами и выпускниками Гарварда, жадно пожиравшими толстые куски самого лучшего и нежнейшего мяса, горячий хлеб и крупные картофелины в мундире. И к тому же там всегда было море. В прокопченных кварталах, помнящих о времени и деньгах, постройки спускались к докам, и здесь всегда было море, а земля под ногами — лишь искусственная насыпь. Одинокий грузовик скатится с грохотом по унылым булыжникам и выскочит на улицу, что бежит вдоль пристани, мимо закопченных маленьких магазинчиков, продающих одежду, и забегаловок, многочисленных караванов грузовых фургонов, раскрытых и пустых, пахнущих теплой видавшей виды внутренностью кузова, и запахами ободьев и осей, проехавших огромные расстояния. У самой кромки воды были огромные причалы и склады, спокойные и мощные теперь, когда закончилась работа: гигантские, закоченевшие в своем безобразии, но еще тронутые той мощной красотой, что сопровождает любую огромную работу и движение; они были тем, чем были, они были построены без украшений, для той службы, которую они выполняли, их огромные кирпичные стены вздымались подобно утесам, они были пронизаны рельсами и могли поглотить огромные поезда; и теперь, когда дневная работа сделана, они дышали как усталые, но вполне живые существа. Одинокие шаги отдавались далеким и гулким эхом в их задумчивых глубинах, где угасало дребезжание последнего грузовика, голос одного из рабочих произнес: «Спокойной ночи». И затем воцарилась спокойная и волшебная тишина. И к тому же там было море, море таинственное и прекрасное, каким оно бывает тогда, когда встречается в гавани с сушей; море, которое приносит в волнении и избытке приливов особый аромат земли; море, которое качалось и плескалось у свай, укутанных тиной; море, которое переплетено длинными веревками пенных водорослей; море, которое приносит выбеленное дерево и вонь разложения, исходящую от мергеля и ракушек. Здесь было море и большие корабли, грузовые суда, рыболовные шхуны; чистенькие белые суденышки, совершающие обычно ночные круизы до Нью-Йорка, стояли рядком притихшие, но готовые пуститься в путь: сверканье ярких фонарей, блестящая медь, манящие салоны — знаки веселья и богатства в темных водах, шанс любви и бархатная изнанка темных приливов. Вид всех этих вещей, смешение всех этих ароматов с духом мая отягощались непередаваемыми воспоминаниями и неописуемыми юношескими ожиданиями: он не знал, как выразить, но слава, любовь, власть, богатство, легкость и движение, и зрелище новой земли на рассвете, и полноценная восторженная жизнь заполняли все его желания и мысли. Безусловно, все это можно найти в Новой Англии, но, возможно, человек, который ценит этот скрытый восторг превыше остальных, и есть этот одинокий гость, этот паренек с Юга — поскольку, возможно, только в сердце южанина живет истинное и тайное знание Севера: оно там — в его мечтах и его детском предчувствии, там — как темная Елена, и неважно, что предстает перед его взглядом, обманывая его, он всегда будет верить этому знанию и всегда будет возвращаться к нему. Конечно, это было правдой и в отношении упрямого и скупого старика, который теперь сидел тут, поблизости от всего этого великолепия в своей тусклой конторе на Стэйт-стрит, для Баскома Пентленда (хотя человек, прежде с ним незнакомый, увидев его, сказал бы: «Вот настоящее воплощение упрямого уроженца штата „попутного ветра“ [22] !»), пришедшего в юности одиноким и жалким из старой Катобы. Он знал и чувствовал Север, и, несмотря на его частые приступы горечи по поводу людей, погоды, жизни, Новая Англия была местом, куда он вернулся жить и к которому он чувствовал наибольшую привязанность. Теперь, задумчивый и потерянный, он смотрел из-под арки своих рук. В одно мгновенье с тем, что является лишь очевидной бесполезностью, с тем, что действительно было частью логически последовательного прошлого, светом, исходящим из темных штолен мозга, он сказал: — Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю? [23] На минуту он замолчал и задумался, затем добавил печально: — Я старый человек и я живу очень долго. Я многое повидал. Иногда мне кажется, что все это было так давно. Затем его взор обратился к пустошам, потерянным землям, погребенным людям. Некоторое время спустя Баском Пентленд сказал: — Надеюсь, ты придешь к нам в воскресенье. Конечно! Конечно! Я уверен, что твоя тетушка ждет тебя. Да, сэр, я уверен, что она сказала что-то подобное. А, возможно, она собиралась навестить кого-то из своих детей. Я не знаю, я не имею ни отдаленного , ни даже самого слабого представления о том, что она собирается сделать, — простонал он. — Конечно, — сказал он раздраженно и насмешливо, — у меня никогда не было ни малейшего представления, о чем она думает? Нет, сэр, я действительно не могу вам сказать. Я больше не обращаю внимание на то, что она говорит, — о, ни малейшего! — он взмахнул рукой. — Как же! — он резко постучал пальцем по колену Юджина, ухмыляясь, с воинственным блеском в глазах. — Как же! Ты когда-нибудь видел кого-то из них, кто был бы способен поддерживать связную беседу? Ты когда-нибудь встречал кого-то, кто отвечал бы разумно и упорядоченно? О, мой мальчик! — воскликнул он. — Ты не можешь разговаривать с ними. Уверяю тебя, с ними невозможно разговаривать. С тем же успехом можно свистеть против ветра или плевать в воды Нила. В молодости мужчина будет обнажать перед ними все богатства своей души, он полностью израсходует свои таланты: свою мудрость, образованность, философский подход к жизни — в попытке сделать их достойными его компании — и в конце концов что он всегда выясняет? — спросил горько дядюшка Баском. — Что он тратил свои силы на идиота, — мстительно проворчал он. В следующую минуту лицо его скривилось, и он гнусаво запричитал в гротескной и жеманной пародии на женский голос; «О, я чувствую себя такой больной ! О, мой дорогой! Я думаю, мое время опять наступает! О, ты меня больше не любишь ! О, я хотела бы умереть ! О, я не могла сегодня подняться! О, мне хотелось бы, чтобы ты принес мне что-нибудь приятное из города! О, если ты любишь меня, ты должен купить мне новую шляпку ! О, мне совсем нечего на-де-ть ! — в этом месте его голос приобрел оттенок горечи. — Мне стыдно выйти на улицу вместе с другими женщинами!» На мгновение он задумчиво замолчал, затем резко развернулся и вновь забарабанил пальцами по колену Юджина. — О чем пишут заслуживающие уважения исследования рода человеческого? — спросил он шепотом, и его лицо застыло в ужасной гримасе. — Разве поэт пишет о женщине ? Я спрашиваю тебя: пишет ли он? Да никогда! — воскликнул дядюшка Баском. — Всегда пишут о мужчинах ! Только о мужчинах, и ни о ком больше! Он снова замолчал, затем с оттенком тяжелого сарказма продолжил; — Твоя тетя любит музыку. Ты мог заметить, что твоя тетя любит музыку. На самом деле, это было единственным утешением в ее жизни: на маленьком патефоне, который подарила ей одна из дочерей, она постоянно слушала пластинки с записями музыки великих композиторов. — Твоя тетя любит музыку, — произнес он уверенно. — А возможно, ты мог подумать, возможно, тебе показалось, что она это открыла; возможно, ты мог подумать, что это ее собственное изобретение, но здесь ты ошибаешься! О да, мой мальчик! — простонал он. — Ты мог бы подумать так, но ты ошибаешься. Скажи, — он медленно повернулся со злорадным вопросительным блеском в глазах и хорошо контролируемой иронией в голосе, — что, Пятая симфония написана женщиной? Неужели объект поклонения твоей тети, Рихард Вагнер, был женщиной?! — воскликнул он раздраженно. — Ни в коем случае! Где их великие творенья — где их могучие симфонии, великие картины, эпические поэмы? Что есть в ее голове, что способно породить «Критику чистого разума»? Была ли роспись на куполе Сикстинской капеллы работой женского гения? Скажи мне! Слышал ли ты когда-нибудь о женщине по имени Уильям Шекспир? Неужели женщина, носящая это имя, создала «Короля Лира»? Вы знакомы с работами славной молодой женщины по имени Джон Мильтон? Или с творениями фрейлейн Гёте, милой немецкой девушки? — насмешливо продолжал он. — Возможно, тебя наставляли на примерах из сочинений мадемуазель Вольтер или мисс Джонатан Свифт? Ха-ха-ха! Он помолчал, глядя задумчиво поверх своих рук, и произнес, медленно и отчетливо: — Женщина дала мне плод древа, и я съел. Ах! Вот оно! Вот оно, мой мальчик! Вот то дело, мой мальчик, для которого они подходят наилучшим образом, — и тут он внезапно повернулся к племяннику в сильном душевном волнении, его голос внезапно охрип и задрожал под напором эмоций. — Искусительница! Подательница запретного плода! Посланница дьявола! С начала времен по было их обязанностью — сводить с ума, отвращать душу мужчины от его самых высоких стремлений и вести к пороку, совращению и разрушению! Ползать и пресмыкаться, вторгаться в самые потаенные уголки сердца и мозга, проникнуть в самую сокровенную сердцевину его наиболее потаенной жизни как червь проедает дорогу в здоровом плоде — проделать все это с хитростью змеи, находчивостью лисы — именно для этого, мой мальчик, они и находится здесь! И они никогда не изменятся! — И, понизив голос до пророческого, зловещего шепота, Баском загадочно произнес: — Берегись! Берегись! Не дай себя обмануть! В следующее мгновение он вернулся к своей спокойной рассудительной манере, и нехотя, словно бросая собаке кость, сказал: — Твоя тетя, конечно, была женщина немалого ума — немалого для женщины. Конечно, ее ум уже не тот, что прежде. Я больше не разговариваю с нею, — сказал он безразлично. — Я не слушаю ее. Думаю, она говорила мне что-то о том, что ты придешь в воскресенье! Но я не помню. Нет, сэр, я не могу сказать вам, какие у нее были планы. У меня свои собственные интересы, у нее — свои. Конечно, у нее есть ее музыка… Да, сэр, у нее всегда остается ее музыка, — сказал он презрительно. И глядя на свои руки, Баском забыл о ней. Когда Баском был молод, он был полон безумия и страданий. Со временем он познал все муки, какие только испытывает любовник. Столь многое рассказала Луиза племяннику и столь многое Баском даже не потрудился отрицать. Так она быстро наклонялась к юноше и яростно и резко, как будто Баскома не было в комнате, шептала: — О да, сейчас он ко мне довольно безразличен, но было время, говорю я тебе, было время, он сходил по мне с ума! Старый осел! — внезапно она с горечью и весьма неуместно хихикнула. Затем снова наклонилась вперед, возвращаясь в былую задумчивую напряженность. — Да, он сходил с ума, сходил с ума! О, он не сможет этого отрицать! — плакала она. — Он ни на минуту не мог отвести от меня глаза! Он впадал в бешенство, если другой мужчина всего лишь смотрел на меня! — Совершенно верно, моя дорогая, совершенно верно, — отвечал дядя Баском без малейшей тени гнева или отрицания в голосе, внезапно изменив свое злобное настроение на мягкое и спокойное. — О да, — повторил он, устремив невидящий взгляд поверх сложенных аркой ладоней, как делают обычно люди, погруженные в воспоминания. — Все это совершенно верно — каждое слово, и именно так, как она это сказала, — совершенно верно, я забыл об этом, но это верно, — он покачал своей головой из стороны в сторону, опустив полуприкрытые веками глаза, мягко, невнятно, нежно фыркая от смеха, покорно и безразлично. Она говорила, что год или два после свадьбы он сходил с ума от бешеной, черной ревности. Ревность отравляла его дух подобно удушливому, несущему споры болезни облаку, она входила в его жилы черными шепотками отравы, кралась по сосудам вместе с кровью, изматывала злобой его сердце, просачивалась в извилины его мозга, и его мозг тоже был отравлен ненавистью, пропитан ядом, болен и безумен. Сам же он исхудал настолько, что фигура его стала напоминать скелет; ревность и страх, подобно падальщикам, терзали его внутренности; вся жизненная энергия, сила и ярость его жизни поглощены были ядовитым и всеобъемлющим пламенем. Но когда этот огонь почти уничтожил его здоровье, разрушил его карьеру, погубил рассудок, он оставил его так же внезапно, как охватил: его жизнь вернула себе старый, проверенный смысл — самовлюбленность. Ему наскучила его жена, он думал о ней равнодушно, он забыл ее. И она, бедняжка, была словно кролик, завороженный, загипнотизированный взглядом свирепых желтых глаз тигра, припавшего к земле. Она не знала, прыгнет ли он, выпустит ли он когти, чтобы ударить ее, или безразлично уйдет прочь. Прежде она была ошеломлена и поражена жестокостью первоначальной страсти, иррациональным безумием его ревности; потом — смущена и сбита с толку, а в конце концов, озлоблена внезапным безразличием, которое вдруг наступило. Безразличие настолько безмерное, что частенько он на несколько дней забывал о ее существовании, и жил с ней в этом маленьком домике, как если бы вообще не подозревал о ее присутствии, бродил по дому, совершенно поглощенный своими мыслями, ругался, бормотал себе под нос, гремел дверцей печки, крошил для себе какие-то фантастические салаты из продуктов, что попадались под руку, и, если жена заговаривала с ним, отвечал раздраженно и с презрением: — Что ты сказала ? О чем ты говоришь? — И ковылял прочь, поглощенный собственными делами. Иногда, словно он стал жертвой вселенского заговора, словно Бог отрекся от него и человек обманывал его, изменял ему, он в бешенстве катался по полу, и колотил ногами по стенам, и посылал проклятья забывчивым небесам. Тем временем Луиза, поскольку дети покинули ее, проигрывала на патефоне музыку Вагнера, содержала их маленький дом в чистоте и училась поддерживать связную и оживленную беседу сама с собой или даже с кастрюлями и сковородками, ибо, когда она терла и чистила их, она могла разговаривать с ними. Уронив одну из них, Луиза ворчала на нее, поднимая с пола, шлепала по дну, приговаривая: — Ты не должна так поступать, ты непослушная вещь! И часто, когда Баском бродил по дому, ее монологи прерывались приступами смеха: она сгибалась пополам над своими кастрюлями, фыркая от смеха, и этот смех, слегка надтреснутый в своей верхней точке, был длинным, высоким «Ху-у-уп!». Затем она горько качала головой и снова уходила в себя, но над чем она смеялась, Луиза никогда не говорила. Однажды вечером она прервала один из баскомских приступов хождения и бормотания, включив свой крошечный патефон и поставив пластинку «Полет валькирий» Вагнера, записанную Филадельфийским симфоническим оркестром. После того как первый паралич и удивление прошли, он в гневе ринулся к оскорбившему его механизму, который составил его бормотанию столь мелодичную, но мощную конкуренцию. Затем Баском внезапно остановился, заметив, что рядом с патефоном стоит Луиза, фыркающая от смеха и время от времени хитро поглядывающая на него, иногда срываясь на высокое, визгливое хихиканье. Баском также заметил, что в руке у нее большой нож для резки мяса. С громким криком он развернулся и побежал в свою комнату, запер дверь и стал громко кричать от ужаса: — О, мама! Мама! Спаси меня! Все это весьма позабавило Луизу. Она заводила эту пластинку снова и снова, фыркая высоким «ху-у-у-у-у!», и сгибалась пополам от смеха. И вот теперь, когда юноша смотрел на старика, он ощущал единение с прошлым. Ему казалось: стоит тому только заговорить, и живое прошлое, голоса ушедших людей, боль, гордость, безумие и безысходность, миллионы сцен и лиц скрытой жизни — все то, что когда-либо знал старик, — все откроется Юджину, будет поднесено ему словно некое бесценное сокровище, подобно наследству, которое старики должны передавать молодым и которое станет концом и успехом всей жизни. Его беспощадный солод был своего рода воспоминанием: Юджин думал, что, если старик сможет заговорить, этот голод будет утолен. Иногда ему казалось, что он видит лики времени, словно миллионы замков, крючков и задвижек, запиравших человеческую память, вдруг открывались. Он смотрел в темные мрачные времена и видел лица давно умерших американцев, миллионы случайных моментов их жизней, видел Баскома, проповедующего с дюжины кафедр, Баскома, разрываемого любовью и безумием, идущего по улицам нашей страны, тяжело ступающего по колеям дорог, бормочущего в темноте, сцепившего костлявые руки, его худую, узловатую фигуру, бредущую по континенту под огромным и жестоким небом. Его лицо озарялось светом и покрывалось тенью, он вышел из глуши, из края, где мужчины до сих пор носили котелки, а женщины цепляли тюрнюры, из покрывшихся бронзой воспоминаний и из времени, из темного мрачного времени, что было очень-очень давно, раньше всяких саксонских завоевателей, рыцарей, копий, лошадей. Было ли все это потеряно? — О, это было так давно, — вздохнул Баском. Ужасный, опять ужасный Бостон: летящий лист, разорванное облако. Разве не было любви, вопиющей в пустыне? — Так давно. Я живу так давно, я видел столь многое. Я так много могу тебе рассказать, — сказал дядя Баском хрипло, и в голосе его были усталость и безразличие. Неожиданно Юджина посетило странное видение, которое не раз возвращалось к нему в последующие годы: компания пожилых мужчин и женщин за обедом, сидящих вокруг стола. Все они были очень старыми, даже старше, чем дядя Баском; их лица были хрупкими и блеклыми, словно пожелтевший от старости фарфор, столь болезненными и лишенными половой принадлежности, что стали очень похожи друг на друга. В дни юности все они были хорошо знакомы. Мужчины пили, дрались, занимались развратом, ненавидели друг друга и любили женщин. Некоторых из них терзал бесплодный и порочный страх и зависть — чувства, которые могут быть ведомы лишь юношам. Втайне их губы кривились, их лица были мертвенно-бледными, а сердца наполнялись горечью: их глаза сверкали подлой ненавистью к ближнему — они ужасались его успеху и торжествовали при любой его неудаче, смеялись с сумасшедшим восторгом, когда слышали или читали о чужом несчастье, поражении или унижении. Они боялись рассказывать или исповедоваться в том, что у них на сердце, они боялись насмешек друзей, и в разговорах друг с другом осторожно, тщательно подбирали слова, но почти всегда эти слова были унизительны. Страсти и убеждениям они предпочитали ложь, и они говорили то, что было заведомой ложью. И только на темных ночных дорогах они выкрикивали вслед воющим ветрам свой восторг, торжество и силу; они чуяли снег в густом ночном воздухе, и они смотрели, как он приходит, мягко заплевывая окна, сковывая комья земли своими мягкими прикосновениями, наполняя их сердца исступленным восторгом, а их внутренности — ощущением неизбежного пророчества. Каждым владели тысячи темных желаний и фантазий, каждый жаждал богатства, могущества, славы и любви, каждый видел себя великим, добродетельным и талантливым, каждый боялся и ненавидел соперников в делах или любви — и в толпе они смотрели друг на друга жестким, недружелюбным взглядом; они ощетинивались подобно драчливым петухам, ревниво присматривали за своими женщинами, чувствовали спиной любой взгляд и ненавидели мужчин с чистой шеей, ангельскими волосами, лицами гордыми и тщеславными от многочисленных любовных побед. Они были юными и наполненными болью и сражениями, но теперь все это умерло в них: они улыбались спокойно, слабо, мягко, говорили тонкими голосами, смотрели друг на друга глазами, в которых давно погибли страсти, враждебность и гнев. А что до пожилых женщин, то они, сидя здесь на своих пожелтевших и костлявых ляжках, находились за пределом боли и горечи и исступленного восторга юности — ее неистовства, ее надежд, ее движущей силы, бурлящей крови и внезапных сильных эмоций, они были далеки от всего, остался только страх — страх возраста и смерти. Здесь была верная жена, плодовитая мать; здесь была неверная жена и сладострастная женщина, любовница дюжины мужчин; ее муж-рогоносец, который визжал, как раненое животное, когда в первый раз обнаружил ее в постели с другим мужчиной, и тот самый мужчина, с которым он ее увидел; здесь был и другой мужчина, в котором известие о неверности его жены возбудило лишь извращенный, вывернутый наизнанку восторг; он ликовал, побуждал ее к новым любовным приключениям, он жадно умолял ее упрекать его в этом, он получал удовольствие от этой боли; но теперь все они постарели и выглядели как старый пожелтевший фарфор. Они повернули друг к другу спокойные лица с впалыми щеками и смотрели взглядами, в которых не было ни ненависти, ни любви, ни страсти, ни желания; они смеялись тонкими голосами, и в их памяти остались лишь ничего не значащие мелочи. Они больше не хотели выделяться или быть первыми, они больше не были безумны или ревнивы, они больше не ненавидели соперников, они больше не хотели славы, они больше не беспокоились о работе, они больше не упивались надеждой, не впадали в беспросветное отчаянье и не разбивали в кровь костяшки пальцев о стены; они больше не корчились от стыда, ворочаясь в своих постелях, не жаловались на поражения и одиночество, в конвульсиях не рвали пальцами простыни. Неужели они стали навеки немы? Неужели они забыты? Почему старики не могли говорить? Они знали боль, смерть и безумие, однако все их слова устарели и покрылись ржавчиной. Они были знакомы с пустыней, с дикими землями, кровь убитых мужчин стекала на землю, но та не давала ответа; они видели это, но они избавились от этого. Где страсть, боль и гордость, миллионы живых моментов их жизни? Было ли все это утеряно? Почему они все безмолвствуют? Юджину казалось, что было что-то тайное и злобное в их глазах, когда они сидели вместе, как если бы они хранили в своем мозгу некие коварные и злобные знания; как если бы чудесное средство от всех наших печалей и страхов было в них; как если с помощью злых и тайных переглядываний они решили хранить все это в тайне от нас. Или их просто снедает пресыщенность вкупе со скукой и безразличием? Неужели они не хотят говорить потому, что просто не хотят говорить? Потому, что даже память их стала безжизненной? Да. Слова разносятся эхом в их горле, но они словно лишились языка. Для них прошлое мертво; оно утекло сквозь их пальцы горстью сухого песка и пепла. Сухие кости и горькая пыль? Живая пустыня? Молчащая пустота? Пустошь? Неужели ни одни губы не дрогнут в пустыне? Неужто ничьи глаза не глянут в сторону моря от острой кромки скал в поисках человека, который возвращается домой? Неужели ни одно сердце не забьется жарче от любви или ненависти над берегом реки? Пли старое колесо и ржавый хлам лежат в песках пустыни, череп лошади рядом с черепом женщины? И никакой любви? Никаких одиноких шагов на миллионах улиц, ни одного сердца, что издаст свой лучший и леденящий душу протест против стали и камня, ни одного больного мозга, пойманного в железное кольцо, потерявшегося в запутанных каньонах? Ничего не было на этой бесконечной и одинокой земле, кроме непрерывного роста, созревания, загрязнения лесов и пустынь, бессердечного, жестокого и металлического гула миллионов голосов, требующих хлеба, кошачьего урчания над мясом и медом? Это всё? Рождение и двадцать тысяч дней рычания и гомона — и никакой любви, совсем никакой любви? Разве не было любви, вопиющей в пустыне? Это неправда. Влюбленные укрылись под сиреневым кустом, лавровая листва дрожала в роще. Внезапно юноше показалось, что если бы он сейчас коснулся рукой своего дяди, если бы он стиснул своими пальцами его жилистые руки, то его собственная сила, его юность перешли бы к Баскому, и тот смог бы вновь разжечь угасшую память, подобно живому пламени; хоть на час оживить древнее сердце с ликованием, силой, восторгом, которые пульсировали в нем самом; он мог бы заставить старика заговорить. Юджин хотел заговорить с дядей так, как люди никогда не говорят друг с другом; он хотел говорить и слышать вещи, которые никто никогда не говорили не слышал. Он хотел знать, какова была юность Баскома, помимо зловещего климата бедности, одиночества и безысходности. Его дяде было около десяти лет, когда закончилась война, и он видел, как люди с трудом возвращались домой, покрытые пылью, и слышал их случайные голоса в комнате; он дышал воздухом тех исчезнувших лет, он видел тени облаков, проплывавших над зелеными массивами, изгиб последнего одинокого листка на ветке; и он слышал безутешные и больные голоса — тихие и случайные голоса потерянных людей, — миллионы исчезнувших шагов на улицах жизни. И он знал о годах, покрытых темной патиной изрядного богатства, потерянных и лицемерных, притворных, ханжеских годах, знал о грохоте колес и копыт по булыжнику мостовой, знал о цвете яркой свежей крови, испытывал жестокость, голод и страх. Разве может умереть память обо всем этом? Юноша положил руку на плечо дяди, но старик даже не шевельнулся. Погруженный в этот потерянный мир, погребенный в это невыразимое и безъязыкое прошлое, он сказал: «Так давно…» Юджин поднялся и вышел на улицу, где, казалось, воздух пел и настраивал на лирический лад, где человеческая толпа струилась мимо, словно причудливая многоногая ткань, где восхитительные женщины и девушки составляли единую музыку живота, груди и бедер, моря, земли; гордый, сильный, шумный город, весь пронизанный голосами времени, единением, подобным песне, таком, знамением и криком. Победивший, он попирал ногами горло сомнений, как если бы это была змея: он присоединился к земле, стал ее частью, и он был одержим ею, он будет истощен и поглощен, наполнен и неизменно возрожден; он будет испытывать непрерывно чередующиеся приливы жизни и темного забвения; он будет опустошен без истощения и снова навсегда наполнен огромным восторгом. У него был язык — для выражения муки, пища — для утоления голода, дверь — для выхода, пресыщенность — для ненасытных желаний: ликующая уверенность росла в нем, он думал, что может овладеть всем этим, и он кричал: «Да! Все это будет моим!» XIV Он знал волшебные заклинания, которые, как он думал, позволят ему прочитать миллионы книг в главной библиотеке. Он был одержим этой идеей. У него были другие заклинания, которые позволят ему узнать жизни 50 миллионов человек, посетить каждую страну в этом мире, узнать сотню языков, обладать 10 тысячами прекрасных женщин и в то же время иметь только ту единственную, которую он бы любил и уважал более всех на свете, которая будет настоящей, и прекрасной, и верной ему. Благодаря неисчерпаемой магической силе этих заклинаний он мог бы пойти куда угодно на земле, сохраняя единственное место, куда можно вернуться; и пока жажда и голод получить все на свете сводили его с ума, он мог быть мирно удовлетворен практически ничем; и, пока ему хотелось быть знаменитым, выдающимся, прославленным, он мог бы жить незаметно, скромно и в достатке, с одной лишь, но настоящей любовью. То есть он мог бы получить весь мир, как пирог на блюдечке, и съесть его, а также испытать приключения, труды, удовольствия и триумфы, которые способны истощить энергию 10 тысяч человек. Кроме того, он имел заклинания и чары для всего на свете. Он был уверен в том, что с этими чарами, и заклинаниями, и колдовством весь мир будет принадлежать ему. Он мог выбежать из главной библиотеки на улицу и поехать на подземке в Бостон. И пока поезда грохотали и проносились мимо, он сидел там важно и его легкие раздувались чуть ли не до точки взрыва, грудная клетка расширялась, как у голубя-дутыша, его глаза были выпучены, вены на лбу вздулись, лицо постепенно становилось апоплексически-багровым, пока он сидел в вагоне, раскачиваясь в напряженной агонии. Затем поезд вкатывался на станцию, его дыхание становилось всхлипывающим и с шумом вырывалось из измученных легких, подобно воздуху из органных труб. И на несколько секунд, пока поезд останавливался на станции (поскольку в его магических формулах остановки на станциях не считались), он задыхался и страстно жаждал воздуха, подобно рыбе, вытащенной из воды, жадно заглатывая новую порцию и проталкивая ее в легкие, как если бы он думал, что летит в некоем реактивном снаряде в ужасающем вакууме бескрайнего космоса. По мере того как темнота туннеля снова поглощала поезд, Юджин вновь повторял попытку, сидя важно, как сова, с выпученными глазами, раздувшейся грудью, невозмутимым багровым лицом, пока маленькие дети смотрели на него испуганными глазами, их матери — с выражением нервного опасения, а мужчины — с целым спектром различных отношений: от изумленно открытого рта и до полного ступора. Однако он не видел ничего странного или чудного в подобном поведении. Скорее, задерживать дыхание в темноте туннеля, придумать для себя такое таинство и следовать ему с маниакальной одержимостью казалось ему неотвратимым и естественным, как само течение жизни, как дыхание, и порою его приводило в ярость то, что люди пялились на него. Эти лица — таинственные, темные, незнакомые, безымянные, лица миллиона мгновенных случайных встреч за все эти годы в вагонах поездов или в толпе на улицах — в последующие годы возвращались, чтобы преследовать его. Преследовать с незабываемой яркостью видения, с подавляющим ощущением странности, потери и сожаления, с мучительностью любви, привязанности и сожаления, которые каким-то неправдоподобным образом, как бессловесный, печальный, полный мгновенного расставания и непостижимой жалости миг, промчались мимо, и он утратил их навсегда: беззаботный детский смех и ликующее веселье; улыбку женщины, интонации ее голоса, открытый, подобно детскому, взгляд; глаза простых, честных людей, которые ушли; или обрывки той песни, что пел его брат, когда лежал, погруженный в темноту и горячечный бред, незадолго до смерти. Почему незнакомые лица тех лет возвращались к нему? Почему он не мог забыть миллионы неприметных лиц первых лет своих странствий, когда он впервые выходил один на улицы великого города — безумец, нищий и король, чувствующий огромный восторг таинственного мира, нависающего над ним со всем великолепием магической неизбежности; когда каждое яростное скитание и поиск на забитых толпами улицах жизни, каждое неистовое путешествие через глубины туннеля были жизнью с непереносимым предвидением триумфа и открытия — жизнью более счастливой, удачливой, золотой и законченной, нежели какая-либо другая жизнь до этого. Он не знал этого. Он никогда не знал, зачем все эти неприметные, безымянные и лица миллионов незнакомцев, которые прошли мимо и исчезли мгновенно из поля его зрения, или мимо кого он тысячу раз проходил на улицах, не говоря ни слова и не узнавая, зачем они должны были вернуться, чтобы преследовать его ощущениями утраты, страдания, знакомости. Но он знал, что они обязательно вернутся к нему в своих ярких, не тускнеющих образах, озаренные светом времени, темного времени. Со временем ему открылось, что в их жизнях было нечто странное, безумное и одинокое, что он воспринял мгновенно. Все эти образы прошлого вернутся к нему позднее. И с ощущением горькой потери и страстного желания он захочет выяснить, увидеть, узнать их. Он не удивится, когда увидит их. Увидит всех сразу, чтобы спросить, какими были их жизни и что с ними случилось. Это была причудливая, странная, разнообразная толпа — эта компания из воспоминаний, люди, озаренные светом ушедшего времени. Он никогда бы не смог сказать, как они все оказались вместе в этом волшебном сплетении образов, однако забыть их не мог. Один из них был стариком, с энергичными, беспокойными глазами и усами, желтыми от табака. Он был хозяином меблированных комнат, в которых жили знакомые студенты Юджина, и чей дом от фундамента и до мансарды был музеем маниакальной страсти своего хозяина. Он весь был заполнен шатающимися стеллажами с книгами, не считаными и не поддающимися подсчету, пыльными, пожелтевшими и уже практически никем не читаемыми. Все они были мемуарами одного и того же человека — Наполеона. Другой была женщина с копной крашенных хною волос, собранных в пышную корону вокруг головы. Женщина чопорно сидела день за днем, как набальзамированное нечто, не имеющее возраста, словно знак чего-то бессмертного и непроницаемого для всего, что может изменятся и проходить, в стеклянной будке перед зданием кинотеатра на Вашингтон-стрит, где люди постоянно проходят узкой вереницей у нее перед глазами, и стеклянные ступени, и эскалатор круто поднимались рядом с ее будкой, и сверкающие каскады блестящей воды пенились и рушились под поверхностью стеклянных ступеней, пока женщина с короной из крашенных хною волос сидела в своей будке — бессмертная, чопорная, плотно закрытая в будке, и мумифицированная. Еще был один старик с безумным, яростным, но симпатичным лицом в обрамлении серебристо-белой растрепанной шевелюры, никогда не носивший шляпу или пальто, который всегда что-то бормотал невнятно, бродя по улицам Кембриджа и тротуарам вдоль Гарвард-ярда в любую погоду; в любое время года вокруг него была зима: суровые небеса зимних закатов, красные и неестественные, замерзшее одиночество старого снега на улицах и самом Гарвард-ярде, и в водосточных канавах — жесткая, бесконечная, усталая свирепость серой зимы. Еще была официантка в ресторане на Тремонт-стрит, женщина тихая, порядочная и сдержанная в своих манерах, на губах которой едва заметно присутствовала самая чувственная, ласковая и соблазнительная улыбка, какую он когда-либо видел у женщины. Эта улыбка приводила его назад, в это место тысячу раз, заставляла его по ночам думать о ее обладательнице, шататься по улицам и каждый вечер возвращаться в этот ресторан с чувством дикого восторга и неизбежного обладания, с которым он думал о ней. Он не собирался знакомиться с ней, он так и не выяснил, как ее зовут; природные скрытность и гордость оберегали его от того, чтобы заговорить чуть фамильярнее, как это принято для налаживания более близких отношений, или от любых проявлений любопытства на ее счет. Но он провел тысячи прекрасных часов, думая о ней, часов, наполненных всей возможной страстью, мечтами и сильным желанием, на которое только способна юность. Женщина эта была не столь молода, как другие официантки, которые лучше выглядели, имели более стройные ноги и привлекательные фигуры. Юджин ничего не знал о ее образе жизни, от том, умна ли она, о ее характере, манере разговаривать — за исключением того, что он слышал в ресторане (ее голос казался ему немного хриплым и грубоватым), но эта женщина стала центральной фигурой в одной из сверкающих и абсолютно невозможных фантазий молодого человека. Это была великая легенда о богатстве и известности, любви и славе, в которой жило существо небесной красоты, утонченности, ума и возвышенной души, и любое препятствие в виде холодного и язвительного факта, способного встать между ним и этим видением, юноша немедленно разрушал с помощью дикой, фантастической логики страстного желания. Юджин скитался по сотням улиц, он прошел три тысячи миль и съел тысячу стейков именно в этом ресторане. Он ждал вечера, чтобы иметь возможность снова прийти туда; в неистовом ожидании он чувствовал, что его руки слабеют, внутренности немеют, сердце начинает сильно биться, горло перехватывает от этого непереносимого ликования и восторга по мере того, как он приближался к ресторану. Затем, когда он входил внутрь, поднимался по ступенькам, все его тело начинала бить дрожь; в переменчивом радужном коктейле из страсти, счастья, голода, триумфа, музыки и дикого избыточного веселья Юджин чувствовал, что больше не может удерживать разрастающуюся силу исступленного восторга, который он испытывал. Все в ресторане было для него невероятно приятным, прекрасным и веселым. Великолепно сложенные, лихо подпоясанные и аппетитно выглядящие официантки ходили вокруг него, разнося подносы с едой. Владычица его грез тоже могла пройти мимо, чистая, аккуратная, изящная, спокойная, скромная и серьезная, улыбаясь той затаенной, робкой, призрачной улыбкой, что сводила его с ума от нежности и желания. Трио музыкантов играли оживленно, мягко, томно популярные мелодии, наполняя его сердце нарастающей хвалебной песней, и другой, более гордой, грандиозной, более торжествующей музыкой. Пока он слушал, другие крепкие, симпатичные, ясноглазые и коренастые девушки Новой Англии сидели за столиками, элегантно, но небрежно одетые; их тонкие ноги в шерстяных чулках, их ступни в открытых калошах; они выглядели вполне созревшими для любви и нежности. Все это подстегивало его голод как некая пряность, сводящая с ума и делающая вкус пищи лучше, чем прежде. Все, что он видел, наполняло его неотвязной печалью, голодом, восторгом, ощущением триумфа, торжества и наслаждения, необузданным, диким весельем. Девизом ресторана, красовавшимся на висящих на стене ярко раскрашенных щитах с гербами и написанным на свитках под щитами, было «Luxuria cum economia» [24] . Эффект, который эти слова производили в душе Юджина, был невероятен: он так никогда и не сказал того, что хотел сказать, или то, что он чувствовал по этому поводу; и сказать, что они были самыми забавными словами, которые он когда-либо видел, — значит даже и не пытаться передать их реальное воздействие на него. То, что слова девиза делали с ним, было настолько за пределами просто забавного, что он не мог подобрать названия тем эмоциям, которые они вызывали. Но немедленно, в тот момент, когда он видел их, дикая волна мощного глупого веселья разрасталась в нем и раскалывала его лицо ликующей улыбкой. Ему хотелось хохотать, кричать и стучать по столу от восторга, но вместо этого он душил дикие вопли в горле, наружу вылетало странное клокотанье, и люди за соседними столами начинали пялиться на него, как если бы он сошел с ума. И позднее, на улице или в своей комнате по ночам, он внезапно снова вспоминал об этом, и тогда это бессловесное торжествующее ликование вырывалось из него воплем восторга. Еще эти слова давали ему странное ощущение счастья и удовлетворения. Он испытывал нежность к людям, сочинившим девиз, к владельцам ресторана, которые торжественно и триумфально приняли девиз, руководствуясь догмами «вкуса», «класса» и «утонченности», с которыми, по их мнению, должны ассоциироваться эти слова, к чему-то ошибочному и жалкому, что вошло в наши жизни и расположилось повсюду, к нелепому, смешному гротеску, что заставляет испытывать теплое, невыразимое чувство неловкости за его жертв. Но в этом и была причина, почему подобные вещи никогда не забудутся: потому что мы настолько потеряны, настолько беззащитны и так одиноки в Америке. Бесконечные и жестокие небеса нависают над нами — все мы гонимы, ни у кого из нас нет дома. Следовательно, не медленное течение песка в песочных часах бессчетных дней, не пепел времени, не безмерная монотонность потерянных лет, не строгое расписание утраченной жизни, не хорошо знакомые лица — нет, не это мы помним лучше всего. Но лицо, однажды увиденное и навсегда исчезнувшее в толпе; чей-то пристальный взгляд; чью-то едва заметную улыбку, промелькнувшую в окне мимо проходившего поезда; снег, внезапно выпавший в одну конкретную ночь; низкий смех женщины на летней улице много лет назад; луну, увиденную на темной опушке соснового леса в прошлом октябре… Все наши жизни записаны на изгибе листа на ветке, на распахнутой двери и на камне. Ибо Америка — это тысячи огоньков и тысячи мест с разной погодой, и мы бродим по улицам, мы вечно бродим по улицам, мы в одиночестве бродим по улицам самой жизни. Это страна, где воют ветра, где в конце октября носятся опавшие листья, где с гулким звуком на землю падают тяжелые желуди. Страна, где шторма разбиваются о заснеженные склоны гор, где молодежь орет во все горло, чувствуя первобытную мощь и грубую силу; еще здесь поезда пересекают реки. Это удивительная страна, единственная удивительная страна — это место, где чудеса не только случаются, но и случаются постоянно. Это страна ликования и сильного восторга, страна темнеющего задумчивого воздуха, запаха снега; это страна ярких, но быстро выцветающих красок октября, когда все дикие леса вспыхивают бездымным пожаром; еще здесь есть прессы для сидра и последние коричневые капли сока яблок «Йорк империалс». Это страна хорошеньких девушек с хриплыми голосами, которые служат в конторах и потому могут купить тебе выпивку; это страна, где женщины с красивыми ногами в шелковом белье ехали на нижней полке купе, пока ты ехал на верхней; еще здесь по ночам скрипели темно-зеленые пульмановские вагоны и звучали голоса в ночной Виргинии. Здесь тяжелые лодки входили в гавань, здесь огромные корабли выходили в море, здесь гигантские пароходы гудели в заливе по ночам, отсюда река — темная и таинственная река, полная странного времени, — постоянно уплывала от нас в море. Буксирные суда продолжали стоять на якоре в реке; в полночь подавала гудок «Беренгария», ее огни мягко скользили мимо пирсов у 11-й улицы; а ночью высокое дерево упало в старой Катобе, в родных холмах. Это место, где осенняя оранжевая луна висит низко над седыми кронами сосен; это место мороза и тишины; это место чистых сухих скирд и россыпи огромных тыкв, желтыми точками покрывающих жесткую землю; это место возни несушек на насестах, хриплого, отрывистого лая собак, огромных силуэтов амбаров и плотных теней, протянувшихся среди залитых белым лунным светом сельских пейзажей, стонущего свиста проходящего экспресса. Место огня и дыма, рвущихся из трубы локомотива на путях, кружения и раскачивания фонарей во дворах; место лязга, перезвона и внезапных вспышек света, скользящих по лицам спящих людей по ночам от фар могучих паровозов; это место ужасной паутины железнодорожных путей, и простора, и густого облака дыма, далекого мерцания огней Филадельфии, и слитный грохот спальных вагонов; это место, где «Трансконтинентал Лимитед» чертит горизонтальную линию со скоростью восемьдесят миль в час через весь континент, и маленькие темные города проносятся мимо словно пули. И всё это лишь веерообразные штрихи на таинственной, бесконечной и одинокой земле. Я предвидел эту картину много раз: я куплю билет на «Фаст Экспресс». Это место дикого и ликующего зимнего утра, и ветра, с рассыпчатым снегом, который шел всю ночь; место одиночества, еловых лап, заваленных снегом; место, где лодки из Фолл-Ривер были пришвартованы у причала: место неистового пасмурного снега, с таинственными, выбеленными утренней бурей прутьями на его фоне. Это место домика у замерзшего озера, ароматного дыхания и соблазнительной полноты грешной женщины; место трагической и одинокой красоты Новой Англии; место выкрашенных в красный цвет конюшен и стука копыт о стенки стойла; ярких обрывков цирковых афиш; сильного и острого запаха завтрака из деревенских сосисок, и ветчины, и яиц, и горячих пшеничных булочек, и ароматного кофе; место одиноких охотников среди покрытых изморозью зарослей, свистом подзывающих своих вислоухих гончих. Где теперь старый доктор Беллард и его собаки? Он обращался с ними так, как будто они были священными животными, как будто с ними к нему вернулись души всех ушедших от него близких людей. Душа его самой младшей сестры сидела на стуле с ним рядом — у нее были длинные уши и печальные глаза. Еще две дюжины лелеемых им мертвых бежали вокруг его повозки, когда он поднимался по холму к дому. И это было одиннадцать лет назад, и мне было девять лет, и я мрачно смотрел из окна отцовского дома на доктора Белларда. Это был край прямых взглядов, холодных белых животов и скрытого вожделения восхитительных бостонских девушек; край спелых безмозглых блондинок с нежными губами и цветочным запахом, девушек с сильными руками, стоящих на стремянках и собирающих апельсины; край, куда рослые неторопливые девушки из Канзас-Сити, с крупными ногами и молочно-белым телом были посланы учиться богатыми отцами, и здесь также были прекрасные и приятные девушки, с хваткой страстного медведя, носящие такие имена, как Нейлсон, Ландквист, Йоргенсон и Брандт. Я буду разъезжать по стране из конца в конец, туда-сюда, на больших поездах, которые грохочут по просторам Америки. Я поеду на Запад, где штаты квадратные; я поеду в Бойсе, Хелену и Альбукерке. Я поеду в Монтану и обе Дакоты и многие неизвестные места. Это край насилия и внезапной смерти; перестрелок по ночам, дубинок ирландских полицейских и запаха мозгов и крови на мостовой; край убийств в маленьком городке, и мужчин, которые расправляются с любовниками своих жен; край, где негры режут бритвой, а горцы убивают на альпийских лугах; это край уродливых пьяниц, и рычащих голосов, и сквернословящих мужчин, которые хотят подраться; это место громких слов, и глупого бахвальства, и жестоких угроз; это также край беспощадных неприметных мужчин с белыми лицами и глазами рептилий, которые быстро и ненароком убивают в темноте; это земля беззакония, которая питается убийствами. «Ты ведь знаешь дочек Лайла?» — спросил он. «Да, — ответил я. — Они жили в Билтбурне на реке, и одна из них утонула. Она была калекой, и ездила в инвалидном кресле. Она была сильной, как бык». — «Да, это она», — ответил он. Это край сумасшедших спортсменов и бегунов, начинающих тренировки в марте; край десятисекундников, великих прыгунов и прыгунов с шестом; это край, куда приходит весна, и где молодые березки щеголяют белой и нежной корой, край оттаявшей земли и перистых полупрозрачных крон только что зазеленевших деревьев, край неожиданного появления травы и лопающихся почек, бурной и внезапной хрупкости дикой природы; край, где экипажи гребцов вышли на реку, и за ними следовали их тренеры на моторных лодках, и волны расходились за ними в кильватере по мере того, как они уходили вдаль. Это край игроков в бейсбол, непринужденной подачи, высоко подброшенных мячей, мягкого весеннего запаха перчаток, треска отбиваемых ударов; это край великих бэттеров, кэтчеров и питчеров, мальчиков-негров и белых мужчин в рубашках с короткими рукавами, дешевых открытых мест на трибунах и смолистого запаха изношенного дерева; это край Руба Уэдделла, могучего дикого и рокового питчера, левая рука которого крутилась словно наконечник хлыста. Это край великих боксеров, хитроумных евреев-легковесов и итальянцев, наносящих удары огромной силы, Леонардо, Тендлера, Роки Канзаса и Данди; это край, где чемпионы, стоя напротив соперника, безразлично и скучающе смотрели вдаль через его плечо. Утром я проснусь в чужой земле, думая о том, что слышал топот лошади, бегущей по одной из улиц моего города. Это край, где всегда хотят победить и хвастаться своими победами; это место быстрых денег и внезапных потерь, товарных поездов длиной в милю со всем их сильным, непрерывным, лязгающим, тяжелым ночным одиночеством, и тихих грузовых машин, уходящих за поворот среди соснового безмолвия, с их обещанием новых земель и неизвестных расстояний. Это место, где бродяги по одному выходят из леса на закате; это огромная неподвижность водонапорной башни, меркнущий свет, рельсы — таинственные и живые, — дрожащие от приближающегося поезда; это край великих бродяг, таких как Оклахома Ред, Фарго Пит и Джерси Датчмен, который грабил спальные вагоны, шедшие до западного берега; это край старых задыхающихся бродяг, которые появляются в городе в октябрьских завитках пыли и ветра и мятых газет и просят милостыни, с затаенным жаром в дыхании: «Помоги старине Макгвайру, Макгвайр — добрый малый, малыш. Ты ведь не можешь быть таким жестоким, малыш, ведь Макгвайр — твой приятель. Как насчет Макгвайра…» Это край игроков на бильярде и мальчиков-посыльных; городской шлюхи и ее любовника — коренастого таксиста; край, где уходят в лес в воскресенье и стоят посреди зарослей лавра, кизила и цветущего рододендрона; край дешевых отелей и мальчиков, которые с дрожащими губами ждут, пока негр приведет им их первую женщину; это край пьяных учеников колледжа, которые тратят деньги своих стариков и носят меховые пальто на футбольных матчах; это край милых девушек с Севера, имеющих богатых отцов; край красивых жен деловых людей. Поезд сломался где-то за Манассасом, и я пошел вперед по путям вместе с другими пассажирами. «В чем дело?» — спросил я у машиниста. «Сломался бугель эксцентрика, сынок», — ответил он. Это был очень холодный день, ветреный, но солнечный. Так далеко на север я еще не забирался, и мне было всего двенадцать лет, я ехал в Вашингтон, чтобы посмотреть на инаугурацию Вудро Вильсона. Позднее я не мог забыть лицо машиниста и слова «бугель эксцентрика». Это страна бесконечной и одинокой земли, толстых ушей и изобилия, стран, где выращивают хлопок, кукурузу, и пшеницу, и красные октябрьские яблоки, и хороший табак. Это жестокое, кровожадное, и в то же время невинное место; это место дикого беззакония, где земля пропиталась кровью убитых людей, кровью бесчисленных убитых людей, кровью неотомщенных убитых людей, которых никто не помнит; но это также край детей и их смеха, край, где юношей разрывает исступленный восторг и они выкрикивают этот восторг, где слышен рев ветра и дождя, и запах грозовых разрядов, и мягкие влажные хлопья снега, край, где пьянеют от глотка и сверкания воздуха, сходят с ума от солнечной энергии, где верят в любовь и в победу и думают, что никогда не умрут. Это место, где вы можете проехать всю Виргинию на ночных поездах, медленно тащиться через широкий Потомак и увидеть в утреннем свете купол в Вашингтоне, и где толстый мужчина бреется в умывальне пульмановского вагона и ворчит: «Что это? Что это за место, к которому мы подъезжаем, — Вашингтон?» И худой мужчина, глядя в окно, отвечает: «Да, это Вашингтон. Именно он, все в порядке. Вы ведь сходите здесь?» А толстый мужчина ворчит в ответ: «Кто, я? Нет, я собираюсь в Балтимор». Это место, где вы сходите в Балтиморе и видите, что вас ждет ваш брат. Где на этой земле спит мой отец? Похороненный? Мертвый вот уже семь лет? Забытый, гниющий в земле? Удерживаемый своим собственным могильным камнем? Нет, нет! Скажу ли я «отец», когда я приду к нему? И назовет ли он меня сыном? О нет, он никогда не увидит моего лица, мы никогда не поговорим… Это край стремительного приближения жаркого глухого, наполненного дымом тупика, трагической одинокой красоты Новой Англии и паутины Бостона; край могучих станций и двигателей, спящих, как большие кошки; край густого пара, столпом уходящего в небо, резкого и возбуждающего запаха поездов и вокзалов, и человеческой толпы, проходящей мимо миллионноногим плетением; край, пропитанный запахом моря в гавани и мыслями о путешествиях, и место безумного восторга нашей юности, волшебного города, где мы знали, что проживем самую счастливую жизнь на земле, какая только может быть; знали, что нам двадцать и что мы никогда не умрем. Здесь, в Америке, случаются бессмертные и восторженные моменты, здесь глаз, который смотрит, губы, которые улыбаются и исчезают; здесь слово; здесь тот камень, тот лист, та дверь, которую мы не находили, которую никогда не забудем. Это те вещи, что мы помним об Америке с тех пор, когда узнали ее тысячи огоньков и тысячи мест с разной погодой… И мы бродим по улицам, мы вечно бродим по улицам, мы в одиночестве бродим по улицам самой жизни. XV И вот теперь в Кембридже, в доме Мерфи на Таунбридж-стрит, Юджин впервые оказался в одном доме с ирландцами и выяснил, что Мерфи совершенно отличаются от всех ирландцев, которых ему приходилось знать прежде, и от всего, что ему приходилось слышать о них, и в чем он был уверен. Он быстро обнаружил, что семья Мерфи является типичными бостонскими ирландцами. Это была семья из пяти человек: мистер и миссис Мерфи, два их сына и дочь. Миссис Мерфи вела дом на Таунбридж-стрит, которым они владели, и сдавала комнаты постояльцам, а мистер Мерфи служил ночным сторожем в пакгаузе у Бостонской гавани, их дочка была машинисткой в ирландском торговом доме в Бостоне, старший сын, Джимми, служил клерком в Бостонском городском совете, а младший сын, Эдди, с которым Юджин общался больше всего, был студентом Бостонского колледжа. В дополнение к хозяевам в доме много лет жили еще двое ирландцев: мистер Финей, молодой человек, который работал в «Реймондсе», универмаге на Вашингтон-стрит в Бостоне, и мистер О'Доул, мужчина средних лет, неженатый, который занимал комнату наверху, непосредственно над той, в которой жил Юджин. Мистер О'Доул был инженером-строителем и очень много пил; иногда целыми днями он был прикован к постели из-за ужасных приступов ревматизма, которые сгибали его, завязывали в узел и скручивали так, что он был не способен двигаться. Однако семейству Мерфи не были свойственны ни алчность, ни хамство, ни экстравагантные поступки, ни то грубое чувство юмора, которыми отличались Майк Фогарти, Тим Донаван или Макрейди — те ирландцы, которых он знал дома, — Мерфи были жесткими, скучными, тощими и безжалостными, их психику изуродовало фанатичное, неистовое пуританство, но при этом они были невероятно безнравственны. В них самих и в их жизни не было ни сердечности, ни великодушия: казалось, что живые корни их природы с рождения выросли искривленными и бесплодными среди стен и мостовых города, а все то, что есть дикого, непредсказуемого, капризного, эксцентричного, неистового и таинственного в душе этого народа, в них самих было высушено, завялено и отвердело из-за их расставания с волшебной землей Ирландией, откуда пришли их отцы, как если бы толпы и гомон на городских улицах, неплодородная и лишенная почвы неприкаянность стали, камня и кирпича вошли в их души. Даже их речь стала жесткой, бесцветной и бесплодной: люди практически онемели; было сомнительно, что хотя бы у одного из них набралось три сотни слов в запасе. Юджин заметил, что они — особенно мужчины: сам Мерфи, два его сына, Финей и О'Доул — постоянно использовали всего несколько сухих слов и фраз, которыми, вкупе с интонацией и легкими, судорожными движениями рук, заполняли все огромные лакуны в мыслях и чувствах, выражали все то, что они должны были или хотели сказать. Основной их фразой было «Вы знаете?» или «Вы знаете, что я имею в виду?» — слова, которые произносились с легким вызовом, выделением слова «вы» и едва заметным, но мучительным движением рук или пожатием плеч. Собеседник сам должен додумать, что они имели в виду. Юджин с удивлением обнаружил, что для выражения сильного и звучного гнева вместо обильных и богатых яростью проклятий, к которым, он был уверен, были приспособлены их языки и щедры их души, Мерфи не в состоянии были предложить ничего кроме «Иисус!», или «Святой Иисус!», или «Христос!», или «Святой Христос!», или иногда «Святая Мария!». И, наконец, они постоянно пользовались этим жутким словесным выкидышем — словом «пацан»: оно щедро усеивало их речь с монотонностью мощеной дорожки; без этого слова они были бы совершенно немы и вынуждены были бы общаться с помощью судорожных движений рук и болезненного карканья, которое только и способны издавать их лишенные языка глотки. Слово падало на душу слушающего с тусклым унынием холодной непрерывной мороси; оно захлестывало его душу подобно бетонному потоку; надежда, восторг, сила чувств и мыслей тонули в этом слове под неуклонной и безжалостной скукой его течения. Поначалу юноша подумал, что эти слова и фразы были частью скудного, но достаточного стиля, который они усвоили для того, чтобы использовать в непредвиденных обстоятельствах, в жизни и делах с неирландцами, иностранцами и протестантами: подобно тому, как официанты в европейских бистро, ресторанах и поездах выучивают несколько английских слов для обслуживания английских и американских туристов. Юджин видел нечто коварное, насмешливое, фальшивое и полное ненависти и подозрений в их отношениях с другими людьми, которые не принадлежали к их народу и религии; он полагал, что у них есть тайная жизнь, сердечная и страстная, о которой посторонним знать просто не положено. Но довольно скоро Юджин убедился, что это не так: даже в разговоре друг с другом они оставались невнятными, невыразительными. Это были люди, которые думали и говорили с деревянной бесчувственностью автоматов или марионеток, в чьих бесцветных душах было записано несколько неоригинальных формул для речи и выражения чувств. Он стал свидетелем нескольких поразительных представлений: каждый вечер около шести часов все семейство собиралось в расположенной в конце холла унылой гостиной, к ним присоединялись мистер Финей и мистер О'Доул, и юноша поневоле слышал их голоса. Они становились все громче — спорящие, возражающие, соглашающиеся, отрицающие, утверждающие, убежденные или скептические, вызывающие ощущение отвратительной пародии на все аспекты человеческой жизни: веру, сомнения и страсти. И даже разговаривая часами, они все равно говорили с идиотскими повторениями, словно заевшая граммофонная пластинка, с использованием того же тупого жаргона из всего пятидесяти лишенных смысла слов: — Какой пацан? — Тот пацан! — Не, не, не, не он — тот, другой пацан! — Какого пацана ты имеешь в виду — того здоровенного пацана? — Нет, нет, нет, ты все неправильно понял! Не он , а другой, маленький! — Ну да, ха-ха-ха, — саркастический смех, — ну да! — Что ты пытаешься сделать, одурачить меня? Тот пацан никогда не увидел бы тот день, когда он мог бы справиться с Гроганом. Гроган бы вышиб ему мозги. — Ну да! Что ты мне впариваешь ? Тот пацан никогда не смог бы взять Томми Грогана даже через миллион лет! Он не смог бы сделать Томми даже в самый лучший из своих дней! Гроган положил бы его на лопатки за тридцать секунд! — Святой Иисус! — Ну да, ха-ха-ха! Ты спятил! Это Грогана-то! Святой Иисус! И так, со смехом, опровергая и соглашаясь, со всеми формальными элементами, присущими беседе живых людей, разговор мог продолжаться часами. Иногда Юджину приходилось прерывать эти разговоры: ОН заглядывал в гостиную, чтобы что-то сообщить, заплатить за комнату или спросить, не звонил ли ему кто-нибудь. Стоило ему постучать в дверь, как голоса немедленно замолкали, комната постепенно погружалась в тишину, слышались лишь шепотки и суховатое хихиканье: тут же кто-то один произносил: «Войдите». Юджин входил и комнату, встречаемый безучастными и внезапно вытянувшимися лицами. Люди сидели молча или произносили одно или два слова приветствия, внешне довольно дружелюбных, но в быстрых взглядах украдкой, которыми они обменивались, в складках вокруг их тонких, жестких ртов было что-то несдерживаемое, порочное и издевательское. Миссис Мерфи вставала и подходила поздороваться, ее голос наполнялся фальшивой любезностью, отвратительной учтивостью. То была ужасная и высокомерная пародия на дружелюбие, ее лицо выглядело внезапно застывшим и сжавшимся; она выслушивала слова со злобным вниманием, и Юджин представлял, какой издевательский вид у нее будет и как она обменяется с остальными взглядами, едва он покинет гостиную. Дверь за ним закроется, на минуту в комнате воцарится недобрая тишина, затем послышится низкое бормотание голосов, затем резкий взрыв саркастического смеха, и кто-то скажет: «Святой Иисус!» Юджин презирал и ненавидел их за то, что они были скучными, грязными и лживыми, потому, что их жизнь была глупой, бесплодной и уродливой, за их нарочитое и высокомерное недружелюбие, за скрытность, за утаивание их мелочной и развращенной жизни, надежно окопавшейся за стеной, возведенной с одной стороны жестокими порочными политиками из числа ирландцев, рвущихся к власти и ищущих поддержку у своих соплеменников, а с другой — религиозным фанатизмом, за их враждебное и невежественное отношение к незнакомым посторонним людям. У всех этих мужчин были сухие, тощие фигуры. Мистер Мерфи был маленьким тщедушным человеком с серым лицом, с коротко подстриженными седыми усами, с тонким, запавшим ртом, вокруг которого залегли насмешливые морщины. Финей, О'Доул, Джимми и Эдди Мерфи, хотя и были разного возраста, все имели толстую, казавшуюся жирной кожу, жесткие, тусклые глаза и манеру скупо цедить слова уголком рта. Миссис Мерфи была самой физически крупной среди них и выгодно отличалась зрелостью и пышной фигурой. Она была рослой, неряшливой женщиной с серебристо-белыми волосами, которые придавали ей таинственный и зловеще-уродливый вид, ее кожа была покрыта ярко красными пятнами экземы; ее голос был вкрадчивым, а смех — громким, лицо — таким же фальшивым, враждебным и заговорщицки-скрытным, как и у всех остальных. Эдди Мерфи, младший из ее сыновей, пожалуй, был лучшим в этой компании. Все добрые и щедрые импульсы его души еще не умерли в нем; ему были свойственны несколько грубоватое, но искреннее дружелюбие и некие рудименты юношеских чувств и представлений о лучшем образе жизни. Со временем Эдди предпринял неловкие, стыдливые и невнятные попытки к сближению и дружбе; время от времени он стал приходить в комнату Юджина, немного рассказывая ему о своей жизни в колледже и своих надеждах на будущее. Это был невысокого роста парень, с такой же сухой, настороженной и легкой фигурой, какая была у его отца; он не был светловолосым или рыжим, как большинство ирландцев, у него были темные волосы и темные глаза. Одна нога у него была сильно искривлена и сгибалась наружу: как он рассказывал, была сломана во время футбольного матча. Когда он впервые пришел в комнату Юджина, то держался застенчиво, неловко и недоверчиво, глядя на книги и бумаги в неподвижном и потрясенном изумлении. Наконец выпалил несколько слов: — Что ты, черт побери, делаешь со всеми этими книгами, а? — Я их читаю. — Ну да, ха! Что ты мне врешь? Ты же не можешь читать все эти книги! Ни один пацан не может читать столько! На самом деле, в комнате было всего две или три сотни книг, но Эдди не был бы сильнее впечатлен всем собранием Библиотеки Уайденера, окажись она в этой комнате. — Да, я прочитал их, — ответил Юджин. — По крайней мере, большинство из них, и еще многие кроме этих. — Ну да! Кроме шуток? — спросил Эдди потрясенным голосом с оттенком изумленного недоверия. — Для чего читать столько? — Мне нравиться читать. А тебе разве нет? — О, я не знаю. Знаешь… — сказал он мучительно, сопровождая слова слабым судорожным движением рук и плеч. — Все в порядке. — Ты же должен был читать в Бостонском колледже, разве нет? — Я?! — воскликнул он, внезапно словно пробуждаясь к жизни. — Хотел бы я сказать, что я делал это!.. Святой Иисус! Да то, что эти пацаны сгрузили на тебя все эти книжки, — это же преступление ! Снова наступило неловкое молчание; Эдди продолжал таращиться на книги и невнятно говорить что-то, растерянно и косноязычно, но вдруг торжествующе сказал: — Шекспир был величайшим поэтом из всех, которые когда-либо жили. Он писал сонеты. Сонет — это стихотворение из четырнадцати строчек: оно состоит из двух частей, секстета и октавы. — Это и правда неплохо. Заставили они тебя поработать? — Они-то? — воскликнул он. — Да уж, точно, скажу тебе, заставили!.. Ты знаешь, кто был величайшим прозаиком? — внезапно спросил он. — Нет… А кто это был? Джонатан Свифт? — Ну да, ха! — Аддисон?.. Драйден?.. Мэтью Арнольд? — с надеждой спросил Юджин. — Ну да, ха! Ну да! — отвечал тот саркастически. — Ты сдаешься? — А я должен?.. Кто тогда? — Джеймс Генри, кардинал Ньюман, — торжествующе заявил Эдди. — Вот кто это был!.. Отец Долан так сказал!.. Иисус!.. Чего этот мужик не знает, того и знать не стоит! Они и не догадывались, что этот пацан не знает! Он был величайшим из живущих ученых! Ньюман написал Apologia pro Vita Sua [25] , — сказал он торжествующе. — Это латынь. — Ну да, он хороший писатель. Но ведь Томас Карлайл — тоже хороший писатель, — и не думая соглашаться, ответил Юджин. — Ну да, ха! — усмехнулся Эдди. — Да что ты говоришь? — Он на минуту замолчал, а потом добавил: — Ты знаешь причину, почему ты это сказал? — Нет. Почему? — Это потому, что ты левша, — и он внезапно рассмеялся, вполне естественно и добродушно. — Левша? Что ты имеешь в виду? — О, мы так этих пацанов называли в школе. — Кого называли? — Ну, таких пацанов, как ты, — ответил Эдди. — Мы так называли протестантов, — сказал он смеясь. — Мы называли их левшами. Скрытый смысл этого слова был враждебным, жестким и позорным, но прозвучало оно так забавно, что внезапно оба громко рассмеялись. После этого они поладили меж собой: Эдди стал чаще заходить к Юджину, стал говорить более свободно и естественно, иногда приносил свои сочинения по английскому и просил помочь ему. Таковы были бостонские ирландцы, какими узнал их Юджин; и часто, когда он думал о диких, экстравагантных людях своего детства — мистере Фогерти, Тиме Доноване, Макрейди, — ему казалось, что они принадлежали к более великому и совершенно иному народу. А возможно, думал он, великолепие земли, и воздуха, и неба сохранило их такими, какими они всегда были, в то время как их братья здесь увядали, лишенные корней, что отрезали мостовые, — мрачные и плохо чувствующие себя в жестокой толчее и грохоте улиц, становящиеся все более жесткими, мертвыми и уродливыми на бесплодной земле. Единственным человеком в этом доме, которого Юджин видел более-менее регулярно, был китайский студент по имени Ван; у него была комната по соседству — на самом деле целых две соседние комнаты, — он был безмерно богат, поскольку был сыном китайского мандарина, который управлял одной из провинций. Но его привычки и поведение составляли разительный контраст тому, что представлял собой обычный восточный студент, поступивший в американский университет. Другие студенты искали знаний и приезжали для того, чтобы работать. Мистер Ван, ленивый и добродушный транжира, имевший больше денег, чем способен был истратить, приехал в Америку играть. И он играл, со всей душой, преданностью и рвением к развлечениям, которое достойно было бы лучшего применения. Его забавы в большинстве своем были невинными, но очень дорогими: он тяготел к халатам из травчатого шелка, дорогим, сшитым на заказ костюмам, скроенным по лихой бродвейской моде, шелковым рубашкам, пятифунтовым коробкам шоколадных конфет, которые он чрезвычайно любил, путешествиям в Нью-Йорк на уик-энды, огромным банкетам в дорогих китайских ресторанах Бостона, фотокарточкам, которых у него было великое множество, и компании «хороших плоских девочек» — этим он хотел сказать, что его женщины должны быть полными, что, по-видимому, было первостепенным требованием китайца к роскошной женской красоте. Сам мистер Ван был просто толстым, глупым, ленивым и добродушным ребенком, занимавшим две большие комнаты в задней части владений Мерфи, щедро меблированные резным тиковым деревом, с изумительной красоты ширмами, пухлыми диванами, кушетками и сундуками. Комнаты были всегда освещены мерцающим светом неярких светильников, здесь всегда пахло сандалом и ладаном, и время от времени можно было слышать внезапный визгливый детский смех мистера Вана. У него было два близких друга, молодые китайцы, столь же праздные и богатые любители удовольствий, как и он сам; они приходили к нему в комнаты каждый вечер, и можно было слышать, как они тараторят на своем странном языке, а иногда наоборот — тишину, низкий страстный шепот и взрывы смеха. Юджин постепенно сошелся с китайцем; мистер Ван заходил к нему, ища помощи с сочинениями по английскому; он был не только глупым, но и невероятно ленивым, и не желал ни над чем работать. Юджин написал за него несколько сочинений. И мистер Ван в качестве благодарности приглашал юношу на восхитительные обеды в китайских ресторанах, состоявшие из странных, но очень вкусных блюд, и всегда заказывал для него шоколад и дорогие сигареты. Где бы ни встречал китаец Юджина — в комнате, или на улице, или на Гарвард-ярде, он всегда приветствовал его одной и той же шуткой — шуткой, которую он повторял снова и снова с неутомимым восторгом маленького ребенка или идиота. А шутка состояла в том, что мистер Ван, бывало, подходил к юноше с хитрым видом, его широкое желтое лицо уже начинало гримасничать, а толстая шея тряслась от истерического хохота, он грозил молодому американцу пальцем и говорил: «Прошлой ночью я видел тебя с большой плоской девчонкой… Да, да, да, — он начинал захлебываться смехом, одновременно показывая богатые округлости своими толстыми желтыми руками, когда Юджин начинал протестовать. — Большой плоской девчонкой, вот такой, да, да, да! — снова и снова кричал он и сгибался пополам, задыхаясь от смеха и топая ногами по полу, — хорошей плоской девчонкой, вот такой, да, да, да, да, да!» Он повторял эту «шутку» так часто, и в таких неподходящих местах, что это стало раздражать юношу. Казалось, что китайцу нравится смущать свою жертву именно тогда, когда у Юджина был серьезный разговор с каким-нибудь солидным человеком. Ван уже трижды подлавливал юношу, когда тот говорил с Доддом, профессором Хэтчером и, наконец, с одним чопорным профессором по фамилии Фаст, который уже тридцать лет преподавал американскую литературу. Ничего нельзя было сделать, чтобы остановить мистера Вана, любые попытки протестовать делали ситуацию только хуже, поскольку китайцу нравилось смущение, которое вызывали его шутки, и в ответ на протесты он только громче кричал: «Да, да, да, хорошая плоская девчонка, вот такая!» — и продолжал обрисовывать соблазнительные округлости своими толстыми руками. XVI Задекларированные цели прославленной драматургической школы профессора Хэтчера казались достаточно простыми и осмысленными. Сам профессор Хэтчер предусмотрительно воздерживался от чрезмерных заявлений о пользе своего курса. Он не говорил, что может сделать драматурга из любого, кто придет к нему обучаться. Он не гарантировал успешной карьеры в профессиональном театре каждому студенту своего курса. Он даже не утверждал, что может научить студента писать пьесы. Нет. Он вообще не давал никаких обещаний. Он говорил о своем курсе разумно, взвешенно и скромно, и с этим невозможно было спорить. Все, что профессор Хэтчер говорил о своем курсе, сводилось к следующему: если у человека для начала есть истинное драматургическое и театральное дарование, то от этого курса он сумеет получить техническое руководство и критическое видение, которые трудно было бы обрести в другом месте и которые он самостоятельно получал бы в течение многих лет болезненного и даже мучительного опыта. Естественно, это звучало достаточно разумно. Более того, профессор Хэтчер предполагал, что художник извлечет пользу из так называемых круглых столов, то есть обсуждения и критики со стороны студентов курса пьесы одного из однокашников после того, как профессор Хэтчер ее им зачитывал. Дух совместной работы, по его мнению, наблюдение за процессом постановки и помощь в нем, знакомство с различными аспектами театра: освещением, проектированием декораций, постановкой, игрой и т. д. является бесценным опытом для молодого драматурга — многообещающего или талантливого. Короче говоря, хотя профессор Хэтчер и не заявлял, что может создать талант из ничего или с помощью техники и мастерства вдохнуть жизнь в те ученические произведения, что изначально лишены собственной жизни, но действительно искренне считал, что своим благотворным наставничеством он может заставить истинный светоч засиять ярче. И хотя можно было оспорить некоторые моменты его уверенности — например, что мнения и критика «группы и сообщества творческих душ» будет благом для автора, — нельзя было отрицать, что декларация его намерений была основательна, взвешенна и логична. И он давал это ясно понять всем ученикам своего курса. Каждый должен был усвоить, что курс не магия и не алхимия, что он не превратится в интересного драматурга, если таланта у него нет. Но хотя все студенты демонстрировали понимание этой фундаментальной истины и с готовностью говорили, что принимают ее, большинство из них в глубине души считали — ничтожно, невероятно, — что с их стерильными, бесплодными душами случится чудо; что с ними, по крайней мере, произойдет волшебная перемена, преображение их жалких маленьких жизней и ничтожных целей и все потому, что теперь они студенты прославленного курса профессора Хэтчера. Студенты курса профессора Хэтчера принадлежали к вселенской потерянной семье, имя которой легион, и потому они не могут быть забыты. И прежде всего они были частью великого племени, которое представлено в Америке больше, чем в любой другой стране мира. Они принадлежали к неисчислимой орде людей, которые думали, что каким-то образом, каким-то волшебством, благодаря чудесному заклинанию, правилу или формуле «из них что-нибудь выйдет». Они были членами той огромной колонии проклятых, которые покупают тысячи книг, напечатанных для таких, как они, в которых говорится, как управлять кафе, как сделать себя привлекательным, как получить «общее образование» легко и быстро, без душевных затрат, читая по пятнадцать минут ежедневно; как заниматься сексом так, чтобы ваша жена любила вас за это; как завести детей или как не завести детей; как писать рассказы, романы, пьесы и стихи, которые будут хорошо продаваться; как избавиться от запаха пота, запора, запаха изо рта или зубного камня; как обзавестись хорошими манерами, какой вилкой в каком случае пользоваться и как всегда поступать правильно, — короче, как стать красивым, особенным, изящным, шикарным, убедительным, и утонченным, наконец, как стать яркой личностью и достичь успеха. Да, в большинстве своем студенты профессора Хэтчера принадлежали к этой огромной колонии потерянных американцев. Они принадлежали к этому огромному племени проклятых и безвестных, которые чувствуют, что у них все будет хорошо, если они только предпримут поездку, заучат правило или встретят определенного человека. Они принадлежали к этой бесполезной. пустой и забытой орде, которые думали, что в их жизни все будет как надо, что вся сила, которой им недостает, будет им дарована, и все страдания, гнев, непокой и сумбур и темное проклятие человеческой души может магическим образом исцелиться, если только они будут есть на завтрак отруби, будут представлены знаменитой актрисе, их рукопись прочтет друг Синклера Льюиса [26] или они будут допущены к знаменитому драматургическому курсу профессора Хэтчера. И любопытным образом пьесы, написанные студентами курса профессора Хэтчера, иллюстрировали в том или ином виде это стремление. Мало какие из этих пьес имели подлинную реалистичность, поскольку большинству авторов недоставало первого, последнего и главнейшего качества, без которого не существует художника: способности извлечь из собственной жизни силу жить и творить, породить из собственного опыта — как плод всего когда-либо виденного, прочувствованного, прожитого, высмеянного и горького выстраданного — ощутимую и живую сущность собственного искусства. Немногие из студентов курса профессора Хэтчера обладали этой способностью. Мало кто имел собственное слово, которое мог бы сказать. Их жизни произрастали на каменистой и бесплодной почве, и в результате пьесы, которые они писали, не отражали этой жизни, за исключением любопытной и все же поучительной бесцельности. И потому странным образом их пьесы — нереалистичные, стерильные, подражательные и вторичные, какими большинство из них несомненно были, — часто больше рассказывали о жизни их создателей, чем любая реалистическая пьеса. Поскольку, хотя мало какие из пьес имели связь с реальностью, — с этой страстной оболочкой крови и пота, боли и страха, скорби и радости, слез и смеха, из которых сделан этот мир, — большинство из них так или иначе раскрывали основной импульс жизни этих людей, импульс, который привел их на курс профессора Хэтчера. Этот импульс студентов курса был не в приятии жизни и радости ее, а скорее в бегстве от нее. И так или иначе большая часть пьес, которые они писали, иллюстрировала это стремление. В этих пьесах — неестественных, лживых и подражательных, каковыми они и были, — можно было увидеть пусть слабую и бледную, но картину мира, не того мира, который видел, в котором жил и который знал автор, а скорее тот, который он желал видеть или в который верил. И во всех своих формах — печальной, веселой, комической, трагической или фантастической — эти пьесы свидетельствовали об отрицании жизни и страхе перед ней. Богатый молодой бездельник из Филадельфии, к примеру, писал пьесы, действие которых разворачивалось в живописном французском кафе. Там он представлял всех этих веселых, эксцентричных, очаровательных французов — папашу Дюваля, веселого хозяина, и мамашу Дюваль, его кругленькую и не менее веселую супругу, как и всех забавных завсегдатаев кафе, которым несть числа в театральных постановках такого типа. Там также встречалась непременная часть обстановки подобных мест: старый мсье Верне, этот сварливый, своенравный, но добрый старик, самый старый из завсегдатаев кафе, который сидит за одним и тем же столиком в углу у окна более тридцати лет. Там же встречается и знакомое развитие комической ситуации: мсье Верне как-то приходит и видит, что его столик занял какой-то чужак. Святотатство! Безобразие! Слезы, проклятия, просьбы папаши Дюваля и его жены, упрямое нежелание высокомерного чужака пересесть! Кульминация: старый мсье Верне вылетает из кафе, клянясь, что сюда он больше ни ногой. Разрешение конфликта: усилия папаши и мамаши Дюваль вернуть своего самого дорогого клиента, их окончательный успех, успокоение и возвращение мсье Верне среди всеобщего ликования благодаря хитроумному плану Анри, молодого официанта, который в благодарность получает руку Мими, очаровательной дочки папаши Дюваля, с которой он был разлучен суровым приказом отца. Таким образом, порядок восстанавливался, и влюбленные соединялись одним блестящим комическим штрихом! И весь этот игрушечный мирок — труд богатого молодого человека, приехавшего из Филадельфии! И это, бесспорно, чертовски восхитительно! Пьесы старика Сета Флинта, угрюмого и морщинистого, бывшего репортера, были пусть и другого цвета, но выкроены, несомненно, из тех же аляповатых тряпок театральной нереальной реальности. Сорок лет старина Сет бороздил провинцию как новостной журналист и знал все редакции городских газет в стране. Он знал ибо всех преступлениях, крушениях и нелепостях, какие только бывают в человеческой жизни. Он был знаком со всеми тонкостями взяточничества, с каждым чертовым запахом и кровавым следом старого убийства, которое издревле пятнало дух человека, знал смрад лживости, предательства, жестокости, двуличия, трусости, несправедливости. Старому Сету Флинту был знаком вид мозгов и крови, размазанных по мостовым страны. Кожа его сморщилась, глаза поблекли, сердце и душа надломились от усталости, вера его стала циничной, нрав — язвительным из-за мрачной картины человечества, которую он повидал как репортер, и из-за этого, вопреки этому, он остался или стал — никто не знал каким чудом — забавно щепетильным, приятным и щедрым человеком, чья жизнь была просто примером бескорыстной порядочности. Он изведал бедность, тяготы, самоотверженность и вынес все добровольно и без жалоб: он все свои сбережения потратил на то, чтобы отправить двоих сыновей своей овдовевшей сестры в колледж; он много лет поддерживал эту женщину и ее семью, а теперь, когда его собственная жизнь близилась к концу, он поддался единственной слабости, какая только у него была, — провел год вне редакции денверской газеты, год в редкой атмосфере, среди драгоценных эстетов, интеллектуалов, студентов прославленного курса профессора Хэтчера, год, за который он стремился реализовать мечту всей жизни, мечту юности, год, за который он будет писать пьесы, о чем всегда мечтал. И какие же он написал пьесы? Увы! Старый Сет делал именно то, что намеревался, он сумел полностью исполнить свою мечту, и по трагической иронии в самом этом факте заключалось его поражение. Пьесы, которые он писал с потрясающей плодовитостью и легкостью («Трех дней достаточно, чтобы написать пьесу, — говорил этот старик своим брюзгливым голосом. — Вы, парни, по году пишете, это же с ума сойти можно. Если не можешь накатать пьесу за неделю, то ты вообще ничего не сможешь написать; дело тухлое»), эти пьесы были как раз такими, какие он хотел писать с юности, и именно в этом был их очевидный и непоправимый недостаток. Пьесы Сета — лаконичные, живые, бойкие и умно построенные — были бы хороши в коммерческом смысле, напиши он их лет на двадцать раньше. Он писал легко и с безошибочной четкостью, писал пьесы, которые были бы невероятно популярны в начале двадцатого столетия, но от которых люди устали уже как лет двадцать. Он писал пьесы, в которых детей меняли местами в родильной палате большой больницы, в которых ребенок богача попадал в семью мелкого бакалейщика, а ребенок бакалейщика воспитывался как наследник огромного состояния среди роскоши и безделья. И в конце он распутывал этот узел, живописуя встречу этих перепутанных детей и их озадаченных родителей, с искусством развивая действие, создавая интригу с потрясающей ловкостью. Персонажи таких пьес — стандартные театральные типажи, вроде несговорчивой санитарки, вульгарной девушки за прилавком, циничного репортера и так далее — все были прекрасно задуманы для выполнения своей цели, их жизнь была отлично размеренна, метко и искусно выписана. Он потрясающе успешно владел формулой устаревшего типа «лихо написанной пьесы». Только это тип уже отжил свое, и интерес публики к подобным пьесам угас много лет назад. Таким он был — живой человек, с изумительным мастерством писавший мертвые пьесы для мертвого театра и несуществующей публики. — Чехов! Ибсен! Меня корежит, парни, от того, как вы перед ними преклоняетесь! — гнусил старый Сет, отмахиваясь морщинистой рукой и презрительно кривя горький рот на иссохшем лице, отвечая одному утонченному молодому характеру в классе профессора Хэтчера. — Эти парни не умеют писать пьесы! Ну вот, возьмем Чехова! Он в жизни не написал ни одной настоящей пьесы! Он не умел их писать! Он не мог бы написать пьесу, даже если бы попытался! Он не знал правил написания пьес! Возьмем этот самый «Вишневый сад», которым вы так бредите! Это же не пьеса! С чего вы взяли, что это пьеса? Я недавно попытался прочесть ее, но там же нет ничего, что могло бы привлечь интерес! Там нет сюжета ! Нет фабулы! Нет напряженности! Там ничего не происходит. Куча народу ничего не делает, только все время говорит! Так вы далеко не уедете, — презрительно говорил Сет. — Но вы прямо восхищаетесь ею, словно великой пьесой. — Но что тогда назвать великой пьесой, если не «Вишневый сад»? — едко спрашивал один из молодых. — Кто написал те великие пьесы, о которых вы говорите? — Например, несколько есть у Джорджа Майкла Коэна [27] , — сразу же скрипел Сет. — Вот кто. Эйвери Хопвуд [28] написал несколько отличных пьес. Да в этой стране полно парней, которые пишут прекрасные пьесы. Будь они родом из России, вы бы пали ниц и преклонялись бы перед ними, — с горечью говорил он, — но поскольку они из этой страны, то в них, конечно, нет ничего хорошего! В отношении всего курса к старому Сету Флинту проявлялась основная фальшь отношения этих людей ко всей жизни вокруг них. Он был человеком, какими бы дефектами ни отличались его пьесы, который прожил несравнимо более богатую, разнообразную, опасную и насыщенную событиями жизнь, чем любой из них; он сам был куда интереснее, чем любая пьеса, написанная ими, и они должны были признавать его достоинства как драматурга. Но они ничего этого не видели, поскольку они не собирались понимать ни жизни, ни таких людей, как старый Сет Флинт. В них не было даже жгучего негодования — того негодования, которое является одной из движущих сил в жизни художника. В них было лишь высокомерное презрение и насмешка. Они считали себя выше старого Сета и большинства людей в мире. Собственно, потому они и были на курсе профессора Хэтчера. Они так говорили о Сете: — Он настоящий неудачник, он совершенно не к месту здесь. Не понимаю, зачем он сюда пришел. И они слушали рассказ о каком-нибудь промахе Сета в смысле хорошего вкуса с выражением изумленного недоумения и ошеломленного недоверия (это вошло в моду среди утонченных молодых людей того времени) и говорили: — Не может быть! Но он не мог так сказать… Вы же не хотите сказать, что… — Уверяю вас, это именно так! — Поверить не могу! Не мог же он опуститься до такого! — Мог! Понимаю, это невероятно, но вы представить себе не можете, на что он способен. И все в таком же духе. И все же этот курс чрезвычайно нуждался в старом Сете Флинте: его резкие и прямые высказывания доставляли профессору Хэтчеру немало неприятных моментов, но Сет приносил свою пользу, очень даже приносил, особенно когда чья-нибудь пьеса бывала такого рода: Айрин ( медленно, с презрением в голосе ): Итак, вот до чего дошло! Вся твоя любовь — всего лишь мелочная самовлюбленность! Я лучше думала о тебе, Джон. Джон ( в отчаянии ): Но… но, господи, Айрин, что я должен был думать? Я нашел тебя в постели с… с моим лучшим другом! ( С трудом ). Сама понимаешь — это выглядело подозрительно, и это еще слабо сказано! Айрин ( тихо, с изумленным презрением в голосе ): Жалкий человечишко! Подумать только, я-то думала, что ты действительно любишь. Джон ( безумно ): Но я действительно люблю тебя, Айрин. Именно что люблю. Айрин ( страстно, презрительно ): Любовь! Ты не знаешь, что это такое! Любовь — больше этого! Любви хватает на все, на всех. ( Она разводит руки, словно обнимает мир. ) Моя любовь объемлет весь мир — все человечество! Она сияющая, безумная, свободная как ветер, Джон. Джон ( медленно ): Значит, у тебя есть и другие любовники? Айрин: Любовники приходят и уходят. ( Делает нетерпеливый жест. ) Это ничего не значит! Только любовь остается — моя любовь, которая выше всего этого. Юджин вертелся в кресле, конвульсивно сжимая кулаки. Затем он почти умоляюще поворачивался к горькому иссохшему лицу старого Сета Флинта в ожидании той колючей, но очистительной вульгарности, которая всегда сопровождала следующую сцену: — Итак? — говорил профессор Хэтчер, кладя рукопись, которую только что читал, снимая очки и оглядываясь по сторонам с вопросительной улыбкой и бесстрастным выражением на тонком чеканном лице. — Итак, — снова вежливо повторял он, когда не слышал ответа, — есть замечания? — Что она такое? — прерывал напряженное молчание Сет своим хриплым смешком. — Очередная шлюха? Таких, — продолжал он, — полно по три доллара штука безо всей этой навороченной болтовни. Некоторые из студентов еле заметно вымученно улыбались, переглядываясь и слегка пожимая плечами в ужасе; остальные с удовольствием и восторженно говорили себе под нос: — Добрый старина Сет! Добрый старина Сет! — Ее любви хватит на всех, не так ли? — говорил Сет. — Знал я водителя грузовика в Денвере, который трахался с такой каждый день. Юджин и Эд Хортон, крупный грубоватый честолюбец из кукурузных полей Айовы, разражались счастливым хохотом, тыча соседей под ребра. — Думаете, эту пьесу поставят? — спрашивал кто-нибудь. — Мне кажется, она очень близка к пьесе для чтения. — По мне, — говорил Сет, — это пьеса для чтения в сортире… Нет, — ядовито говорил он, — этому парню нужно поднабраться опыта. Ему Надо пойти снять бабенку и выбросить весь этот хлам из головы. А вот потом пусть садится и пишет пьесу. На мгновение воцарялась неловкая тишина, и улыбка профессора Хэтчера слегка тускнела. Затем, отточенным движением беря очки, он окидывал всех взглядом и спрашивал: — Еще замечания есть? XVII Часто в эти годы буйства неистовства, голода и непокоя, пытаясь перечитать все книги и узнать всех людей, он многие дни и даже недели жил в мире такой бешеной и дикой сосредоточенности, такой ужасающей энергии, что время пролетало мимо него совершенно невероятным образом, пока он пытался грызть твердь, пробивать взглядом плотную кладку стен, отделявших тайную жизнь людей, до тех пор пока суть всей жизни не станет принадлежать ему. И все это время, хотя он и жил в постоянном диком конфликте, в жарчайшем пылу энергии, сражаясь день за днем с геркулесовской мощью миллионноногого города, слушая миллионы слов и вглядываясь в миллионы лиц, невзирая на это, он вел жизнь настолько одинокую, что много дней подряд мог не встретить ни одного знакомого лица и не услышать знакомого голоса, пока и собственный его голос не становился для него чужим и призрачным. Затем он внезапно пробуждался от этого ужасного видения, которое было столь диким, бешеным и реалистичным, что сама действительность приобретала фантастические и призрачные черты, и время, странное миллионноликое время, невероятно сжималось, и недели пролетали как один день. Он пробуждался от этого сна наяву. Минуты, часы, дни, и все деяния и лица земли принимали свой привычный образ. И сразу же, как только это случалось, он чувствовал невыносимое одиночество — такое острое, такое серое, такое горькое, словно вкус и запах изношенной выгоревшей стали разряженной батарейки. Яркий фантастический свет вдруг мерк и проступившая обыденность остро ощущалась всем его нутром, кровотоком, всей сутью его тела. Когда такое случалось, ему нужно было снова услышать чей-нибудь знакомый голос или увидеть знакомое лицо, и в такие времена он отправлялся навестить дядюшку Баскома, этого странного и чудаковатого человека, который, как и многие, рожденные в глуши родных холмов, покинул их навсегда. Баском теперь жил только с женой (поскольку четверо его детей выросли и знать его не желали) в грязном районе одного из бесчисленных пригородов, формировавших ужасные нервные узлы Бостона, и именно туда юноша часто ходил по воскресеньям. После долгого бестолкового путешествия подземкой, по эстакаде и потом на трамвае он выходил из холодного и унылого вагона у подножия холма на длинной, широкой и замерзшей улице, слева окаймленной рядами высоких замерзших вязов, закопченных замерзших домов, в которых пряталось солидное обывательское тепло, а справа — диким ледяным простором приливных вод Новой Англии, которые, как сапфиры, сверкают искрами, так свежи и великолепны весной и так угрюмы в своей зимней ледяной пустоте. Затем трамвай с металлическим звуком смыкал двери и хрипло скрежетал, увозя прочь свой груз людей с поджатыми губами, покрасневшими носами и рыбьими лицами и исчезал, оставив Юджина в каком-то одиночестве и заброшенности, какая всегда остается после ухода трамвая, и тогда юноша поворачивал от трамвайных путей и шел по мрачной улице, уводившей в район, где был дом его дяди. Он флегматично погружался в серое мерзлое одиночество и вспарывал его, двигаясь вперед, на встречу с родственником. В конце концов он останавливался перед маленьким домом и, стуча в дверь молоточком, всегда радовался, слыша, как приближается топоток шагов тети Луизы, и светлел, видя ее маленькое птичье личико, когда она открывала ему дверь, внутренне ликуя, когда она своим ясным воспитанным тоном подтверждала его догадку о том, что она сейчас скажет: — О, наконец-то ты! Я все гадала, что тебя так задержало. Мгновение позже из погреба или из кухни доносился высокий, сиплый и странно отдаленный вопль дяди Васкома, подобный гласу пророка, глаголящего с горних высей: — Здравствуй, Юджин, мальчик мой! Ты ли это? Мгновением позже откуда-то из недр погреба появлялся и старик, ругаясь, бормоча и хлопая дверьми; и шел он к нему, возглашая приветствия, застегнутый на все пуговицы в обтрепанном выцветшем джемпере, весь угловатый, сутулый и с виду продрогший, уперев огромные руки в бока; затем он протягивал тощую ладонь и взвывал: — Привет, привет, привет, садись, садись! — После чего, совершенно без видимой причины его лицо перекашивалось жуткой гримасой, он скручивал свои замечательные резиновые губы, крепко закрывал глаза и рот и взрывно смеялся в нос: — Пф! Пф! Пф! Пф! Баском Пентленд в своей замечательной семье слыл эрудитом: он был человеком мощного интеллекта и растрепанных эмоций. Даже в юности его эксцентричность в одежде, речи, походке, манерах делали его предметом насмешек своей южной родни, но насмешки эти были пронизаны гордостью, поскольку они принимали его личность как очередное доказательство особенности их семьи. — Он из этих, да, — говорили они, — он чудаковатее любого из нас! Юность Баскома случилась после окончания войны Севера и Юга и была отмечена горькой нищетой, обогащена и одновременно изуродована жизнью, цеплявшейся за землю с упорством корней: жизнью тяжелой, мучительной, экономной и бедственной, которая восстанавливала себя — отчаянно, жестоко и обильно — от земли. И поскольку в нем с самого начала полыхала ненависть к унижению человека, страстное признание высоты и спокойствия человека, он гораздо острее прочих переживал проступки своего отца и увеличение числа его отпрысков, которые регулярно приходили в мир голых стен и пустых полок. — Когда каждый из них вступал в этот несчастный мир, — говорил он позднее дрожащим от горячности голосом, — я уходил в лес, бился головой о дерево и в гневе проклинал Господа. Да, сэр, — продолжал он, быстро прижимая длинную губу к своим верхним зубам и творя с преувеличенно педантичной дикцией, — я не стыжусь в этом признаться. Поскольку жили мы в условиях недостойных … Недостойных , — его голос взлетал до евангелического вопля, — я бы сказал, скотских. И что ты думаешь? — говорил он, внезапно меняя манеру и тон после своей епископальной речи на прозаичный и доверительный. — Понимаешь ли, мой мальчик, однажды мне пришлось отвести моего собственного отца в сторону и сказать ему, что из-за того, что мы так живем, мы никогда не станем достойными людьми. — Здесь его голос понижался до шепота, и он постукивал Юджина по колену своим большим жестким пальцем, корча жуткие рожи и прижимая губу к верхним зубам. Нищета была неразрывно связана с его юностью, и Баском Пентленд не забывал об этом: нищета намертво впечаталась в его душу. Он получил то образование, какое сумел найти в захолустье: читал все, что мог, проучился два-три года в сельской школе и в возрасте двадцати одного года, заняв денег на железнодорожный билет, отправился в Бостон поступать в Гарвард. И каким-то образом благодаря пламени, пылавшему в нем, яростной решимости его души он был принят; зарабатывал на жизнь, служа официантом, работая репетитором, гладя брюки — кроме собственных, и жил в одной комнате с двумя другими голодными беднягами на три с половиной доллара в неделю, причем готовили, ели, спали, стирали и занимались они в одной и той же комнате. Через семь лет он закончил колледж и духовную академию, блестяще продемонстрировав знания греческого, еврейского и метафизики. Нищета, яростное обучение, сексуальная скудость окружения сделали из него сурового фанатика: в тридцать лет он был поджарым, сущим чокнутым янки, высокоскулым, с серыми жаждущими глазами и густой лохматой гривой жестких волос — шесть футов три дюйма смехотворной нескладности, безумно жестикулирующей и открытой перед зубоскалящим миром. Но у него была красивая точеная голова: он чем-то напоминал великого Ральфа Уолдо Эмерсона [29] , только без тормозов. К тому времени он женился на молодой южанке из хорошей семьи: она была из Теннесси, родители ее умерли, в 70-х она переехала на Север и прожила несколько лет в Провиденсе у дяди, который был ее опекуном и блюстителем состояния, насчитывавшего примерно семьдесят пять тысяч долларов, хотя в ее романтических воспоминаниях эта сумма выросла до двухсот тысяч. Этот человек растратил часть ее денег и украл остальное: таким образом, она вышла замуж за Баскома без большого приданого, но она была хорошенькой, сообразительной, умной и с прелестной фигуркой. Баском в кровь разбил кулаки о стены своей комнаты и пал ниц перед Богом. Когда Баском встретился с ней, она обучалась музыке в Бостоне: у нее было глубокое контральто, которое с некоей тремоляцией вырывалось из ее груди, когда она пела. Она была небольшого роста, похожая на птичку, серьезная, с нежной кожей и тонкими костями, быстрая в движениях, язвительная в речах, в которых странным образом до сих пор слышался южный акцент. Она была живой, серьезной, умеющей себя вести маленькой леди, без особого чувства юмора, и она очень любила своего нескладного ухажера. Они встречались более двух лет: посещали концерты, лекции, проповеди; говорили о музыке, поэзии, философии и Боге, но никогда — о любви. Но как-то раз вечером Баском встретился с ней в гостиной ее меблированных комнат на Хантингтон-авеню и голосом, дрожащим и зловещим от важности слов, которые собирался изречь, начал так: — Мисс Луиза! — осторожно начал он. — Приходит время, когда мужчина, достигнув возраста определенности и зрелых суждений, должен начать раздумывать над одним из серьезнейших — да! — во всех отношениях одним из важнейших событий в человеческой жизни. И это событие, о котором я говорю, называется браком. Он помолчал. Часы размеренно тикали на каминной полке, лошадь процокала за окном. Луиза сидела спокойно, выпрямившись, держа себя величественно и воспитанно, как подобает леди, но ей казалось, что часы стучат в ее собственной груди и что они могут остановиться в любой момент. — Для священника евангелистской церкви, — продолжал Баском, — таковое решение особенно серьезно, поскольку если он раз примет его, то оно окончательно , и если он решился, то следовать он ему должен непоколебимо, неустанно — да! До самой могилы, до последних врат смерти, так что даже вероятность ошибки в суждении чревата , — его голос упал до мистического шепота, — чревата самыми ужасными последствиями. Соответственно, — вдумчиво сказал дядюшка Баском, — решив предпринять этот шаг, осознав всю — понимаете, всю — его серьезность, я испытал мою душу, я вопросил мое сердце. Я уходил в горы и в пустынь и говорил с моим творцом , пока, — тут его голос возвысился до демонического вопля, — пока во мне не осталось ни атома сомнения, ни частички неуверенности, ни следа недоверия ! Мисс Луиза, я решил, что юная леди, наилучшим образом подходящая для того, чтобы стать спутницей моей жизни, чтобы делить мои скорби и радости, стать наперсницей моих величайших надежд, вдохновительницей моих благороднейших побуждений, товарищем заката дней моих и душой , которая будет сопровождать меня среди всех горестей и тревог жизни, деля со мной все, что Господь в Его непостижимом Провидении пошлет мне — будь то богатство или бедность, горе или радость — я решил, мисс Луиза, что такой спутницей должны быть вы! И потому я имею честь, — медленно и весомо проговорил он, — просить вашей руки. Она любила его, она надеялась, молилась и мучительно жаждала такого момента, но теперь, когда он настал, она тут же встала с достоинством леди и сказала: — Мистей Пентленд! Для меня высокая честь, что вы так высоко цените меня и относитесь с такой пьиязнью, и я обещаю безотлагательно обдумать это чьезвычайно сейьезно. Я полностью понимаю, мистей Пентленд значимость тех слов, которые вы только что пьоизнесли. С моей стойоны, должна вам сказать, мистей Пентленд что если я пьиму ваше пьедложение, то выйду я за вас без состояния, котойое пьинадлежит мне по пьяву , но коего я лишена из-за подлости — да! подлости — моего опекуна. И потому я должна буду выйти за вас без пьиданого, котоое надеялась пьибавитъ к состоянию моего супьюга. — О, дорогая моя мисс Луиза! Моя дорогая юная леди! — возопил дядюшка Баском, отмахиваясь своими огромными руками. — Даже не думайте — ни на минуту не смейте думать, умоляю! — что какие-то финансовые соображения могут повлиять на мое решение! О, ни в коем разе! — вскричал он. — Ни в коем разе, ни в коем разе! — К счастью, — продолжала Луиза, — мое наследство йястрьячено этим негодяем не полностью . Часть, пусть и небольшая, уцелела. — Дорогая моя девочка! Моя прекрасная леди! — вскричал дядюшка Баском. — Это не имеет ни малейшего значения… А сколько он оставил? — тут же спросил он. Так они и поженились. Баском немедленно получил церковь на Среднем Западе, хорошую плату и дом. Но на протяжении последующих двадцати лет он переходил из церкви в церковь, переезжал из общины в общину — в Бруклин, затем назад на Средний Запад, в обе Дакоты, в Джерси-сити, в Западный Массачусетс и, наконец, вернулся в маленькие городки в окрестностях Бостона. Когда Баском говорил, можно было быть уверенным, что Господь слушает: он проповедовал великолепно, его худое лицо сияло над кафедрой, его довольно высокий, чрезвычайно гулкий голос становился хриплым от эмоций. Его молитвы были яростными призывами Господа, столь пылкими и безумными, что слушатели чувствовали себя неуютно, ибо проповеди такие были близки к кощунству. Но, к сожалению, порой его собственное безудержное красноречие становилось слишком тяжким для него — его страстный голос, всегда идущий из самого сердца, рассыпался осколками, и он тяжело падал на кафедру, закрывая лицо громадными ладонями и отчаянно рыдая. Так, на Среднем Западе, где была его первая церковь, все сложилось не так гладко, но могло пойти успешно, если бы он рыдал мягко, радостно, отважно улыбаясь сквозь слезы и благословляя череду кающихся грешников в проходе церкви; но Баском, который выбирал для своих проповедей неудобные названия, ломался под тяжестью собственных чувств в тех случаях, когда темой проповеди были «Жена Потифара», «Руфь, дева на пшеничном поле», «Блудница Вавилонская», «Женщина на крыше» и так далее. Его разум был слишком сильно связан с его совестью: он по очереди был англиканцем, пресвитерианином, унитарианином, искал во всем ревущем хаосе протестантизма плоть доктрины, с которой он мог бы согласиться. Ему было суждено вечно искать ее, а потом вечно отрекаться от того, что он нашел. В сорок лет, когда он был самым либеральным унитарианином, в его проповедях стали проявляться черты агностицизма: он начал намекать на свою новую веру в речах, которые строил по мощному образцу высказываний Карлайла, и в стихах, в которых придерживался манеры Мэтью Арнольда. Его профессиональная связь с унитарианами, а также баптистами, методистами, шейкерами и адвентистами Седьмого дня резко оборвалась после того, как однажды утром с кафедры Баском прочел стихотворное сочинение, озаглавленное «Агностик», краткость которого возмещала отсутствие мелодичности и в котором каждая строфа заканчивалась печальным, но откровенным: «Я не знаю. Возможно, что так». Таким образом, будучи почти что пятидесяти лет от роду, Баском Пентленд прекратил проповедовать публично. Вопроса, куда ему деваться, не стояло. Он унаследовал семейную страсть к недвижимости. Он стал юристом, так как достаточно разбирался в имущественном праве, чтобы заниматься документами; но начал он с покупки участков земли в пригородах Бостона и строительства маленьких дешевых домов по несколько экстраординарным проектам, разработанным самостоятельно, чтобы не платить архитектору, и везде, где возможно, самолично выполнял такую неквалифицированную работу, как кладка фундамента, прокладка труб и покраска стен. Эти маленькие дома, которые он — нет, не строил! — мучительно порождал, вылизывал, нянчил и холил до чахлого взросления, он продавал на долговременных, но прибыльных условиях рассрочки мелким ирландским, еврейским, чернокожим, бельгийским, итальянским и греческим рабочим и торговцам. И по заключении сделки купли-продажи или после получения от одного из этих людей текущих платежей, дядюшка Баском возвращался домой в исступлении радости, громогласно перечисляя всем, кто был вынужден это выслушивать, достоинства евреев, бельгийцев, ирландцев, швейцарцев или греков. — Лучший народ в мире! Никаких сомнений! — последние слова были его любимым восклицанием и в момент оплаты, и в минуту осуждения. Ибо он любил их, когда они ему платили. Часто по воскресеньям они приезжали с платой, топали по замерзшей земле или плотно утоптанному снегу по улицам с рядами грязных серых домов в пригороде, где он жил. Они приходили к этой унылой пустоши, эти смуглые чада десятка рас, одетые в толстые приличные черные костюмы, в которых беднота ходит платить долги или на похороны. Они приближались по голой земле, суровой сухой почве, изборожденной грудами ржавого железа и хлама, проходили флегматично под сплошным дощатым забором кирпичного завода, хрустя по переулкам грязным разъезженным льдом, минуя серые закопченные фасады деревянных домов, которые в своем окоченелом, покинутом и невыразимом уродстве словно бы являли собой окончательное и полнейшее выражение архитектуры усталости, стерильности и ужаса, такое всеобъемлющее в своей полной покинутости, что казалось, будто страдающая и недостойная душа человеческая должна зачахнуть и скончаться, в конце концов, перед ними, сраженная, отупевшая и задушенная, не имея языка, чтобы выразить проклятие, некогда пылавшее в ней. В конце концов, они останавливались перед маленьким домом старика — одним из многих маленьких домов на этой улице, которые он построил на пустой и плоской земле пригорода и которому высокопарно присвоил свое имя — «Пентлендские высоты», хотя единственными высотами на всей этой серой пустоши было почти незаметное возвышение в полумиле отсюда. И шли они вдоль всей улицы, которую он построил, этих маленьких домиков, кривых, но крепких и выносливых, которые словно бы врылись, как кроты, ради тепла, в уродливую каменистую землю, на которой они были построены, чтобы укрыться и упрямо сгрудиться под этим огромным жутким одиночеством северных небес с его морозным блеклым солнечным светом, его яростными обрывками и клочьями зимнего багрянца, его грубой и дикой суровостью. А затем, стискивая свои липкие комочки денег, словно понимая, что любую награду под этими яростными и жестокими небесами приходится болезненно и ежеминутно вырывать у каменистой земли, они входили, чтобы заплатить Баскому. Он выходил к ним из недр погреба, ругаясь, бормоча и хлопая дверьми; он выходил к ним, провозглашая приветствия, в застегнутом до самого подбородка вязаном джемпере, обтрепанном и выцветшем, угловатый, сутулый и замерзший, упирая в бока огромные руки. Затем они ждали, скованно, неуклюже, теребя в руках свои шляпы, пока с бесконечными ужимками и гримасами, с поджиманием губ он корябал им расписки — их частичное освобождение от долгов и трудов, еще один тяжелый шаг к свободе владения собственностью. Наконец, рассовав по карманам их деньги и закончив труды, он не позволял им уйти сразу; он настоятельным громогласным зовом приглашал их остаться, предлагал им длинные тощие сигары, и они неловко садились на краешек стула, робко и молча взирая на него, пока он громко задавал вопросы, отпускал замечания и восторженно восхвалял их. — Ну, дорогой мой сэр! — кричал он греку Макропулосу. — У вас великое прошлое, история, которой гордился бы любой народ! — Да-да, — с готовностью кивал Макропулос. — Болошая хистория! — Греческие острова, острова Греции! — вопиял старик. — Где пламенная Сафо любила и пела… (Пф! пф! пф! пф! пф!) — Да-да, — опять отвечал Макропулос, добродушно кивая, но озадаченно морща низкий нависающий лоб. — Верно! Вы правы. — О, дорогой мой сэр! — кричал дядюшка Баском. — Это мечта моей жизни — посетить эти священные места, постоять на рассвете на Акрополе, узреть славу былой Греции, увидеть величественные руины благороднейшей из античных ци-ви-ли-за-ций! Впервые темный румянец — румянец уязвленного патриотизма начал разгораться на смугло-желтых щеках мистера Макропулоса: его манеры стали тяжелыми и горячими, и он сказал со страстной убежденностью: — Нет-нет-нет! Никакие руины! Цего это вы вздумали! Атены — отлисиный город! У нас миллион жилитсов! — Он поискал слово, затем неопределенно сложил свои волосатые лапищи. — Понимаете? Болосо-о-о-ой ! О, да-а! — слащаво, с улыбкой добавил он. — Все хоросцо! У нас все хоросцо, как у вас тут! Понимаете? — сказал он, мучительно силясь быть убедительным. — Все за-ме-циа-тель-но! Не старый! Нет-нет-нет! — восклицал он с нарастающим возмущением. — Новый! Как здесь! Хо-ро-сцо! Хоросцо и дёсево — все! Болосой новый дом, кухонный лифт, просто лифт — все цто пожелаете! О, хоросцо! — страстно говорил он. — И сколько, думаете стоит? Пиатнатсат долларов в месяц! Да-да! — кивал он со смуглой горячностью. — Я не обманываю! — Лучший народ на земле! — восклицал дядя Баском с видом полной убежденности и удовлетворенности. — Никаких сомнений! — и он подталкивал посетителя к дверям, и возглашал «прощай» в жуткую пустоту под яростными небесами. Тем временем тетя Луиза, хотя и ни слова не слышала из этого разговора, ибо она прислушивалась только когда слышала специфическую речь дядюшки Баскома, постоянно издавала тихий смех, прерываемый на мгновение легкими ахами, когда она склонялась над своими кастрюльками и сковородками, останавливаясь порой, словно чтобы послушать, а затем снова смеясь под нос, покачивая головой в сочувственном смехе, который снова поднимался до пика легкого безумного кудахтанья, когда она чистила сковородку, — после сорока пяти лет, прожитых с ним, она незаметно сделалась сумасшедшей и уже не понимала, или ей было все равно, шел ли разговор сейчас или являлся эхом давно умолкнувших голосов былого. Она снова замирала, чтобы послушать, радостно поднимая птичье личико с каким-то безумным вниманием, когда хлопала дверь, и он, что-то бормоча, топал назад в дом, сосредоточившись на тайных замыслах собственной жизни, таких же далеких от нее, как если бы каждый из них жил на отдельной планете, хотя их дом был совсем небольшим. Такова была история старика. Его жизнь взросла на пустоши из погребенного прошлого, из утраченной Америки. Могучая тайна былых событий и мгновений окутывала его, и магический свет темных времен озарял его. Как все люди в этой стране, он был странствующим изгнанником на бессмертной земле. Как и все мы, он не имел дома, и куда везли его огромные колеса, там и был его дом. Пока старик и его племянник разговаривали, тетя Луиза готовила на кухне еду. Маятниковую дверь, через которую блюда подавались в гостиную, она держала открытой, чтобы слушать, что там творится. И пока они ждали, дядюшка Баском рассказывал юноше о разных вещах, основываясь на литературе, которую некогда знал от корки до корки, — о поэтике Ветхого Завета, философии Гегеля, Карлайла и Мэтью Арнольда, которого боготворил, или о каких-нибудь вопросах, вычитанных в ежедневных газетах. Дядюшка Баском сидел, и его красивое худое лицо сурово и величаво возвышалось над его соединенными вместе узловатыми руками, и говорил он с красноречивой неторопливостью. У него был блистательный логический ум: он изрекал великолепно уравновешенные суждения. Все смятение и безумие его жизни было забыто: он не затрагивал ни денежных, ни личных вопросов. А тетя Луиза тем временем на кухне постоянно смеялась в нос, и смешок этот порой перебивался тихим аханьем. Она, конечно, была уверена, что ее муж сумасшедший и все его суждения — полный бред. И все же она не слышала ни слова из того, что он говорил, она слушала только звук его речи — с сильным акцентом, точной, специфической речи. Порой, хмыкая себе под нос, она бросала взгляд на Юджина, сотрясалась от смеха и сочувственно покачивала головой. — Несомненно! Несомненно ! — говорил дядюшка Баском. — Лучший слог Ветхого Завета может поспорить с лучшим слогом всех времен, но ты прав, считая, что плохой литературы там гораздо больше, чем обычно считают. Есть отрывки — нет! — целые книги, — голос его странно взлетал до хриплого воя, — отвратительного хлама! — Ной, Сим, Хам и Иафет — о, дрянь! дрянь! — кричал он… «И Азария родил Амарию, Амария родил Ахитува» (Пф! Пф! Пф!). Ахитува ! — фыркал он. — «И Азария родил Сераию, и Сераия родил Иоседека» (Пф! Пф! Пф!) Иоседека ! — фыркал он со своей четкой артикуляцией, издавая последний слог с каким-то ворчливым презрением. — Представь , нет, только подумай , — выл он, — назвать человека таким именем! «И Иоседек пошел в плен» — да куда ж ему было деваться! (Пф! пф! пф!) У него же одно имя уже уголовное преступление! (Пф! Пф! Пф!) И-о-се-дек ! — ворчал дядюшка Баском. — Но… — тут же осторожно продолжал он, спокойно глядя поверх своих огромных сложенных рук, — но во многих местах язык словно вдохновлен Богом: благороднейшая поэзия, когда-либо петая во славу вечности. — «Откьовение»! — кричала тетушка Луиза, внезапно врываясь с кухни с разделочным ножом в руке, на миг вернувшись на землю, чтобы услышать его слова. — «Откьовение»! — хриплым шепотом говорила она, поджав губы куриной гузкой от отвращения. — Юджин! Мейзкий , кьовавый, жестокий памятник пьедубеждению! Дань мстительному и кьёвожадному Богу! — последние слова она произносила еле слышным хриплым шепотом, сгибаясь пополам, с ножом в руке, безумно сверкая на них своими маленькими яркими глазками. — О нет, дорогая, нет, — говорил дядюшка Баском с ошеломляющей, необычной печалью, почти с невероятной нежностью. И внезапно дрожащим от эмоций страстным голосом добавлял: — Это торжествующая музыка одного из величайших поэтов мира: возвышенный крик человека, которому Господь открыл тайны небес и ада. Он помолчал мгновение, затем тихим и далеким голосом — тем далеким и величественным голосом, который так потрясал людей, когда он читал стихи, он продолжил: — «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, первый и последний» [30] — это величайшие поэтические с троки, дорогой мой, самая величественная поэзия всех времен. — И внезапно дядюшка Баском вскидывал к лицу свои огромные руки и сквозь громкие рыдания стонал: — О мой Бог, мой Бог! Красота, жалость всего этого!.. Прости меня, — шептал он через мгновение, утирая глаза рукавом джемпера. — Прости. Это вызывает… воспоминания. Тетя Луиза, пораженная чем-то вроде страха и ужаса. когда Баском расплакался, теперь смотрела на Юджина с выражением физического отвращения, почти тошнотворного, чуть покачивая головой в оскорбленной и осуждающей манере, как человек, сумевший вышколить свои чувства и испытывающий лишь презрение к тем, кто их не сдерживает. Она с преувеличенным достоинством удалилась на кухню, подала обед и с этого момента некоторое время обращалась к Юджину в абсурдно-спокойном и отстраненном тоне, держа спину прямо и чопорно. Она была превосходной стряпухой — в ее обращении с пищей была своя магия, и порой, когда Юджин приходил к ним, она настаивала, чтобы Баском принес ей приличный кусок мяса, чтобы она могла поколдовать над ним. Это могла быть сочная ароматная баранья отбивная или отварная баранья нога со смородиновым вареньем, или, возможно, хрустящий ростбиф с маленькими бисквитами, просто сногсшибательными, с гарниром из двух-трех видов овощей и густым кофе. Дядюшка Баском, совершенно успокоившийся, топал на кухню, где бормотал себе под нос и ругался, разыскивая всякие предметы. Позже он появлялся у стола с блюдом, наполненным отвратительной смесью собственного изобретения: смесью из сырых нарезанных овощей — лука, моркови, бобов и сырой картошки, поскольку он унаследовал семейные пищевые предрассудки, жестокое предубеждение к готовке и глубокое недоверие к любой чистоте, кроме собственной. — Попробуй, мальчик мой! Попробуй! — сипло кричал он, усаживаясь и наклоняясь к Юджину с этой жуткой смесью с жестом настойчивого приглашения. — Спасибо, нет, — Юджин пытался не смотреть на смесь и концентрировался на вкусной еде, громоздящейся на его тарелке. — Ну и ешь свое, если хочешь! — с презрительным и ворчливым смехом восклицал дядюшка Баском. — От одного его вида я просто умираю от несварения желудка. И они ели в тишине, прерываемой лишь смешками и ахами тети Луизы, которые она сопровождала жалостливыми взглядами и покачиванием головы, пока сотрясалась от смеха и прикрывала рот рукой. Или вдруг прямо посреди трапезы, когда Юджин наслаждался едой, его выбивал из этого благостного состояния безумный блеск глаз тети Луизы, которая яростно набрасывалась на него: — Юджин! Не задумывайся, мальчик! Не задумывайся! У тебя это в кьови! Ты один из них! Ты Пентленд ! — зловеще каркала она. — Ах-х! Ты не понимаешь, о чем говоришь! — взрывался дядя Баском. — Шотландец! Шотландские ирландцы ! Лучшие люди на земле! И никаких сомнений! — Яссеянное мышление! Яссеянное мышление! — стрекотала она как обезьянка над орехом. — Мысли избегаются во всех напьявлениях. На пять минут не способны ни на чем сосьедоточиться. Пьямо как у совьеменних декадентов. Почитай книжку Нойдау, Юджин. Она откьоет тебе глаза, — и она снова хрипло шептала: — Вы все яспутники! Все ! — Чушь! Чушь! — рычал дядюшка Баском. — Вся твоя психология — это ублюдочное суеверие и шарлатанство: это черная магия для слабоумных — слепец (Пф! Пф! Пф!), что ползает по темной комнате (Пф! Пф!) в поисках черной кошки (Пф! Пф!), которой там нет ! — торжествующе возглашал он и закрывал глаза, ворчал, и фыркал, и смеялся в нос. Он ничего не знал об этом — порой он по-прежнему читал Канта, и также глубоко разбирался в абсолютных категориях, отрицании отрицания и определениях концепций, как она во всех своих сложных и пространных атрибутах фобий, комплексов, навязчивых идей и подсознания. — Что же, Юджин, — говорила тетя Луиза с легкой добродушной насмешкой и все же с живым любопытством, — ты еще не нашел себе ёзовощекую девушку из Новой Англии? Тебе надо быть остоожнее , мальчик! Говорю тебе, будь остоожнее ! — заявляла она игриво, грозя ему пальчиком, прежде чем он успевал ответить. — Будь он осторожнее, — мрачно говорил дядя Баском, — он бы увидел, что ей недостает утонченности, воспитания и женственности, как у девушек южных штатов. О да! Тут никаких вопросов быть не может! — Ибо дядюшка Баском по-прежнему был страстно привержен и испытывал сентиментальные чувства к Югу, как многие южане, которых ни при каких обстоятельствах нельзя было уговорить вернуться на Юг. — Бейи девушку с Юга, Юджин, — тетя Луиза сразу же становилась задиристой. — Они лучше для тебя! Лучше! Они лучшие ! — заявляла она, упрямо качая головой, словно дальнейшие споры были неуместны. — Более независимы! Умные! Они не станут душить тебя, вися у тебя на шее, как яймо! — твердо завершала она. — Я расскажу тебе одну историю, — неспешно продолжал дядюшка Баском, словно она ничего и не говорила, — которая отлично покажет, что я имел в виду. — Тут он прокашливался, словно готовился произнести подготовленную речь, и начинал неспешно и формально: — Несколько лет назад я случайно по делам оказался в Портленде, в Мэне. Когда я приехал на Северный вокзал, я увидел толпу, ждавшую у окошка кассы. Надо было встать в очередь. У меня был маленький саквояж, который я поставил на пол между ног, чтобы достать деньги. В этот момент женщина, стоявшая за мной, словно не замечая, куда идет, — язвительно прорычал он, — начала двигаться вперед и ткнула носком туфли в мой саквояж. Прежде, чем я успел обернуться и извиниться… — он резко замолчал, затем, подавшись вперед с ужасной гримасой, жестко постучал Юджина по руке огромным костлявым пальцем и продолжал, понизив голос: — Ну? Знаешь, что она сделала, мой мальчик? — Нет, — сказал Юджин. — Ха, поверь на слово, мой мальчик, — торжественно прошептал он, — даже не извинившись, она подняла ногу и пнула меня. Пнула меня! — провыл он, — в зад ! И она , мальчик мой, была из Новой Англии. — А-а-а-ах-х-х-х! — тетя Луиза снова расхохоталась, раскачиваясь взад-вперед и прижимая ко рту платочек. — Ты можешь себе представить , можешь вообразить , — сказал Баском громким полным отвращения шепотом, — чтобы леди из южных штатов, этакий букет из скромности и старой аристократии, вытворяла такое? — Да-а-а, — шипела тетя Луиза, перестав квохтать, резко перегибаясь через стол и глядя на него с яростью, — и тебе досталось пьявильно! пьявильно! пьявильно ! Такого никогда бы не случилось, если бы ты думал не только о своих удобствах! Какое пьяво ты имел ставить туда свой багаж? Какое пьяво ? — А, — отвечал он с ухмылкой, совершенно плюя на ее мнение, — ты не знаешь о чем говоришь! Какое право ? Говорит она мне тут! Какое еще право?! — орал он. — Ты когда-нибудь читала условия на обратной стороне железнодорожного билета по поводу провоза багажа? — Еще чего! — отвечала она едко. — Не надо читать обьятной стооны билета, чтобы вести себя как цивилизованный человек! — Вот что я вам скажу, — говорил дядюшка Баском, облизывая губы с радостным видом. И после затянувшейся паузы, с невероятным смаком, с пунктуальной въедливостью юриста-оратора он перечислял все эти пункты. — И, кстати, Юджин, — тут же продолжал он, — тут некая очаровательная юная леди порой приходит в мой кабинет (конечно, с матушкой) и очень хочет с тобой встретиться. Она музыкантша: часто появляется на людях. Они живут в Мелроузе, но переехали они сюда, по-моему, из Нью-Гемпшира. Лучшие люди в мире — никаких сомнений. И внезапно насторожившись, почуяв приключение и соблазн, молодой человек немедленно попросил у него адрес. — Да, мальчик мой, — дядя Баском порылся среди кучи конвертов, — ты можешь позвонить ей без всяких условностей в любое время. Я часто говорил с ней о тебе: несомненно, вы найдете много общего. О, минутку ! — вдохновение повергло его в бурю вулканической активности. — Я же могу ей позвонить прямо сейчас и дать тебе трубку! — И он бросился к телефону. — Нет-нет-нет-нет! — Юджин успел перехватить его. Он желал договориться о свидании в роскоши уединения, закрывшись в темной телефонной будке, искусно прощупывая обстановку, по звуку голоса воображая себе изгиб незримого бедра; зондируя при помощи самых невинных косвенных намеков глубину и богатство обещания. Он ненавидел семейное посредничество и вмешательство: они, как он чувствовал, представляли собой в самом начале сокрушительное препятствие приключению, которое могло стать непоправимым. — Я бы лучше сам ей позвонил, — добавил он, — когда время будет. Я не знаю сейчас, когда смогу с ней встретиться. Будет неудобно звонить ей прямо сейчас. Позже, когда дядюшка Баском яростно ворошил жалкие угли в маленькой топке в подвале, распространяя по всему дому лязгающий дымный грохот, тетя Луиза безумно набрасывалась на юношу, шепча: — Только послушай его! Только послушай его! В его возьясте до сих пой с ума по бабам сходит! Не может юки подальше держать! Ах, блудливый стаый дуак! — квохтала она с горечью. Затем после яростной смены настроения: — Он без ума от них, Юджин. Последние двадцать лет менял их как пейчатки! Он кучу денег на них спустил! Ты еще не видел той девушки из его конторы? Котоая стеногьяфистка? Юджин видел и был готов поклясться, что более тупой и непривлекательной женской особи, чем эта бледная бесцветная девица, он не видел. Но он лишь ответил «да». — Он тысячи доллаов на нее извел, Джин, тысячи! Стаый дуак! А они только смеялись у него за спиной. Да даже тут, дома, — глаза ее бешено метались, — он пойой юки аспускает! Мне пьиходится запияться в моей комнате! — И ее глаза блестели безумным блеском. Он думал, что эти взбрыки — результат неистовой и нелепой ревности, плод какого-то жаркого потаенного чувства, которое его тетя до сих пор питала к своему мужу. Возможно, это было так, но позже ему предстояло обнаружить, что в ее словах была толика правды. Весь мерзлый день он сидел и курил одну из дядюшкиных трубок, сделанную из стержня кукурузного початка, набивая ее дешевым крепким табаком, который лежал, рассыпанный, на разделочной доске на кухне. Тем временем его тетя, по тем воскресеньям, когда ей приходилось оставаться дома, слушала целиком оперы Вагнера на своем маленьком патефоне. Большую часть записей ей подарили дочери, и целыми неделями музыка была ее единственным собеседником. Юноша внимательно слушал все, что она говорила о музыке, поскольку об этом он знал мало: он получал от поэзии ту радость, которую другим давала музыка. Быстро меняя пластинки, тетя указывала на бурный мелодраматизм итальянцев, на металлическую точность, упорядоченную чрезмерность, возбуждение, колебание, пустоту французской музыки. Она любила немецкую и русскую музыку. Она любила то, что называла «варварской величественностью» Римского-Корсакова, и, конечно, для нее было слишком поздно слушать или вообще думать о современных композиторах. Она крутила Вагнера снова и снова, теряясь в зачарованном лесу музыки, ее дух пьяно бродил по широким сумрачным коридорам мелодии, сквозь которую прорывались хриплые рожки и величественные горны. И порой по воскресеньям, во время ее нечастых выходов в свет, когда дочери покупали ей билет в Концертный зал — в эту огромную серую комнату, окаймленную бледными гипсовыми греческими ракушками, — она садилась на самой верхотуре, как воробушек, зачарованный гипнотическим змеиным оком музыки, следуя за каждым мотивом, скрупулезно ловя каждое нежное вступление мягких флейт, духовых, экстатическую дрожь по позвоночнику скрипок, — пока одиночество и покинутость ее жизни не вытягивались из нее, вплетаясь в воздушную ткань яркого звука. В это время дядюшка Баском, который тоже не понимал в музыке и интересовался ею так мало, что с презрением относился к этой страсти жены, зарывался в воскресные газеты или неспешно листал страницы старинного издания Британской энциклопедии в поисках решения какого-нибудь спорного вопроса. — Ага! Вот, как я и думал, — внезапно провозглашал он с торжествующим самодовольством. — «Пятого числа, несмотря на сильные дожди, превратившие дороги в болота, Джексон внезапно появился с юга во главе армии в 33 тысячи человек». Затем они отчаянно спорили по поводу часа, момента, места события: каждый яростно вылетал из комнаты, чтобы принести документ, который подтверждал бы его мнение. — Твоя тетя, мальчик мой, уже не та женщина, какой была прежде, — однажды печально сказал Баском во время ее отсутствия. — Тут и вопроса нет. Некогда она была замечательной женщиной! Да, сэр, женщиной выдающегося ума — для женщины выдающегося, конечно, — говорил он с легким фырканьем. А она, когда он выходил, шептала: — Ты ведь заметил, Джин? — Что? — Его язум уходит, — шептала она. — Какая это была голова пятнадцать лет назад! Но тепей ! Стайческий маязм… клиент Стэнли Холла [31] : все забывает… — хрипло шептала она, слушая его приближающиеся шаги. Или, когда зимнее небо становилось темно-серым, косо прочерченным на западе холодным ярко-красным цветом, его дядя читал ему пачку за пачкой свои стихи, шумно хихикая и тыча юношу под ребра своими огромными пальцами, пока его тетя убирала со стола или слушала музыку. Большая часть этих стихов, вымученных и педантичных, была вариацией на тему агностицизма, того рога, на который так фатально напоролось его служение в церкви, — и до сих пор клеймом пылавшего в его мозгу, — теперь не столько из-за всесторонней убежденности, сколько от желания оправдать себя. Эти стихи, которые он предъявлял, были сделаны по модели его великого героя, Мэтью Арнольда [32] , и все были столь же замечательны, как вот это: МОЙ СИМВОЛ ВЕРЫ Ужели есть земля за звездной пеленой, Где вечный день нам суждено принять, Жизнь — после смерти, после битв — покой? Ужели есть она? Я не могу сказать. Найдем ли мы счастливых дней венец, Миг светлой радости сумеем ощутить, Любовь — во всем, страданиям — конец? Возможно, так. Наверно. Может быть. И все в таком духе. Хихикая в нос. Баском жестко тыкал юношу под ребра своими огромными пальцами, с хитрым видом суя очередные стихи ему в руки. — Кое-что с тонким юмором, мальчик мой. Просто небольшая глупость, понимаешь ли. (Пф! Пф! Пф! Пф! Пф!) Юмор заключался в следующем. У Мэри был теленок, За ней везде ходил. И каждый шаг девчонки Парням известен был. И все в таком духе. У дядюшки Баскома были сотни стихов. «Поэмы религиозные» он порой отсылал в утренние газеты. Иногда их печатали в разделе «Колонка редактора» или «Открытое обсуждение». Но другие поэмы, по большей части «поэмы богохульные», он держал для собственного смакования. Затем, когда время шло к пяти вечера и становилось темно, юноша уезжал, оставляя их вовлеченными и яростный политический спор над разбросанными воскресными выпусками «Бостон геральд» или «Бостон пост», причем тетя Луиза яростно повторяла газетный жаргон, нападая на Бору [33] и «сенатскую оппозицию», а он отчаянно защищал сенатора Лоджа [34] как ученого и джентльмена, с которым он не всегда соглашался, но от которого однажды получил очень вежливое письмо — это, видимо, возвело сенатора во мнении Баскома на пьедестал образца политического деятеля. И когда Юджин уходил, он замечал со смутным болезненным уколом в душе внезапное безумное одиночество в глазах тети Луизы, обреченной еще на неделю мрачного заточения. Он не знал, что ее рыхлое и изношенное сердце каждый раз стонало вслух, когда она поднималась от напрасных трудов у холодной плиты, и что ее жидкая кровь подпитывалась хрящами из мясной лавки вместо рекомендаций врача есть мясо. Тетя выходила вместе с Юджином к обледеневшей двери, открывала ее и стояла, ссутулившись среди дикого одиночества северных холодов, несколько мгновений говорила с ним, а когда он выходил на заледеневшую дорогу, весело окликала его; — Пьиходи еще, мальчик мой! Я всегда тебе йяда! И в тусклом свете холодного воскресенья он шагал прочь, и его дух был окрылен жгучим воздухом, северным холодом, рваным кровавым небом, которое почему-то предрекало ему славные свершения, в то время, как он был подавлен серой чудовищной тяжестью воскресного однообразия и безотрадности, окружавшей его. Он никогда не терял надежды, что из этой серости он добудет какое-то замечательное приключение. Он шагал с участившимся пульсом, надеясь встретить его в любом тепло освещенном доме, в трамвае, подземке или ресторане. Затем он возвращался в город и ужинал в одном из ресторанчиков, где его обслуживали хорошенькие официантки. Потом он выходил на малолюдные воскресные улицы, ходил по ним, и в конце концов сворачивал в последней надежде на Вашингтон-стрит, где кинотеатры и дешевые варьете были забиты воскресной ирландской публикой. Иногда Юджин заходил в эти заведения, но когда одно утомительное действие сменялось другим и пустой грубый гогот зрителей, казавшийся ему вымученным и неискренним, эхом отдавался в его ушах, словно это был призрак веселья, гнилая шелуха бородатой шутки, — убожество, безнадежность и бесплодность их жизней тяжко угнетали его. Он снова видел, как на сцене клоун демонстрирует свой красный галстук; слышал, как над этим смеются зрители; слушал шутку про то, как некто превратился в большой кусок сыра, и видел как ревет от счастья публика, наблюдал наглых дешевых молодых комиков, которых выпускали, чтобы заполнить время между номерами, слышал тихие разговоры между дирижером и музыкантами в оркестровой яме; единственное, что ему нравилось, были сила и чувство равновесия акробатов. Наконец, захлебнувшись в морских глубинах серого ужаса, устав от рокочущего в ушах грубого хохота, Юджин выскакивал на улицу, полную необъятной воскресной тоски и бесплодного подмигивания китайских вывесок, и ехал на поезде в Кембридж. И там, когда наступала ночь, его дух пробуждался в нем; в полночь он погружался в чтение книг, мягко цепенея от предвкушения снегопада, к нему возвращались ликование, радость и необоримая сила; он был уверен, что перед ним откроется дверь, что будет произнесено волшебное слово и от этого вся слава, могущество и красота земли будут принадлежать ему. XVIII Однажды Юджин позвонил девушке, о которой говорил дядя Баском. Девушка была застенчивой и осторожной, но юноше понравился ее голос. Когда после некоторых уклончивых слов он попросил ее о свидании, она быстро согласилась, предложив встретить ее завтра вечером на Северной станции: она приезжала в город, чтобы играть на скрипке во время званого обеда. Юноша прекрасно понимал, что ей хочется увидеть его прежде, чем приглашать в свою тихую, скромную гостиную; так что он принял душ, припудрил подмышки и надел новую рубашку, купленную им как раз для этого случая. Это было в ноябре: шел нудный и холодный дождь. Юджин застегнул свой длинный плащ на все пуговицы и отправился ее встречать. Девушка пообещала, что у нее будет красная гвоздика (это была ее собственная идея), и то, что она подумала об этом сама, сильно его обрадовало. Когда толпы розоволицых жителей пригорода, подобно ледяной реке, влились в натопленный зал ожидания, Юджин начал ее высматривать. Наконец он увидел: девушка шла прямо к нему, поскольку с таким ростом его трудно было с кем-то перепутать. Вначале молодые люди говорили взволнованно, словно опьяненные встречей, но постепенно им все-таки удалось получить первое представление друг о друге. Она была довольно высокой, стройной девушкой, одетой так, словно ее одежда сохранилась в очень хорошем состоянии с самого начала века. Она носила плоскую, но каким-то образом возвышающуюся шляпку, казалось, она громоздилась на ее голове, как те шляпки, которые носила жена английского короля. На ней было длинное синее пальто, которое расширялось на бедрах и образовывало турнюр и было расшито спиралями и завитками черного шнура; она выглядела респектабельно и несовременно, но костюм и манеры делали ее старомодной и изящной, что нравилось Юджину. Он проводил ее на метро, договорившись о встрече на следующий вечер у нее дома. Девушка, которую звали Женевьева Симпсон, жила с матерью и братом, грузным молодым девятнадцатилетним увальнем, в доме на две семьи в Мелроузе. Ее мать, маленькая полная женщина с пухлым лицом, чьим обычным состоянием был покой, как и множество других представительниц среднего класса в Америке, мечтала об одном образе жизни, но следовала другому и нашла, возможно, что у этого другого образа жизни есть несколько важных преимуществ, таких как безопасность, общественная значимость, этикет, но преимущества эти не настолько самодостаточны, как она надеялась; она была одной из расплывшихся, брюзгливых, замкнутых, вечно недовольных представительниц белой расы с ничего не выражающими глазами. Прикрываясь маской светского дружелюбия, что со стороны выглядело карикатурным до абсурда, она освещала свою жизнь и свой мирок злобным раздражением и придирчивым презрением, которые испытывала ко всем и каждому. Глядя на то, как она смеется с пронзительной фальшивостью и всегда в самых неподходящих местах, Юджин сотрясался в грубом хохоте, на что она отвечала еще более энергичным смехом, уверенная в том, что они солидарны в своей потехе над объектом веселья, который, как она предпочитала думать, понятен не всякому. Она считала, что ее делом было сделать привлекательным для каждого молодого человека красоту и комфорт, которые она создала для своей семьи. И хотя тайное мелочное неудовольствие собственной жизнью было отчетливо написано как на ее лице, так и на лице ее дочери, постепенно проступая сквозь прозрачную маску при любом малейшем поводе для раздражения и горечи, они обе объединились в прелестной живой картине перед лицом всего мира — картине, как чувствовал юноша, в чем-то подобной тем финальным демонстрациям грации и силы, которыми акробаты заканчивают свои выступления, натянутой улыбке покоя и комфорта, словно человек может продолжать улыбаться, подвешенный над сценой за пальцы ног, когда напряжены все суставы, и эта вся доведенная до совершенства фигура потерпит крах в истощающем облегчении в ту секунду, когда занавес скроет сцену. — Мы хотим, чтобы вы чувствовали себя здесь совершенно как дома, — сказала она радостно. — Сделайте это место своей штаб-квартирой. Вы быстро поймете, что мы здесь — простые люди, без всякой манерности, — продолжала она, окинув взглядом гостиную и позволив этому взгляду с удовлетворением, хоть и на короткое время, задержаться на полосатых изразцах камина, цветочных вазах на каминной полке, обнаженной кукле, украшенной розовым шарфом, на фортепьяно и репродукциях картин: «Ярмарка лошадей», «Любовники, летящие над штормом», «Рассвет» Максфилда Пэрриша и «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи, которые украшали стены. — Если вы любите тихую семейную жизнь, вы всегда желанный гость в нашем доме. О да, здесь все для всех: у нас нет секретов друг от друга внутри нашей маленькой семьи. Юджин подумал, что, если это было правдой, это было отвратительно; быстрый взгляд на Женевьеву и ее мать убедил его, однако, что было сказано далеко не все. В нем росло сумасшедшее ликование: прежние страстные желания вернулись, чтобы бросить бомбу в мирный лагерь и посмотреть на произведенный эффект. Ему нравилось излагать убийственное мнение мягким голосом доброго христианина, да еще и добавлять в него обыденности, как будто он не сообщает ничего нового, а только высказывает мысли всех здравомыслящих людей — непристойные, бесстыдные и шокирующие, делая это с детской серьезностью, искренностью и наивностью. Голосом, густо укутанным карикатурными страстями, он произнес: — Благодарю вас, благодарю вас, миссис Симпсон. Вы и представить себе не можете, что для меня значит возможность приходить в дом, подобный вашему. — Я знаю, — сказала Женевьева с сочувствием, — когда ты находишься в тысяче миль от дома… — Тысяче! — с горькой иронией воскликнул он, — тысяче! Скорее уж в миллионе миль, — и он замолчал, хотя его душа почти кричала, и ждал, пока они схватят наживку. — Но ведь ваш дом на Юге, не так ли? — спросила миссис Симпсон с сомнением в голосе. — Дом! Дом! — с резким смехом выдохнул он. — У меня нет дома! — О, бедный мальчик! — сказала Женевьева. — Но ваши родители… Неужели они умерли? — Нет, — ответил Юджин с печальной улыбкой, — они живы. Повисло неловкое молчание. — Они не живут вместе, — спустя минуту добавил он, понимая, что не может больше рассчитывать на мыслительные способности собеседников. — О-о-о, — сказала миссис Симпсон многозначительно, постепенно повышая и понижая голос, словно на оперной сцене. — О-о-о! — Отвратительная погода, не правда ли? — заметил Юджин, медленно вынимая из кармана сигареты. — Я бы хотел, чтобы выпал снег, я люблю ваши холодные северные зимы, как только южанин может их любить. Я люблю этот мир ночью, когда он укутан снегом; я люблю теплый, уютный дом, спрятавшийся под тяжелыми ветвями пихт, люблю задернутые шторы, хранящие мягкий свет, люблю книги и прекрасную женщину в доме. Вот некоторые из тех вещей, которые мне нравятся. — Ничего себе! — сказал брат Женевьевы, и наклонил светловолосую голову. — В чем же проблема? — Замолчи, Джимми! — крикнула Женевьева. Ничего не понимая, они смотрели на Юджина весьма напряженно. — Проблема? — безразлично переспросил он. — Какая проблема? — У твоих родителей? — А, — ответил он беспечно, — он ее бил. — Ого! Он бил ее кулаками? — О нет. Он в основном использовал ореховую трость. В конце концов, ей это надоело. Моя мать тогда была уже немолодой женщиной — ей было почти пятьдесят, она была уже не столь вынослива, как в юные годы. Я никогда не забуду последнюю ночь, — сказал он, задумчиво глядя на угли. — Мне было всего семь лет, но я все помню очень хорошо. Отец был сильно пьян, и его привел домой мэр. — Мэр ? — О да, — сказал Юджин небрежно. — Они с отцом — большие друзья. Мэр часто приводит его домой, когда тот пьян. Однако в тот раз он был очень агрессивен. Когда мэр ушел, он бродил по всему дому и крушил все, до чего могли дотянуться его руки, ругаясь и проклиная все вокруг во всю мощь своего голоса. Мама была в кухне и не заметила, когда он вошел. Это его, конечно, взбесило, и он набросился на нее с кочергой. Она поняла, наконец, что столкнулась с критической проблемой, хотя всегда ожидала чего-нибудь подобного. Она была готова, так что просто дотянулась до ларя с мукой и достала револьвер… — У нее был револьвер?! — О да, — сказал он небрежно, — мой дядя Уилл подарил его ей на Рождество. Хорошо зная моего отца, он сказал, что пистолет может когда-нибудь пригодиться. Маме пришлось трижды выстрелить в отца прежде, чем он опомнился. В комнате воцарилась тишина. — Ого! — наконец сказал мальчик. — Она в него попала? — Только один раз, — ответил Юджин, бросая сигарету в камин. — Поверхностная рана. Пустяк. Он был на ногах меньше чем через неделю. К тому времени мама, конечно, от него ушла. — Ну, — сказала миссис Симпсон после еще более долгой паузы, — я никогда не сталкивалась ни с чем подобным ! — Нет, хвала небесам! — пылко сказала Женевьева. Затем продолжила, уже с интересом: — Скажи, твоя мама — сестра мистера Пентленда? — Да. — И дядя, который дал ей револьвер, — брат мистера Пентленда? — Да, — охотно ответил Юджин. — Это все одна семья, — и мальчик внутренне усмехнулся, думая о дядюшке Васкоме. — Мистер Пентленд кажется очень образованным человеком, — сказала миссис Симпсон. Похоже, больше сказать ей было нечего. — Да. Мы заходили к нему, когда искали дом, где мы будем жить, — подтвердила Женевьева. — Он был очень добр к нам. Рассказывал, что когда-то служил священником. — Да, — ответил Юджин, — он был человеком Господа более двадцати лет. Он — один из самых красноречивых, страстных и одаренных спасителей душ, которые когда-либо вселяли страх в сердца бесчисленных грешников американской нации. На самом деле, я не знаю никого, с кем мог бы его сравнить, если только вернуться на три века назад к Джонатану Эдвардсу, пуританскому богослову, который тихим голосом, подобным монотонно падающей воде, вызывал картины адского пламени настолько реальные, что кожа наиболее впечатлительных фанатиков в первых рядах покрывались ожогами и волдырями. Конечно, Эдвардс говорил обычно два с половиной часа, в то время как дядя Баском благодаря его безумному и прекрасному языку был известен тем, что доводил людей до священного ужаса за двадцать семь минут. До сих пор в психиатрических лечебницах живут люди, попавшие туда из-за его проповедей, — с уважением сказал Юджин. — Надеюсь, — добавил он торопливо, вы не спрашивали его, почему он оставил церковь? — О нет! — ответила Женевьева. — Мы никогда бы этого не сделали. — И почему же? — спросила миссис Симпсон прямо, чувствуя, что только сейчас сможет задать этот вопрос и получить на него ответ. И молодой человек не разочаровал ее. — Это многовековой конфликт власти и личности, — сказал Юджин. — Несомненно, что вы сталкивались с этим и в своей собственной жизни. Дядя Баском был поэтом, философом, мистиком — у него была душа художника, которая должна выражать божественную любовь и идеальную красоту в материальной форме. Такой человек, как он, не может быть скован мелочной тиранией церковных условностей. Художник должен любить и быть любимым. Он должен быть унесен потоком событий, быть постоянно расширяющимся атомом в ритмичных пульсациях жизненной силы. Кто мог бы знать это лучше, чем дядя Баском, когда он впервые встретил контральто из церковного хора? — Контральто? — с трудом выдохнула Женевьева. — Возможно, не контральто, а сопрано, — ответил Юджин. — Это не имеет значения. Существенно только то, что они жили, любили, у них было свое маленькое счастье. Конечно, когда родился ребенок… — Ребенок! — воскликнула миссис Симпсон. — Очень бойкий мальчуган. Он весил тринадцать фунтов, а в настоящее время он капитан-лейтенант военно-морского флота Соединенных Штатов. — А что стало… с ней? — спросила Женевьева. — С кем? — С той женщиной… контральто. — Она умерла… Умерла при родах. — Но… а мистер Пентленд? — спросила миссис Симпсон прерывающимся от волнения голосом. — Он женился на ней? — Как он мог? — спокойно и логично ответил Юджин. — Он уже был женат на другой женщине, и внезапно он пропел: «Вы знаете, что я влюблен в другую, так почему же вы не можете оставить меня в покое?» — Ну, я бы никогда !.. — миссис Симпсон слепо смотрела в огонь. — Ну, почти никогда, — ответил Юджин, с намеком на Гильберта [35] . — Вряд ли у нее когда-нибудь был «Большой, большой взрыв», — и он пропел гортанно: «О да! О да!» — снова впадая в несколько угрюмую задумчивость и с наслаждением замечая украдкой, как Женевьева и ее мать, сбитые с толку, смотрели на него испуганными взглядами. — Ну и дела, — Джимми, чьи тяжелые челюсти были подперты кулаками уже минут десять, наконец, выдал вопрос. — Что стало с твоим отцом? Он еще жив? — Нет, — после небольшой паузы ответил Юджин, — он все еще умирает. — И он внезапно посмотрел на них глазами, в которых светился ужас: — У него рак, — и через минуту закончил: — Мой отец — великий человек. Они уставились на него в безмерном изумлении. — Ого! — после паузы присвистнул мальчик. — Тот малый хуже, чем наш старик! — Джимми! Джимми! — зашептала Женевьева злобно. Возникла еще одна, очень длинная для семейства Симпсонов и очень тягостная пауза. — Ага! Ага! — ответил Юджин. — Полагаю, вы думаете, что это странно, — начала миссис Симпсон с хриплым смехом, который она постаралась выдать за беспечный, — что вы никогда прежде не видели мистера Симпсона? — Да, — с готовностью соврал Юджин, поскольку вовсе об этом не думал. Но в тот же момент он понял, что это были именно те вещи, о которых думают люди: внезапно перед боевыми порядками этой маленькой семьи, чьи силы были объединены для защиты репутации, он почувствовал себя одиноким, отгороженным от всех. Ему казалось, что он смотрит на них через бойницу всякая их связь с упорядоченной и защищенной жизнью навеки разорвана. — Несколько месяцев назад мама решила, что она не может больше жить с отцом, — сказала Женевьева с печальной гордостью. — Конечно, — вмешался Джимми, — ведь он жил с другой женщиной! — Джимми! — сказала Женевьева грубо. Внезапно Юджин почувствовал приступ мгновенного насмешливого сочувствия к изгнанному Симпсону затем он посмотрел на белое гневное лицо хозяйки дома и посочувствовал ей: ее кара была с нею постоянно. XIX Должен ли человек умереть в твоем сердце прежде, чем его гниющая плоть полностью истлеет в земле, и прежде, чем органические жиры и жидкости перестанут давать жизнь его растущим волосам? Стоит ли разом покончить со всем нагромождением чепухи, связанной с человеком? Должен ли брат уйти из памяти брата прежде, чем черви уйдут из его тканей? Это тема, имеющая большое значение, на эту тему должны быть приняты законы и должна существовать наука, которая готовила бы человека к грядущим потрясениям. И внезапно из его грез о времени, в котором он жил, он пробудился и немедленно, подобно человеку, освобожденному от заклятья, которое удерживало его в плену многие годы в какой-то чужой земле, он вспомнил о доме с нестерпимым ощущением боли и потери, потерянного мира собственного детства и ощутил странное и горькое чудо жизни, и не имел слов для того, что хотел сказать. Этот потерянный мир возвращался к нему много раз, и часто без причины, которую он мог бы проследить или исследовать: голос на грани слышимости, наполовину произнесенное слово, лист, свет, который вспыхнул, погас и снова вспыхнул. Всегда, когда этот утраченный мир возвращался, он приходил внезапно, подобно пронзающему живот клинку, во всем богатстве прошлого — живого, цельного и волшебного, каким оно было всегда. Неважно, в какое время и по какому поводу его навещало прошлое, в такие моменты он мог слышать громкий голос отца, снова звучащий в доме, его терпеливые, поглощавшие пространство шаги, когда тот, бормоча что-то, выходил из-за угла дома в час пополудни много лет назад. Затем он снова слышал голос своего умершего брата; с черным ужасом и ощущением нереальности вспоминал. что Бен мертв, но все не мог поверить, что тот умер, или что вообще когда-то у него был брат — теперь уже потерянный друг. Бен приходил к нему в такие моменты со сверкающей и невыносимой реальностью. Юджин снова слышал обращенные к нему слова, видел суровый и хмурый взгляд серых глаз брата, его насмешливое, гордое и живое лицо, и всегда, когда приходил Бен, это было так: он видел брата как единственный образ какого-то забытого краткого мгновенья в прошлом, памятного по слову, жесту, действию; и всю жизнь Бена, пожалуй, можно было собрать из сияющих образов ушедшего времени и утраченных моментов. Внезапно Юджин оказывался там, в странном краю, глядящим вверх из темноты своей кровати, снова слушая голос брата и живя в самом далеком, горьком и чудном времени. Когда Бен приходил к нему, он появлялся в рамках какого-то одного образа из числа тех сверкающих образов, что с некоторого времени начинали терзать его память сильнее и сильнее, как бы дистиллируясь из общего потока воспоминаний. Это была своего рода награда за борьбу, что вела его душа, подверженная Фаустовой страсти к наслаждению мгновеньем, с его слегка безумным рассудком, склонным к предвидению, — так течение времени десятков тысяч дней и ночей сжималось, собиралось и концентрировалось в одну яркую вспышку. И образ, в котором теперь приходил Бен, выглядел так: он видел своего брата стоящим в окне в красном свете уходящего дня, и вся странная и трагическая легенда о его судьбе была написана на его челе, и все, что человек мог бы когда-нибудь увидеть, узнать или понять о жизни своего умершего брата, было в этой картине. Горько и прекрасно, никакой насмешки. Бен остановился у окна в краткую минуту передышки, его сильные, тонкие пальцы уперлись в поджарые бедра, грозно прищуренные серые глаза с горечью и презрением смотрели на смеющиеся лица в толпе. Еще мгновение он хмурился, а потом отвернулся от толпы. Ожесточенное худощавое лицо прекрасной формы пылает от возмущения, коротко подстриженная голова резко вздернута вверх и назад; он смеется коротко и с сожалением, когда говорит с невидимым собеседником, который был его вечным наперсником и свидетелем его насмешек. — О, мой бог! — сказал он, кивая головой в сторону толпы. — Только послушай, а? …А люди в толпе смотрят на него, их лица смеются, они полны воодушевления, и их ничуть не ранит его презрение. Они смотрят на него с какой-то тайной и невысказанной нежностью, которую странный и горький привкус его жизни всегда пробуждал в людях. Они смотрят на него с верой, гордостью, с восторгом, уверенностью и любовью, которые в каждом возбуждает его присутствие. И как если бы он был единственным воплощением их тщетных, необоснованных, излишне оптимистичных надежд, как если бы он был самой властью, а не беспомощным посредником, в желаниях, которые они страстно хотят видеть исполненными, они кричат ему в своем безрассудном воодушевлении: «Ну ладно, Бен! Покажи же нам хит сейчас! Нам нужен удачный удар, нам нужен сингл [36] ! Сингл это все, что нам нужно, парень! Пусть будет сингл!» А другие кричат столь же громко и воодушевленно: «Уничтожь его! Устрой головомойку!» Однако через некоторое время толпа, чувствуя наэлектризованное возбуждение и угрозу решающего конфликта, постепенно успокоилась и ждет, затаив дыхание, с громко бухающими сердцами; множество глаз напряженно следят за Беном. А где-то в тысячах миль к северу отсюда, где-то в алеющем, косом, быстро гаснущем свете октябрьского дня, где-то за нескончаемыми полями и ущельями, лесами, холмами и низинами Америки; за бескрайними коричневыми землями, скошенными лугами, обширными дикими пространствами, щедрыми, необработанными и неогороженными расстояниями; знакомыми, домашними, бесплодными, суровыми, странным образом западающими в память декорациями к сценам из истории нации; где-то в бодрящем, налитом воздухе, в туманном свете, в вихрях золотистой пыльцы щедрого и беспечного урожая Америки; где-то далеко в сердце поднимающегося до небес, дымчато-золотого, восхитительного северного города, в тысячах миль от глаз Бена и зрителей — изящная правая рука великого питчера, бейсбольного подающего Мэтьюсона мелькает молниеносно, подобно кончику хлыста. А напротив него стоит Спикер, человек-грейхаунд, похожий на борзого охотничьего пса, быстрый, как бегущий олень, зоркий как ястреб, стремительный в нападении, как кошка. И потрясающе огромные трибуны, забитые до самых крыш громоздящимися рядами крохотных белых лиц, сейчас все затаили дыхание, молчаливые и внимательные, и разом сконцентрировались на двух этих мужчинах, точно так же, как и мысли, сердца, зрение людей повсюду в маленьких городках Америки; и зрители на трибунах жмутся к самым дальним границам поля, проникаясь общим ощущением силы, расстояния, пространства, вливаясь в орду бесчисленных жизней, сплавленных в некое единство, настолько громадное и потрясающее, что оно взрывает границы нашего понимания и кажется нам нереальным, похожим на сон, даже тогда, когда мы видим его своими глазами. Все это зрелище невероятно стремительно, целостно и красиво. Как восхитительна в своей красоте и стройности замысла эта картина возвышающихся трибун, узор из сорока тысяч лиц, неизменное бархатное геометрическое совершенство игрового поля, и маленькие стройные фигурки игроков, стоящие на нем, одинокие, напряженные и ждущие на своих местах, отчаянно одинокие человеческие атомы, окруженные стеной безымянных лиц! А самое невероятное — это свет, чудесная игра света, тени и переливающихся оттенков: морозно-голубой свет стремительно скользит по высоким трибунам, там перетекает в глубокий фиолетовый, а оттуда триумфально движется по бархатному полю до места подающего, придавая происходящему особую, одинокую, несравненную красоту. Отбивающий стоит, помахивая битой, на своем месте, в мрачном ожидании, согнувшийся и напряженный; кэтчер, ловец, тоже весь согнулся и изготовился; судья, наклонившись и сцепив руки за спиной, усиленно вглядывается вперед. Всех троих укрывает косая тень холодно-голубого цвета; и только подающий, выделяющийся своим одиночеством и спокойствием, безнадежный и покинутый в этом одиночестве, освещен золотисто-алым, быстро гаснущим светом: этот косой, какой-то роковой свет необычайно четко очерчивает его фигуру, придавая ей и решительность, и отчаяние, и своего рода одинокую гордость. В то же время, глубокий сиреневый свет быстро распространяется из всех углов поля в центр, заполняя собой все пространство; а вдалеке виднеются туманный, золотой октябрьский отсвет и высоченные башни потрясающего города. Сцена эта незабываемая по своей красоте, опьяняющая, впечатляющая своими размерами и невероятной композицией; и все же для непосредственного зрителя она представляет собой настолько подавляющее, чрезмерно масштабное зрелище, что сомнительно, что он смог бы почувствовать всю ее тайну, красоту и странную прелесть, как чувствует ее невидимая и невидящая публика в маленьком городке. И вот теперь толпа, стоящая на улице, ощущая угрожающее приближение решающего момента, постепенно затихла, напряглась и затаила дыхание. Бен в окне плотно надвинул наушники, его голова наклонена, взгляд серых глаз стал еще более хмурым, как будто он внимательно прислушивается. Он резко говорит что-то молодому парню, стоящему у табло на помосте, в комнате за его спиной. Потом Бен нервно защелкал пальцами, парень сунул ему картонную табличку, он быстро взглянул на нее и вернул обратно, раздраженно воскликнув: — Нет, нет, нет! Я сказал, нужен страйк на первой базе! Черт побери, Мак, от тебя столько же помощи, как от деревянного индейца [37] ! Молодой человек, стоящий на помосте, тут же сует ему другую табличку. Бен быстро взял ее, вытащил старую табличку из сложной конструкции, представляющей собой проволочную рамку и в ней своего рода сетку из столбцов и строк, выставленную в окне (поскольку действие происходит еще до эпохи электрических табло, в бейсболе тогда знали только такую неуклюжую и сложную систему, в которой каждый страйк, бол, замена игроков, удар на базу — любое возможное движение или событие, которое может произойти на поле, — таким вот образом показывалось посредством табличек с напечатанным текстом), и вставил в строчку новую табличку на место той, которую только что вытащил. Толпа немедленно реагирует резкими и громкими одобрительным возгласами. Бен бросает резкие и раздраженные реплики в темноту комнаты, угрюмому юноше по имени Фокси, и Фокси вылетает наружу с новой табличкой, на которой написано имя игрока, вступающего в игру. Фокси быстро достал из сетки имя покидающего поле игрока, затолкал на место прежней новую табличку, и на этот раз сторонники команды-противника в толпе разразились воплями восторга, узнав имя пинч хиттера [38] . И вот теперь на улице стоит возбужденный гул голосов и приглушенный шум спора. Люди, с такой странной и трогательной преданностью разделившиеся на две стороны и защищающие достоинства двух команд, которых они даже никогда не видели вживую, страстно обсуждают, отвергают, выносят какие-то весьма уверенные суждения, делают прогнозы о дальнейшем развитии игры, которые, совершенно очевидно, нелепы и абсурдны для подобных командных игр, где ничего нельзя предсказать и так много зависит от фортуны, шанса и возможностей данного момента. В первых рядах, немного справа, если смотреть со стороны Бена, который находится к толпе лицом, хорошо одетый человек лет этак шестидесяти взволнованно обсуждает перспективы игры с несколькими своими товарищами. Это Фэгг Сладер, гражданин, известный в этом городе всем и каждому. Он сколотил состояние, как подрядчик, и отошел от дел несколько лет назад: часть своих богатств он вложил в два или три больших офисных здания и теперь живет на доходы от них. Это нервный, энергичный мужчина среднего роста, с седеющими волосами, коротко подстриженными усами и сухим, немного вогнутым, конопатым лицом, характерным для многих американцев его возраста. Человек, который до недавнего времени не знал ничего, кроме тяжелой работы с самого детства, теперь, в годы праздного досуга, обнаружил в себе восторженную любовь к бейсболу, которая доходила до одержимости. Он не только подарил городу бейсбольное поле (которое, разумеется, носит его имя), но также является президентом местного клуба, и ежегодно безропотно оплачивает все его расходы. В течение игрового сезона он дышит бейсболом, думает и говорит о нем целыми днями: каждый матч он сидит, наклонившись вперед на скамье за основной базой, в позе жадной сосредоточенности, время от времени выкрикивая советы игрокам и подбадривая их своим торопливым, заикающимся, высоким голосом, необычайно звучным и пронзительным; а если даже он не может присутствовать на игре, то после приходит на площадь перед пожарным отделением, въедливо обсуждая каждую деталь матча со своими закадычными друзьями и задавая жадные, торопливые, многочисленные вопросы молодым красношеим игрокам, играющим в его команде (по отношению к ним он испытывает благоговение и восхищение, свойственное скорее школьнику, чем пожилому степенному человеку). И вот теперь этот человек, который, несмотря на запрет его врача, курит двадцать — тридцать крепких черных сигар в день (на самом деле, его вообще никто никогда не видел без сигары в пальцах), что-то говорит громко, так, что его голос слышен всей толпе, страстно, быстро, заикаясь, мужчине со спокойными и приятными манерами, который стоит за его плечом. Это помощник руководителя пожарного отделения по имени Бикетт. — Джим, — говорит мистер Сладер страстно и взволнованно. — Я… я… я вот что тебе скажу! Вот что я думаю, да… Если… если… если Спикер снова п-п-появится на поле с игроками на базах, я… я… я просто уверен, что Мэтти в-в-в-выведет его из игры — клянусь тебе! Что ты об этом думаешь? — спросил он требовательно, страстно и отрывисто. Мистер Бикетт отвечает не сразу: сначала он медленно и устало вытаскивает сигарету, бросает ее в водосток, а затем что-то отвечает тихо, спокойно и неопределенно. Впрочем, этот ответ, похоже, вполне удовлетворил мистера Сладера, поскольку он не обратил на него внимания. Он тут же сунул в рот пожеванную сигару, которую держал в своих коротких, толстых пальцах, отрывисто, энергично и крайне решительно кивнул головой, и снопа заговорил, заикаясь: — Ну… я… я… я просто уверен, что именно это он с-с-с-собирался сделать: я… я… я не думаю, что он вообще б-б-б-боялся этого парня! Я… я… я думаю, он знает, что он может вывести его из игры в л-л-л-любой момент, когда ему этого захочется! Юджин (в тот момент он еще совсем мальчик), стоя в толпе, оглядывается вокруг — он знает всех. Здесь и другие мальчики его возраста, и парни постарше — его коллеги-разносчики по утренней работе, его школьные друзья, мальчики-посыльные из аптек, различных лавок, ателье, сыновья более богатых и знаменитых жителей города. Здесь мальчики из восточной части города, из которой родом он сам и в которой стоит дом его отца — более старой, знакомой, невзрачной и по некоторым причинам более радостной для него и придающей уверенность части города — а почему так, он и сам не знает, не может сказать. Возможно, потому, что холмы вдоль восточных границ города как-то ближе и теплее, так, что их почти можно достать рукой. А западная часть города выходит на огромные пространства меж высоких холмов, дальние вершины гор Смоки-Маунтинс, которые местные фамильярно называют просто Смоки, теряющиеся вдали на западе, и это все дает ощущение колоссального одиночества, навязчивого безысходного отчаяния неведомых расстояний, под одиноким алым светом могучего, уходящего солнца. Но сейчас солнце с его древним алым светом быстро клонится к горизонту, толпа ждет тихо и напряженно, уже с налетом сожаления, со смирением и зимой в сердце, поскольку лето закончилось, игра заканчивается и снова приходит октябрь. В окне, куда уже падают красные косые лучи солнца, Бен двигается стремительно, ставя на место новые таблички, вытаскивая прежние, хмурясь, щелкая жесткими белыми пальцами, что-то отрывисто и грубо, раздраженно говорит суетливым фигуркам, бегающим по полу и выполняющим его распоряжения. Игра — последняя игра в серии — резкая, скупая, соревнование между командами особенно ожесточенное. Никто не может сказать до сих пор, как будет развиваться сценарий, какая сторона выиграет, когда это закончится, но эта фатальности косого алого света, предостерегающая угроза мороза, роковая несомненность победы и поражения, наполняют сердца зрителей всей печалью и сожалением, которые они только могут принести человеку. Время от времени дикий внезапный восторг охватывает замершую в ожидании толпу, когда происходит что-то, что возрождает их надежду на победу; но большую часть времени они напряжены и молчаливы, все в ожидании, что вот-вот произойдет нечто критическое и игра быстро закончится. За Беном во вращающемся кресле, развернутом лицом к толпе, мальчик видит подагрическую фигуру мистера Флуда, хозяина газеты. Он тяжело наклонился вперед, его толстые апоплексические пальцы вцепились в колени, рот приоткрыт; грубое, с обвисшими щеками, испещренное багровыми прожилками лицо и выпученные глаза обращены к толпе с неизменным выражением тихого изумления. Время от времени, когда толпа разражается громкими воплями восторга, выражение свирепого изумления на грубом лице мистера Флуда явно и потешно усиливается, и он своим хриплым флегматичным голосом задает Бену один и тот же дурацкий вопрос: — Кто это сделал?.. Почему они все кричат?.. Кто сейчас впереди?.. А что случилось сейчас, Бен? Некоторое время Бен не отвечал, дикая мрачность в его серых глазах становилась все глубже от обуревавшего его гнева, и, в конце концов, ожесточенно ругаясь, он сказал: — Проклятье, Флуд! Кто я по-вашему — чертова газета в полном составе? Ради всего святого, вы что думаете, мне больше делать нечего, кроме как отвечать на ваши чертовы дурацкие вопросы? Если вы хотите знать, что происходит, идите вниз, туда, где стоят все! — Ну, Бен, я просто хочу знать, как… — хрипло, тяжело и глупо начал мистер Флуд. — О, ради бога! Вы только послушайте! — мрачно и презрительно усмехаясь, говорит Бен, демонстрируя свое презрение невидимому собеседнику, и, качая головой из стороны в сторону, глядит на обрюзгшую фигуру своего работодателя. — Эй, там! — говорит он, наконец, с раздражением. — Ради бога, кто-нибудь пойдите и скажите ему, какой сейчас счет, тогда он перестанет страдать! — и, мрачно ухмыляясь, он снова резко говорит что-то в микрофон, и вставляет в рамку очередную табличку. И внезапно поднялась суета, фигуры в окне забегали перед застывшей толпой, и ожесточенная, захватывающая игра закончилась! В убывающем свете, в расплывчатых тенях, далеко-далеко, в великом северном городе, сорок тысяч крохотных лиц, составляющих странный узор, наклонились вперед, затаили дыхание, ожидая в этот решающий момент — одинокие, странные и красивые, как вся жизнь, все живущие, и вся судьба человеческая. Игрок стоит на базе, последний взмах его великолепной правой руки, треск удара мяча о биту, белая вспышка вчистую забитого мяча, хит, дикий, внезапный, слитный рев, пара мелькающих ног, бегущих по полю, и игра окончена! И немедленно, там, в сердце города, на огромном стадионе, и по всей Америке, на десятках тысяч улиц, в десятках тысяч маленьких городков, толпа раздробилась, потекла и вскоре совсем пропала! Это цельное, молчаливое и почти нестерпимое одиночество ушло навсегда. Со всем своим трагическим единством оно теперь принадлежит огромному, законченному, неразрушаемому полотну прошлого, наконец переместившись из непроницаемой утробы случайности, которую мы называем будущим, в странную законченность темного времени. И вот теперь все прошло, толпа разбита, потеряна, взорвалась, и десять миллионов человек поодиночке разошлись по десятку тысяч улиц — куда они идут? Может быть, они идут на свет Венеры, вечерней звезды, который, как говорят, может привести всех существ, живущих на земле, снова к их родному дому: стадо в загон, отца — к его ребенку, влюбленного — к покинутой им любимой — и гордые сердца, потерянные, одинокие на земле — к чему? Чтобы снова шагать по пустынным ночным проспектам, проходя под похожими на луковицы лампами фонарей безжизненных улиц, слегка отвернув лицо, мимо тысячи дверей, чтобы почувствовать снова древнюю безысходность надежды, познать отчаянье, веру опустошения. И еще минуту, когда толпа уже разошлась, Бен продолжает стоять там, молчаливый, потерянный, с выражением горькой усталости, раздражения и страдания на сером худом лице, одиноко нахмуренным лбом, яростными и насмешливыми глазами. Он стоит, и алый свет убывающего дня касается его блестящих волос, худого, изможденного лица, и освещает весь образ его жестоко израненной, потерянной и насмешливой души, странным образом пророчествуя о его обреченности. И Юджин в этот момент, глядя на своего брата, увидел, словно нож внезапно вошел в его внутренности, с мгновенной окончательной уверенностью, без всякой рациональной причины, доказательства или любого видимого признака, окончание жизни его брата и ответ на главный вопрос его жизни. Смерть уже покоилась на его гордой голове, подобно венцу. В этот самый момент мальчик понял, что Бен умрет. XX Он часто ходил в гости к Женевьеве на протяжении последующих нескольких месяцев. По мере того как его знакомство с этой семьей становилось все ближе, острота его желания соблазнить девушку снижалась и постепенно вытеснялась экстатической и ненасытной радостью. Он чувствовал, что никогда в жизни у него не было такого невероятного, длительного и непрерывного развлечения: он мог по несколько дней ликующе обдумывать приближающийся визит, каждый раз ткать все новые, еще более нелепые небылицы, которые он им скармливал; а потом, идя по улице, вдруг заливался неудержимым смехом, вспоминая сцены своих прошлых посещений, все эти интонации, жесты, очевидную искусственность поведения матери и дочери. Он был очарован, будто околдован, его ум ежедневно кишел новыми чудовищными прожектами, его сердце дрожало в тесной клетке нервного ликования, когда он думал о бесконечном богатстве абсурда, которое было приготовлено для него в этом доме. Его мораль, его совесть спокойно спала: он думал об этих троих не как о людях, а скорее как о неких монстрах, кривляющихся специально для его развлечения. В нем еще не сформировалось отвращение к жестоким бездумным розыгрышам, которые популярны у молодежи, чтобы указать ему на недопустимость его собственного поведения. Он был схвачен и унесен бурным приливом своего невероятного приключения и ни о чем другом он попросту не думал. Всю зиму, а потом и всю весну Юджин ходил в гости к этой маленькой семье в пригороде Бостона. Затем он устал от этой игры и этих людей также внезапно, как эту игру и начал, — со всей той страстной скукой, усталостью и нетерпимостью, на которую способен только молодой человек. И теперь, когда все уже заканчивалось, он наконец почувствовал стыд за ту роль, которую он сыграл в этой ситуации, и за то высокомерное презрение, которое он позволил себе испытывать к этим людям. Кроме того, он знал, что Симпсоны тоже наконец-то осознали смысл его поведения и увидели, что, он над ними насмехался. И когда они увидели это, вся семья вдруг прониклась удивительным спокойным достоинством, на которое, по мнению Юджина, они вообще не были способны и которое позже он не мог забыть. Однажды вечером, когда он ждал в гостиной, пока девушка спустится, в комнату вошла ее мать, некоторое время постояла, спокойно глядя на молодого человека, а затем заговорила: — Вы были вхожи в наш дом на протяжении некоторого времени, — сказала она, — и мы были всегда рады видеть вас. Вы понравились моей дочери, когда она только познакомилась с вами, да собственно говоря, вы ей и сейчас нравитесь… — медленно продолжала женщина, с явным трудом и в смущении. — Ее благополучие значит для меня больше, чем что-либо в мире, я сделаю все, чтобы уберечь ее от бед и несчастья. — Она еще помолчала, потом, наконец, сказала прямо: — Я думаю, что у меня есть право задать вопрос: каковы ваши намерения касательно Женевьевы? Он сказал себе, что эти слова смешны, что они прекрасно вписываются в комический, бурлескный образ этой семьи, и все же теперь он вдруг обнаружил, что не в состоянии смеяться над ними. Он смотрел на огонь в камине, не зная, что ответить, и по прошествии некоторого времени сумел лишь пробормотать: — Да нет у меня никаких намерений касательно ее. — Ну вот, — ответила женщина тихо, — это все, что я хотела узнать… Вы, молодой человек, — продолжала она медленно после паузы, — очень умный и интеллигентный, но есть еще уйма вещей, которых вы не понимаете. Теперь я знаю, что мы выглядели смешно в наших глазах и вы хорошенько позабавились, наблюдая за нами… Я не знаю, почему вы решили, что насмехаться над нами приятно, но я думаю, вы еще доживете до того дня, когда вам станет стыдно за этот поступок. Нехорошо насмехаться над людьми, которые полюбили вас и искренне старались быть вашими друзьями. — Я знаю, что это нехорошо, — признал Юджин и пробормотал: — Мне уже за это стыдно, и я хотел бы извиниться. — Тем не менее я не могу поверить, — продолжала мать Женевьевы, — что вы, мой мальчик, из тех, кто мог бы сознательно принести горе и беды тем, кто никогда не причинял вам никакого вреда… Единственная причина, по которой я вообще говорю вам все это, — ради моей дочери! — Не беспокойтесь, пожалуйста, — попросил Юджин. — Теперь я прошу прощения за свое поведение, но вы знаете: что сделано, то сделано. Я уйду и больше не вернусь. Но сперва, прежде чем я совсем уйду, я хотел бы увидеть ее и сказать ей, что очень сожалею. — Да, — сказала женщина, — я думаю, так и надо сделать. Она вышла, а через несколько минут спустилась Женевьева, вошла в комнату, и он попрощался с ней. Он попытался загладить свою вину перед ней, неуклюже извиняясь, но она ничего не сказала. Все время, пока он говорил, девушка стояла неподвижно, будто оцепенев: губы плотно стиснуты, ладошки сжаты в кулаки, в глазах слезы, которые она то и дело смаргивала с ресниц. — Ладно, что ж, — сказала она наконец, подавая ему руку. — Я прощаюсь с вами, не тая на вас обиды… В один прекрасный день… когда-нибудь, — ее голос прервался от сдавленных рыданий, и она яростно заморгала. — Я надеюсь, что вы поймете… Ох, ну все, прощайте же! — воскликнула она, резко отворачиваясь. — Я не сержусь на вас больше… и я желаю вам удачи… Вы так много всего знаете, не так ли? И настолько умнее, чем мы, не так ли?.. Но мне все равно становится жаль вас, когда я думаю, сколько всего вы еще будете вынуждены узнать… и через что вам придется пройти, прежде чем вы это узнаете… — Прощайте, — сказал Юджин. Он больше никогда не видел никого из них, но никак не мог их забыть. Годы шли, и воспоминания обо всей их глупости, фальши, лицемерии удивительным образом изменились и смягчились, а воспоминания, которые, напротив, стали более яркими и отчетливыми, были воспоминаниями о маленькой семье, одной из миллионов ютящихся под огромными вечными небесами, которые изгибаются над нами; потерянных в темноте безымянных и бесчисленных жизней в одинокой глуши, каковой является Америка, сгрудившихся в кучку против этих гигантских противостоящих им сил, в поисках уюта, тепла и любви, с таким мужеством, такой искренностью и целостностью, которые не умирают и никогда не забываются. XXI Однажды в начале мая, после обеда, Хелен столкнулась с Макгайром на улице. Он только что подъехал к заднему крыльцу аптеки Вуда на Академи-стрит и хотел было уже зайти в рецептурный отдел, когда она подошла к нему. Доктор с болезненным ворчанием вылез из своего большого пыльного родстера, захлопнул дверь и начал медленно шарить по карманам мешковатого пальто в поисках сигареты. Она заговорила с ним; он в этот момент медленно повернулся, крякнул: «Привет, Хелен», прилепил сигарету к толстой нижней губе, закурил, а потом, глядя на нее суровым, даже почти тупым, но неожиданно добрым взглядом, спросил: — Что у тебя стряслось? — Ну… Это насчет папы, — начала она тихим, хриплым, болезненным голосом, — я хотела бы знать: этот последний припадок значит, что ему пришел конец, да? Вы должны сказать мне, у нас есть право знать об этом… И напряженный истерический вид ее крупного некрасивого лица, и тусклые глаза, устремившие на него болезненный взгляд, и болячка на ее большом раздвоенном подбородке, которую она вечно терла или ковыряла, и ее настойчивость, и фразы, которые она вечно повторяла, которые он уже слышал десять тысяч раз, — теперь вдруг будто тупым ножом прошлись по его и без того раздраженным нервам, натянув их до предела; на мгновение доктор потерял свою маску бесстрастного профессионала и взорвался вспышкой гнева и злости: — Ты хочешь знать что? У вас есть право знать что? Бога ради, — его голос стал жестоким, скрипучим, насмешливым, — возьми себя в руки и перестань вести себя как дитя малое! — Потом, немного тише, но так же резко, он потребовал: — Ну ладно. Говори же, что ты хочешь узнать? — Я хочу знать, как долго он еще протянет, — сказала она. — В конце концов, вы врач, — она подняла к нему свое крупное лицо, искаженное яростным вызовом, — и вы должны сказать нам. Мы должны знать! — Сказать вам! Должны знать! — вскричал он. — Что, черт возьми, ты такое болтаешь? Что я тебе должен сказать, объясни толком? — Как долго папа еще проживет, — сказала она с той же настойчивостью. — Но ты ведь уже спрашивала меня об этом тысячу раз! — рявкнул он. — А я тысячу раз отвечал тебе, что я не знаю. Он может прожить еще месяц, а может протянуть и год… Ну как мы можем доподлинно знать о таких пещах, — сказал он раздраженно, — особенно когда дело касается твоего отца. Хелен, три или четыре года назад я, возможно, сделал бы какой-нибудь прогноз. Я и делал их — я был уверен, что этот старик и полугода не протянет. Но он обманул нас всех: тебя, меня, врачей госпиталя Джонса Хопкинса, всех, кто был так или иначе к этому причастен. Этот человек умирает от злокачественной карциномы — он умирает уже в течение многих лет, — его жизнь висит на волоске, и этот волосок может разорваться в любой момент, но когда он именно он порвется, я действительно не имею никакой возможности сказать! — Ах-ха, — задумчиво сказала она. Ее глаза, пока он разговаривал с ней, вдруг затуманились, приняли тупое умиротворенное выражение, и она стала дергать и почесывать свой большой раздвоенный подбородок. — Так вы думаете… — начала она. — Я ничего не думаю, — громко перебил ее доктор. — И ради бога, перестань ты ковырять свой подбородок! На мгновение он почувствовал внезапный жестокий гнев, подобный тому, который иногда накатывает на взрослых при виде упрямого, вечно перечащего ребенка. Ему захотелось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть. Впрочем, доктор сдержался и, решив высказать накатившие чувства словами, хмурясь, сказал с жестокой прямотой: — Послушай, девочка!.. Ты просто обязана взять себя в руки. Ты становишься психически нездоровой — ты слышишь меня? Бродишь, будто лунатичка, задаешь вопросы, на которые никто не может ответить, требуешь ответов, которые никто не может дать — доводишь себя до безумия, до истерических припадков, а затем валишься в постель и напиваешься какими-то настойками, патентованными лекарствами, каким-то мерзким кукурузным пойлом — чем угодно, лишь бы в нем был алкоголь, на протяжении нескольких дней подряд. Когда ночью ты ложишься спать, тебе тут же начинает мерещиться, что ты слышишь голоса, что кто-то разговаривает с тобой, кто-то идет вверх по лестнице, или звонит телефон. А на самом деле ты ничего не слышишь: никаких этих звуков нет. Знаешь, что это такое? — жестоко спросил доктор. — Это симптомы безумия; твоя психика становится несбалансированной, расстроенной; если ты будешь продолжать в том же духе, тебя придется отправить в сумасшедший дом на лечение! — Ах-ха… Угу… Ну да… Хелен продолжала теребить свой большой подбородок с рассеянным, задумчивым видом; при этом в ее глазах удивительным образом появилось выражение умиротворения, как будто его жестокие слова на самом деле утешили ее. Потом она вдруг пришла в себя, посмотрела на него ясным взглядом, и в уголках ее большого пухлого рта появилась широкая ухмылка, столь подходящая ее грубому, приземленному юмору. Она хрипло захихикала, и, тыкая его под ребра, в жирный бок, своим крупным костлявым пальцем, сказала: — Вы думаете, у меня крыша поехала, да? Ну, что ж… — она серьезно кивнула в знак согласия, чуть-чуть нахмурившись, но продолжая слабо улыбаться уголками рта. — Признаться, я часто думаю то же самое. Наверное, вы правы, — она снова серьезно кивнула. — Бывают моменты, когда я чувствую себя словно бы не в себе — ну, знаете? Странной, чокнутой, сумасшедшей, как будто винтик какой-то развинтился, да и вылетел из головы… Бррр… — И со странной гримасой на лице, изображавшей улыбку, она покрутила пальцем у виска. — Как вы думаете, что это? — продолжала она серьезно. — Ну правда, я бы хотела знать. Что это со мной, что заставляет меня так поступать?.. Это что-то по женской части, да? — спросила она. — Я теперь стану смешной идиоткой, как другие старые тетки, да? Ну да, я часто думала то же самое — что, возможно, у меня настают, как бы это сказать-то, изменения в жизни… Ну, женские эти… да? Может быть… — Ох, черт возьми! Изменения в жизни у нее, видите ли! — передразнил доктор с отвращением. — Ты молодая женщина тридцати двух лет, а болтаешь мне о климаксе, даже не зная, как он называется! Изменения в жизни у нее! Это предположение имеет настолько же мало смысла, как и большинство вещей, которые ты говоришь! Единственные изменения, которые я у тебя наблюдаю, это изменения твоего настроения, притом каждые пять минут! Макгайр замолчал, тяжело дыша и глядя на нее нарочито грубо: с его опухшего небритого лица устало, измученно смотрели покрасневшие глаза. Когда он снова заговорил, его голос был хриплым, тихим, полным доброй, почти отеческой нежности: — Хелен, — сказал он, — я беспокоюсь о тебе, а не о твоем отце. Твой отец — уже глубокий старик со злокачественной опухолью, он точно никогда не поправится. Он устал от жизни, он хочет умереть. Ради бога, скажи мне, почему ты так хочешь продлевать его страдания, питаешься удерживать его в этом состоянии агонии, в то время как смерть будет для него желанным, милостивым освобождением?.. Я точно знаю, что для твоего отца уже нет никакой надежды: он обречен, и был обречен в течение многих лет, и, чем скорее к нему придет конец, тем лучше… Она попыталась вклиниться в его речь, но доктор резко прервал ее, сказав: — Минуточку, девочка. Я кое-что хочу тебе сказать, ради бога, выслушай и попробуй применить мой совет, если сможешь. Смерть этого старика кажется странной и ужасной для тебя и для всех вас, младших Гантов, потому что он ваш отец. Для вас так же тяжело думать о его смерти, как если бы вас просили подумать о смерти Бога Вседержителя; вы думаете, что, если ваш отец умрет, последуют наводнения, землетрясения и всяческие катастрофы. Уверяю тебя, это не так. Старики умирают каждую минуту, каждый день, и ничего не происходит, кроме собственно того, что они умирают… — Да, но папа был замечательный, исключительный человек, — возразила она. — Я знаю ! Я знаю ! Все, кто когда-либо знал его, сказали бы то же самое. — О да, — согласился Макгайр, — он был… он был одним из самых замечательных людей, которых я когда-либо знал. И это делает всю ситуацию еще тяжелее сейчас. Она посмотрела на него с интересом, и сказала: — Вы имеете в виду — то, что он умирает? — Нет, Хелен, — ответил Макгайр тихо, терпеливо и устало. — На самом деле нет ничего такого уж плохого в самом факте смерти. Смерть кажется тебе страшной лишь потому, что ты так мало знаешь о ней. Но я видел так много смерти, я видел так много умирающих людей, и я знаю, что на самом деле ничего ужасного в этом нет, а уж в смерти старика, чье тело измучено и разрушено болезнью, и подавно ничего ужасного. Этот процесс кажется страшным тем, кто на него смотрит — ну, что ж… — он пожал толстыми плечами, — порой в нем и вправду бывают некоторые… физиологические детали, на которые неприятно смотреть. Но старик не знает ни о каком ужасе: старик умирает, как кончается завод у часов: его тело изношено, он потерял волю к жизни, он хочет умереть, и он просто останавливается. Вот и все. И именно так будет с твоим отцом. — О, но все равно, теперь это будет тж странно! Так трудно понять… — пробормотала она, с недоумением глядя на доктора. — Мы так много раз уже ожидали, что он вот-вот умрет — а он нас так часто обманывал — и теперь я не могу поверить, что это вообще когда-нибудь случится. Я думала, что он умрет в 1916 году, я в жизни бы не подумала, что он протянет еще год; в 1918 году, когда Бен умер, никто из нас не думал, что папа переживет зиму, — а потом вдруг умер Бен! Никто даже не думал про Бена, — ее голос стал хриплым и ломким, глаза заблестели от слез. — Мы забыли про Бена, мы все думали о папе, а затем, когда Бен умер, на какое-то время я стала плохо относиться к папе. На какое-то время я просто ополчилась против него — ведь казалось, я сделала все возможное для этого старика, я отдала ему все, что имела: жизнь, силы, энергию — все, потому что я думала, что он умрет. И тут вдруг Бен, которому никто никогда ничего не давал, который толком не получил ничего от жизни, которым мы все пренебрегали, забывали его, а ведь он был лучшим — самым порядочным из всего нашего семейства, — Бен вдруг умер, покинул нас! Какое-то время после его смерти мне на всех было наплевать: и на папу, и на всех остальных. Я так пережинала из-за смерти Бена, это казалось таким жестоким, таким гадким, таким несправедливым, что из всех людей в мире смерть забрала именно Бена… а ведь ему было только двадцать шесть лет, и у него, если подумать-то, ничего не было в жизни — ни любви, ни детей, ни счастья, он был обманут, ему не досталось ничего, в то время как папе досталось столько всего. Я не могла выдержать даже мыслей об этом, и даже сейчас я ненавижу ходить в дом мамы, и меня почти убивает необходимость хотя бы просто пройти рядом с комнатой Бена, я никогда больше не была там с той ночи, когда он умер; и как же я ополчилась против папы! Мне казалось, что он обманул меня, обдурил, порой и так плохо относилась к нему, что считала, что это он в некотором роде несет ответственность за смерть Бена. Я тогда сказала, что заканчиваю заботиться о нем, что я не буду больше ничего делать для него, что я уже сделала все, что могла, и пусть теперь кто-то еще заботится о нем… Но что бы вы думали, потом все вернулось на круги своя: у него случился еще один ужасный приступ, и я боялась, что он умрет, и не могла смириться с мыслью об этом… И с тех пор это все тянется и тянется, так невыносимо долго, год: и годом, год за годом, — вскричала она неистово, — и я всегда думаю, что вот теперь-то он точно больше не протянет, а потом снова вижу, что ему становится лучше, и и уже не могу поверить, что его когда-нибудь не станет! Я не могу поверить в это теперь… Боже мой, что мне теперь делать? — хрипло и отчаянно спросила Хелен, дергая Макгайра за рукав, — что же мне делать теперь, если он действительно умрет? Что останется в моей жизни, когда папы не станет? — она почти рыдала, ее голос был полон горя и отчаяния. — Он все, ради чего я живу, доктор Макгайр. У меня ничего не получилось добиться в жизни из того, чего я хотела или ожидала, — реальность так отличается от того, что я себе придумывала… у меня нет ничего — ни известности, ни славы, ни успеха, ни детей… ничего нет… Папа — это все, что у меня осталось! Если он умрет, что я буду делать?! — закричала она отчаянно, дергая его за рукав. — Этот старик — все, что у меня осталось, единственная причина, чтобы продолжать жить; чтобы сохранить ему жизнь, чтобы ему было удобно и хорошо, чтобы облегчить его боль, чтобы он получал хорошую еду и достаточно внимания — хоть как-то, хоть как-то, — она задыхалась, отчаянно сжимая большие костлявые руки в жесте, полном бессознательной жалкой мольбы, и начиная раскачиваться, пошатываясь, одновременно продолжая говорить, — хоть как-то, хоть как-то поддерживать в нем жизнь, чтобы удержать его здесь, чтобы не позволить ему покинуть нас. Вот все, ради чего я должна жить — а что, Господи Боже мой, мне останется делать, когда он уйдет и отнимет это у меня? Закончив свою тираду, Хелен остановилась, задыхаясь; ее крупное лицо было напряжено и дрожало, она глядела на него с неистовой мольбой, как будто в его силах было дать ответы на этот сумасшедший поток вопросов. Несколько секунд доктор ничего не говорил, просто стоял, глядя на нее грубым и жестоким взглядом своих покрасневших, с проступающими сосудиками, глаз; его лицо пошло пятнами, мокрая сигарета так и торчала, смешно прилипнув к толстой нижней губе. — Что тебе останется делать? — рявкнул он, наконец. — Тебе нужно будет наконец-то взять себя в руки… собраться, черт возьми… и начать представлять из себя что-то, быть кем-то! — доктор закашлялся, задыхаясь и отворачиваясь в сторону. Несколько секунд Хелен слышала только звук его частого хриплого дыхания; потом он отбросил сигарету и тихо сказал: — Хелен, ради бога, не выбрасывай свою жизнь на помойку, не отказывайся от нее! Не уничтожай ту великолепную личность, которая погребена где-то в глубинах твоей души — разбуди ее, оживи ее, наконец! Не говори мне о жизни этого старика, как будто это твоя собственная жизнь… — Но ведь это так, это так! — возразила она задумчиво, с какой-то болезненной фатальностью. — Это не так! — коротко оборвал ее доктор. — Если только ты сама не повернешь ситуацию так, не поведешь себя как слабая безвольная дурочка, которая готова выбросить свою жизнь на помойку! Ради бога, пусть этого с тобой не случится! Я видел так много людей — некоторые из них отличные люди, прямо как ты, полные энергии, фантазии, ума, способностей, выбросили, растратили свои жизни зря, черт возьми, — он помахал толстыми пальцами в воздухе, — потому что у них не было достаточно мужества, чтобы использовать то, что дал им Бог — создать новую жизнь для себя самих, стоять на своих собственных ногах, а не виснуть на чужом плече!.. Не стать живыми мертвецами! — прохрипел он грубо, гляди на нее с жестоким выражением на лице. — Ради бога, не умирай этой гнилой, мерзкой, грязной смертью, не становись живым мертвецом: вот единственная смерть, которая действительно ужасна! Ради бога, не предавай свою жизнь, и себя, и людей, которые тебя любят, умирая такой смертью! Я видел так много людей, превратившихся в живых мертвецов таким вот образом — и это было всегда до такой степени чертовски бесполезно, до такой степени зря! Вот что я пытался сказать тебе несколько минут назад: не смерть умирающих ужасна, а смерть живых. И мы всегда умираем такой смертью по одной и той же причине: потому что наш отец умирает, и забирает у нас свою жизнь, свой мир, свое время, а мы не имеем достаточно мужества, чтобы начать новую жизнь, новый мир для самих себя. Вот интересно, знаешь ли ты, до какой степени часто это происходит? Как часто и видел, как это происходило и какие крушения, гибель, трагедии это всякий раз вызывало в жизни! Когда отец уходит, вся структура жизни семьи умирает вместе с ним и, если его дети не имеют достаточно воли, силы, мужества, чтобы сделать что-то свое, построить свою жизнь, они тоже умирают… Тебе будет очень тяжело, когда твой отец умрет; он был человеком большой жизненной силы, сильной личностью; он производил глубокое впечатление на всех, кто его знал. И на протяжении долгих семи лет смерть твоего отца была твоей жизнью… Она стала частью тебя, ты размышляла над ней, жила с ней, тонула в ней, была запятнана ею — и теперь тебе будет очень трудно уйти, убежать от нее. Но ты должна уйти и встать на собственные ноги — или ты потеряешь себя… Хелен! — резко рявкнул он, будто пригвоздив ее к месту грубым, жестоким взглядом, — послушай меня! Твое детство, Вудсон-стрит, когда ты терпела пьяные выходки своего отца, готовила ему еду, ухаживала за ним, кормила его, одевала и раздевала его… Я знаю об этом все, я все это видел и вижу сейчас! — он сделал паузу, глядя на нее, а затем внезапным жестом как бы отвел от себя нечто невидимое обеими своими толстыми руками. — Все это закончилось, сделано, прошло навсегда! Это больше не принесет никакой пользы, это больше не сработает, это больше не вернется. Забудь об этом! — О, я не могу! Я не могу! — отчаянно вскрикнула Хелен. — Я не могу сдаться… я не могу позволить ему уйти… он все, что у меня осталось! Доктор Макгайр, — искренне сказала она, — когда-то давно, когда я была девочкой лет десяти и вы впервые пришли, чтобы вывести папу из его очередного ужасного запоя, я была готова просто молиться на вас! Я всегда чувствовала в глубине души, что вы один из самых замечательных людей — самых замечательных врачей — в мире! Я всегда чувствовала, что в конце концов вы могли бы сделать что-нибудь… совершить чудо… вернуть его. Ради бога, не отворачивайтесь от меня сейчас! Сделайте что-нибудь — все, что в ваших силах, — но только спасите его, спасите его! С минуту доктор молчал, ничего не отвечая, просто глядя на нее своими усталыми глазами с проступившими сосудами. А когда он заговорил, его голос был наполнен таким тихим отчаянием, которого она еще никогда не слышала. — Спасти его? — переспросил доктор. — Бедная девочка, я, по большому счету, никого не могу спасти — никого и ничего, даже самого себя… И вдруг она увидела, что это правда; она увидела, что он уже потерян, что он кончился, растратил себя и что он знал это. Его грубое опухшее лицо пошло большими пятнами, темными, с фиолетовым оттенком, в глазах уже таилась тень смерти; знание о смерти с невыразимой усталостью покоилось во всем его дородном теле, было слышно в быстрых, коротких, хриплых вдохах и выдохах. Она увидела, что доктор скоро умрет, и, ошеломленное этим знанием, ее сердце разрывалось от раздирающей жалости, как будто кто-то воткнул нож и повернул там; день лишился всей яркости красок, и на какой-то момент ей показалось, что вся сущность, вся структура ее жизни пропала и ушла навсегда. День был сияющий, полный золота, сапфиров и блеска; в отдалении, на востоке, Хелен видела прелестный, с детства знакомый зеленый цвет холмов. Умом она понимала, что ничего не изменилось, и все-таки даже яркость этого дня немедленно потускнела и показалась ей банальной. Казалось, эти яркие краски так прекрасны нарочно, только лишь для того, чтобы подчеркнуть убожество и обшарпанность ржавого цвета зданий и улицы перед ней. Этот яркий свет наполнил ее неясной тревогой и чувством стыда: он, казалось, разоблачал ее, неприкрыто показывал все ее недостатки, и Хелен инстинктивно сбежала от этого света в аптеку, где были прохлада, искусственные огни и веселье, шум голосов и знакомые ей люди. И она знала, что большинство из них пришли сюда по той же причине — это место дало им своего рода убежище, пусть недолгое и убогое, от обнажающей яркости дня, от гложущего их чувства неуловимой неуверенности и стыда, потому что «это было единственное место, куда они могли пойти». Несколько молодых людей, две девушки и мальчишка, пробирались среди занятых столов к одному из зеркальных киосков у стены, где их ждали еще один юноша и одна девушка. Когда они приблизились, она услышала их протяжные голоса, их «милую болтовню в негритянском стиле», как она презрительно сформулировала у себя в голове: пресная, бедная скороговорка, полная монотонных повторений, как будто юнцы бормотали какие-то заклинания, бессмысленная, дешевая, абсолютно вульгарная. Как будто они и не люди вовсе, а монстры, маленькие уродцы из какого-то гномьего племени, подумала Хелен; она продолжала слушать их отстраненно, с явной антипатией и презрением. Одна из девушек — та, которая уже была внутри, — знала остальных с интонацией, полной игривого протеста, своим «милым», манерным, пустым голоском: — Эй ! Во-от вы все! Где-е вы были! Давай сюда-а, парня-ага! — восклицала она суетливо, с упреком, обращаясь к приближающемуся юнцу. — Мы уж вас обыскались ! Чо-о вы там у себя де-елали, а-а? — кричала она со смесью упрека и любопытства в голосе. — Мы уж вас жда-али, жда-али тут, уж ду-умали, вы ва-аще не приде-ете! Уж было за-абить собира-ались! — Де-етка! — так же протяжно отвечала другая девица, сопровождая свои слова вялым движением руки, демонстрирующим полнейшую беспомощность и готовность сдаться. — И не говори-и! Я думала, мы ва-аще оттуда никогда не уйдем… Эта тетка, Джо-ордан, пришла навестить мама-ашу, как раз когда мы с Джимом уже собира-ались уходить! Де-етка! — снова это томное движение, полное наигранной усталости и беспомощности, — когда эта мерзкая те-етка начина-ает болтовню, все, уж то-очно пиши пропа-ало! Никто не может и сло-ово в ее болтовню вста-авить. Я ва-ам говорю! — она слегка повысила голос, повторяя все тот же вялый жест. — В жи-изни не слышала сто-олько болтовни! Это са-амая болтливая женщина на све-ете, вот так-то. Вы бы просто у-умерли, если бы могли видеть лицо Джима! Я ду-умала, он прям в обморо-ок сва-алится, прежде чем мы оттуда убере-емся! — Леди, — сказал Джим, который до сих пор не участвовал в разговоре, — вот именно ! Чи-истая правда! Это такая болтли-ивая тетка! И я имею в виду, возможно , потому что это точно, чи-истая правда! — мальчишка протянул эти слова с интонацией этакой дерзкой шутливости, а затем огляделся с самодовольней ухмылкой на молодом, гладком пустом лице, чтобы убедиться, что эта его демонстрация остроумия была замечена и должным образом оценена. И Хелен, проходя мимо, продолжая улыбаться и рассеянно пощипывая подбородок, почувствовала вдруг к этим молодым людям усталое отвращение, к тому же с оттенком какой-то горькой и почти личной неприязни. «Ужасные маленькие выпендривающиеся, насквозь фальшивые девицы… Смешно выглядящие маленькие мальчики… ничего не делают, а только болтаются здесь, лентяйничают и сплетничают… гуляют по улицам туда-сюда да пьют кока-колу, и так весь день, день за днем… Подумать только, а ведь такая жизнь казалась мне замечательной, когда я была ребенком… Я так любила наряжаться и выходить сюда, в центр города, где был папа… Но как же, оказывается, скучно, дешево и уныло все это!» XXII Однажды ночью в июне, около трех часов угра, Хью Макгайр сидел за своим столом в маленьком кабинете, приткнувшемся слева от вестибюля в больнице Алтамонта, учреждении, в котором он был главным врачом и основным владельцем. Дородное распухшее тело Макгайра было втиснуто во вращающееся кресло; он наклонился вперед, его толстые руки покоились на столе, который представлял собой старомодное бюро с деревянной шторкой, с рядом небольших гнезд для бумаг наверху и с двумя параллельными рядами ящиков внизу. В пространстве под столом, между толстыми ногами хирурга, пряталась бутылка кукурузного виски емкостью в галлон. А на столе лежала стопка писем, которые были доставлены к нему накануне. Письма были написаны одному из коллег Макгайра, некоей очень красивой леди, жительницей Алтамонта, о которой стоит лишь сказать, что она не была женой Макгайра и что он знал ее в течение уже очень долгого времени. Этот огромный человек — как ни странно, не только преданный отец и верный муж, но и существо, чья преданность своей семье была отчаянно усилена горьким чувством его единственного случая неверности, — был в течение многих лет одержим одной из тех уникальных, фатальных и неизлечимых страстей, которые такие великие личности чувствуют только один раз в жизни, всего к одной женщине. Теперь это навязчивая страсть, эта сумасшедшая верность ушла, будто взорвалась, в один момент, не выдержав паутины слов на странице, пакета с порванными письмами в руках женщины. И теперь это чувство превратилось в флегматичную, тупую, неизлечимую тоску, вызвавшую у доктора желание жестоко и целенаправленно напиться. С тех пор как Макгайр обнаружил эти письма на своем столе, вернувшись в семь вечера после визита к больному Ганту, он не покидал свой офис, и более того, даже не двигался в своем кресле: только время от времени с болезненным ворчанием нагибался, шарил между ног своей жирной рукой в поисках бутылки, а затем, торжественно держа ее, будто медведь в лапах, делал огромный долгий глоток ужасно крепкой, огненной бесцветной жидкости. Он прикладывался к бутылке очень часто, и теперь она уже была на две трети пуста. Доктор все читал и читал, его рот был приоткрыт, сигарета прилипла к утолку толстой нижней губы, и весь его смешной вид говорил об ошеломленном пьяном изумлении. Вся больница давно спала, и в маленьком офисе не раздавалось ни звука, кроме тиканья часов и быстрого, хриплого, затрудненного дыхания Макгайра. Когда он заканчивал читать письмо, он аккуратно складывал его, клал обратно в конверт, потирал толстыми пальцами свою жесткую коричнево-рыжеватую щетину, покрывавшую большую часть его одутловатого, нездорового лица, с болезненным ворчанием хватался за стеклянную бутылку, выпивал и открывал следующее письмо. Время от времени он откладывал письмо, не дочитав до конца, брал ручку и начинал что-то писать на широком листе бумаги с больничными реквизитами, которых на столе была целая стопка. Макгайр писал, не переставая читать, медленно, мучительно, тщательно, со старательно сконцентрированной пьяной внимательностью, не издавая ни звука, кроме мелкого, аккуратного царапанья пера в его толстых руках, и быстрого, хриплого, затрудненного дыхания; он низко наклонялся над столом, и его сигарета комично свисала, прилипшая к краю толстой нижней губы. Макгайр перечитывал письма снова и снова, медленно, старательно, торжественно. Опухший, толстый, неподвижный, беззвучный (кроме звука частого затрудненного дыхания), он смотрел с пьяной жестокостью на страницы, которые близко подносил к покрасневшим глазам. Он прочитал каждое письмо не меньше десятка раз в эту долгую ночь. И каждый раз, когда он заканчивал читать, он аккуратно складывал бумагу толстыми пальцами, клал обратно в конверт, нагибался и шарил между своими толстыми ногами с болезненным ворчанием, наконец, нашаривал бутылку и долго, большими глотками пил. Казалось, будто каленым железом обожгли его сердце, будто воткнули нож и несколько раз повернули там; алкоголь горел в его крови и желудке и каждый раз, когда он заканчивал читать очередное длинное письмо, он ворчал, опять тянулся к бутылке, а затем медленно и мучительно начинал царапать какие-то слова на бумаге. Доктор делал это по крайней мере десяток раз за ночь, и каждый раз, написав буквально несколько строчек, он с нетерпеливым ворчанием комкал бумагу в тугой шарик и отшвыривал его в сторону, в корзину для бумаг. Теперь, в начале четвертого утра, он писал постоянно; в комнате не было ни звука, за исключением быстрого хриплого дыхания мужчины и царапанья его пера по бумаге. Надо сказать, что изучение этих комков бумаги, в том порядке, в котором они были написаны, превосходно показало бы последовательную смену состояний и чувств этого человека. Первая бумажка, которая была написана сразу после открытия доктором писем, содержала всего несколько быстро нацарапанных слов без знаков препинания, без всякой грамматики и согласованности, со следами резко оборванного движения пера, и слова эти были такие, простые и выразительные: «Ах ты сука проклятая грязная шлюха чертова лживая проститутка…» В конце стояла чернильная клякса и какие-то неразборчивые каракули; лист был скомкан и выброшен в корзину. XXIII Хелен лежала без сна в темноте вот уже в течение нескольких часов, в странном коматозном состоянии, полном ужаса и галлюцинаций. В доме не раздавалось ни звука, кроме звука дыхания Бартона рядом с ней, но в ее странном состоянии наркотического бреда она навыдумывала себе всевозможные шумы и голоса. Она лежала там, в темноте, проснувшись, с широко открытыми глазами, рассеянно теребила большой раздвоенный подбородок, и в этом гипнозе, в этом опьянении думала, как перепуганный ребенок: «Что это?.. Кто-то идет!.. Это звук автомобиля, который остановился снаружи… Теперь они идут вверх по лестнице… Кто-то стучится в дверь… Боже мой!.. Они хотят сказать мне о папе!.. У него был еще один приступ, они пришли, чтобы позвать меня… Он мертв!..» — Хью! Хью! Просыпайся! — хрипло вскричала женщина, хватая мужа за руку. Он проснулся, ворча: его редкие волосы были взъерошены, вид абсолютно сонный. — Хью! Хью! — шептала она. — Это папа… он умирает… они уже стучат в дверь прямо сейчас!.. О, ради всего святого, вставай! — чуть не кричала она в состоянии отчаяния и бешеного раздражения. — Ну хоть на что-то ты годен, или нет? Хватит лежать, как манекен, болван портновский! Папа, может быть, сейчас умирает! Вставай! Вставай! Там кто-то стучит в дверь! Боже мой, ты можешь, по крайней мере, пойти и выяснить, что там такое? О, да вставай, вставай же ты, говорю тебе!.. Не оставляй меня наедине со всем этим! Ты же мужчина, ты можешь, по крайней мере, сделать то, о чем я тебя прошу! — под конец ее полный раздражения голос почти превратился в рыдания. — Ну, ладно, ладно ! — проворчал ее супруг протестующе. — Я собираюсь! Только дай мне время, чтобы найти мои тапочки и халат, ладно? И, все еще с растрепанными волосами, высокий, худой почти до истощения, он принялся торопливо шарить вокруг босыми ногами, через некоторое время нашел тапочки, осторожно вставил в них ноги, надел халат, обвязался поясом вокруг талии, и, внимательно глядя на себя в зеркало, попытался пригладить помятые волосы, недовольно пожимая плечами. Хелен все это время смотрела на него с измученным, раздраженным видом, говоря: — О, как медленно, медленно, медленно!.. Боже мой, ты самый медлительный человек из всех, что когда-либо жили!.. Я могла бы добежать отсюда до Калифорнии за время, нужное тебе, чтобы вылезти из постели! — Да иду я, иду , — сказал он снова с угрюмым протестом в голосе. — В конце концов, не пойду же я открывать дверь голым, просто дай мне минуту, чтобы привести себя в порядок, ладно? — Ну тогда иди, иди, иди! — она почти кричала на него. — Они уже торчат там в течение пятнадцати минут… Они так сильно стучат в дверь — ради бога, пойди и выясни, вдруг они пришли из-за папы, я прошу тебя! Супруг Хелен поспешно, но по-прежнему сохраняя достоинство, вышел из комнаты, тщательно закутанный в халат, из которого торчали его тонкие ноги в пижаме. Однако когда он добрался до двери, там никого и ничего не было. Улица снаружи была голой и пустой, дома вдоль улицы темные, молчаливые, окутанные колоссальной, неподвижной, внимательной тишиной ночи; все жители спали, деревья стояли прямые и стройные, молодая листва не шевелилась… Он снова вернулся в дом, угрюмо рыча: — Ах-х, да там же никого нет! Ты ничего не слышала! Тебе все это померещилось! На мгновение глаза Хелен приобрели тусклое, умиротворенное выражение, она подергала большой раздвоенный подбородок и сказала рассеянно: — Ах-ха!.. Ну, ладно, тогда давай обратно в постель, милый, тебе надо немного поспать. — Ах, какое там поспать, — прорычал он, сердито хмурясь, скидывая свой халат и стаскивая тапочки с ног. — Как я могу нормально поспать, спрашивается, когда ты минимум половину времени ведешь себя как сумасшедшая? Хелен хихикнула глупо, рассеянно и хрипло, все еще теребя подбородок; когда Хью лег рядом с ней, она поцеловала его и обняла нежным, материнским движением. — Ох, я знаю, Хью, — тихо сказала она, — тебе тяжело пришлось со мной, но когда-нибудь мы избавимся от всего этого и заживем своей собственной жизнью. Я знаю, ты женился на мне, а не на всей моей проклятой семейке… Но попробуй с этим смириться еще на какое-то время: папе уже недолго осталось жить, он ведь в полном одиночестве там, в этом старом доме, а она не может понять, она не понимает, что он умирает, она никогда не проснется, будет жить в своих заблуждениях, пока он не умрет! Я лежу здесь, всю ночь, думая об этом, я просто не могу спать… У меня в голове бродят забавные мысли… — когда она произнесла эти слова, ее взгляд снова стал тупым и напряженным, а крупное ширококостное лицо исказилось истерической гримасой. — Знаешь, я как будто схожу с ума, — озадаченно и недоуменно произнесла она. — Я думаю о том, как он там, один, в этом старом доме, и тогда начинаю воображать, что они идут за мной, — Хелен произнесла слово «они» тем же озадаченным, недоуменным тоном, как будто не до конца сама понимала, кто такие эти «они». — И я воображаю, что телефон звонит, или что кто-то идет вверх по лестнице, а потом я слышу, как они стучатся в дверь, а потом слышу, как они зовут меня, требуют быстро бежать к папе, потому что он нуждается во мне, и я слышу папин голос: «Деточка! О, деточка, иди же сюда быстрее, деточка, ради Христа!» — как будто он зовет меня! — Тебя просто сделали козлом отпущения, — пробормотал он, — как будто ты обязана нести всю эту нагрузку на своих плечах, Ты вот-вот сломаешься от такого напряжения. Если они не оставят тебя в покое, я просто-напросто заберу тебя отсюда. — Как ты думаешь, это правильно? — неистово вскрикнула она снова, с жадностью соглашаясь с мужем. — Ну почему так, боже мой, Хью! Я имею право на свою собственную жизнь так же, как кто-либо другой. Ты не думаешь, что это так, а? Я вышла за тебя замуж! — воскликнула она, как будто кто-то в этом сомневался. — Я хотела свой собственный дом, детей, собственную жизнь — боже, у нас есть право на все это не меньше, чем у кого-либо еще! Ты не думаешь, что это так? — Да, — сказал он мрачно, — и я собираюсь проконтролировать, чтобы мы все это получили. Я устал видеть, как ты приносишь себя в жертву! Если они не дадут тебе покоя и отдыха, мы уедем из этого города. — О, не то чтобы я была против делать все это для папы, — сказала Хелен тише и спокойнее. — Боже, я готова делать все, чтобы бедный старик был хоть чуточку счастливее. Если бы только остальные… Ну, впрочем, ладно, милый, — сказала она, резко обрывая реплику, — давай забудем об этом! Это очень, очень плохо, что тебе приходится идти через все это сейчас, но это не будет длиться вечно. После того как папа уйдет, мы наверстаем все упущенное. Однажды мы получим возможность провести нашу жизнь вместе. — О, не волнуйся насчет меня, дорогая, — тихо сказал муж Хелен, произнося «не волнуйся» отчетливо, в нос, так, как говорят жители Огайо. Он с минуту помолчал, а когда снова заговорил, на его тощем, покрытом рытвинами лице и в усталых глазах красноречиво отражалась спокойная и искренняя преданность, верность, которая была смыслом и сущностью его жизни. — Я не возражаю, со мной все нормально, я только не хочу видеть, как ты доводишь себя до такого ужасного состояния. Я боюсь, что ты сломаешься от такого напряжения, это все, что меня волнует. — Ну, забудь об этом. Ничего не поделаешь. Просто попробуем пережить все это. А теперь давай спать, милый, попробуй хоть немного отдохнуть, прежде чем тебе нужно будет вставать. Возвращая Хелен ее поцелуй, с послушным и покорным выражением на худом лице, Хью тихо сказал: «Спокойной ночи, дорогая», перевернулся на бок и закрыл глаза. Она выключила свет, и снова не было ничего, кроме тьмы, молчания, колоссальной неподвижной тишины и тайны ночи, тихого дыхания спящего мужа, который лежал рядом с ней. И опять она не могла спать, просто лежала, рассеянно пощипывая большой раздвоенный подбородок, с открытыми глазами, пристально глядя в темноту и погрузившись в рассеянные мысли. XXIV Уже довольно долгое время Макгайр сидел, не двигаясь, растекшись по столу в пьяном оцепенении. Около половины четвертого зазвонил телефон на столе, разбив больничное молчание своими зловещими настойчивыми трелями; большое толстое тело человека за столом не пошевелилось, он даже руки не поднял, чтобы ответить. Вскоре он услышал быстрый стук каблуков миссис Крисман, ночной заведующей, которая бежала по линолеуму в коридоре. Она вошла, быстро взглянула на него, и, осведомившись: «Я возьму?» — подняла трубку и сказала: «Здравствуйте!» и стала слушать ответ. Доктор не двигался. Через некоторое время она тихо сказала: — Да, я спрошу его. Когда она заговорила с ним, в ее тоне и следа не осталось от той прохладной профессиональной вежливости, с которой она говорила по телефону; она положила трубку на верхнюю часть бюро, зажав мембрану рукой, и тихо спросила с нотками циничного юмора, смелого, грубого, насмешливого: — Это твоя жена, что ей передать? Макгайр тупо смотрел на нее несколько секунд, прежде чем ответить. — Чего она хочет? — проворчал он. Она посмотрела на него взглядом жестоким, но с некоторой примесью жалости и сожаления. — Как ты думаешь, чего хочет женщина? — усмехнулась она. — Хочет знать, придешь ли ты домой сегодня. Он посмотрел на коллегу и хмыкнул: — Не приду. Она мгновенно убрала руку от мембраны, и снова взяв трубку, заговорила плавно, спокойно, с прохладной четкой вежливостью: — Доктор, к сожалению, не сможет пойти домой сегодня вечером, миссис Макгайр. Он должен оперировать в семь тридцать… Да… Да… В семь тридцать… Он решил, что лучше остаться здесь, пока операция не закончится… Да… Я скажу ему… Спасибо… До свидания! Она повесила трубку, а затем, спокойно повернувшись к нему, аккуратно уперев руки в белоснежные накрахмаленные бедра, несколько секунд смотрела на него со злобно-насмешливым выражением на лице. — Что она сказала? — хрипло пробормотал Макгайр. — Ничего, — тихо сказала она. — Ничего вообще. Что тут скажешь? Он ничего не ответил, просто продолжал смотреть на нее пьяно, мутно, и в глазах у него не было ничего, кроме онемения и жара непоправимой тоски, съедавшей его сердце. Через мгновение ее голос незаметно изменился, стал тверже, и медсестра тихо заговорила снова: — О да, я забыла тебе сказать, тебе еще кое-кто звонил сегодня. Он облизнул толстые губы и пробормотал: — И кто это был? — Это была та твоя мадам. Доктор не издал ни звука, кроме звука затрудненного хриплого дыхания; он посмотрел на нее своими красными с прожилками глазами и буркнул флегматично: — И чего хотела? — Она хотела бы знать, на-а месте ли до-окта-ар, — изобразила, растягивая слова, Крисман с грубой и хриплой пародией на изысканность. — И приде-от ли он сегодня вечером? Действи-ительно мне на-адо знать… Ох да-а , — Крисман продолжала хрипло, добавив от себя еще пару штрихов к своим кривляниям. — Я просто обязана знать! Я же не сма-агу засну-уть, пока не узнаю… Ну, — спросила она сурово, — и что же мне ей сказать, если она снова позвонит? — А что она просила мне передать? — Она сказала, — медсестра снова принялась непристойно кривляться, изображая звонившую, — переда-ать до-окта-ару, что она позовет га-астей на ужин за-автра вечером — ну, то есть сегодня вечером — и что вы просто а-абязаны быть та-ам, ты и твоя жена тоже. Ох, госпа-ади, да! Приедут Рейдсы, ну зна-аешь, и, если ты не приде-ошь, бог зна-ает что мо-ожет случиться! Он сердито посмотрел на нее пьяным взглядом, а затем, с отвращением размахивая толстыми пальцами, пробормотал: — Ну, знаешь ли, у тебя не рот, а помойка… как можно говорить такие вещи… недостойно леди… не нравятся мне женщины, которые так грязно говорят… и никогда не нравились… негоже… недостойно леди… медсестры все одинаковы… все грязные болтушки… не нравится мне это! — Грязная болтушка — твоя бабушка! — хрипло огрызнулась она. — А медсестер лучше оставь в покое… Они все приличные девочки. Большинство из них, пока не придут сюда и не послушают твоих ругательств пару месяцев. Послушай-ка меня, Хью Макгайр, не смей обвинять медсестер ни в чем подобном. Если уж речь заходит о грязном лексиконе, уверяю тебя, ты чемпион мира по ругательствам, так что кто бы говорил… Даже несмотря на то что я твоя кузина, я вообще-то благонравная сельская девушка и воспитывалась добрыми христианами, пока не приехала сюда! Так что не говори-ка ты мне про медсестер и грязные разговоры. Побыв с тобой в операционной несколько раз, даже Пресвятая Дева Мария нахваталась бы таких слов, что от них и сапожник покраснеет! Так что не смей обвинять медсестер. Большинство из них по сравнению с тобой — агнцы невинные. — Ну уж нет… Вы все грязные болтушки — все вы, — пробормотал доктор, снова махнув толстыми пальцами в ее направлении. — Не нравится мне это… недостойно леди… Какое-то время она не отвечала, просто стояла, глядя на него, уперев руки в бока, положив ладони на свои накрахмаленные белые бедра: ее взгляд был смелым, жестким, язвительным, но тем не менее с оттенком глубокой и нежной привязанности. Затем, сняв руки с бедер, она быстро наклонилась над ним, пролезла под стол, достала бутылку и, подняв ее на свет для того, чтобы точно оценить ее почти закончившееся содержимое, заметила с ироничным одобрением: — Ох ты, ох ты! А ты тут хорошо проводишь время, как я погляжу?.. Ну, теперь тебе уже недолго осталось бездельничать, — весело сказала Крисман, а затем, повернувшись к доктору, резко и осуждающе спросила: — Ты хоть помнишь, что ты должен был позвонить Хелен Гант в полночь? — она быстро взглянула на часы. — Три с половиной часа назад. Или ты забыл? Он провел рукой по густой рыжеватой небритой щетине. — Кто? — тупо сказал он. — Где? Что это? — О, ничего, совершенно не о чем волноваться, — съехидничала она с легким оттенком злого юмора. — Просто такой небольшой случай рака простаты, если ты не помнишь. Он в любом случае умрет, так что тебе совершенно не о чем волноваться. — Кто? — снова тупо переспросил Макгайр. — Кто это? О ком ты говоришь? — О, просто человек, — с наигранной веселостью сказала она. — Старый, старый человек, мистер Гант. Ты был его лечащим врачом в течение двадцати лет, но, возможно, ты забыл об этом, с кем не бывает. Знаешь ли, они приходят и уходят; некоторые живут, некоторые умирают… это нормально… Вот этот точно умрет. Они похоронят его — так или иначе, этим кончится, — так что тебе совершенно не о чем волноваться… Даже если ты самолично убьешь его… — все так же весело продолжала она. — Он просто старый, старый человек, измученный раком, обреченный умереть, так что обещай мне, что не будешь беспокоиться об этом, ладно? Она посмотрела на него чуть дольше; затем, взяв его за толстый подбородок, резко подняла его голову вверх. Он тупо смотрел на нее пьяными глазами, и в них она увидела немое страдание измученного животного, такое сильное, что ее сердце вдруг сжалось от жалости к нему. — Послушай, — сказала она суровым и тихим голосом. — Что с тобой такое? Доктор хрипло пробормотал: — Со мной — ничего. — Это снова насчет женщин? Ради бога, неужели ты никогда не вырастешь, Макгайр? Так и собираешься всю жизнь оставаться школьником-переростком? Собираешься всю жизнь рвать на куски свое сердце только потому, что какая-то сучка думает, что весна пришла, каждый раз, когда у нее причинное место чешется? Собираешься каждый раз бросать всю свою жизнь, пускать спою работу на самотек, потому что какая-то проклятая баба-климактеричка облила тебя грязью? Ох, что ж ты за человек, что ж ты за мужчина? — с насмешкой поинтересовалась она. — Господи Иисусе! Если уж ты хочешь любовницу, так их кругом пруд пруди! Кроме того, — добавила она, — что не так с твоей собственной женой? Она одна стоит миллиона этих расфуфыренных шлюх! Он ничего не ответил; она подождала немного, а потом продолжала суровым, насмешливым, почти намеренно грубым тоном: — Разве ты еще не понял, притом, сколько ты насмотрелся таких вещей, что шлюха всегда шлюха, а совокупление всегда совокупление и что в темноте, черт возьми, не имеет значения, трахаешь ли ты коричневую, черную, белую или желтую? Когда она говорила, что-то холодное, «хирургическое» в уме доктора, что-то, что никакое количество алкоголя не смогло замутнить или уничтожить, спрашивало четко и трезво: «Почему все они чувствуют такое презрение друг к другу? Что в них есть такого, что заставляет их презирать друг друга и самих себя?» Вслух, однако, размахивая толстыми пальцами, сделав полный отвращения жест, он повторил: — Крисман, у тебя не язык, а помело!.. Не хочу слышать, как женщина говорит такие слова… Никогда не любил женщин, говорящих так грязно… Ты не леди! — Ах-ах! Не леди! — горько передразнила заведующая, опустив руки в жесте, показывающем, что она сдается. — Ладно, бедный ты дурак, если ты так думаешь, давай, вперед, допейся до смерти из-за своей «леди». Вот что с тобой случилось, да! И, сердито бормоча, она оставила его. Доктор сидел тупо, без движения, пока ее звонкие каблуки не убежали вниз, на первый этаж, и он услышал, как закрылась дверь. Затем он наклонился, пошарил между ног, достал бутылку и снова выпил. И опять ничего не было, кроме тишины, тиканья часов и хриплого частого дыхания Макгайра. XXV Где-то далеко, в прохладной сладкой ночной тишине, Хелен услышала звуки проходящего поезда. Какое-то мгновение она слышала слабый, призрачный звон его колокола, короткое, будто вспышки или взрывы, пыхтение его упорно трудящегося двигателя, то заглушенного почти до полной тишины, то приближающегося, становящегося громче, когда поезд проходил по участку пути на берегу реки; она на секунду услышала одинокий плач, удаляющийся визг свистка, следом — долгий тяжелый гул колес; а потом снова ничего, кроме тишины, темноты, колоссальной молчаливой тайны ночи. Она все дергала подбородок, рассеянно думая и едва ли осознавая, что она думает, как погрузившийся в грезы ребенок. Она думала: «Вот товарный поезд едет на запад вдоль реки. Теперь, судя по звуку, он должен проходить под Паттон-Хилл, как раз напротив того места, где был раньше Риверсайд-парк, до того большого наводнения, которое все смыло… Теперь он все дальше, через реку от мастерской гробовщика… А теперь он почти не слышен, я не слышу ничего, кроме звука колес… Поезд едет на запад в сторону Бойлинг-Спрингс… А после этого сделает остановку в Вилсон-Сити, штат Теннесси… Потом в Дувре… Ноксвилле… Мемфисе… А потом? Интересно, где поезд поедет потом… где он будет завтра?.. Возможно, через реку Миссисипи, а потом через Арканзас… возможно, в Сент-Луис… А потом — куда же дальше? — думала она, рассеянно теребя подбородок. — В Канзас-Сити, я полагаю… А потом в Денвер… и через Скалистые горы… и через пустыню… А потом еще раз через горы, а потом, наконец, в Калифорнию…» Она все теребила, ковыряла подбородок, и едва ли вообще осознавала свои мысли, да на самом деле и не мысли вовсе, а просто перебирание в мозгу нескольких обрывочных, но мощных образов, которые все неизбежно сводились к некоей центральной идее, разгадке жизни, — и ее ум снова возобновил свои бессонные, терпеливые раздумья: «Какая странная штука жизнь, и полная тайн… Завтра мы все начнем вставать, одеваться, выходить на улицу, встречаться и говорить друг с другом — и при этом мы абсолютно ничего не знаем об окружающих нас людях… Я вот вроде бы знаю почти всех в городе: банкиров, юристов, мясников, пекарей, бакалейщиков, продавцов в магазинах, владельца греческого ресторана, Тони Скарсати, торговца фруктами, даже негров в негритянском квартале… Я знаю их всех, а также их жен и детей — откуда они родом, что они делают, все сплетни и скандалы, и шуточки, и подлые истории, правдивые или ложные, которые говорят о них, — и все же я ничего не знаю о любом из этих людей. Я ничего не знаю ни о ком, даже о самой себе!» И вдруг этот факт показался ей до такой степени страшным и гротескным, что она отчаянно подумала: «Что же не так с людьми?.. Почему мы никогда не стремимся узнать друг друга?.. Почему мы рождаемся, живем и умираем в этом мире, никогда даже не пытаясь узнать, каковы другие люди?.. Нет, вот ведь что самое странное — почему, даже если мы прилагаем усилия, чтобы узнать других людей в этом мире, это приводит лишь к еще большей путанице и невежеству, чем раньше? Мы собираемся вместе, и говорим, и убеждаем других, что мы думаем, и чувствуем, и считаем так-то и так-то, а о том, что мы на самом деле думаем, чувствуем и считаем, никогда не говорим вообще. Почему это происходит? Мы говорим и говорим, с тем чтобы понять другого человека, и все же почти все, что мы говорим, ложно; мы вряд ли когда-нибудь осмелимся сказать, что мы имеем в виду, или сказать правду — все это приводит к еще большему непониманию и страху, чем раньше. Возможно, было бы лучше, если бы мы вообще молчали. Завтра я оденусь, выйду на улицу, буду кланяться, улыбаться и щедро одаривать людей комплиментами, потому что я хочу им нравиться, я хочу производить „хорошее впечатление“, „иметь успех“, и все же я не имею ни малейшего представления, для чего это все на самом деле. Когда я прохожу мимо судьи Джуниуса Пэрсона на улице, я стараюсь улыбаться и кланяться как можно очаровательнее и произвести хорошее впечатление на него, а если он говорит со мной, то я подхалимничаю и разве что хвостом не виляю, чтобы польстить ему и заслужить его благосклонность. Почему? Я не люблю его, я ненавижу его длинный острый нос и насмешливую презрительную гримасу на его лице. Я думаю, что он смотрит на меня свысока, но меж тем я знаю, что он общается с „шикарными“ людьми с высоким социальным статусом и получает приглашения на все праздники в поместье Катоба-Хаус миссис Гоулдербильт, и его там принимают как равного. И я чувствую, что, если Джуниус Пирсон будет принимать меня как равную ему, это поможет мне как-то себя продвинуть, принесет мне успех, позволит мне получить приглашение в Катоба-Хаус. И все же это на самом деле ничего мне не даст; даже если бы я была близкой подругой миссис Гоулдербильт, что хорошего это бы мне дало? Ведь на самом-то деле люди, которых я очень люблю и с которыми чувствую себя как дома, — это рабочий народ вроде папы. Люди, которых я действительно люблю, — это Олли Гант, старик Алек Рамзи, верзила Майк Фогарти, мистер Жаннадо, и Миртис, моя маленькая служанка-негритянка, и мистер Лютер, торговец рыбой на рынке, и негр Джакен, который торгует фруктами и овощами, и Эрнест Пегрэм, и мистер Дункан, и семья Таркинтонов — все мои старые соседи по Вудсон-стрит, и Тони Скарсати, и мистер Папас. Мистер Папас — просто грек, владелец забегаловки, но он мне кажется одним из самых лучших людей, которых я когда-либо знала; и все же, если вдруг Джуниус Пирсон увидит, как я разговариваю с ним, я должна попробовать обратить нашу беседу в шутку — пошутить над тем, что я говорю с греком, который владеет маленьким ресторанчиком. Таким же образом, когда некоторые из моих новых друзей видят, как я говорю с такими людьми, как мистер Жаннадо, или Майк Фогарти, или Олли и Эрнест Пегрэмы, или Таркинтоны, или с кем-то еще из старых соседей с Вудсон-стрит, мне делается стыдно или неловко, я сворачиваю беседу и начинаю шутить по этому поводу. Я смеюсь над мистером Жаннадо и его грязными пальцами, и над тем, как он ковыряет в носу, и над тем, как старый Алек Рамзи и Эрнест Пегрэм сплевывают табак, когда говорят. Наконец, я заканчиваю, притворяясь, что я вся такая „демократичная“, и говорю преувеличенно откровенно и открыто: „Ну, они мне нравятся… Меня не волнует, что о них говорят другие (хотя никто ничего на самом деле и не говорит!). Они мне нравятся, и всегда нравились… По правде говоря, они такие же хорошие люди, не хуже прочих!“ (Как будто есть какие-либо сомнения.) Такое ощущение, что я как будто должна оправдываться за свою „демократичность“. Почему вообще „демократичность“, черт возьми? Почему я должна извиняться или оправдываться за то, что мне нравятся какие-то люди, когда никто, в общем-то, ни в чем не обвинял меня? Я теперь все время толкаю Хью вперед; он устал, плохо себя чувствует, изношен, исчерпан, но я продолжаю „толкать его вперед“, не зная, что это за „вперед“ такое и куда я в конце концов стремлюсь. К чему это все? Я толкала его вперед с Вудсон-стрит сюда, на Уивер-стрит. По вот прошло какое-то время, и этот район стал старомодным — теперь все „шикарное общество“ переезжает в Грувмонт, напротив гольф-клуба; и теперь я толкаю мужа к тому, чтобы переехать туда, построиться на том участке, которым мы владеем, или купить дом. Я неустанно „толкала вперед“ его и себя, и теперь он принадлежит к Ротари-клубу, а я вступила в Литературный клуб по четвергам, Общество Орфея, в Музыкальную гильдию по субботам, Женский клуб. Дискуссионную группу и бог знает что еще — все эти никчемные, дурацкие маленькие клубы, в которых у нас нет никакого интереса. И все же это убьет нас, если мы не будем принадлежать ник одному такому клубу, потому что мы считаем, будто они являются признаком нашего „движения вперед“. „Движения вперед“ к чему, черт возьми? И то же самое со всеми нами: притворяться, притворяться, притворяться, выпендриваться, выпендриваться, выпендриваться — мы так стараемся не отставать от соседей и по возможности обгонять их, что никогда не скажем ни слова правды; ни слова о том, что мы действительно чувствуем, понимаем и знаем. Тот, кто кричит громче всех, продвигается дальше всех. Вот, скажем, миссис Ричард Джетер Эббс на вершине местного общества, она везде ходит и выступает с речами, и люди говорят: „А миссис Ричард Джетер Эббс сказала то-то и то-то“ — и все потому, что она кричит везде, что она леди и происходит из очень старой уважаемой семьи и вдова Ричарда Джетера Эббса. Но никто в городе никогда не встречал Ричарда Джетера Эббса, никто не знает, кто он такой, что он сделал, откуда он родом; и так же никто не знает, кто такая эта миссис Ричард Джетер Эббс, и откуда она родом, и кто или что такое ее „уважаемая семья“… Почему мы все такие лживые, трусливые, жестокие, так недобро относимся друг к другу и к самим себе? Почему мы тратим наши дни, делая какие-то бесполезные вещи, во лжи, притворстве и банальности? Почему мы тратим нашу жизнь, нашу энергию, бросаем все хорошее ради фальши, лжи и пустоты? Почему мы сознательно уничтожаем себя таким образом, когда на самом деле мы хотим радости, любви и красоты, и это все есть вокруг нас в мире, и мы могли бы получить все это, если бы только могли это принять? Почему нам так страшно и стыдно, когда на самом деле нечего бояться и стыдиться? Почему мы потеряли все, выбросили из своей жизни любовь, что за ужасные вещи с нами происходят, заставляя нас „выбрасывать самих себя на помойку“ — искать смерти, когда на самом деле мы хотим жить? Почему мы всегда чужие в этом мире, и никогда не узнаем друг друга, и полны страха, стыда, ненависти и лжи, когда на самом деле мы хотим любви? Почему это? Почему? Почему? Почему?» И, ошеломленная немым ужасом, окруженная тишиной и темнотой, которые проникали в нее, наполняли ее, Хелен внезапно подумала, что, должно быть, существует какая-то чудовищная, злонамеренная сила, которая удерживает все человечество неким отвратительным заклинанием и принуждает людей уничтожать себя против их воли. Ей казалось, что все в жизни — то, что люди делали и говорили, как они действовали, — было гротескным, порочным и случайным, и не существовало никаких причинно-следственных связей для чего-либо. Тысячи темных и мрачных сцен из ее собственной жизни, которые она сейчас видела как сторонний зритель, роились в ее голове: она видела себя худенькой, маленькой десятилетней девочкой, отчаянно повисшей на руке отца во время его страшных кутежей, полных крика и воя запоев, хлопающей его по лицу, чтобы он хоть как-то услышал ее, кормящей его горячим супом, раздевающей его, посылающей за Макгайром, «протрезвляющей» его и заставляющей его слушаться, в то время как все остальные не могли даже подойти к нему. Потом она увидела себя позже этакой добровольной рабыней в пансионе ее матери в Сент-Луисе во время Всемирной ярмарки, пашущей с утра до ночи, как некая безликая человеческая пылинка, атом, случайно попавший в громкий рев отдаленного города, как путник в путешествии столь же слепом, капризном и смертельно ошибочном, как вся жизнь. Потом она увидела себя еще позже, старшеклассницей, и вспомнила свои мечты, и надежды, и жалкий, ошибочной идеализм ее видения мира; ее великие амбиции «учиться музыке», «сделать карьеру в опере»; еще позже она — девушка лет восемнадцати или двадцати, влюбленная в жизнь, жаждущая познать большие города и путешествия по всему миру — пела популярные песни того времени: «Люби меня и мир станет моим», «Интересно, кто целует ее сейчас», «Пока пески пустыни не охладеют» и так далее — для своего отца, когда он сидел летними вечерами на крыльце. Еще чуть позже она «гастролирует» по маленьким городам Юга, поет и играет популярные мелодии и сентиментальные баллады того времени в водевилях и театрах. Она вспомнила, как когда-то была приглашена на уик-энд, на вечеринку своего знакомого, с десятком других молодых юношей и девушек, и о том, как она боялась идти и как отчаянно стыдно ей было, когда ее пригласили «поплавать» с другими, и ей пришлось «показать свою фигуру», ее длинные худые ноги; и это было ужасно, даже несмотря на то, что они были скрыты нелепым купальным костюмом и черными чулками, как тогда было принято носить. Она вспомнила свой брак, первые годы ее жизни с Бартоном, трагическую и непонятную неспособность иметь детей. И наконец, Хелен вспомнила нескончаемый кошмар последних лет болезни Ганта — годы мрачного ожидания, вечно надвигающийся ужас его смерти. Тысяча сцен из собственного прошлого вспыхнули в ее сознании сейчас, когда она лежала в темноте, и все они казались такими же гротескными, случайными и ошибочными, такими же бессмысленными, как и все в жизни. И, лежа в оцепенении, наполненная чувством немого отчаяния и безымянного ужаса, она снова услышала где-то в ночи звук поезда, и подумала: «Боже мой! Боже мой! В чем же смысл жизни? Мы все сейчас лежим в темноте в десятках тысяч маленьких городов, ожидая, слушая, надеясь — зачем?!» И вдруг с чувством страшного откровения она осознала странность и тайну человеческой жизни; она почувствовала где-то вокруг себя в темноте присутствие десятков тысяч человек, каждый из которых лежит в своей постели, обнаженный и одинокий, и все они связаны ночью и темнотой, и так же, как она, прислушиваются к звукам тишины и сна. И вдруг ей показалось, что она знает всех этих одиноких, странных и неизвестных глядящих в ночь, что она говорила с ними, а они с ней, так, как они никогда не говорили раньше, и что она знала теперь этих людей во всем их темном и обнаженном одиночестве, без фальши и притворства, как она их никогда не знала. И ей показалось, что если люди просто будут слушать темноту и говорить на языке своих обнаженных одиноких душ в ночной тишине, то все ошибки, фальшь и хаос в их жизни исчезнут; они больше не будут чужими, и каждый найдет ту жизнь, которую он искал и до сих пор не нашел. «Если бы мы только могли! — подумала она. — Если бы мы только могли!» Она все слушала и слушала, но больше не было ничего, кроме колоссальной тишины ночи и молчания и далекого свистка поезда. Вдруг зазвонил телефон. XXVI Этой же ночью, а точнее в начале пятого утра, пока Макгайр сидел, навалившись своей тушей стол, телефон зазвонил снова. И он снова не сделал ни одного движения, чтобы ответить: просто сидел, тупо уставившись перед собой. Через какое-то время опять прибежала Крисман, потому что телефон продолжал нарушать больничную тишину своим угрожающим электрическим звоном, и на этот раз, даже не взглянув на доктора, взяла трубку. Это был Люк Гант. В четыре часа у его отца открылось кровотечение, он потерял сознание, все усилия вернуть его к жизни были напрасны, и они решили, что он умирает. Медсестра внимательно слушала заикающийся, взволнованный голос Люка, который был слышен даже Макгайру. Затем, бросив беспокойный и неуверенный взгляд на развалившееся пьяное тело доктора, она тихо соврала: — Минуточку. Я не знаю, в больнице ли доктор. Пойду посмотрю, постараюсь найти его. Закрыв рукой мембрану, понизив голос до шепота, она быстро сказала Макгайру: — Это Люк Гант. Он говорит, что у его отца открылось кровотечение и что они не могут привести его в сознание. Он хочет, чтобы ты сейчас же поехал к ним. Что мне сказать ему? Он несколько секунд пьяно смотрел на нее, а затем, размахивая в ее сторону толстыми пальцами нетерпеливым жестом, как бы отмахиваясь, хрипло пробормотал: — Ничего тут не поделаешь… Нет смысла… Нельзя остановить… Люди ожидают от меня чудес… Зачем… Все уже кончено… Скажи ему, что меня здесь нет… Что я пошел домой, — пробормотал он и снова развалился на столе. Тихо, спокойно медсестра снова заговорила: — Доктора, кажется, уже нет в больнице, мистер Гант. Вы не пробовали позвонить ему домой? Я думаю, что вы сможете найти его у себя дома. — Нет, ч-ч-черт возьми! — Люк заорал так, что его было слышно через провод. — Он не дома. Я уже п-п-пытался т-т-туда з-з-звонить… П-п-послушайте, мисссис Крисман! — сердито крикнул Люк. — Ч-ч-что вы п-п-пытаетесь меня од-д-дурачить! Я з-з-знаю, где он н-н-находится, — он т-т-там в б-б-больнице сейчас — в с-с-тельку пьяный! Вы т-т-ам с-с-скажите ему, ч-ч-черт его дери, что, если он н-н-не придет, т-т-то… п-п-папа в плохом с-с-состоянии, и ч-ч-честно гов-в-воря, я д-д-думаю, это просто п-п-позор для Макгайра так себ-б-бя вести, после т-т-того, как он был п-п-папиным лечащим в-в-врачом все эти годы. Ч-ч-честно говоря, я так д-д-думаю! — Ничего не поделаешь, — пробормотал Макгайр. — Нет смысла… Все кончено. — Я посмотрю, что смогу сделать для вас, мистер Гант, — сказала Крисман очень спокойно. — Я все передам доктору, как только он придет. — К-к-как тольк-к-ко он п-п-придет, ч-ч-черт его дери! — горько пробормотал Люк. — Я с-с-сам сейч-ч-час к вам п-п-приду и вытащу его к н-н-нам, даже если мне п-п-придется всю д-д-дорогу тащить его с-с-сюда з-з-за з-з-загривок! И он с грохотом повесил трубку. Заведующая положила трубку на стол, и, повернувшись к Макгайру, сказала: — Он в ярости. Он говорит, что, если ты не придешь, он придет за тобой сам и притащит тебя к ним в дом силой. Ну неужели ты не можешь взять себя в руки и поехать к ним? Если ты не в состоянии вести машину, я пришлю санитара Джо, чтобы отвезти тебя. — Да что толку? — пробормотал Макгайр хрипло и сердито. — Чего, черт возьми, эти люди ожидают от меня, скажи?.. Я врач, а не волшебник… Этот старик уже живой мертвец, вот что я тебе скажу… Большая часть кишечника и вся прямая кишка съедены раком… он проживет еще день-другой, не больше… В конце концов, это жестоко продлевать его мучения: почему, черт возьми, я должен этим заниматься? — Ладно, — сказала она безропотно. — Делай, как тебе нравится. Только вот он, наверное, сам прибежит сюда за тобой буквально через несколько минут. А так как они считают, что ты способен творить чудеса, я думаю, ты мог бы сделать усилие хотя бы для того, чтобы сделать им приятное. — Ах-х, — пробормотал он устало. — Люди все одинаковы… Они все хотят чудес… — Ты что, так и собираешься сидеть здесь всю ночь? — спросила она. — Ты не хочешь немного поспать, прежде чем оперировать? Он махнул в сторону Крисман толстыми пальцами, даже не глядя на нее. — Оставь меня в покое, — пробормотал он, и она оставила его. Когда она ушла, он нащупал бутылку и снова выпил. А потом, когда время снова начало утекать песчинками в часах, он сидел и сидел в тишине и снова думал о старом умирающем человеке, которого он знал еще с тех пор, когда был молодым, только начинающим врачом, и с жизнью которого его собственная жизнь была соединена столь многими странными и трогательными воспоминаниями. Он думал о Ганте, и странность человеческой судьбы снова преследовала его и занимала его ум; было во всем этом что-то такое, о чем он не мог рассказать, удивительная загадка, которую он не мог выразить словами. Он снова нащупал бутылку и, торжественно удерживая ее в своих медвежьих лапах, осушил ее. Затем в течение нескольких минут он сидел без движения. Наконец он вылез из своего кресла, болезненно кряхтя, и, держась за стены, шатаясь, выполз в холл и начал нащупывать путь по коридору по направлению к лестнице. И первая же ступенька лестницы «обманула» его, как он уже обманывался много раз до этого: он пропустил ступеньку и шагнул в пустоту. Его колени согнулись, он полетел бы кубарем вниз, но успел ухватиться руками за поручни и, удерживаясь в таком положении, медленно соскользнул вниз по ступеням, обитым линолеумом, внизу уронил большую голову на руки и с умиротворенным ворчанием растянулся плашмя, уже наполовину спящий и временно выпавший из этого мира. Именно в этом положении — что также было вполне знакомо, — Крисман, которая услышала грохот падения, и нашла его. Она прибежала и принялась выговаривать ему резко и властно, как ругают маленьких непослушных детей: — А ну-ка вставай с пола и марш наверх, — сказала она. — Если хочешь спать, ступай в свою комнату; и не вздумай позорить нас, валяясь на полу как черт знает кто! И как ребенок, как он делал уже много раз прежде, доктор Макгайр повиновался. Через пару секунд, когда ее резкий приказной тон достиг его одурманенного алкоголем сознания, он заворчал, зашевелился, мучительно поднялся на колени, а затем на корточках, перебирая руками, как медведь, не желая или не будучи способным встать, он начал медленно ползти вверх по лестнице. Как раз в таком положении, на полпути, пока доктор тащил свою здоровую пьяную тушу к себе в комнату, Люк Гант и нашел его. Горько и отчаянно проклиная Макгайра и заикаясь еще больше от дикого возбуждения, молодой человек поставил его на ноги, Крисман обтерла его крупное опухшее лицо холодным полотенцем, и при помощи негра Джо Корперинга, они стащили его вниз по лестнице и посадили в машину Люка. Рассвет только-только занимался, слабый проблеск сине-серебряного света озарял неподвижную чистоту земли, над застывшими свежими утренними деревьями занимались живые веселые птичьи песни… Вкусный воздух, головокружительная поездка с Люком по тихим улицам, рев мотора, наконец, много раз прочувствованная им атмосфера смертного одра: подавленная истерия родственников, боль, напряжение и ужас потрясенной плоти, аура волнения и беды, сосредоточенная вокруг умирающего, — отрезвили и вернули Макгайра к жизни. Гант неподвижно лежал на кровати, его лицо приобрело неживой оттенок, будто призрачная тень легла на него. Дыхание старика было тихим, хриплым, слегка дребезжащим, полузакрытые невидящие глаза уже остекленели, как у мертвеца. Макгайр секунду изучал блестящую иглу, а затем «вкатил» большую дозу кофеина и бензоната натрия в руку умирающего. Благодаря этому пациент частично ожил, смерть отступила, он, казалось, снова выплыл из тьмы, открыл прояснившиеся глаза и заговорил. Настало яркое солнечное утро, и Гант был все еще жив. И вместе с солнечным светом их невозможные, сумасшедшие надежды снова вернулись, как они всегда возвращаются к людям, полным отчаяния. И Гант не умер в тот день. Он продолжал жить. XXVII В середине месяца Ганта свалил смертельный приступ; он на протяжении четырех дней был прикован к постели, у него открылось внутреннее кровотечение, он провел четыре бессонных дня и ночи в агонии, наедине со старым ужасом, который проснулся и на этот раз уже стоял у порога. Хелен телеграфировала Люку, который и этот момент был в Атланте, отчаянно умоляя его вернуться домой как можно скорее. С приездом сына под благотворным влиянием жизнелюбивого и полного надежд характера Люка старик несколько ожил. Они с Хелен сумели вытащить его из постели и посадили в новую инвалидную коляску, которую купили специально для этой цели. Люк вывез отца из дома погреться на ярком июньском солнце и повез по улицам города, где Гант снова увидел друзей и даже встретил нескольких знакомых, которых не встречал годами. На следующий день Ганту, казалось, стало лучше. Он с аппетитом съел завтрак, к десяти часам встал, Люк одел его, посадил в новую коляску и снова повез кататься по улицам, чтобы старик мог погреться в ярком солнечном свете. На улицах города, где бы сын и отец ни проезжали, люди останавливались и приветствовали старика и Люка, и в усталом старом мозгу Ганта на какое-то время, может быть, забрезжил проблеск старой надежды, чувство, что он снова ожил. — Н-н-ну, он молодцом! — певуче уверял Люк в ответ на вопрос о самочувствии отца, заданный каким-то старым другом или знакомым, прежде чем его отец имел возможность ответить. — Правда же, п-п-полковник? Г-г-господи боже! М-м-мистер П-п-паркер, да его не убьешь и м-м-мясницким тесаком. Он будет ж-ж-жить, когда и над в-в-вами, и надо мной уже д-д-давно ромашки в-в-вырастут! Обрадованный Гант слабо улыбался, пыхтя время от времени сигарой непривычно, неуклюже и как-то жалко, но с надеждой, как это делают тяжело больные люди. К часу дня Гант начал снова стонать от боли и умолял сына, чтобы он поскорее отвез его домой. Когда они вернулись и встали перед домом, Люк остановил коляску и стал помогать отцу вылезать. Его заикание, чрезмерная заботливость и назойливые предложения помощи, напротив, только взволновали и раздосадовали старика, который, по-прежнему слабо постанывая и всхлипывая дрожащими губами, раздраженно сказал: — Нет, нет, нет. Просто оставь меня в покое. Я хочу хоть минутку побыть один, в покое, я прошу тебя, ради Иисуса! — Н-н-ну ладно, п-п-папа, — сказал Люк с искренним радушием. — Т-т-ты сам с-с-себе д-д-доктор. Тогда я просто з-з-закачу коляску на крыльцо, а затем п-п-пойду в твою комнату и п-п-помогу тебе по-быстрому. — О Господи Иисусе, меня не волнует, что ты будешь делать… Делай что угодно, — простонал Гант. — Я в агонии… О Иисусе! — вскрикнул он. — Это страшно, это ужасно, это жестоко… просто оставь меня в покое, я прошу тебя! — продолжал всхлипывать он. — Н-н-ну да, л-л-ладно, да, сэр, да, п-п-папа… Ты сам себе д-д-доктор, — сказал Люк. — Ты н-н-нормально сам с-с-справишься? — тревожно переспросил он, наблюдая, как его отец, тяжело опираясь на трость, начал подниматься по каменным ступеням дорожки, ведущей к дому. — Ну да, да, сынок, — Элиза, которая услышала их голоса и вышла на крыльцо, сказала дипломатично, видя, что доброжелательная, но утомительная своим нескончаемым заиканием забота Люка начала раздражать его отца. — Мистер Гант не хочет никакой помощи; ты давай-ка, просто поставь коляску наверх, сын, и оставь его в покое, он в состоянии все сделать сам. И Люк, бормоча уважительно: «Н-н-ну да, л-л-ладно, да, сэр, да, п-п-папа… Ты сам себе д-д-доктор», — остановился, поднял коляску на дорожку и начал толкать ее к дому, однако прежде бросив обеспокоенный взгляд на старика, который медленно и слабо полз в сторону крыльца. Несколько секунд Элиза стояла, изучая их обоих, а затем повернулась и встала, глядя в раздумьях на собственный дом, прежде чем снова войти. Она сложила руки и сильно поджала губы с выражением задумчивости на лице, в котором отражалась вся гордость владения, вся ее жизнь, все неразрывное единство с этим разваливающимся старым домом. Именно в этот момент, в то время как она стояла там, на тротуаре, глядя на дом, случилось ужасное. Гант, по-прежнему слабо постанывая, почти добрался до нижней ступеньки лестницы, как вдруг пошатнулся, исторг крик боли и ужаса; в этот момент его трость с грохотом упала на бетонную дорожку, он прижал крупные руки к паху в жалком отчаянном жесте и громко закричал: «О Иисус! Помоги, спаси меня! Спаси меня!» — и упал на колени, все еще пытаясь зажать могучими руками свои внутренности. Еще до того, как подбежала к нему, Элиза вся покрылась мурашками от зрелища, которое представлял собой ее муж. Кровь лилась из него потоками; яркая артериальная кровь уже намочила бетонную дорожку, тяжелая черная ткань брюк Ганта тоже вся испачкалась, стала пурпурной от крови; кровь потоком лилась сквозь пальцы старика, покрывая его большие руки. Он истекал кровью; очевидно, открылось кровотечение из паховых артерий. Элиза бросилась к нему своей сильной неуклюжей походкой; она попыталась поднять старика, но он был слишком тяжелым для нее, чтобы управиться с ним. Тогда она закричала Люку, чтобы тот помог ей. Люк примчался сразу, на максимальной скорости пролетел по двору и, едва остановившись на ходу, взял большое тело Ганта на руки — теперь оно было легким, как вязанка сухих палок, и, обращаясь к матери, сказал коротко: — Звони Хелен! Быстро! Я отнесу его к нему в комнату и раздену. И, держа старика, как будто тот был ребенком, он помчался вверх по лестнице и дальше по коридору, оставляя за собой кровавый след. Элиза, едва осознавая, что она делает, остановилась, чтобы подобрать черную фетровую шляпу и трость Ганта, которые упали на дорожку. Затем, с лицом белым и неподвижным, будто кусок мрамора, она бросилась вверх по лестнице и по коридору по направлению к телефону. Теперь, когда после всех этих лет агонии — и ожидания наконец-то пришел конец, понимание этого наполнило ее невероятным, невообразимым ужасом. Еще секунда, и она разговаривала с дочерью. — О, детка, детка, — сказала она тихо, голосом, полным крайнего ужаса, — приезжай сюда быстро!.. Твой отец истекает кровью! В ответ раздался вздох, полузадушенный всхлип, полный тоски и удивления, дочь бросила трубку, не сказав ни слова; она приехала всего через четыре минуты. Бартон, как правило, благоразумный и осторожный водитель, в этот раз преодолевал опасные холмы и повороты на убийственной скорости. Когда она вошла в зал, ее мать только что закончила телефонный разговор с Макгайром. Обойдясь без слов приветствия, обе женщины бросились через задний коридор к комнате Ганта; когда они добрались туда, Люк уже закончил раздевать отца. Гант лежал, наполовину опираясь на подушки, все еще держа свои крупные руки вокруг гениталий, простыня под ним уже пропиталась кровью, красным мокрым пятном, которое все ширилось, увеличивалось ужасно, отвратительно, буквально на глазах. Холодные серые глаза Ганта побелели и нездорово блестели от ужаса. Когда его дочь вошла в комнату, он посмотрел на нее с жалкой мольбой ребенка: этот взгляд разорвал ее сердце, он умолял ее — единственного человека на земле, который мог бы спасти его и который все эти черные годы ужаса на самом деле спасал его какой-то чудесной своей силой и благодатью. И в этот момент, когда он смотрел на нее с мольбой, она увидела, что он уже уходит, что он умирает и что он знает это. Холодный ужас выпил все силы из ее сердца; она молча схватила полотенце, убрала его крупные руки подальше от этой фонтанирующей струи крови и накрыла его. К тому времени как прибыл Макгайр, они уже переменили под Гантом простыню; но ужасное, огромное, увеличивающееся красное пятно было не остановить, и простыня измаралась в яркой крови в тот же момент, как они ее постелили. Макгайр вошел, бросил один-единственный взгляд на пациента, потом повернулся к окну, нашаривая в кармане сигареты. Хелен подошла к нему и схватила его за толстые руки, бессознательно тряся их в отчаянной мольбе. — Вы должны это остановить, — хрипло сказала она. — Вы должны! Вы должны! Он посмотрел на нее, потом воткнул сигарету в угол пухлого рта и рявкнул грубо: — Остановить что? Кто, черт возьми, по-твоему, я такой — Иегова, что ли? — Вы должны! Вы должны! — забормотала она снова. Ее крупное исхудавшее лицо напряглось, исказилось истерической гримасой, а затем, внезапно, резко, спокойно: — Что нам делать? Он не отвечал несколько секунд, уставившись в окно; его грубое, опухшее, суровое лицо казалось покрылось пестрыми крапинками в уходящем закатном свете. — Вам бы лучше вызвать сюда всех остальных, — проворчал он. — То есть если вы хотите, чтобы они присутствовали. Уведомите Стива и Дейзи, пусть срочно приезжают. Они могут успеть. Где сейчас Юджин? — В Бостоне. Он пожал здоровенными толстыми плечами и пару секунд ничего не говорил. — Хорошо. Передайте ему, чтобы тоже срочно приезжал. — Сколько еще осталось? — прошептала она. Он снова пожал толстыми плечами, но ничего не ответил. Потом доктор закурил сигарету и повернулся к кровати: ничего не было слышно, кроме тяжелого, возбужденного дыхания Люка. И полотенце, и простыня были снова красными и насквозь мокрыми. Гант лежал неподвижно, его крупные руки вцепились и полотенце, глаза нездорово блестели от ужаса и жалкой мольбы. Макгайр открыл старый кожаный чехол, покосился на иглу и зарядил шприц. Затем (сигарета еще торчала, прилипшая к его толстой губе, и из нее колечками вился дым) он подошел к кровати, и, когда Гант поднял на него полные страха блестящие глаза, он взял его за слабую руку и, проворчав: «Ладно, У. О., давай», вонзил иглу в плоть чуть выше локтя. Гант тихонько застонал, а потом расслабился, очевидно, лишившись сознания после того, как содержимое шприца ушло в вену: через несколько минут глаза его потускнели, а крупные руки ослабили хватку. XXVIII Кровотечение было невероятным. Просто не верилось, что внутри этого старого, изъеденного раком призрака человека может быть так много крови. Всем им приходилось слышать фразу «обескровлен добела», и сейчас это произошло со стариком Гантом буквально. Из его внутренностей все еще сочилась какая-то жидкость, но она была почти бесцветной, как вода. Казалось, в нем больше просто не осталось крови. Но даже тогда он не умер. Вместо этого, как бы в компенсацию за все эти годы агонии и смертельного ужаса, этой горькой и отчаянной борьбы за жизнь, старику выпал краткий период почти полного умиротворения и ясности. И Хелен, яростно ухватившись за надежду, которую вселило в нее это непривычное спокойствие, пыталась подбодрить его и себя какими-то ничего не значащими словами; она даже хватала его за плечи и слегка встряхивала, говоря: — Да ладно, ты в порядке! Ты будешь в порядке! Худшее уже позади — теперь ты поправишься. Понимаешь? Но Гант накрывал ее пальцы своей большой рукой, слегка улыбался и качал головой, смотрел на нее и говорил тихим, мягким голосом: — О нет, деточка. Я умираю. Ну, теперь-то все будет в порядке. И в глубине души она знала, что на этот раз он прав, а она неправа; и все же она не сдавалась. То, что, наконец, остановился этот ужасный поток крови, который до того не ослабевал на протяжении суток, и непривычная спокойная ясность голоса и разума Ганта пробудили в ней снова весь старый беспричинный оптимизм ее характера, ее нежелание принять бесповоротное и непоправимое. — О, — сказала она как-то ночью Элизе, яростно качая головой в знак отрицания, — даже не говори мне об этом! Папа еще не умирает! Он переживет это, как пережил все те предыдущие припадки. Ведь его рассудок ясен и тверд, как у здорового! Он отчетливо понимает все, что происходит вокруг него! Он так уже не говорил много лет, как он говорил со мной сегодня вечером — он был так похож на себя того, давнего, здорового, как никогда не был похож с тех пор, как заболел. — Ну да, что-то в этом есть, — ответила мгновенно Элиза, охотно подхватывая ход мыслей дочери и развивая его с надеждой, присущей ее обстоятельному, всеохватывающему, как паутина, неодолимо оптимистичному характеру. — Ну да, — продолжала она, задумчиво поджав губы и стараясь говорить максимально убедительно. — И вот еще что я тебе скажу, прямо сейчас! Послушай! Видишь ли, я думала и думала обо всем этом сегодня вечером, и вот что пришло мне в голову… Теперь я тебе расскажу, какова моя теория! Я считаю, что старые разросшиеся клетки — ну, эта ужасная старая опухоль — этот… Ну, я думаю, сейчас так можно сказать, этот рак, — сказала она, делая этакий объясняющий жест своей широкой ладонью, — ну, что бы там ни было, эта ужасная старая опухоль, которая разъедала его изнутри в течение многих лет, — она сильно поджала губы и покачала головой с короткой судорожной дрожью отвращения, — ладно, теперь, я расскажу это в виде моей теории, что вся эта ужасная штука прорвалась в нем вчера, когда случился этот припадок, и… — она намеренно остановилась, посмотрела дочери прямо в глаза и продолжала говорить медленно, убедительно, — и что его тело просто выкинуло эту гнилую старую опухоль из своей системы. — Так ты что имеешь в виду, — начала Хелен жадно, ухватившись за эту призрачную соломинку, как если бы это была надежнейшая скала, с помощью которой можно было бы спасти ее утопающую надежду, — ты имеешь в виду, мама… — Да! — сказала Элиза, медленно и внушительно кивая головой в подтверждение своих слов. — Это именно то, что я имею в виду! Я думаю, что в природе все идет своим чередом. Я думаю, что природа могла успешно сделать то, что все врачи и больницы в мире не смогли сделать. Потому что ты можешь быть уверена, — тут она остановилась, серьезно глядя дочери в глаза; — ты можешь быть уверена, что природа — лучший врач, в конце концов! Ну, знаешь ли, я всегда это говорила, и все лучшие и самые авторитетные медики соглашаются со мной. Ну вот, и знаешь что! Вот! Ты послушай! Я тут читала в газете, в одной статье… О! Знаешь ли, где-то с неделю назад — ее написал доктор Роял С. Коупленд! Да! Это был тот самый человек… ну, и он сказал, знаешь… — продолжала она свои многословные объяснения. — Да, но, мама! — возразила Хелен отчаянно, не в состоянии заставить свой разум поверить в эти дурацкие рассуждения, и все-таки хватаясь за каждое слово, которое могло убедить ее. — Да, но мама, безусловно, Уэйд Элиот, и все эти другие люди в больнице Хопкинса не могли ошибаться! Ну, мама, — воскликнула она яростно, но умоляюще, — ты знаешь, что они не могли — после всех этих лет — после того как его там лечили с десяток раз, а то и более! Ну, мама, эти люди знаменитые, самые лучшие врачи в мире! О, конечно, нет! Конечно, нет! — отчаянно сказала она, а затем снова умоляюще посмотрела на Элизу. — Гм! — сказала Элиза, поджав губы со слабой презрительной улыбкой. — Это будет не первый раз, когда врачи ошибаются, — и меня не волнует, насколько они известны! Ты можешь быть уверена в этом! Таково всегда было мое мнение, что они ошибаются так же часто, как оказываются правы, — только мы не можем доказать это. Они хоронят свои ошибки, — она секунду помолчала, глядя на дочь безумным взглядом, но при этом продолжая улыбаться одними уголками рта. — Теперь, деточка, я хочу сказать тебе кое-что… Я хочу сказать тебе, что я видела сегодня, — она опять замолчала, глядя прямо в глаза дочери, улыбаясь своей тихой слабой улыбкой. — Что? Что это было, мама? — спросила Хелен с нетерпением. — Ты когда-нибудь внимательно глядела на тот клен перед домом, который стоит справа от тебя, когда ты входишь с парадного входа? — Ну, наверное, нет, — сказала Хелен в недоумении. — Что ты имеешь в виду? — Ну, — сказала Элиза спокойно, но с некой ноткой триумфа в голосе, — а ты просто посмотри на него как следует завтра. Вот и все. — Но при чем тут… я не понимаю, что ты имеешь в виду, мама? — Ну, дитя мое, — Элиза продолжала гнуть свою линию намеренно с удовольствием, пожевав своими сильно поджатыми губами. — Я родилась и выросла в деревне — на коленях матери-земли, как говорится, и когда дело доходит до деревьев , ну, я думаю, мало что есть такого насчет деревьев, чего я не знаю… Ну и вот, — резко сказала она, подходя к сути своих аргументов, — ты когда-нибудь видела дерево, у которого такое большое дупло, будто рана, внизу с одной стороны, — выглядит так, как будто все это съедено, сгнило из-за какой-то болезни, которая разрушила внутренности? — Ну да, — ответила Хелен озадаченно. — Но я все равно не понимаю… — Ну, дитя мое, вот что я тебе скажу, — ответила Элиза, и ее голос, и усталые карие глаза были одинаково полны печальной и тихой серьезностью, — это дерево не всегда умирает! Порой можно увидеть деревья, с которыми случилась такая беда, но они излечили сами себя! Ты можешь увидеть места, где какая-то старая болезнь, гниль съела древесину, а потом ты видишь, как дерево справилось с болезнью и снова росло дальше, такое же крепкое и здоровое, как и прежде , вокруг этого старого гнилого места. И вот что, — торжественно сказала она, — именно это в точности и случилось с кленом во дворе. Ах, ты можешь увидеть это своими глазами! — вскричала она убедительно, в то же время небрежным движением широкой ладони показывая, как именно выздоровел клен. — Ты можешь увидеть, как он нарастил новую древесину прямо вокруг этой старой гнили — получилось что-то вроде складки, знаешь ли, — и вот он так же крепок и здоров, как и раньше! — То есть ты имеешь в виду… — Я имею в виду, — сказала Элиза в своей прямой и уверенной манере, — я имею в виду, что если дерево может сделать это, то и человек может сделать это… И кроме того, я имею в виду, что если какой-то человек и может сделать это, так это твой папа, потому что в нем столько мощи и жизненной силы, больше, чем в любом другом человеке, которого я когда-либо видела, и даже больше , чем в дереве, — воскликнула она. — Господи боже мой! Я видела, как он делал с собой такие дурные вещи, которые могли бы убить сто деревьев, что он только с собой ни делал, это могло бы убить самое большое и сильное дерево на свете, а он-то выжил! — О, ну мама, ну конечно, нет! — смеясь, попыталась возразить Хелен, начиная рассеянно дергать себя за подбородок, поневоле развеселившись, услышав фантастические рассуждения матери. — Ты же знаешь, что человек устроен вовсе не так же, как дерево! — Почему же, — воскликнула Элиза нетерпеливо, — почему нет?! И человек, и дерево есть творения природы, не так ли? Ну вот, смотри, — сказала она убедительно, — просто остановись и подумай над этим пару минут. Просто представь себе на мгновение, что ты сама дерево. — Тут она коснулась сильными морщинистыми пальцами живота Хелен и провела линию сверху донизу. — Вот так, — продолжала она все так же убедительно, — у тебя внутри разрастается — называй это как угодно — опухоль, новообразование, рак — как угодно, но твои здоровые ткани принимаются работать над тем, чтобы превозмочь это новообразование — построить в своем роде стену вокруг него, уничтожить его, заменить его здоровыми тканями, выполоть, как сорняк, из тела! Так что, — сказала она, сжав пальцы в мощном замке, — если дерево может это сделать, не само ли собой разумеется, что и человек может сделать то же самое? Ну, лично я не сомневаюсь в этом ни на минуту! — воскликнула она уверенно. — Это именно так! И так две женщины разговаривали, как велела им их природа и их характер — одна с непобедимым, бесстрашным оптимизмом, убеждая саму себя, раскинув невидимые щупальца в поисках аргументов для собственных рассуждений; другая, хватаясь за что попало, как утопающий за соломинку. XXIX Юджин не общался ни с кем из родных вот уже на протяжении нескольких недель, и тут вдруг поздно вечером, когда он читал в своей комнате на Троубридж-стрит, получил телеграмму из дома: «Отец очень болен тчк врач говорит зпт что не жилец зпт приезжай скорее». Телеграмма была подписана его матерью. Юноша позвонил в железнодорожное информационное бюро, где ему сообщили, что поезд через Нью-Йорк и на юг отправляется примерно через час. Если он поспешит, то может успеть на него. Однако у Юджина не хватало денег на билет; он знал, что может спросить у Старвика, Додда, профессора Хэтчера или других своих знакомых, и наверняка займет у них нужную сумму, но это заставит его задержаться и опоздать на поезд. Соответственно, он обратился к человеку, которого он знал лучше других в доме, где он жил, и который, по мнению Юджина, с наибольшей вероятностью мог бы помочь ему. Это был господин Ван, китайский студент. Молодой господин Ван был столь же добр, сколь глуп и по-детски наивен, и теперь, столкнувшись с необходимостью срочно добыть денег, Юджин обратился к нему. Господин Ван открыл и моргнул по-совиному; комната за ним утопала в тумане дыма и благовоний, и большой настольный патефон «Виктрола» в десятый раз за вечер играл бодрую мелодию «Нет, у нас нет бананов». Когда господин Ван увидел соседа, его круглое желтое лицо расплылось в глупой веселой улыбке; он многозначительно погрозил молодому человеку пальцем, и, издавая горловые звуки, задыхаясь и скрипя, что должно было изображать смех, сказал: — Эй, я думаю, вечером я видеть вас с миленькой… — И тут что-то в выражении лица соседа заставило его оборвать речь на полуслове; он остановился, его круглое лицо приняло глупое, любопытное и торжественное выражение, и он неуверенным вопросительным тоном спросил: — Что вы хотеть спросить? — Слушайте, Ван. Я только что получил телеграмму из дома. Мой отец очень болен — они думают, что он умирает. Я должен где-то раздобыть денег, чтобы немедленно отправиться домой. Мне нужно пятьдесят долларов, вы можете одолжить мне их? Пока господин Ван слушал, его сверкающие глаза постепенно тускнели, делаясь похожими на смоляные шарики, его круглое желтое, похожее на луну лицо озарилось своего рода бесстрастным любопытством. Когда Юджин закончил, китаец одернул широкие рукава своего домашнего халата с цветочным узором, а затем с необычной формальностью в голосе сказал: — Не будете ли вы так любезны войти? Пожалуйста. Юноша вошел, и господин Ван, закрыв за ним дверь, повернулся, снова одернул рукава, торжественно промаршировал по комнате к великолепному столу тикового дерева, открыл маленький ящичек, достал скрученные в трубочку купюры, отделил от них две двадцатки и десятку, вернулся туда, где стоял его посетитель, с деревянным поклоном передал ему деньги (его круглое лицо при этом сохраняло такое же деревянно-бесстрастное выражение), и снова сказал: — Пожалуйста. Молодой человек схватил деньги и, сказав на ходу: «Спасибо, Ван, я пошлю вам деньги почтой, как только вернусь домой», побежал в свою комнату и принялся беспорядочно швырять в чемодан рубашки, носки, туалетные принадлежности, утрамбовывая их как можно плотнее. В ту же минуту, как он закончил, раздался негромкий стук в дверь, и снова показался китаец. Он прошел в комнату Юджина с той же торжественной формальностью, с которой давал соседу деньги, и, сухо и официально кланяясь, подарил Юджину два великолепных веера из павлиньих перьев, с лакированными деревянными дощечками, покрытыми красивой искусной гравировкой. Потом Ван снова поклонился, деревянно перегнувшись в поясе, повторил: «Пожалуйста!» — повернулся и вышел из комнаты, пряча толстые руки в широких рукавах цветастого восточного халата. Тридцать минут спустя младший Гант уже мчался на вокзал, оставив в съемном жилье на попечении миссис Мерфи большинство своих вещей: тетради, письма, книги, старые ботинки, изношенную одежду и головные уборы, тысячи страниц рукописей, содержавших «наслоения», которые он записывал в течение трех лет, — огромный и на самом деле не слишком интересный невзрачный дневник прошедших событий, выполненных задач и достигнутых целей. Вид всего этого барахла наполнял Юджина усталостью и ужасом, но колоссальная мания приобретения и накопления, бурлившая в его крови и доставшаяся ему от матери, заставляла его хранить это и не выкидывать. Вот так он и покинул Кембридж, и всю ту жизнь, в которой он варился в течение двух лет; мгновенно вспомнив былое, втянувшись посредством безжалостной руки смерти обратно в прежнюю жизнь, которая за это время стала странной и чужой, как сон. Это было во второй половине июня, как раз за день-два до начала торжественной церемонии вручения дипломов в университете. В этом году ему как раз сказали о том, что он теперь имеет право на соискание ученой степени магистра — степени, которой он никогда не желал и не считал, что он ее заработал. И в это же самое время, он ждал формальных экзаменов, после которых он мог получить степень — ждал скорее из-за своей общей нерешительности и непонимания своих будущих целей, чем по какой-то другой причине. И тут пришла телеграмма. Теперь, с взрывной внезапностью, цель была сформулирована и решена для него, и со старым, хорошо знакомым чувством недоумения Юджин смотрел на последние два года своей жизни и спрашивал себя, почему вообще он приехал, зачем он здесь, к какой цели он ощупью двигался: все, что он должен был «продемонстрировать» за эти годы ярости, борьбы, бездомности и голода, было неким успехом в академической науке, к которому он не стремился и который он на самом деле совершенно не ценил. И именно в таком настроении он оставил Кембридж. Ночью пошел дождь, и к моменту отъезда Юджина превратился в настоящий ливень. Веселые декоративные флажки и китайские фонарики, которыми был украшен двор Гарварда, тут же приобрели плачевный вид, а часть их вообще смыло. Так что, пока он мчался к станции на такси, улицы Кембриджа и старые, узкие, извилистые, прекрасно знакомые Юджину переулки Бостона совершенно опустели — на них были видны только огромные лужи, отражающие свет, и сверкающие ленты потоков, гонимых бурей. Когда он добрался до Южного вокзала, у него осталось только пять минут, чтобы купить билет и попасть на свой поезд. Несмотря на беснующуюся бурю и поздний час, великолепная станция, которая в то время — еще до того, как более поздние «улучшения» превратили ее в сплошной блестящий стерильный мир кафеля и мрамора, — была одним из самых захватывающих и красивых мест в мире, как обычно, была забита толпами людей, вечно спешивших на пути через множество огромных железнодорожных станций Америки, и никакая ярость бури не могла их остановить. Колоссальное грязно-цементное пространство главного вестибюля вокзала, за пределами которого ездили поезда, как обычно, было наполнено острым, едким, сильным возбуждающим запахом дыма двигателей поездов. А за воротами, на десятках рельсов, огромные машины, пассивные, ждущие, мягко мурлыкали, как кошки, слегка задыхаясь, распространяя горячую угрозу своей огромной мощью. Дым от двигателей поднимался прямо вверх развевающимися перьями, расползался под арочными сводами, распространяясь туманными клубами по огромным пространствам грязных ангаров. А рядом с локомотивами можно было видеть здоровенные, затянутые в джинсовые комбинезоны фигуры инженеров, держащих в руках пылающие факелы и банки с маслом: они заглядывали во внутренности и тщательно исследовали блестящие фланцы и огромные поршни колес размером выше их собственного роста. И всегда, вечно, в огромном цементном вестибюле и у платформ, рядом с мощными тщательно ухоженными, застывшими в ожидании поездами накатывали волны путешественников. Они проходили мимо. Мимо в их вечных изменениях, вечной суете, путешествующие и возвращающиеся — волны скорости, пространства, движения, утра, городов и новых земель. И оказавшись в ловушке под сводами этих огромных грязных ангаров, Юджин снова слушал приглушенный звук времени — звук отдаленный и вечный, вычлененный из всех движений, из безумия и непрестанной ярости наших неутомимых жизней, отстраненный, спокойный, невозмутимый, как некая грустная музыка человечества, составленный из миллионов наших преходящих жизней, и сам по себе такой же неподвижный и непрестанный, как вечность. Зашли, останавливались, слились с потоком, прошли, поднажали и исчезали в бесконечных приливах. Пассажиры непрестанным роем вливались внутрь и выливались наружу из-под сводов этой огромной станции; им подавали огромные, в клубах пара, пустые поезда, а в это время другие поезда, загруженные безымянными пылинками жизней, отходили от перронов. И все было, как всегда: перемещения, изменения, вечное кишение — как огромная река, и как само время. И уже через десять минут он сам, еще одна крохотная пылинка, которую несли вперед эти непрерывные волны, еще один безымянный атом этой вечной толпы, еще один странник, разъезжающий по Америке, как и все его предки, все, кто жил до него, в настоящее время снова мчался на Юг в огромном стремительном, как пуля, поезде. Состав быстро прокатился по сверкающим рельсам, ненадолго остановился на станции Бэк-Бэй, а потом опять набрал скорость, плавно, мощно, почти бесшумно, вдоль плотной паутины дорог у внешней границы Бостона, Город плавно скользил мимо: старые стены, то белые, то из обшарпанного изношенного кирпича, и внезапно открывающиеся лучи улиц, пустынные, промытые дождем, утыканные вдоль бордюров сверкающими жуками мокрых машин и украшенные внезапными мокрыми цветами жизни. Многочисленные колеса с проволочными спицами мелькали перед глазами Юджина и убегали, он даже толком не успевал их увидеть, терялись навсегда, пропадали, как и все остальное, и никогда Юджин не успевал это все рассмотреть и ухватить, хотя и видел миллион раз, но никогда не знал раньше — все было такое призрачное, увядающее, бессмертное как сон, и мимолетное, как горькая краткость человеческой жизни, и все было такое потерянное и одинокое, как и его собственная жизнь на могучей груди земли и Америки. А потом огромный поезд, набирая скорость и гладко, легко достигая максимума своей колоссальной мощности, быстро мчался по окраине города, через пригороды и краткие размытые пятна света, а затем — через какие-то маленькие городки, а затем — по темноте, по глуши, через тайное одиночество земли. И Юджин ехал домой на Юг, возвращался к жизни, которая к тому моменту стала чужой, как сон, к своему отцу, который умирал и который стал призраком, тенью отца, и к горькой действительности горя и смерти. А между тем — как, почему, по какой причине, он не мог сказать — все, что он чувствовал, была безъязыкая, сумасшедшая, дикая радость. Это была дикая тайная радость, которую невозможно описать словами, надежда, не имеющая никакого объяснения, — яростное, молчаливое, сладкое ликование ночи, невозмутимое движение и вечное спокойствие земли, из которой мы все вышли, в которую мы снова впоследствии уйдем, на которой мы все живем одни, чужие друг другу, и по которой в одиночестве ночи мы летим вперед в могучих поездах, быстрых, как пули, летим по Америке. А потом огромный поезд погрузился в ночь и тьму; огромный поезд мчался сквозь ночь по одинокой, дикой, тайной земле, неся в тысячу разных мест свой груз неизвестных жизней — некоторые ехали в утро, в города, в новые земли И в радость путешествий, а некоторые ехали к знакомым лицам, голосам и холмам родного дома, — но был ли это путь к благополучию, миру, безопасности и любви, о том никто не может сказать. Новость, что Гант умирает, стремительно распространилась по городу, и, как часто бывает с такими новостями, она снова возродила его к жизни в сердцах и воспоминаниях людей, знавших его, которые едва ли хоть раз думали о нем на протяжении многих лет. В ту ночь — ночь его смерти — дом наполнился людьми, которые знали его лучше всех, с тех пор еще, как он приехал в этот город сорок лет назад. Среди этих людей было несколько видных и состоятельных бизнесменов, «лучших людей» местного общества: там, естественно, были братья Элизы — Уильям и Джеймс Пентленды — богатые торговцы пиломатериалами, а также один из ее младших братьев, Крокетт, который был бухгалтером Уилла Пентленда: приятный, румяный, будто сошедший с пасторальной картинки мужчина пятидесяти лет. Из прочих богатых и влиятельных мужчин, которые были друзьями Ганта, прибыл Фэгг Сладер, который заработал состояние в качестве строительного подрядчика, а затем удалился от дел, инвестировав свои деньги в бизнес в области недвижимости и теперь проводил время, сидя в удобном скрипучем кресле перед разожженным камином, развлекаясь непрерывной болтовней о бейсболе с пожарными и молодыми профессиональными бейсболистами, для которых он был главной финансовой опорой и поддержкой, ежегодно радостно спонсировал их и даже подарил им местный бейсбольный парк имени самого себя. Он был одним из лучших друзей Ганта-старшего на протяжении двадцати лет, он безмерно любил его, и теперь, стоя в просторном холле, затеял серьезную беседу с Пентлендом и Майком Фогарти, еще одним из близких друзей Ганта. Вооружившись неизменной сигарой (несмотря на строгий запрет своего врача, он ежедневно выкуривал тридцать-сорок крепких черных сигар), которую он то нервно жевал, то вынимал изо рта, то закуривал снова, быстрыми, короткими, бессознательными движениями, он говорил быстрым, серьезным, заикающимся голосом, который был одним из самых привлекательных черт его оптимистичной и никогда не теряющей надежды натуры. — А в-в-вот я верю, что старик еще протянет, в-в-выкарабкается и в-в-выздоровеет! Н-н-ну знаете, когда я п-п-пришел к нему сегодня вечером, он говорил четко и яс-с-сно, и узнал меня сразу же! — выпалил он, зажимая сигару зубами и энергично жуя. — Н-н-ну знаете, его рассудок т-т-такой же ясный, как и всегда, з-з-заговорил со мной сразу же, вы знаете, говорит такой: «Садись, Фэгг!» — п-п-пожал мне руку, узнал меня сразу же, г-г-говорил со мной т-т-точно так же, как он всегда говорил, говорит такой: «Садись, Фэгг. Я рад тебя видеть. Как твои дела?» — вот так он сказал — а-а-а — ну, я просто в-в-верю, что старик в-в-выкарабкается из этого, — тараторил мистер Сладер. — Д-д-да будь я проклят, если у н-н-него н-н-не получится. А т-т-ты что скажешь, Уилл? — и, вытащив изо рта пожеванный окурок сигары, с нетерпением обратился к Уиллу Пентленду за подтверждением. И Уилл, который, как обычно, подравнивал свои короткие холеные ногти на протяжении всей беседы, поджал губы с характерной для их семьи гримасой, пару секунд поизучал свои сжатые пальцы, положил в карман нож и, повернувшись к Фэтту Сладеру, с легким, каким-то птичьим кивком и подмигиванием и ни с чем не сравнимой пентлендовской манерой растягивать слова, одновременно четкой и полной наслаждения и самодовольства, сказал: — Ну, если какой человек и может сделать это, У. О., как раз и есть такой человек. Я видел его порой в такие моменты, когда я думал, что он вот-вот испустит последний вздох, но он каждый раз выкарабкивался. Я всегда говорил, — продолжал он четко и с выражением какой-то особой смертельной прямоты на маленьком и почти высохшем лице, — что в Ганте на самом деле больше жизненной силы, чем в любых других двух людях, которых я когда-либо знал: ему доводилось выкарабкиваться и из худших передряг, чем эта, и он может сделать это снова. Он несколько секунд помолчал, потом вдруг его маленькое лицо исказила гримаса, сделавшая его похожим на животное: какое-то выражение почти дикой свирепости и в то же время смертельной и неукротимой энергии. Еще более удивительным и тревожным было наличие этих четырех старших членов семьи Пентлендов, которые вдруг собрались в холле дома его матери. Пока они стояли и разговаривали: Элиза, привычно сложившая руки в замок на талии; Уилл, как обычно, занятый своими ногтями; Джим, внимательно слушающий все, что говорят вокруг (его жесткое, чем-то похожее на свиное рыло лицо и маленькие глаза время от времени морщились, искажались сильной непроизвольной гримасой), и Крокетт, самый приятный, румяный, легкий по характеру и мечтательный из всех, говорящий протяжно и негромко, время от времени поглаживающий мягкие карие усы в тихой задумчивости. Люк не мог даже припомнить, когда он еще видел их всех вместе в одно и то же время, с поразительно очевидной и удивительной загадкой их единства и в то же время разнообразия. Что это было? Некое неопределенное «племенное» сходство, которое столь безошибочно объединяло этих людей. Никто не мог объяснить его: было бы трудно найти четырех человек, более различных по внешности, с более ярко выраженными индивидуальными качествами. И все-таки как бы то ни было — то ли какая-то химия крови и характера, то ли, возможно, какая-то неуловимая физическая идентичность (широкий мясистый нос, задумчиво поджатые губы, плоские широкие щеки), или энергия мощного, концентрированного эгоизма — их родство друг с другом было удивительно и мгновенно заметно. XXX Каким-то любопытным и неописуемым образом все люди, стоявшие в холле, тут же поделились на две группы: в одной были более богатые горожане, «сливки общества», такие как братья Уильям, Джеймс и Крокет Пентленды, мистер Сладер и Элиза; они стояли кучкой возле парадного входа, ведя серьезную беседу. В другой были рабочие, которые хорошо знали Ганта и работали под его началом или вместе с ним, такие как ювелир Жаннадо, старик Алек Рамзи, Саул Гаджер (оба камнерезы), племянник Ганта Олли Гант, лепщик из гипса, сантехник Эрнест Пегрэм и Майк Фогарти, строительный подрядчик, который был, наверное, самым близким другом Ганта, — эта группа состояла из людей, которые всю жизнь упорно и тяжело работали руками, и на самом деле как раз они-то и знали Ганта-камнереза лучше всего. Они стояли в стороне от тех известных и богатых людей, которые так доброжелательно и серьезно говорили сейчас с Элизой. И в этом бессознательном разделении, в атмосфере скованности, смутного беспокойства и неловкого молчания, которое так очевидно проступило на лицах этих рабочих, стоявших в холле, одетых в «парадную одежду», нервно теребящих свои шляпы крупными сильными руками, было что-то такое ужасно трогательное. У этих людей был именно такой вид, какой всегда бывает у рабочих во всем мире, когда они неожиданно оказываются рядом, и в некоей иллюзии «социальной близости» со своими работодателями или с членами правящего класса. И Хелен, выйдя в этот момент из комнаты отца в холл, вдруг резко увидела и почувствовала это разделение между двумя группами людей, которое она никогда раньше не чувствовала и не замечала; резкое настолько, как если бы пространство между ними разрезали ножом. И, надо признать, ее первый порыв был недостойным: инстинктивное желание приблизиться к более «важной» группе, чтобы хоть на время соединить свою жизнь с жизнью этих «влиятельных» людей, которые представляли для нее «высший» социальный уровень. Она обнаружила, что уже идет к группе богатых и известных людей у парадной двери и отдаляется от группы рабочих, которые на самом деле были лучшими друзьями Ганта. Но, видя кирпично-красное лицо Алека Рамзи, гороподобную фигуру Майка Фогарти, внезапно, с чувством недоверия и почти испуганного осознания истины она подумала: «Но… но… почему же… эти люди действительно его самые близкие друзья… не богатые люди, как дядя Уилл, или дядя Джим, или даже мистер Сладер, а такие люди, как Майк Фогарти… и Жаннадо… и мистер Дункан… и Алек Рамзи… и Эрнест Пегрэм… и Олли Гант… но… но… боже мой, нет! — подумала она, почти отчаянно. — Безусловно, они не самые его близкие друзья — ну, почему же… конечно, они порядочные люди, они честные люди, но ведь они всего лишь простые… я всегда считала их просто рабочими … и… и… Боже мой! — думала она, с тем страшным чувством неприятного открытия, которое приходит к нам, когда мы вдруг видим себя так, как нас видят другие, — неужели ты думаешь, что именно так люди в этом городе думают о папе? Как ты думаешь, неужели они всегда думали о нем, только как о простом рабочем человеке, — о нет! Ну конечно нет! — продолжала она нетерпеливо, стараясь побыстрее выкинуть тревожную мысль из головы. — Папа не просто рабочий — папа деловой человек, деловой человек с хорошей репутацией в нашем местном обществе. Папа всегда владел собственностью, с тех самых пор как он приехал сюда, он всегда имел собственную мастерскую, — Хелен не понравилось чересчур простецкое звучание слова „мастерская“, и мысленно она поспешно поправилась, поменяв это слово на „площадь“, — у него всегда были его собственные производственные площади, в центре города, и он… он создавал рабочие места для других людей. Он… он… — о, конечно нет! — папа отличается от таких людей, как Эрнест Пегрэм, и Олли, и Жаннадо, и Алек Рамзи… Ну ведь правда же, они просто рабочие, они работают руками, просто обычный лепщик из гипса Олли и… и… Мистер Рамзи, он ведь не кто иной, как простой камнерез». Но тихий настойчивый голос внутри нее сказал очень, очень спокойно: «А твой отец?» И вдруг Хелен вспомнила большие руки Ганта, такие мощные, такие сильные, и как они теперь тихо лежали рядом с ним на кровати, живые и не умирающие, даже когда остальная часть его умирала… И она вспомнила все те тысячи раз, когда она прибегала в его мастерскую около полудня и обнаруживала камнереза в его длинном полосатом фартуке, согнувшегося с внимательной сосредоточенностью над какой-нибудь надписью на стоящем на козлах камне, держащего в своих огромных руках долото и тяжелую деревянную киянку, какие обычно используют камнерезы. И когда она это вспомнила, все богатое, живое, сжатое в памяти прошлое вернулось к ней с порывом нежности, радости и ужаса, и с этим потоком воспоминаний вернулась гордая и горькая честность. Она подумала: «Да, мой папа был камнерез, и он ничем особо не отличается от этих людей, и именно эти люди были его настоящими друзьями». И она двинулась прямо к старому Алеку Рамзи, сжала его толстые пальцы с ногтями, под которыми всегда оставался белый слой каменной пыли, в крепком рукопожатии и приветствовала его в своей щедрой и размашистой манере: — Мистер Рамзи, — сказала она, — я хочу, чтобы вы знали, как мы рады, что вы смогли прийти. И это касается всех вас: мистера Жаннадо, и мистера Дункана, и мистера Фогарти, и вас, Эрнест, и вас тоже, Олли, — вы лучшие друзья папы, и нет никого, кроме вас, о ком бы он так много думал и кого бы он так хотел видеть. Кирпично-красные лицо и шея мистера Рамзи стали еще краснее, прежде чем он заговорил, и его глаза под седыми бровями вдруг оказались дымчато-голубыми. Он пригладил усы своей крупной рукой, подергал их, а потом сказал своим грубоватым, тихим, небрежным голосом: — Я думаю, мы знаем Уилла не лучше и не хуже прочих, мисс Хелен. Я работал на него время от времени в течение тридцати лет. В тот же самый момент она услышала естественный, глубокий, грудной смех Олли Ганта, увидела, как он медленно поднимает сигарету в своей грубой руке, похожей на лапу; увидела большое желтое лицо и массивный куполообразный лоб Жаннадо, услышала его гортанный, полный искреннего удовольствия смех, и как он говорил: «Ах-х! Вот что я вам сказайт! Этот девушка иметь всегда присматривайт за свой отца: она только одна могла с ним справляйтся; с тех поры как она быть десятилетняя малышка!» И тут она с подавляющей ясностью осознала, что рядом с ней оказался огромный Майк Фогарти, и вот уже она видела очаровательную чистоту его голубых глаз и почти мурлыкающую музыку его голоса, когда он на мгновение мягко положил свою большую руку ей на плечо и сказал: — Ах, мисс Хелен, я не знаю, как бы Уилл справлялся все эти годы без вас! И ведь он сам говорил то же самое тысячу раз — да! вот так! И в ту же секунду, услышав эти слова и почувствовав мощное и спокойное присутствие этих сильных людей рядом с собой, Хелен поняла, что она будто каким-то образом вернулась в волшебный мир, который, как она думала, исчез навсегда. И она была очень, очень довольна. И в ту же секунду, с чувством сильнейшего удивления, она обнаружила кое-что поразительное, чего она никогда не замечала раньше, хотя, наверное, слышала тысячу раз: дело в том, что из всех этих людей, которые знали Ганта лучше всего и испытывали к нему глубокую и искреннюю привязанность, были только двое — Фогарти и Рамзи, кто когда-либо обращался к нему по имени. И вообще, насколько она теперь припоминала, эти двое вместе с матерью Ганта, его братьями, его сестрой Августой и кое-кем из тех, кто знал Ганта еще в детстве в штате Пенсильвания, были единственными людьми, которые когда-либо его звали по имени. И это откровение осветило большую костлявую фигуру камнереза непривычным светом, невероятно тронув Хелен и заставив ее испытать к отцу чувство, которого она никогда не чувствовала раньше. И особенно странным ей показалось то многообразие имен, которыми разные люди называли ее отца. Что касается Элизы, никто из ее детей никогда не слышал, чтобы она называла его как-нибудь иначе как «мистер Гант». Если бы она хоть когда-нибудь назвала его одним из его имен — Уильям или Оливер — дети мучились бы от стыда и ощущения неприличия так сильно, что вряд ли пережили бы этот момент. Но такое непотребство было просто невероятно: Элиза скорее могла начать цитировать Гомера на древнегреческом, чем обратилась бы к Ганту по имени; если бы она вздумала обратиться к нему так, мышцы ее языка просто физически отказались бы повиноваться ей. И сейчас, в тот момент, когда Гант умирал, в этом был некий колоссальный пафос. Это придавало семейной жизни Элизы с ним плачевное и трогательное достоинство, как будто это была некая компенсация для ее гордого и израненного духа за все оскорбления и раны, которые обрушились на него. Она была молодой деревенской девушкой двадцати четырех лет от роду, когда встретила его; она совершенно ничего не знала о жизни и тем более о той жестокости, насилии, пьянстве и оскорблениях, на которые бывают способны люди; она родила этому мужчине пятнадцать детей, из которых восемь затем вырастила; она в течение сорока лет ела хлеб, политый кровью и слезами и радости, и горя, и ужаса; она хотела ласки, а получала насмешки, оскорбления и проклятия… И все же каким-то образом ее гордый израненный дух перенес с мучительной, но непоколебимой стойкостью все грехи, и жестокость, и несправедливость, в которых Гант был виноват перед ней. А теперь, в самом конце, ее гордость все еще хранила это жалкое достоинство, ее дух до сих пор не преступил этот последний рубеж невинности и честности: она не предала свою израненную душу позорной фамильярностью, он остался для нее — в уме, и сердце, и в живых словах — тем, кем он был с первого дня, когда она встретила его: виновником ее горя и несчастий, причиной ее страданий, изможденным и одиноким незнакомцем, который пришел в ее холмы из чужой земли, из далекого народа тем яростным тощим и одиноким незнакомцем, с которым по роковой случайности ее судьба — вне зависимости от ненависти или любви, рождения или смерти, человеческих ошибок и хаоса — была неразрешимо переплетена; с которым в течение сорока лет она жила как жена, мать и незнакомка, и кто до конца дней оставался незнакомцем для нее самой — «мистером Гантом». Что это было? В чем был секрет этой странной и горькой тайны жизни, которая сделала Ганта чужим для всех окружающих, и прежде всего незнакомцем для собственной жены? Возможно, некое подобие ответа можно было бы почерпнуть из бессознательных слов Элизы, когда она рассказывала о своей встрече с ним сорок лет тому назад: — Нет, не то чтобы он был старый, — сказала она, — ему ведь было только тридцать три, — но он выглядел старым — его манеры были стариковские, ведь он столько жил среди пожилых людей. Тьфу ты, господи, — продолжала она, слегка морщась и слабо улыбаясь, — если кто-нибудь сказал мне тем вечером, когда я наблюдала его сидящим там с Лидией и старой миссис Мейсон, — это было в тот самый день, когда они переехали в дом, и в тот вечер он давал большой обед, и Лидия была еще жива, и, кстати, она была на десять лет старше, чем он, и, возможно, именно в этом было дело, — но я как-то вдруг начала изучать его пристально, когда он сидел там; конечно, он устал, и был вымотан, и впал в депрессию, и беспокойство по поводу всей этой беды, что ему пришлось пережить в Сиднее, прежде чем он приехал сюда… Он там потерял все, и он знал, что Лидия умирает, и это сводило его с ума, но во всяком случае, он выглядел старым, тонкий, как грабли, знаешь ли, и желтый, и вымотанный, и с этими стариковскими манерами, которые он приобрел, я думаю, общаясь с Лидией, и старой миссис Мейсон, и другими людьми в возрасте. Но во всяком случае, я просто изучала его, когда он сидел там с ними, и сказала ему: «Ну, вы уже немолоды, конечно, не так ли?» Пф! Да если бы кто-нибудь сказал мне тем вечером, что потом я выйду за этого человека замуж, я бы посмеялась над ним, я бы посчитала, что мне предлагают выйти замуж за старика. И это именно то, что многие люди подумали, сэр, когда по городу начали распространяться новости, что я таки собираюсь выйти за него замуж. Я помню, Марта Паттон примчалась ко мне, радостная и запыхавшаяся, и сказала: «Элиза! Ну ты же не собираешься выходить замуж за этого старика — ну скажи, что не собираешься!» Понимаешь, все его манеры были стариковские, он выглядел как старый человек, одет был как старый человек, действовал как старый человек — все, что он делал, было старое! И всегда было, казалось, что-то этакое странное и старое в нем, и было такое ощущение, что он всегда был таким, и таким родился. И именно в это время Элиза встретила его, увидела его впервые, и стала называть «мистер Гант»; очень высокий, худой, мертвенно-бледный мужчина, с лицом суровым, грустным, с вечной печатью забот, с тонкими свисающими усами, светлыми волосами и холодно-серыми пристальными глазами. — Ну, он ведь был не так стар, знаешь ли, — ему было всего тридцать три, — но он выглядел старым, он действовал как старик, его манеры были стариковские, он столько прожил среди людей в возрасте, что сам казался старше, чем был на самом деле, — и я думала о нем как о старике. Вот таков был «мистер Гант» в тридцать три, и с тех пор, хотя его финансовое состояние и положение в обществе улучшились, его характер мало изменился. И теперь Хелен, увидев всех этих рабочих, которые знали, любили и уважали его, а теперь пришли, чтобы увидеть его снова в последний раз перед смертью, — внезапно поняла причину его одиночества, причину, по которой так мало людей — и менее всего его жена — когда-либо осмеливались обращаться к нему по имени. И с быстрым и пронзительным откровением его слова, которые он бормотал, которые она слышала от него тысячи раз, когда он говорил о своем детстве: «Мы пережили трудные времена тогда, я говорю тебе: действительно трудные», — теперь вернулись к ней с невыразимой остротой нового понимания. Впервые она поняла, что он на самом деле имел в виду. И вдруг с той же быстрой и безымянной жалостью она вспомнила все фотографии своего отца в детстве и юности, которые она когда-либо видела. Их сохранилось буквально пять-шесть штук в большом семейном альбоме вместе с фотографиями их с Элизой собственной семьи: это были маленькие дагерротипы пятидесятилетней давности, в узких рамках из выцветшего плюша, со стеклянными крышками, с едва заметными пятнами бледно-розовой краски, при помощи которой фотографы более раннего времени пытались вдохнуть некое подобие жизни в неестественные желтые оттенки своих фотографий. Первый из этих дагерротипов запечатлел Ганта маленьким мальчиком; далее он уже мальчик двенадцати лет, стоящий на стуле рядом со своим братом Уэсли, который сидит с деревянной улыбкой на лице. Позже фотография Ганта в юные годы в Балтиморе: он стоит, скрестив ноги, элегантно опираясь на мраморную плиту рядом с вазой; еще позже молодой камнерез сфотографирован перед своей мастерской в Сиднее; и, наконец, Гант уже после свадьбы с Элизой, с изможденным лицом и уныло висящими тонкими усами, стоит возле своей мастерской на площади в компании Уилла Пентленда, который был в то время его деловым партнером. И все эти фотографии, от первой до последней, от маленького мальчика до мужчины с тонкими висячими усами, были отмечены одним и тем же выражением: острое худое лицо было всегда суровым, печальным, отмеченным тяжелой печатью забот, и мелко посаженные холодно-серые глаза всегда смотрели из угловатого костлявого черепа с холодной скорбью, всегда оставляя общее впечатление какого-то изможденного печального одиночества. И это было не одиночество мечтателя, поэта или недооцененного пророка, это было просто холодное и страшное одиночество человека, любого человека, любого потерянного американца, который был рожден голым под огромными и одинокими небесами и всю жизнь так и жил по принципу «крутись сам как хочешь», нащупывая свой путь вслепую через путаницу и жестокий хаос жизни, такой же голой и неуверенной, как и он сам, скитаясь слепо туда-сюда по всему континенту в вечном поиске цели, стены, жилья, тепла и уверенности, света, двери. И по этой причине она теперь поняла кое-что об отце, об этом высоком, костлявом, суровом камнерезе, чего она никогда не понимала и о чем никогда не думала раньше. Она вдруг поняла его привычку к порядку, врожденное чувство приличия, сноровистость и ловкость во всем; его любовь к чистоте, ревущему огню, богатству и изобилию в жизни; его гадкое, запойное пьянство, склонность к насилию и воющую ярость, его неприкрытый стыд и дрожь раскаяния, его хорошо пошитую, какую-то монументальную одежду из тяжелой черной ткани, которую он всегда держал в порядке и тщательно наглаживал, его чистые, прокипяченные рубашки, воротнички-бабочки, его любовь к отелям, кораблям и поездам, к садам, новым землям, городам, путешествиям. Она вдруг поняла, что он отличался от любого другого человека, который когда-либо жил на земле, и в то же время что каждый человек, который когда-либо жил на земле, был чем-то похож на ее отца. И, вспомнив холодный и печальный взгляд в его близко посаженных, пристально глядящих глазах, жестких, льдисто-серых, — она вдруг поняла причину этого взгляда, которую никогда не понимала раньше, и теперь ей стало понятно, почему так мало людей когда-либо называли его по имени, почему он был известен всему миру как «мистер Гант». И вот теперь, подойдя к этой группе рабочих, Хелен сразу почувствовала неопределенное, но мощное чувство комфорта и физического благополучия, которое всегда давало ей присутствие рядом таких людей, как эти. И она не знала, почему так; но сразу же, как только она схватила мистера Рамзи за руку и рядом с ней оказалось гороподобное тело Майка Фогарти с ясно-голубыми глазами где-то над ее головой, и глубокий, ленивый смех Олли Ганта, и его намеренно неторопливое, чувственное наслаждение, с которым он подносил сигарету к губам своей сильной рукой лепщика, и то, как он втягивал дым глубоко в свои мощные легкие и потом медленно выдыхал его из ноздрей, не переставая говорить, Хелен почувствовала колоссальную безопасность и облегчение, которых она не знала уже много лет. И это ощущение, как и у каждого человека, наделенного сильным чувственным восприятием, было таким буквальным, физическим, химическим, удивительно острым. Она не только почувствовала огромное облегчение и радость от того, что вернулась в общество этих рабочих людей. Теперь ей даже стало казаться, что все, что они делали — то, как мистер Дункан держал крепкую дешевую сигару в своих больших узловатых пальцах, огромное удовлетворение, с которым он затягивался, томные и чувственные струйки сигаретного дыма, которые выпускал из ноздрей Олли Гант, его глубокий, добродушный, ленивый смех, даже заметная за щекой табачная жвачка Алека Рамзи, и то, как он ее жевал, — все эти вещи, хотя они были такими обычными, казались ей сейчас такими прекрасными, хорошими, свежими и живыми, подарив ей прекрасное чувство счастья и радости. А потом, поздним вечером, когда все эти люди, друзья отца, отправились в его комнату, наполняя ее своей огромной и полнокровной жизненной силой, когда она увидела, как он лежит там, бескровный, с восковой бледной кожей, неподвижно, но с легкой улыбкой в уголках его тонких губ, принимая гостей, когда она услышала их глубокие звучные голоса: ритмичную ирландскую скороговорку Майка Фогарти, густое шотландское бурчание Дункана, глубокий ленивый смех Олли Ганта и шутливый тон сочного, грубого и небрежного голоса Алека Рамзи, вспоминающего старые времена («Боже ж мой, — говорил он, — даже в твои худшие дни ты ни в какое сравнение не шел с Уэсом! Это ж был тихий ужас, когда он пил! Ты помнишь тот день, когда он заехал кулаком в твое окно из зеркального стекла и попал прямо в лицо Жаннадо, а потом пошел домой и вырвал с корнем всю сантехнику в доме, потом разбил ванну и выкинул из окна второго этажа на Орчард-стрит? Боже мой! Уилл! Ты ни в какое сравнение не шел с Уэсом!»), и когда она услышала все это, и увидела слабую усмешку Ганта, и услышала его слабый, скрипучий, почти неслышный смех: «Ох, боженьки… Бедняга Уэс!» — она не могла поверить, что он умрет, ведь эти крупные и полнокровные рабочие люди наполнили комнату жизненной силой, и жизнь вернулась во всем своем богатстве, и залила всю комнату бурлящим потоком, и казалась невероятно близкой и знакомой. Она продолжала думать с чувством прекрасного счастья и неверия: «Ах нет, теперь папа не умрет! Это невозможно! Он не может! Он не может!» XXXI Умирающий не обманывался и не позволял другим дурачить себя надеждой; он знал, что он уже умирает, уже почти умер, и больше не переживал об этом. Скорее наоборот, как будто это знание принесло ему новую силу — огромную и безмерную силу, которая исходит из чувства поражения и которая способна победить страх и отчаяние. Гант уже приговорил себя к смерти и теперь ждал ее, без всякой усталости или тревоги, с совершенным и мирным согласием. Эта полная капитуляция и спокойствие человека, чья жизнь была столь полна насилия, протеста и воющей ярости, ошеломили и подавили всю семью, оставив ее совершенно беспомощной. Казалось, что Гант, зная, что он часто жил плохо, теперь был всерьез настроен хотя бы умереть хорошо. И в этом он преуспел. Он принимал все попытки услужить ему, каждый визит, каждое заикающееся заверение в теплых чувствах, любую бурную суету, со смиренной благодарностью, которую он, казалось, специально выражал публично, чтобы все об этом знали. Вечером на следующий день после первого кровоизлияния он попросил еды, и Элиза шумно засуетилась в патетическом стремлении ему услужить, зарезала цыпленка и приготовила для него. Только из этой бесконечной глубины смерти и тишины, откуда он смотрел на нее, он увидел за едва обузданной оживленной деятельностью жены, ее вечной шумной беготней туда-сюда, за ее смущенным: «Ну, да! Именно! Сию минуту, сэр!» — увидел белое напряженное лицо, несчастные глаза гордой и чувствительной женщины, которая хотела ласки всю свою жизнь, а получала по большей части беды и насилие и которая была готова хвататься за любую частицу комфорта, которая могла бы утешить или оправдать ее. Он увидел ее, прежде чем он умер. И он съел порцию цыпленка с демонстративным удовольствием, а потом, глядя на нее, тихо сказал: — Вот что я тебе скажу — это был прекрасный цыпленок. Тут Хелен, которая сидела рядом с ним на кровати и кормила его, вскрикнула с нотками подтрунивания и добродушного вызова в голосе: — Что? Этот цыпленок лучше, чем те, которые я готовлю для тебя? Ох, папа, ты бы лучше не говорил таких вещей, а то я, чего доброго, тебя стукну! Но Гант, слабо ухмыляясь, покачал головой и ответил: — Ах-х! Твоя мать превосходно готовит, Хелен. Ты тоже хорошо готовишь, но никто не может так превосходно приготовить курицу, как твоя мать! И, протянув массивную правую руку, он погладил усталые морщинистые пальцы Элизы. И Элиза, вдруг тронутая этими непривычными словами похвалы и нежности, повернулась и слепо бросилась вон из комнаты неуклюжей походкой, сжав руки, и ее близорукие глаза залились слезами. Она то и дело качала головой сильными судорожными движениями, улыбаясь бледной трепетной улыбкой, смешно, трогательно, неестественно, со своими вставными зубами, и шептала снова и снова себе под нос: — Бедняга! Говорит, мол, никто так не умеет приготовить курицу, как твоя мать. Потянулся и похлопал меня по руке, знаешь ли. Говорит, мол, вот что я тебе скажу, нет никого, кто может так превосходно приготовить курицу, как твоя мать… Я уверена, что он специально хотел дать мне знать, сказать мне, и вот он говорит, мол, вы все остальные хорошо ко мне относились, и Хелен — хороший повар, но никто не умеет так готовить, как твоя мать… — Ох, ну, ну, ну! — сказала Хелен, которая, неуверенно смеясь, последовала за матерью и тоже вышла из комнаты, когда Элиза бросилась вон: дочь схватила мать за руки и нежно встряхнула. — О, силы небесные! Бош! Ты не должна продолжать в том же духе! Ты не должна воспринимать это так! Ну что ты, он же будет в порядке! — вскрикнула она искренне, от всей души и снова встряхнула Элизу. — Папа будет в порядке! Ну почему ты плачешь? — засмеялась она. — Он теперь поправится, разве ты не понимаешь? И Элиза какое-то время не могла ничего говорить, а только продолжала улыбаться своей дрожащей и неестественной улыбкой, качая головой, и ее глаза были слепы от слез. — Вот что я тебе скажу, — прошептала она, — было что-то в этом такое… знаешь ли, как он это сказал, говорит: «Нет никого, кто может сравниться с твоей матерью», было что-то в том, как он это сказал! Бедняга, говорит: «Никто из вас, из остальных, не может приготовить так, как она!» — и еще: «Вот что я скажу тебе, это был действительно хороший цыпленок…» Бедняга! Это было даже не столько то, что он сказал, как то, как он это сказал — что-то в этих словах, что пронзило меня, как нож, я тебе говорю, так и было! — Ох, ну, ну, ну! — закричала Хелен снова, смеясь. Но и у нее самой глаза были на мокром месте, и то горькое, недоброе собственничество по отношению к отцу, которое в некотором роде удалило Элизу от Ганта, вдруг исчезло. В тот момент она почувствовала такую привязанность к своей матери, которую она никогда не чувствовала раньше, глубокую безымянную жалость и нежность. «Ну, — подумала она, — я думаю, что это почти все, что у нее было хорошего от отца, но я рада, что у нее это петь и что она будет это помнить. Я рада, что он это скачал: она всегда будет теперь думать об этом, и это будет ее поддерживать». И Гант лежал, глядя из этой бездонной глубины смерти и тишины, и его крупные, живые и мощные руки спокойно лежали, вытянутые вдоль тела, полные огромной дремлющей силы. XXXII В ту ночь Гант заснул около часа, и ему приснилось, что он шел по дороге, ведущей к пастбищу Спенглера. И хотя он не ходил по этой дороге вот уже в течение пятидесяти лет, все там было таким же свежим, зеленым, живым и знакомым, как и всегда на его памяти. Он вышел на дорогу от фермы Шефера и прошел мимо (по левую руку от него) маленького белого каркасного здании церкви Объединенных братьев во Христе, а потом мимо кладбища около церкви, где были похоронены его друзья и семья. С дороги он мог видеть ряд семейных надгробий, которые он сам же вырезал и устанавливал после того, как вернулся, закончив свое ученичество в Балтиморе. Надгробные камни были все похожи друг на друга: высокие плоские мраморные плиты с традиционными закругленными верхушками. Под одним лежала его сестра Сьюзан, которая умерла в младенчестве, под другим — сестра Олдама, которая умерла во время родов, когда была война, под третьим — муж Олдамы, молодой фермер по имени Джейк Ленц, который был убит в Чанселорсвилле, под еще одним — муж старшей систры Ганта, Августы, человек по имени Мартин, который был фотографом-путешественником и умер вскоре после войны, и, наконец, под последним — отец Ганта. Поскольку там не было камней для его братьев Джорджа, Элмера и Джона, а также матери и Августы, Гант понял, что ему снится то время, когда он был еще молод и только недавно приехал домой. Камни, которые он поставил, выглядели белыми и новыми, и он знал, что в правом нижнем углу каждого надгробия он вырезал свое собственное имя: У. О. Гант. Это было прекрасное утро в начале мая, и все было таким очаровательным, зеленым, и хорошо знакомым Ганту. Кладбище заросло густой зеленой травой, и все пространство вокруг кладбища и церкви было покрыто ни с чем не сравнимым нежным зеленым бархатом молодой пшеницы. И Ганту опять пришла в голову мысль, как и тысячу раз прежде, что пшеница вокруг кладбища выглядела ярче и богаче, чем любая другая пшеница, которую он когда-либо видел. По правую руку от него простирались огромные поля фермы Шефера, некоторые уже покрытые богатым ковром молодой зеленой пшеницы, а некоторые только распаханные, демонстрирующие широкие бронзово-красные полоски благородной, плодородной, разбухшей почвы. А за его спиной, на просторной зыби земли, нависая над этой прелестной пасторальной сценой всем величием своего несравненного размера, стоял огромный красный амбар Якоба Шефера, и справа от него аккуратный кирпичный дом с белыми оконными рамами, белый частокол из штакетника, зеленый двор с цветами, кустами сирени и высокими густыми кронами кленовых деревьев. За домом вздымался холм, и растущий на нем лес покрылся свежей майской зеленью, еще дымной, нежной и молодой, полной золотисто-желтой магии едва распустившейся листвы. Перед лесом был разбит яблоневый сад, на полпути вверх по склону, стоявший во всем своем невероятном, густом цветущем великолепии. И на зеленеющих деревьях птицы пели свои песни, трава была густа и покрыта плотным ковром славных золотых одуванчиков, и вокруг творились тысячи магических вещей, которые никогда невозможно поймать и запечатлеть. Спустившись ниже церкви, Гант прошел мимо старого каркасного дома, где жил Элли Спенглер, церковный ключник, там тоже позади дома стояли яблони, все в цвету, а сам дом был шаткий, некрашеный и ветхий, как и всегда, и он подумал: «Интересно, гудит ли еще внутри кухни миллион залетевших туда мух, и есть ли там сейчас братья Элли, недоумки Джим и Вилли?» И в тот самый момент, когда он покачал головой и подумал: «Бедный Элли!» — как он думал об этом раньше много раз, открылась задняя дверь дома, и Вилли Спенглер, мужчина за тридцать, в комбинезоне, с мягким, глупым, бессмысленным лицом, вприпрыжку сбежал вниз по двору к нему, раскидывая руки в буйном приветствии и крича Ганту то же самое приветствие, что он кричал всем проходящим мимо, и друзьям, и незнакомым: «А я тебя искал! Я тебя искал, Олл!» — используя, как это было принято у его родственников и друзей детства в Пенсильвании, второе имя Ганта, а потом, с тревогой, умоляюще, Вилли снова сказал те же слова, что он говорил всем: «Ты побудешь у нас немного, а?» И Гант, ухмыляясь, но будучи глубоко тронут неописуемой печалью и жалостью, которые это доброе и глупое приветствие всегда вызывало в нем со времен его собственного детства, покачал головой и тихо сказал: — Нет, Вилли. Не сегодня. Я должен кое с кем встретиться там, на дороге, — и тотчас почувствовал, с глухо бьющимся сердцем, какое-то мощное трудно определимое волнение, важность и срочность этой надвигающейся встречи, хотя он не знал почему, где, с кем она будет, но теперь она казалась еще более важной и неизбежной. И Вилли, все еще с удивленным, глупым, добрым выражением лица пошел рядом с ним, говоря с нетерпением так же, как он спрашивал у всех: — А ты принес мне хоть что-нибудь? Есть что поженить? И Гант, уже начиная качать головой в знак отрицания, внезапно остановился, увидев выражение разочарования на лице недоумка, и, сунув руку в карман пиджака, вынул порцию яблочного табака, говоря: — Да. Вот тебе, Вилли. Можешь взять это. Вилли, ухмыляясь с глупой радостью, схватил табак и, сохраняя на лице доброе и бессмысленное выражение, прошел рядом с Гантом еще несколько шагов, спрашивая с тревогой: — Но ты же вернешься обратно, Олл? Ты же придешь обратно очень скоро, да? И Гант, чувствуя странную безымянную печаль, ответил: — Я не знаю, Вилли, — потому что он вдруг понял, что может больше никогда не пройти по этой дороге. Но Вилли, совершенно счастливый, глупый и довольный, повернулся и ускакал в сторону дома, размахивая руками и крича на бегу: — Я буду ждать тебя! Я буду ждать тебя, Олл! А Гант пошел дальше по дороге, и в нем поднималась печаль, которой он не мог понять, и даже этот солнечный день, казалось, стал менее ярким. Когда он добрался до мельницы, то повернул налево по дороге, которая убегала мимо пастбища Спенглера, перешел мост внизу, а потом сошел с дороги на лесную тропу на другой стороне. Тут он вдруг увидел ребенка, который стоял у него на пути; малыш повернулся и пошел впереди него. В лесу солнечные лучи роились, как светящиеся мотыльки, на тропинке и в густой путанице листвы деревьев; солнечный свет плясал и отсвечивал на золотых волосах ребенка, и вокруг них раздавались резкие звуки леса: суета, шелест, гудение крыльев, похожее на гудение пули, и прохладный звук скрытой где-то льющейся проточной воды. Пока Гант шел, лес становился гуще, темнее; дойдя до развилки, где тропинка разделялась надвое, Гант остановился и, обратившись к ребенку, спросил: — Куда мне идти дальше? Но ребенок не ответил. Однако кто-то был там, в лесу, впереди. Гант услышал шаги на тропинке, увидел следы на земле и, повернувшись, пошел по тому пути, где были следы и где он, казалось, слышал, как кто-то идет. А потом, без всякого перехода, мгновенно, как часто бывает во сне, ему показалось, что все ярко-зеленые и золотые оттенки леса вокруг него потемнели и помрачнели, тропинка тоже потемнела, и вот он уже шел по странному мрачному лесу, освещенному бурым, трагическим, призрачным светом. Огромные деревья росли вокруг него, и не раздавалось ни единого звука птичьих песен, даже его собственные ноги ступали по тропе совершенно беззвучно, но при этом ему продолжало казаться, что он слышит звук шагов кого-то, кто идет по лесу впереди. Он остановился и прислушался: шаги были приглушенные, мягкие, тихие, но отчетливо слышные; они казались были так близко, что он думал, что догонит того, за кем он следует, в следующую секунду; а затем шаги вдруг оказались очень далеко, отступая и темноту и тайну этого мрачного леса. И когда он снопа остановился и прислушался, шаги окончательно затихли, исчезли; а когда он закричал, никто не ответил. И вдруг он понял, что он выбрал неправильный путь, что он заблудился. И его сердце наполнила огромная тихая грусть, и сумрачный свет огромного леса заполнил все вокруг, и птицы по-прежнему не пели. XXXIII Гант вдруг проснулся и обнаружил, что смотрит прямо на Элизу, которая сидела в кресле рядом с кроватью. — Ты спал, — тихо сказала она с грустной улыбкой, глядя на него своим обычным прямым взглядом. — Да, — сказал он, хрипло вздохнув, — а сколько сейчас времени? Было без нескольких минут три часа утра. Она посмотрела на часы и сказала ему время, он спросил, где Хелен. — Ну, — сказала Элиза быстро, — она тут рядом, в тле, я думаю, она тоже спит. Сказала, что она устала, знаешь ли, но что, мол, если ты проснешься и она тебе понадобится, чтоб я ее позвала. Хочешь, чтобы я ее разбудила? — Нет, — сказал Гант. — Не беспокой ее. Я думаю, она нуждается в отдыхе, бедный ребенок. Пусть себе спит. — Да, — сказала Элиза, кивая, — и это именно то, что тебе самому тоже не помешало бы сделать, мистер Гант. Попробуй еще поспать, — ласково сказала она, — это игом нам сейчас очень нужно. Нет лучшего лекарства, чем сон, — как в народе говорят, это первейшее средство матери-природы, — сказала Элиза с той нравоучительностью, которую она очень любила, — так что ты давай, мистер Гант, поспи-ка еще, тебе нужно хорошо отдохнуть ночью, и когда ты проснешься утром, будешь чувствовать себя как новенький! Половина сражения уже выиграна — если ты можешь нормально спать, значит, ты уже на пути к выздоровлению. — Нет, — сказал Гант, — я спал достаточно. Он дышал тяжело и хрипло, и она спросила его, удобно ли ему, и не нужно ли что-нибудь. Он ничего не ответил, а затем пробормотал что-то себе под нос, что-то не очень разборчивое, но, как показалось Элизе, похожее на «маленький мальчик». — А? Что? Что ты сказал? Что такое, мистер Гант? — переспросила Элиза. — Маленький мальчик? — переспросила она резко, поскольку муж не отвечал. — Ты его видела? — спросил Гайт. Она посмотрела на него пару секунд взволнованным взглядом, потом сказала: — Пф, мистер Гант, я думаю, он тебе приснился. Он не ответил, и мгновение в комнате не раздавалось ни звука, кроме его дыхания, хриплого и тяжелого. Затем он пробормотал: — А что, кто-то сейчас зашел в дом? Она вопросительно посмотрела на него взволнованным взглядом: — А? Что ты сказал? Почему, нет, я думаю, нет, — возразила она с сомнением, — разве что ты, возможно, мог слышать, как Гилмер зашел в свою комнату. И Гант снова помолчал несколько мгновений, дыша тяжело и хрипло, положив руки, полные колоссальной скрытой силы, на одеяло. Потом он тихо сказал: — А где Бахус? — А? Кто это? — резко и немного испуганно спросила Элиза, — Бахус? Ты имеешь в виду дядю Бахуса? — Да, — сказал Гант. — Пф! Что такое, мистер Гант! — вскричала Элиза, смеясь. На какой-то момент она было испугалась и подумала, что его разум помутился, но взгляд в его умиротворенные глаза и спокойное здравомыслие его тихого голоса успокоили ее. — Пф! — повторила она, приложив палец к широкому крылу носа и, лукаво посмеиваясь, сказала: — Должно быть, тебе снилось что-то очень странное! — Так он здесь? — Ну что ж такое, клянусь, мистер Гант! — снова вскричала она. — Что же это творится с твоим рассудком? Ты же знаешь, что дядя Бахус живет далеко на западе, в штате Орегон; уж десять лет прошло с тех пор, как он последний раз приезжал домой, в то лето, когда мы все собирались вместе в Геттисберге. — Да, — сказал Гант, — я помню. И он снова замолчал, глядя вверх в полутьме, а его руки покоились поверх одеяла: он дышал немного хрипло, но не болезненно. Элиза сидела в кресле, наблюдая № ним, сцепив руки на животе, поджав задумчиво губы; и ее глазах застыл непонимающий, озадаченный взгляд. «Интересно мне было бы знать, что навело его на такие мысли? — думала она. — Интересно, что заставило его думать о Бахусе? Ведь его рассудок не помутился, я в этим совершенно уверена. Он знает, что он делает, не хуже меня, мне кажется, что ему, должно быть, приснилось, что Бахус был здесь, но это, конечно, странно, что он вот так об этом спрашивает». Гант лежал настолько тихо, что Элиза было подумала, что он, возможно, снова заснул: совершенно неподвижный, глядя застывшим взглядом вверх, в полумраке комнаты, положив огромные спокойные руки по бокам от себя. Но вдруг он снова удивил ее, заговорив таким тихим, почти неслышным голосом, как будто разговаривал сам с собой. — Отец умер за год до начала войны, — сказал он, — когда мне было девять лет. Я не очень хорошо знал его. Я думаю, мама с трудом переносила все это. Нас, детей, было семеро — и ничего, кроме жилья, и то там было так мало места, чтобы жить, — и некоторые из нас слишком маленькие, чтобы хоть в чем-то помочь ей, и Джордж на войне. Она была с нами очень жесткой иногда, но я думаю, это оттого, что она с трудом переносила все это. Это было трудное время для всех нас, — пробормотал он, — скажу тебе, очень трудное. — Да, — согласилась Элиза, — я думаю, ты прав. Я знаю, она говорила мне — мне довелось поболтать с ней, помнишь, тогда, когда мы поехали туда на наш медовый месяц, — вот так! Вот что я делала! — тихонько вскрикнула она, тронув пальцем широкое крыло своего носа тем лукавым жестом, который она так часто употребляла. — Это было все, что я могла порой сделать, чтобы сохранить серьезное выражение лица, — ну, ты ведь помнишь, как она имела обыкновение говорить… и выражения, которые она использовала — ох! — как скажет, хоть стой хоть падай, знаешь ли. Иногда я вынуждена была отворачиваться в сторону, чтобы она не видела, как я смеюсь. Говорила порой, знаешь ли: «Я осталась вдовой с семью детьми и одна воспитывала их, но я никогда не брала подачек ни от кого: как я всегда говорила, я всю жизнь ползала под брюхом у собаки; теперь я думаю, что могу, наконец, оседлать ее спину» — вот так она мне говорила. — Да, — сказал Гант с легкой улыбкой, — я тоже много раз слышал, как она это говорила. — Но она сказала это тогда, знаешь ли, — продолжала Элиза, объясняя, — насчет твоего отца, и как он тяжело трудился на ферме всю свою жизнь и умер — ну, я думаю, ты бы назвал это — от злоупотребления. — Да, — сказал Гант, — что-то в этом роде. — И, — задумчиво продолжала Элиза, — я никогда не расспрашивала ее — я, конечно, не хотела никоим образом смутить ее, — но я думаю, судя пр ее словам, он, возможно, был… ну, я полагаю, можно сказать, что он был сильно пьющим. — Да, — сказал Гант, — я тоже предполагаю, что он был таким. — И я знаю, что она сказала это про него, — сказала Элиза, опять рассмеявшись и касаясь пальцем края широкого крыла носа с хитрым выражением, — насчет того случая, когда он отправился в близлежащий городок — это была Брантс-Милл, Мельница Бранта, я полагаю, — а она очень боялась, что он там напьется, так что послала тебя и Уэса как бы присмотреть за ним и проследить, чтобы он вернулся домой. И когда он встретился там с какими-то своими приятелями и, конечно, я думаю, хорошенько выпил, и очень задержался, тогда, я думаю, он испугался, что она отругает его, когда он вернется, и из-за этого он купил часы — это те самые часы, что сейчас стоят на каминной полке, мистер Гант; вот именно тогда он купил эти часы, точно тогда. — Я предполагаю, что он думал, что этот подарок сможет успокоить ее, когда она начнет ругать его за то, что он пьян и пришел поздно. — Да, — подтвердил Гант, который слушал, не двигаясь, глядя в потолок, с легкой усмешкой, застывшей в уголках рта, — я хорошо помню эту историю, все было действительно именно так. — А потом, — продолжала пересказывать Элиза, — он заблудился и сбился с дороги домой — шел сильный снег, и, полагаю, уже темнело, а он был пьян, — и, вместо того чтобы повернуть на дорогу, ведущую к вам, он продолжал идти, пока не прошел ферму Джейка Шефера, и, я думаю, Уэс и ты, бедный ребенок, шли за ним, пока он вел вас, думая, что все в порядке. А когда он понял свою ошибку, он сказал, что очень устал и ему надо немного отдохнуть и — клянусь тебе! — кто бы мог подумать, что ему придет в голову сделать такое, — сказала Элиза, опять смеясь, — он улегся прямо на снег, сэр, бросил часы рядом с собой и заснул! — Да, — сказал Гант, — а часы из-за этого сломались. — Ага, — подтвердила Элиза, — об этом она мне сказала тоже. И как она услышала, что вы все пришли домой тихо-тихо около девяти часов вечера, когда она и все дети были уже в постели… как она слышала его шепот, чтобы ты и Уэс молчали и вели себя спокойно… как она слышала, что вы все буквально ползком поднялись вверх по лестнице, и как он пришел на цыпочках в комнату, как будто ничего не случилось, и положил часы на кровать — я думаю, в них было разбито стекло, — надеясь, что она увидит их, когда проснется утром, и не станет ругать его за то, что так припозднился… — Да, — сказал Гант, продолжая слушать со слабой внимательной усмешкой, — и вот тут-то часы начали бить! — О да! Вот так! — вскричала Элиза, положив палец на широкое крыло носа. — Я помню, она так смеялась по этому поводу, когда рассказывала это мне… Она сказала, что все вы выглядели так испуганно и глупо, когда часы начали бить, что она даже не стала ругать твоего отца. И Гант, слабо ухмыляясь, снова издал тихий скрипучий смешок и пробормотал нечто похожее на: «О господи! Да, так все и было. Бедняга!» — Подумать только, — посетовала Элиза, — что у твоего отца хватило ума сотворить такую вещь — лечь прямо там в снегу и уснуть, в то время как двое его детей смотрели на него! И я знаю с ее слов, что на следующий день она стала расспрашивать тебя и Уэса, и я думаю, стала ругать вас за то, что вы не могли лучше позаботиться о ее муже. А ты тогда сказал ей: «Ну, мама, я думал, что с нами все будет в порядке. Я все шел и шел прямо по его следам, ведь я думал, что он знал дорогу». И она сказала, что у нее сердце кровью обливалось и она не смогла ругать тебя после этого — бедный ребенок, ведь тебе было тогда всего только восемь или девять лет, и ты думал, как несмышленый малыш, что раз ты идешь по следам отца, то, значит, все будет хорошо! — Да, — снова сказал Гант со слабой усмешкой, — я, как мог, старался шагать пошире, чтобы ставить ноги в следы отца, это было все, что я мог делать, чтобы не отставать от него… Ах господи, — сказал он, а потом добавил слабым тихим голосом: — Как хорошо, оказывается, я помню все это. Это была та самая зима, перед тем как он умер. — И те старые часы служат нашей семье с тех пор, — сказала Элиза. — Это ведь те самые часы, что стоят на каминной полке, сэр, по крайней мере, они были у нас всегда, все время, что я знаю тебя, и я думаю, задолго до того, — поскольку я знаю, ты сказал мне, что привез их на Юг с собой из дома. Ох, этим часам должно быть шестьдесят, а то и семьдесят лет — надо же как время летит! — Да, — сказал Гант, — так и есть. И снова он молчал и лежал так спокойно и неподвижно, что в комнате не раздавалось ни звука, кроме его слабого затрудненного дыхания, шелеста занавесок, колеблимых прохладным ночным ветерком, и четкого тиканья старых деревянных часов. Она было уже подумала, что Гант, наверное, снова уснул, но тут он заговорил тем же далеким и отстраненным голосом, что и раньше: — Элиза, — сказал он, и при звуке этого непривычного слова, этого имени, которым он называл ее только два раза за сорок лет, ее белое лицо с усталыми карими глазами повернулось к нему с испуганным видом, как у затравленного зверька, — Элиза, — тихо сказал он, — ты прожила тяжелую жизнь со мной; да, тебе тяжело пришлось. Я хочу тебе сказать, что мне стыдно и я прошу прощения. И прежде, чем она, шокированная, удивленная, смогла отойти от оцепенения, он поднял свою крупную, сильную правую руку и мягко положил на ее руку. Несколько секунд она сидела выпрямившись, потрясенная, будто замороженная, с выражением ужаса в глазах, будто ее сердце остановилось. На ее губах застыла бледная, дрожащая, неуверенная глуповатая улыбка. Потом она попыталась убрать руку неуклюжим движением и заговорила, заикаясь, преодолевая смущения: «Ах-х, ну ладно, теперь, мистер Гант. Ну, теперь, я думаю…» — и вдруг эти несколько простых слов сожаления и симпатии сделали то, что не смогло сделать все насилие, оскорбления, пьянство и беды на протяжении сорока лет. Она вырвала свою руку, как будто внезапно раненная, лицо ее вдруг исказилось жалкой гримасой скорби, которая присуща женщинам от начала времен в моменты горя, и, как ребенок, начала быстро и яростно тереть кулаками зажмуренные глаза — она опустила голову и горько разрыдалась. — Это была тяжелая жизнь, да, мистер Гант, — прошептала она, — тяжелая жизнь, конечно… Дело было даже не в твоей ругани и пьянстве, к этому-то я привыкла… Я думаю, я была всего лишь невинной, не знающей жизни девушкой, когда встретила тебя, и я предполагаю, — продолжала она с горьким юмором, — я совсем не знала, что такое семейная жизнь… Но я могла бы, в общем, все стерпеть… все те оскорбления и плохие слова, которыми ты обзывал меня, когда я в очередной раз была беременна… Но вот то, что ты сказал, когда Гровер умер… как ты обвинил меня в том, что я, мол, несу ответственность за его смерть, потому что я взяла детей на ярмарку в Сент-Луис, — и при этих словах как будто старая рваная рана снова открылась и начала кровоточить, и Элиза заплакала хрипло, резко, с горечью. — Это было худшее время в моей жизни, иногда я молилась Богу, просила его сделать так, чтобы я не просыпалась больше. Он был такой хороший мальчик, мистер Гант, лучший из всех; как они потом написали в газете, у него был разум, как у человека вдвое старше его… Каким-то образом он буквально стал частью меня, я ожидала, что он поведет всех остальных за собой. Когда он умер, казалось, вся моя жизнь, вся жизнь нашей семьи кончилась… И то, что ты сказал, будто я… — ее голос дрогнул, понизился до шепота, а потом замер: она жалким, скорбным жестом вытерла глаза рукавом своей старой поношенной кофты, а потом, уже стыдясь своих слез, поспешно сказала: — Не то чтобы я во всем обвиняла тебя, мистер Гант… Я считаю, что мы оба были виноваты… мы оба были виноваты, да… если бы мне Господь дал возможность прожить жизнь еще раз, я знаю, что я бы справилась лучше! Но я была так молода и неопытна, когда я встретила тебя, мистер Гант… ничего не знала о мире… и всегда было что-то странное в тебе, чего я не могла понять… Потом, поскольку он ничего не сказал, а лишь по-прежнему лежал и обреченно глядел в потолок, она быстро сказала, вытирая глаза, с мгновенной оживленной бодростью, с оптимизмом, присущим ее никогда не теряющей надежду натуре: — Ну, теперь, мистер Гант, когда это все уже прошло, лучшее, что мы можем сделать — это забыть об этом… Мы оба делали ошибки, мы не были бы людьми, если бы не ошибались, но теперь мы можем научиться на этом опыте кое-чему полезному… Ведь даже самые худшие из бед уже пережиты и остались в прошлом, ты должен сейчас думать о том, чтобы поправиться. Теперь это единственное, о чем тебе действительно стоит думать, сэр, — сказала она, поджав губы и быстро подмигнув мужу, — просто хорошенько сосредоточиться на выздоровлении — это все, что ты должен делать сейчас, мистер Гант, — и тогда битва уже наполовину выиграна. Ведь на самом деле половина наших бед и неприятностей — это все воображение, — нравоучительно сказала она, — и если ты сейчас просто сосредоточишься на том, что ты обязательно собираешься поправиться, — ну, сэр, у тебя это получится, — она посмотрела на Ганта и оживленно кивнула. — У нас у обоих еще годы впереди, мистер Гант… Мы знаем, что лучшие годы нашей жизни еще впереди — так что мы оба должны хорошенько поучиться на ошибках прошлого и получить максимум удовольствия от того времени, что у нас осталось, — сказала она. — Это именно то, что мы будем делать! Тихо, сохраняя бесстрастное сожаление человека, который знает, что возврата на самом деле нет, он ответил: — Да, Элиза. Это именно то, что мы будем делать. — А теперь, — продолжала она ласково, — почему бы тебе не поспать еще, мистер Гант? Нет ничего лучше сна, чтобы восстановить здоровье человека. Люди говорят, сон — лучшее лекарство, оно одно стоит всех врачей и всех лекарств на земле, — она подмигнула ему, а затем резюмировала: — Так что давай-ка ты поспи, а завтра будешь чувствовать себя как новенький! Но Гант снова едва заметно покачал головой: — Нет, — сказал он, — не сейчас. Не могу заснуть. Он замолчал; через некоторое время его дыхание стало хриплым и затрудненным, он закашлялся и приложил руку к горлу, словно пытаясь избавиться от какого-то препятствия. Элиза посмотрела на него взволнованно и спросила: — Что случилось, мистер Гант? У тебя что-нибудь болит? — Нет, — сказал он, — просто что-то першит в горле. Можно мне воды? — О да, сэр! Сию же минуту! — она поспешно встала, беспомощно огляделась, увидела за своей спиной, на старом ореховом бюро Ганта, кувшин с водой и стакан; и с криком: «Сию же минуту, сэр!» — помчалась за ним через всю комнату. И в тот же самый момент Гант вдруг понял, что кто-то вошел в дом, что кто-то шел к нему через холл, что кто-то скоро будет с ним здесь. Повернув голову в сторону двери, он понял, что что-то приближается к нему со скоростью света, скоростью мысли, и в этот момент его переполнили чувства невыразимой радости, торжества и безопасности, каких он никогда не знал раньше. Что-то невероятно яркое и красивое воплощалось в пространстве рядом с ним во вспышке света, и в это мгновение вся комната вокруг него показалась Ганту размытой, его взгляд был устремлен лишь на этот образ, который появился в дверях, и вдруг он увидел, что там стоял тот самый ребенок и глядел в его сторону. И когда он приподнялся с подушки и попытался позвать жену, он почувствовал что-то густое и тяжелое в горле, будто пробку, которая не позволяет ему говорить. Он пытался позвать ее еще раз, но не смог вымолвить ни звука, а потом что-то мокрое и теплое потекло из его рта и ноздрей, он поднял руки к горлу и увидел, и ощутил теплую кровь, хлынувшую на его пальцы; увидел и почувствовал радость. Потому что теперь ребенок — или кто-то, или что-то, вошедшее в дом, — заговорил и позвал Ганта; он услышал шаги: широкие, мягкие, как очень далекие громовые раскаты; его звал голос, который был Ганту хорошо известен, хотя он никогда не слышал его раньше. Гант позвал голос, и тот, казалось, отвечал ему; он звал его с верой и радостью, прося дать ему спасение, силу и жизнь, и голос отвечал и сказал ему, что все ошибки, немощь, боль и горе жизни были лишь дурным сном; что тот, кто был потерян, найден снова, что молодость Ганта вернется к нему, и что он никогда не умрет, и что он сможет снова найти ту тропинку, по которой он не пошел тогда, давно, в темном лесу. И ребенок все еще улыбался ему из темноты дверного проема; и большие шаги, мягкие и мощные, подходили все ближе, и, когда мгновенное неизбежное наступление этой последней встречи стало, наконец, невыносимо близко, он закричал сквозь поток струящейся крови: «Я здесь, папа, я здесь!» — и услышал громкий голос, отвечающий ему: «Сын мой!» В этот момент он задохнулся в раздирающем кашле, что-то как будто разорвалось у него внутри, гром смерти сотряс его дыхание, и странная зеленоватая пена обильно показалась на его губах. А потом весь мир пропал, слепой черный туман поплыл вверх и накрыл его с головой, кто-то схватил его, обнял обеими руками и поддерживал его, и он услышал слова, полные ужаса и жалости, которые кто-то говорил вполголоса: «Мистер Гант! Мистер Гант! О, бедный мой, бедный! Он ушел!» — И его разум исчез в ночи. Еще до того, как жена опустила его тело обратно на подушки, она знала, что он был мертв. Резкий крик Элизы всполошил троих ее детей — Дейзи, Стива и Люка, а также сиделку Бесси Гант, которая была женой племянника Ганта-старшего, Олли, — и они прибежали с кухни. В этот же момент Хелен, которая решила часок поспать, в первый раз за два дня, в маленькой спальне возле парадного крыльца, проснулась от крика матери, звука хлопающих дверей и звука шагов: кто-то пробегал мимо ее окна по веранде. Затем в течение нескольких минут она не сознавала, что делала, и потом даже не могла вспомнить это. Ее действия были действиями человека, движимого отчаянной силой, который руководствуется слепой интуицией, а не разумом. Мгновенно, когда дочь услышала крик матери, хлопок двери и топот ног, она поняла, что случилось, и с этого момента руководствовалась только одним бешеным желанием: как-то, как угодно, добраться до своего отца, прежде чем он умер. У нее перехватило дыхание, хриплый, царапающий ком в горле вырвался наружу нервными рыданиями; казалось, ее сердце перестало биться и все ее жизненные силы были парализованы; но она выскочила из постели таким стремительным движением, что старые пружины загремели, пробежала по задней веранде, как смерч, в одно мгновение; и через секунду уже стояла в дверях с видом человека, который был внезапно остановлен выстрелом в сердце, глядя на молчаливую кучку людей и тело на кровати тупым напряженным взглядом, полным недоверия и ужаса. Все это время, хотя она сама не понимала этого, ее дыхание вырывалось из легких хриплыми короткими всхлипами, крупное ширококостное лицо приобрело выражение, полное тоски и удивления, рот был полуоткрыт, так что большой подбородок свисал вниз; и в тот момент, как они обратились к ней, она начала стонать; «Ох, ох, ох, о-о-ox!» — так же бессознательно, как человек, который получил сильный удар под дых. Потом она широко открыла рот, издала хриплый крик — не горя, но потери — и бросилась вперед, как сумасшедшая. Они пытались остановить ее, удержать, но Хелен отбросила всех, как если бы они были тряпичными куклами, и упала на распростертое на кровати тело, разразившись отчаянным бредом: — О, папа, папа… Почему они мне не сказали?.. Почему они не дали мне знать?.. Почему они не позвали меня?.. О, папа, папа, папа!.. Мертв, мертв, мертв… И они не сказали мне… они не дали мне знать… они позволили тебе умереть… а меня не было здесь!.. Меня не было здесь! — она все плакала и плакала, жестко, страшно, горько, раскачиваясь взад и вперед, обнимая мертвеца своими большими руками и продолжая стонать. — Они не сказали мне… они позволили тебе умереть без меня… Меня не было здесь… Меня не было здесь… И даже когда они подняли ее с постели и отодрали ее руки от мертвого тела, которое Хелен стиснула в последнем отчаянном объятии, она все еще продолжала стонать, как безумная, будто разговаривая с трупом и не обращая внимания на присутствие живых людей вокруг. — Они не сказали мне… они не сказали мне… Они позволили тебе умереть здесь в одиночестве… а меня не было здесь… меня не было здесь! Все женщины, кроме Бесси Гант, теперь начали истерически рыдать, больше от шока и нервного истощения, чем от горя. Одна Бесси Гант осталась невозмутимой, и они все услышали ее голос, резкий, холодный, безапелляционный: сиделка пыталась вернуть порядок и спокойствие в эту ужасную сцену: — А ну, выметайтесь отсюда — все! Никто из вас ничего больше не может сейчас сделать, я позабочусь обо всем остальном!.. Выметайтесь сейчас же… Я не собираюсь смотреть, как вы тут толпитесь в комнате, когда мне нужно сделать столько работы… Хелен, а ты иди и еще немного поспи… Ты будешь чувствовать себя лучше утром. — Они не сказали мне! Они не сказали мне, — Хелен повернулась и тупо уставилась на Бесси Гант бессмысленными блестящими глазами. — Разве вы не можете совсем ничего больше сделать? Где Макгайр? Кто-нибудь позвал его? — Нет, — резко и сердито сказала сиделка, — и никто не собирается. И вы не будете вытаскивать человека из постели среди ночи, когда уже ничего нельзя сделать… Убирайтесь же отсюда, сейчас же, все вы, — она начала толкать их к двери, будто стадо баранов. — Не беспокойте и не отвлекайте меня… Ступайте куда-нибудь — куда угодно — да хоть напейтесь, черт возьми, только не возвращайтесь сюда! Весь дом ожил в нервном напряжении. Покойник, лежащий у себя в комнате в гротескной, скрюченной позе, был позабыт. Один из жильцов Элизы, человек по имени Гилмер, который жил в этом доме уже в течение многих лет, проснулся, вышел и раздобыл где-то галлон кукурузного виски; все много пили и хорошенько опьянели; когда пришли люди из похоронного бюро, чтобы унести Ганта, ни один из членов семьи не присутствовал. Никто не видел этого. Все они были на кухне: сидели вокруг разбитого старого кухонного стола Элизы с бутылкой виски на столе, пили и разговаривали всю ночь до рассвета. XXXIV В то утро, когда были похороны Ганта, дом наполнился людьми, которые знали его, и воздух стал сладким от приторного аромата похоронных венков и букетов: лилий, роз, гвоздик. Гроб Ганта был просто завален цветами; но в самом центре был помещен сделанный со странной и приковывающей внимание простотой небольшой венок из лавровых листьев. К венку была пришпилена небольшая карточка, на которой было написано: «Хью Макгайр». И люди, проходящие мимо гроба, молчали и смотрели на надпись с чувством невыразимого удивления. Элиза тоже несколько секунд постояла, глядя на венок, сложив руки на животе, а затем отвернулась, быстро качая головой, коротко, судорожно поморщившись и поджав губы, а потом сказала Хелен вполголоса: — Вот что я тебе скажу: это так необычно, когда начинаешь думать обо всем этом — вызывает такое странное чувство. Я говорю тебе, именно так оно и есть! И Элиза выразила в этих расплывчатых словах чувства, которые, пожалуй, испытывал каждый, кто видел пенок. Потому что Хью Макгайр был найден мертвым у себя в больнице за столом в шесть часов утра, и новости об этом уже распространились по всему городу, и теперь, когда люди видели венок в гробу Ганта, возникало что-то такое в их сердцах, чего они не могли описать словами. Гант лежал в своем прекрасном дорогом гробу, и его большие руки были спокойно сложены на груди. Позже Юджин Гант всю жизнь не мог забыть руки отца. Они были самыми большими, самыми мощными и тем не менее самыми изящными и красивыми руками, которые он когда-либо видел. И хотя большая правая рука Ганта-старшего была сильно искалечена и с трудом могла двигаться после приступа острого ревматизма, случившегося за десять лет до его смерти, и он уже не восстановил в полной мере ее подвижность и с этого времени мог держать большой деревянный молоток, который используют камнерезы, только лишь неуклюже зажав его между большим пальцем и почти не двигающимися остальными, — его руки никогда не теряли своей мощнейшей силы, красоты и изящества. Руки Ганта придавали бесконечному затягиванию его то ли жизни, то ли смерти суровый ужас, которого в противном случае его родственники бы не испытывали. Потому что, хотя его мощное худое тело ослабло и скорчилось от разрушительного действия рака, который пожирал его, так что вскоре он превратился в слабую, жалкую тень себя прежнего, — его худые руки, на которых смертельной болезни нечего было сожрать, совершенно не утратили своей прежней тяжести, силы и красоты. Таким образом, даже когда гигантская фигура этого человека усохла от страшной смертельной болезни… эти огромные живые руки, полные мощи и силы, свисали невероятно, чудовищно, с этого уже практически умершего призрака, к которому они по кошмарному недоразумению были прикреплены. При одном взгляде на руки Ганта его родные, испытывали жгучие вспышки воспоминаний об ушедшей жизни их отца: свидетельствах огромной силы, тяжелого ручного труда, голода, ярости, дикого изобилия и дикой радости — всей этой жизни, которая была возведена на нем, которую он воплощал для них и которая теперь была потеряна. Эти огромные, полные жизни руки с гротескным несоответствием были присоединены к высохшему чучелу, почти уже унесенному смертью, и как ничто другое, руки рождали в памяти родственников Ганта все скорбные призраки надежд, мечтаний, волшебства, радости и ужаса прошедших лет, вызывая чувства нереальности, странности и неверия. Так было даже сейчас, когда он умер. В их мощном, стройном, изящном сплетении, даже когда он лежал мертвый в гробу, казалось, была удержана и собрана каким-то чудесным образом вся сущность его жизни, которая была бессмертна, которая не могла умереть, — образ всей его жизни с ее яростью и хаосом, желанием и голодом, простором, огромными амбициями и огромным запасом его физических сил и чувств. Так можно было бы предположить, что на лице умершего поэта остаются (как, почему и каким образом, невозможно сказать) своего рода пламя, свет, слава — волшебство и еще неумирающая харизма его гения. На лице мертвого завоевателя можно увидеть еще живую, высокомерную, полную гордости за собственную власть, недовольную хмурую гримасу, несгибаемую тиранию, суровую привычку командовать, бесконечность непобедимой воли — все, что не умирает вместе с его бренным телом, что невероятным образом остается, по-прежнему темное и живое в своем презрении и насмешке над временем. Или же на лице умершего старого пророка или философа остается живой след бессмертной, гордой, одинокой мысли. Нельзя сказать, где именно покоится дух человека. Иногда кажется, что он сосредотачивается на висках, по краям величественной головы. Иногда можно подумать, чти он таится в тени закрытых запавших глаз. Иногда он, как болотный огонек, темное мерцающее пламя, парящее вокруг лица, которое невозможно поймать и как следует разглядеть, и все же мы всегда знаем, что он там. И точно так же, как поэт, пророк, священник или завоеватель могут каждый сохранить в смерти некий живой и точный образ сущности всей их жизни, так все силы и умения, все надежды, голод, ярость, хаос, которые хлестали наружу и влекли по жизни худую мощную фигуру камнереза, на удивление живо сохранились в гранитной силе и восхитительной симметрии этих бессмертных рук. Теперь покойник лежал на великолепных атласных подушках в дорогом гробу. Его побрили, постригли, напудрили, выпотрошили и наполнили бальзамирующей жидкостью. Он лежал, и его костлявая восковая голова Пыла странно и необычно выдвинута вперед, бледные губы плотно закрыты, и по ним была прочерчена тонкая линия какой-то непонятной восковой слизи. Женщины подходили к гробу, наклонялись вперед со своими жирными опухшими лицами и взглядами, полными какого-то хищного рвения, долго и болезненно, пристально уставившись, разглядывали покойного, медленно поднимали промокшие платки, прикрывая свои жирные рты, и уходили, истерически рыдая, сменяясь такими же жирными, хищными, наслаждающимися своей скорбью сестрами по несчастью. Между тем друзья отца Юджина: камнерезы, каменщики, строительные подрядчики, мясники, деловые люди, а также толпа родственников мужского пола — стояли неловко рядом с гробом, одетые в свои прекрасные черные костюмы (которые они, казалось, не столько носили, сколько населяли, неловко и с каким-то беспокойным зудом), серьезно, печально и скорбно опустив глаза, пока женщины продолжали эту отвратительную показуху; они тихонько перешептывались и гадали, когда же все это кончится. Эти обстоятельства, наряду с тяжелой неестественной истомой «букета» похоронных запахов, до тошноты сладкой тяжестью аромата гвоздик, сентиментальными траурными черными нарядами, в которые вырядились женщины, атласно-гладким ароматом сандала, который исходил от великолепного гроба, и слабым, но острым и едким запахом самого набальзамированного тела, и особенно из-за того, что все это смешивалось с совершенно бытовыми запахами пищи — репы, жареной свинины и яблочного соуса, доносившимися с кухни, — все вместе создавало странную атмосферу какого-то ужина в роскошном и комфортабельном морге. Во всей этой непристойной, пошлой помпезности похорон было что-то такое гротескное, неестественное, противное и настолько далекое от всего, что Юджин мог вспомнить о жизни и личности покойного, что все связанное с отцом — даже физический ужас его кровавой смерти, — теперь казалось Юджину таким далеким, что он не мог поверить, что это вообще когда-либо было. Так что он смотрел на эти восковые, выпотрошенные мощи в гробу с чувством странного неверия, не в состоянии связать их с живым человеком, из которого вытекло такое огромное озеро крови накануне ночью. И все-таки даже после смерти руки его отца до сих пор, казалось, жили, они просто не могли умереть. И это было причиной того, почему память об этих руках преследовала его и сразу после похорон, и позже: всю оставшуюся жизнь. Это было причиной того, почему, когда Юджин позднее пытался вспомнить, как выглядел его отец, он ничего не мог вспомнить, кроме мощной скульптурной тяжести и идеальной симметрии его огромных рук, которые лежали, сложенные на его теле. Эти большие руки были словно каменные, полные еще живой мощи и жизненной силы, как если бы их вырезал великий Микеланджело. Они покоились там на прилизанной, выпотрошенной, пустой оболочке кошмарного трупа с такой страшной реальностью, как если бы на самом деле некая часть жизненной энергии человека не умирала вместе с ним, а некий элемент жизни человека сохранялся в чем-то, что концентрирует в себе основу его жизни и сущность его характера. XXXV Старвик стал лучшим и самым близким другом Юджина. Однажды с горьким чувством потери и образовавшейся пустоты он осознал, что Старвик был единственным другом его возраста, который у Юджина по большому счету вообще имелся, кому он страстно и полностью раскрыл свою жизнь, от чьей дружбы он никогда не уставал. Нет, другие друзья у него тоже были — друзья в том непринужденном и равнодушном смысле, в котором большинство людей понимают дружбу, — но до сих пор у него никогда не было такого человека, как Старвик, который бы занял место в самой глубине его сердца. Почему было так? Что это было за пустота и потеря — если это было пустотой или потерей — в его жизни? Почему, несмотря на весь яростный, горький, ненасытный голод к жизни, неутолимую жажду тепла, радости, любви и общения, постоянный желанный образ, горевший в сердце Юджина с детства, мечту о заколдованном городе, где живут потрясающие мужчины и славные женщины, — почему же тогда Юджин уставал от людей почти сразу же после того, как он встречал их? Почему тогда он, казалось, досуха выжимал из их жизней все тепло и интерес, который они могли бы представлять для него, как выжимают апельсин, а затем сразу же преисполнялся скуки, отвращения, тоскливой унылости и нетерпеливой усталости и желания сбежать от этих людей, да такого мучительного, что его отношение к этим людям превращалось почти в ненависть? Почему он теперь был переполнен презрением и раздражением в отношении людей? Потому ли что никто из них, казалось, не был так хорош, как они должны были бы быть? Откуда взялась непоколебимая, становящаяся все сильнее с каждой неудачей и разочарованием убежденность в том, что волшебный мир его грез был здесь, вокруг нас, готовый упасть к нашим ногам, надо лишь взять его, и что препятствием к магии прекрасной жизни, о которой он мечтал, которой он жаждал, было не то, что она являлась лишь призраком его желания, а то, что окружающие люди слишком слабы и низки, чтобы присвоить себе этот волшебный мир? Теперь, со Старвиком, в первый раз в жизни он чувствовал эту магию постоянно — это реальное воплощение всегда хорошей, всегда теплой и красивой жизни, всегда сияющей огнями страсти, поэзии и радости, всегда заполненной потрясающей и торжествующей уверенностью молодости с ее верой в новые земли, утренние блестящие города, с ее надеждой на путешествия, с ее убежденностью в хорошем и счастливом существовании — этакое нетленное счастье и радость, — и все это уже надвигалось и уже могло быть здесь в любой момент. Поначалу Юджин смотрел на странное нежное лицо молодого человека рядом с ним, раздумывая с чувством невероятного удивления об опыте своего общения с этой личностью, живущей другой жизнью, с натурой и темпераментом, настолько отличающимися от его собственной. Что же это было? Был ли это острый ум, оригинальный и всепроникающий инструмент, который взял старые, истрепанные проблемы духа и повернул их на новый лад, показав без труда аспекты и грани, которые сам Юджин так редко видел? А какую отчаянную радость доставляли юноше прогулки вместе со Старвиком по ночам по тихим улицам Кембриджа или вдоль чудесной реки, вьющейся — узкой, волшебной под лунным светом — по прелестной, темной сельской местности! Какие другие удовольствия, какое другое умиротворение ума и чувств могли бы быть настолько полными и замечательными, как те, которые вытекали из их дружбы, когда, не обращая никакого внимания на мир вокруг, они продолжали ожесточенные споры о чем угодно, о всевозможных вещах, которые только существуют под этим небом; его собственный голос, страстный, льющийся, дикий, взывал к земле, к луне, ко всем богам стихосложения и магии, в то время как его ум прокладывал русла рек и молнии света через обширные поля литературы и опыта! И как нетерпеливо он ждал ответов тихого, усталого, протяжного голоса своего друга, как яростно он бросался отбивать его возражения, как жадно и благодарно он питался его согласием! Какой еще язык имел такую власть над ним, так трогал его гордость и чувства, как этот; как жестоко его презрение ранило Юджина и как великолепно его похвалы переполняли его сердце славой и восторгом! Этими ночами, когда они со Старвиком гуляли вдоль реки, проводя время в этих яростных, страстных, дружеских спорах, он переживал все происходящее еще несколько часов после того, как оно заканчивалось, прокручивая в голове их обсуждения снова и снова, вспоминая каждый жест, каждый интонацию, каждую вспышку эмоций на лице собеседника. Поздно ночью он расхаживал взад и вперед по комнате или останавливался помечтать у окна, все еще прокручивая в уме споры со своим другом, придумывая и сожалея о тех великолепных вещах, о которых он мог бы сказать, ликуя по поводу тех, которые он все-таки сказал, и по поводу каждого слова одобрения или взрыва смеха, который он спровоцировал. И он думал: «Ах, но вот в этой теме я был поистине хорош ! Я мог видеть, как он восхищался мной, какое высокое место он отводит мне в своей душе, как тепло он ко мне относится. Ибо когда он говорит что-то, он действительно имеет это ввиду , он называл меня поэтом, и его голос был тих и полон страсти; он сказал, что и единственный в своем роде, что моя судьба была великой и предопределенной». Был ли в таком случае ответ? До этого периода в своей жизни он всегда пил очень мало; несмотря на отчаянный страх его матери, что все ее дети унаследовали болезненную тягу к виски — «проклятие спиртного», как она это называла, — от своего отца, Юджин не чувствовал никакой горячей потребности в подобных стимуляторах. Будучи один, он никогда не стремился выпить, он никогда не покупал бутылку для себя, и, хотя его жизнь и стала одинокой, мысль пить в одиночку, мысль тайного пьянства наполняла его мерзким влажным ужасом. Теперь в компании Старвика он пил чаще, чем когда-либо раньше. Употребление алкоголя, на самом деле, пока ему не пошел двадцатый год было для него случайным и редким делом. Один раз, когда ему было семнадцать он приехал домой из колледжа на рождественские каникулы и очень сильно напился, украдкой смешав в одном стакане несколько видов напитков, которые его старший брат Люк привез домой для отца. Кроме этого случая были еще один или два кутежа во время его учебы в колледже. Но до сего момента Юджин не знал опыта регулярного опьянения. В компании Фрэнка Старвика, он каждую неделю или около того посещал маленький ресторанчик, который был расположен в итальянском районе восточного квартала города, за площадью Сколлэй, на Вашингтон-стрит. Место это «открыл» сам Старвик, и он хранил знание об этом ресторанчике с суровой секретностью, посвятив в него только нескольких друзей, нескольких редких, понимающих душ, которые не стали бы грубо злоупотреблять атмосферой этого бесценного места, своего рода атмосферой старого мира. Ведь, как говорил Фрэнк, «было бы жаль, если бы это место когда-нибудь стало слишком известно. Это действительно было бы жаль, знаешь ли… Я имею в виду, все эти люди, которые начали бы ходить туда, они бы могли разрушить его… Они действительно могли бы… Я имею в виду, это совершенно удивительно — найти место вроде этого здесь, в Бостоне!». Это было начало того темного кровавого периода преступности и ужаса, который повлекли за собой годы «сухого закона» и который впоследствии оставил свой отвратительный след, неизлечимые увечья не только на душе и совести нации, но и в жизнях миллионов людей — особенно молодых — по всей стране. В это время, однако, уродливая, наглая личина более позднего периода — блат и коррупция, «крыши», гангстерский разгул — была еще не так заметна, как в последующие годы. Но уже было вовсе не легко «найти выпить», началась история подпольных баров, «говори тихо», как их называли; они еще были более или менее приличными, еще оправдывали свое название: место, куда надо приходить тихо и скрытно, говорить вполголоса, смотреть украдкой, не терять бдительности и предпринимать всевозможные меры предосторожности. Место, которое «открыл» Старвик и которое он хранил с такой таинственностью, будто драгоценность, представляло собой небольшой итальянский ресторан, известный как «Посилиппо», который занимал второй этаж старого кирпичного здания на маленькой темной улочке в итальянском квартале. Франк произносил это название с любовью, на особый манер: «Пофилиппо» — своим рафинированным голосом, с преувеличенным сильным акцентом, с которым он произносил все иностранные, экзотические имена и названия — особенно те, у которых было латинское происхождение. Прибыв на очередной кутеж в «Пофилиппо», Фрэнк, который в это время любое свое действие сопровождал самыми щедрыми и барскими экстравагантными жестами и который швырял чаевые налево и направо при каждом удобном случае, разумеется, получал самые льстивые и подобострастные приветствия от владельца ресторана и официантов, а затем делал заказ, с изысканной и томной разборчивостью требуя, чтобы его обслуживал только его любимый официант, учтивый до раболепия мужчина по имени Нино. Были там и другие официанты, которые работали точно так же хорошо, как Нино, но Фрэнк всегда отдавал предпочтение только ему, потому что, по его словам, Нино был невероятно похож на одного из святых на картине Джотто и потому что, он утверждал, что весь древний, печальный и изысканный ритм древнего тосканского благородства воплотился в теле и повадках этого официанта. — А ты заметил, как он использует свои руки во время разговора? — спрашивал Фрэнк тоном высоким, страстным и предельно серьезным. — Ты заметил тот его недавний жест? Это тот же жест, что и у Фомы на картине Леонардо «Тайная вечеря». Это на самом деле так, знаешь ли… Господи Иисусе! — вскрикивал он своим высоким, странным, несколько женственным голосом. — Столетия высокого искусства, жизни, культуры — потрясающие знания, которыми обладает весь этот народ, — такие, которых вы никогда не найдете у людей в нашей стране, такие, которых никакое образование, или книги, или колледжи не смогут дать вам, — все выражено в одном жесте, одном коротком движении руки этого итальянского официанта… Ах, все это так удивительно, на самом деле, знаешь ли! Реальная причина того, что Фрэнк предпочитал Нино всем прочим официантам в «Пофилиппо», однако, состояла в том, что ему нравился сам звук этого слова «Нино», и он очень уж красиво произносил его. — Нино! — кричал Фрэнк своим высоким голосом. — Нино! — Si, signor [39] , — вкрадчиво выдыхал Нино, подбегая к столику и становясь над ним в позе сосредоточенного и молитвенного поклонения, ожидая следующего указания молодого человека. — Нино, — говорил ему Фрэнк, копируя тон и манеры чувственного и усталого аристократа и гурмана из Старого Света. — Quel vin avez-vous?.. Quel vin — rouge — du — très — bon. Vous — comprenez? [40] — говорил Фрэнк, используя в одной этой реплике большинство известных ему французских слов, но при этом прекрасно симулируя беглость речи и мастерство красноречия на обоих языках. — Mais si, signor! [41] — немедленно отвечал Нино, искусно льстя Фрэнку на двух языках сразу — на французском и на итальянском. — Le Chianti est très, très bon!.. C'est parfait, monsieur! [42] — шептал он, изящно складывая пальцы как бы в экстазе. — Admirable! [43] — Bon [44] , — тихо говорил Фрэнк с решительным видом. — Alors, Nino, — продолжал он, повышая голос на этих двух словах, произнося их с особым смаком (это были одни из любимых его слов на французском). — Alors, une bouteille du Chianti… n'est-ce pas? [45] — Mais si, signor! — говорил Нино, с энтузиазмом кивая. — Si! Et pour manger? [46] — спрашивал он ласково. — Pour manger? [47] — переспрашивал Фрэнк как бы в раздумьях — Ecoute, Nino! Vous pouvez recommander quelque chose… Quelque chose d'extraordinaire ! [48] — кричал Фрэнк высоким страстным голосом. — Quelque chose de la maison ! [49] — заключал он торжественно. — Mais si! — восклицал Нино с еще большим энтузиазмом. — Si, signor… Permettez-moi!.. Le spaghetti avec la sauce est merveilleux! [50] — шептал он соблазнительно, восторженно закатив темные глаза и слегка перебирая в воздухе большим и указательным пальцами в безмолвном экстазе. — Bon, — серьезно говорил Старвик, кивая. — Alors, Nino… le spaghetti pour deux… vous comprenez? [51] — Maissi, signor! Si! — выдыхал Нино. — Parfaitement! [52] — и он записывал этот чудесный заказ себе в блокнотик. — Et puis, monsieur! — продолжал с вдохновением Нино. — Permettez-moi de recommander… le poulet [53] , — шептал он соблазнительно. — Le poulet rôti [54] , — выдыхал он с таким трепетом, как будто раскрывал редчайшие секреты кулинарного мастерства, бережно хранимые еще со времен Эпикура, — le poulet rôti… de la maison! [55] — и он снова делал этот беззвучный экстатический жест пальцами и соблазнительно закатывал глаза. — Ah, signor, — говорил он, — Vous n'aurez pas de regrets si vous commandez le poulet! [56] — Bon… Bon, — говорил Старвиктихо, но с глубоким смыслом. — Alors, Nino! Deux poulets rôtis, pour moi et pour monsieur [57] , — приказывал он. — Bon, bon! — говорил Нино, с энтузиазмом кивая и живо записывая. — Et pour la salade, messieurs? [58] — тут он делал паузу, вопросительно и с надеждой глядя на молодых господ. И так продолжалось, пока они не перебирали все меню, используя смесь искаженного французского и односложного итальянского. Когда эта сногсшибательная церемония была закончена, Фрэнк Старвик в результате заказывал не что иное, как обед «табльдот» стоимостью в один доллар, который синьор «Пофилиппо» готовил для всех гостей, перечень блюд и порядок которого — суп, рыба, спагетти, жареная курица, салат, мороженое, сыр, орехи и черный кофе — были постоянны и никак не могли быть изменены по прихоти обычных людей, хотели они того или нет. И все же особая манера Фрэнка, когда он заказывал эту банальную, обыденную еду, была такой тайной, необычной, проникнутой духом бесценных раритетов и чувственной утонченности, что все его соседи по столу пробовали заказанные блюда с удовольствием истинного гурмана, как будто и впрямь какие-то известные шеф-повара выбивались из сил, изощряясь в своем искусстве, чтобы их приготовить. И эта черта характера Фрэнка Старвика была одной из самых прекрасных и самых привлекательных в нем. Это была, пожалуй, одна из самых важных причин, почему он так привлекал самых разных людей, почему они были так рады находиться рядом с ним и почему Фрэнк получал безграничную любовь, преданность и поддержку людей более, чем какой-либо другой юноша на всем белом свете. Ведь несмотря на всю преувеличенность тона, манеры, жестов, акцента Фрэнка, несмотря на гротескно вычурный стиль всей его жизни… Или нет! На самом деле именно из-за всего этого (ведь чем были все эти манеры и манерность, как не свидетельством постоянного стремления Фрэнка придать необычности, таинственности, редкости, радости и удовольствия каким-нибудь скучным, обычным вещам, которые не имели ни одного из этих качеств в себе?) окружающим было так очевидно глубокое и страстное желание, таящееся в душе Фрэнка, найти жизнь, которая всегда будет хорошей, красивой, захватывающей! И таким образом, Фрэнк Старвик в удивительной степени преуспел в окрашивании всех банальных вещей и привычных действий в этом мире неким особым, странным и романтическим цветом собственной личности. Когда кто-нибудь был с ним, все вокруг: кьянти de la maison, сигареты, чтение пьесы по ролям, декламация стихотворения или прозы, прогулка по Гарвард-ярду или по берегам реки Чарльз — становилось вдруг странным, редким и запоминающимся, и по этой причине Фрэнк, несмотря на порочную и прогнившую часть его натуры, развивавшуюся с течением лет и в конечном итоге уничтожившую его, был одним из самых редких и самых высоконравственных людей, которые когда-либо жили, и кто когда-либо знал его и был его другом, тот никогда не забывал его впоследствии. Ибо по непонятной причине, как ни парадоксально, именно эта преувеличенность в речи, одежде, манерах Фрэнка, весь его сложный и вычурный образ жизни, из-за которого многие не верили ему, плохо и с горечью думали о нем, считая его ломакой и позером, — в действительности происходил от чего-то совершенно невинного, наивного и хорошего в характере Фрэнка, чего-то столь же невинного и знакомого, как кривляния Тома Сойера, когда он рассказывал небылицы, придумывал дикие, сложные, романтические приключения, хотя они были вовсе не нужны, или использовал сложные слова, чтобы произвести впечатление на своих друзей, негра Джима и Гекльберри Финна. Таким образом, молодые люди, Старвик и Юджин, оставались в «Пофилиппо» до поздней ночи, пока заведение не закрывалось, и напивались замечательным кьянти de la maison, так бережно и любовно описанным официантом, которое на деле было не чем иным, как красным «Даго»: грубым, молодым, мгновенно пьянящим вином, вызывающим головную боль и хандру на следующее утро, но нынче вечером дающим то мягкое, парящее, ликующее и триумфальное опьянение, которое может испытывать только молодежь. Потом, когда они уже собирались покидать это место, проникнутое тайной и томлением латинян, ближе к часу ночи, Фрэнк кричал высоким пьяным голосом: — Nino! Il faut quelque chose à boire avant de partir. Nino!.. Nino!.. Encora! Encora! [59] — произнося это последнее итальянское слово победоносно и с явным удовольствием. — Mais si, signor, — отвечал Нино, улыбаясь уже несколько натянуто и обеспокоенно. — Du vin? [60] — Mais non, mais non! — яростно вскрикивал Фрэнк. — Pas de vin! Du wis-kee, Nino! Du wis-kee! [61] Потом они быстро проглатывали грубый и крепкий напиток, который в тот период называли виски, и, оставляя за собой тусклые размытые пятна огней и такие же тусклые, размытые, смуглые пятна натужно улыбающихся лиц, рискованно ссыпались вниз по шаткой лестнице и, покачиваясь, выходили на узенькие, кривые улочки, в старую мрачную паутину сонного спокойствия, в сбивающие с толку, древние, сплошь белые от известки улицы Бостона. А над ними в прохладных сладких ночных небесах огромная луна, какая бывает только весной в Новой Англии, горела обнаженным, прекрасным, волшебным светом. А вокруг них огромный город с его тысячами узких кривых улочек лежал, издревле спящий под этим сиянием, а из гавани доносились звуки судов и наполовину свежие, наполовину гнилые запахи гавани, наполненной мыслями о кораблях, о море, о гордом ликовании путешествий. И из мощеных улиц, и из старых мрачных зданий — да! — из самой груди, от самой обнаженности этой весенней луны и этих прекрасных сиреневых небес каким-то образом исходила — бог знает как — вся сладкая дикость и майская глушь Новой Англии, запах земли, молодой зелени, прелестных цветов, всего, что было дико, сладко, странно, просто, мгновенно знакомо, той невозможной красоты, той непреодолимой магии, той невыразимой надежды на волшебство, которую нельзя описать словами, но, казалось, можно через мгновение почти взять, ухватить, овладеть навсегда — во имя утоления голода, владения и наполнения, и Бог знает во имя чего еще, во имя этой волшебной зеленой земли, прекрасных белых домов и белой плоти, темных, сияющих в лунном свете волос, бездонных глаз и печной тайной тишины, темноты и щедрых женщин. О, темная Елена, вечно горящая в наших сердцах — о, ни слова более! И потом юноши бродили пьяные по лабиринту залитых лунным светом улиц, ощущая вокруг себя живую тишину большого города, и глядя на луну пьяными глазами, и видя луну на небе голой и пьяной, и видя всю землю и древний город пьяными от радости, и сна, и весны, и заколдованное молчание пьяных от лунного света площадей. И наконец, они доходили до Кембриджа и видели темноту и лунный свет, падающие на спящее молчание университета и Гарвард-сквер, и ликование и радость переполняли их души; дикие крики, песни и смех вырывались из их глоток, звеня на спящих улицах, наполняя сладкий, пронизанный лунным светом воздух ликованием, потому что они были пьяные, молодые, двадцатилетние и ими владели бессмертная уверенность и всепобеждающая сила, и они знали, что никогда не умрут! Ах, бессмертное пьянство! Какую дань мы можем когда-либо заплатить, какую песню мы можем когда-либо спеть, какой потрясающей похвалы может быть достаточно, чтобы выразить радость, благодарность и любовь, которые мы, познавшие молодость и голод в Америке, испытываем к алкоголю? Мы здесь, в Америке, так потеряны, так одиноки, так покинуты; огромное дикое небо склонилось над нами, и нет двери для нас. Но ты, бессмертное пьянство, пришедшее к нам в нашей юности, когда наши сердца были больны безнадежностью, наш дух обезумел от ужасов неизвестности, а головы склонились от безымянного стыда. Ты пришло к нам победоносно, завладело нами и заполнило нашу жизнь дикой музыкой, заставило козлиные крики вырываться из наших ликующих глоток, чтобы мы знали, что здесь, в пустыне, в глуши, на дикой земле, здесь, под огромным, безлюдным небом, под гнетом времени, в одиночестве городов, среди непрекращающихся серых волн человеческого роя, наша молодость будет расти и дорастет до богатства, славы и любви, наши души раскроются и приобретут силу могучей поэзии, наша работа будет торжествующе выполнена и наши жизни победят. Но какое это имеет значение, если со времени твоего первого пришествия, волшебное бессмертное пьянство, наши головы облысели, наши молодые конечности потяжелели, а наша плоть сделалась больной и кровоточащей? Ты приходило к нам с музыкой, поэзией и дикой радостью, когда мы были двадцатилетними, когда мы, шатаясь, возвращались домой ночью через старые, побелевшие от лунного света улицы Бостона и слышали, как наш друг, товарищ, наш мертвый компаньон кричит сквозь тишину белой от лунного света площади: «Ты поэт, а это значит, весь мир твой!» И победа, радость, дикая надежда, и потрясающая уверенность, и нежность захлестывала все наши сосуды, трепетала в нашей крови, когда мм слышали этот пьяный крик, и триумф, слава, гордая вера возвышались вокруг наших лбов, как нимбы, когда мы слышали этот крик, и мы обращали тогда наши пьяные глаза на пьяные от лунного света небеса Бостона, зная только то, что мы были молодые, пьяные, двадцатилетние и что сила могучей поэзии билась в нас и слава великой земли лежала перед нами, потому что мы были молодые, пьяные, двадцатилетние и никогда, никогда не могли умереть! XXXVI Когда Освальд Тен Эйк оставил свою работу за восемь тысяч долларов в год в «Херст синдикейт» и приехал в Кембридж, чтобы поступить к профессору Хэтчеру на знаменитый курс драматургии, он скопил на редкость большую сумму — целых семьсот долларов. Когда он заплатил за обучение, зачисление в университет и другие вспомогательные сборы, которые позволили ему должным образом обучаться в аспирантуре университета, у него осталось менее пятисот долларов. Освальд снял комнату на чердаке в Кембридже, в квадратном, пепельно-сером каркасном доме, в котором проживала ирландская семья по фамилии Гроган. Для того чтобы добраться до своей комнаты, он должен был каждый раз проходить по шаткой лестнице, почти такой же крутой, как стремянка, а когда он туда попадал, ему приходилось крайне осторожно двигать своими ста семидесятые сантиметрами весьма худого и хрупкого тела, чтобы не удариться головой о наклонные беленые стены, которые с точностью повторяли крутой наклон крыши. Центральная часть комнаты Освальда, единственное место, в котором этот маленький человек мог стоять прямо, была шириной немногим более метра; в ней было одно выходившее на фасад дома окно, у которого стоял его письменный стол. Из мебели там была пара прямых стульев, узкая белая железная кровать, втиснутая под скос с левой стороны, и несколько книжных полок, также втиснутых под скос с правой стороны. Можно было буквально сказать, что драматург подползал к своей кровати, а когда он читал, он был вынужден подходить к великим поэтам именно так, как должен подходить поэт: почтительно, на коленях! За эту спартанскую клетушку будущий драматург с курса профессора Хэтчера платил госпоже Мэри Гроган по пятнадцать долларов каждый месяц. Поэтому, когда первичные взносы за обучение, зачисление и за клетушку в доме миссис Гроган были вычтены из сбережений Освальда Тена Эйка, у него осталось всего триста долларов, на которые ему необходимо было покупать одежду, еду, табак, книги, а также ходить в театр в течение следующих девяти месяцев. Эта сумма, возможно, была солидной, но мопсе не большой, а Тен Эйк, хотя и был поэтом, был подвержен всем тем базовым потребностям и чувственным желаниям, какие только могли возникнуть у его пятидеситикилограммового стасемидесятисантиметрового тела. Эта слабость плоти самым несчастным образом получила отражение в творчестве драматурга. Во время краткого периода его пребывания в классе профессора Хэтчера его пьесы были многочисленны, но по большей части крайне слабы. Тен Эйк строчил их с лихорадочной поспешностью, которой может достичь только хорошо подготовленный журналист, влекомый заветными и страстными амбициями и пониманием, что искусство вечно, а вот триста долларов крайне мимолетны. Он начал очень многообещающе, паря в бесплотных эфирах мистических фантазий, но с каждым разом становился все более чувственным и приземленным, пока в конце не начал практически валяться в корыте чревоугодия. Воистину, этот человек писал исключительно желудком, утробой, и это было ужасно странно для хрупкого существа с большими горящими глазами религиозного фанатика, маленькими костлявыми ручками похожими на когти, и талией такой тонкой, что ее, казалось, без проблем можно обхватить пальцами. На первый взгляд он был воплощением пламени, ветра, страсти и мучительной застенчивости. Профессор Хэтчер возлагал на него большие надежды — этот человечек идеально подходил, по мнению профессора Хэтчера, для того, что истинный хэтчерианец назвал бы «драма восстания»; но сей пламенный индивид обманул его, обманул жестоко. Все дело в том, что после блестящего, многообещающего начала первой пьесы — тонкой, абстрактной, далекой фантазии, напоминающей Синга, Йейтса и «Кельтский рассвет», — мозг человечка поклонился утробе, и Тен Эйк принялся писать о еде. Его вторая попытка представляла собой одноактную пьесу, действие которой происходило на тротуаре перед рестораном «Чайлдс», в то время как официант в белоснежном пиджаке ловко складывал на тарелку поджаристые пшеничные лепешки. Главный герой, а на самом деле единственный говорящий персонаж в этой пьесе, был голодающий поэт, который стоял перед окном и разражался (видимо, сам себе) двадцатиминутным монологом о жизни поэта и распаде современного общества; что характерно, в ходе этого монолога часто и с горьким наслаждением упоминалось большинство основных блюд из меню «Чайлдс». Профессор Хэтчер почувствовал, что его интерес угасает: он-то надеялся на более тонкие и высокие темы. Тем не менее благоразумная осторожность, вытекавшая из опыта горьких ошибок прошлого, предписывала ему воздерживаться от поспешных выводов. Он знал, что иной раз из грубой почвы человека вырастают более деликатные цветы его духа. Научили его этому аспиранты его класса: не раз бывало в прошлом, что среди них были молодые люди, упорно писавшие грубо и о грубых вещах. Они писали про моряков, негров, бандитов и проституток, про тусклые пошлые жизни и злые устремления, убийства, голод, изнасилования и инцесты, живописали черной краской картины жизни людей, не освещенных ни единой искрой благодати, ни единым лучом надежды, ни единым проблеском видения свыше. Профессор Хэтчер не всегда просил их продолжить обучение («вернуться на второй год»), а ведь именно второй год был настоящим испытанием на успешность и обещанием светлого будущего в мире хэтчерианцев. И все же некоторые, не удостоенные этой почести, неплохо продвинулись и получили известность: их мрачные пьесы ставили везде и на всех языках. И единственная претензия, которую истинный хэтчерианец мог предъявить им, была в следующем: «Да, они были с нами, но не наши: им не оказали честь, предложив вернуться на второй год». Это были весьма болезненные воспоминания, но профессор Хэтчер сделал из них выводы и решил впредь проявлять мудрость и терпимость. Его надежды на Освальда Тена Эйка быстро таяли, и все-таки он решил держать свои суждения до поры до времени при себе, пока Освальд не напишет свою выпускную пьесу. Впрочем, как бы с целью облегчить своему выдающемуся наставнику мучительный выбор, Тен Эйк сам решил свою судьбу, и после его третьей пьесы больше не могло быть никаких сомнений в этом решении. Для этого творения, которому Освальд дал название «Голландская фута», определенно более подошло бы название «Нет возврата». Это была пьеса в четырех действиях, связанных с причудливыми особенностями жизни и обычаев родного народа Освальда, голландцев с реки Гудзон. Этот маленький человечек страстно гордился своей родословной и всегда настаивал с легкой насмешкой и аристократическим презрением: «Не те голландцы, что из Пенсильвании, о боже, нет! Они и не голландцы вовсе, а немцы, а мы настоящие голландцы, старосветские голландцы, голландцы из Кэтскилла !» И если интерес Тена Эйка к пище в его ранних работах проявлялся робко и неловко, то в этом последнем творении его странного гения, чувственные аппетиты юноши стали просто неприличными в своей необузданности. Вряд ли длинная и разнообразная летопись театрального искусства вообще когда-либо знала такое зрелище: пьеса, являющаяся своего рода драматическим гимном еде, пиром живота; персонажи в ней — четырнадцать взрослых мужчин и женщин, и все прекраснейшие едоки! Центральные события этой потрясающей пьесы, а именно: рождение, смерть, свадьба, все были насыщены описаниями еды, питья и всяческими шумами праздника. Одна сцена сменяла другую с калейдоскопической быстротой: едва затихало ликующее веселье Крещения, сцена уже менялась и подмостки уже стонали от мрачной, тяжелой и обильной снеди на похоронах; едва уползали вдаль колеса скорбного катафалка, как сцена опять менялась, разражаясь шумными танцами, кутежом и веселым пиршеством свадебного банкета. Ни в какой другой пьесе из когда-либо написанных не могло быть столь метко сказано, что «запеченное мясо с похорон, едва успевшее остыть, уже подавалось холодным на свадебном пиршестве», и, более того, персонажи пьесы едва не подали на том же свадебном пиршестве также и гроб с трупом из прошлой сцены. И наконец, занавес падал на ломящийся от снеди стол, окруженный сборищем четырнадцати голодных обжор, — сцена, в которой, по-видимому, единственными звуками и действиями были клацанье челюстей и причмокивание губ, своего рода симфония обжорства, фуга схватывания и поглощения еды, ритмичное прерывистое дыхание едоков, звон посуды и тихий стук кровавых капель, срывающихся с полусырого ростбифа, — все это как некое пророческое предзнаменование, что плоть станет травой, что жизнь человека так мимолетна и вечно меняется, снова и снова проходя через бесконечную череду рождений, смертей и браков, и лишь святые обряды поглощения пищи, божественное постоянство хороших обедов и, разумеется, старый добрый ростбиф были, есть и будут нерушимы и не закончатся вовек. Тен Эйк сам читал пьесу, в пятницу днем, перед профессором Хэтчером и всем классом. Он читал быстрым высоким голосом, переворачивая страницы дрожащими ручками-коготками и все время нервно засовывая длинные пальцы в лохматую копну своих черных как смоль волос. За то время, пока он читал, вежливое внимание класса успело незаметно перерасти в паралич оцепенения. Твердые тонкие губы профессора Хэтчера сделались еще более твердыми, тонкими, суровыми. Слабая, но горькая улыбка играла в уголках рта. Затем, в то мгновение, когда молодой драматург закончил, наступила тишина: профессор Хэтчер медленно поднял руку, снял пенсне в золотой оправе со своего выдающегося носа; пенсне упало и осталось болтаться на черном шелковом шнурке. Он оглядел класс; его тщательно выдержанный, спокойный голос оставался тихим, хладнокровным, очень спокойным. — Будут какие-нибудь комментарии? — спросил профессор Хэтчер. Никто не отвечал на протяжении нескольких секунд; затем мистер Грей, молодой патриций из Филадельфии, съязвил: — Я думаю, — сказал он тихим голосом с ноткой презрения, — я думаю, что он вполне может добиться того, чтобы эту пьесу поставили на чикагской скотобазе. Замечание мистера Грея вышло несколько несвоевременным. Все дело в том, что упоминание чикагской скотобазы навело Тена Эйка на мысль о говядине, а говядина повлекла за собой воспоминания о лучших временах жизни этого человечка, когда он работал у мистера Херста, когда говядину можно было есть вволю, а жалованье его составляло кругленькую сумму, и все эти мысли, в свою очередь, заставили Тена Эйка с горечью вспомнить о вчерашнем дне, то есть о том дне, когда он ел последний раз: единственным его питанием за весь этот день был скромный и полезный обед, состоявший из спагетти, шпината, кофе и круассана. Погрузившись в эти мысли, Тен Эйк судорожно вытянул тощую шею из с моего изношенного воротничка, отчаянно посмотрел на профессора Хэтчера, который ответил ему вопросительным взглядом; быстро наклонил голову, нервно погрыз ногти и снова вытянул шею. Затем, внезапно обозрев холодные благородные черты патриция, которыми мог похвастаться молодой мистер Грей, его голубую в полоску рубашку из дорогой хлопчатобумажной ткани Мадрас, его элегантно скрещенные ноги в брюках с защипами, — увидев все это великолепие, маленький человечек привстал, оттащил свой стул от стола, вокруг которого сидел весь класс, и, сделав своими ручками-коготками жест, как бы включавший в себя всех присутствующих, бессвязно заверещал: — А эти! А эти!.. У нас есть английские… Что касается русских… Или вот возьмите немцев — Толлер, Кайзер, экспрессионисты… Но голландцы! Голландцы! Голландцы из Кэтскилла ! — Указывая дрожащим пальцем в сторону мистера Грея, он завопил: — «Филадельфия крикет клуб»! Боже мой! Боже мой! — он весь согнулся, будто переломившись пополам от беззвучного смеха, прижав тонкие руки к своему впалому животу. — Кто бы мог подумать, что дело дойдет до такого! — кричал он. Но вдруг, поймав на себе бесстрастный холодный взгляд профессора Хэтчера, он резко упал обратно на стул и принялся снова грызть ногти. — Ну, я не знаю, — сказал он с глупым смешком. — Может быть, я думаю… — его голос затих, он не закончил фразу. — Есть ли еще комментарии? — осведомился профессор Хэтчер. Комментариев не было. — Что ж, тогда, — сказал профессор Хэтчер, — класс, вы можете быть свободны до следующего понедельника. …Профессор Хэтчер даже не соизволил поднять голову, когда Тен Эйк выходил из аудитории. Когда Освальд вышел в коридор, он услышал последние шаги уходящего класса, эхом отражающиеся за углом. На несколько секунд он прислонился к стене: он чувствовал себя опустошенным, слабым, у него кружилась голова; колени его подгибались, как резиновые, а мозг после недавнего прилива крови и страсти был опухшим, легким и качающимся, как воздушный шар. Вдруг он вспомнил, что сегодня была пятница. Суббота, день, в который он мог бы в очередной раз позволить себе взять немного денег из его стремительно сокращающихся сбережений — ибо таково было его отчаянное решение, принятое еще в начале обучения, которого он придерживался до сих пор, — суббота светила отчаянно далеко, как крохотный сияющий крут света в черном устье бесконечного туннеля: а он был такой опустошенный, слабый, голодный, что совершенно не мог больше ждать! И вот он сдался. Он знал, что если поспешит, то успеет как раз вовремя на пятничные вечерние посиделки у старой мисс Поттер. И, разрываясь между голодом и отвращением, Тен Эйк под угрозой голода снова сдался, как он делал десятки раз до того, даже при условии, что он знал: ему придется еще раз столкнуться с венцом, пределом ужаса современной жизни — «вечеринкой любителей искусства». Мисс Поттер была старая дева, владелица некоторой недвижимости, которая жила со своей компаньонкой в миленьком доме на Гарден-стрит, недалеко от университета. Компаньонка мисс Поттер была также старая дева в возрасте: ее звали мисс Флиткрофт. Женщины были неразлучны. Мисс Поттер была массивная, широкая в кости, тяжеловесная женщина, которая двигалась неуклюже и с трудом, с вечно свистящим дыханием, с большими, комично выпученными глазами и постоянной застывшей странной улыбкой. Мисс Флиткрофт, напротив, была крохотной, как птичка, с костлявыми ручками и старым, сморщенным, но благородным и запоминающимся лицом. Она носила бархотку вокруг своей тонкой шейки. Она исполняла функции не только компаньонки, но также своего рода сиделки и медсестры мисс Поттер, и умудрялась дать подруге такое явное облегчение и утешение, какое не мог бы никто другой. Дело в том, что мисс Поттер была действительно очень больна, и при этом испытывала дикую любовь к жизни, отчаянный страх смерти, и она знала, что умирает. Но даже страдания женщины, которые были, очевидно, очень велики, были подернуты неким гротескным и нелепым флером, который заставлял Тена Эйка испытывать с трудом сдерживаемое желание взвыть от хохота, взорваться смехом, даже несмотря на то, что он чувствовал душераздирающую жалость по отношению к ней. Так порой за столом, где вся орда ослабевших от голода потенциальных поэтов, драматургов, композиторов, писателей, художников, критиков и литераторов собиралась вокруг нее, уплетая вкусные блюда, которые она в таком обилии выставляла на своих пиршествах, мисс Поттер вдруг начинала задыхаться, хватать ртом воздух и ужасно кашлять; ее глаза практически вываливались из орбит, взгляд становился похожим на взгляд снулой рыбины, и, отчаянно глядя на мисс Флиткрофт с выражением невыразимого ужаса, она принималась квакать: — Умираю! Умираю! Да говорю же вам, я умираю! — Ерунда какая! — язвительно отвечала мисс Флиткрофт, живо подпрыгивая со своего места и забегая за стул мисс Поттер. — Ничего подобного! Вы всего лишь подавились чем-то! Что вы съели? Вот! Тут она тотчас отвешивала оглушительный шлепок по мясистой, широкой, пестрой спине мисс Поттер (на эти пышные пятничные вечеринки мисс Поттер всегда надевала роскошный бархат, который мерцал большими блестящими пятнами на ее толстых руках, тяжелой груди и широких, необъятных плечах). — Если вы не будете есть так быстро, ничего подобного больше не случится! — продолжала едко отчитывать подругу мисс Флиткрофт, отвешивая мисс Поттер еще один громкий, сильный удар по спине. — Ну же, выкиньте из головы эту ерунду! (Шлеп!) Ничего плохого с вами не случилось — вы слышите? (Шлеп!) Вы так испугались, что чуть с ума не сошли! (Шлеп!) А все потому, что вы пытались запихнуть в рот всю еду сразу! (Шлеп! Шлеп!) К этому моменту мисс Поттер уже обычно немного приходила в себя, меньше задыхалась и не так тяжело дышала; она продолжала смотреть на мисс Флиткрофт неподвижным взглядом выпученных глаз, с выражением, полным мольбы, вновь зарождающейся надежды, извинения и жалкой благодарности. Что касается Тена Эйка, на его боль и смущение в моменты, когда происходили подобные катастрофы, было не менее жалко смотреть. Он вскакивал, стоял беспомощно, чуть присев, бросая затравленные взгляды в сторону наиболее удобного пути отхода, как будто прикидывая возможность внезапного и бесславного отступления. Потом он снова обращал взгляд на двух старушек, и в его темных глазах, глядевших на них неподвижно и будто бы зачарованно, читались одновременно мучение, сочувствие, беспомощность и ужас. В течение нескольких лет, несмотря на ее плохое здоровье, мисс Поттер суетилась, пользуясь любой возможностью поучаствовать в жизни знаменитого курса профессора Хэтчера в университете. Она сама написала пьесу или даже парочку, испытывала горячий страстный интерес к тому, что она называла «работа», присутствовала на постановках всех пьес и была почетным членом тщательно отобранной и приглашаемой профессором Хэтчером зрительской аудитории. Теперь, неважно, будь она на самом деле назначена таковой или же решила стать таковой самостоятельно, она начала считать себя своего рода посланницей, несущей свет ремесла и творчества профессора Хэтчера и главной меценаткой общественной жизни его курса. Эта гротескная, но добрая старуха была одержима иллюзией, которая часто поселяется в умах многих богатых людей, не имеющих никакого таланта и понимания искусства, но очарованных «гламуром», который, по их мнению, окружает мир богемы. Мисс Поттер думала, что с помощью этих пятничных ужинов сможет собрать у себя все таланты, обаяние, блеск всего местного богемного общества. Она рассчитывала собирать на эти «вечеринки» не только начинающих драматургов профессора Хэтчера и некоторых более старших представителей этой профессии, но также поэтов, художников, композиторов, философов, «радикальных мыслителей», «людей, которые делают интересные вещи» всяческого рода и качества. И она почему-то была уверена, что в получившемся сумасшедшем винегрете все найдут для себя нечто полезное, некую «стимулирующую» пищу для ума. Сюда из великого «художественного сообщества» Кембриджа и Бостона собиралось целое племя слабых, бесплодных, ядовитых и неумелых; скудные маленькие душонки с отсутствующим талантом и огромными амбициями; люди, которые когда-то сумели пропихнуть свое эссе, чтобы его опубликовали в «Атлантик мансли», или выпустить «небольшой сборничек» дурных стихов; композиторы, чья скучная, запредельно академичная пьеска разок была исполнена Бостонским симфоническим оркестром; романисты, драматурги, художники, которые не имели «успеха у простого народа», над которым они глумились и который они (делали вид) презирали, но за который на самом деле каждый из них охотно бы продал свою мелкую, обтрепанную душонку; вся ужасная, несчастная, ядовитая и озлобленная свора «творцов» из тех, кто обучался на чьем-то знаменитом курсе или провел лето в лагере Макдауэлла, — в общем, истинные обыватели от искусства, истинные враги живого духа художника, истинные осквернители и предатели творения, бесплодные, суетливые, мелкие получеловеки от искусства, чьи не знавшие ни корней, ни почвы, ни солнца жизни были взращены, подобно лишайникам на деревьях… Они с горечью лелеяли свои, по большей части воображаемые, беды и раны, распухшие представления о своей недооцененной ценности, вечно шипели и пытались ужалить во всех бессильных проявлениях своей мелкой, но ядовитой ненависти; они были сильны лить в тайных, предательских ударах в темноте, ударах по работе и таланту людей гораздо лучших, чем они сами. Обычно каждый раз, когда Тен Эйк отправлялся в дом мисс Поттер, он обнаруживал там несколько слушателей класса профессора Хэтчера, которые, казалось, были завсегдатаями всех этих пятничных ужинов и вечеринок. Они, возможно, приходили по разным причинам: потому что скучали, потому что были любопытны или даже потому, что им на самом деле нравились эти мероприятия; но странный, ужасно застенчивый и чувствительный маленький человечек, который носил имя Освальд Тен Эйк, во всяком случае, приходил туда исключительно по острой, отчаянной необходимости: чтобы утолить хищное желание его исхудавшего, вечно полуголодного тела и не упустить шанс получить хотя бы один хороший ужин в неделю. Было очевидно, что Тен Эйк переживал на этих вечеринках страшные муки застенчивости, тоски, растерянности, болезненной рефлексии; и все же он всегда был там, и как только все садились за стол, принимался есть с жадностью голодного животного. Если бы вам вздумалось посетить зал приемов в доме мисс Поттер, вы бы могли найти его, как правило, незаметно прячущимся в каком-нибудь укромном углу от громких звуков и шума толпы, нервно сжимающим в руках чайную чашку, разговаривающим с кем-то в своей странной манере, отчаянно выпаливающим слова, что вообще было характерно для него, или, напротив, ничего не говорящим в течение долгого времени, кусающим ногти, страстно запускающим тонкие руки в копну черных лохматых волос, время от времени разражающимся неожиданным, пронзительным, почти истерическим смехом, вулканически выплевывающим несколько слов, а затем снова впадающим в отчаянное молчание и запускающим руки в волосы. Приступ застенчивости и истерзанных нервов, нападавший на молодого человека в такие моменты, был так силен, что на Тен Эйка было больно смотреть: он говорил и делал резкие, шокирующие, взрывоопасные вещи, которые способны были внезапно поразить всех участников подобного мероприятия, а его самого немедля ввергнуть обратно в черную яму молчания, самоуничижения и отчаяния. И хотя его собственная чувствительность была чрезвычайно велика и мучительна, он еще больше обижался за других людей, чем за себя. Он скорее мог выдержать личное оскорбление, позволить ранить собственную уязвимую гордость, чем видеть, как кто-то обижает и ранит гордость другого человека. В самом деле, его переживания, когда он видел душевные терзания других людей, становились настолько острыми, что он порой больше не в состоянии был отвечать за свои действия: он был способен в таких случаях сотворить что угодно. И таких случаев всегда хватало на пятничных ужинах мисс Поттер. Ведь даже если бы весь американский дипломатический корпус собрался там в самом очаровательном и учтивом настроении, эта добродушная гротескная старуха с ее неизменным талантом все делать не так и сталкивать людей лбами ухитрилась бы уже буквально через час так настроить всех этих виртуозов вежливости и благодати, что они принялись рычать и жаждать крови друг друга! Что уж говорить об этой музейной коллекции уродов, озлобленных эстетов и ядовитых неудачников от искусства, которая на самом деле собиралась у нее… Ссоры и склоки случались у нее всегда, без единого сбоя. Ее гений в области создания путаницы, неловкости и беспокойства был просто абсолютным. Всякий раз, когда в местном сообществе находились два человека, которым было суждено от рождения или же вследствие неких обстоятельств образования, религиозных убеждений, темперамента, возненавидеть друг друга убийственной ненавистью в ту же секунду, как они встретятся, мисс Поттер непременно стремилась как можно скорее представить их друг другу. Если вдруг отец Дэвин, страстный защитник веры и враг модернизма во всех его ненавистных формах, был приглашен на одну из пятничных вечеринок мисс Поттер, он вдруг обнаруживал, что пожимает руку мисс Шенксворт (сам еще не зная, кто она такая), которая являлась воинствующей пропагандисткой свободной любви, стерилизации «недостаточно хороших» индивидов и практики неограниченного контроля рождаемости в каждой семье, особенно среди бедняков. Если на ужине вдруг присутствовал редактор «Атлантик мансли», он непременно обнаруживал себя, по безошибочному принципу притяжения противоположностей, который так любила и которого с такой точностью придерживалась мисс Поттер, сидящим рядом с человеком по имени Сэм Шулемович, который в качестве духовного лидера и главного редактора газеты, известной как «Красный бунт» или «Рабочая заря», заявлял часто и яростно, что, чем скорее «Атлантик мансли» закроют, а его авторов, подписчиков и редакцию забальзамируют и выложат на витрине в музее, тем лучше будет для каждого жителя страны. Если лидер радикального движения, который только что отбыл наказание в тюрьме за свои выступления, брошюры, физическую агрессию против полиции или членов капиталистического класса, приходил на пятничную «вечеринку» мисс Поттер, он немедленно обнаруживал, что обсуждает достоинства существующей системы и необходимости скорейшего исчезновения богатых буржуйских паразитов со старой девой, леди с Бикон-стрит, у которой был попугай, два персидских котенка, пекинес, три горничные, повар, дворецкий, шофер и легковой автомобиль, особняк на Марблхед и несколько тысяч акций предприятий Бостона и Мэна. Именно так оно все и шло на очередной пятничной вечеринке мисс Поттер. Там, в этом доме, вы могли быть уверены, что если лев и ягненок еще не возлегли вместе, как гласит Библия, то хозяйка непременно посадит их в такой непосредственной близости друг от друга, что смертоубийство все равно непременно последует, причем так легко, быстро и без всяких ритуальных реверансов, как только возможно. И когда звуки рычания и проклятий начинали раздаваться все громче в шумной суете этого пятничного ужина, лица становились мертвенно-бледными от ненависти, глаза горели, а вены набухали на висках, мисс Поттер оглядывала собравшуюся публику с торжествующим удовлетворением, видя, что она хорошо проделала свою «работу», и с восторгом думала: «Какая творчески насыщенная встреча! Как здорово видеть столько интересных людей вместе — людей, которые действительно делают интересные вещи! Видеть вспышки и игру ума, глядеть на столкновение блестящих интеллектов, думать о том, сколь много общего у всех этих прекрасных молодых мужчин и женщин, и о взаимных выгодах, которые они извлекут из общения друг с другом! Ах! Как восхитительно наблюдать за этим…» — Но кто же это только что пришел? — бормотала она, пристально вглядываясь в показавшуюся в дверях фигуру, поскольку была очень близорука. — Кто? Кто? О-о! Профессор Лоус с кафедры живописи! О, профессор Лоус, я так рада, что вы пришли. Знаете, у нас в гостях такой интересный молодой человек сегодня — мистер Уайлдер, тот самый, нарисовавший эту картину, ну знаете, о которой все говорят — «Портрет обнаженной женщины, падающей прямо на шею в мокрой ванной». Ах, мистер Уайлдер, это доктор Лоус, автор эссе «Здоровье и традиция в эпоху Возрождения». Я знаю, вы непременно найдете так много общего! И, исполнив таким образом свой долг, она тяжело, хрипло дыша, уползала прочь, оглядываясь вокруг со своей странной неподвижной улыбкой и выпученными глазами, старательно следя за тем, не оставила ли она что-нибудь или кого-нибудь без внимания и нет ли надежды на какую-нибудь новую путаницу, хаос, драку или яростный спор. И все же была в этой старухе своего рода скрытая мудрость, которую мало кто из приходящих в ее дом мог в ней подозревать: некая особая проницательность в неподвижном выпуклом взгляде ее старых глаз, которые иногда видели больше, чем знали все остальные. Возможно, это было только нечто вроде инстинкта, подобие теплой человечности, которое заставляло ее говорить с хрупким маленьким человечком с горящими глазами более мягко, чем она говорила с другими, заставляло ее всегда сажать его по правую руку от себя за обеденным столом и приговаривать время от времени: — Дайте мистеру Тену Эйку еще порцию этого чудесного ростбифа. О, мистер Тен Эйк, налегайте же на еду, вы так мало скушали нынче! И он, разрываясь между гордостью и горькими муками голода, судорожно дергал свой воротничок и смеялся с ноткой слабого протеста в голосе, говоря: — Ну… я не знаю… Я на самом деле думаю… если вы хотите, чтобы я… Ах, ну ладно! Тут тарелка, дымящаяся и с горкой наполненная щедрой порцией добавки, появлялась перед ним, и молодой человек тотчас набрасывался на нее с жадностью голодного волка. Когда Тен Эйк дошел до мисс Поттер в тот роковой вечер пятницы, остальные гости уже собрались. Мисс Тралл, студентка женской части курса профессора Хэтчера, читала собственный перевод немецкой пьесы, только что представленной публике. Приемные залы мисс Поттер, которые представляли собой две большие комнаты на верхнем этаже дома под двускатной крышей, небрежно украшенные огромными рыболовными сетями, позаимствованными у глостерских рыбаков, были переполнены членами ее пестрого «парламента», и сейчас вся публика благопристойно соблюдала тишину, в то время как девушка-студентка читала пьесу. Эта мизансцена способна была растопить сердце любого ветерана вечеринок любителей искусства. Освещение было неярким, затененным, тихим, теплым и мягким: в вышине, под потолком, образовались озера загадочного мрака, из которых свисали глостерские рыболовные сети, но в радиусе свечения маленьких ламп можно было увидеть группки людей, красиво расположившихся там и тут и слушающих с пристальным вниманием. Некоторые из молодых женщин мечтательно, свернувшись калачиком, полулежали на диванах, их лица и тела были повернуты к читающей девушке фигурами, полными истомы и тоски; другие группки слушателей можно было смутно различить вокруг рояля, на который они слегка облокотились; третьи элегантно стояли у стены с чайными чашками в руках. Мистер Крам, старый композитор, занял свое любимое место на мягком диване; он то и дело страстно затягивался сигаретой, которую изящно держал в своих грязных пальцах; его ястребиное лицо задумчиво всматривалось куда-то вверх, в возвышенные тайны рыболовных сетей. Время от времени он запускал руку в длинные редкие пряди своих седых волос, а затем снова глубоко, задумчиво пыхал сигаретой. Некоторые из молодых людей в приятных взору позах расселись на полу, с видом беззаботным и благодушным, и галантной близости от дамских ножек. Тен Эйк вошел, оглянулся, как испуганный кролик, наклонил голову, а зачем скрючился в позе перочинного ножа рядом с ними. Мисс Тралл сидела на диване вместе со старым композитором, обращенная лицом к своей аудитории. Пьеса, которую она читала, в оригинале представляла собой новую драму одного из немецких экспрессионистов, а экспрессионизм как раз в то время считался одним из «самых важных направлений в мире театра»; сделанный молодой леди перевод пьесы, которая носила милое и энергичное название «Ты освободишься, если перережешь горло своему отцу», выглядел примерно таким образом: Электра ( делает шаг к вершине возвышенного помоста; ее лицо приобретает синий оттенок освещенное ужасным призрачным светом; ее голос становится низким и хриплым от страсти, в то время как она обращается к темной, сливающейся в единое пятно толпе людей у ее ног ). Слушай же, человек! К тебе, будет правильно, что сейчас обращусь я, ибо должно так. Возможно ли, чтобы каким-либо чудесным образом ты мог знать, кто есть эта женщина, что в настоящее время перед тобой стоит и говорит с тобой? ( Внезапным стремительным движением она пурпурно-красный шелковый материал туники, что надета на ней, на куски разрывает, на две части, так что обнажаются две груди ее! ) Низкий, стремительно нарастающий и на внешних краях толпы уже громоподобный шум вдруг переходит в удивленное бормотание, по всей огромной толпе прокатываясь. Толпа. Электра! ( Громоподобный шум громче становится и все еще с каждой минутой растет до сих пор. ) Электра! ( Звук до могучего рева теперь поднялся уже, и теперь из каждой глотки единый крик рвется. ) Электра! Электра ( тихо ). О, йа! Человек, ты это сказал. Я Электра! Толпа ( из их глоток вдруг еще сильнее рев вырывается вновь ). Электра! Это Электра! Электра ( ее голос еще более низким и хриплым становится, глаза красной кровавой болью всех горестей ее сердца, и еще большей любовью и печалью по направлению к толпе сверкают ). Слушай, человек. Рабы, рабочие, сыновья своих отцов, еще не проснувшиеся, слушайте! Из ночной темноты ваших еще не рожденных душ, чтобы вытащить вас и спасти вас, я пришла! Так слушайте! ( Ее голос еще ниже, от тихой кровавой боли сердца и ненависти хриплым становится. ) Сегодня вечером следует тебе твоего старого, от преступления почерневшего и невежеством ослепленного отца горло перерезать! Я сказала: так тому и быть. Голос, Гомункулус ( из толпы, умоляюще, с нотами протеста ). Ах! Электра! Прости нас! Пожалуйста! С жаждой крови, злобой ослепленным будучи, горло старого отца перерезать не очень-то хорошо есть. Электра ( подымая руку холодным, повелительным, приказывающим жестом ). Как я сказала, тому так и быть! Молчать! Гомункулус начинает прерывать ее; снова говорит она, ее голос более громким и суровым становится. Электра. Молчать! Молчать! В этот момент раздался громкий то ли шипящий, то ли свистящий звук от двери. Мисс Поттер, которая как раз собиралась войти в комнату, остановилась при виде руки мисс Тралл, поднятой в указующем жесте, и властной холодности ее голоса, почти кричавшего «Молчать!». Теперь, когда мисс Тралл тоже остановилась и испуганно посмотрела на хозяйку, мисс Поттер, все еще громко шипя, на цыпочках тяжело прошла в комнату. Старуха топала с грацией распухшего больного бегемота, то и дело прикладывая палец к губам, глядя вокруг себя своими глазами навыкате, со своей неподвижной улыбкой, громким шипением призывая к тишине, которую она так яростно своим же шипением и нарушала. Тут все так и уставились на нее, на некоторое время впав в кошмарное полугипнотическое состояние. Что касается мисс Тралл, она тоже уставилась на хозяйку с выражением изумления, которое тут же сменилось криком тревоги, когда мисс Поттер, продолжая слепо топать на цыпочках вперед, наткнулась прямо на маленькую скорченную фигурку Освальда Тена Эйка, на мгновение нависла над ним, а потом упала на колени с таким грохотом, что рыболовные сети заплясали, картины закачались и даже громадная полированная махина рояля с сочувствием завибрировала. Затем, на протяжении одного долгого, незабываемого мгновения, в то время как все смотрели на нее, замороженные, парализованные ужасом и удивлением, мисс Поттер продолжала стоять на коленях, слишком ошеломленная, чтобы двинуться или вздохнуть; ее глаза почти вылезли из орбит, лицо слепо задралось вверх в позе преданности. Потом она начала задыхаться и кашлять от ужаса, и Тен Эйк ожил. Он в одно движение подпрыгнул с пола, посмотрел вокруг себя, как испуганный кот, обнаружил кувшин на подносе, дико помчался к нему, схватил ого дрожащими руками и попытался налить стакан воды, большую часть, впрочем, пролив на пол. Он повернулся, нее еще сжимая стакан в руке и тяжело дыша, закричал: — Вот! Вот!.. Возьмите это! — после чего бросился к мисс Поттер, и вдруг, в ужасе от ее апоплексичного взгляда, он вылил все содержимое стакана прямо ей в лицо… Пять или шесть молодых людей одновременно бросились к старухе на помощь и подняли ее на ноги. Пьеса была забыта, все присутствующие завели какую-то возбужденную и крикливую беседу, которую перекрывал язвительный голос мисс Флиткрофт; она резко говорила, хлопая насмерть перепуганную старуху по спине: — Ерунда! Вы не умираете! Нет и нет!.. Вы просто испугались так, что чуть с ума не сошли! Вот и все, что с вами произошло! Если бы вы почаще останавливались и смотрели себе под ноги, ничего подобного бы никогда не случилось! Шлеп! И Освальд, и мисс Поттер уже пришли в себя к тому времени, как гости собрались вокруг стола. Как обычно, Освальд обнаружил, что его усадили по правую руку мисс Поттер, и ощущение безопасности, которую этот знак внимания давал ему, вместе с сумасшедшими ароматами пищи, ожиданием, что его ужасный хищный голод будет вот-вот умиротворен, — все это вместе наполнило его почти сумасшедшей радостью, желанием кричать или петь. Вместо этого, впрочем, молодой человек нервно встал рядом со своим стулом, оглядываясь вокруг с застенчивой улыбкой и то и дело робко запуская пальцы в волосы, ожидая, пока все другие гости усядутся. Потом он галантно встал за стулом мисс Поттер и подвинул его, чтобы она села. Затем с чувством ликующей эйфории он сел рядом с ней и подвинул собственный стул. Он хотел поговорить с кем-нибудь, чтобы показать себя блестящим собеседником, чтобы удивить всех присутствующих своим остроумием, глубиной суждений, выдающейся легкостью. Но прежде всего он хотел есть, есть и еще раз есть! Его голова кружилась, он чувствовал себя слегка пьяным, но это было славное ощущение: он еще никогда в своей жизни не был так великолепно уверен в себе. И в таком настроении он развернул свою салфетку и, улыбаясь во весь рот, повернулся, чтобы удивить своего соседа справа блестящим фонтаном остроумия, которое уже, казалось, сверкало на ето губах. Один взгляд, и сияющая улыбка исчезла, остроумие и уверенность умерли, сердце молодого человека мгновенно сжалось и, казалось, выпало из его тела, как гнилое яблоко. Мисс Поттер была, как обычно, на высоте. Ее безошибочный талант в области сеяния раздоров и бедствий вновь не подвел ее. Он обнаружил, что смотрит прямо в ядовитое лицо того человека, которого он ненавидел больше всего в Кембридже, — отталкивающее лицо старого композитора Крама. Старое вытянутое лицо, пожелтевшее от злобы и зависти, с внезапным лисьим блеском маленьких глазок, вечно утопающих в отравленном растворе нескончаемой и нестареющей ненависти, жесткий клюв носа, тонкие губы, окрашенные и закаленные в ржавчине яда. Это лицо, хитро, скользко, уклончиво глядело на Тена Эйка в обрамлении грязных, жидких прямых волос. Кудахтая от злобного ликования, старый композитор засунул в рот хрустящую хлебную корочку, повернулся к молодому соседу и сказал: — Хе-хе-хе (хрум-хрум), да ведь это же мистер Тен Эйк, не так ли? Человек, который написал ту самую пьесу, что была у профессора Хэтчера на последней читке, — нечто в стиле мистического фэнтези. Это была ваша пьеса, не так ли? Старое желтое лицо приблизилось, и Крам прорычал злорадным, мстительным тихим голосом: — Большая часть аудитории приняла ее в штыки ! Они решили, что это произведение кошмарное , сэр! Кошмарное! (Хрум-хрум!) Разумеется, я только потому это говорю вам, что думаю, что вы должны знать — вы можете получить бесценный опыт благодаря критике. И Тен Эйк, позабыв про свой голод, отшатнулся, как будто старик вогнал в его сердце тонкий отравленный клинок и провернул несколько раз. — Я… я думал, некоторым из них понравилось. Конечно, я не знаю, я не могу сказать наверняка, — запнулся он в нерешительности, — но я… я действительно думал, что некоторым из зрителей… понравилось! — Ну, так я вам скажу, что им не понравилось, — зарычал композитор, опять принимаясь хрустеть. — Все, кого я видел, оценили пьесу как кошмарную . Хе-хе-хе! Кроме моей жены и меня! (Хрум-хрум.) Мы были единственными, кто решил, что в пьесе есть хоть что-то хорошее, единственными, кто подумал, что вы достойны хоть каких-то надежд. И мы нашли кое-что: места, отдельные фразы или предложения, а то и целую сцену, которые нам понравились. Что же касается остальных, — он вдруг сделал, ужасный жест кулаком с указывающим вниз большим пальцем, — они приняли вас в штыки , мой мальчик! Исписался! Ничего путного не выйдет! Вот то, что они думают о вас, мой мальчик. И вот то, что, — прорычал он вдруг, глядя вокруг себя со злобой, — вот то, что они думали обо мне все эти годы — обо мне, великом композиторе, которого они должны быть счастливы иметь в своем окружении, о человеке, который сделал больше для американской музыки, чем все остальные, вместе взятые, — обо мне! мне! мне! Пророке, провидце! — почти вскричал он, — в штыки ! Исписался! Ничего путного не выйдет! Тут он вдруг затих и склонился к Тену Эйку, приобняв его одной рукой, ужасным жестом, полным почти удушающей интимности, и прошептал: — И это то, что они всегда будут думать о вас, мой мальчик, как и обо всех тех, кто носит в себе зерно таланта… Хе-хе-хе! — вглядываясь в побелевшее лицо Тена Эйка, он нежно потряс его за руку и тихо захихикал с какой-то своеобразной злобной нежностью, как будто, увидев ту боль, которую причинили его слова, он испытал своего рода приступ отеческой симпатии к своей жертве. — О да, верно, они говорили все эти ужасные вещи о вашей пьесе, но не воспринимайте это слишком серьезно. Век живи, век учись, мой мальчик, не так ли? Опыт благодаря критике. Несколько жестких ударов не причинят вам никакого вреда, в конце концов. Хе-хе-хе! Хе-хе-хе! И, повернувшись, ужасно довольный обидой, нанесенной молодому соседу, он вытянул свое пожелтевшее лицо на тощей шее движением грифа и, причмокивая ядовитыми губами, шумно и с удовольствием втянул в рот ложку супа. Что же до Тена Эйка, весь его голод теперь уступил место болезненному стыду, ужасу и отчаянию; он отвернулся от композитора и принялся нервно ковыряться в своей еде, пытаясь принудить бледные губы сложиться в дрожащую неуверенную улыбку и отчаянно заставляя свой мозг обратить внимание на то, что говорил человек, сидевший прямо через стол от него. Это был почетный гость вечеринки, и звали его Хант. Хант был хорошо известен своим воинствующим пацифизмом во время войны, был бит полицией и сидел в тюрьме столько раз, что не мог уже сосчитать; теперь, когда он был (временно) на свободе, он продолжал свои нападки на власти и общество с большей жестокостью, чем когда-либо. Он был человеком несомненного мужества и глубокой искренности, но те страдания, которые он перенес, и жестокая нетерпимость, жертвой которой он был, оставили свою метку на его жизни, искалечив ее навсегда. Его лицо выглядело, как один сплошной шрам; его четко очерченный, жесткий рот искривлялся, как змея, смещаясь на одну сторону лица, когда он говорил. Его голос также был резким и глумливым, твердым, давящим, властным и нетерпимым, когда он говорил с кем-либо, особенно если тот, с кем он говорил, не разделял его точку зрения. Поэтому мисс Поттер с ее великим талантом раздувания ссор усадила рядом с Хантом молодого бельгийского студента университета, который не слишком хорошо знал английский, зато был глубоко предан Римско-католической церкви. Не прошло и пяти минут, как эти двое завязали ожесточенный спор; бельгиец общался очень вежливо, но был исполнен отчаянной решимости защитить свою веру, однако из-за своего неразборчивого английского был беспомощен, как агнец, перед нападками Ханта, который набросился на него дико, убийственно и безжалостно, будто тигр. На это было поистине больно смотреть: лицо вежливого и учтивого молодого бельгийца густо покраснело от смущения и боли, было видно, что его ужасно обижает неприкрытая жестокость нападок собеседника. Пока Тен Эйк слушал, его дух постепенно начал восставать из-под покрова стыда и болезненного отчаяния, который накрыл его; искры гнева и обиды, горячей и яркой, начали светиться, гореть, распространяться по его разуму. Его большие темные глаза сияли теперь более глубоким и суровым светом, чем когда-либо раньше, а ого бледные щеки покрылись пятнами гневного румянца. Теперь ему уже не надо было заставлять себя слушать то, что говорил Хант: гнев раздувал его энергию и интерес к беседе ярким пламенем; он слушал напряженно, его уши, казалось, навострились, как у животного, и время от времени он даже пытался со злобой воткнуть свою вилку в скатерть. Раз или два казалось, что он вот-вот прервет распоясавшегося радикала. Он прочищал горло, наклонялся вперед нервно сжимая край стола своими похожими на когти худыми ручками, но каждый раз в итоге сдавался, запускал пальцы в копну своих непослушных волос и глотал очередной стакан вина. По мере того как Хант говорил, его полный грубого высокомерия голос становился все громче и громче, так что под конец все сидящие за столом были вынуждены прервать все прочие разговоры и слушать только его, чего он, впрочем, как раз и добивался. Грубый спорщик умудрился воспользоваться всеми преимуществами, включая самые нечестные и несправедливые, какие только можно было найти в этом обидном споре с молодым бельгийцем. Он насмешливо говорил о толстых священниках старой, порочной, насквозь коррумпированной Церкви, жиреющих на крови и жизнях угнетенных рабочих; он говорил о фанатизме и суевериях, которые насаждает религия, о том, что рабочим давно нужно уничтожить этого монстра, который пожирает их. Когда же молодой бельгиец на своем прерывистом и болезненно плохом английском пытался как-то ответить на эти обвинения, Хант беззастенчиво ловил его на неправильном использовании слов, притворялся, что не понимает его из-за его произношения, и всячески жестоко травил беднягу: — Вы думаете что ?.. Что ?.. Я не понимаю и половины из того, что вы говорите… Ах, это так трудно спорить с человеком, который даже не может хоть сколько-нибудь прилично говорить по-английски! — Я… быть… есть… гоффорить, — медленно и мучительно подбирая слова, отвечал молодой бельгиец; его лицо покраснело от смущения, — быть… есть… гоффорить… что ффы… есть преуффеличиффать! — Что я есть что? Что ? Слушайте, что это он там пытается сказать, а? — жестоко издеваясь, переспросил Хант, оглядывая стол, как будто надеясь получить от других гостей расшифровку непонятного акцента бельгийца. — А-ах! — закричал он вдруг, как будто смысл слов бельгийца буквально только что дошел до него. — Преувеличивать! Так я, значит, преувеличиваю! Вот что за слово вы пытаетесь сказать! — И он уродливо, злобно засмеялся. Освальд Тен Эйк перестал есть и побледнел как полотно. Теперь он сидел, глядя через стол и испытывая мучительную симпатию к молодому бельгийцу, нервно кусал ногти и то и дело рассеянно запускал руки в волосы. Обида и гнев, которые он чувствовал поначалу, теперь разгорелись до белого каления, до удушливой, убийственной ярости. Маленький человечек был совершенно выведен из себя. Внезапно его чувство личного оскорбления несправедливостью, унижением и болью, которые он сам пережил, слилось с раскаленным чувством гнева и обиды за каждую несправедливость и гнусность, что когда-либо были нанесены всем, всем живущим на земле израненным душам человеческим. Объединенный этой душевной агонией в некое товарищество с молодым бельгийцем и со всеми униженными и оскорбленными на земле, какого бы то ни было социального слоя или вероисповедания, молодой человек превратился в один пылающий факел высотой около ста семидесяти сантиметров, в один пляшущий гневный язык пламени и швырнул вызов своего презрения, как перчатку, злобному хаму. Это случилось в одно мгновение, как вспышка. В конце очередной язвительной тирады Ханта Тен Эйк вскочил со стула и, перегнувшись через стол, закричал высоким пронзительным голосом, который разрезал тишину, как нож: — Хант! Вы свинья, и все, кто когда-либо якшался с нами, и имел что-либо общее с вами, — тоже свиньи! — на мгновение он остановился, тяжело дыша, сжимая салфетку костлявой рукой. Его лихорадочный взгляд медленно оглядел сидевших вокруг стола. Вдруг, увидев уставившийся на него злобный взгляд старого композитора Крама, Тен Эйк швырнул на пол салфетку и, указывая дрожащим пальцем на это ненавистное лицо, вскричал: — Это, между прочим, и к вам относится, старый ублюдок!.. Это относится и ко всем остальным тоже, — завопил он, яростно тыча пальцем в присутствующих. — Хант… Крам… Крам! Господи боже мой, — воскликнул он, трясясь от смеха. — Да это же для вас идеальное определение!.. Идеальное… Да, вы! Вы свинья! — снова закричал молодой человек, ткнув пальцем в пожелтевшее лицо так яростно, что композитор отпрянул назад с удивленным взвизгом. — О да! И все остальные тоже! — он указал на мисс Тралл. — Вот вы, например, экспрессионистка чертова! — тут он прервался, снова страшно согнувшись в беззвучном смехе. — Греки… Русские… О, как мы любим в Испании! Фантазия! Ах господи, пусть меня дьявол заберет в ад, но это восхитительно, — вскричал он, а затем, указывая дрожащим пальцем на нескольких присутствующих подряда заорал вне себя: — Вы?! И вы? И вы? Да что, черт возьми, вы знаете о жизни… Ибсен… Чехов… «Кельтский рассвет»… бош , — прорычал он. — Еда! Еда! Еда! Вы чертовы дураки!.. Вот единственное, что на самом деле имеет значение! — Он взял свой нетронутый кусок хлеба и яростно швырнул его на стол. — Еда! Еда!.. Спросите Крама… он знает… — Ну, а теперь… — сказал он, задыхаясь и указывая дрожащим пальцем на мисс Поттер. — Теперь, — продолжал задыхаться он, — я хочу сказать кое-что и вам тоже. — Ох… Мистер… Тен Эйк, — пробормотала старуха, запинаясь, голосом, полным упрека и изумления. — Я… никогда… не подумала бы… что вы способны… Ее голос беспомощно затих, и она посмотрела на него молча. И Тен Эйк, вдруг пришедший в себя под неподвижным выпученным взглядом этого старого доброго существа, устремленным на него с недоверием раненого животного, вдруг опять засмеялся, пронзительно и надрывно, запустил пальцы в волосы, огляделся и увидел других гостей, чьи глаза были устремлены на него пристально и с ужасом, и сказал смущенно, неуверенно: — Ну, я не знаю… я всегда… я предполагаю, что я сказал что-то, что, о, черт возьми, что толку, что в этом толку? — и с отчаянным, страдальческим смехом вдруг упал в кресло, судорожно подергал воротничок и, схватив стоявший перед ним графин, налил себе с поспешной дрожью стакан вина и проглотил залпом. Между тем за столом все гости поспешно завели какие-то разговоры с такой лихорадочной жадностью, которая обычно следует за катастрофой подобного рода; Хант возобновил свой спор, но на этот раз в гораздо более спокойной и тихой манере и с некоей издевательской любезностью, время от времени сопровождая свои замечания злобным сарказмом в адрес Тена Эйка: «Если мне будет позволено так выразиться, ведь, конечно, мистер Тен Эйк считает меня свиньей», или: «Если вы простите такое замечание от такой свиньи, как я», или: «Как сказал мистер Тен Эйк, я всего лишь свинья» и т. д. Результатом всего этого стало то, что Тен Эйк проглотил подряд несколько стаканов крепкого вина, которые мгновенно разнеслись по жилам его хрупкого оголодавшего тела, как пламя. Он позорно напился, пел обрывки каких-то похабных песен, кричал, смеялся и плакал пьяными слезами одновременно, с энтузиазмом колотил по столу, тряс головой и орал время от времени: — Вы правы, Хант! Черт возьми, парень, а ты прав!.. Продолжай!.. Продолжай! Я согласен с вами! Вы правы! Все остальные неправы, правы только Хант и Крам!.. Слова Ханта, музыка Крама… Никто не прав, кроме Ханта и Крама! Они пытались успокоить его, но тщетно. Вдруг мисс Поттер начала кашлять и задыхаться в приступе удушья, прижала обе руки к сердцу и выдохнула полным ужаса голосом: — О боже мой, я умираю! Мисс Флиткрофт вскочила на ноги и помчалась на помощь подруге; а затем, в то время как она хлопала старуху по спине, а гости суетились в общем хаосе неудавшейся вечеринки, Освальд Тен Эйк, шатаясь, подошел к окну, распахнул его и, глядя на мрачную заснеженную площадь Кембриджа, закричал на весь голос: — Безжалостный!.. Безжалостный! Же суи-и-и зюн прти-и-ист… Я художник, худо-ожник… — он заколотил по своей маленькой груди ручками и закричал с пьяным смехом: — И, черт побери, я всегда буду безжалостным… безжалостным… безжалостным! Холодный воздух окутал его с очистительным, проясняющим шоком; на мгновение туман стыда и пьянства рассеялся в его мозгу, он почувствовал пустоту, полную холодного ужаса, за его спиной, и, повернувшись, вдруг обнаружил себя в кругу лиц, неподвижных, будто замороженных. В устремленных на него взглядах было ожидание. И в этот момент проблеска, осознания своего полного провала и окончательной катастрофы, которое отпечаталось в его мозгу, сквозь цепочку застывших физиономий он увидел стрелки настенных часов. Было девятнадцать пятьдесят две: он знал, что в полночь отбывает поезд в Нью-Йорк — город работы, хорошей еды, свободы и забвения. У него будет четыре часа, чтобы бежать домой и упаковать вещи: если он поспешит, то вполне успеет. Мало что было слышно о нем после этой истории. Ходили слухи, что он вернулся к своей прежней прибыльной работе у мистера Херста; профессор Хэтчер тонко улыбнулся, когда услышал эту новость, а его студенты посмотрели друг на друга, обменявшись тихими смешками. И все же он не был полностью забыт, время от времени кто-нибудь да упоминал его. — Странный случай, не так ли? — говорил мистер Грей. — Вы помните, как он выглядел? Как… как… На самом деле, в нем было что-то от средневекового аскета. Я думал, что в нем что-то есть. Я думал, что он сумеет сделать что-то этакое… Я действительно так думал, знаете ли! А потом — святые угодники! Эта его последняя пьеса! — Молодой человек отбросил сигарету жестом, полным презрения. — Странный случай, — сказал он, придавая голосу окончательное равнодушие. — Человек, который выглядел так, будто в нем была искра Божья, а оказалось — он думает одной лишь утробой, а мозгов у него вовсе нет. Молодые люди курили и молчали. — Интересно, что это было, — задумчиво сказал другой через некоторое время. — Что же на него нашло? Ну правда, интересно, почему он так поступил? Никто не знал. Единственным человеком на земле, кто мог бы, может быть, дать ответ на этот вопрос, была та самая странная старая дева по имени мисс Поттер. Ибо, пусть она была слепа насчет многих вещей, которые знали все эти умные молодые люди, все же эта добрая старая карикатурная повелительница путаницы, ссор и свар обладала мудростью, о которой никто из них не подозревал. Но мисс Поттер больше не было на земле, чтобы рассказать им, даже если бы она и могла. Она умерла той весной. Позже Юджину Ганту казалось, что холодный зимний свет одиночества и запустения — слабеющий красный свет пятницы в марте — светил вечно и непрерывно на жизни всех этих людей. И с тех пор, когда он думал о них, их жизни, их лица и их слова — все, что он видел и знал про них, — сливались в один безвыходный, безрадостный образ, который каким-то образом был созвучен этому проклятому свету, светящему на них. И образ этот был таков. Он стоял на черном, грязном, мрачном зимнем снегу перед домом мисс Поттер, прощаясь с группой приглашенных к ней гостей. Последний красный зимний свет вечера пятницы упал на их жизни и лица, в то время как он говорил с ними, и сделал их ненавистными ему. И все же он искал эти лица, и говорил с ними отчаянно, пытаясь понять, не сможет ли он найти в них хоть крупицу тепла, любви и радости, хоть один тихий звоночек надежды для себя, который бы сказал ему, что его больное сердце и налитый свинцом дух снова возродятся к жизни и обретут силы, что он снова сможет получить способность чувствовать вкус жизни, любви и труда и что апрель снова вернется. Он не видел ничего в этих холодных и ненавистных лицах, кроме пламени одиночества, смертельной и порочной радости, которая черпала удовольствие в своей собственной смерти и привычно дышала, без каких-либо намеков на ту агонию и отчаяние, которые чувствовал Юджин, ядовитым эфиром собственного мертвого мира. В этих холодных ненавистных лицах, которые освещал одинокий зимний свет, он не мог найти никакой надежды на обретение собственной жизни или жизни других живых людей. Скорее вместо этого он мог прочесть в этих бледных лицах, в этих безродных и нездоровых жизнях, которые в его мыслях принимали облик каких-то увядших, покрытых желтой бледностью, безымянных и бесполезных растений типа тех, которые разрастаются у корней деревьев, паразитируя на них, — своего рода холодное злобное торжество, секундный блеск в бледных лисьих глазах, который давал ему понять, что они, смотря на его отчаянную жизнь, знали причину его отчаяния и чувствовали некую горькую радость победы над ним. И выражения их холодных лиц, их лисьих глаз говорило ему, что не было никакой надежды, никакой работы, никакой радости, никакого триумфа, и уж точно никакой любви для таких, как он, что у него не могло быть ничего, кроме поражений, отчаяния и неудач на протяжении всей его жизни в этом мире, что вся жизнь была убита и пожрана такими подобиями людей, как эти, и стала навсегда крысиным переулком, смертью при жизни… И все же он снова и снова отчаянно искал что-то в этих ненавистных лицах, в этом холодном красном свете, он отчаянно стремился найти в них хоть один лучик надежды; и, пока он тонул в одиночестве, позорные слова срывались у него с губ против его воли — слова просьбы, мольбы, жалкие, унизительные; он будто выпрашивал милостыню, подачку в виде капельки милосердия, нищенского кусочка поощрения, хоть одного доброго слова, хоть какой-то похвалы для его жизни, у этих холодных и ненавистных лиц, кого он на самом деле терпеть не мог. — Но моя работа — то последнее произведение, что я написал… Вам не кажется, не кажется ли вам, что есть что-то хорошее в нем? Не так уж много, может быть, но достаточно, чтобы дать мне надежду?.. Не кажется ли вам, что если я продолжу писать, то, может быть, смогу написать когда-нибудь что-нибудь хорошее?.. О, ради бога, скажите мне, не кажется ли? Или я должен умереть здесь, в этом проклятом бесплодном свете пятничного вечера, я должен утонуть или задохнуться в этом ядовитом неживом воздухе, увянуть в этой безродной, желтой, мертвой земле, сгнить на корню, умереть, как бешеная собака, воя в пустыне ваших проклятых, холодных, ненавистных насмешек, которыми ваши никчемные жизни отравляют мою жизнь? Скажите же, во имя Господа Бога нашего, приятель, неужели нет нормальной жизни на земле для таких, как я? Неужели весь мир был предназначен только для таких, как вы? Неужели вправду вся радость, надежда, здоровье, чувственность, любовь, тепло, и нежность ушли из жизни, неужели вся жизнь человеческая есть фальшь и притворство и неужели вся правда, вся работа и мудрость принадлежат вашим крысиным переулкам и таким живым мертвецам, как вы? Ради бога, скажите мне, неужели совсем нет никакой надежды для меня? Скажите мне всю правду, всю самую горькую, худшую правду, я прошу вас. Неужели ничего нет для меня сейчас, кроме серых кишок, больного сердца и свинцового духа? Ничего нет кроме марта, вечера пятницы, вечеринок мисс Поттер и ваших проклятых ядовитых, бесплодных, холодных, ненавидящих жизнь лиц? Ради бога, скажите мне сейчас же, если я не хорош, я фальшивка, я неправ, а вы, живые мертвецы — верные и настоящие, — я лучше пойду и перережу себе горло или вышибу мозги, прострелив себе голову, чем оставаться дальше в этом мире, где истина заключается в том, что радость мертва, а единственная жизнь — это только лишь бесплодная и безродная жизнь живых мертвецов! Во имя Господа Бога, скажите мне, правда ли это — или вы все-таки найдете кусочек надежды для меня? — Ах, — отвечал старый композитор Крам, расправляя свой грязный шарф и недоброжелательно поглядывая из его редких чахлых складок грязно-серого цвета, в то время как красный зимний свет падал на его безнадежно ядовитое старое лицо. — Ах-х, — горько прохрипел он, — моей жене, да и мне тоже, понравились некоторые моменты в этой вашей пьесе, которую профессор Хэтчер поставил в своей театральной мастерской… Моей жене и мне понравился один или два монолога в этом спектакле, — продолжал хрипеть он, — но… — на мгновение сверкающее злобное торжество блеснуло в его лисьих глазах, когда он извлекал из ножен тонкое лезвие своей гадкой насмешки, — всем остальным не понравилось ! Никто больше не счел пьесу хорошей, — он злобно усмехнулся. — Я слышал, как люди вокруг меня говорили, что они восприняли пьесу в штыки , что у вас нет никакого таланта, никакой способности писать, и лучше бы вам вернуться домой в свою провинцию… жить какой-то другой жизнью… или убить себя, — злорадствовал он. — Да-да, так оно все и было, мой мальчик! Ничего в этой жизни, кроме неудач, страдания и отчаяния для таких, как вы!.. Таков, между прочим, был и мой удел, — усмехнулся он мстительно, потирая сухие руки в приступе злобного ликования. — Они всегда ненавидели и воспринимали в штыки то, что я делал, если я когда-либо сочинял что-нибудь хорошее, я считал себя счастливым, если находил хоть парочку людей, которым нравилось это произведение. Остальные же воспринимали его в штыки , — шептал он яростно. — О, нет, нет никакой надежды для вас — так умрите же, умрите, умрите , — продолжал шептать он, кудахча со злобным торжеством и радостно потирая сухие руки. — Микер, ради бога, — вскричал молодой человек, обращаясь к элегантному священнику, который в этот момент тщательно наматывал вокруг своей проклятой холеной шеи пышные складки голубого шелкового шарфа. — Микер, вы что, тоже так думаете?.. Это правда, по вашему мнению?.. Вы не находите ничего хорошего в том, что я пишу? — Видите ли, в чем дело, старина, — отвечал Микер мягким тихим голосом, с элегантной истомой затягиваясь своей дорогой сигаретой с соломенным фильтром, — у вас большие способности, я уверен в этом, — Он остановился, снова задумчиво вдохнув дым. — Но не думаете ли вы, старина, что это скорее способности к литературной критике, а не к писательству как таковому? Вот Джим, скажем, — совсем другое дело, — продолжил он, ласково положив одну руку на узкие плечи Хогана, — Джим у нас — великий гений, как Шелли, у него грандиозный дар, который он скоро явит миру. Тут Хоган опустил бледное слабовольное лицо, изобразив нарочито скромную улыбку, но не ранее, чем Юджин увидел блеск мстительного торжества в его бледных, тусклых, лисьих глазах. — А вам нечего предложить миру, у вас нет ничего подобного. Почему бы вам не попробовать как-то жить с теми способностями, что у вас есть? — резюмировал Микер с ненавистной сочувственной любезностью и снова задумчиво и элегантно вложил сигарету в губы. — Хоган, — хрипло закричал Юджин, обращаясь к поэту, — неужели это и ваш ответ тоже? Неужели вы не найдете ни единого слова надежды для меня? Но нет, вы проклятый, хныкающий, скулящий выскочка, вы будете злорадствовать в своем гнилом мелком торжестве, не так ли? Я никогда ничего хорошего не получу от вас, ведь правда? — Давайте пойдем отсюда, Джим, — сказал Микер спокойно. — Его тон становится оскорбительным… Все эти ваши нападки, Гант, это просто глупо, — продолжил он, немного подумав. — Вы так никогда ничего не добьетесь. — Столько шума-то, столько шума… — поддакнул Хоган, нервно ухмыляясь. — Но все это ничего не значит. И три ненавистных живых мертвеца быстро ушли, посмеиваясь между собой, а он снова отвернулся от них, переполненный смертью жизни, концом радости, и принялся снова и снова бродить по зимним, бесплодным, проклятым улицам пятничного вечера. XXXVII Прошло почти два года с тех пор, как Юджин в последний раз видел Роберта Уивера, но теперь, посредством одного из этих внезапных выкрутасов слепого случая, которые на мгновение сводят жизни двух людей вместе и в одно мгновение показывают им друг друга так полно и глубоко, как не могли бы показать годы, проведенные вместе, он вдруг увидел своего молодого приятеля снова. Однажды ночью (шел второй год его обучения в Гарварде), около двух часов ночи, он читал в своей комнате. Это время — задумчиво молчаливая середина ночи — стало значить для него так много, волновало его, вызывало чувства восторга и ликования, как никакое другое время суток. Весь дом уже давно спал, и нигде не доносилось ни звука. Это было в конце зимы, в марте, земля была заморожена, покрыта снегом и льдом уже в течение нескольких месяцев и обрела вид этакого усталого постоянства; с упорством, которое придавало зиме суровую и мрачную реальность, бесконечно тянулись серые дни; мрачный серый свет делал воспоминания обо всех других временах года, и в особенности надежду на приход весны, отдаленными и почти невероятными. Улица снаружи застыла в живой тишине огромного сильного мороза. Внезапно все это неподвижное совершенство ночи и тьмы было разрушено звуком работающего мощного мотора; автомобиль свернул с Массачусетс-авеню на ту улицу, где снимал жилье Юджин, и промчался как раз мимо его дома на огромной скорости с ревом, похожим на взрыв. Затем, не снижая скорости, водитель дал по тормозам, машину убийственно занесло на скользкой мостовой, и сразу же на полной скорости сдал назад, пока снова не доехал до дома Юджина; тут он резко затормозил, и мотор замолчал. Кто-то вылез из автомобиля, с тем же яростным нетерпением захлопнул дверь; потом какое-то время Юджин слышал, как он бегает по улице, ругаясь и бормоча себе под нос; через несколько секунд он вернулся к дому и начал подниматься по ступенькам, на которых он поскользнулся или споткнулся и тяжело грохнулся, после чего Юджин услышал знакомый голос Роберта: тот изрыгал проклятия своим обычным тоном, полным хриплого лихорадочного недовольства: «Да это же самая ужасная, Богом забытая глухомань, которую я когда-либо видел!.. Они что здесь, никогда не слышали об уличном освещении?.. Кто, черт возьми, в здравом уме захотел бы жить в таком месте, как это?» Он начал молотить по парадной двери и выкрикивать имя Юджина высоким громким голосом; потом он добрался до окон и принялся нетерпеливо стучать по стеклу кулаком. Юджин пошел к двери и впустил его. Роберт вошел в комнату молча, деревянной целеустремленной походкой очень пьяного человека; потом посмотрел на него с презрением и с упреком и рявкнул: — Во сколько же ты ложишься спать?.. Ты не спишь всю ночь?.. Что же ты тогда делаешь, спишь все утро? — Он оглядел комнату: пол был усыпан книгами, которые Юджин читал, и завален бумажками, на которых Юджин писал. Роберт внезапно разразился смехом, грубым, хриплым фальцетом: — Самое Богом забытое место, которое я когда-либо видел, — повторил он. Потом спросил презрительно: — Ты что, спишь на этой ерундовине? — указывая на кушетку, которая стояла вдоль стены в одном углу комнаты. — Нет, Роберт, — ответил Юджин, — сплю я на полу. А эту, как ты выразился, ерундовину я использую в качестве ледника. — Что это у тебя там, в углу? — спросил Роберт, указывая на кучку грязных рубашек, которые Юджин бросил там. — Рубашки?.. Ну и как давно ты последний раз посылал свое белье в прачечную?.. Что ты делаешь, когда хочешь надеть чистую рубашку, идешь и покупаешь новую?.. Кстати, а ты тут вообще когда-нибудь купаешься?.. Ты хоть раз принимал ванну с тех пор, как приехал в Гарвард? — он вдруг рассмеялся хрипло и дико, снова бросился в кресло, резко вздохнул с усталым и нетерпеливым недовольством и начал тереть лоб рукой рассеянным движением, а потом сказал: — Господи! Господи! Господи! Что я же я наделал! — он печально покачал головой. — Ох, это ужасно, — и он снова принялся качать головой. — Почему бы тебе не попробовать говорить еще громче? — язвительно предложил Юджин. — Я думаю, в Южном Бостоне найдется несколько человек, которые тебя все еще не расслышали! Он засмеялся хрипло и резко, а затем снова принялся рассеянно, будто раскаиваясь в чем-то, качать головой, тяжело вздыхать и время от времени повторять: «О господи!» Юджин видел Роберта сейчас в первый раз за последние два года. Под холодным резким светом, который горел в его комнате, он принялся внимательно рассматривать приятеля: тот носил шляпу-котелок, хорошо сидевшую на его небольшом худом черепе, и великолепную шубу, такую, как имели обыкновение носить в Гарварде богатенькие мальчики; шуба была такая длинная, что доходила почти до ботинок. Что касается остального его костюма, он, как обычно, был сдержанным и элегантным, с той отличительной чертой, которую Роберт, казалось, всегда соблюдал в одежде: даже в детстве было в его вещах что-то такое очень шикарное, официальное и полное достоинства, например, он всегда носил жесткий, накрахмаленный воротничок. Лицо Роберта похудело, осунулось и казалось намного старше: его острые, резкие черты сделались как будто еще глубже прорезанными, а глаза, сейчас такие усталые и налитые кровью от постоянного пьянства, стали еще более дикими и лихорадочными, полными беспокойного недовольства, чем когда-либо. Его, казалось, разрушала и тащила по жизни дикая, отчаянная жажда, которую он не мог ни удовлетворить, ни выразить: молодого человека пожирали и разрывали на куски мучительные желания и тоска, причину которых он не мог определить и которые он не имел возможности хоть как-то успокоить или утолить. В кармане шубы у Роберта была припрятана ополовиненная бутылка виски; он вынул ее и предложил Юджину выпить. После того как тот отхлебнул, Роберт выпил все, что осталось, одним долгим глотком. Потом он нетерпеливо швырнул пустую бутылку на стол; было очевидно, что спиртное, вместо того чтобы дать ему какое-то покой или утешение, действовало на него столь же жестоко и немедленно, как ведро бензина, вылитое в пламя бушующего пожара: оно кормило и усугубляло безумие, скрытое в молодом человеке, не принося никакого избавления от него, пока Роберт не напивался до состояния полного отупения и неподвижности. Он был одним из тех людей, для которых алкоголь был своего рода фатальным и неконтролируемым стимулятором: единожды открыв бутылку и сделав первый глоток, он был уж бессилен сопротивляться или остановить ужасное влечение и пил до тех пор, пока организм не начинал отказываться принимать спиртное. И он мог просить, драться, лгать, мошенничать, ползать или ходить, идти на любой отчаянный риск или опасность, чтобы только получить еще порцию выпивки. Тем не менее он говорил Юджину, что до двадцати одного года он никогда не пробовал спиртное, он начал пить во время последнего года обучения в колледже, и в течение двух последующих лет далеко продвинулся по дороге к алкоголизму. Юджин спросил приятеля, как тот узнал, где он поселился, и тот, снова проводя рукой по лбу, ответил нетерпеливым рассеянным тоном: — Ох… Я не знаю… Кто-то сказал мне, я думаю… Я думаю, что это был Артур Киттрелл, — тут он еще раз покачал головой, и сказал: — Ужасно! Ужасно! Ужасно!.. Ты хоть знаешь, сколько денег я потратил в этом году?.. Четыре тысячи восемьсот долларов… Да поможет мне Бог… Будь я проклят, если соврал тебе! Ох, это ужасно! — сказал он и рассмеялся. — Да ты, наверное, много путешествовал? — спросил Юджин. — Я? Боже мой! С начала года всего разок провел выходные в Нью-Хейвене, — сказал он. — Ох, это ужасно!.. Ты знаешь, между прочим, с кем я нынче снимаю жилье? — спросил он. — Нет. — Энди Уэстерман, — с нажимом произнес Роберт, но потом, видя, что это имя ничего не говорит Юджину, добавил нетерпеливо: — Ну ты же слышал о семействе Уэстерманов, не так ли?.. Боже мой! Чем ты вообще занимался всю свою жизнь?.. Нуты же наверняка слышал об электрических пылесосах и холодильниках Уэстермана?.. Слушай, этот парень стоит двадцать миллионов долларов, если он вообще хоть что-то стоит! Самый сумасшедший человек, который когда-либо жил на земле! — вскричал он, погружаясь в воспоминания и разражаясь вдруг резким смехом. — Кто? Создатель электрического пылесоса? — Да нет же… Мой сосед по комнате! Этот чертов Энди Уэстерман… Ты не хочешь встретиться с ним? — А ты что, притащил его с собой? — Так ведь я же об этом тебе и говорю, — сказал Роберт нетерпеливо. — Где он? — Я не знаю, — ответил Роберт со смехом. — Сейчас уже, наверное, в тюрьме, я полагаю… Я оставил его в Копли Плаза час назад: он останавливал всех, кто проходил мимо, и спрашивал их, учились ли они когда-либо в Гарварде. Если прохожий отвечал да, Энди размахивался и бил его так сильно, как только мог… Боже мой! Сумасшедший парень! — повторил он. Затем, отбивая стаккато своим лихорадочным монологом, он продолжал: — Вот тебе самая невероятная чертова байка, которую ты когда-либо слышал… Как я встретил его, этого Энди, ты в жизни никогда не слышал ничего подобного, я уверен! Как-то ночью я упал без сознания прямо в канаву на Парк-авеню… Совсем один… Какие-то подонки вырубили меня, подлив мне в питье отравы, и ограбили… Проснулся в самой великолепной квартире, которую ты когда-либо видел в своей жизни… И самая красивая женщина, которую ты когда-либо видел, сидела прямо на той кровати, где я валялся, и держала меня за руку. Сестра Энди Уэстермана… Боже мой! У них в этом месте куча вещей, каждая из которых стоит целое состояние… Там, знаешь, есть одна картина, за которую их старик заплатил сто тысяч долларов. Чертовски маленькая картинка, меньше полуметра в длину! Двадцать миллионов долларов состояния! Да, сэр!.. И эти двое наследники всего этого… Боже мой, это разрушит всю мою жизнь! — выпалил он. — Каждый цент, который я только могу добыть, я трачу на то, чтобы держаться на их уровне! Боже мой! Я в жизни никогда не видел такой квартиры! Да для этих людей потратить тысячу долларов, все равно что для нас потратить пятьдесят центов!.. Боже мой! Я должен сделать что-то… Я должен каким-то образом срочно разбогатеть… Да, сэр, Роберт тоже будет там, среди них… Квартира на Парк-авеню, и все такое… Боже мой! Это самая красивая женщина в мире! Все, чего я хочу, это переспать с ней всего разочек… Да, сэр, только один разочек… И подумать только, что она вышла замуж и отдала свою жизнь этому проклятому маленькому альфонсу… — он стиснул зубы, резко отвернулся и не закончил фразу. — Какому маленькому альфонсу? О ком ты говоришь, Роберт? — Ах-х! Да этот проклятый маленький парень Эпшоу, за которого она вышла замуж. Она ждет, она молится в надежде, что он умрет в течение нескольких месяцев, она выйдет за меня замуж, как только он перестанет мешать, и он знает это! Проклятый маленький крысеныш! — он яростно заскрежетал зубами. — Он нарочно так долго тянет, как только может, назло нам! — и он разразился горькими ругательствами, не понимая страшного бессознательного юмора ситуации: он проклинал человека, который был, видите ли, слишком упрям, чтобы сделать Роберту одолжение своей ранней смертью. Тут Роберт вскочил и резко спросил: — А хочешь поехать в Нью-Йорк со мной? — Когда? — Прямо сейчас! — сказал он. — Я готов ехать сию же минуту. Давай! — И он нетерпеливо двинулся к двери. Когда Юджин даже не шевельнулся, чтобы последовать за ним, он повернулся и сделал шаг обратно, говоря обиженным тоном: — Ну, ты идешь или просто пытаешься блефовать, а? На какое-то время Юджин заразился безумием приятеля, которое слишком близко сродни его собственному, чтобы он мог считать это безумие совершенно чужим. Перспектива этого безрассудного, пьяного, бесцельного полета через тьму в волшебный город почти подчинила его своей гипнотической силой. Затем, грубо, болезненно, он все же разрушил чары, и коротко ответил: — Я бы с тобой не то что в Нью-Йорк, а даже по Гарвард-ярд сегодня кататься не поехал, Роберт. Нет, я никуда не поеду, если ты собираешься сесть за руль. Ты слишком пьян, ты ничего не соображаешь, и непременно разобьешься, если будешь управлять машиной, это я тебе точно говорю. Он в самом деле был к этому моменту ужасно, дико и опасно пьян, и Юджин начал думать о том, как бы убедить приятеля пойти спать и где найти какое-нибудь спальное место, где он мог бы провести ночь: в комнате Юджина была только одна кровать, а будить супругов Мерфи было неприлично, они уже несколько часов как были в постели. Потом он вспомнил, что у господина Вана в одной из комнат стоял дополнительный диван: он был очень удобным, и Юджин решил, что Ван не станет возражать против того, чтобы положить там Роберта, если он объяснит ему ситуацию. Таким образом, он предупредил Роберта, чтобы тот вел себя тихо, подошел к двери Вана и постучал. Вскоре китаец сонно выглянул из двери, высунув наружу свое толстое, зевающее, взволнованное лицо, чтобы посмотреть, какая беда приключилась посреди ночи. Когда Юджин рассказал, что ему нужно, Ван очень легко и великодушно согласился, чтобы Роберт спал на диване и, таким образом, молодой человек, наконец, разместил своего пьяного приятеля. Впрочем, не без приключений: внезапно увидев дракона с чешуйчатым хвостом — один из рисунков, которые висели над диваном, Роберт исторг вопль ужаса, выскочил из постели и помчался из комнат Вана обратно к Юджину, крича хрипло, с испугом и негодованием: — Эй, ты что, правда, думаешь, что я буду ночевать там один с этим проклятым китайцем и его драконом?.. Откуда я знаю, что ему придет в голову сделать со мной?.. Эти китайцы, они такие люди, перережут человеку горло, пока он спит, и даже не почешутся из-за этого! Ох нет, нет, я не собираюсь оставаться там! Через некоторое время Юджин все-таки убедил его в безопасности и доброте Вана, и в конце концов Роберт отправился спать, выпив большую часть бутылки хранившегося у Вана рисового вина. XXXVIII Однажды воскресным утром в начале месяца мая Старвик и Юджин пересекли мост, который вел к большому стадиону, и повернули направо на дорожку вдоль извилистых берегов реки Чарльз. Весна пришла с неожиданной, почти взрывной красотой, которая обычно отмечает ее наступление в Новой Англии: вдоль берегов реки березы слегка склонили свои стройные, белые, прекрасные стволы, а их ветви быстро покрывались молодой и нежной майской зеленью. Этой весной — для Юджина это был третий и последний год обучения в Гарварде, — Старвик стал еще более эксцентричным и манерным в одежде и поведении, чем когда-либо прежде. Зимой к большой озабоченности профессора Хэтчера — озабоченности, которая постоянно усиливалась и которую он уже не в состоянии был скрыть, — его драгоценный протеже, на которого профессор щедро изливал свою благосклонность, выказывая предпочтение перед прочими студентами, которому, как он наивно надеялся, в один прекрасный день сможет передать все полномочия своей должности, когда он сам уже будет слишком стар, чтобы продолжать «работу», — этот самый драгоценный студент начал носить гамаши, пользоваться тростью и всюду ходить с маленькой декоративной собачкой! Теперь, с приходом весны, Фрэнк, к счастью, отказался от гамашей, но даже в этот момент, когда они шли по берегу Чарльза, он крутил в руках свою элегантную легкую трость с видом томной беспечности, то и дело прерывая разговор со своим другом, чтобы резко окликнуть маленькую собачку, которая бежала за ним, рыская по округе, охваченная безумной радостью. Старвик командовал маленькому существу резко, повелительно, довольно женственным высоким голосом: — К ноге, Тан! К ноге, кому говорю! Тут собачка, маленький лохматый терьер — подарок каких-то богатых и преданных друзей Фрэнка с Бикон-Хилл — внезапно прерывала свою охоту, поворачивала голову и смотрела в сторону хозяина внимательным, озадаченным, тоскливо-вопросительным видом, который часто бывает у собак и маленьких детей, как бы говоря: «Что случилось, хозяин? Доволен ли ты мной, или я сделал что-то не так?» В следующую секунду, после более резкого и повелительного окрика Фрэнка, собачка, потупив взгляд и с очень извиняющимся видом прибегала, оставив свои развеселые забавы, которым она предавалась на зеленых лужайках вдоль берегов Чарльза, и покорно рысила по дорожке позади двух молодых людей, пока буйное весеннее настроение снова не брало верх. Время от времени они проходили мимо других студентов, которые тоже гуляли парами или группами по этой приятной дорожке; и когда эти молодые люди видели, как Старвик крутит свою трость и говорит с собачкой, они широко улыбались друг другу и, проходя мимо, с откровенным любопытством глядели на Старвика. Как-то раз Старвик остановился, чтобы в очередной раз резко крикнуть собачке «К ноге!», как раз в тот момент, когда она подняла ножку на дерево. Услышав команду, маленький терьер, все еще держа ногу задранной, вопросительно посмотрел на Старвика таким задумчивым взглядом, что студенты, которые как раз проходили мимо, взорвались громким искренним смехом. Но Старвик, хотя румянец на его лице сделался чуточку более ярким, обратил на этих невоспитанных типов не больше внимания, чем если бы они были мусором в канаве. Ничего не ответив, он резко щелкнул пальцами и еще раз крикнул: «К ноге!» — после чего маленькая собачка оставила свое дерево и покорно засеменила обратно на свое место позади хозяина. Вдруг, в то время как разыгрывался один из подобных эпизодов, Юджин услышал знакомый яркий, сочный голос и, с испуганным движением обернувшись назад, обнаружил себя глядящим прямо в широкие, сияющие физиономии Эффи Хортон и ее мужа Эда. — Ого-о-о ! — кричала ему Эффи своим сочным, ярким голосом с протяжным акцентом жительницы Айовы. — Смотрите, кто пришел! Я так и подумала, что эти длинные ноги выглядят знакомыми, — продолжала она тоном веселым и легким, и все же полным насмешки, — даже на таком расстоянии! И тогда я говорю Лужице (по неизвестной причине Хортона наградили в Айове этим нежным прозвищем, и его жена и все друзья-земляки называли его так), — я говорю Лужице, пока что есть только одна пара таких ног в Кембридже — это непременно должен быть Юджин, говорю я, да, сэр! — продолжала она жизнерадостно, с легким подтруниванием, качая головой: ее широкое здоровое лицо все это время непрерывно сияло добродушной улыбкой. — Это Юджин — и божечки мои! Божечки! Божечки ! Вы только посмотрите на него, — продолжала она весело, тоном дружеским и полным вроде бы доброй насмешки, но в котором, однако, слышались интонации чего-то уродливого, завистливого и злобно-саркастичного. — Ах-ах! Разодетый в свой лучший воскресный костюмчик для свиданий и посвятивший это прекрасное утро прогулке, чтобы дать красивым девушкам насладиться своей персоной! Да, сэр! — снова воскликнула она, качая головой в восхищенном удивлении, с видом сияющим и удовлетворенным. — Держу пари, именно это он и собирается делать! Он покраснел, не в состоянии сразу придумать достаточно меткий ответ на эту якобы добродушную насмешку, под дружеской сердечностью и доброжелательностью которой он чувствовал нечто ложное, фальшивое, некрасивое, издевательское и неожиданно болезненное: в то время как он выпалил в ответ какое-то неловкое, неуклюжее приветствие, Хортон, смеясь с ленивым добродушием над смущением юноши, хлопнул его по плечу и спросил: — Как твои дела, парень?.. Где, черт возьми, тебя носило в последнее время? Тон был его был почти сознательно грубый, полный искренней, сердечной простоты, но под ним чувствовалась та же ложь и фальшь, что и в тоне его жены. — А вот идет мистер Старвик! — продолжала жизнерадостно кричать Эффи. — Нет, вы только посмотрите ! — продолжала она, как будто в неимоверном восторге от такого зрелища, — весь из себя разодетый, с тростью и собакой. Да, сэр! — воскликнула она восторженно, удивленно рассматривая весь этот галантерейно-одежный шик Фрэнка, — и на нем при-и-кра-асный коричневый твидовый костюм, который выглядит, как будто только что прислан из ателье лучшего лондонского портного!.. Божечки мои! Божечки! Божечки ! Вот что я хочу сказать , — продолжала она с восхищением, — хотела бы я, чтобы наши земляки могли видеть нас сейчас, Лужица! Хортон рассмеялся грубовато, с напускным добродушием, но с той же уродливой язвительной ноткой в голосе. — Я так хотела бы, чтобы они могли видеть нас сейчас, — сказала она. — Не каждый, знаешь ли, может сказать, что он знаком с двумя шикарными лондонскими франтами, — а вот они здесь — мистер Старвик с тростью и собачкой, и Юджин с его новым костюмом. Да, сэр! И ведь говорят с нами так, как будто мы с ними на равных! Юджин вспыхнул, а затем сказал с жестким, неумелым сарказмом: — Я уж постараюсь не подчеркивать никаких различий между нами, Эффи. Хортон снова засмеялся грубо с фальшивым сердечным добродушием, а затем дружелюбно хлопнул молодого человека по спине, говоря: — Не давай ей насмехаться над тобой, сынок! Скажи ей, чтобы катилась к черту, если начнет переходить границы! — И как же поживает мистер Старвик в эти прекрасные дни? — воскликнула весело Эффи, теперь направляя артиллерию своих насмешек на персону Фрэнка. — Где же та великая пьеса, которую мы все ждем с таким нетерпением вот уже не первый год! Я вот что хочу сказать , — воскликнула она с утрированной убежденностью, — я непременно куплю билет прямо на самый первый ряд в день ее премьеры на Бродвее! Я уверена, что пьеса, написание которой отняло несколько лет, в итоге непременно будет шедевром — каждое слово из чистого золота. Я не хочу пропустить ни слова ! — В точку! — подтвердил Старвик холодно, своим жеманным тоном; его румяное лицо еще больше покраснело от смущения, и он, обернувшись, резко крикнул собачке: — К ноге, Тан! К ноге, кому говорю! Он щелкнул пальцами, и маленький терьер покорно побежал к нему. Перед холодной, презрительной бесстрастностью Старвика широкое здоровое лицо Эффи не изменило ни на йоту своего лучистого, добродушного выражения, но внезапно ее глаза, которые на контрасте с ее здоровым дружелюбным лицом были неким болезненным зеркалом ее ревнивой, завистливой, алчной и жадно любопытной души, сделались жесткими и уродливыми, и нотка злобы в ее веселом голосе проявилась ярче, чем прежде, когда она снова заговорила. — Слушай, Лужица, — сказала она, смеясь, ласково хватая Хортона под руку и прижимаясь к нему типичным жестом ужасно ревнивой женщины-собственницы, которая вследствие ущербной потребности души вынуждена верить, что ее мужчина является самым образцовым мужчиной во вселенной, а сама она — объектом зависти всех других женщин, которые желают заполучить его, но в итоге могут лишь напрасно скрежетать зубами, — Лужица, — легким, небрежным тоном сказала она, прижимаясь к нему еще крепче, — похоже, я поняла, что с нами не так!.. Похоже, я поняла, что нужно, чтобы у тебя получилось написать великую пьесу!.. Да, сэр! — весело продолжала она. — Я думаю, я все поняла!.. Я теперь буду копить все свободные деньги, пока не накоплю достаточно, чтобы купить тебе такой при-и-кра-асный , шикарно пошитый костюм, как тот, что на мистере Старвике… Да, сэр! — она кивнула головой решительно и убежденно. — Вот именно это я и сделаю!.. Упрошу мистера Старвика, чтобы он дал мне адрес своего портного, и закажу у него для тебя при-и-кра-асный новый английский костюм. И тогда, может быть, ты тоже станешь великим гением, как мистер Старвик и Юджин! — Черта с два ты мне что-то там купишь! — возразил муж все так же грубо и простецки. — Что не так с тем костюмом, который у меня есть? Он у меня всего-то три года, и он так же хорош, как в тот день, когда я купил его! — и он рассмеялся добродушным смехом. — Ну же, Лужица! — укоризненно сказала она. — Он же скоро плесенью покроется! И к тому же я так хочу, чтобы ты приоделся и стал таким же гением, как Старвик! — Нет! — рыкнул Хортон с этакой властной решительностью главы семейства. — Я буду носить эту пару штанов, покуда она не развалится. Потом пойду в отдел уцененных товаров «Филен» и куплю новую пару. Нет уж! Ты не станешь делать из меня какого-то чертова эстета! Я могу писать одинаково хорошо, что с дыркой на штанах в районе моей мадам Сижу, что без нее! — довольный своей грубой шуткой, он опять принялся смеяться, потом снова хлопнул Юджина по спине и сердечно прохрипел: — Правда же, парень? — Ах, Лужица , — воскликнула Эффи укоризненно, — а я так хочу, чтобы ты был гением, как мистер Старвик! — Но послушай-ка, подожди минутку! Подожди! — прохрипел он, подняв руку повелительным жестом, присоединяясь к язвительным насмешкам жены. — Это ведь совсем другое! Старвик у нас художник, а я всего лишь писатель. Они не понимают, как художники работают, да, Старвик? Видишь ли, художник чувствителен ко всем этим вещам, — продолжал он шутливым тоном, якобы объясняя жене, — он должен иметь правильную атмосферу для работы! Все, абсолютно все должно быть идеально, чтобы у настоящих художников было вдохновение — да, Старвик? — В точку! — опять сказал Старвик холодно. — Ну, а со мной все по-другому, — сказал Хортон с нажимом. — Я всего лишь один из тех больших грубых парней, которые могут писать в любом месте и в любое время. Я встаю утром и иду писать, и неважно, чувствую ли я вдохновение или нет. Но такая жизнь не для художников, не так ли, Старвик? В самом деле, у настоящего, истинного, от Бога художника , такого как Старвик, вся его жизнь будет разрушена в течение целого месяца, если у него вдруг штаны будут плохо сидеть, или, не дай бог, шейный платок попадется не того оттенка… Верно ведь, Старвик? И он громко смеялся, старательно изображая этакого добродушного, веселого здоровяка, но его глаза не подчинялись общему представлению и оставались холодными, злобными и насмешливыми. — Верно говорите, — нехотя подтвердил Старвик, но лицо его при этом отчаянно покраснело; он вновь окликнул собачку, а потом, повернувшись вопросительно к Юджину, тихо спросил: — Ну что, мы готовы? — О, я понимаю, понимаю! — закричала Эффи с видом веселого озарения. — Вот зачем вы так разоделись! Вы ведь идете на прогулку, не так ли? Будете бродить среди маленьких птичек, букашек и цветочков! Боженьки! Боженьки ! Как же я хочу пойти с вами вместе! Ах, Лужица, — ласково сказала она, — почему бы тебе не взять меня на прогулку? Я так хотела бы услышать сладкое пение маленьких птичек! Давай, дорогой. Не будешь ли ты так любезен? — увещевала миссис Хортон мужа. — Ну уж нет! — в конце концов прогремел тот. — Я уже погулял с тобой через мост, и кроме того, я гулял утром до угла, чтобы купить себе газету. Больше на сегодня никаких прогулок для меня… А если уж ты так хочешь слышать трели маленьких птичек, давай я куплю тебе канарейку! — и, обратившись к Юджину, он снова потрепал его по плечу, и, смеясь с нарочито грубой ленью, сказал: — Ну, ты же меня знаешь, парень… Ты знаешь, как я не люблю всю эту физкультуру, не так ли? — Ну, тогда, если мы не можем пойти вместе со Старвиком и Юджином, чтобы услышать пение маленьких птичек, я полагаю, нам придется попрощаться, — сказала Эффи с сожалением. — У нас нет никакого права больше отвлекать их от маленьких птичек, правда, дорогой? И подумать только, что за удовольствие это будет для всех маленьких птичек… Но ты, Юджин! — воскликнула она весело и укоризненно, и теперь в ее голосе послышались настоящая теплота и дружелюбие. — Мы не видели тебя у нас в гостях уже сто-о-о лет! Что с тобой случилось?.. Или ты как можно скорее приходишь в гости, или я буду вынуждена всерьез на тебя разозлиться! — Конечно, — подхватил Хортон со своим протяжным акцентом жителя Айовы. — Приходи к нам, парень. Мы наготовим каких-нибудь харчей, поболтаем о том о сем. Знаешь ли, я ведь не останусь на следующий год, — на мгновение светло-серые глаза Хортона сделались такими ясными, глубокими, полными одновременно боли, гордости и нежности. — Мы собираемся в Нью-Гемпшир с Джимом Мэдденом. Так что приходи, парень, как только сможешь, нам непременно надо еще раз повидаться с тобой, прежде чем мы уедем. И молодой человек, вдруг тронутый словами приятеля, почувствовал подлинную привязанность — какое-то животное тепло, радушие и ласку, что было самым настоящим и привлекательным в личности Хортона. Юджин кивнул головой, внезапно снова почувствовав теплую симпатию к ним обоим, и сказал: — Ладно, Эд. Увидимся, я обязательно скоро зайду. Пока, Эффи. До свидания. До свидания, Эд. — Прощай, парень. Пока, Старвик, — сказал Хортон ласково. — Мы будем очень ждать тебя, Джин! Пока! Затем они расстались, и Старвик с Юджином продолжили свою прогулку вдоль реки. Старвик шел очень тихо, ничего не говоря, только время от времени резко командовал своей собачке, приказывая ей «К ноге!» снова и снова. Молодые люди в течение двух месяцев не общались никак иначе, кроме как в классе профессора Хэтчера, и их отношения были формальными, холодными и напряженными. Теперь же Старвик, с присущей ему быстрой, дружелюбной и щедрой спонтанностью пробил броню упрямой гордости другого молодого человека, сделав первый шаг к примирению, и (такова была его способность в отношении всех без исключения, когда и где ему вздумается) мгновенно победил обиду, двигавшую его другом, и снова завоевал его доверие бесконечной добротой и убедительным обаянием собственной персоны. Тем не менее в ходе первой части прогулки вдоль реки их разговор был хоть и весьма дружелюбным, но в то же время старательно отстраненным и небрежным: это был разговор людей, до сих пор сдерживающих себя вследствие смущения и неуверенности, которые пока еще только ждут подходящего момента, чтобы поговорить о вещах, более тесно связанных с их жизнью и чувствами. Наконец они пришли к изгибу реки, где берег был покрыт зеленым дерном, на котором в прошлом они часто сидели, курили и разговаривали, в то время как узкая река текла перед ними. Теперь они снова сидели здесь, и у них были сигареты, и между ними висело неловкое молчание, как если бы каждый ждал, пока другой начнет разговор. Через некоторое время Юджин посмотрел на своего товарища. Приятное лицо Старвика с раздвоенным подбородком было обращено к реке, он смотрел на воду неподвижным взглядом, и как раз в тот момент, когда Юджин перевел на него глаза, его румяное лицо было искажено быстрой, мгновенной гримасой, которую его друг и раньте часто видел и в которой было что-то такое звериное, невнятное, какая-то невыразимая тоска, никак не находившая выхода. Прошло несколько секунд. Опустив голову и глядя вдаль на зеленый травяной газон, Старвик тихо спросил: — Почему ты за последние два месяца ни разу ко мне не зашел? Юджин покраснел, начал говорить запинающимся, смущенным тоном, а потом, разозлившись на собственную растерянность, горячо выпалил: — Послушай, Фрэнк, ну почему тебе обязательно надо быть таким чертовски загадочным и скрытным во всем, что ты делаешь? — А что, я вправду такой? — спокойно спросил Старвик. — Да, вправду! Ты всегда был таким, с тех пор как я встретил тебя. — В каком смысле? — спросил Старвик. — Вот скажи, ты помнишь первый раз, когда мы с тобой познакомились? — требовательно спросил Юджин. — Прекрасно помню, — сказал Старвик, — это было в первый год твоего обучения в Гарварде, спустя несколько дней после того, как ты приехал. Мы познакомились на ужине в «Кок-хауз таверн». — Ну да, — взволнованно сказал Юджин. — Точно. Ты написал мне записку с приглашением на ужин, и просил меня встретиться с тобой в этой таверне. Ты помнишь, что конкретно было в записке? — Нет. А что там было? — Ну, ты там написал что-то вроде: «Дорогой сэр, вы меня очень обяжете, если встретитесь со мной за ужином в семь тридцать, в среду вечером, в „Кок-хауз таверн“ на Брэттл-стрит». И подписана записка была так: «Фрэнсис Старвик». — Ну и что? — спокойно переспросил Старвик. — Что с ней было не так? — Да ничего! — закричал Юджин, и его лицо потемнело и раскраснелось от волнения, а манера речи стала еще более возбужденной. — Ничего, Фрэнк! Вот только если ты собираешься пригласить незнакомца — кого-то, с кем ты никогда не встречался раньше, в ресторан, почему, черт возьми, нельзя сказать ему, кто ты такой и какова цель встречи? — Я вообще-то думал, что цель встречи была и так очевидна, — возразил Старвик спокойно. — Цель была в том, чтобы поужинать вместе. Требует ли эта цель толстого тома с пояснениями, приложенного к записке? Нет, — сказал он холодно, — признаюсь, я вообще не вижу ничего необычного в этой ситуации. — Конечно, ничего необычного! — воскликнул Юджин в жутком волнении. — Конечно, в этом не было ничего необычного! Почему же тогда ты, Фрэнк, пытался как раз таки сделать из этого что-то необычное? — Мне кажется, из нас двоих как раз ты пытаешься сделать что-то этакое из обыкновенного ужина, — возразил Старвик. — Да, но, черт возьми, дружище, — вскричал Юджин сердито, — разве ты не видишь суть вопроса? Ты таков во всем, что ты делаешь! Ты пытаешься окружить любое, самое простое действие какой-то невероятной аурой тайны и секретности, — сказал он с горечью. — Пригласить меня на ужин было хорошей идеей, я тебе больше скажу, это было прекрасно! — продолжал кричать он. — Я был зеленым мальцом-первокурсником двадцати лет от роду, который никого не знал здесь, и я был напуган до смерти. Это было замечательно — получить приглашение на ужин от кого-то. Но когда ты послал приглашение, что мешало тебе добавить всего лишь пару слов в качестве объяснения? Почему ты не мог приписать один-два простых факта, которые бы позволили мне понять причину приглашения? — Например? — удивился Старвик. — Ну, например, Фрэнк, ты мог бы просто написать, что ты помощник профессора Хэтчера на нашем курсе и что приглашать людей поужинать с тобой — это просто способ, при помощи которого ты и профессор Хэтчер знакомитесь с новыми студентами, — сердито сказал молодой человек. — В конце концов, никто не может получить приглашение на ужин от незнакомца и не полюбопытствовать, что тому от тебя нужно! — И все же ты пришел! — возразил Старвик. — Да, конечно, я пришел! Я думаю, что я бы пришел, даже если бы вообще раньше никогда не слышал о тебе, я был настолько сбит с толку и потрясен этой новой жизнью, и так перегружен от того, что впервые в моей жизни жил самостоятельно в большом городе, что я принял бы любое приглашение, ухватился бы за знакомство с кем угодно! Тем не менее я уже знал, кто ты такой, когда пришло твое приглашение. Я слышал, что человек по имени Старвик — это помощник Хэтчера. Я полагал, что, следовательно, приглашение было как-то связано с твоими рабочими отношениями с профессором Хэтчером, и с нашим курсом и, конечно, что ты пригласил меня, чтобы помочь мне чувствовать себя как дома здесь, чтобы установить дружественные отношения, чтобы дать мне какую-нибудь информацию по учебе, ну, в общем, чтобы как-то помочь новому студенту, знаешь ли. И что же в итоге случилось, когда я встретил тебя? — продолжал Юджин с негодованием. — Ни единого слова о курсе, о профессоре Хэтчере, о том, что ты его помощник. Ты просто забросал меня вопросами, как будто я на скамье подсудимых, а ты мой обвинитель. Ты мне совершенно ничего не сказало себе, зато задал, наверное, тысячу вопросов обо мне, а потом просто с суровым и холодным видом пожал мне руку и ушел! И вечно эта аура секретности и таинственности, Фрэнк, — со злостью продолжал юноша. — Это с тобой всегда так, это во всем, что ты делаешь! И ты еще удивляешься, почему люди считают твое поведение странным! В течение нескольких недель я вижу тебя каждый день. Мы проводим вместе прорву времени в твоих комнатах, болтаем и спорим обо всем на свете. Ты приходишь ко мне под окна в полночь и зовешь меня, перебудив всю округу, а затем мы глухой ночью гуляем по всему Кембриджу. Мы едем в это твое любимое кафе «Посилиппо» в Бостоне, едим, и пьем, и напиваемся вместе, а когда ты делаешься таким пьяным, что вообще перестаешь соображать, я притаскиваю тебя на своем горбу домой, провожаю тебя наверх и укладываю в постель. И вдруг, на следующий день, когда я прихожу к тебе снова, что же происходит? Я звоню в колокольчик. Я слышу через дверь твой голос, такой чертовски холодный и чужой, мол, кто это еще такой? Тут я говорю, мол, эй, ты что, это же твой старый друг и компаньон по пьяным гулянкам, Юджин Гант, который притащил тебя домой не далее как прошлой ночью. И тут ты говоришь, что ты, мол, извиняешься, таким тоном, который легко может заморозить полярного медведя, и что сегодня ты не можешь со мной повидаться, потому что, видите ли, сейчас занят, и просто даешь мне от ворот поворот. Ну вот, сезон великой тайны уже начался, — продолжал он с сарказмом. — Великий человек заперся в одиночестве в своей святая святых, чтобы сочинять , — усмехнулся он. — Не просто писать, заметьте, а сочинять , записывая свои гениальные мысли пером с золотым наконечником, вырванным из крыла бразильского кондора. Так что вон, вон из этого дома, проклятое пустое место, не беспокой меня, Гант! Прочь, низкое, никчемное созданье — изыди, сгори, исчезни отсюда! Ибо великий мастер, синьор Фрэнсис Старвик, заперся наверху в облаке пурпура, и сегодня несколько бессмертных мыслей подсказала ему Амариллис, его ручная муза… — Ах, Джин! Джин! — сказал Старвик, смеясь и снова переходя на свой обычный жеманный, манерный тон. — Ты очень несправедлив! На самом деле, знаешь ли! — Нет, но, Фрэнк, ты действительно всегда так поступаешь, — сказал Юджин. — Ты в течение нескольких недель готов кого-то видеть буквально круглосуточно, а затем можешь взять и хлопнуть дверью перед его носом. Ты выжимаешь из своих друзей все, но сам не рассказываешь им ничего о себе. Ты пытаешься окружить все, что ты делаешь, этаким грандиозным романтическим флером секретности и таинственности, этаким намеком на — за-этим-скрывается-больше-чем-вы-думаете… Фрэнк, да что, черт возьми, ты о себе возомнил, со всеми этими грандиозными аурами и таинственными манерами, кто ты вообще такой, по-твоему? Разве ты не такой же, как другие люди? — с издевкой продолжал Юджин. — Разве ты, как Цезарь, был вырезан из чрева матери неестественным образом? Разве ты сделан из какого-то другого теста, а не из проклятой низменной глины, крови и страдания, из которых появились на свет все остальные? — Что я такого делал когда-либо, — сказал Старвик, густо краснея, — что у тебя вдруг возникло впечатление, что я думаю о себе так? — Да просто, Фрэнк, ты иногда поступаешь так, как будто мир существует исключительно с целью быть твоей деликатесной устрицей. Ты иногда поступаешь так, как будто дружба, любовь и привязанность твоих друзей, это нечто такое, что существует исключительно для твоего удовольствия и удобства, и может включаться и выключаться по твоему желанию, как кран с горячей водой, что ты можешь использовать их время, их жизнь, их чувства, пока они развлекают и интересуют тебя — а потом отослать их прочь, как побитых дворняжек, когда тебе скучно, или ты устал, или на тебя напала апатия, или ты нашел себе занятие поинтереснее! — Я даже не знал, что когда-либо поступал так, — сказал Старвик спокойно. — И я прошу прощения, если ты считаешь, что я так себя вел. — Нет, но, Фрэнк… А чего ты ждал? Что, по-твоему, твои друзья должны думать обо всем этом? Я уже рассказал тебе о моей жизни, семье, предках, земляках — ты же не сказал мне ничего. Ты мой лучший друг здесь, в Кембридже, я думаю, что, — сказал Юджин медленно, с некоторым трудом, мучительно краснея, — ты вообще один из лучших друзей, которые у меня когда-либо были. У меня было немного друзей, и я не был ни с кем так близок, как с тобой, ни с кем из своих сверстников я не мог бы говорить, как я говорил с тобой. Я думаю, что мне нравится быть с тобой и разговаривать с тобой больше, чем с любым другим человеком, кого я когда-либо знал. Эта дружба, эта привязанность, которую я чувствую по отношению к тебе сейчас, стала частью всей моей жизни и стала оказывать влияние на все, что я делаю. И все же время от времени я ударяюсь лбом о стену твоего отношения. Я не могу отделить мою дружбу с тобой от других поступков и встреч в моей жизни точно так же, как я не могу разделить, в каких частях моего тела течет кровь моего отца, а в каких — кровь матери. А вот у тебя все по-другому. Ты, кажется, всех своих друзей отгородил и держишь отдельно друг от друга в каких-то различных клетках, отдельных частях своей жизни. Например, сейчас я уже знаю, что у тебя есть три или четыре группы друзей, и все эти разные группы людей никогда не встречаются друг с другом. Ты ведешь свою жизнь со всеми этими различными группами людей в той же обстановке строгой секретности и таинственности, которая характеризует все, что ты делаешь. Во-первых, у тебя есть эти многочисленные тетки и двоюродные братья здесь, в Кембридже, к которым ты ходишь в гости каждую неделю и которые, как и все остальные, ложатся костьми, чтобы сделать все возможное и наполнить твою жизнь комфортом и удовольствиями. Во-вторых, ты водишься с некими богатыми и шикарными людьми с Бикон-Хилл в Бостоне и ведешь великолепный, таинственный и роскошный образ жизни в их компании. В-третьих, у тебя есть еще одна группа друзей здесь, в университете — такие люди, как Иган, Хью Додд и я. И в конце концов, Фрэнк, — сказал молодой человек с горечью, — какова цель всей этой секретности и разделения твоих друзей? Если честно, есть что-то чертовски высокомерное, холодное и расчетливое во всем этом — это почти как если бы ты был одним из этих проклятых, жалких, эгоистичных глупцов, которые распределяют по кусочкам время и место для всего: час для «отдыха в обществе» и час для полезного чтения, еще час для здоровых упражнений, а затем четыре часа для бизнеса, час на концерт и час для игры, час на «заключение договоров» и час для дружбы… Боже мой, разумеется, Фрэнк, ты ведь не один из этих проклятых, самодовольных, бесполезных, себялюбивых эгоистов, которые считают нормальным доить эту землю, как будто бы она колоссальная дойная корова, предназначенная исключительно для их обогащения, и которые, в конце концов, несмотря на все их проклятые, несчастные, вечные поиски выгоды для себя, любимых, остаются всего лишь ничем, всего лишь чертовыми, самодовольными, бесплодными, ублюдочными, бессильными, ненавидящими жизнь гаденышами. Слава богу! Фрэнк, ты ведь не один из них, — практически прокричал Юджин и, закончив свою тираду, сел, выдохшись, тяжело дыша и сверкая на своего друга дикими обиженными глазами. — Юджин! — резко закричал Старвик в ответ; его румяное лицо потемнело, глаза сердито засияли. — Ты просто ужасно несправедлив! То, что ты говоришь, абсолютная неправда. — Он молчал несколько секунд, раскрасневшись, сердито глядя куда-то вдаль через реку. — Если бы я знал, что ты испытываешь такие чувства из-за этого, — продолжал он уже спокойно, — я должен был познакомить тебя с другими моими друзьями — которых ты называешь отдельными группами людей — давным-давно. Ты можешь встретиться с ними в любое время, когда только захочешь! — заключил он. — Мне просто не приходило в голову, что ты был бы заинтересован в том, чтобы с ними познакомиться… — О, Фрэнк, да я не заинтересован! — снова закричал Юджин нетерпеливо, отмахиваясь от предложения Старвика. — Я не слишком-то хочу встречаться с ними… Меня не волнует, кто они — богатые, модные или талантливые… Дело только лишь в том, что мне показалась неприятной эта твоя вечная аура таинственности, эта особая манера, с которой ты все делаешь, мне казалось, что это что-то такое, намеренно расчетливое и скрытное, иначе зачем тебе понадобилось закрывать некую часть своей жизни от людей, которые знают и любят тебя больше всего! Старвик не ответил, и какое-то время просто сидел, глядя на реку. На мгновение хорошо знакомая Юджину гримаса недоумения и боли быстро пробежала по его румяному лицу, потом он сказал тихим и усталым тоном: — Может быть, ты и прав. Я никогда не думал об этом таким образом. Да, теперь я вижу, что ты рассказал мне гораздо больше о себе: о семье, о жизни, о прошлом, которое было до приезда сюда, чем я рассказывал тебе о себе. И все же мне, честно, никогда не приходило в голову, что я какой-то таинственный или скрытный. Я думаю, что для тебя намного проще говорить об этих вещах, чем для меня. В тебе бурлит огромная река энергии, и она постоянно переливается и вырывается наружу. Ты не мог бы удержать ее, даже если бы очень постарался. Со мной все по-другому. У меня внутри нет такого грандиозного колодца, откуда бы изливался поток жизни и силы, и я не могу говорить, как ты, как бы я ни пытался. Тем не менее, Джин, если ты вдруг что-то хочешь знать о моей жизни, о моем прошлом, или из какого рода я происхожу, спрашивай, пожалуйста, я тебе охотно буду рассказывать. — Я хотел бы знать больше о тебе, Фрэнк, — сказал его друг. — Все, что я знаю о твоей жизни до университета, это то, что ты родом откуда-то со Среднего Запада, и все же совершенно отличаешься от всех тамошних жителей, кого я когда-либо знал. — Да, — сказал Старвик спокойно. — От Хортона, например? — его тон был по-прежнему ровным, но в нем появился легкий оттенок иронии. — Ну, — ответил Юджин, сильно покраснев, но упорно продолжая, — да, от Хортона. Он из Айовы; и ты можешь видеть, обонять, чувствовать, читать Айову у него на лбу, на всем, что он говорит и делает… — Это чер-р-ртовски хор-р-рошая истор-р-рия! — сказал Старвик, заливаясь своим мягким смехом и в точности пародируя густой, сердечный, звучный голос Хортона, когда он произносил свою любимую присказку. — Да, — сказал Юджин, смеясь над пародией, — вот-вот, именно, это чер-р-ртовски хор-р-рошая истор-р-рия! Ну, Фрэнк, ты не мог бы более отличаться от Хортона, даже если бы упал к нам с Марса; и все-таки место на Среднем Западе, откуда ты родом, и та жизнь, которую ты знал в детстве, не могли ведь так уж сильно отличаться от жизни и детства Эда Хортона! — Не могли, — подтвердил Старвик спокойно. — На самом деле я даже знаю, откуда именно он родом. Это не более пятидесяти миль от того города, где родился я сам, в штате Иллинойс, и жизнь в наших родных городах почти одинаковая. Он еще немного помолчал, глядя на реку, а затем продолжил тихим голосом, с той спокойной, усталой, почти инертной отстраненностью, которая всегда характеризовала эти его разговоры со своим другом и которая зато была почти полностью свободна от его обычной манерности и жеманничанья. — Что касается наших земляков, — продолжал он, — я не могу сказать, насколько они могут отличаться друг от друга, но я думаю, очень вероятно, что окружавшие в детстве Хортона люди очень похожи на тех, которые окружали меня. — Его отец — священник методистской церкви, — быстро вмешался Юджин. — Он сам сказал мне об этом. — Да, — сказал Старвик своим тихим голосом, — а Хортон у них в семье главный революционер. — Его тон внешне ни на йоту не изменился, но в нем все же прослеживалась теперь некая горькая ирония. — Но откуда ты знаешь? — удивленно спросил Юджин. — Да, это правда. Его жена сказала мне, что Эд и его отец почти не разговаривают. Старик молится о спасении души Эда три раза в день, потому что он пытается писать пьесы и хочет попасть в театр. Эффи Хортон говорит, что отец Эда до сих пор пишет сыну письма, умоляя его покаяться и исправиться, прежде чем его душа будет проклята навечно… А еще она говорит, что старик называет театр мастерской дьявола! — Да, — сказал Старвик почти безжизненным голосом, в котором тем не менее до сих пор странным образом присутствовало острое лезвие усталого сарказма, — и тут Хортон полез прямо в логово к зверю, то есть к филистимлянам, и отдал все во имя искусства. — Разве это не кажется тебе несправедливым? Я знаю, ты не очень высокого мнения о способностях Эда Хортона, но, в конце концов, этот человек имеет искреннее желание создать что-то хорошее, у него есть настоящая любовь к театру, иначе он не порвал бы с семьей и не приехал бы сюда. — Да. Я предполагаю, желание у него есть. Многие люди имеют такое желание, — сказал Старвик устало. — А ты что, думаешь, одного желания достаточно? — Нет, я так не думаю. И все же я думаю, что человек, который имеет такое желание, будет лучше… будет иметь лучшую жизнь, я хочу сказать, чем человек, который не имеет подобного желания вообще. — Ты так думаешь? — переспросил Старвик помертвевшим голосом. — Хотел бы я тоже так думать. — А ты что, не веришь в это, Фрэнк? Конечно, лучше иметь какой-то талант, пусть даже небольшой, чем вообще ничего. — Но, в таком случае, можешь ли ты сказать, — парировал Старвик, — что лучше иметь какого-то ребенка: пусть маленького, слабого, уродливого и больного, как король Ричард сказал о себе, «пришедшего в мир наполовину недоделанным», чем не иметь ребенка вообще? — Ну нет, я так не думаю. Нет. — Ты когда-нибудь думал, Юджин, что самый великий враг жизни есть не смерть, но сама по себе жизнь? — продолжал Старвик. — Ты никогда не замечал, что на самом деле злые люди, которые нам встречаются, люди, которые полны ненависти, страха, зависти, злобы против жизни, желающие уничтожить художника и его работы, — это не персонажи, полные сатанинской тьмы, которые уже родились со злокачественной ненавистью к жизни, а люди, которые имели семена жизни в себе и были уничтожены ими? Это те люди, которым было дано достаточно, чтобы получить представление о Земле обетованной — пусть краткое и неполное… — Но недостаточное, чтобы туда попасть? Это ты имеешь в виду? — В точку, — ответил Старвик. — Они оставлены в пустыне, обезумев при виде воды, которой они никогда не могут достичь, и все соки их жизни превратились в желчь и горечь, в злокачественную зависть и ненависть. Знаешь, такими бывают старые женщины в маленьких городах и деревнях, с кислыми глазами и отравленной плотью, которые так отравили воздух своими ядовитыми миазмами, что все молодое и красивое и полное радости, что живет там, в итоге заболевает, и умирает, и делается порочным и злокачественным просто оттого, что дышит этим воздухом. Они развратные и бессильные старики этого мира, мерзкие, парализованные существа с маленькими слезящимися глазами, которые ненавидят всех любящих людей адской ненавистью бесплодных евнухов. Которые пытаются уничтожить любовь ненавистью и клеветой, срывающимися с их отравленных языков. И, наконец, они становятся евнухами и в искусстве — люди, которые имеют страсть, но не имеют сил, не в состоянии творить, чья жизнь проходит, мертвая и гнилая, полная ненависти к живым художником и всем живым людям. — И ты думаешь, что Хортон один из таких людей? Старвик опять некоторое время молчал, глядя куда-то вдаль через реку. Когда он снова заговорил, то не ответил на вопрос своего спутника напрямую, а только сказал обреченным тоном, в котором по-прежнему едва заметно прослеживалась ирония: — Боже мой! Юджин! — его голос был так тих, почти не слышен, и полон усталого, но страстного отвращения. — Если когда-либо тебе доведется узнать твою жизнь, как я знаю всю свою жизнь, какая фальшь кроется за сердечным смехом, зависть и злоба за шуточками, неприкрытая ненависть за ироничным взглядом… все эти проклятые, искаженные, ядовитые биения сердца — ужасный страх, подлость и жестокость, стыд лицемерие, притворство и все прочее, которое маскируется за веселой сердечностью и здоровой мужественностью всех хортонов этой земли… — Молодой человек еще помолчал, а затем продолжал тихим, небрежным тоном: — Я был самым младшим в семье из девяти детей. Такие семьи можно найти везде. Я был единственным, так сказать, нежным цветком среди них, — продолжал он с холодной бесстрастной иронией. — Мы не были богаты… Большая семья, куча растущих детей и весьма небольшой доход чтобы поддержать нас. Они были все очень хорошие люди, мои родственники, — сказал он тихо. — Мой отец был начальником небольшого машиностроительного завода, который делал технику для фермеров, а до этого они сами были фермерами: но меня они послали в школу, а после в колледж. Я был самый выдающийся мальчик во всем городке, — снова в его голосе мелькала усталая ирония, — местный вундеркинд любимчик учителей… Возможно, такова моя судьба; иметь сердце художника, его душу, его понимание, его восприятие, но не иметь его силу, руку, которая может облечь в картину или скульптуру, язык, который может выразить словами. О боже! Юджин! Неужели такова будет вся моя жизнь — все, что я знаю и чувствую и что я мог бы создавать, будет мертворожденным, будет гнить в моей душе; я вечно буду волной, которая умирает в середине океана, и никогда не доходит до берега; я буду сильным плечом, для которого никогда не будет стены. Боже мой! Боже мой! Прийти в этот мир наполовину недоделанным, иметь дух художника и не иметь его сил и умений; чувствовать всю невыносимую и невыразимую красоту, тайну, прелесть и ужас этой бессмертной земли — грандиозной Америки — и при этом иметь кожу слишком чувствительную, душу слишком тонкую и редкую, — его голос сделался высоким и горьким, зазвенел страстью, — чтобы описать словами ее жестокость, ее ужас, фальшь, голод, извращенную и искаженную природу ее разочарования и беспокойства и не иметь достаточно силы и выносливости, родиться без кожи, быть вынужденным самому себе делать броню, создавать собственную манеру, строить собственный барьер против всех хортонов на земле… — И именно поэтому… — начал было Юджин, но потом покраснел и быстро спохватился. — Именно поэтому что? — переспросил Старвик, поворачиваясь и глядя на него. Юджин не ответил, но по-прежнему молчал, густо покраснев от смущения, и тогда Старвик рассмеялся и сам сказал: — Именно поэтому я такой жеманный… нарочито эмоциональный… такой позер… То, что Хортон называет «чертов маленький эстет», поэтому я говорю, действую и одеваюсь именно так… Его друг еще больше покраснел и пробормотал: — Нет, я не говорил этого, Фрэнк! Но Старвик вдруг засмеялся своим заразительным, внезапным смехом и возразил: — Но почему нет? Почему бы тебе не сказать этого? Ведь это правда. Это действительно так, знаешь ли! — при этих словах его голос воспроизвел те самые манерные, шепчущие, нарочито жеманные интонации. Затем он сказал спокойно: — Каждый человек вырабатывает свою манеру поведения. И у каждого есть на то свои причины. У Хортона его подчеркнуто душевный голос и простецкие повадки скрывают ненависть в его глазах, ужас в его сердце, фальшь и притворство его плачевной, извращенной, мелкой души. У него своя манера, у меня своя: его для прикрытия, моя для брони, потому что моя родная натура была слишком нежной, а моя кожа слишком чувствительной, чтобы противостоять всем хортонам этой земли. И всегда, под всеми нашими манерами и повадками, находится обнаженная человеческая личность… — Старвик опять замолчал, а потом через некоторое время, спокойно продолжил: — Мой отец был прекрасным человеком, но мы никогда не знали друг друга достаточно хорошо. В тот вечер, когда я уезжал в колледж, он серьезно поговорил со мной наедине, он сказал мне, какое огромное место я занимаю в сердцах родителей, как все их надежды связаны со мной, и он просил меня стать хорошим и полезным человеком… хорошим американцем. — А что ты сказал, Фрэнк? — Ничего. Да и что тут скажешь… Наш дом стоит на маленьком холме над рекой, — продолжал он все так же спокойно, — и когда отец закончил говорить, я вышел и долго стоял, глядя на реку. — На какую реку, Фрэнк? — Там, знаешь ли, только одна река, — ответил он. — Огромная медленная река. Темная и тайная ночная река, вечный поток — непрестанная Миссисипи… Это река, которую я так хорошо знаю, которая есть воплощение всей моей жизни, о которой я никогда не рассказываю. Может быть, ты когда-нибудь, может быть, тебе хватит сил, и если ты… — он остановился. — Если я что? — Замолви слово за мальчика, который не смог выступить против хортонов, жителей этой земли, но который когда-то стоял над рекой. И который знал Америку, как любой другой мальчик, родившийся там, знал ее, — он повернулся, улыбаясь. — Если ты когда-либо захочешь сохранить меня в сердце твоем, удержись от счастья на некоторое время и задержи дыхание от боли в этом суровом мире, чтобы рассказать мою историю. Потом он встал, рассмеялся своим заразительным смехом, и сказал: — Ну давай, пойдем, что ли. И они ушли вместе. Книга третья. Телемах XXXIX И снова пришел октябрь; в том году он был резким и скорым; мороз ударил уже в начале месяца, пожег густую зелень на горных склонах, расцветив ее огромными сверкающими пятнами ярких цветов и оттенков, раскрасив воздух резкостью, печалью и радостью — и октябрем. Временами, и часто, — днем было еще тепло, воздух наполнялся древним дремотным светом, послеобеденные часы радовали теплой золотой пыльцой, дымкой; но над всей землей уже носилось предостерегающее дыхание мороза, проникая в души ликующей радостью за всех тех, кто возвращался, и призрачной печалью за всех тех, кто был похоронен, и за всех тех, кто ушел и никогда уже не вернется вновь. Его отец умер, и теперь ему казалось, что на самом деле он отца никогда и не находил. Его отец умер — и нее же он искал его повсюду, не в силах поверить, что его больше нет в живых, и продолжал верить, что найдет. Пришел октябрь. В этом году, после долгих лет отсутствия и блужданий, Юджин снова вернулся домой. Он не мог даже думать о том, что отца больше нет, но он вернулся домой в октябре, и вся та прежняя домашняя жизнь, которую он знал раньше, была странной и печальной, будто сны. И все же он видел ее, всю целиком, в формах бессмертных и ярких; город, улицы, волшебные холмы; простецкие, с характерными бульдожьими челюстями лица людей, которых он знал. Он видел их образы — бессмертные и яркие; и все, что он видел, мгновенно становилось ему знакомым, как лицо отца, и одновременно незнакомым, более призрачным, чем сон. Их слова доносились до него в своей абсолютной естественности, и все же были печальными, и какими-то затерянными, и странными, как речь говорящих во сне; и в их глазах он видел затерянный одинокий свет, как если бы все они были фантомы, все окончательно потеряны для него, или как если бы он снова побывал на берегах этой великой земли, с горящим сердцем, с криком боли и экстаза, с памятью о невыносимом сожалении и тоске по той славной, ликующей жизни, которую он знал и которая теперь для него навсегда превратилась в бесплотный призрак; никогда, никогда он больше не сможет ее потрогать, схватить, ощутить ее тепло и форму. Юджин снова вернулся домой, и все не мог поверить, что его отец умер, и думал, что вот-вот снова услышит на улице его громкий голос, увидит, как отец шагает к нему через центральную площадь, меряя землю широкими шагами своих длинных костлявых ног. Каждый раз, когда он поворачивал за угол, он неосознанно ждал, что сейчас обнаружит отца там, за углом или что увидит, как отец возвращается в сторону дома, неся огромный куль мяса и другой еды; он приносил им не только эту еду, но и ощущение вечной непоколебимой безопасности со всей своей силой, и властностью, и страстью. Отец снова и снова приносил с собой ревущие горящие послания, разводя в камине сильнейший огонь, который прочищал и потрясал закопченное отверстие дымохода своим невероятным сиянием. Отец снова и снова давал им торжествующее знание о том, что хорошие дни, волшебные дни, золотые дни снова настанут в их жизни и что этот сказочный, призрачный мир, в котором они живут сейчас, может мгновенно пробудиться, как это было когда-то, наполниться живым ощутимым теплом и славой земли. Если бы только отец мог вернуться, чтобы оживить все это, чтобы снова дать всем им жизнь! Так что Юджин не мог даже думать о том, что его отец умер, и все же это был октябрь, и в этом году он снова вернулся домой. А ночью в доме его матери он лежал в своей постели в темноте, слушая, как ветер шелестит сухими листьями по пустой мостовой и разносит далекий лай собаки. Он ощущал темное время суток, странное время, таинственное темное время, как оно течет и обволакивает его; он вспоминал свою жизнь, этот дом и миллионы странных тайных видений времени, темного времени, думая, ощущая и снова думая: «И снова пришел октябрь, октябрь пришел, пришел октябрь… Я снова вернулся домой и узнал, что мой отец умер… и это было время… время… время… Куда мне идти теперь? Что я должен делать? Ведь снова пришел октябрь, но из той жизни, которую мы знали, исчезли все чувства, вся полнота, и мы окончательно потерялись…» Ураганный ветер ночью сотрясал дом — старый дом, дом его матери, где Юджин видел, как умирает его брат. Старые двери шатались и скрипели в темноте, темнота обвивалась вокруг дома, темнота заполняла их изнутри, заходила в дом ночью; она перемещалась мимо них, мягко, незаметно, но ощутимо, волоча за собой тысячи тайных знаков скорбного времени и воспоминаний. Она ползла вокруг него, пока он лежал в кровати в комнате, расположенной прямо под комнатой умершего брата, в темноте, в то время как ураган сотрясал дом в конце октября, и что-то скрипело и гремело под сильными порывами ветра. Это был октябрь, и он вернулся домой, и он не мог поверить, что его отец умер. Всю ночь ветер ударял в стены дома своим сильным плечом. Темнота кралась по дому, как нечто тихое, но вещественное — призрак, обретший дыхание в доме его матери, демон и друг одновременно. Это существо рассказывало ему свои тихие, невыносимые пророчества о полетах, о тьме, о бурях, оно кружило вокруг него постоянно, бродило по краешку его жизни, всегда рядом с ним, вместе с ним, в нем, и шептало: «Дитя, дитя, пойдем со мной — со мной сегодня на могилу брага твоего. Пойдем со мной в те места, где лежат молодые люди, чьи тела уже давно покоятся в земле. Пойдем со мной туда, где они снова ходят и двигаются сегодня вечером, и ты снова увидишь лицо своего брата, и услышишь его голос, и снова увидишь, как он и другие идут к тебе из своих могил. О, все эти молодые люди, которые умерли, как и твой брат, в октябре, они расскажут тебе о полете, о торжестве, о всеобъемлющей ликующей тьме; они расскажут тебе, что все вернется на круги своя, как оно было когда-то». И снова пришел октябрь, и Юджин лежал там, в доме своей матери, ночью, и чувствовал, как темнота мягко укрывает его, и слышал, как шелестят сухие листья на улице, как бьются в улице сильные, бесцеремонные порывы ветра. А потом ветер мчался прочь, будто огромный капризный ребенок, и было слышно вдалеке, как он ревет, издавая сумасшедшие крики в объятиях огромных деревьев. А он все лежал там и думал: «…И снова пришел октябрь, октябрь пришел…» Он всем существом ощущал окружающую его темноту, все еще не веря, что отец умер, и думая: «Снова пришли они, странные и одинокие годы… И снова пришел октябрь… И я снова пришел, я пришел домой… Домой вернулся… А вот это все, оно ведь будет вокруг нас так же, как было в детстве?» Юджин ощущал, как темнота движется, окутывая его, и продолжал думать: «Разве это не та же самая темнота, с которой я познакомился еще ребенком? Разве я раньше не лежал в кровати вот так же, как сейчас? Разве я тогда не чувствовал, как эта самая темнота танцует вокруг меня? А разве мы тогда, в октябре, не слышали лай собак где-то там, во тьме, снаружи? — продолжал думать он. — Разве не разносился их вой так же далеко по ветру? И мы так же слышали шелест сухих листьев, которые ветер носил по улице по ночам. И эти колоссальные порывы ветра, эти далекие завывания, в которых мы слышали скрип чудовищных суставов… Что-то скрипело на ветру по ночам… И мы думали тогда, и теперь думаем так же обо всех людях, которые ушли и никогда не вернутся снова, и о наших друзьях и братьях, которые погребены в земле, разве нет? О, разве октябрь не пришел к нам снова?! — вскрикнул он. — Как всегда, как это было всегда?» И, слушая великую тьму, которая тихо и мягко бродила по дому его матери по ночам, он лежал в темноте, думая, ощущая и опять думая, что вот снова пришел октябрь, а в нашей стране он так отличается от октября в других странах. Спелый золотой месяц пришел снова, и в Виргинии падают с веток созревшие карликовые каштаны. Мороз делает более резкой плавную музыку смены времен года, и все живущие на земле снова обращают взоры к дому и возвращаются. Страна настолько велика, что нельзя сказать, будто по всей Америке октябрь один и тот же. В штате Мэн мороз приходит резко и быстро, так быстро, как будто гвоздь забивают с одного удара по самую шляпку. Не проходит и недели, как в лесах все листья загораются яркими и печальными цветами: клены одеваются в пылающий горький красный, на других деревьях листья желтеют и становятся будто сотканными из солнечного света, падая вокруг, когда вы идете по лесу; они падают, как маленькие кусочки солнца, и вы уже не уверены, где солнечный свет дрожит и трепещет на земле, а где только что упавшие осенние листья. Между тем горные вершины Палисейд утопают в огромных пятнах тающих, расплавленных, переходящих друг в друга оттенков, осень движется по стране, и вот уже чуть позже густые леса на холмах Юга начинают светиться мягким золотым светом. И когда в Огайо начинает чувствоваться запах дыма от горящей древесины, дети говорят: «Держу пари, в штате Мичиган лесной пожар!» А тем временем в Северной Каролине горцы идут на охоту; они допоздна бродят по горам со своими охотничьими собаками — собаками, у которых скорбные морды и хлопающие уши. Кожура луны поднимается в небо через грубые изломы горных хребтов. Что говорят друзья горца, когда он приходит домой поздно? С хриплым, полным невинности, смехом они кричат ему: мол, парень, твоя-то старуха всыплет тебе, если опять не явишься домой! О, вернись, вернись! Октябрь — самый богатый месяц: поля сжаты, зернохранилища полны, все закрома загружены до краев, и из яблочных прессов текут реки драгоценной коричневой влаги, выжимаемые из яблок сорта «Йорк империал». Пчела впивается в брюшко спелой виноградины, муха становится синей, старой, толстой, гудит громко, передвигается медленно, и тяжело ползет навстречу своей смерти по подоконникам и потолкам. А солнце садится в крови и пыли, бросая последний луч на бронзовые убранные поля старого доброго октября. Поспела кукуруза: стебли торчат жесткими желтыми рядами, початки высохли и стали в самый раз для огромных красных амбаров в Пенсильвании или для того, чтобы лошади с хрустом грызли их своими большими желтыми зубами. Копыта вальяжно, лениво, но споро цокают по доскам, сарай сладко пахнет сеном и кожей, древесиной и яблоками — это, как и чистый сухой хруст зубов, говорит нам: время пота, время тяжелой работы, время плуга подошло к концу. Поздние груши дозревают на открытых солнцу полках; копченые окорока висят на кривых стропилах сараев; в кладовую поставлено не меньше трех сотен банок фруктовых заготовок. Между тем листья кружатся, кружатся над землей в штате Мэн, а в Виргинии падают с веток спелые карликовые каштаны, порывы ветра срывают их колючие плоды и с сочными хлопками бросают на землю. Небольшие городки после обеда наполняются запахом гари, мужчины, засучив рукава, сгребают листья во дворах, а мимо них бегают мальчики в штанах с подтяжками, перекрещенными на спине. Крупные коричневые дубовые листья сгребают вглубь дворов, в канавы; дети на улицах бегают по кучам листьев, утопая в них по колено. Костры щелкают и потрескивают, будто хлысты, резкий раздражающий дым ест глаза, а на убранных полях маленькие огненные саламандры сжигают, поедают солому, оставляя черные грубые края, как после нашествия саранчи. Огонь втыкает в сердце острый шип памяти. Острые лезвия травы, целый лес маленьких ледяных копий, оттаивают в полдень; лето закончилось, но солнце все еще жаркое, и бывают дни, когда вся земля окрашивается в золотые и красновато-коричневые тона. Но лето все-таки уже умерло и ушло, земля застыла в ожидании, тревога и болезненный восторг грызут сердца людей, наполняя их задумчивым ожиданием будущих морозов. Солнце садится в кроваво-красном пламени, бросая красные отсветы на старые побитые ведра, древний свет лижет стены большого сарая; мальчик бежит домой, несет парное, теплое, с пенкой молоко. Огромные тени удлинились на полях, древний красный свет быстро умирает, на закате лай охотничьих собак слаб, далек и холоден. Кто-то пронзительно свистит собакам, и мороз, и тишина — и больше ничего. Ветер беспокойно ворочает, шелестит, трещит опавшими коричневыми листьями, и всю ночь продолжают падать крупные дубовые листья. Поезда пересекают континент в вихрях пыли и грохота, листья летят вниз на рельсы, остающиеся позади; огромным поездам проложен путь через ущелья и овраги, их тормозные колодки грохочут, словно гром, на мостах над широкими коричневыми руслами могучих рек, они трудолюбиво пыхтят, проезжая через холмы, объезжают по краю пятна грубой бурой щетины убранных полей, проносятся мимо пустых станций в маленьких городках; их быстрый бег отбивает гулкий, мерный ритм, слышный по всей Америке. Поле, холм, подъем, ущелье и долина, гора и равнина, река, дикая пустошь с поваленными деревьями, чаща с густым, корявым бурым подлеском, и снова равнина, потом пустыня, потом плантации… Колоссальные дикие земли без всяких признаков прелестных, огороженных, ухоженных ландшафтов, огромные складки, повороты и извилины, которые абсолютно невозможно запомнить, но невозможно и забыть, и которые нельзя описать — уставшие под гнетом огромного урожая, плодовитые каждым своим фруктом, каждой из многочисленных руд, неизмеримо богатые, смуглые под солнцем осени, буйные, грубые, нагие, не заботящиеся о том, чтобы прикрывать свои шрамы или как-то прихорашиваться, вечные и великолепные. Крик, пространство, экстаз! Вот что такое земля старой доброй Америки в старом добром октябре. Ураганные ветры воют в этой стране: они внезапно налетают, ревут где-то вдалеке в кронах огромных деревьев, и мальчики в своих постелях ворочаются в восторге и страхе, думая, что демоны или огромные хищные птицы напали на землю. Всю ночь идет чистый и грустный дождь из желудей и колючих каштанов, и их плоды с шумом шлепаются на землю. И часто по ночам не остается ничего, кроме живой тишины, далекого, пронизывающего морозный воздух лая собак, тихой неуклюжей возни цыплят в их покрытых известкой курятниках, и луны, низкой и тяжелой осенней луны, которая видна, будто за решеткой, за голыми стволами сосен: то мрачно нависающей над безлистными кронами, то отбрасывающей молочно-белый свет (будто какой-то неземной призрачный восход!) на сверкающую от измороси, комковатую почву полей и на покрытые инеем тыквы. Луна в октябре белее, меньше, ярче, она висит над крышами и шпилями, в одном и том же положении висит над миллионом улиц, погружая всю землю в мороз и тишину. Когда звон холодных колокольчиков мороза задумчиво и грустно переливается в воздухе, люди, лежащие в своих кроватях, слушают. Они не могут ни говорить, ни шевелиться, тишина грызет темноту, как крыса, но в этой тишине в их сердцах раздается шепот: «Лето пришло и ушло, пришло и ушло. А что же дальше?..» Но они ничего не скажут больше, ведь им больше нечего сказать: они ждут и слушают, тихие и задумчивые, как мороз. Они слушают время, странно тикающее, уходящее время, темное время, которое преследует нас, напоминая о краткости наших дней. Они думают о тех, кто давно умер, о тех, кто покоится сейчас в земле, о морозе и тишине, что давно окутали землю, о забытых лицах и упущенных мгновениях. Они думают о вещах, которых они не в состоянии описать словами. И ночью, в темноте, в живой спящей тишине городов, на миллионах улиц, они слышат гудок скорого поезда и свистки гигантских кораблей на реке. «Что они скажут на все это? Что они скажут?» Одна лишь темнота двигалась вокруг него, когда он лежал там, думая и ощущая в темноте, как в доме тихо скрипнула дверь. Октябрь — это время возвращения: все внутренности молодых людей наполнены жаждой и тоской по потерянной любви. Их рты сухи и горьки от желания; их сердца разорваны в клочья шипами весны. Это восхитительный апрель, столь жестокий, сколь и цветущий, разорвал их острой радостью и бессловесной похотью. Весна не имеет другого языка, кроме крика, но гадюка времени еще более жестока, чем апрель. Октябрь — это время возвращения, даже сам город рождается заново, думал он. Прилив жизни в самом разгаре, богатые возвращаются к делам или развлечениям, а тела бедняков получают желанный отдых от жары и усталости. Разорение и ужас лета позабыты, позабыты раскаленные клетушки, в которых люди маялись, как в тюрьме, влажные стены — ад и уродство пота, труда, тревоги и безнадежности. Пройдено и чистилище, полное бледных жирных лиц. Теперь радость и надежда снова возрождаются в сердцах миллионов людей, они снова жадно вдыхают воздух, их движения полны жизни и энергии. Отметины летних страданий по-прежнему виднеются на их плоти, в их глазах есть что-то голодное и терпеливое, и их взгляды полны каких-то детских надежд и ожиданий. Каждое существо на земле стремится по направлению к дому в старом добром октябре: моряки к морю, путешественники к стенам и заборам, охотники к полям, лощинам и протяжным завываниям гончих, любовник к возлюбленной, которую он оставил; все существа, живущие на этой земле, возвращаются, возвращаются! Отец, разве ты не можешь, не хочешь тоже вернуться? Где ты сейчас, когда все возвращаются? Разве эти вещи не были здесь раньше, разве мы не видели их, не слышали их, не знали их, и разве они не будут здесь снова для нас, как и прежде, если только ты, отец, вернешься снова? Отец! Ночью, в темноте, я слышал грохот стремительного поезда-экспресса. Ночью, в темноте, я слышал вой ветра в кронах гигантских деревьев, резкий и ветреный стук желудей, градом падающих на землю. Ночью, в темноте, я слышал поступь дождя на крышах; слышал, как захлебывается и булькает желоб водостока, и мокрый хлюпающий звук, как будто сглатывает гигантское горло всей нашей огромной земли, утоляющей жажду, которой она томилась еще с мая; я слышал скорбное молчание реки в октябре. Горные потоки пенятся и бушуют в своем неумолимом, неостановимом падении; вымытая из недр глина падает, и растворяется, и тает, и кружится в водовороте по ночам; змея свивается в холодные блестящие кольца под листьями папоротников, с которых струятся капли; вода с ревом проносится вниз мимо мельницы единым чистым потоком, с поверхностью гладкой, как лист, с ровным, монотонным, похожим на шум ветра, гулом. А ночью, в темноте, река течет мимо нас к морю. Гигантская пасть медленно пьет землю, пока мы спим: подмытые берега обваливаются и крошатся в темноте, почва падает и растворяется в приливе, огромные рога трубят в сердце ночи, огромные корабли причаливают в устье реки… И вот она, почерневшая от нашего мусора, мутная от нашей грязи, богатая, роскошная, красивая и бесконечная, как сама жизнь и как все живущее, — течет река, темная бессмертная река, воплощающая в себе странное трагическое время, течет мимо нас… мимо нас… мимо нас… — к морю. Все это было на земле, и такой порядок будет сохраняться всегда. Но ты ушел, наши жизни разрушены и сломаны ночью, наши жизни подмыты и осыпались, как обваливающиеся берега реки, наши жизни несутся в водовороте по направлению к морю и ко тьме, и мы потеряны, и останемся потерянными, если ты не вернешься, чтобы снова вернуть нас к жизни. Вернись же к нам, отец, бессонной ночью, приди к нам, как ты всегда приходил, принеси нам непобедимую поддержку своей силы, сокровище твоей безграничной щедрости, колоссальный масштаб твоей жизни, собери воедино все утраченные и сломанные вещи на земле и преврати их в золотую песнь торжества и радости. Вернись к нам, отец, когда ветры воют в темноте, ведь снова пришел октябрь и принес с собой грандиозные пророчества о смерти, жизни и ноше тех людей, которые вернутся. Ибо мы разорены, потеряны, разрушены, и если ты не вернешься, то наши жизни, как гнилые пустые шкурки, закружатся в водовороте по направлению к морю и ко тьме. Вот так, думая, ощущая, говоря, он лежал в доме своей матери, и в этом доме не было ничего кроме тишины и живой, движущейся темноты. Гроза сотрясала дом, сильнейшие ветра обрушивались на него, и он знал, что его отец уже никогда не вернется и что вся та жизнь, которую он знал, теперь утрачена, сломана и стала не более чем сном. XL На протяжении всего этого последнего октября — последнего октября, который Юджин провел у себя дома, — он с отчаянием и безумной надеждой день за днем ждал письма. Это должно было быть одно из тех волшебных писем, которых так ждут молодые люди, которые должны мгновенно принести счастье, славу, победу, то есть все то, о чем тоскуют и чего жаждут их души и сердца, и которые никогда не приходят. Каждое утро он вставал с бьющимся сердцем, дрожащими руками и трясущимися губами. Потом, будто заключенный, который лихорадочно надеется на чудесное сообщение о помиловании, которое непременно должно прийти в этот день, он ждал прихода почтальона. И когда тот приходил, даже когда он еще не доходил до дома, в тот момент, когда Юджин слышал его свисток, юноша бросался на улицу, буквально вырывал почту из крепких рук ошалевшего почтальона, и начинал копаться в ней, как сумасшедший. Он искал то самое письмо, которое наконец-то возвестит о том, что он достиг счастья, славы, сияющих высот успеха. Ему было двадцать два года, он был безумен и глуп, но все юноши мира в его возрасте, наверное, были такими же. Затем, когда становилось понятно, что замечательное письмо опять не пришло, его сердце падало куда-то в пятки, будто наполненное свинцом; день мгновенно терял всю свою яркость, золото и музыку, и он топал обратно в дом, бормоча себе под нос, будто заболевая от отчаяния и страданий, и думая, что теперь, конечно же, его жизнь точно кончена. Он не мог есть, спать, стоять, сидеть, отдыхать, разборчиво говорить, оставаться спокойным более пяти минут. Он уходил бродить, непрестанно говоря сам с собой: сначала вокруг дома, потом выскакивал в город, слонялся вверх-вниз по главной улице, останавливаясь, чтобы поболтать с бездельниками у аптеки; потом взбирался на все холмы и горы вокруг города и взирал на него сверху вниз с видом ужаса и неверия. Все казалось кошмарным, похожим на сказку, нереальным. После его долгого отсутствия и возвращения, город и все люди в нем казались ему и столь же хорошо знакомыми, как лицо родной матери, и одновременно столь же чужими, как дурной сон. Казалось, он не способен вернуть свою жизнь, или хотя бы наполнить ее какой-то осязаемостью, телесностью: он был человеком, который видит свою молодость во сне. Кроме того, ему казалось, что город в его отсутствие как-то съежился, стал маленьким, хрупким, похожим на игрушечный. Он дошел до того, что, когда шел по улице, порой думал, что может пробить локтем стену, как будто стены были бумажные, или снести какое-нибудь здание, как если бы оно было сделано из соломы. Затем он спускался с холмов и снова шел в город, отправлялся домой и продолжал сновать, бормоча себе под нос, по дому, который теперь был таким же реальным-нереальным, знакомым-чужим, как и весь город, и его жизнь, казалось, проходила там, как сон. Затем с воспрянувшей надеждой и бьющимся сердцем он начинал ждать следующей почты; и, когда почтальон приходил, но без письма, все эти бешеные метания и бормотания начинались сначала. Его семья видела безумный свет в его глазах и бессмысленных движениях, слышала признаки помешательства в нечленораздельной речи. Он чувствовал, как они шептались; и иногда, поднимая глаза, он видел, как они смотрят на него и их лица полны тревоги и изумления. И все же он не думал, что сошел с ума, хотя и подозревал, как выглядит в их глазах. Тем не менее в течение всего этого периода безумия и отчаяния его семья была так добра и терпима, как никто другой на земле. Его мать все это время относилась к нему с мягким сочувствием, сообразно своей сильной, полной надежд, нерешительной, раскидывающей щупальца и плетущей паутины натуре, как она любила — уходить в себя, тянуть время, колебаться и никогда не принимать решения, но снова и снова ткать паутину пустой суеты, поджав губы, уйдя мыслями в какие-то мечты и надежды, — хотя в глубине души она на самом деле всерьез не верила, что он может преуспеть в том, что хотел бы сделать. Порой он разговаривал с ней в периоды возвращения надежды, в периоды, когда его энтузиазм возносился до небес, опьяненный его бурными фантазиями, — он живописал матери блестящие картины славы и богатства, которые, как он был уверен, ожидали его, как только его пьесу поставят на сцене. И мать слушала, время от времени поджимая губы, погруженная в свои мысли, сидя перед камином, сильно, но свободно сплетя руки над животом. Наконец она поворачивалась к нему с гордой, трепетной и одновременно шутливой, несерьезной улыбкой, игравшей в уголках ее рта. Именно так она всегда улыбалась, когда он был ребенком и рассказывал ей о каком-нибудь своем прожекте с взбалмошным энтузиазмом. — Хм, сыночек, знаешь, что я тебе скажу! — однажды начала мать все тем же мягким шутливым тоном, как будто он все еще маленький ребенок. — Это очень хвастливые разговоры, как говорится, — тут она тронула пальцем крыло своего широкого красного носа и рассмеялась застенчиво, но с удовольствием, — как говорится, слишком хвастливые разговоры не доводят до добра бедняков… Ну, с другой стороны, — помолчав немного, возразила она самой себе задумчиво и с надеждой, — ты можешь преуспеть в этом, конечно же. Случаются ведь в жизни чудеса и поболее, чем твой успех. К тому же другие люди смогли добиться успеха в литературе; и в одном я совершенно уверена! — она вдруг громко вскрикнула, сопровождая свою речь размашистым, сильным и каким-то очень мужским движением указательного пальца, которое использовали все в ее семье. — Да, в одном я совершенно уверена! То, что сделал один человек, всегда может сделать и другой, если у него достаточно выдержки и решимости! Мать продолжала, вкладывая всю силу своей грозной воли в эти слова: — Ну, да, разумеется, — она как будто что-то вспомнила. — Вот прямо сейчас! Что же это я читала? Где же это я видела? Ну, пф!.. Да! Вот! Буквально на днях, что все эти великие писатели — о да, сэр! Ирвин С. Кобб [62] — вот как звали того парня, который это написал! — восклицала она торжествующим тоном. — И вот, знаешь ли, — продолжала она, задумчиво поджав губы, — этот парень пишет, что прошел через все те же испытания и невзгоды, как говорится, что и все остальные! Вот так-то, да! Он сам сказал это, признался, знаешь ли, что в течение многих лет писал и писал эти свои истории и рассылал их, я думаю, всем редакторам и журналам, какие только ему попадались, а они, представляешь, возвращали рукописи обратно. Все так и было, — подчеркнула она, — а теперь вы только посмотрите на него! Между прочим, зуб даю, теперь они заплатили бы ему сотни долларов за единственную его писульку — о да! И еще бы радовались тому, что им удалось ее заполучить! Потом какое-то время его мать сидела и смотрела на огонь, медленно и задумчиво поджимая губы. — Ну да, — сказала она, наконец, неторопливо, — ты можешь сделать это. Я надеюсь, что ты сделаешь. Случаются ведь в жизни чудеса и поболее, чем это. Ну, в одном я совершенно уверена, — громко повторила она, — ты, конечно; получил хорошее образование. На твое обучение было потрачено больше денег, чем на всех остальных в нашей семье, вместе взятых. И ты, конечно, должен знать достаточно, чтобы написать хороший рассказ или пьесу! Да, конечно, мальчик! Вот что я тебе скажу! Его мать снова говорила громко, эмоционально, тем самым знакомым игривым, шутливым тоном, как будто разговаривала с маленьким ребенком: — О, если бы у меня было твое образование, думаю, что я бы тоже попробовала стать писателем! Вот именно, да! Я бы не прочь вырваться из всей этой нудятины, рутины и домашней работы на некоторое время, и, если бы я могла зарабатывать себе на кусок хлеба, выполняя такую простую легкую работу, как писательская, можешь поставить свой последний доллар, я бы непременно сделала это! Но послушай вот что! Погляди-ка! — воскликнула она с видом одновременно шутливым и серьезным. — Это ведь может быть хорошей идеей, в конце концов! Предположим, ты пишешь истории, — она подмигнула ему, — а я, я скажу тебе, что я буду делать! Я буду тебе рассказывать их сюжеты! В самом деле, если бы у меня было твое образование и твое умение обращаться с языком, — сказала мать, сама владевшая языком настолько хорошо, что кто угодно мог бы позавидовать, — я считаю, что смогла бы написать довольно хорошую историю. Так что если ты будешь литературно описывать то, что я тебе расскажу, — продолжала она, еще раз подмигнув, — если я буду говорить тебе, что писать, держу пари, держу пари , мы могли бы написать историю, которая побьет большинство всех тех произведений, что я когда-либо прочитала, которая просто порвет их! Да, сэр, — резюмировала она, поджав губы, твердо и с непоколебимой убежденностью, — и я уверена, что люди будут покупать эту историю в виде книги и приходить посмотреть на нее в виде пьесы! В конце концов, уж я-то знаю, что сказать им, знаю, что люди хотят услышать. В следующее мгновение она замолчала, задумчиво вглядываясь в камин. — Ну, — сказала она медленно, наконец, — ты можешь сделать это. Ты можешь сделать это, конечно же! Вот что, мальчик, — добавила она, решительно поднимая свой указующий перст и направляя на него. — Вот что я хочу тебе сказать! Твой дед, Том Пентленд, был выдающийся человек, и, если он имел такое образование, как посчастливилось получить тебе, он бы ох как далеко пошел! И каждый, кто когда-либо знал его, сказал бы то же самое!.. О! Рассказы, стихи, пьесы в газете — знаешь ли, мне кажется, не проходило и недели-двух, чтобы они не напечатали что-нибудь за его авторством! — воскликнула она. — И это именно то, что может случиться и с тобой! Но, допустим, пока, — она подумала минуту и продолжила, придав голосу максимальную убедительность, — я вот подумала… Ну, мне только что пришло в голову… Было бы неплохо, если бы ты постарался найти какую-то работу. Я имею в виду, знаешь, работу с какими-нибудь легкими необременительными обязанностями, которая оставит тебе достаточно времени на твои литературные опыты. Понимаешь ли какое дело, Рим не за один день строился, как ты знаешь, — поспешила добавить она шутливым тоном, — и тебе, возможно, придется отправить свою пьесу во множество разных мест, прежде чем найдется место, где ее поставят! А пока ты ждешь, — продолжала убеждать его мать, — ну, не будет ли хорошей идеей найти несложную работу, скажем, в газете, или пойти преподавать где-нибудь? Пф! Для тебя найти такое место так же легко, как с бревна упасть, — презрительно фыркнула она. — Я сама работала учительницей до того, как вышла замуж за твоего папу, и у меня не было никаких затруднений с этим! А ведь все образование, которое мне когда-либо давали — все образование, да-да! — воскликнула она с нажимом. — Это шесть месяцев обучения в маленькой сельской школе! Так что если уж я с этим справлялась, наверняка могу сказать, с твоим великолепным образованием ты должен быть в состоянии сделать это! Безусловно! Да, сэр, это точно! — сказала она. — Я бы на твоем месте справилась легко и непринужденно! Он ничего не сказал, и его мать некоторое время тоже сидела молча, глядя на огонь. Вдруг она повернулась, ее лицо было печальным и полным беспокойства, а ее усталые, выцветшие глаза были мокрыми от слез. Она протянула сильную, грубую руку и положила ее на руку сына, покачав головой, прежде чем заговорить: — Сыночек, сыночек, — сказала она. — Мне так не нравится, когда я вижу тебя вытворяющим все это! Я не хочу видеть тебя таким несчастным! Ну же, сынок, что если они не примут твою пьесу прямо сейчас! У тебя впереди долгие годы, и, если ты не сможешь достичь успеха сейчас, что же, может быть, когда-нибудь у тебя получится! И даже если ты этого не сделаешь, — в ее голосе послышались грозные ноты, — что же, господи, мальчик мой, ну и что с того! Ты молодой человек, у тебя еще вся жизнь впереди, и, если ты не сможешь сделать это, ну ладно, есть другие вещи, которые ты можешь сделать! Пф! Мальчик мой, твоя жизнь не закончится только потому, что ты обнаружишь, что не создан быть драматургом! Есть тысячи вещей, которыми молодой человек твоего возраста может успешно заниматься! Ну, я бы на твоем месте не беспокоилась ни секунды! И он сидел там, преклоняясь перед ее непобедимой внутренней мощью, надеждой, силой воли, которая могла перебороть даже смерть; перед ее характером, который был тверд, как скала; а он был так ужасно безнадежен и несчастен, как никогда раньше в своей жизни; он хотел сказать ей тысячу разных вещей и не говорил ни одной из них, потому что читал в ее глазах печальную уверенность: он никогда не сможет сделать того, к чему так отчаянно стремилось его сердце. В этот момент дверь открылась, и в комнату вошел Люк. Они повернулись к нему с испуганными, удивленными лицами. Он встал в дверях и обвел комнату беспокойными серыми глазами. Его дыхание было шумным, выдававшим волнение и нервозность. Его красивое выразительное лицо имело утомленный, встревоженный вид. Рассеянным движением брат запустил сильные, нетерпеливые пальцы в блестящую копну своих светло-каштановых волос, которые завивались в красивые кудряшки и локоны, как у ангелов на открытках. — А?! — резко вскрикнула мать, с животной быстротой повернув бледное лицо и обратив на него испуганный внимательный взгляд. — Что ты сказал? — переспросила она резко, хотя брат пока не сказал ничего. — Н-н-ну! — начал он рассеянно, снова запуская пальцы в свои невероятные блестящие волосы. Его глаза бегали по комнате, вид как будто отсутствующий, выражение лица измученное и утомленное. — Я просто п-п-подумал… — продолжал он сбивчиво и смущенно. Затем, внезапно увидев ее бледное лицо, он резко и сильно стукнул сам себя по лбу ладонью и выкрикнул «Хау!» с идиотской, торжествующей и радостной интонацией; просто невозможно было описать словами примитивную грубость этой его попытки пошутить. Одновременно он подошел и резко ткнул мать под ребра своими неуклюжими пальцами, пытаясь пощекотать ее; от тычка она обиженно вскрикнула, а потом заявила сердито и капризно: — Зуб даю, сын! Ты ведешь себя как натуральный кретин! Если у меня не хватало ума ни на что большее, чем прийти и отмочить подобную шутку, я бы со стыда сгорела… да, сгорела со сты-да , вот так-то, — прошептала она, поджав и наморщив губы и качая головой в знак наивысшего осуждения, презрения и порицания. — Да-да, я бы ужасно стыдилась , если бы кто-нибудь узнал, что я такой дурак, — добавила мать. — Уа-ха-ха! — Люк разразился диким буйным смехом, настолько необузданным в своей идиотской радости, что все слова, упреки, презрение или попытки урезонить его были немедленно сведены на нет. — Ха-ха! Хи-хи! — смеялся он, снова тыча разобиженную мать под ребра; его красивое лицо расплылось в широчайшей идиотской улыбке. Потом, как будто бы лелея что-то тайное и невообразимо смешное в своем идиотизме, он снова стукнул себя по лбу, засмеялся. — Уа-ха-ха! — а потом, продолжая широко улыбаться и тряся головой в приступе судорожного сдерживаемого смеха, добавил неожиданно писклявым голосом: — Хи-хи-хи! В-вот ч-ч-черт! — Да что за бес в тебя вселился, мальчик мой? — раздраженно воскликнула мать. — Ну натурально, ведешь себя как дурачок, точно тебе говорю! — Уа-ха-ха! — хохотал Люк. — Ну, я, право, не знаю, откуда это в тебе, — рассудительно начала мать, с нарочитым задумчивым сарказмом, как если бы она серьезно рассматривала причины его невменяемости, — но одно могу сказать наверняка: идиотизм ты получил уж точно не от меня. Ну правда, все родственники с моей стороны имели достаточно ума-разума, что бы там другие ни говорили, — продолжала она задумчиво, поджав и сморщив губы и пристально глядя в огонь, — я никогда не слышала ни об одном слабоумном во всем нашем семействе… — Уа-ха-ха! — не унимался ее сын. — Ну да, так что ты точно не получил его ни от кого из моих, — продолжала она решительно и убежденно. — Нет, нет, не с моей стороны точно. — Уа-ха-ха! — залился Люк и снова ткнул ее в бок, а потом внезапно серьезным и искренним тоном сказал: — Н-н-ну, на самом деле, я просто д-д-думал, было бы неплохо, если бы мы все отп-правились на небольшую п-п-прогулку. Ч-ч-честно говоря, я д-д-думаю, она будет нам п-полезна! Он смотрел на Юджина с очень серьезным выражением. — Д-да, я д-думаю, нам это нужно! Ч-ч-честно, я думаю, н-нужно! — повторил Люк, а затем добавил резко и нетерпеливо, опять запуская неуклюжие пальцы в волосы: — Н-н-ну, что вы на это с-скажете? — Ну да, конечно! — с готовностью ответила мать, вставая со стула. — Вот это дело! Немного подышать свежим воздухом — как раз то, что нам нужно, как говорится, — сказала она, теперь обращаясь к Юджину и смеясь лукаво и с удовольствием. Она застенчиво потерла пальцем широкое красное крыло носа и продолжила: — Как говорится, это ничего не стоит, и притом это целительное средство от самой природы, которое хорошо для человека и хорошо для зверя! Так что давайте и вправду все выберемся на свет Божий, — продолжила она решительно и высокопарно, — и подышим Божьим свежим воздухом, как Он и заповедовал нам делать, ведь в одном я точно уверена, — мать перешла на торжественный тон, казалось, направленный скорее в адрес огромной невидимой толпы слушателей, внимающей ей по всей вселенной, а не в их адрес, — в одном я точно уверена: вы не должны нарушать законы Бога или природы, — решительно припечатала она, — или вы поплатитесь за это, и это так же точно, как то, что вы вообще родились на этот свет. Так же точно, как то, что вы родились на этот свет, — повторила она. — Да, конечно, вот оно! — продолжала она, как будто что-то вспоминая. — Вот! Скажем! Разве я не видела… Разве я не читала… Ну вот, знаете, на днях, — продолжала она с нетерпением, как будто все присутствующие обязаны были немедленно понять суть этих запутанных отсылок. — Ну же, это было в газете, вы знаете, статья, написанная доктором Роялом С. Коуплендом [63] , — выдала наконец мать, кивая головой с нарочитым удовлетворением и произнося полный титул этого почтенного джентльмена звучно, с тем явным удовольствием, которое она всегда испытывала от громких титулов и званий. — Вот кто эту статью написал, да-да! И он там говорил, что свежий воздух — это именно то, что каждый должен получать в достатке, и что все мы должны заботиться о том, чтобы… — Н-н-ну же, м-м-мама, — сказал Люк, который не обращал совершенно никакого внимания на то, что она говорила, а просто продолжал стоять на протяжении всей ее речи, дыша тяжело, устало и грустно. Его загнанный, измученный взгляд беспокойно бегал по комнате — пристальный, но невидящий. — Н-н-ну же, м-м-мама, — повторил он нетерпеливо раздраженным тоном, — если мы с-с-собираемся к-куда-то, нужно уже сейчас н-н-начинать! И с-с-сейчас не значит в следующую с-с-среду, — продолжил он с сарказмом, — и н-н-не з-значит пятнадцатого июля следующего года. Это значит сейчас, сейчас, сейчас! — он картинно воздел вверх свои большие руки. В его глазах появилось выражение дьявольского сумасшествия. — Сейчас! — прошептал он хрипло. — На этой неделе! Сегодня! Вот сразу же после обеда! Немедленно! — рявкнул он внезапно, комично набросившись на нее. Затем снова проведя рукой по волосам, устало и раздраженно произнес: — М-м-мама, пожалуйста, собирайся! П-п-прошу тебя! Умоляю тебя! Пожалуйста ! — в его голосе звучали мучение и мольба. — Хорошо! Хорошо ! — мгновенно отреагировала его мать, выразив самое душевное и примирительное согласие. — Я буду готова через пять минут! Только пойду схожу к себе, надену пальто поверх этих старых тряпок. Ну, чтобы людей не пугать, — она смущенно рассмеялась, — я буду готова, вы и оглянуться не успеете! Пф, мальчик мой! — Сейчас она говорила несколько уязвленным тоном, как будто его нетерпение по прошествии времени слегка ее разозлило. — С чего бы тебе беспокоиться о том, когда я буду готова? Придет время выходить, и я уже тут как тут! — сказала она, намеренно беззаботно и очень по-мужски махнув правой рукой и придавая голосу решительные, убедительные интонации. — Вы бы оба лучше о себе побеспокоились! — продолжала она. — Я-то буду готова еще раньше вас, да, и в отличие от некоторых я никогда не опаздываю ни на какие встречи! — сказала она. — Да-да, в отличие от некоторых, потому что я знаю, Люк, что ты, например, регулярно опаздываешь или пропускаешь их! Все это время Люк запускал пальцы в шевелюру, тяжело и грустно дышал и, бормоча, перебирал и просматривал кучу конвертов и каких-то бумаг, покрытых неразборчивыми каракулями и пометками, сделанными его нервной рукой. — В-в-вторник, — бормотал он, — вторник. Во вторник в Блэкстоуне… Б-б-блэкстоуне? Блэкстоуне… Блэкстоун, Южная Каролина, — повторял он в замешательстве и рассеянности, как если бы это название звучало совершенно бессмысленно для него и он никогда не слышал его раньше. — Ну же! А-а-а! Во-от оно что! — пропел он вдруг звучным тенором, поднял руку, опять взъерошил и диким взглядом уставился перед собой. — Встретиться с Ливермором в Блэкстоуне во вторник утром… Увидеться с в-в-возможным клиентом в Г-г-гэтсби во второй половине дня вторника по поводу… по поводу… по поводу… Фьюу-у-у! — он резко присвистнул, как делал всегда, когда не мог что-то вспомнить. — По поводу нового набора батарей для своей модели X-Style 37. И еще система освещения… которую этот жадюга, экономящий каждый грош, ублюдок из Южной Каролины, х-х-хочет, видимо, приобрести на халяву… Так, утром с-с-среды обратно в Блэкстоун, четверг… м-м-мда… — бормотал он, неуклюже и растерянно перебирая кипу конвертов. Взгляд его был совершенно сумасшедшим. — Ч-ч-четверг… мы — ага! Едем в К-к-кавендиш, чтобы попытаться убедить одного тупого краснорожего негра, да к тому же еще и баптиста, да к тому же еще и сукина сына, что это в его же с-с-собственных интересах в-в-выбросить к чертям ту д-д-дряхлую кучу барахла, которую он купил еще тогда, когда Ш-ш-шерман прошел через Джорджию, и п-п-приобрести у нас новую модель Х50 T-Style 46 с к-коробкой передач… — М-м-мама! — закричал он вдруг, обращаясь к ней, с движением, полным раздражения и преувеличенной мольбы. — Не будешь ли ты, пожалуйста, пожалуйста , так м-м-мила и л-л-любезна сделать мне од-должение н-н-начать п-п-планировать… м-м-морально готовиться… с-с-собираться уже наконец! — в бешенстве прорычал он. — М-мы хоть к н-н-ночи-то выйдем или нет? Я прошу тебя! Умоляю! П-п-пожалуиста! Ради меня, ради всех нас, ради Бога! — воскликнул он, будто обезумевший, с бешеным отчаянием. — Ну ладно! Ладно ! — поспешно вскричала мать убедительным, умиротворяющим тоном, начиная суетиться и совершая одновременно кучу неловких, рассеянных и совершенно бестолковых движений; из гостиной было два выхода, и она, кажется, пыталась выйти из обоих сразу и в итоге не вышла никуда. — Ладно ! — решительно заявила она через какое-то время, наконец сообразив и направляясь к двери, ближайшей к ней. — Я просто пойду накину пальто и буду готова через секундочку! — уверила она. — Вот уж пожалуйста ! — ответил Люк с иронической мольбой в голосе, нарочито измученно продолжая возиться со своей кучей конвертов. — Уж пожалуйста ! Н-н-ну я бы уж так тебе б-б-был обязан, если бы ты… — продолжал ерничать он. Тут снаружи на обочине притормозил автомобиль, кто-то вышел, и в следующее мгновение они услышали голос Хелен: она шла к дому, отвечая мужу раздраженным тоном: — Хорошо! Хью! Хорошо ! Я уже иду! — хотя на самом деле она еще только шла в сторону дома. — Ну неужели нельзя оставить меня в покое буквально на одну минуточку? Боже мой! Могу я получить хоть чуть-чуть мира и покоя? Хорошо! Хорошо ! Я иду! Ради бога, оставь меня в покое всего на пять минут, или я с тобой с ума сойду! — в ее голосе появились визгливые, надтреснутые нотки раздражения, почти истерики. — Все в порядке, мистер Бартон, — взяв себя в руки, она заговорила с мужем более доброжелательно, — ты просто придержи коней, не торопись всего несколько минут, и я выйду. У нас ведь не пожар дома, он не рискует сгореть прежде, чем мы туда доберемся, а? Его худое, морщинистое, преданное лицо медленно расплылось в невольной улыбке, в которой удивительным образом отразились вся покорность, верность и доброта его души. Хелен отвернулась, взбежала на крыльцо, открыла двери холла и зашла в гостиную, где были все остальные. Она тут же принялась говорить таким тоном, будто ее пытали, и ее нервы были на последнем пределе прочности. — Господи Боже мой, — начала она усталым и раздраженным тоном. — Если я не избавлюсь от них в ближайшее время, я сойду с ума!.. Каждый день, с того самого момента, как я только продираю глаза утром, никогда ни минуты покоя! Кто-нибудь что-нибудь требует от меня весь день с утра до ночи! Почему, боже мой, мама?! — воскликнула она с отчаянной яростью, как если бы Элиза вздумала оспаривать то, что она сказала. — У меня достаточно собственных проблем, и мне не нужно, чтобы кто-нибудь другой еще наваливал на меня сверху свои! У них что, нет никого другого, к кому бы они могли пойти? У них что, нет собственного жилья, за которым, между прочим, надо ухаживать? Почему я должна нести бремя всех этих обязанностей, всю свою жизнь обслуживая других?! — выкрикнула она голосом уже настолько хриплым, напряженным и раздраженным, что казалось, что она плачет. — Почему я должна быть козлом отпущения всю свою жизнь? О, я ведь просто хочу немного покоя! — воскликнула она в отчаянии. — Я просто хочу, чтобы меня хотя бы иногда оставляли в покое! Для вас, остальных, это не проблема, — с укоризной продолжала она. — Вам не приходится терпеть это. Вы можете уйти, уединиться, если хотите! Вы не знаете! О, вы ничего не знаете! — яростно выкрикивала она. — С чем мне приходится мириться! И если я не получу хоть немного покоя в ближайшее время, я просто взорвусь! На протяжении всего времени, пока Хелен изливала на родных свою тираду о бедах и обидах, которые были ей нанесены, Люк выступал в качестве послушного мальчика на подпевках, вступая во всех тех местах, где она была вынуждена остановиться, чтобы перевести дух, с такими замечаниями, как: «Н-н-ну, по-моему, ты д-д-делаешь слишком много для всех, а они этого не ц-ценят — вот в чем беда», или: «Я д-д-думаю, я бы на твоем м-м-месте вежливо предложил бы им всем к-катиться к ч-ч-черту — ч-ч-честно говоря, я думаю, ты обязана сделать это ради себя, ты должна сделать это! П-п-почему ты должна изматывать с-с-себя, делая все для других, и н-не получать н-н-ничего хорошего, когда тебе самой н-н-нужна п-помощь! Ч-ч-честно, я с-серьезно говорю!» Все это он говорил с очень внимательным выражением на измученном, печальном лице: «Н-н-ну же, я бы точно теп-п-перь послал их всех к ч-ч-черту!» — Если бы они только проявляли немного признательности и благодарности хоть иногда, меня бы все это так не обижало, — всхлипывала она. — Но вы думаете, их это хоть сколько-нибудь волнует? Как вы думаете, им вообще когда-нибудь приходит в голову ударить пальцем о палец, чтобы помочь мне? При том что они прекрасно видят, что я ради них руки до плеч готова стереть? Ну почему так, — ее крупное, ширококостное лицо судорожно дергалось, — если я ради них умру на работе, как вы думаете, кто-нибудь соизволит сделать такую малость, как послать цветы на мои похороны? Люк рассмеялся: — Н-н-ну, — сказал он, — это смешно! Это смешно! Они не с-с-способны прислать даже ч-ч-чертову мелочь! Даже д-д-десятицентовый пучок р-редиски! — Хорошо! Хорошо ! — снова неистово завопила Хелен через дверь, поскольку Бартон решил, наконец, выразить протест и нетерпение долгими призывными гудками своего автомобиля. — Хорошо ! Хью! Я иду! Боже мой, ну неужели вы все не можете оставить меня в покое хотя бы на пять минут?.. О, Хью, пожалуйста! Пожалуйста ! — взорвалась она, крича раздраженно и бешено. Муж что-то кисло ответил ей. — Дай же мне немного времени побыть одной, прошу тебя — или я сойду с ума! Она снова повернулась к ним, задыхаясь, с искаженным, напряженным, истерическим выражением на крупном лице. Не прошло и пары секунд, как ее загнанный, отчаянный вид сменился более расслабленным, и широкая, грубая улыбка снова заиграла в уголках ее большого рта. — Боже мой, мама, — сказала она с тихим и утомленным отчаянием, но слабая лукавая улыбка при этом продолжала цвести на ее губах, становясь все более явной, пока она говорила, — что же мне делать с этим? Ты можешь, пожалуйста, сказать мне, что, что мне делать? Скажи, тебе приходилось мириться с этим, когда ты и папа жили вместе? Неужели так оно всегда бывает? Разве в этом мире нет такого понятия, как покой и уединение? Ну же, хотела бы я знать?! Когда ты выходишь замуж за одного из них, неужели это значит, что ты навсегда прощаешься с уединением и уже никогда больше не получишь ни минуты покоя, пока вы вместе? Между прочим, есть некоторые вещи, которые все мы предпочитаем делать в одиночку, — намекнула она. К этому моменту улыбка уже явно обозначилась на ее губах. — Знаете, дело дошло до того, — тихо сказала она, — что я уже боюсь ходить в ванную или в туалет! — Ух ты, ничего себе! — завопила Элиза, смеясь и снова потирая рукой под носом. — Да, сэр, — тихо сказала Хелен; ее улыбка теперь стала совсем широкой. — Я дошла до того, что практически боюсь ходить туда; я не знаю, в следующий раз не соберется ли кто-нибудь из них заглянуть и составить мне компанию. — Вот это да! — вскричала Элиза. — Ну как же, ты бы хоть табличку вешала! «Занято! Не входить !» Вот именно так и надо было сделать! Я бы их на место поставила! Я бы это в два счета провернула, — сказала она. Хелен хрипло хихикнула и начала рассеянно почесывать подбородок. — Ох боже мой! — сказала она, наконец, со вздохом. — Если бы только они оставляли меня в покое хотя бы на час в день! Если бы я только могла уйти всего на час… — К-к-кстати, — начал Люк, — почему бы тебе не с-с-сгонять вместе с нами! Ч-ч-честно, я думаю, ты обязательно должна это сделать! По-м-моему, смена обстановки будет тебе на пользу. — Мда? — спросила она, как будто невзначай, но с любопытством. — Куда это вы направляетесь? — Н-н-ну, — ответил он, — мы как раз начинали собираться на небольшую п-п-прогулку… Мама, кстати! — внезапно закричал он раздраженным, умоляющим тоном. — Не будешь ли ты столь л-л-любезна пойти и начать собираться? Н-н-ну, такими темпами стемнеет раньше, чем мы выйдем, — сказал он горько, как будто именно Элиза все это время заставляла его ждать. — Ну хотя бы теперь, пожалуйста — я п-п-прошу тебя… Иди с-с-собирайся… И ес-сли можно, больше никаких з-з-задержек… Ну же, п-прошу тебя, ради бога! — воскликнул он, отвернувшись к Хелен с гримасой, выражающей крайнюю степень раздражения, вздрогнул, судорожно запустил пальцы в волосы, простонал: — Ах-х-х! — после чего забормотал беспрерывно: — Боже мой! Боже мой! О Боже мой! — Все в порядке, сэр! Все в порядке! — поспешно, примирительным тоном защебетала Элиза. — Я просто зайду к себе и надену пальто и шляпу, и ни секундочки не заставлю вас жд… — Ну, ну, н-н-ну. Уж п-п-пожалуйста, мама, — сказал Люк с измученным и ироническим видом. — Уж п-п-пожалуйста! Наконец они и вправду вышли из дома и собрались на обочине в последних мучительных приготовлениях к прогулке. Люк, дыша хрипло, громко и печально, бегал вокруг своего потрепанного маленького автомобиля, бросая на него взгляды, полные раздражения и беспокойства. Время от времени он яростно набрасывался на него, пинал по колесам своими большими ногами, бил мощной широкой ладонью или хватал за борт и встряхивал его так жестоко, что казалось, он обязательно тут же развалится. Между тем Элиза стояла лицом к дому, сцепив руки на животе и задумчиво скривив крупный рот. Она внимательно рассматривала свою собственность. Все эти жесты и повадки были очень характерны для нее, она каждый раз так делала, когда уходила из своего дома, и каждый раз, когда возвращалась в него. Так выражалась вся властность ее натуры и удовольствие от обладания домом. Что касается Бартона, пока длились эти церемонии, он просто сидел в своей машине с покорным, терпеливым, каким-то кислым выражением лица и ждал. Хелен же, пока все это происходило, подхватила Юджина под руку и отошла с ним на несколько шагов вниз по улице, болтая непрерывно, бессвязно и отвлеченно, так что Юджин даже не понял поначалу, о чем речь: — Ну вот, ты видишь, да?.. Ты видишь, с чем я вынуждена мириться, не так ли? Ты-то имеешь со всем этим дело не так долго, только когда приезжаешь сюда, а мне приходится это терпеть все это время, все время! Вдруг она повернулась к нему, посмотрела ему прямо в глаза и заговорила спокойно, но с любопытством, с угрюмо-задумчивыми и тревожными интонациями в голосе: — А ты помнишь, какой сегодня день? — Нет. — Ты понимаешь, что этим утром исполнилось ровно пять лет, как Бен умер? Я думала об этом вчера, когда она говорила о том, что подготовила его комнату для каких-то новых постояльцев, — пробормотала она с ноткой смиренной горечи в голосе. На мгновение ее широкое, скуластое лицо напряглось, будто предвещая истерический припадок, глаза сделались темными, матовыми и какими-то неестественными; она снова взялась рассеянно почесывать свой крупный подбородок. — Ты представляешь себе, как она вообще может это сделать? — продолжала Хелен, понизив голос, приняв безразличный тон. — Ты представляешь себе, как она вообще в состоянии снова и снова заходить туда? Ты понимаешь, что она может сдать эту комнату за гроши любому постояльцу, который ей подвернется? Ты понимаешь, что там до сих пор стоит та же кровать, на которой он умер, — с болью в голосе продолжала она, — и даже тот же самый матрас? Ха-х-х-х-хах! — мягко и хрипло засмеялась она, тыкая Юджина под ребра. — В твой следующий приезд она еще, чего доброго, тебя на него положит! — Будь я проклят, если она это сделает! — Ха-х-х-х-хах! — Как ты думаешь, а может, я уже сейчас на нем сплю? — спросил Юджин, ощущая черный ужас и холод, сжимающие в тисках его сердце. — Ха-х-х-х-хах! — рассмеялась она. — А если да, как бы тебе это понравилось? Ты бы лучше спал, если бы знал, что это тот самый матрас?.. Нет, — тихо сказала она, качая головой. — Нет-нет! Я так не думаю. Матрас все еще там, в той комнате. Она, возможно, покрасила кровать, но не думаю, что сверх этого она там хоть что-нибудь поменяла. А ты хоть раз заходил туда с тех пор, как он умер? — с любопытством спросила она. — Боже мой, нет! А ты? Она покачала головой. — Нет, только не я. Я никогда даже не была наверху с того самого утра… Хью ненавидит это место, — пробормотала она, глядя на брата. — Он даже не желает останавливаться и ждать меня. Он никогда не заходит внутрь. Потом она помолчала немного, пока они смотрели на мрачную, уродливую освещенную нишу в комнате наверху, где умер Бен. Во дворе стремительно опадали клены: увядшие желтые листья плыли в воздухе, опускаясь на землю. Старый дом стоял во всей своей безобразной, суровой мрачности, ржаво-желтая краска на его стенах отваливалась кусками; дом стоял такой обшарпанный и ветхий, каким Юджин его раньше никогда не видел, но при этом невероятно близкий и знакомый. И все призраки боли, горя и отчаяния, все воспоминания о радости, и волшебстве, и потерянном времени, все тысячи историй всех тех уже исчезнувших людей, которых дом когда-то приютил, которых вся семья когда-то видела, — возродились вдруг в одно мгновение, нестерпимо чужие, но в то же время знакомые. И теперь, когда они смотрели вверх, на мрачные окна комнаты, в которой умер брат, воспоминание о черном ужасе его смерти в одно мгновение пронзило их души, а затем ушло, оставив в них лишь фатализм и усталое смирение, которое они узнали, познав смерть. Через секунду, с выражением застарелой, равнодушной усталости и печали в глазах, Хелен повернулась к нему. Слабая улыбка играла на ее губах. Она тихо спросила: — У тебя было когда-нибудь такое, чтобы он приходил и беспокоил тебя по ночам? Когда ветер начинает выть вокруг дома, ты когда-нибудь слышал, как он ходит там, снаружи? Он еще не приходил повидать тебя? Ха-х-х-х-хах! — она ткнула брата под ребра, хрипло рассмеялась, а потом покачала головой и заговорила тихим, мрачно-задумчивым голосом, как будто это Юджин высказал это ужасное предположение. — Забудь об этом! Они не возвращаются, Юджин! Раньше я думала, что они возвращаются, но теперь я знаю, что они уходят туда насовсем. Он не придет, — пробормотала она, качая головой. — Забудь об этом. Он не придет. Просто забудь об этом, — продолжала она, отвернувшись и глядя на Элизу. — Это не ее вина. Раньше я думала, что ее можно как-то изменить. Но это невозможно. Не-а! — пробормотала она, почесывая свой крупный раздвоенный подбородок. — Это невозможно. Они никогда не меняются. Люк теперь стоял краю тротуара, все так же шумно и печально дышал, уставившись в одну точку и рассеянно дергая неуклюжими пальцами сияющие кудряшки и локоны своих невероятных волос. — Ну же… ах! — наконец пропел он густым сочным голосом. — Посмотрим-ка! Я… ну… я д-д-думаю! М-м-мама, пожалуйста! — сказал он. — Ну что же ты, уж пожалуйста! — он продолжал говорить тоном, полным раздражения и иронической вежливости. Элиза так и стояла на тротуаре, прямо напротив дома. Стояла в той же позе, смотрела на мрачный, обшарпанный старый дом, властно и задумчиво поджав губы; и на лице ее отражались все страшные истории о крови, и голоде, и об отчаянном упорстве, и также об имуществе, о богатстве, о владении, которое для нее было квинтэссенцией самой жизни. Это было великой целью ее существования — нечто еще более сильное, чем жизнь, чем смерть, чем материнство, — оно заставляло ее держаться за все, что когда-либо попадалось ей в руки, заставляло ее отчаянно цепляться за все, что она когда-либо имела: старые бутылки, бумага, куски бечевки, изношенные перчатки без пальцев, потертые дешевые свитера, оставшиеся от какого-нибудь в спешке уехавшего постояльца. Открытки, сувениры, ракушки, кокосы, старые потрепанные ящики, ветхая и совершенно непригодная мебель, календари за 1906 год с профилями жеманных девиц, глупо улыбающихся из-под торчащих рюшечек японских зонтиков. Огромные горы всевозможного старого хлама, для которых старый полуразрушенный дом теперь стал вполне подходящим музеем. И при этом тут же, в мгновение ока она могла выкинуть несколько тысяч долларов, поверив сумасшедшим обещаниям спекулянтов в области недвижимости насчет «быстро растущего города», и все такое; по сравнению с подобными выходками дикая страсть пьяного любителя играть на скачках выглядела строго логичной и благоразумной. И сейчас, когда она стояла и пристально смотрела на свой дом с поджатыми губами и властным, задумчивым удовлетворением на лице, еще одно свидетельство этой безумной мании накопительства виднелось неподалеку. В конце уходящего под откос переулка, позади дома, стоял ветхий старый сарай или подобное строение, из беленых досок, который был построен давным-давно для хранения экипажей. Теперь через открытые ворота этой развалюхи они могли видеть огромный и пыльный древний артефакт — автомобиль Элизы. Она купила его четыре года назад в один прекрасный день, мгновенно, не торгуясь, и никому из них не сказав об этом. Она заплатила за этого монстра две тысячи долларов наличными — и на кой черт она купила его, что за сумасшедший выкрутас ее мозга заставил ее это сделать, не знал никто, а менее всего сама Элиза. Ибо со дня покупки до нынешнего дня автомобиль ни разу не покидал бывшего каретного сарая. Год за годом, несмотря на все их протесты, клятвы и молитвы, отчаянные мольбы, она ни разу не получила никакой пользы от него сама и не позволила никому другому его использовать. И более того, как-то раз она даже отказалась продать его, хотя потенциальный покупатель сделал ей хорошее предложение. Она лишь поджала губы, задумчиво и шутливо поулыбалась ему и уклончиво ответила: «Ну, я посмотрю! Я подумаю об этом… Я хочу все взвесить. Приходите еще раз, позже, и я дам вам знать… Я действительно хочу подумать об этом!» Элиза как будто надеялась, что если будет держаться за эту кучу ржавого железа, то его стоимость таинственным образом увеличится и она сможет когда-нибудь продать автомобиль в два раза дороже, чем она заплатила за него, если только будет «придерживать» его достаточно долго. Поначалу все по очереди боролись с многочисленными проявлениями ее потрясающего характера. Как осьминог неумолимо запускает свои щупальца, захватывая жертву, так и ее скопидомство неизбежно захватывало все сферы их жизни. Каждый из детей исчерпал все свои силы и энергию, пытаясь противостоять материнской силе воли, похожей на нечто всегда дающее и никогда не уступающее, которую можно бесконечно хватать, сжимать, душить в жестких тисках их яростных рук, но она, эта сила, выпирала из их объятий в новых формах, проявлениях и сочетаниях, она текла, давила, сдавалась, отступала и наступала. Элиза всегда оставалась Элизой, и ее невозможно было победить: ее сила в конечном итоге одолевала все, что они пытались ей противопоставить. И вот теперь, в тот миг, когда Люк увидел автомобиль, зрелище этой старой развалины повергло его в прежнее безумное отчаяние. В который раз запустив пятерню в волосы, с выражением отчаянной досады в измученных глазах, он начал: — М-м-мама, м-м-мама, прошу тебя, н-н-нет, умоляю тебя… ум-м-моляю тебя, ну почему бы тебе не п-п-продать эту чертову р-развалюху или… н-н-ну, хоть как-то исп-п-пользовать ее! — Ну, ладно, ладно, — быстро и примирительно сказала Элиза, — мы посмотрим! — П-п-посмотрим! — с горечью пробормотал он. — Посмотрим! Во имя Г-господа нашего, на что там смотреть? М-м-мама, автомобиль там, там, там… — пробормотал он безумно, судорожно и неуклюже тыкая пальцем в направлении каретного сарая. — Он там! — прохрипел Люк. — Р-р-разве ты не понимаешь, что с ним п-происходит? Н-н-ну ведь он же сгниёт на этих своих ч-ч-чертовых колесах! М-м-мама, да пойми ты, наконец, что эта р-р-развалюха не п-п-принесет тебе или кому-либо еще никакой пользы, пока ты, наконец, не в-вытащишь его оттуда и не начнешь использовать его! — Ну, так я и говорю… — начала она торопливо и примирительно. — М-м-мама, — перебил Люк, снова дергая себя за волосы, — н-н-ну же, я прошу тебя, я умоляю тебя продать его, или отдать, или х-х-хотя бы как-нибудь попытаться получить немного пользы от него! Ну позволь мне хотя бы завести его и покатать тебя в нем вокруг квартала! Н-н-ну только один раз! Только один раз! Ч-ч-честно говоря, мне бы принесло удовлетворение, если бы я хотя бы знал, что ты х-х-хоть такую м-м-мизерную пользу получила от него! — сказал он. — Н-н-ну, я даже готов з-з-заплатить за бензин, если это тебя так беспокоит! Н-н-ну же, я сделаю это с удовольствием!.. Но дай мне просто вытащить его из этого б-б-богом проклятого сарая, и все, все! Н-н-ну все, что я сделаю с твоим драгоценным автомобилем, это отвезу тебя покататься до угла! Н-н-ну же, пожалуйста! — умолял он с почти безумной мольбой в голосе. — Ну уж нет, мальчик! — воскликнула она испуганным голосом. — Мы не можем этого сделать! — Н-н-не можем этого сделать! — горько заикался он. — И п-п-почему же, во имя Г-г-господа нашего, почему мы этого не можем? — Я боюсь ! — сказала она с легкой обеспокоенной улыбкой, качая головой. — Хм! Я боюсь! — Да ч-ч-чего же ты боишься? — вскричал он. — Ну, господи боже мой, чего там бояться?! — Я боюсь, что ты что-то не то сделаешь с ним, — сказала она с обеспокоенной улыбкой. — Боюсь, что ты можешь разбить его или переехать кого-то. Нет, сынок, — серьезно сказала она, качая головой. — Боюсь я с тобой ездить. Ты слишком нервный. — Ах-х-х! — выдохнул он. — Ах-х-х! Боже м-м-милостивый! — пробормотал он. — Боже м-м-милос-тивый! — И Люк рассмеялся дико, отчаянно и горько. Теперь с любопытством заговорила Хелен, задумчиво пощипывая свой крупный подбородок, с усталостью и покорностью в голосе, как если бы она уже заранее знала ответ: — Мама, а правда, что ты собираешься делать с этим твоим автомобилем? Ведь будет так ужасно, если он сгниет в сарае после того, как ты отдала за него такую кучу денег. Неужели ты не хочешь попробовать извлечь из него вообще хоть какую-нибудь выгоду? — Ну, вот, как говорится, — начала Элиза самодовольно, поджав губы с задумчивым удовольствием и глядя в пространство, — я просто жду подходящей возможности, я просто жду одного прекрасного дня, когда у меня будет на это время, и тогда есть у меня мысль вытащить эту штуку и научиться водить ее самостоятельно. — О, мама, — тихо произнесла Хелен. — Боже мой… — Да, конечно! — вскричала Элиза, торопливо кивая головой. — Я могла бы сделать это! Знаете ли, я могу сделать практически все, если твердо решу, что мне это нужно! Ну, я никогда не видела ничего, что я не могла бы сделать, если у меня была в этом необходимость!.. Так что я просто жду до весны, собираюсь изучить эту машину и объехать все вокруг, — сказала она. — Буду сидеть в салоне, наслаждаться пейзажем и отлично проводить время, — продолжала Элиза с типичной для нее легкой дрожащей улыбкой. — Вот что я собираюсь сделать. — Ох, ладно, — устало сказала Хелен. — Пусть будет по-твоему. Поступай как хочешь, это твои собственные похороны! Только мне кажется, это ужасно, что ты впустую потратила на этот автомобиль столько денег. Но обращаясь к Юджину, шепотом, она сказала ему, с тенью нервозности на крупном лице и усталым безразличием в голосе: — Ну и что ты с этим будешь делать? Раньше я думала, что мы могли бы изменить ее, но теперь знаю, что она никогда не изменится… Я перестала даже пробовать. Это бесполезно, — пробормотала она. — Это бесполезно. Я стирала себе пальцы до кости, чтобы помочь им сэкономить какие-то гроши, и вот ты видишь, что из этого вышло… Я работала, как негр, на кухне, с того момента, как мне исполнилось десять лет, и вот ты видишь, что из этого вышло, не так ли? Я уехала и гастролировала по всей стране, пела в дешевых синематографах… а потом вернулась сюда, и для чего? Чтобы стать официанткой, чтобы помогать кормить толпу снимающих за гроши комнаты постояльцев? А Люк продавал субботнюю газету «Ивнинг пост» и торговал вразнос хот-догами и воздушными шарами. А ты? Ты каждый день вставал в три часа утра, чтобы доставлять утреннюю газету! А еще они сделали жизнь Бена адом, и он окончательно угробил свои легкие, а потом было слишком поздно… И вот теперь ты видишь, что из этого вышло, в конце концов, не так ли? Все сэкономленные деньги выброшены на какую-то непонятную недвижимость или на автомобили, которые она ни разу в жизни не использует. Я уже даже волноваться из-за этого перестала, — вздохнула она. — Я вообще больше об этом не думаю… Люди не меняются, — пробормотала она. — Раньше я думала, что ее можно как-то изменить. Но теперь я знаю, что это невозможно. Не-а! Они не меняются!.. Ну, просто забудь об этом. — И она устало отвернулась. В тот год, когда Элиза купила автомобиль, Юджину было восемнадцать лет, и он учился на третьем курсе в университете штата. Когда он приехал домой на каникулы, то спросил мать, не позволит ли она ему научиться водить ее автомобиль. Как раз примерно в это время почти все в городе уже завели себе легковые автомобили. Когда он шел по городу, то и дело кто-нибудь из его знакомых проезжал мимо в автомобиле. Все на земле, казалось, переходят на жизнь на колесах. Почему-то все это наполнило его ощущением, будто он одинок, покинут и остался голым, будто у него нет мест, куда поехать, и дверей, куда войти. Когда он спросил Элизу, позволит ли она ему взять автомобиль и научиться водить его, она с минуту смотрела на него, вопросительно склонив голову набок, с легкой дрожащей и шутливой улыбкой, той самой, которая всегда наполняла его таким удушливым раздражением и бессловесным стыдом и одновременно какой-то невыразимой и невыносимой жалостью, потому что кроме улыбки он всегда видел ее высокий белый лоб, ее затуманенные детские глаза, пронзительный ум и обезоруживающую невинность ребенка, который все еще глядел сквозь толщу ее годов с неубиваемой надеждой и верой в свои силы, в свою жизнь и в свой характер. В тот день он снова задал ей вопрос, который до этого задавал с такой искренней надеждой уже много раз. И мгновенно, как будто ее ответ пришел ему во сне, она ответила — ответила совершенно так же, как и всегда, как велел ее характер: с затягиванием любого дела. — Гм! — сказала она, шутливо издавая невнятный гудящий горловой звук и глядя на него. — Ну что-о-о такое ! Ты же мой кро-о-ошечка ! — говорила она с шутливой серьезностью, небрежно кладя свою руку ему на плечо. — Ну нет, сэр! — вдруг быстро и тихо сказала она, стремительно качая головой. — Я боюсь , боюсь, — прошептала она. — Мама, боишься чего? — Ну, сынок, — серьезно отвечала она, — я боюсь, что ты можешь навредить себе. Нет-нет! — она снова быстро и коротко покачала головой. — Сейчас я бы побоялась давать тебе пробовать сесть за руль — ну, а там посмотрим, — сказала она, легко переключаясь на уклончивый и спокойный тон. — Мы посмотрим. Я хотела бы сначала немного это обдумать. После такого ответа не оставалось ничего другого, кроме как изрыгать проклятья и бить кулаками в стену. А после этого вообще ничего не оставалось. Она победила их всех, и они это знали. Их проклятия, молитвы, клятвы, уговоры и придушенные крики не принесли ровным счетом никакого результата. Она победила их всех, и наконец они перестали говорить с ней (и даже между собой) об этом автомобиле: гигантская глупость, сумасшедшая расточительность этой покупки вызывали в их душах все воспоминания, такие болезненные, одинокие и трагические — воспоминания о непобедимости зова крови и человеческой природы, которая не может быть изменена, и о том сделанном, что никогда уже не может быть переделано или отменено, и о паутине судьбы, в которой запутались их жизни. Они поняли, что на самом деле не существует ни вины, ни невинности, ни побед, ни изменений. Они были теми, кем были, и им нечего было больше сказать. Так было сейчас, когда она стояла там, глядя на свой дом. Когда она постарела, ее тело стало более неуклюжим, приобрело особую бесформенную тяжесть, присущую преклонному возрасту. Она стояла со сложенными руками, и вся ее фигура выражала задумчивое удовольствие; она, казалось, твердо вросла корнями в тротуар и каким-то образом заявляла право собственности, населяла и владела каждым булыжником мостовой, по которой она шла. Она владела улицей, тротуаром, и, наконец, ее колоссальное обладание домом было столь очевидно, как если бы дом был живым существом и мог говорить с ней. Для остальных членов ее семьи этот старый мрачный дом был теперь вместилищем огромного количества воспоминаний о печали и смерти, и невыносимого, неизлечимого сожаления о том, что глубоко в душе все они ненавидели его; но, хотя она видела, как ее сын задохнулся и умер в одной из его мрачных комнат, она любила этот дом, как если бы он был частью ее собственной жизни — впрочем, так оно и было, — и ее любовь к нему была больше, чем любовь к кому-либо или чему-либо еще на земле. И все же для нее, даже если бы этот дом, даже если бы весь этот мир пал вокруг нее стертый в пыль, это не было бы катастрофой. Ее дух был вечен, как земля, по которой она шла, он не мог быть сокрушен ничем, что бы вокруг ни происходило: катастрофы, горе, смерть, трагические утраты, любые обстоятельства, которые могли бы разрушить жизнь других людей. Она торжествовала над разрушительным воздействием времени и обстоятельств, она бы восторжествовала даже над своей собственной смертью. Ибо исполнение ее собственной судьбы было неизбежно, и никакое разорение, потеря, смерть не могли стать этому помехой. Она, казалось, прожила десять жизней, и теперь просто приступила к очередной из них; так было установлено в начале, и это было все, что имело значение в конце. Люк, видя, как она стояла там, как будто вросшая в тротуар, погруженная в размышления, опять рассеянно запустил руки в свои блестящие волосы и воззвал к ней с сердитой мольбой: — Н-н-ну, мама, пожалуйста! Я т-т-тебя умоляю, если м-м-можно, пожалуйста! — Да я же готова! — вскричала Элиза, отворачиваясь и отвлекаясь от мощного притяжения своего дома. — Сию минуту, сэр! Давай! — Н-н-ну, если ты позволишь, п-п-пожалуйста! — бормотал он, все не оставляя в покое свои волосы. Они прошли к его машине, которую он припарковал в переулке рядом с домом. Несколько листьев с кленов во дворе, сухих и желтых, оторвавшись, плыли по воздуху, медленно опускаясь на землю. XLI За все то время, пока он ждал в безумной надежде, которая каждый день возрождалась, доходя до исступленной уверенности сумасшедшего, и каждый день тонула в пропасти отчаяния, — ждал волшебного письма, что придет к нему из города и мгновенно обеспечит ему все счастье, славу и триумф, столь нужные его душе… его семья смотрела на него с беспокойством и немым вопросом в глазах. Его восторженные надежды и заверения о том, что его ждет великий успех в написании пьес, казались им фантастическими и безмерно далекими. Возможно, они в этом и были правы, хотя причина, по которой они так думали, была в корне неверной. Так что, хотя в этот приезд они мало говорили с Юджином о его планах на будущее, а то, что говорили, должно было подбодрить его, их сомнения и неверие были очевидны, и иногда, заходя в дом, он слышал, как они беспокойно перешептывались о нем. — Мама! — Как-то он услышал, как его сестра в один прекрасный день, устроившись поболтать с матерью на кухне, заговорила о нем. — А что Джин намерен делать дальше? Ты не слышала, он еще ничего не говорил про это? — О не-е-ет! — ответила Элиза медленно, озадаченным и задумчивым тоном. — Он не сказал. По крайней мере он говорит, что собирается писать пьесы. Ну, и я полагаю, он ждет ответа от тех людей в Нью-Йорке, которым он отправил свою пьесу, — быстро добавила она. — М-м-м, я знаю, — сказала сестра. — Это все очень хорошо, если только он действительно способен на это! Но, боже мой, мама, — воскликнула она яростно, — человек ведь не может жить одной лишь надеждой! Джин всего лишь один из миллиона тех, кто себя в этом пробует! Разве вы оба не понимаете?.. Если ты помнишь, многие думали, что у меня был какой-то талант певицы, — она рассмеялась иронически, хриплым фальцетом. — Я и сама так думала, — но как ты видишь, не очень-то этот талант меня продвинул по жизни, не так ли? Нет, сэр! — решительно сказала она. — Есть еще тысячи и тысячи молодых людей, подобных Джину, которые пытаются опередить его и сделать себе имя. Почему он должен думать, что он лучше, чем все остальные, чем все эти люди? Может быть, пройдет много лет, прежде чем его пьесу поставят, и даже тогда он не может гарантировать, что она будет иметь успех! И на что он собирается жить дальше? Как он собирается сводить концы с концами, пока не добился успеха? Что он собирается делать? Ты знаешь, мама, Джин больше не маленький мальчик. Пожалуйста, заруби это себе на носу, — сказала она резко, как будто мать поставила под сомнение это ее замечание. — Нет, сэр! Нет, сэр! — она хрипло засмеялась. — Твой малыш стал взрослым мужчиной, и ему давно пора проснуться от своих мечтаний и понять, что ему надо как-то обеспечивать себя в дальнейшем. Мама, ты понимаешь, что прошло уже больше четырех месяцев с тех пор, как Джин выпустился из Гарварда, и, насколько я могу судить, он не предпринял никаких усилий, чтобы получить хоть какую-то работу! Что он собирается делать? — сердито сказала она. — Ты знаешь, ну не может же он бесконечно хандрить и слоняться вокруг, как он это делает сейчас! Рано или поздно он должен найти работу! Ясно, что в этих словах было не столько враждебности и неприязни, сколько тревоги и волнения — следствия нервного, до предела обостренного, противоречивого и несчастного характера Хелен: она могла быть щедрой, доброй и ласковой, а уже в следующую минуту резко стать злобной, критикующей, исторгающей потоки оскорблений. На самом деле это были всего лишь признаки безумия и волнения ее большой, измученной, но очень щедрой души. Так, она бушевала и обрушивалась на мужа за то, что он «слоняется по дому», говоря ему что-нибудь вроде: «Бога ради, неужели меня никогда не оставят в покое? Неужели я никогда не получу ни единой минуточки покоя и тишины? Ну почему вы все так и вьетесь вокруг меня каждую секунду моей жизни? Во имя Господа нашего, Хью, уходи! Уходи! Уходи! Оставь меня в покое на несколько минут, прошу тебя!» К этому времени ее голос становился надтреснутым и резким, дыхание учащалось, делалось хриплым и почти переходило в истерические рыдания. При этом она могла столь же жестоко терроризировать мужа, думая, что он ведет себя «неправильно» и «несправедливо» по отношению к ней, если вдруг воображала, что он отдает слишком много времени своему бизнесу, второпях проглатывая еду, читая книги вместо того, чтобы внимательно выслушивать ее тирады, или чересчур много времени проводя вне дома. Бедная, измученная и несчастная душа, со всем ее величием, доблестью и любовью, которые Юджин так хорошо знал! После смерти отца она не нашла никакого лекарства для облегчения своего колоссального, непрерывного, безумного волнения, никакого наставника или спасителя, который бы подсказал ей, что, для того чтобы совершить чудо спасения, надо уделить внимание самой себе. И тогда ее безумие обернулось против нее и выплеснулось в мир, одновременно требуя одиночества и не будучи в состоянии вынести его хотя бы три дня подряд; требуя мира и покоя, избавления от собственной ярости, освобождения от собственной несправедливости. И именно по этой причине, потому что ее собственное волнение и безумие постоянно заставляло ее выступать против всего мира, неделю прославляя что-нибудь, а уже на следующей неделе осуждая и проклиная то же самое; постоянно обвиняя жизнь и людей в том, что они чем-то причинили ей боль или поступили с ней неправильно, хотя на самом деле неправильно поступала она сама, — именно по этой причине, более чем по любой другой, Хелен теперь набрасывалась на Юджина, обвиняя его перед матерью. И потому, что Юджин был нанизан на те же самые нити, слеплен из той же глины, вырезан из того же материала, того же вида и качества, он стоял в зале, слушая сестру, и лицо его кривилось и багровело, он дрожал от ярости, его сердце и все органы болели и дрожали от отвратительной серой тошноты безнадежности и отчаяния, его горло перехватило от нестерпимой обиды, когда он услышал голос Хелен; и он бросился на кухню, чтобы как следует поругаться с ней и матерью. Но прежде заговорила Элиза. — Ну, на самом деле, — он услышал, как его мать сказала дипломатично, с надеждой, но каким-то непостижимым образом это лишь усилило его гнев и раздражение. — Ну, пока что… пока что… — сказала она, — давайте подождем и посмотрим! Давайте подождем и посмотрим, что там будет с этой пьесой. Кто знает, может, завтра они скажут, что берут ее. Может, в конце концов, все будет в порядке! — Все будет в порядке! — Юджин почти кричал, ворвавшись к ним в кухню в этот момент. — Проклятье, вы правы, все будет в порядке. Я вам скажу, как именно все будет в порядке, — он задыхался, его легкие, казалось, бились об ребра, как будто он долго бежал вверх по крутому склону. — Вот если я стану каким-нибудь чертовым агентом по недвижимости, то все будет в порядке! Если я стану каким-то дешевым адвокатом, то все будет в порядке! Если я стану каким-то проклятым мошенником, который просиживает штаны в банке, наживаясь на всех ваших денежках, которые вы заработали, то все будет в порядке? Да? — прорычал он, чувствуя, что его речь бессмысленна и несогласованна, но не в состоянии выразить правильно все то, что он хотел сказать, что разгоралось в нем, выливаясь волной горячей, удушающей обиды. — О да! Большой человек! Великий человек! Великий мастер! Типа, например, этого вашего мистера Скрупа Пеграма — президента крупного банка, вот так уж точно было бы все в порядке, не так ли? — вскричал он задыхающимся и дрожащим голосом. — Вы бы встали на карачки и поползли к нему, если бы он заговорил с вами, не так ли? О, спасибо вам огромное, мистер Пеграм, что оказали мне честь и дали возможность вложить мои деньги в банк, так что теперь вы можете раздать их в виде кредитов куче мошенников, занимающихся какими-то чертовыми махинациями с недвижимостью, — он усмехнулся, в ярости пародируя услужливый, ноющий тон. — Благодарю вас, сэр, — продолжал он, и, несмотря на то что его речь была скомканной и нелогичной, мать немедленно поджала губы сердито и возбужденно, а ширококостное лицо его сестры покраснело от гнева. — Ну ладно, — строго сказала мать, направляя на него свой указательный палец, — я хочу сказать тебе кое-что! Ты можешь глумиться над всем, чем угодно, дорогой мой сэр, можешь что угодно говорить про Скрупа Пеграма, но это человек, который всю свою жизнь работал не покладая рук, чтобы заработать то, что он сейчас имеет… — Да, — с горечью сказал Юджин, — а также чтобы поиметь все то, что заработали вы. Потому что именно этим все и кончится. — Он шел своим путем с самого детства, — продолжала Элиза строго и наставительно, — и никто никогда не делал ничего за него, потому что я точно знаю: в его семье не было никого, кто мог бы обеспечить ему хоть какую-нибудь протекцию, хоть какую-нибудь помощь. Всего, чего он добился, он добился сам, без посторонней помощи и, кроме того, — продолжала мать суровым, убеждающим тоном, — без образования! Да-да, он и трех-то месяцев в школе не отучился! А сегодня он имеет такую репутацию, такое уважение общества — не меньше, чем лучшие люди из тех, кого я знаю. — Ну да, а еще он собрал большую часть денег этого твоего общества, — вскричал Юджин. — Ты бы лучше помолчал! — возразила Хелен. — Если бы я была на твоем месте, я бы рта не раскрывала! Не критикуй других людей, пока не докажешь, что в тебе что-то есть, что ты можешь сам зарабатывать, — сказала она. — Да ты! Да вы! — задыхался Юджин. — Я покажу вам! Говорите обо мне гадости у меня за спиной, да? Вот вы какие! Хорошо! Подождем и посмотрим! Я покажу вам! — продолжал он сдавленным, дрожащим шепотом, полным ярости и отвращения. — Ладно, — сказала Хелен жестким, враждебным тоном. — Я подожду и посмотрю. Я надеюсь, что у тебя что-нибудь получится. Но ты должен показать мне, что в тебе что-то есть. Настало время прекратить эти глупости и устроиться на работу! Не критикуй других людей, пока не покажешь, что сам в состоянии себя обеспечивать! — говорила она. — Нет, — сказала Элиза, — если честно, мы и так сделали для тебя столько, сколько могли. Ты получил такое хорошее образование, что другие могут о таком только мечтать, и теперь все остальное зависит от тебя, — резюмировала она строго. — У меня нет больше денег, чтобы платить за тебя, и тебе теперь придется принять это, — сказала она. — Ты должен сам себя обеспечивать. И в теплой и живой тишине кухни все трое несколько секунд смотрели друг на друга, тяжело дыша, испепеляя друг друга злыми и укоризненными взглядами. — Ну, Джин, — Хелен вдруг сменила тон, — на самом деле, я тебя понимаю. Постарайся забыть об этом. Все это пройдет, когда ты станешь старше, — сказала она устало. — Мы все были такими когда-то. У всех нас были грандиозные амбиции, мы хотели стать известными, но вышло по-другому. Я и сама была такой, — признала она. — Я была уверена, что стану великой певицей, сделаю потрясающую карьеру в опере… Но теперь все кончено, и я знаю, что я никогда уже этого не сделаю. Просто забудь об этом, — попросила она тихо. — Все это кажется для тебя таким прекрасным, и ты думаешь, что не сможешь жить без этого своего писательства, но через некоторое время ты забудешь об этом. О, конечно, забудешь! — пробормотала она. — Конечно! Ну да! — воскликнула она, яростно встряхнув Юджина, и ее голос вдруг снова стал звонким, и как прежде, одновременно сердечным и безапелляционно командирским. — Но нет, я тебя побью, честное слово, если ты так поступишь! Что делать, если они не принимают твою пьесу? Держу пари, огромное количество людей прошло через то же самое! Да, сэр! — она начала плакать. — Но я держу пари, что со всеми успешными писателями тоже случалось подобное, когда они начинали, и тогда они шли дальше и позже имели большой успех! Ну, если эти бы люди не принимали мою пьесу, — сказала она, — я бы села и написала бы еще одну, такую прекрасную, что они бы все устыдились! Ну же, ты ведь еще только ребенок! — воскликнула она, снова встряхивая Юджина за плечи и при этом изображая нечто вроде улыбки на широком добром лице. — Разве ты не знаешь этого? У тебя впереди еще масса времени! У тебя впереди жизнь! Конечно! Ну конечно! — кричала она, продолжая его трясти. — Не позволяй всему этому огорчать тебя! Через десять лет ты оглянешься назад на все это и со смехом подумаешь, какой же ты был дурак! Конечно, так оно и будет! — Потом, поскольку ее муж уже подъехал к дому Элизы и теперь давил на клаксон, вызывая ее, она поспешно сказала, тихо и устало: — Ну, в общем, Джин, забудь об этом! Жизнь слишком коротка! Я знаю, — добавила она загадочно, — уж я-то знаю! — И тут, уже собираясь уходить, она вдруг добавила, как ни в чем не бывало: — Дорогой, приходи к нам на ужин, если хочешь. Теперь ты сам решай, хорошо? Теперь это зависит от тебя. Можешь делать что хочешь! Она говорила тем твердым, намеренно безразличным тоном, которым она всегда обычно сопровождала подобные приглашения. — А кстати, что бы ты хотел поесть? — задумчиво проворковала Хелен. — Как насчет хорошего толстого стейка? — спросила она и подмигнула ему. — У меня есть половина жареной курицы, оставшейся со вчерашнего ужина, и ты можешь их съесть, если, конечно, к нам придешь! О нет, нет, конечно, тебе решать! — снова вскричала она этим своим вызывающим, почти злобным тоном, как если бы он уже демонстрировал нежелание или отказ. — Я не собираюсь тебя неволить и принуждать, но ты можешь прийти, если хочешь, конечно, можешь. И как насчет большого блюда, полного фасоли… И еще картофельного пюре… И еще немного тушеной кукурузы и спаржи? А что ты скажешь насчет огромных восхитительных ломтиков томатов под майонезом? А еще у меня стоит в духовке громадный, толстый пирог с персиково-яблочной начинкой… Как ты думаешь, неплохо бы он пошел с кусочком сливочного масла и деревенским творогом? — расписывала она, подмигивая ему и комично чмокая губами. — Тебе это по вкусу? Ну скажи же? При этом она тыкала его в бок своими большими сильными пальцами, говоря нарочито хрипло, в нос, нелепо и комично: он знал, что Хелен пародирует их общую знакомую — девушку, которая однажды уехала из Алтамонта в Нью-Йорк, а потом вернулась. Она говорила именно таким, всезнающим и уверенным гнусавым тоном настоящего ньюйоркца. — Ах, хорошо, ребята! — продолжала Хелен тем же голосом. — Ну просто волшебно! Все так, как подают в лучших домах Нью-Йорка! — кривлялась она. Затем, внезапно равнодушно повернувшись в сторону, она спустилась по ступенькам и двинулась к машине мужа, бросив Юджину: — Ну, в любом случае делай так, как тебе нравится! Никто не собирается принуждать тебя идти, если ты не хочешь! Потом она села в машину, и они стремительно поехали вниз, под гору, повернули за угол и исчезли. На самом деле причиной, по которой семья Юджина восстала против той идеи, что он мог бы преуспеть на ниве писательства, то есть в той работе, к которой он так стремился, было одно обстоятельство, по большому счету, наоборот, игравшее в его пользу. Но ни он, ни его семья так не думали. Вот что это было за обстоятельство: «Писатель, — думали они, — это, должно быть, какой-то особый вид человека, выдающийся, таинственный и бесконечно далекий от них, кто-то, кого они никогда не знали и не могли знать, типа того же Ирвина С. Кобба. Ну а что касается этого мальчика, — это всего лишь наш сын и брат, и он никакой не чудесный, не таинственный, и уж тем более не далекий. Мы знаем о нем всё, все мы выросли здесь вместе; да тут и говорить нечего — он такой же человек, как и мы. Его отец был камнерезом, он родился на ферме и был вынужден всю свою жизнь работать руками. И пять братьев его отца тоже были камнерезами и зарабатывали себе на жизнь таким же образом: в поте лица своего. А его мать — трудолюбивая женщина, которая подняла и воспитала большую семью, держит пансионат, поневоле была вынуждена скрести, экономить и трудиться всю свою жизнь. В этом краю каждый знает ее семью: ее братья здесь, в городе, — уважаемые деловые люди, а всего ее родственников несколько сотен: фермеры, владельцы магазинов, плотники, старьевщики и все такое прочее — все люди подобного склада Ну, они все хорошие, честные, приличные, уважающие себя парни, никто не может сказать, что они не таковы, но среди них нет и никогда не было ни одного писателя; как, впрочем, ни одного врача или законника. Возможно, затесались один или два проповедника, помнится, дядя Юджина, Баском, был священником и тоже очень образованным человеком. Вечно совал свой нос в книгу и, кстати, тоже учился в Гарварде, и все такое. Да, и теперь-то припоминается, что у дяди Баскома всегда были странные понятия о жизни, как и у этого мальчика. Ему даже пришлось покинуть лоно церкви, вы знаете, потому что выяснилось, что он агностик, а еще он вечно писал стихи, ну и все такое прочее. Ну, и этот парень, Юджин, очевидно, из того же теста — большой любитель книжек, но без какой-либо практической жилки. И нам кажется, что лучше всего ему будет найти работу учителя в школе, или, может быть, журналиста в газете — это занятие ему подойдет, или, может, лучше бы он вообще изучил юриспруденцию». Вот такое в их умах складывалось мнение по этому вопросу. И все-таки сам этот довод, который они вывели: что Юджин был ровно таким же человеком, как и все остальные, не далеким, не выдающимся, и не таинственным, — на самом деле был главным доводом в его пользу, просто ни один из них не мог этого разглядеть. Ибо в то время, как они думали, что в нем не было ничего удивительного или мистического, он верил, что оно было; и ни один из них не мог понять, что его самый большой плюс, его главное преимущество из всех, что у него имелись, было то, что он вырос из той же почвы и был наделен той же кровью, костями, характером и страстью, как и все остальные. Если бы они только знали, что на самом-то деле Юджин прочитал столько книг не потому (как все они думали), что он был по натуре книжным червем, а по той же причине, по какой его мать была без ума от собственности, от владения чем-нибудь. Она все время говорила, думала, переживала и мечтала о недвижимости, и хотела иметь в собственности всю землю; и точно так же сам Юджин хотел, чтобы вся земля принадлежала ему. С другой стороны, страсть, которая заставляла его читать книги, была той же самой, что заставляла его братьев и сестер постоянно суетиться и перемещаться туда-сюда, подкидывая дрова в топку собственной неугасимой страсти и волнения, и которая заставляла их постоянно, со всеми и обо всем болтать, пока они не вызнавали все подробности о жизни всех мясников, пекарей, торговцев, юристов, врачей, владельцев греческих ресторанов и торговцев итальянскими фруктами в городе. Если бы они понимали это, что в нем были те же самые черты, что и во всех остальных родственниках, они бы поняли и его желание стать писателем, и даже те проблемы, с которыми он сейчас пытался разобраться и которые казались в тот момент столь катастрофичными и позорными для Юджина, они на самом деле не сочли бы столь уж серьезными. Ведь все они, и его отец, и один из его братьев, и несколько других его родственников, сталкивались с теми же проблемами, и это не вызывало удивления у остального семейства. Но теперь, когда в такую ситуацию попал именно он, — тот, на кого они смотрели как на ученого, на книжного червя, — это было все равно, как если бы какой-нибудь высокий церковный чин был пойман во время рейда в публичном доме! Наконец, позже Юджин мог бы отыскать некоторую печальную иронию в том, что, если бы он только был в состоянии осознать и описать все это, его семья была превосходнейшим, готовым к употреблению образцом для пьесы: в одном этом конфликте между ними была сконцентрирована вся суть и энергия человеческой драмы. И что было самым потрясающим и самым важным, так это то, что все они — члены его семьи — были полны страсти, энергии, надежды и глупости, присущих именно живым людям. Дураки и ангелы, невиновные и виноватые одновременно, их нельзя было ни только превозносить, ни только обвинять, они состояли всего лишь из крови, костей, костного мозга, страстей, чувств, воплощенное роение и сплетение жизни и всех ее ошибок, такие абсолютно цельные, такие великолепно живые! Что касается воображаемых несчастий и лишений молодого художника в его споре с унылыми и жестокими филистерами, это, как он позже понял, не имело ничего общего с истинной драматургией и вообще не стоило даже выеденного яйца — оно имело не большую ценность, чем корявые студенческие пьесы, написанные в классе профессора Хэтчера, в которых действовали некие театральные формулы жизни вместо самой жизни. О нет! Конфликт, комедия, трагедия, боль, гордость, глупость, ошибка были бы точно такими же, если бы Юджин мечтал стать летчиком, или водолазом, или строителем мостов, или профессиональным носильщиком гробов на похоронах, или железнодорожным инженером… да кем угодно! Это было исследование самой жизни во всем ее ошеломляющем богатстве, и оно было прямо у него в руках, но он не мог видеть его, не мог использовать его. Вместо этого он отправился бродить и искать вдохновение по бесплодным старым борделям подмостков, принимая поверхностные бойкие выжимки поддельных чувств за самую плоть и форму реальности. Впрочем, такую ошибку совершил бы (и совершал) каждый молодой человек, который когда-либо жил на этой земле. Письмо наконец пришло одним непрекрасным серым днем в конце октября; и тут же, как только он открыл конверт и прочитал первые слова «Мы сожалеем…», его жизнь стала серой, как этот серый день, и он подумал, что у него никогда уже больше не будет ни сердца, ни надежды, ни познания живой радости труда. Его плоть умирала, холодела, болела, но он читал гладкий, полный фальши текст письма с бесстрастным лицом, с которым люди обычно получают плохие новости, и даже пытался увидеть в нем намек, тонкую ниточку надежды, высосать из пальца нечто вроде скудного и безнадежного утешения из злых, но масленых слов: «Мы с нетерпением ожидаем и с большим интересом прочтем вашу следующую пьесу и очень надеемся, что вы отправите ее нам, как только она будет закончена…»; «Мнения членов нашей комиссии разделились: четверо голосовали за рассмотрение этого произведения, а пять за отказ…»; «Хотя все мы были единодушны в том, что ваш стиль исключительно свежий и живой… в то время как высокое качество написания некоторых сцен не вызывает сомнений… мы были вынуждены с неохотой…»; «Вы один из тех молодых писателей, за чьей работой мы будем следить с большим интересом…» и так далее и тому подобное. Те, на кого свалилась обнаженная тяжелая ноша стыда, те, кто почувствовал, как стыд отвратительным серым веществом обволакивает их внутренности, уже никогда не будут улыбаться спокойно и безмятежно, по крайней мере пока их не подведет память. И вот огромный, голый, невыносимый стыд навалился на Юджина своим давящим, разрушительным весом, словно обрушившись прямо с мокрого, серого осеннего неба. Отвратительная серая жижа наполнила его мозг и внутренности; она было повсюду и во всем, она висела в воздухе, и он вдыхал ее, она чувствовалось, она смотрела с каждой стены каждого дома, незримо присутствовала в каждом встречном. Ее вкус он ощущал на губах; ее он был вынужден терпеть в визгливой, отвратительной разноголосице десятков тысяч растрепанных нервов. Из-за этого он больше не мог сидеть, отдыхать или найти хоть где-нибудь покой, забвение, или отдых, или освобождение от дикого волнения, которое постоянно терзало его. Юджин ложился спать только лишь для того, чтобы снова встать и всю ночь бродить по мокрым скучным улицам. Он ел, и его сразу рвало, и он исторгал из себя все, что съел; а затем, чувствуя себя тупым, измученным тошнотой болваном, угрюмо и печально садился есть снова. Он видел весь мир больными глазами, больным сердцем, больной плотью; все из-за этой проклятой серой массы стыда и ужаса, в которой его жизнь утонула и валялась теперь на дне. Казалось, он никогда больше не сможет избавиться от этого состояния, накрывшего его, не сможет снова познать прекрасную музыку здоровья, радости и силы. С другой стороны, он не мог и умереть, а был вынужден жить в жалком кошмаре до конца своих дней, как человек, обреченный жить вечно в состоянии позорной тошноты, заразившей его сердце, мозг, внутренности, плоть и дух. Ему казалось, что все пропало, что он жил в каком-то дурацком сне на протяжении многих лет, а теперь был жестоко разбужен и наконец-то увидел себя таким, как есть — голым, никчемным дураком, у которого никогда не было ни грамма таланта и уже не осталось ни грамма надежды; сумасшедшим, который потратил впустую все свои деньги и потерял драгоценные годы, когда он, возможно, мог бы обучиться какой-нибудь работе, соответствующей его способностям и подходящей для жизни простого обывателя. И теперь ему казалось, что его семья была страшно и беспощадно права во всем, что они говорили, что чувствовали; а он был слишком глуп, чтобы понять это. Его осознание краха и неудачи было ужасным, разрушительным и полным. XLII И вот в таком настроении, после двух дней бесцельных блужданий по улицам города и по холмам, во время которых он совершенно не осознавал, что он делал, говорил, ел, пил, мыслил или чувствовал, Юджин внезапно решил навестить свою другую замужнюю сестру, которая жила в маленьком городке в Южной Каролине. Он не видел ее после смерти отца, которая случилась два года назад. За несколько дней до получения Юджином отказа она пригласила его приехать к ней в гости. И теперь, в большей степени руководствуясь тягой к движению, чем желанием увидеть ее или какими-нибудь еще мотивами, Юджин отправил телеграмму, что выезжает к ней, и сел в один из междугородних автобусов, которые в то время ходили по маршруту через горы. Люк договорился встретить его в Блэкстоне, в Южной Каролине, и довезти его до дома сестры. День, когда он выезжал, был в самом конце октября, дикий и ветреный, полный залитых светом растрепанных рваных облаков, которые перетекали от серого к золотому и опять к серому. И все, что произошло в тот день, он позже вспоминал с детальной, сверкающей ясностью и яркостью. Осень в этом году пришла резко и быстро. Октябрь был полон морозных, колючих дней, и горы в этом году были такими прекрасными, какими Юджин никогда не видел их раньше. Всего лишь за день или два до поездки, хотя вроде бы еще и рано было, внезапно выпал густой снег. Он по-прежнему лежал, легкий и ворсистый, на полях, выделялся на колоссальных массивах гор сверкающими белыми островками на застывшем суровом сером и черном фоне, накрыл толстый слой опавших листьев, которые уже потеряли свою изначальную резкость, но по-прежнему горели крупными пятнами тусклого мягкого света. В часе езды и в двадцати пяти милях от дома его автобус притормозил у почтового отделения в горной деревушке, или скорее курорте, который располагался на вершине последней горной гряды перед тем, как дорога резко уходила вниз по направлению к Южной Каролине. В то время как они стояли там, подъехала другая машина: открытый сверкающий, дорого выглядящий автомобиль светло-серого цвета. В нем были три молодых человека, земляки Юджина. Дорогой автомобиль подъехал, остановился, и Юджин увидел, что за рулем сидит Роберт Уивер. И хотя он не видел его с того полуночного визита, который Роберт нанес ему в Кембридже, последний уставился на него пристально, похожий на филина, и без единого слова приветствия, резко, лихорадочно и скомканно (такая речь для него вообще была характерна, и со временем она становилась еще более нелогичной и скомканной) рявкнул: — Кто там? Кто это сидит там на переднем сиденье? Это ты, Джин? Когда Джин подтвердил, что это он самый, Роберт спросил, куда он собирается. Юджин ответил, что едет в Блэкстон, и Роберт принялся его уговаривать выйти из автобуса и ехать с ними. — Мы ведь тоже туда собираемся, — сказал он. Обращаясь к своим товарищам, он добавил очень искренним голосом: — Не так ли? Разве мы не именно туда едем, ребята? Двое молодых людей, к которым он обращался, рассмеялись: — Да! Это верно! Именно туда мы и собираемся, Роберт. А один из них повторил торжественно и преувеличенно пафосно: — Мы собираемся в Блэкстон! — Тут, казалось, легкая судорога сковала его горло, он с трудом сглотнул, икнул, и резюмировал: — Чтобы посмотреть на футбольный матч! Это заявление вызвало новые раскаты бурного смеха. Потом все они закричали Юджину: — Давай! Давай! Залезай! У нас много места! Юджин вышел из автобуса, заплатил водителю, взял свой маленький чемоданчик и сел в автомобиль с Робертом и двумя его товарищами. Они быстро тронулись с места, и почти сразу же понеслись вниз с горы, по изгибам и поворотам крутой дороги. Спутники Роберта были молодые люди, которых Юджин раньше не знал и с которыми только сейчас познакомился. Оба, как выяснилось, недавно приехали в его родной город. Старшего из них звали Эммет Блейк, и сейчас он сидел рядом с Робертом на переднем сиденье автомобиля. Эммету Блейку было двадцать семь лет, но выглядел он хрупким и почти изможденным; среднего роста, с прямыми черными волосами, черными глазами и узким болезненным порочным лицом. Оно, хоть и было мертвенно-бледным, источало какую-то темную и нездоровую жизненную силу благодаря слабой тонкой улыбке, которая, казалось, всегда блуждала в уголках его рта, и в неестественном блеске черных глаз. Он вел бесшабашную и бесцельную жизнь и сильно пил: раз за разом, после очередного кровоизлияния в легких, его везли в больницу в машине скорой помощи, и его смерть казалась вопросом буквально нескольких часов. И раз за разом он снова приходил в себя, и сразу же снова начинал свои дикие гулянки с женщинами и кукурузным виски в компании Роберта и других ему подобных. У него было все хорошо с деньгами, и жил он на широкую ногу, поскольку был племянником Джорджа Блейка, известного производителя дешевых автомобилей со Среднего Запада, который за двадцать лет создал двадцать тысяч посмешищ и наводнил все дороги двадцатью миллионами их сверкающих жестяных копий. Имя другого юноши, который был ровесником Юджина и сидел рядом с ним на заднем сиденье, было Китчин. Это был высокий, смуглый, красивый парень с обходительными манерами и приятным голосом, племянник врача, практиковавшего в их городе, но сам родом не оттуда. Юджин как-то раз видел его на улице, но никогда не говорил с ним раньше. Было очевидно, что и Роберт, и двое его друзей были пьяны, хотя и не сильно. Что-то такое было в их манере поведения: пока слабое, но дикое и все возрастающее желание молодых людей покуражиться, когда они начинают пить. Они много и весело смеялись без всякой причины: часто упоминали, что собираются в Блэкстон, чтобы посмотреть футбольный матч, и это заявление каждый раз повергало их в хохот. Почти сразу же, стоило Юджину сесть в машину и как только они поехали, Блейк сунул худую руку в кожаный карман двери рядом с ним, достал бутылку шотландского виски, которая была полна на три четверти и, повернувшись, вручил ее Юджину со словами: — Сделай-ка большой глоток, Гант. Мы все тут пока что пьянее тебя. Он как следует присосался к бутылке, глотая огненное зелье и бесшабашно ощущая, как оно стекает вниз по горлу. Внезапно он ощутил почти отчаянное чувство освобождения от серого безнадежного страдания, которое давило на него в течение нескольких дней после того, как пришло письмо. Когда Юджин закончил, он передал бутылку обратно Эммету Блейку, который взял ее, посмотрел на него с тонкой, злой, хитрой улыбкой и сказал: — Ну, неплохо, неплохо. Что ты на это скажешь, Роберт? Сдал ли он зачет по этому предмету? — Черт возьми, нет! — хрипло воскликнул Роберт, кидая быстрый взгляд на бутылку. — Так не пойдет! Заставь его выпить как следует, Эммет. Эй, ты должен пить пободрее, чем сейчас, если хочешь ехать с нами! — воскликнул он, а потом внезапно разразился раскатистым смехом, сгибаясь над рулевым колесом, качая головой и пьяно взывая: — Господи! Господи! Блейк снова передал Юджину бутылку, и он выпил еще. Потом Китчин взял бутылку и выпил; вернул ее Эммету Блейку, и тот выпил тоже; потом Блейк передал ее Роберту, который перехватил ее одной рукой, ненадолго отвернулся от руля, хотя глаза его по-прежнему глядели на дорогу, и пил, пока бутылка не опустела. Тут он вышвырнул бутылку из машины через плечо. Она заскакала по дороге и упала в ущелье, или скорее, глубокий овраг, который уходил далеко вниз сразу от обочины; бутылка ударилась о камень, взорвалась тысячами сверкающих осколков, и все, кто был в машине, счастливо взревели, приветствуя этот неожиданный салют. Прикончив эту порцию спиртного большими торопливыми глотками, передавая из рук в руки, буквально за один круг (пока их автомобиль стремительно съезжал вниз по склону горы), они почти сразу же набросились на напиток еще более мощный, огненный и быстродействующий — крепкий белый кукурузный виски, чистый, как вода, грубый и тошнотворный для непривычной глотки, сильный и быстрый, как удар мула, пламенный, удушающий, грозный и дикий. Они крепко сжимали пальцами ручку бутыли емкостью в галлон и передавали ее друг другу через плечо размашистыми движениями; они лили напиток прямо из широкого горлышка в свои подставленные глотки с густым сочным бульканьем, подобно тому, как вода льется вниз по руслу оврага, и глотали это крепчайшее пойло жадными глотками. Это был напиток, который мог бы свалить с ног быка, спиртное потрясающее, как удар молнии, как взрыв, который бы и самого Полифема сбросил с небес на землю; и все же не только он сделал их настолько пьяными в тот день. Ибо они все были молоды, и они кричали, пели, покатывались со смеху, и раздавали друг другу тычки, и мчались, и мчались по дороге… О нет, не только виски сделал их настолько пьяными в тот день. Просто они чувствовали, что все на земле было хорошо и славно, что все на земле существовало исключительно к их радости, что они не могут сделать ничего плохого и не способны допустить никакой ошибки; и что настолько непобедимая сила была подвластна им, что деревья должны были падать пред их автомобилем, бессмертные горы склониться перед ними; и что ничто в мире не могло бы остановить их. А Юджину между тем казалось, что он мгновенно и полностью возродился к жизни, что он победоносно восстал от ужаса стыда, от той призрачной, неземной нереальности, которая опутала и держала его своими проклятьями. Ему казалось, что вся земля снова оживает вместе с ним, ее бессмертные и знакомые формы, ее яркость. Что он великолепным образом вернулся в жизнь, про которую он уже было думал, что потерял ее навсегда. И что все простые, бесценные земные радости и удовольствия снова были его, да притом так, как никогда раньше. И в первую очередь с невероятным облегчением и радостью Юджин осознал, что испытывает муки голода: его пустой, иссохший желудок, который до этого в течение нескольких дней устало и с отвращением корчился от пищи, теперь, будучи простимулирован появившимся у юноши волчьим аппетитом, прямо-таки умолял о наполнении. Юджин думал о еде — еде в сотнях славных форм и разновидностей. Детальные, чувственные образы еды вспыхивали в его сознании, будто натюрморты кисти голландского мастера, и ему казалось, что никто никогда не мог нарисовать, сказать или написать о еде настолько хорошо, чтобы в полной мере заплатить дань ее прелести. Позднее именно подобные моменты этого дня Юджин будет помнить живо и с радостью: это было, как если бы он родился заново или заново открыл для себя мир во всей его красе. И кроме этого, одной из частей, элементом всей этой гармоничной картины триумфальной радости было то. как выглядели горы в тот день, когда молодые люди мчались в автомобиле по их склонам. И аромат в воздухе, такой мягкий, еще осенний, но уже с преждевременным дыханием мороза. И резкость, и дикая радость, и сила, и восторг, которые наполнили их сердца, их глотки, их жизни. Они ощущали победу, триумф, и непобедимую силу, и какое-то редкое, славное, фонтанирующее счастье, которое ждало именно их и которым, казалось, был пропитан тот день, волшебный, полный потрясающей торжественной музыки. Вокруг них, над ними, под ними — в живом и сияющем осеннем воздухе, на порыжевшей осенней земле, в колоссальных силуэтах гор позади них, с их мягкими переходами оттенков (тусклые коричневые, сочные и печальные красные, темно-бронзовые, нежные желтые) — в грубой сырой глине, почве предгорья, в громадных бурых стернях хлопковых полей, в тысячах неосязаемых и невысказанных мелочей слышалось торжествующее дыхание триумфа и радости. Это было в конце октября: запах дыма носился в воздухе, запах горящих листьев, лай собаки, дымчато-красные и золотые, как цветочная пыльца, оттенки сочетались в сочном, выцветающем, печальном и ликующем свете дня. Где-то далеко на железной дороге раздавался стук огромных колес, плач свистка и звон колокола уходящего поезда. И, наконец, бессмертный облик самой земли, с дышащими паром безграничными неровностями ее голубых просторов, с огромными и одновременно близкими массивными осенними горами. С ее надежными, уютными и знакомыми деревьями: соснами, дубами, каштанами, кленами и акациями, со знакомым и неказистым зрелищем красной глины под ногами… Незабываемая и неописуемая естественность этой земли, ее грубость, дикость, богатство, неухоженность, уродство, безграничная таинственность и полная изученность, и, наконец, ее одинокая, призрачная, чарующая музыка — странный дух времени и одиночества, который вечно парит над этой землей и который невозможно описать, но можно призвать с помощью коровьего колокольчика, чей звук разносит ветер по отдаленных долинах, с помощью одинокого свистка уходящего поезда или просто с помощью свистящего порыва ветра, который продирается через жесткие горные травы, когда приходит весна. Все это Юджин чувствовал, все это он познал еще в детстве и в то же время никогда не мог описать словами. А теперь он, казалось, знал и понимал все это так, как будто сам стал языком и словами о своей родине: он стал ее сыном еще более, потому что пробыл так долго вдали от нее, стал ее глазами еще более, потому что только сейчас увидел ее снова такой, как ее, должно быть, видели первые поселенцы на этой земле — видели с любопытством, с любовью, с признательностью. И все же для него все эти моменты вдруг заговорили мгновенно, невыносимо, торжествующе — не о доме, возвращении, не о том, чтобы осесть на месте, а об одной лишь картине, которая навсегда была выжжена в его мозгу и с торжественной музыкой поднималась в его сердце. И эта картина представляла собой образ заколдованного города, где, казалось, его безумный волнующийся дух смог бы найти некую цель и некое торжество и о котором напоминало все на земле, даже те надежда и радость, рождавшиеся сейчас в его сердце. Когда они спустились с горы и въехали в Южную Каролину, они уже были очень пьяны. На пыльной дороге из песка и глины, зажатой между какими-то хлопковыми полями, они остановили автомобиль и вышли в поле, чтобы помочиться. Хлопок был жесткий и сухой, с пушистыми коробочками, и его грубые коричневые стебли вставали безграничными ровными рядами. Посмотрев вниз, Юджин увидел старую знакомую, родную красную глину. На одном краю поля, как будто бы очень далеко и одиноко, стояла негритянская лачуга, а за ней пустой участок, поросший сосняком. Теперь, когда рев мотора утих, на всю землю будто опустилась огромная, задумчивая тишина, сонный осенний дым и тепло, невероятно одинокое и скорбное, трагическое пророчество о скором приходе зимы и смерти, а еще — хранящее одинокую, печальную и ликующую тайну земли. Юджин вытащил несколько крупных хлопковых стеблей из иссохшей красной земли, и радостно продел один из них через петлю на отвороте своего пальто, хотя стебель был длиной два фута и неудобно болтался. Затем он снова, пошатываясь, отправился в сторону машины, держа остальные стебли хлопка в руках, сел на сиденье и немедленно начал рассказывать своим спутникам о хлопке, произнося целую страстную тираду о горах, полях, хлопке и родной земле. Он пытался поведать им о Юге и о том, как стебель хлопка является своего рода символом Юга и молодых южан, хотя они все чувствовали и действовали так же, как молодые люди родом из любого другого места. Но в тот момент Юджин пытался рассказать о тех годах, что он провел вдали от дома, и о своем возвращении, и как он снова открыл для себя свою родную землю, и что он был, слава богу, одним из них. Он говорил, размахивая стеблями хлопка, и видел всю суть того, что он хотел сказать, в этих стеблях. И все это, хотя и несвязное, пьяное, путаное, казалось ему настолько красноречивым и прекрасным, настолько правдивым, страстным и точным, что он начал плакать от радости, продолжая ораторствовать. А его спутники — они были, конечно, в восторге: они выли от смеха, с энтузиазмом подбадривали его, хлопали его по спине, пожимали друг другу руки и кричали: «Клянусь Богом! Слушайте, что он говорит!.. Давай, жги, сынок! Мы с тобой!.. Черт возьми, да ты горяч! Вот так, сынок!.. Продолжай в том же духе! Ура-а-а!» Между тем Роберт ехал с огромной скоростью. Они мчались и мчались меж хлопковых полей по пыльным, песчано-глинистым дорогам, принимая визги женщин и крики мужчин (чьи автомобили, легковые и грузовые, они неизменно обдавали облаками желтой пыли, проезжая в опасной близости от них), за восторженные аплодисменты и ободряющие возгласы. Эта иллюзия только подстегивала их куражиться еще больше. Результатом всей этой гонки было то, что они, наконец, ворвались в город и, наводя страх, пронеслись по центральной улице, даже не подумав сбавить скорость. Их уже ждали. Перепуганные люди названивали в полицию на протяжении последних пятнадцати миль их безумного путешествия, и теперь они внезапно были вынуждены остановиться, увидев кучу полицейских, которые выстроились поперек улицы в два ряда — крупных, краснолицых деревенских полицейских, — чтобы перекрыть им движение. Первые восхитительные, сверкающие и дикие последствия алкоголя постепенно выдохлись, и, хотя они по-прежнему чувствовали себя полными мощи и первобытной разрушительной силы, кукурузное виски теперь догорало в их крови тупым, мрачным и жестоким опьянением. Юджин, казалось, видел очень ясно все объекты и фигуры — грубые лица полицейских, их неуклюжие, как чурбаны, тела, сонные и пыльные улицы в тепле осеннего дня. Трава на газонах была тусклой, сухой и сморщенной; листва на деревьях поредела, пожелтела и стала сухой и мертвой; кучки опавших листьев шуршали в канавах, другие же листья быстрые порывы ветра гоняли туда-сюда по улицам, а потом они снова затихали неподвижно. Роберт притормозил и остановился перед этой сплошной стеной крепкой сине-красной деревенщины: полицейские окружили их и тяжело полезли через борта автомобиля, двое оказались на подножках, двое — по одному с каждой стороны — уселись с Юджином на заднем сиденье, а еще один сел с Робертом и Эмметом Блейком на переднем сиденье. — Ладно, ребята, — сказал один из них, по-доброму и достаточно небрежно, сочным, звучным и немного подвывающим голосом сельского жителя, — а теперь поезжайте-ка к полицейскому участку. — Да, сэр! Так точно, сэр! — немедленно ответил Роберт кротко и послушно, с комичной пьяной готовностью. — Кстати, где он у вас тут, капитан? — уточнил он заискивающим тоном. — Дальше по этой улице, по правой стороне от вас, — уточнил полицейский в своей протяжной деревенской манере, — пока не увидите второй поворот, а там будет стоять водоразборная колонка. Вот там поверните налево. — Так точно, сэр! — сказал Роберт подчеркнуто сердечно, снова заводя машину. — Мы все тут впервые, знаете ли, — солгал он, как будто надеялся, что эта ложь поможет загладить их вину. — Мы не знаем, где здесь что. — Ну-у-у, — протянул полицейский с какой-то вычурной сердечностью, — может быть, в следующий раз, когда вы вернетесь, вы сможете получше познакомиться с этим местом, — сказал он, подмигивая товарищам, и все они расхохотались. — Мы рады видеть вас, ребята, — продолжил он, все еще сохраняя это фальшивое добродушие в голосе. — Мы, знаете ли, уже наслышаны о вас, — сказал он, снова подмигивая своим товарищам, — и очень уж хотели с вами лично познакомиться. Тут стражи порядка снова громко расхохотались, воздавая должное остроумию их оратора. Все полицейские были крупными мясистыми мужчинами, с протяжными добродушными голосами и красными шеями. Они носили огромные ботинки с квадратными носами, пыльные черные фетровые шляпы военного образца с широкими полями и были одеты в довольно безвкусную и неряшливую форменную одежду, с лампасами из золотой тесьмы по бокам мешковатых брюк, с расстегнутыми нижними латунными пуговицами на толстых синих кителях, из под которых виднелись грязные рубашки, обтягивающие здоровые животы. Их лица были туповаты, но полны силы и энергии, безграничного и бессмысленного животного добродушия и в то же время безграничной и бессмысленной животной жестокости — стремительной, вулканической, убийственной. Она каким-то ужасным образом отражалась в их широких, тонкогубых, ужасно злобных ртах и сочеталась с удивительной живостью, сконцентрировавшей в себе все дикие и чувственные силы природы и поэтому находившейся уже где-то за пределами природы, как будто сверхъестественной в своих диких и бессмысленных качествах. Юджин видел, как они обычно стоят без дела на перекрестках маленьких городов, огромные и неряшливые, помахивая своими дубинками в больших мускулистых руках, выражая своими большими красными лицами и широкими тонкими ртами безграничную жестокость и одновременно добродушие, и как толпы людей роятся вокруг них. Он слышал их протяжный подвывающий деревенский акцент, который воплощал весь простор их родной земли, и видел, как их медленные умы просыпаются навстречу бессмысленной и кровавой ярости. Однажды в детстве он видел одного из них, тяжеловесного гиганта, такого огромного, что он переваливался из стороны в сторону, когда шел, и, казалось, заполнял всю улицу своими колоссальными габаритами, видел, как тот избил дубинкой до смерти пьяного старика, представлявшего собой маленький тощий воющий мешок с костями и хрящами. Он бил старика по голове, пока кровь не полилась по его редким седым волосам, она струилась сверкающими красными потоками по лицу и бороде, и казалось невероятным, что в таком маленьком старом человечке может быть столько крови, целые фонтаны яркой крови… И эти огромные существа вызывали в уме Юджина историю этой земли и народа, чудовищную, дикую, неописуемую, тщательно замалчиваемую историю, которую он знал, и все знали, до самых корней и о которой он не мог говорить, но все-таки должен был когда-нибудь рассказать, или ему пришлось бы умереть. Потому что в этих мужчинах очевидно проявлялась не только дикая и бессмысленная энергия самой земли, со всем сопутствующим, что было первобытного, чувственного, плодородного, жестокого и добродушного — вся суть жизни, но также в них были страх, обида, ужас, который навалился на них своей колоссальной махиной, океаном безымянного, бросающего в дрожь страха, и сломил или уничтожил их души. Двое полицейских, которые вскарабкались на заднее сиденье автомобиля и теперь сидели по бокам от Юджина, обладали как раз такими гороподобными фигурами, тяжелыми, но с какой-то нездоровой и уродливой мягкостью, мясистыми и жирными, без какого-либо намека на ту мускулистую поджарость и грацию, которая обычно бывает присуща молодым людям. Заднее сиденье автомобиля было слишком узким — это была новая спортивная модель, рассчитанная не более чем на четверых, и теперь огромные фигуры двух полицейских, зажавших Юджина своими телесами, внушали ему отвращение и омерзение. Тем не менее чувство торжествующей власти еще не стерлось полностью из его души; и хотя он сразу понял, увидев, как полицейские выстроились поперек улицы, что они находятся под арестом и будут доставлены в городскую тюрьму, эта мерзкая перспектива не причинила ему никакого беспокойства. Наоборот, чувство пьяной радости было еще так сильно в нем, что все на земле казалось ему прекрасным, и даже все, что произошло, было замечательно. Он с радостью приветствовал новый опыт своего ареста и привода в тюрьму так, как будто ему очень повезло и ему выпал какой-то особый славный опыт, специально предназначенный для него. Его буйный восторг от жизни был так велик, что сейчас он даже любил этих проклятых полицейских. Юджин взвыл от смеха, хлопнул их по широким спинам и положил руки им на плечи, говоря: — Клянусь Богом, вы отличные парни, вы оба, вы заслуживаете того, чтобы чего-нибудь выпить! При этих его словах Роберт беспокойно рассмеялся, поспешно заверив полицейских: — Не обращайте на него внимания! У нас при себе нет ни капли спиртного! Клянусь, ничего нет! Один из них, однако, принялся рыться в машине и через некоторое время торжествующе извлек бутыль из-под ног Блейка, где тот пытался ее спрятать. — Вот оно, ребята! — воскликнул он, демонстрируя находку. — Я нашел спиртное! Стеклянная бутыль была почти пуста, но в ней все еще было около дюйма виски. Лицо Роберта приняло обеспокоенное выражение; по тогдашним законам, если в такой ситуации у человека находили спиртное, это могло вылиться в конфискацию автомобиля. Блейк тем временем говорил тихим, хитрым и убедительным тоном, пьяно обещая взятку полицейскому на переднем сиденье: — Ну, я же знаю, что вы, ребята, не хотите создать нам никаких проблем. Мы не делали ничего плохого, просто пропустили пару глоточков в хорошей компании, и, если вы, ребятки, просто забудете об этой истории, мы с вами прямо сейчас все обстряпаем. Все, что вы пожелаете, — прошептал он хитро, — а мы тем временем смоемся из города прямо сейчас, и никто ничего не узнает обо всем этом. Что вы на это скажете, а? Ну же! Вы ведь можете сделать это! — продолжал он с заискивающей ухмылкой. Полицейский, к которому он обращался, добродушно улыбнулся, но ничего не сказал. В этот момент они подъехали к полицейскому участку, небольшому обшарпанному зданию из кирпича, с решетками на окнах, которое располагалось в переулке. Убогая улочка выглядела теплой, тусклой, сонной, населенной призраками осени; но в то самое мгновение, как полицейские вышли из участка и открыли двери, и веселые пьяные молодые люди вылезли из автомобиля, как по волшебству, словно из ниоткуда возникли: шайка оборванных негритянских мальчишек, ухмыляющиеся зияющими ртами деревенские жители с красными лицами, громоздкие толстые парикмахеры в одних рубашках и похожие на червей-паразитов зеваки. Все эти люди собрались вокруг них, хихикали и болтались поблизости, прижимали носы к зарешеченным окнам и с любопытством наблюдали, заслоняя глаза от солнца, как полицейские вели их в участок. Когда они пошли, Роберт немного поотстал и хриплым, жалобным, беспокойным голосом спросил полицейского, который вел его, держа за руку: — За что вы нас забираете? Мы ничего не делали. Честное слово! Что вы собираетесь делать с нами? Полицейский добродушно улыбнулся, потом сказал душевным, примирительным тоном: — Ох, да мы ничего не собираемся-с вами делать. Мы просто боялись, что вы, ребята могли врезаться во что-нибудь, пока ехали, и навредить себе, вот и все. Мы просто решили отвезти вас сюда и дать вам здесь прийти в себя некоторое время, пока вы не почувствуете себя лучше, — сказал он, подмигивая своим товарищам. — Ну, — сказал Роберт угрюмо, бросив беспокойный взгляд на свой сияющий автомобиль и очевидно не желая с ним расставаться, — я хочу, чтобы мой автомобиль был здесь, когда я выйду. Правда, ребята, если что-нибудь случится с ним, будет большая беда, — грозно пообещал он. — Эта машина будет здесь, когда вы выйдете, в том же самом виде, как вы ее оставите, — преувеличенно сердечным тоном ответил полицейский. — Никто и пальцем не прикоснется к ней. Нет, сэр! Я буду присматривать за этим автомобилем самолично! — заверил он, снова подмигивая остальным. — Ну ладно тогда, — согласился Роберт. — Это все, что я хотел узнать. И все они зашли в полицейский участок. Комната, в которую они вошли, была довольно большой, и сначала, поскольку они зашли в нее с яркого солнечного света и перед глазами у них все плыло из-за опьянения и ареста, она показалась такой темной, что Юджин не мог разглядеть в ней ровным счетом ничего. Затем он увидел, что это квадратной формы, с высокими потолками помещение; в нем были вытертые деревянные полы, стены понизу обшиты темно-коричневыми лакированными панелями, а выше грубо побелены. На выходящей на улицу стене помещались помимо двери еще два зарешеченных окна, маленьких и очень грязных, через которые почти не проникал свет. В одном углу комнаты, там, откуда они вошли, был ряд унылых зеленых шкафчиков, вероятно, для полицейских, а на другом конце высокий, квадратный, грандиозного вида письменный стол, который был также темно-каштанового цвета и который, казалось, был поставлен на возвышении — вроде подиума — несколько дюймов в высоту. На столе горела лампа с зеленым стеклянным абажуром, за столом восседал еще один крупный краснолицый полицейский. Судя по его властному виду и военной пышности его неопрятной формы (у него на плечах были погоны, так великолепно расшитые толстой золотой тесьмой, что они сделали бы честь мундиру генерала морской пехоты), он, похоже, был здесь самым главным. Что касается остальной части комнаты, в ней почти ничего не было, кроме ряда изношенных и покосившихся деревянных стульев с закругленными спинками, стоявших вдоль стены, и больших латунных плевательниц, которые, судя по протертым до голого дерева половым доскам вокруг них, служили скорее мишенями (и, очевидно, далеко не всегда с успехом), чем использовались по прямому назначению. В целом все это место имело незабываемый вид и запах, присущие всем полицейским участкам, везде и всюду — и в особенности в маленьких городах. Его тяжелый, несвежий воздух был пропитан запахом дешевых сигар и табачной смолы, старого потертого полированного дерева, человеческого пота и мочи, толстой шерсти и в дополнение ко всему этому сильным запахом дезинфицирующего моющего средства. И каким-то магическим образом, в самом этом запахе — черством, темном, полном усталости — также чувствовались явственные ноты ужаса, угрозы и предчувствия беды. Как будто вся огромная и грязная хроника человеческих трагедий и ошибок, свидетелем которых была эта мрачная комната, вся жестокая, убогая греховность маленького городка, всё кишащее, отвратительное, вульгарное братство бедности, порока и несчастья, все, что вылезало из своих крысиных нор в темных глубинах старых кирпичных зданий, выходило на охоту из дешевых гостиниц, бильярдных, маленьких грязных баров-забегаловок, негритянских лачуг и покосившихся деревянных борделей возле железнодорожных путей, — все это огромное братство тертых, битых, покрытых шрамами мужчин и женщин (тут и бывшие заключенные негры, и пьяная деревенская молодежь, и дешевые бутлегеры, и грязные проститутки, и все их тайные маман и сутенеры; тут и мошенники, и алкоголики, слюнтяи, драчуны, дебоширы — в общем, те, кто зарабатывает себе на жизнь пороками, и те, кто становится их жертвами), как будто вся эта целая огромная армия боли, преступности и нищеты оставила в этой комнате страшные отпечатки своих ужасных историй, настолько несмываемые и неизгладимые, что даже воздух пропитался их горем и страхом; даже деревянная мебель, стены, полы и потолки покрылись густым дегтем человеческого убожества. Когда они вошли, полицейские выстроили спутников Юджина перед внушительным постаментом, где сидел дежурный, а его самого осторожно поставили в стороне, прислонив к стене, как объект слишком редкий и драгоценный, чтобы мурыжить его вместе со всеми. После этого, когда крупный мужчина за столом мрачно и недоверчиво сверкнул на них глазами, один из полицейских, обращаясь к дежурному сержанту, указал на Юджина кивком головы и сказал своим звучным голосом: — Вот этот вот верзила тут самый пьяный из всех. И сидящий на троне главный полицейский бросил на Юджина мрачный взгляд с враждебным и подозрительным видом, абсолютно ясно говорящим, что ничего хорошего он от Юджина и не ждал. Юджин на самом деле даже не понимал, насколько сильно он был пьян, пока не почувствовал спиной стену участка; а между тем он был пьянее, чем когда-либо в жизни. Он ощущал, как постепенно соскальзывает вниз по стене, потом рывком выпрямлял свои подгибающиеся колени, но тут же начинал медленно соскальзывать вниз по стене снова. Комната перед его глазами плавала, качалась и лишь ненадолго порой останавливалась, и все предметы то смазывались и таяли, то снова обретали свои обычные формы. Тем не менее он осознавал, что полицейские обыскивали его и его спутников, хлопая их по карманам в поисках какого-либо оружия, изучая их кошельки и письма, чтобы опознать их личности, изымали у них часы… Они предъявили молодым людям несколько официальных обвинений, хотя некоторые из них, если честно, не имели к ним никакого отношения. Пьяными Юджин и его спутники, несомненно, были; нарушали порядок — ну, наверное, хотя им самим так не казалось; опасное вождение, конечно, тоже допустили, тут возразить нечего; но вот в сопротивлении офицеру полиции при исполнении они были до сего момента абсолютно, целиком и полностью невиновны. Но именно таковы были обвинения, предъявленные им громко, зычно, с деревенским прононсом. И в торжественных голосах полицейских, и в той зловещей умелой манере, с которой они обыскивали молодых людей, будто они были бандой вооруженных головорезов, и во всем их поведении, которое отдавало заочной школой детективного мастерства, и наконец, в напыщенных провинциальных интонациях того полицейского, который указал на Юджина, говоря: «Вот этот вот верзила тут самый пьяный из всех», было что-то комичное и нелепое. Но в их ощущении собственной силы, в упорной и почти заговорщической манере, с которой они сплотились воедино против молодых людей, оставив свое добродушие и веселье, что до сих пор им были присущи, было что-то уродливое и отвратительное, что-то жестокое, деревенское, неразумное, что сделало их самих похожими на банду. Их поведение однозначно сказало молодым людям, что «уж теперь-то они были в полной власти» полиции, что они были «опасные чужаки», а значит, по умолчанию подозреваемые в чем угодно, что им надлежало молча и покорно склонить головы перед тиранией местной неприступной и непобедимой для них власти. Наконец, громкие пафосные формальности с предъявлением обвинения были закончены, сержант нацарапал в своей книге все необходимое, а главный полицейский поднял голову и строго приказал: — Ну ладно, ребята! Берите их и закрывайте в камеру! После этого молодых людей провели обратно по коридору в большое помещение высотой в два этажа, с кирпичными стенами, цементными полами и двумя рядами грязных зарешеченных окон. Через окна лился серый, холодный свет; все помещение создавало общее ощущение какой-то сырой и липкой тьмы, отличаясь жесткой, четкой и прямоугольной новизной стали и цемента, которых не было в других комнатах; казалось, что тюрьма была более поздней постройки, то есть впоследствии пристроена к участку. В этом помещении было несколько рядов камер, поднимающихся ярусами до самого потолка. Когда они вошли, все было тихо, но буквально через секунду пьяная негритянка в одной из камер заорала и принялась метаться и рыдать, тряся прутья решетки своей камеры, как сумасшедшая обезьяна. Крутом стоял мерзкий зловонный запах застоявшихся фекалий, смешанный с запахом дегтярного дезинфицирующего средства и с примесью более резкого едкого запаха какого-то аммиачного раствора. У первого ряда камер они остановились, и полицейские, державшие Роберта и Эммета Блейка (только теперь Юджин с огромным удивлением обнаружил, что Китчина с ними не было), открыли двери камер под номерами два и три и засунули Блейка и Роберта в них. Как понял Юджин, последняя, крайняя камера в ряду была предназначена для него, и он послушно стоял, слегка придерживаемый одним из полицейских, пока другой собирался отпереть дверь. Вдруг, когда дверь распахнулась и Юджин шагнул в камеру, его зрение несколько прояснилось, и он увидел молодого негра, стоящего в камере, рядом с выступающей из стены железной кроватью. Негр глядел в его сторону с крайне испуганным выражением на лице, что предполагало, что он спал на этой кровати и был грубо разбужен шумом, который они наделали своим появлением. В то же мгновение одна-единственная маниакальная и непреходящая мысль загорелась в воспаленном пьяном мозгу Юджина. Он решил, что его подселили к этому негру потому, что тюрьма была переполнена и не хватало свободных камер, а потом развил свою мысль — и именно это заставило его так обезуметь, и именно это он нашел особенно невыносимым, потому что, как сказал полицейский, когда привел молодых людей, «этот верзила самый пьяный из всех», и они, должно быть, решили, что он слишком пьян, чтобы заметить негра или придать значение той шутке, которую полицейские с ним сыграли. По этой причине — и только по этой причине — он поступил так, как поступил. Что касается самого по себе негра, Юджин не испытывал никакого недовольства по его поводу, но чувство стыда и позора затопило его всепоглощающим потопом, когда он увидел камеру и понял, что он должен сидеть в ней, будто зверь в клетке; это чувство было настолько велико, что ему было бы все равно, с кем он вынужден разделить эту камеру, если бы это отвечало обычаям страны — делить ее таким образом. Но не в обычаях его страны было помещать белого в одну комнатушку с негром, и он знал это. Чувство, что сейчас полицейские его обдурили, воспользовались его пьяным состоянием и что с ним обращались менее справедливо, чем с другими, так сильно задело его обезумевшую гордость, что он повернулся и пнул железную дверь, саданув ею прямо в лицо полицейскому, который как раз собирался ее закрыть. Затем он попытался выйти из камеры. Когда он это сделал, прибежали два больших краснолицых полицейских, тяжело дыша, и с какой-то противной деревянной неуклюжестью попытались запихнуть его обратно в камеру. Когда у них это получилось, что-то темное, серое, страшное, чего он никогда не знал в себе раньше, поднялось в его душе — эта сторона его личности, которую он сейчас увидел в первый раз, часто возвращалась затем в последующие годы. Когда полицейские рванулись к Юджину, его ярость и отчаяние были так велики, что он почти не чувствовал (или вообще не чувствовал) страха, но зато ощущения мерзости и отвращения были настолько ужасны, что они сводили его с ума, и он, казалось, тонул в них. И первой видимой и реальной, хотя, возможно, не основной, причиной этих ощущений мерзости и отвращения были как раз гороподобные фигуры двух полицейских, и ощущение их огромных мягких кряжистых тел, которые пытались его заблокировать. В самом деле, если бы они подавили его бунт в самом начале, просто стукнув его по голове дубинкой, он, возможно, несколько мгновений чувствовал бы страх, прежде чем дубинка опустилась бы на его череп, но он хотя бы не чувствовал мерзость и отвращение. Но зрелище, ощущение, запах, внешний вид этих огромных мягких гор плоти, и отвратительная неуклюжесть их движений, были самым ужасным из всего. Когда они бросились к Юджину и попытались засунуть его обратно в камеру, он ухватился за решетки по обе стороны от двери, и начал выть, проклинать их самыми гадкими ругательствами и пытаться боднуть их головой. Увидев такой отпор, полицейские встали рядом, став похожими на сидящих на корточках будд, схватились за прутья огромными мясистыми руками, в которых совершенно не было ни мускулистости, ни изящества, и поперли на Юджина своими огромными мягкими животами. Они стояли, полуприсев на корточки, бок о бок, хватаясь мясистыми руками за прутья решетки: задыхающиеся, крупные красные лица покрыты потом, огромные пуза как-то неприлично похожи на женские, такие широкие и жирные; и этими мягкими тяжелыми животами они неуклюже пытались оттолкнуть его обратно в камеру. Все это, включая омерзительный контакт их плоти с его собственной, наполнило его такой бесконечной ненавистью, ужасом и отвращением, что он окончательно разъярился. Он начал выбираться из камеры. Когда ему это удалось, двое огромных полицейских снова неуклюже рванулись вперед и попытались оттолкнуть его обратно. Один из мужчин поднял увесистый кулак и крикнул: — А ну, полезай назад в камеру, или я тебя ударю! Огромный мясистый кулак врезался прямо в нос и рот Юджина. Он мотнул головой и выругался: вокруг него как будто кружились звезды и взрывались ракеты. Кулак врезался второй раз, поставив теперь синяк под глазом; юноша заорал как раненый зверь, и, проклиная полицейских самыми ужасными ругательствами, какие знал, используя свою голову в качестве тарана, принялся снова и снова яростно бодать жирные красные лица. Между тем другой, кряхтя и пыхтя, высунув язык между зубами, начал бить, тянуть и отрывать пальцы одной руки Юджина, пытаясь ослабить их захват на прутьях решетки; он крикнул коллеге: — Эй, Джим, хватай другую руку мерзавца, попробуй заставить его отпустить решетку! В течение всего этого времени, пока Юджин проклинал и бил полицейских, он также кричал что-то вроде: — Вы, проклятые краснолицые ублюдки из Южной Каролины, вы не можете запереть меня здесь с негром! Нет, нет, вы не можете! И теперь он почувствовал, как что-то грубое и ворсистое скребется под его рукой. Это оказалась голова перепуганного негра. Он, извиваясь, пролез под рукой Юджина и оказался снаружи, глядя своими яркими белками глаз через плечо полицейского; когда же Юджин увидел, что они больше не собираются держать негра в одной камере с ним, он покорно вернулся в камеру и дал себя запереть. Он чувствовал себя ужасно плохо, и все тошнотворно плыло вокруг него: через какое-то время он склонился над унитазом, и его вырвало. Потом он сел на край кровати и смотрел вперед, не думая ни о чем, просто ощущая нечто отвратительное, как большое серое пятно, внутри него. XLIII Как долго он просидел там в таком состоянии, Юджин не знал: время просто текло мимо, серо-бурое, отвратительно размазанное, а все предметы вокруг плавали, шатались, смешивались, пьяно и бесформенно сливались воедино. Потом в один прекрасный момент время загорелось в его сознании как маленький огонек, цветной и яркий; он начал видеть все с детальной и пылающей отчетливостью и услышал голоса своих товарищей по несчастью в соседних камерах. Камера, в которой сидел Юджин, представляла собой крохотный кубик около двух с половиной метров длиной и шириной не более полутора метров. Из всей обстановки там была только черная железная откидная кровать без каких-либо пружин или матраса и унитаз с грязной белой эмалью, который был сломан и не спускал воду, так что его содержимое уже стало выплескиваться на цементный пол. Стены и потолок камеры были сделаны из какого-то жесткого, похожего на шифер материала черно-серого цвета, на котором были обильно нацарапаны нецензурные ругательства и рисунки, сделанные бывшими «сидельцами». Из-за этих твердых стен каждая камера была отрезана от соседних, поэтому он не мог видеть ни Эммета Блейка, который сидел в камере рядом с ним, ни Роберта, который сидел в камере по другую сторону от Эммета. Но сейчас, когда его сознание начало выплывать из ступора, порожденного опьянением, он мог хорошо слышать их голоса и начал прислушиваться к их разговору. Оба были еще в совершенно нетрезвом состоянии и какое-то время продолжали скорбное пьяное нытье, один поддакивая другому и бесконечно смакуя свои несчастья. — Да, сэр, — говорил Роберт хриплым мрачным пьяным голосом, тяжело вздыхая, — это, конечно, адски неправильное обращение с человеком, который буквально только что, шесть недель назад, был принят в Коллегию адвокатов! Адски неправильное, да! Блейк, в свою очередь, отвечал: — Да, сэр! Но я скажу тебе, что, черт возьми, на самом деле адски неправильно! Это адски неправильное обращение с племянником Джорджа Блейка! Адски! — в гневе кричал он. — Если бы мой дядя узнал об этом, он приехал бы сюда и раздолбал бы эту проклятую тюрьмишку на куски! Он раздолбал бы весь их городишко! — продолжал он. — Да, сэр! Он бы их смыл к чертям с лица земли! Вот так-то! — говорил Блейк с пьяной хвастливостью. — У Блейка семьдесят тысяч дилеров только в США, и если бы они знали, что я здесь, то каждый из этих чертовых работников моего дядюшки подорвался бы меня спасать, и в течение пяти минут нас бы уже вытащили! — Господи! Господи! — меж тем Роберт продолжал свои скорбные завывания, как если бы он вообще не слышал слов Блейка. — Кто бы мог подумать? Молодой адвокат, только что шесть недель назад вступивший в коллегию, и вот он в тюрьме! Самое чертовски бредовое, что я когда-либо слышал! — Да, сэр, — говорил Блейк, не в ответ своему спутнику, а все с той же эгоистичной сосредоточенностью на унижениях, которые выпали на его долю. — Да если кто-нибудь скажет любом дилеру Блейка в этой стране, что племянник Джорджа Блейка сидит здесь в тюрьме Блэкстона, он просто не поверит. Дядя Джордж подаст иск в Верховный суд, когда мы выйдем отсюда, — сказал он. — Это просто адски ужасная вещь, что такое произошло с племянником Джорджа Блейка! — Да, сэр, — ответил Роберт, — адски ужасная вещь, ты прав; а меж тем я ведь только шесть недель назад получил лицензию на юридическую практику. О боже, как это ужасно! — заключил он торжественно. — Роберт! — вдруг воскликнул Блейк, вскакивая на ноги. — А как ты думаешь, эти проклятые полицейские в Блэкстоне вообще знают, кто я? Ты думаешь, они понимают, что у них тут сидит племянник Джорджа Блейка? — Он подошел к двери своей камеры, с грохотом забарабанил по ней и крикнул: — Эй, там! Я племянник Джорджа Блейка! Знаете ли вы, что у вас тут заперт племянник Джорджа Блейка? Идите сюда и давайте выпускайте меня! — закричал он. Никто не ответил. После этого они некоторое время молчали, и скорбное, задумчивое пьяное время медленно текло вокруг них. Вдруг Блейк заговорил: — Роберт? — Ну чего ты хочешь от меня? — спросил Роберт печально. — Который час? — Черт возьми, как, по-твоему, я узнаю, который час? — ответил Роберт угрюмым и недовольным тоном. — Ты же знаешь, они забрали мои часы. Они еще немного помолчали. — Эммет! — позвал Роберт. — Я тут. Что такое? — Они и у тебя часы забрали? — Ну да! — внезапно заорал Блейк сердито и взволнованно. — А в них, между прочим, восемнадцать карат платины и тридцать два бриллианта; эти часы дядя Джордж купил для меня в Швейцарии. Эти часы стоят двести двадцать пять долларов, и я бы очень хотел получить их обратно, когда я выйду отсюда! — он снова закричал и загремел дверью. — Эй, вы слышите? Если какие-нибудь сукины дети попытаются украсть мои часы, мой дядя Джордж всех в тюрьму засадит! Я хочу свои часы обратно! Никто не ответил. Они еще немного помолчали, и, наконец, Роберт позвал хрипло, задумчиво и печально: — Юджин! — Ну чего тебе? — Ты там? — А где, черт возьми, по-твоему, я еще могу находиться? — горько сыронизировал Юджин. — Ты же не видишь тут никаких дырок в стенах, через которые я мог бы выбраться, не так ли? Роберт рассмеялся хриплым фальцетом, а потом сказал с каким-то задумчивым удивлением: — Господи! Господи! Кто бы мог подумать? Кто бы мог подумать, что Юджина и меня вместе засадят в тюрьму здесь, в этой дыре — в Блэкстоне, Южная Каролина. Вот возьмите меня, я только что выпустился из Йельского университета, принят в Коллегию адвокатов шесть недель назад… А ты, мой мальчик, — он опять засмеялся своим раздражающим фальцетом и продолжал, — только что вернулся после трех лет обучения в Гарварде и нате вам, уже загремел в тюрьму! Господи! Господи! Как ты будешь оправдываться перед своей матерью, когда она тебя увидит? Что она скажет тебе, когда ты ей признаешься, что был в тюрьме? — Понятия не имею, — сердито ответил Юджин. — Заткнись! И опять Роберт рассмеялся раздражающим фальцетом и сказал: — Мальчик мой! Не хотел бы я ей попасться после такого! Я так рад, что я не в такой же ситуации, что и ты! — Не в такой же ситуации! — раздраженно передразнил Юджин. — Чертов кретин, ты и есть в точно такой же ситуации! Они ненадолго замолчали, и серое время устало тикало вокруг них, медленно, с безжалостным звуком отмеряя бесконечные минуты. Потом Блейк прервал свое пьяное молчание: — Гант! — Чего тебе? — Который сейчас час? — Я не знаю. Они забрали мои часы, — сказал Юджин. Серое время тикало вокруг них. — Роберт, — позвал, наконец, Юджин, выпрямляясь на кровати и выходя из своего унылого оцепенения, — а ты видел того негра? — Какого еще негра? — тупо переспросил Роберт. — Ну как же, негра, с которым они пытались посадить меня в одну камеру! — ответил юноша. — Да ладно, я не видел никакого негра, Джин, — сказал Роберт хриплым и пьяным голосом, с оттенком мягкого меланхоличного протеста. — Когда это было? — Как же так, Роберт! — Юджин уже почти кричал возбужденным голосом, с нарастающим чувством кошмарного страха внутри него. — Ты же был здесь все время! Разве ты не слышал нас? — Да нет, Юджин, — ответил Роберт медленно, протестующим и удивленным тоном. — Я ничего не слышал! — Господи боже мой, Роберт! — возбужденно заорал Юджин, с каким-то даже остервенением в голосе. — Но ты не мог нас не услышать! Мы с ними тут дрались не меньше десяти минут! — сказал он. Сейчас время борьбы казалось ему настолько долгим, если не еще дольше. — Кто? — переспросил Роберт тупо и непонимающе. — Ну я и те двое огромных полицейских! — продолжал кричать он. — Боже, Роберт, разве ты не видел нас? Разве ты не слышал нас? Я бодался и лягался, как бык! А они били меня по голове, пытаясь заставить меня отпустить решетку! — воскликнул он возбужденно, почти бессвязно. — Кто кого бил? — все так же тупо спросил Роберт. — Ну как же, эти двое огромных полицейских, Роберт, вот кто! Боже мой, ты что, хочешь сказать, что вы совсем не слышали нас, когда мы ругались и дрались там прямо рядом с вами? — Я ничего не слышал. И кстати, ты вроде говорил про негра? — уточнил он глупым и смущенным тоном. — Так вот, Роберт, именно об этом я тебе и говорю! — кричал Юджин. — Они пытались посадить его вместе со мной сюда… — Куда? — Да в камеру же! Они пытались посадить меня в одну камеру с негром! Вот в этом-то и была вся беда! — объяснял Юджин. — Ну, Юджин, — ответил Роберт с неловким беспокойным смехом, с ноткой добродушной насмешки, что было особенно невыносимо. — Я лично не видел никакого негра. А ты, Эммет? Я был здесь все время, и я не слышал ничего необычного… Должно быть, тебе приснилось! — сказал Роберт с убежденностью в голосе, которая, хотя нестерпимо взбесила Юджина, и все же ударила, будто ножом, холодным ужасом по его сердцу. Роберт снова хрипло рассмеялся своим раздражающим, саркастическим смехом, покачал головой и сказал: — Господи! Господи! Юджин видел негров и полицейских, и бог знает что еще! — хриплый насмешливый фальцет раздался снова, и Роберт резюмировал: — Мальчик мой! Они пришли к тебе! У тебе серьезные проблемы — у тебя начались галлюцинации! — Роберт, черт тебя возьми! — вскричал Юджин. — Да говорю тебе, что он был здесь! Я клянусь, что своими глазами видел, что он стоит в камере, когда я сюда только пришел! Я знаю, что я говорю, Роберт! Здесь был негр, когда меня привели! — Ну-ну, черт возьми, Юджин, — отвечал Роберт более добродушно, но все с тем же хриплым насмешливым смехом, — у тебя только что были галлюцинации, сынок. Там никого не было, тебе просто показалось. Я думаю, ты просто отрубился, и тебе приснилось, что это случилось! — Приснилось! Приснилось! — заорал Юджин. — Да черт возьми, Роберт, ты что думаешь, что я не знаю, когда я сплю, а когда нет? Я докажу тебе, что это был не сон! Я докажу тебе, что это на самом деле произошло! Я могу доказать это, давай спросим Блейка! — вскричал он. — Спроси Блейка! Блейк! Блейк! Блейк! И серое время медленно скользило вокруг них падающими песчинками. Блейк не ответил: он не слышал их разговор, зато они теперь услышали, как он тихо, медленно разговаривает сам с собой об убийстве. — Да, сэр, — повторял он в своем тихом, спокойном, пьяно решительном монологе. — Да, сэр, я убью его!.. Да поможет мне Бог, я убью его, насмерть убью, и это так же верно, как то, что меня зовут Эммет Блейк!.. Я достану свою пушку сорок пятого калибра… Свою верную пушку сорок пятого калибра, достану, как только вернусь домой… и пойду. Пах! Пах! Пах! В ту же минуту, что увижу его. Я пойду. Пах! Пах! Пах! — заорал Блейк. — Я убью его, и да поможет мне Бог, даже если это последнее, что я смогу сделать в своей жизни! Я убью его! — продолжал повторять Блейк с пьяным упорством, по-прежнему разговаривая сам с собой. — Когда я вернусь домой, я убью его, даже если это последнее, что я смогу сделать в своей жизни! И тебя я тоже убью, — бормотал Блейк, продолжая свой задумчивый и решительный бессознательный пьяный монолог. — Ты проклятая шлюха, я убью тебя тоже! Я убью вас обоих вместе!.. Сучка! Сучка! Грязная сучка! — молодой человек вскочил на ноги и громко закричал, и теперь в его голосе было настоящее мучение агонии и отчаяния. — Я ведь знаю, где ты сейчас! Я знаю, что ты с ним! Я знаю, что ты будешь спать с ним этой ночью, ты — грязная, ничтожная… — Эммет, дурак ты этакий, заткнись! — тотчас запротестовал Роберт с беспокойным смехом. — Ты что, хочешь, чтобы кто-нибудь в этом проклятом месте услышал, что ты говоришь? Ужасный стыд и боль всей отчаянной жизни молодого человека неприкрыто вырвались наружу, когда он опьянел, вдруг обнажив отвратительные увечья его души. — Не говори так! — продолжал Роберт, тревожно хихикая. — Ты же знаешь, что завтра пожалеешь о том, что сегодня болтал! Ах, Эммет, да заткнись же ты! — настаивал Роберт с протестующим и смущенным смехом. Блейк начал громко рыдать в своей камере. Юджин стоял, прислонившись к стене, отделяющей его от Блейка, и слышал, как он плакал и сильно колотил своим маленьким кулаком по серому, похожему на шифер материалу стены, продолжая бормотать: — Шлюха! Грязная шлюха! — плакал он. — Я знаю, она просто ждет, чтобы я умер! Я знаю, именно этого она хочет! Я знаю, вот чего она ждет!.. Вот то, о чем ты так мечтаешь, ты, сучка, не так ли? Ты так хотела бы этого, не так ли? Это тебя бы полностью удовлетворило, не так ли?.. Ах, а я все обвожу тебя вокруг пальца! Я не делаю того, что ты хочешь, не так ли? — он задыхался, в его голосе звучало дикое и мстительное торжество. — Ты ждала этого в течение последних двух лет, не так ли? А я каждый раз обводил тебя вокруг пальца, — выдохнул он. — И я буду продолжать это делать, вот так-то! Ты не дождешься, сучка, ты грязная сучка! Молодые люди сидели через стенку, ничего не говоря, слушая с ужасом это излияние голого, неприкрытого человеческого позора; через некоторое время не стало слышно ничего, кроме тяжелого дыхания и рыданий Эммета и серого, медленно изнашивающегося, утекающего времени вокруг них. Потом его рыдания стали тише, и они услышали его слабеющее дыхание, как у уставшего бегуна. Потом он подошел к кровати и сел на нее, и не было больше слышно ничего, кроме хода времени и молчания, окутывавшего их. Наконец Блейк снова заговорил, и теперь его голос был тихим, безжизненным и, что удивительно, трезвым, как если бы этот выплеск горя изгнал из его крови все спиртное. — Гант! — позвал он тихим и неживым голосом, который пронизал серую тишину вокруг них. — Да, Эммет, — отозвался Юджин. — Я никогда не встречался с тобой до сегодняшнего дня, — сказал Блейк, — и я хочу, чтобы ты знал: у меня нет никаких претензий к тебе. — Ну, в конце концов, ведь Юджин никогда не делал тебе ничего плохого, Эммет, — протестующе перебил Роберт. — Почему у тебя вообще должны быть к нему какие-то претензии? — А ну, помолчи минутку! — сварливо оборвал его Блейк. — Юджин! — продолжал он сентиментальным тоном. — Я дружу со всеми, у меня, наверное, во всем мире нет ни единого врага. Есть только один человек на свете, которого я ненавижу, — продолжал он мрачно, — и я ненавижу его со всеми его внутренностями, я ненавижу всю его жизнь. Будь он проклят! Я даже ненавижу воздух, которым он дышит! — прорычал он, а затем замолчал. — Юджин, — продолжал он через некоторое время, понизив голос, задумчивым пьяным голосом, — ведь ты же знаешь человека, которого я имею в виду, не так ли? Юджин ничего не ответил, и тогда его товарищ по несчастью повторил вопрос более настойчиво и задиристо: — Ведь знаешь ? — спросил он. И Юджин ответил: — Да. — Ты чертовски прав. Ты знаешь, — сказал он тихо, медленно и задумчиво. — Все знают, кого я имею в виду. Это твой двоюродный брат, — сказал Блейк, и вдруг начал бормотать себе под нос: — Я убью его! Да поможет мне Бог, я убью его! — Внезапно, вскочив с кровати с криком, полным страдания и мучений, он снова начал колотить кулаком в жесткую шиферную стену, крича: — Я убью тебя! Я убью тебя! Сукины вы дети, яубью вас обоих!.. Я отправлю вас обоих в ад, где вам и место, даже если это последнее, что я сделаю в своей жизни! И он снова начал ужасно рыдать, проклинать своих обидчиков последними словами, и снова бил кулаком в стену, пока окончательно не выдохся. Он отошел и снова сел на койку, бормоча пьяные бессильные угрозы. Юджин даже не пытался отвечать ему, потому что ему было нечего сказать. Джордж Пентленд действительно был его двоюродным братом, и он увел жену Блейка и сделал ее своей любовницей, а Блейк умирал, и они это знали. Юджину вдруг показалось, что было во всей этой истории что-то темное и ужасно постыдное, что он раньше никогда в жизни толком не видел и не понимал; что-то, что абсолютно невозможно пережить, висящее над каждым человеком, который когда-либо жил с угрозой невыносимого унижения и бесчестья. Потому что очень нелегко видеть человека — мужественного, сильного, с бесстрашным и смелым взглядом и низким голосом — физически униженным и опозоренным, избитым и выпоротым, как дворняжка, перед его женой, возлюбленной или детьми, вынужденным проигрывать, отступать, уползать; видеть, как его лицо белеет и облик труса просвечивает под маской мужественности. Вдруг они снова услышали шаги в коридоре. Молодые люди были настолько уверены, что они принадлежали кому-то, кто пришел их освободить, что инстинктивно все встали и подбежали к зарешеченным дверям камер, ожидая, что вот-вот смогут снова выйти на свободу. К их изумлению, посетителем был Китчин. Они совершенно забыли про него, и теперь, когда увидели, как он радостно прыгает перед их камерами, с написанной на лице широкой улыбкой триумфального удовлетворения, они смотрели на него с изумленным узнаванием, как будто вновь увидели кого-то, кого знали много лет назад, но забыли по прошествии времени. — Где? — начал Роберт хрипло, с укоризной и удивлением в голосе. — Где ты был все это время? — У входа! — сказал Китчин торжествующе. — Сидел в твоей машине! — У входа? — воскликнул Роберт в замешательстве, очень обиженным тоном. — А разве они не арестовали тебя вместе со всеми? — Черт возьми, нет! — закричал Китчин, снова пускаясь в пляс от радостного удовлетворения. — Они даже не прикасались ко мне! А ведь я выпил столько же, сколько и каждый из вас. И при этом они спокойно оставили меня сидеть у входа и читать газету! Полагаю, они думали, что из всех вас я один трезвый, — сказал он скромно. И это, по-видимому, было причиной его свободы. Впрочем, была и другая, более правдоподобная причина, которая сейчас должна была раскрыться. — Эй, что они хотели этим сказать? Кинули нас за решетку, а ты тем временем там преспокойно читал газету? Самый большой бред, что я когда-либо слышал! — рявкнул Роберт. — Китчин! — сердито сказал он. — А ну топай к ним и скажи им, что мы хотим на свободу! — Я говорил им! Я говорил им! — затараторил Китчин. — Именно это я им весь день говорил! — Ну, а они что тебе ответили? — с нетерпением спросил Роберт. — Мальчики, — сказал Китчин, качая головой с сожалением, но не в силах скрыть бурную радость и триумф. — У меня есть новость для вас, и я боюсь, что это не очень хорошая новость. Сколько у вас есть денег? — Деньги! — воскликнул Роберт таким изумленным тоном, как будто использовать в данной ситуации этот мерзкий ресурс ему и в голову не приходило. — Какое отношение деньги имеют к нашему аресту? Мы хотим выйти отсюда! — Я знаю, что вы хотите, — спокойно сказал Китчин, — но вы не выйдете отсюда, пока у вас не будет достаточно денег, чтобы оплатить штраф. — Штраф? — повторил Роберт тупо. — Ну, они это так называют, во всяком случае. Штраф, или взятка, или что-то в этом роде, черт возьми. Одним словом, вы должны это заплатить, если хотите, чтобы вас выпустили. — И сколько это будет стоить? — спросил Роберт. — Сколько они хотят? — Мальчики, — сказал Китчин медленно и торжественно, — у вас есть семьдесят три доллара? — Семьдесят три доллара! — вскричал Роберт. — Китчин, да что ты такое говоришь? — Ну, не кричите на меня, — возразил Китчин. — Я не могу ничего с этим поделать! Не я же это придумал! Но если вы хотите выйти, вы должны заплатить эту сумму. — Семьдесят три доллара! — воскликнул Роберт. — Семьдесят три доллара за что? — Ну, Роберт, — сказал Китчин терпеливо, — тебе придется заплатить пятьдесят долларов штрафа и доллар за издержки. Это потому, что именно ты был за рулем. Это пятьдесят один. Эммету и Юджину нужно будет заплатить по десятке на брата и по одному доллару за издержки; это еще двадцать два доллара. Общая сумма — семьдесят три доллара. Есть у вас столько? — Ладно, грязные взяточники, сукины дети! — в свою очередь заорал Блейк. — Говорили нам, что все будет в порядке и что они отвели нас сюда, чтобы мы не навредили себе!.. Ладно, вы, дешевые коррумпированные позорные ублюдки! — он кричал во всю силу своих легких и яростно гремел зарешеченной дверью. — Мы соберем вам эту чертову грязную взятку, но подождите только, пока я выйду отсюда! — кричал он угрожающе. — Подождите, пока я выйду! Джордж Блейк вам покажет! Это будет худший день во всей вашей карьере! Но никто не ответил, хотя Блейк и Роберт грязно ругались и выкрикивали оскорбления в адрес полицейских. Между тем Китчин терпеливо ждал возле их камер, пока их бешеные порывы не улягутся. Когда они стали поспокойнее, он посоветовал им объединить свои финансы, чтобы посмотреть, достаточно ли денег для уплаты в складчину штрафа. Но все, что у них было — в общей сложности чуть более сорока долларов, из которых большую часть составляли деньги Блейка и Роберта, Юджин мог вложить менее трех долларов — это все, что было у него при себе. Когда стало ясно, что всей имеющейся у них наличности недостаточно, чтобы добиться их освобождения, Блейк, по-прежнему в ярости и очень рассерженный, начал громко и с пьяной бравадой рассказывать о своем знаменитом дяде; тут же нацарапал чек и потребовал, чтобы Китчин немедленно пошел к местному агенту по продаже дядиных легковых автомобилей и получил необходимые деньги. — Любой дилер Блейка в стране с радостью обналичит чек хоть на пятьдесят тысяч долларов в любое время, как только мне это понадобится! — взбалмошно хвастался он, как будто полагая, что эта роскошная угроза должна была вселить ужас в сердца полицейских. — Да, сэр! Все, что тебе нужно сделать, — это зайти в любое агентство Блейка в стране и сказать им, что племяннику Джорджа Блейка нужны деньги! Они тут же отдадут тебе все, что у них есть! — кричал он. — Скажи им, что нам нужно десять тысяч долларов, — продолжал он, впрочем, немного снизив сумму, — и они дадут их тебе в течение пяти минут! — Слушай, Эммет, — сказал Китчин тихо, но все же с явным выражением насмешки и сарказма на смуглом, красивом и довольно хитром лице. — Нам не нужно пятьдесят тысяч долларов. Видишь ли, мы ведь вроде не хотим купить всю эту проклятую тюрьму. Я-то, честно говоря, думал, — продолжал он спокойно и иронично, — что все, что нам нужно, это около тридцати или сорока… ну ладно, скажем, пятьдесят долларов, чтобы заплатить штраф и уехать всем вместе из этого города. — Да, — сказал Роберт, быстро и возбужденно соглашаясь. — Ты совершенно прав! Это все, что нужно, ты прав! — Хорошо! Хорошо! Отправляйся к дилеру Блейка! Отправляйся к дилеру Блейка! Вот что я тебе говорю! — воскликнул Блейк с высокомерным нетерпением. — Он даст тебе все, что попросишь. — Ну чего ты ждешь? — вскричал он яростно. — Давай! Иди к нему! — Но Эммет, — тихо и рассудительно возразил Китчин своим низким голосом, глядя на чек, который Блейк нацарапал для него. — Этот чек, который ты мне дал… он на пятьсот долларов! Не лучше ли будет написать на пятьдесят? Ты же знаешь, нам не нужно пятьсот долларов, Эммет. И, кроме того, — тактично предположил он, — у дилера может не быть на руках такой крупной суммы. Не лучше ли тебе дать мне чек на ту сумму, которая нам по нашим недавним расчетам на самом деле нужна? — Все у него будет! Он все даст! Он обязан дать тебе деньги! — кричал Блейк с упорным высокомерием. — Скажи ему, что это я тебя послал, и получишь деньги в тот же миг! Китчин не ответил ему, он сунул чек в карман и повернулся к Юджину, говоря вполголоса: — Слушай, ты вроде бы говорил, что тебя будет ждать твой брат и что он собирался встретиться с тобой здесь, в гостинице? — Да, мы договорились, что он меня встретит в четыре после полудня, когда должен приехать автобус. — В какой гостинице? — Она так и называется, «Блэкстон»… Но послушай, Китчин! — он дотянулся через решетку и схватил его за руку, ощущая, как холодный ужас наполняет сердце. — Ради Христа, не вмешивай в это моего брата, — прошептал он. — Китчин, послушай меня! Если ты сможешь получить эти деньги от местного агента Блейка, ради бога, сделай именно так! Зачем втягивать еще и моего брата, — умолял он, — если это тайна, возникшая между нами четырьмя, и она вполне может не выходить за пределы нас четверых? Я не хочу, чтобы моя семья знала, что у меня когда-либо были подобные проблемы. Китчин, смотри, я могу добыть деньги для уплаты своего штрафа: у меня есть небольшой вклад в банке, и я выплачу из него Блейку каждый цент, который буду ему должен, если ты получишь деньги от агента его дяди. Ну же, обещай мне, что не пойдешь и не станешь рассказывать о случившемся брату! Он держал его крепко, с отчаянным напряжением, пока Китчин не пообещал. После этого молодой человек быстро убежал, и они снова остались одни в своих камерах. Роберт, сброшенный с высокого пьедестала своих возвышенных мыслей, теперь горько и мрачно посылал проклятия полиции и ругал свою судьбу и отсутствие удачи. Между тем Блейк, чьим единственным и главным достоинством, как теперь, к сожалению, стало очевидно, были не его личные достоинства, а лишь только то, что ему случайно повезло родиться племянником богатого, наделенного властью человека, — продолжал вещать громко и с высокомерной бравадой, что «любой агент Блейка в Соединенных Штатах будет только рад обналичить чек на пятьдесят тысяч долларов в любое время, как только я попрошу об этом!». — Да, сэр, любой из них, и мне наплевать, где он находится! Деньги уже несут сюда! Вот увидите! Мы выйдем отсюда через пять минут! Едва эта хвастливая тирада вылетела из его уст, молодые люди услышали шаги, быстро приближающиеся по коридору. Блейк торжествующе вскричал: — Ну, что я вам говорил? Юджин тоже вскочил и побежал к двери камеры, обеими руками ухватившись за решетки и вглядываясь в коридор налитыми кровью глазами, как горилла, заточенная в клетке. Китчин вошел в помещение в сопровождении полицейского и… брата Юджина! Люк несколько мгновений смотрел на него обеспокоенным выражением лица, потом заговорил: — Эй, как ты сюда угодил? Что с тобой случилось? — Тут он заметил повреждения на лице брата. — Юджин, тебя что, били? Юджин ничего не ответил, только посмотрел на него с угрюмым отчаянием и мотнул головой в сторону соседних камер, где помещались два его спутника — жестом, яростно призывающим к молчанию. Люк, мгновенно и правильно истолковавший смысл этого жеста, повернулся и крикнул весело: — Ладно, вы, ребята, просто подождите еще минутку, и я вас всех вытащу отсюда. Потом он подошел близко к зарешеченной двери камеры, где стоял его младший брат, и с суровым и заботливым лицом, понизив голос, спросил: — Что случилось? Кто ударил тебя? Это что, кто-нибудь из этих полицейских ублюдков? Я хочу знать! Полицейский стоял у него за спиной, прищурив глаза и пристально глядя на них, и младший брат сказал отчаянно: — Ты давай, сначала вытащи нас отсюда. Я потом все расскажу. Люк ушел с полицейским, чтобы оплатить штрафы. Когда он вышел, Юджин повернулся к Китчину, который остался с ребятами, горько упрекая его, что тот нарушил свое слово, все-таки обратившись за помощью к Люку. Темные хитрые глаза Китчина нервно забегали, когда он отвечал: — Слушай, что еще я мог поделать? Я пошел к местному агенту Блейка… — И ты получил деньги? — перебил Блейк. — Он дал их тебе? — Дал, как же! — насмешливо отрезал Китчин. — Он не дал мне ничего, ни единого проклятого цента! Он сказал. что вообще никогда не слышал о тебе! Воцарилось ошарашенное молчание. — Не имею ни малейшего понятия, что это за бред, — наконец, сказал Блёйк слабым и ошеломленным тоном. — Первый раз на моей памяти случается что-либо подобное. В этот момент брат Юджина вернулся с двумя полицейскими, которые открыли двери камер и выпустили их. Чувство, когда человек выходит из клетки снова в свободное, неограниченное пространство, оказалось потрясающим: никогда прежде Юджин не сталкивался с физическим ощущением свободы. Даже сам свет и воздух вне камеры оказались особенно легкими, радостными и свежими; по сравнению с ними то, что было в камере, казалось, имело ощутимую гнетущую тяжесть; пространство, огороженное стенами, укрепленное и забетонированное, давило на его сердце и душу своим разрушительным весом. А теперь словно бы связывавшая его веревка была разрезана, или жестокая рука, которая держала его жизнь неодолимой мертвой хваткой, вдруг разжалась! Ощущение освобождения наполнило его тело воздушной гибкостью и силой полета. С отчаянной жадностью, которой он никогда не чувствовал раньше, он жаждал снова ощутить свет и воздух свободы. Его не остановило даже удивление и сочувствие его товарищей, когда они увидели его опухшие губы и заплывший синяком глаз. Он проскочил мимо них и, что-то бормоча, устремился к двери. Юджина первый раз в жизни арестовали и посадили за решетку, и теперь, в первый раз, он чувствовал и понимал смысл огромной и жестокой власти, проявления которой он видел в жизни и раньше, но всегда почему-то считал себя застрахованным от них. До этого дня ему были присущи гордость и высокомерие, характерные для молодых людей. С детства никто никогда не заставлял его с помощью силы делать что бы то ни было, и, хотя он видел миллионы доказательств применения силы и принуждения в жизни окружающих его людей (так что, как и у любого другого выходца из его родной страны, у Юджина в сердце не было ни грамма веры в закон и прочие подобные вещи, он знал, что справедливость по закону если где-то и достигалась, то чаще всего за счет случайности, а не за счет реального действия закона), он верил, как и любой молодой человек, что уж его-то собственная жизнь и тело были застрахованы от любого унижения посредством силы и принуждения. Теперь эти наивные убеждения пропали навсегда. Но, потеряв их безвозвратно, он получил нечто более ценное. Потому что сейчас, в тот самый момент, когда Юджин вышел из камеры, он понял, что существует другая, более земная, общая и понятная связь его жизни с жизнью других людей, чем он мог подозревать раньше. И этот опыт в том числе оказал почему-то потрясающее, уникальное влияние на его понимание и любовь к поэзии. Это может показаться смехотворным, но в его отношении к поэзии произошел переворот из-за этих нескольких часов первого в жизни тюремного заключения. До этого момента поэтом, который более всего волновал Юджина своей силой и гениальностью, был Шелли. Но в последующие годы поэзия Шелли постепенно настолько потеряла для него смысл, что все волшебство, которым когда-то была пропитана для мальчика каждая строчка, погибло. И Юджин мог только равнодушно смотреть на пустые оболочки и призраки слов, из которых исчезло все очарование, вся вера. Он чувствовал это не потому, что слова великого поэта теперь стали казаться ему неправдой; просто Шелли больше, чем любой другой из известных Юджину поэтов, воспевал то время жизни, когда люди наиболее сильно ощущают гордость и одиночество. Эти черты пронизывают буквально все, что Шелли написал. Он воспевал тех молодых людей, чей дух, как и его собственный, столь же «неприручаемый, дикий, быстрый и гордый». Это время жизни и волшебства, которое если уж проходит, то проходит навсегда, и уже никогда не возвращается — разве что в воспоминаниях. Но в последующие годы, в то время как физическое тело Юджина становилось грубее и тяжелее, а его чувственные аппетиты значительно увеличивались, также увеличивалась и тяжелела энергия его духа, который в детстве был порхающим, растущим, воздушным, но затем стал темнее, медленнее, крепче; тлеющий, неторопливо пробуждающийся жар, плотно сотканный и похожий на густую паутину, — вот каков стал его дух с возрастом. И в то время как все силы и страсти его жизни все больше и больше отдалялись от детских мыслей о возвышенном, о полетах и бегстве в какие-то волшебные и доселе невиданные места, Юджину стало приходить в голову, что эти волшебные и доселе невиданные места находятся на самом деле на земле, в реальной жизни, что его окружает. Он понял, что должен бежать не от реальности, а в реальность! Заглядывать через стены, за которыми он никогда не был, исследовать вещественную, ощутимую золотую суть этой земли так, как он еще никогда ее не исследовал, искать то самое слово, ключ, дверь, к славе жизни, к удаче и счастью такому огромному, что никогда ни один человек до него не испытывал и которое столь невероятно, но ощутимо может принадлежать ему; и вся земля под его ногами может принадлежать ему, если бы он мог только принять ее. И как только он это понял, Юджин все больше и больше обращался за духовной пищей и утешением к поэтам, которые тоже это поняли и которые описали огромные пространства этой золотой земли в своих стихах, как бессмертных доказательствах того, что они были там: к тем поэтам, которые писали не про воздух, а про землю, В их стихах воспевались и по достоинству были оценены золото и слава земли — это Шекспир, Спенсер, Чосер, Геррик, Донн, Герберт. Это Мильтон (которого глупцы называют заледеневшим и чрезмерно строгим, но который создал самые потрясающие строчки о земной страсти и магии чувств из всех когда-либо до сих пор написанных), Вордсворт, Браунинг, Уитмен, Китс и Гейне, Джоб, Экклесиаст, Гомер и Соломонова Песнь песней. Вот их имена, и, если кто вдруг считает, что у земли нет и никогда не было никакого великолепия, пусть проживут с их книгами, как в свое время Юджин, тысячу ночей одиночества и удивления, и они покажут ему снова золотую славу земли, которая является нашей единственной землей, которая была, есть и будет навсегда; ведь только земля вечно живет и только она никогда не умрет. XLIV Когда они вышли на улицу, уже почти настала ночь. Было около шести часов, зажглись уличные огни: в фигурах прохожих и силуэтах, редко мелькающих мимо автомобилей, было что-то поспешное, скорбное, уходящее, как дыхание осени и опавших листьев, перемешиваемых и гонимых ветром. Некоторое время они молчали, не смея взглянуть друг на друга; Юджин шел с опущенной головой, надвинув шляпу на глаза. Его губы были разбиты и опухли, левый глаз полностью заплыл: слепой, отекший, с синим фингалом. Проходя под уличным фонарем, они на минуту остановились в круге жесткого белого света, повернулись, как будто движимые каким-то мрачным инстинктом, и посмотрели друг на друга суровыми, но беззащитными взглядами, полными стыда и грусти. Люк еще раз серьезно посмотрел на брата, а затем мягко спросил: — Как твой глаз, Юджин? Юноша ничего не сказал: угрюмо, но твердо одним своим здоровым глазом он ответил на взгляд брата. Люк посмотрел на тошнотворный, густой сине-фиолетовый кровоподтек, вдруг с горечью выругался, повернулся и пошел вперед. — Г-г-грязные ублюдки! — сказал он. — Я до сих пор думал, что полицейские — от-тносительно приличные люди, но эта м-м-милейшая, проклятая, г-г-грязная Южная Каролина… — Он стиснул зубы, снова остановился и повернулся к своему младшему брату. — Да что ж-ж-же они сделали там с тобой? Я х-х-хочу знать, что произошло. — Да брось, я думаю, что получил по заслугам, — пробормотал юноша. — Мы все были пьяны, и наш водитель гнал ужасно быстро. Поэтому я хочу, чтоб ты знал, что я не ищу никаких оправданий своему поведению. — Ну, — тихо сказал Люк, — все уже кончилось, и нет никакого смысла п-п-переживать по этому поводу. Д-д-думаю, ты не п-п-первый, с кем случилось что-то подобное. Так что давай просто обо всем з-з-забудем, — он немного помолчал, а затем продолжил сурово: — Но, если эти уб-б-блюдки тебя били в тюрьме, я х-х-хочу, чтобы ты мне рассказал об этом. — Давай не будем опять это мусолить, — пробормотал Юджин, потому что ему было стыдно рассказывать брату о драке с двумя полицейскими. — Я считаю, что сам напросился, впрочем, было кое-что действительно обидное, — сказал он резко и горько, вспомнив о случившемся. — Они сделали одну вещь, которую, как я считаю, не имели права делать. Если бы это случилось на Севере, было бы все в порядке, но, ей-богу, я не считаю, что в этом штате они имеют право помещать белого человека в одну камеру с негром! — Они что, с-с-сделали это с тобой?! — возбужденно закричал Люк, резко остановившись и развернувшись вполоборота. — Да, они сделали, они пытались, — подтвердил Юджин и рассказал брату, что случилось. Люк окончательно развернулся и почти побежал обратно к участку, яростно ругаясь. — П-п-пошли со мной! — сказал он. — Куда ты идешь? — В уч-ч-часток, конечно! Собираюсь рассказать этим уб-б-блюдкам, что я о них думаю! — Нет, ты не пойдешь! Слушай! — Юджин схватил брата за руку. — Они нас опять арестуют! Они поймали нас, и мы не должны сопротивляться! Мы не пойдем туда! Давай просто уедем из этого проклятого города поскорее! Я не хочу больше видеть это место… Люк остановился и постоял, растерянно запустив пальцы в волосы. — Ну ладно, — сказал он наконец, — мы уедем… Но в-в-видит Бог, — он повысил голос и погрозил кулаком в сторону участка, — я вернусь. Я занимался бизнесом в этом городе в течение многих лет, у меня есть много д-д-друзей здесь, и после моего рассказа им очень, черт возьми, з-з-захочется узнать причину, почему парня избили и заперли в одной камере с н-н-негром эти чертовы блэкстонские полицейские! Я с этим разберусь, даже если это з-з-займет всю жизнь! — Затем, повернувшись к брату, он коротко сказал: — Все в порядке, Джин. П-п-пошли. Мы уезжаем из этого г-г-города. Не говоря больше ни слова, они шли по улице, пока не добрались до места, где был припаркован автомобиль Люка. — К-к-как бы ты хотел п-п-поступить, Джин? — тихо спросил старший брат. — Все еще хочешь повидать сегодня Д-д-дейзи? Юноша покачал головой. — Ну уж нет, — сердито сказал он. — Домой. Домой. Давай убираться отсюда поскорее. Надо ехать домой. Люк ничего не сказал, только запустил пальцы в волосы. — Н-н-ну, — пробормотал он наконец, — наверное, ты прав. XLV Они тут же уехали из города. Люк яростно гнал машину. Он держал свои большие неуклюжие руки на ободе рулевого колеса, крепко сжав его; брови насуплены, лоб покрыт сеткой морщин, выражение лица взвинченное, все нервы напряжены до предела. Время от времени он сильно дергал толстыми пальцами блестящую копну волос, смеялся диким и язвительным, яростным и раздраженным «Уа-ха-хах!», а потом говорил голосом, настолько полным насмешливой горечи и презрения, что почему-то было трудно удержаться от смеха, слушая его: — Так-так! Сопротивление офицеру пр-р-ри исполнении служебных обязанностей! Как это мило, правда? — паясничал он, подпуская в голос издевательские нотки. — Ох уж эти милые аккуратные негры-баптисты! П-п-проклятые сукины дети! — рычал он. — Дешевые взяточники, эти ублюдки из Южной Каролины! Оп-п-пасное поведение! Так-так! Между тем они мчались по тихим улицам, на которых даже ночью была видна увядшая пыль осени; мимо высохших газонов, мимо каркасных домов, которые имели такой же выцветший пыльный вид; и под деревьями, на которых висели, трепеща, сухие листья. Эти свидетельства грусти, отмирания, усталости говорили об ушедшем лете, печально вызывали воспоминания о знойной летней жаре; повсюду виднелись скорбные признаки и приметы осени. Стоял октябрь, с его странным, задумчивым чувством одновременно печали и восторга, ощущением чего-то потерянного и исчезнувшего, ушедшего навсегда и с надвигающимся предвидением чего-то грандиозного и дикого впереди. Над ними прояснилось небо, до этого закрытое рваными облаками: ночь рассыпала по его безграничному бархатному покрову пылающие великолепные звезды. Их свет слабо горел над огромной, таинственной и скорбной землей. На выезде из города Люк дважды останавливался, и оба раза с таким видом, будто ему внезапно пришла в голову какая-то нерешительная запоздалая мысль. Однажды, когда они проезжали маленькую аптеку на углу, он вдруг дал по тормозам: в результате автомобиль так резко тряхнуло, что Юджина бросило вперед и он сильно ударился об лобовое стекло. Люк повернулся к брату с нервным, рассеянным и нерешительным видом, говоря: — Как д-д-думаешь, не принять ли тебе дозу? (Так на общепринятом жаргоне называлась кока-кола.) Т-т-ты бы хотел попить? — свои слова он сопровождал комичным резким движением головы и диким взглядом, беспокойным и полным нерешительности и серьезности. Юджин отказался, Люк еще раз посмотрел на аптеку, опять резко тряхнул головой, отпустил педаль сцепления и с рывком погнал автомобиль вперед. Потом снова, на самой границе города, где не было ничего, кроме пыльной дороги и нескольких дешевых каркасных домов, шатких, свободно и небрежно раскиданных на груди огромной ночной земли, которая, казалось, совершенно безразлична к ним и с которой они, казалось, не имеют ничего общего (и вообще ни с чем не имеют ничего общего, кроме дороги, звезд и колоссальных тайн, открывающихся впереди), — его брат остановился с резким толчком, сотрясшим машину. Это было как раз рядом с заправочной станцией, где (как было написано на вывеске), продавались безалкогольные напитки и сэндвичи-гриль. — Как насчет сэндвича? — спросил Люк, глядя на Юджина. — Т-т-ты не хочешь съесть сэндвич? А? — сказал он, почти гаркнул, чересчур резко кивнув в сторону заправки. Но еще до того, как Юджин успел ответить, он увидел угрюмую и раздраженную хмурую гримасу на лице старшего брата. Люк вцепился в свою шевелюру и разразился звучным сумасшедшим смехом: — Уа-ха-хах! Этот смех казался еще более странным и удивительным, потому что даже когда Люк смеялся, на его лице было явно видно нервное напряжение, а глаза были бешеными от волнения. Люк снова завел машину и тронулся с судорожным толчком. Он и сам бы не смог сказать, зачем останавливал у аптеки и на заправочной станции, но одно понятно: импульс, который заставил его это сделать, не имел никакого отношения ни к еде, ни к напиткам. Никто из них не был голоден, и у них не было ни нужды, ни желания что-нибудь есть. Скорее, мотив, который заставил Люка остановиться, был похож на всю его жизнь: такую же беспорядочную, полную беспокойства, состоящую из тысячи поступков, подобных этому. И еще он остановился потому, что эти два жалких маленьких огонька напомнили ему об огромной, одинокой тьме накрывшей землю перед ними, и он вступил в эту тьме с тоской и опасением… Потому что его душа боялась одиночества и темноты и, как и у всех людей, живущих на этой земле, его душу привлекали к себе маленькие яркие огоньки электрических лампочек — пусть даже это всего лишь непримечательные, похожие на луковички, испускающие жесткий холодный свет фонари на зимних полночных тротуарах маленького городка, которые милостиво сеют страх и одиночество в душах людей… Маленькие, холодные, успокаивающие, рукотворные огоньки, собранные в кучки, словно некие маячки утешения и безопасности, противостоящие тьме, слишком объемной и страшной; противостоящие земле, слишком дикой в своей грубости, безграничности и пустоте, чтобы все это могла выдержать душа и воля человека. И теперь они с братом как будто снова сдавались на милость этой земле, этой тьме, этому одиночеству. И пока они мчались во тьме, их охватывала (за исключением пульсирующего рычания двигателя маленькой машинки) колоссальная тишина земли и тьмы. Мигающие фары автомобиля вдруг пронзили бесконечную таинственную ночь, которая их окружала, на мгновение разрывали тьму маленькими сияющими пальцами своего света и натыкались на какое-то ускользающее, тайное движение в огромном убежище ночи, где были спрятаны до утра миллионы людей. Иногда мерцающий свет выхватывал из тьмы обшитый досками фасад маленького домика на повороте дороги, но потом домик оставался позади и пропадал в темноте. Иногда фары освещали коричневую пыльную стерню хлопковых полей, ободранную сосну, одинокую деревянную церквушку, лачуги, хижины, быстро пролетающую мимо извилистую развилку другой дороги, соединяющейся с той, по которой они ехали, мелькающей мимо и уходящей изгибами куда-то в сторону. Примыкающая дорога навсегда пропадала из виду и из их жизней, сразу же оставляя нестерпимую боль воспоминаний, жгучее чувство разочарования от чего-то еще не найденного, но уже потерянного: вот они увидели эту дорогу, но не проехали по ней, а теперь навсегда потеряли из ее виду со всеми ее сюрпризами, тайнами и посулами, которых они не знали, не видали и о которых они никогда не узнают. И опять же из пространств этой огромной скорбной земли, из безграничной тайны этого ночного материка фары автомобиля его брата на мгновение выхватывали лица, фигуры людей, и они тоже мелькали перед их глазами буквально мгновение, с невыносимой и одинокой краткостью, а затем терялись навсегда. И в этот момент мгновенного расставания и прощания писалась история человеческой судьбы: жизнь его, его брата да и вообще жизни всех людей, живущих на этой земле. Как-то раз их фары высветили фигуру батрака-негра. Его усталый, запыленный силуэт с шаркающей походкой на мгновение замаячил впереди: скорбный образ, сутулый, в бесформенных тряпках, запачканных красной глиной, и неуклюжих грубых башмаках, покрытых красной пылью дороги, тащился мимо фантастически пустынного ландшафта, мимо бурых хлопковых полей, глины и одинокой сосны. Он настолько был неотъемлемой частью той земли, по которой он шел, что, казалось, был намертво вплавлен в этот пейзаж как символ вечного труда, печали и рока. Они проехали мимо группы негров, идущих из сельской церкви, и на мгновение увидели их черные лица и яркие белки глаз, пристально глядящие на свет, и тоже навсегда потеряли их из вида; проехали насквозь маленький городок и увидели вдали на его окраине подсвеченное ярким светом пыльное облако, висевшее над уличной ареной бродячего цирка, и услышали печальную музыку, сопровождающую представление, смешанный и сплетенный многоголосый шум, состоящий из воплей зазывал, криков, голосов людей; далекий, слабый, затерянный и скорбный, как сон; потом снова земля: два задних колеса, гремящих и испачканных глиной, какой-то древней повозки, цокающие копыта старой костлявой клячи, которая медленно протопала от центра дороги к обочине, чтобы пропустить их; медленные, пристальные, глупые, полные удивления взгляды молодого деревенского парня и его девушки, которые проходили мимо. И наконец — вечно и навсегда — земля и ничего, кроме земли: печальная, пустынная и одинокая почва хлопковых полей, сырая красная глина и одинокая сосна… Они ехали мимо бесконечных грубых и бесформенных складок и неровностей земли, которые совершенно невозможно запомнить, — вечных, потрясающих, над которыми великие звезды высвечивали небесной азбукой Морзе невозмутимые и непостижимые сообщения, полные бессмертного спокойствия. И пока они мчались вперед через темноту, Юджин думал о тех сотнях раз, когда его брат ездил по этой дороге ночью в одиночку, яростно устремившись из ниоткуда в никуда; о том, как он летел вперед и звездный свет озарял его насупленные брови и хмурое лицо, и не было ничего, кроме одинокой, скорбной, пустой земли, этой бесконечной красной глины вокруг него; и огромного, безжалостного, пустого неба над ним, наполненного невозмутимым спокойствием. И Юджин задавался вопросом, существовала ли где-нибудь на земле цель всего этого присущего Люку безумия и беспокойства, какая-то конечная точка всех его странствий, обитель покоя и любви? Или его брат был обречен вечно яростно лететь вперед в темноте под этими звездами — забытый, не имеющий ориентиров, рассерженный, — пока огромная и скорбная земля не примет его в свои объятия? Поездка назад в горы с Люком вышла холодной, темной, мрачной и одинокой — в точности такой, как его собственная больная душа. Глухая ночь настала к тому моменту, когда они достигли подножия гор. Показались звезды, и автомобиль Люка окружили огромные, массивные горы: бесплодные, суровые, выглядящие совсем по-зимнему, и далеко на холмах раздавался рев и свист сумасшедших ветров, одинокая прелюдия к мрачной зиме, разыгрывавшаяся среди голых деревьев. Казалось, что те же пейзажи, что лишь за день или два до того горели всеми пылающими, яркими красками октября и излучали очарование, надежду и радость, теперь самым печальным образом преобразились и приобрели вид скорбного запустения в преддверии наступающей зимы. Земля уже не была красивой и дружелюбной — она стала пустынной мрачной и голой тюрьмой. Во время этой поездки в горы, в старую Катобу, братья редко заговаривали друг с другом. Люк, который проделывал это темное путешествие в горы тысячу раз — на самом деле, для него эта непрерывная гонка по темным дорогам олицетворяла те волнения и ярость, которые постоянно рвали в клочья его жизнь, — вел машину резко и нервно, полностью передавая своему автомобилю все напряжение и разлад своего измученного духа. Этот бессловесный механизм из стали, латуни и кожи, казалось, ехал, останавливался, дрыгался, заикался и снова яростно рвался вперед, как будто обладал мозгом и духом, полным мучительного сочувствия тем измученным нервам, которые им управляли. Люк вел машину, напряженно наклонившись вперед, его большие руки вцепились в руль; он сосредоточенно глядел на ленту дороги, разворачивающуюся перед ним, изгибающуюся и поворачивающуюся в сумасшедшем серпантине, непрерывно вьющуюся вверх по склонам и перевалам темных гор. Юджин сидел, продрогший и онемевший, с огромной тяжестью на душе; он засунул руки в карманы, надвинул шляпу на глаза, повыше поднял воротник пальто, спрятав шею. Он посмотрел на брата всего один или два раза. Юджину было видно лицо Люка — вытянувшееся, нахмуренное, освещенное тусклым светом, но когда он попытался заговорить с ним, то не смог. Ощущение гибели, стыда и провала, которое наполнило его душу, казалось настолько позорным и окончательным, что ему было просто нечего сказать. Когда он думал о предстоящей встрече с матерью и сестрой, его сердце наполнялось болью и страхом. После подъема по склону горы, Люк остановился, так грубо надавив на тормоз, что машина почти вкопалась в шоссе, а по ее остову прошла судорога. Они только что проехали глинистую грунтовую дорогу, которая сворачивала от горной дороги направо и ветка к какой-то ферме и отчетливо заметной парочке огоньков. Потом, неуверенно оглядываясь на дом, Люк негромко пробормотал почти про себя, засунув руку в волосы своим обычным рассеянным движением; — Н-н-ну, это, я д-д-думаю, мы могли бы ч-ч-чего-нибудь выпить здесь, ну… если ты хочешь, конечно… Эт-т-то, я знаю старика, который живет там… Он самогонщик… Н-н-ну, что ты думаешь? Не хочешь ост-т-тановитъся? — Однако не получив ответа от младшего, старший брат бросил еще один беспокойный и неопределенный взгляд в сторону дома, запустил пальцы в волосы и снова забормотал про себя: — Н-н-ну, может быть, ты и прав — н-н-наверное, нам надо поскорее попасть домой… Н-н-ну да, я думаю, что мама будет нас ждать, да… Когда они добрались до города, было уже очень поздно, улицы выглядели совсем по-зимнему — мертвыми и пустынными. Огни горели тускло: время от времени какой-нибудь автомобиль пролетал мимо них, но людей не было видно. Пока они ехали по площади, им показалось, что она практически заморожена в оцепенелом молчании; кучки похожих на луковички уличных фонарей вокруг площади горели жестким холодным светом: ужасной насмешкой над жизнью, пародией на веселье большого города в пустыне, из которой исчезла вся жизнь в результате какого-то мора или стихийного бедствия. Фонтан на площади пульсировал холодными, не подвластными ветру струями; за грязными окнами бара-забегаловки Юджин разглядел в тусклом свете мужчину, который сидел на стуле и пил кофе, и смуглого мускулистого грека, склонившегося над стойкой; он болезненно хмурил лоб с чрезвычайно густыми бровями, углубившись в изучение газеты. Когда они свернули на улицу, где стоял дом их матери, и быстро понеслись вниз по холму, Люк, тщетно стараясь быть небрежным и скрыть беспокойство и боль, которые ощущала его душа из-за того чувства поражения, неудачи и отчаяния, которые сейчас сквозили в каждом слове и жесте младшего брата, начал говорить с ним нервным, почти умоляющим голосом: — З-з-знаешь, я д-д-думаю, — начал он, запуская свою крупную руку в волосы, — н-н-ну, я думаю, когда мы вернемся домой, не надо ничего говорить маме… н-н-ну, об этих неприятностях, что произошли с нами в Блэкстоне… Н-н-не надо вообще! — выпалил он. — Ч-ч-честно говорю тебе, не надо! — продолжал он серьезно, с резким тычком затормозив автомобиль перед домом. — Н-н-ну как-то… если бы я был на т-т-воем месте, Джин, я б-б-бы просто забыл о с-с-случившемся… Ведь все уже прошло, и ты только напрасно заставишь м-м-маму беспокоиться, если р-р-расскажешь ей об этом! Ну правда, ведь уже в-в-все закончилось… Н-н-ну… Эти дешевые сукины дети, негры-баптисты из Южной Каролины, чтоб их! Просто восп-п-пользовались возможностью тебя помучить! Так что я бы на твоем месте п-п-просто забыл об этом… Н-н-ну, все уже закончилось… Н-н-ну же… Забудь! — воскликнул он искренне. — Л-л-лично я бы забыл и н-н-никогда не вспоминал об этом снова! Но младший брат, увидев теплый свет, который горел за задернутыми шторами в гостиной, подался вперед к освещенному квадрату земли, будто больное сердце влекло его туда. На мгновенье из темноты выступило его посуровевшее лицо, он молча покачал головой и мрачно направился в сторону дома. Он обнаружил мать и сестру сидящими вместе в гостиной перед камином. В следующую секунду, упреждая испуганные слова приветствия, которые уже готовы были сорваться с их уст, он решительно вывалил на них всю историю: как напился, был арестован и попал в тюрьму. Продолжая рассказывать, он смотрел на лицо матери, бледное, серьезное, с нетерпением и любопытством сосредоточенное на нем самом; и ее сильный, решительный, с живой мимикой рот, ее губы, которые она все время поджимала, ее внимательные глаза, которыми она время от времени стреляла в его сторону, как испуганное животное или птица. Она то и дело резко переспрашивала: — А?.. Что ты сказал?.. Полиция, говоришь?.. Тюрьма? А кто был с тобой, а? Эммет Блейк?.. Уивер?.. Сколько они вкатили тебе штрафа, а? Тем временем сестра сидела и спокойно слушала, уперев в него отсутствующий взгляд. Хелен задумчиво поглаживала сильной рукой свой большой раздвоенный подбородок, слегка улыбаясь и время от времени уточняя: — Ах-ха?.. А что Блейк на это сказал?.. И что же ты сказал негру, когда увидел его в камере?.. Ах-ха… Они не обижали тебя, не так ли?.. Они ничего тебе не повредили, когда били тебя?.. Ах-ха… И что же Люк сказал, когда он увидел, как ты на него глядишь через решетку? — она хрипло хихикнула, а затем, взяв его за руку, повернулась к матери и насмешливо-любезным тоном сказала; — И вот он, твой гарвардский мальчик… Что ты теперь думаешь о своем драгоценном ребенке? — Видя мрачное и несчастное выражение на его лице, она рассмеялась высоким, хриплым, насмешливым фальцетом, пихая его в бок большим пальцем. — Ах-ха-ха-хах! Вот наш гарвардский мальчик! Хи-хи-хи! Хи-хи-хи! Вот твой крошечка сыночек, мисс Элиза! — Затем, выпустив руку Юджина и обращаясь к своей матери, она сказала добродушным тоном, в котором явно прослеживалось некое меланхоличное удовлетворение: — Ну, вы все видите, не правда ли?.. Этого достаточно, чтобы показать вам всем, не так ли?.. А ведь я знала, знала все это время… Это всего лишь доказывает, что внутри, под кожей, мы все одинаковы… Мы все одинаковы… Мы все любим это дело… Да, при всей своей любви к книгам, и образовании, и обучении в Гарварде, он ничем не отличается от папы, когда дело доходит до алкоголя, — заключила она с оттенком мрачного задумчивого удовлетворения в голосе. — Н-н-ну… Он видел, как Люк нервно переминается с одной ноги на другую, рассеянно запуская раз за разом свою крупную руку в копну блестящих волос, пытаясь выдавить из себя искреннее и взволнованное подобие защиты и оправдания для позора брата. — Н-н-ну нет, я вообще не верю, что Джин был на самом деле пьян! — заикался он. — Н-н-нет, я думаю, что ему п-п-просто не повезло, он же н-н-наткнулся на эту шайку, когда они уже п-п-пилии… и… Н-н-ну, я полагаю, эти б-б-блэкстонские ублюдки просто увидели возможность развести их н-н-на небольшую взятку и… и… Н-н-ну, просто они сделали Джина козлом отпущения. Н-н-ну вправду, честно говоря, я не верю, что он был пьян… Н-н-ну да, я в этом очень сомневаюсь, — говорил он, перебирая пальцами волосы. — Ч-ч-честно, я сомневаюсь! — Да нет же, я был пьян! — пробормотал Юджин хмуро и жалко. — Я был пьянее, чем любой из них… Я напился больше всех! — Ну ты видишь, да? — снова обратилась его сестра к матери торжествующим тоном. — Ты видишь, что происходит, не так ли?.. А я знала это… Я знала это все время! — сказала она с мрачным удовлетворением. — Нет, сэр, — она покачала головой с решительным осуждением, как будто кто-то оспаривал ее аргументы, — людей невозможно изменить! Невозможно смыть пятна на шкуре у леопарда… Шила в мешке не утаишь! И не говорите мне ничего! — снова воскликнула она, отрицательно качая головой. — Кровь-то не водица! Но вы ведь все видите, не так ли? — снова спросила она, а затем добавила абсолютно без всякой логики: — Вот что происходит, когда ребенка отдают в Гарвард! А его мать, которая следила за этой нелогичной и почти бессвязной перепалкой братьев и сестры быстрым, удивленным, колким и внимательным взглядом, как у животного или птицы, не сказала ничего. Она просто стояла и смотрела на него, сцепив широкие морщинистые кисти рук на животе, с бледным суровым лицом, с упреком поджав губы. На мгновение показалось, что Элиза собирается заговорить, но внезапно в ее усталых карих глазах заблестели слезы; поглядев на Юджина, она вся задрожала, резким неуклюжим движением повернулась и вылетела из комнаты так быстро, как только могла, с силой захлопнув за собой дверь. Когда она ушла, на мгновение наступила тишина; только шуршала газовая горелка, шипели угли в камине и шумно, нервно и тяжело дышал Люк. Потом Хелен повернулась к Юджину, взглянула на него помертвевшими тусклыми глазами и заговорила голосом, полным мрачной покорности (теперь она все чаще говорила таким тоном): — Ну, забудь же об этом. Она это как-нибудь переживет… И ты переживешь. Все уже случилось и ничего нельзя исправить… Поэтому просто забудь об этом. О, я знала, я знала, — она покачала головой, — у всех нас есть великие мечты и амбиции, когда нам двадцать лет… Я-то знаю… У меня они тоже были… Не дай своему сердцу разбиться из-за этого, Джин! Жизнь того не стоит… Поэтому забудь об этом… Просто забудь об этом… Ты забудешь, конечно, — бормотала она. — Как я когда-то забыла… Уже поздно ночью, когда сестра отправилась к себе домой, а брат ушел спать, он сидел с матерью в гостиной, глядя на огонь. Неловко, бессвязно спотыкаясь, он отчаянно пытался переубедить ее, рассказать ей о своей решимости искупить совершенное преступление, реабилитироваться, как-то оправдать ту веру и поддержку, которую она давала ему. Он говорил дико, глупо, отчаянно, о десятках разных якобы уже исполняющихся, планов, обещая все, клянясь во всем, но не уверенный ни в чем. Он говорил ей, что был готов немедленно приступить к работе, заниматься любой работой, которую сможет найти. Как утопающий, он судорожно хватался сразу за десяток соломинок: он может получить работу репортера в газете; он будет учителем в школе; а еще можно заработать кучу денег на рекламе, у него есть друг, который этим занимается, и он уверен, что преуспеет там; и еще он уверен, что профессор Хэтчер пристроит его в один небольшой колледж, учителем на курсы драмы и драматургии; кто-то сказал ему, что он может найти работу редактором маленького журнала или «фирменного издания» крупного универмага в городе; один его друг из колледжа получил должность библиотекаря океанского лайнера; другой зарабатывал прорву денег, продавая половые швабры и щетки для домохозяек на Среднем Западе… Так он выпалил кучу глупых и бесполезных проектов, лихорадочно пытаясь нащупать ускользающую опору, и вдруг резко остановился, сбитый с толку молчанием матери, и с горечью осознал, что все соломинки, за которые он мог бы ухватиться, кончились — о, какими глупыми, бесполезными, никчемными были все эти проекты! Его мать смотрела прямо в огонь и ничего не отвечала. Закончив говорить, долгое время Юджин сидел, погруженный в свои тоскливые мысли, а Элиза смотрела перед собой, сложив руки, с неподвижным взглядом, совершенно белым лицом и крепко сжатыми губами. Наконец она заговорила: — Я выпустила их всех в этот мир, — сказала она тихо, — и видела, как все они взрослеют… и теперь некоторые из них мертвы… а некоторые так и не смогли ничего сделать со своей жизнью. Ты был самым юным из всех, и последним… Ты моя единственная надежда. О, как же это тяжело… видеть, как все, все они идут одной и той же кривой дорожкой… надеяться и молиться год за годом, чтобы хотя бы один из них меня не подвел! И вот теперь… — ее голос стал громче, она покачала головой со знакомой судорожной дрожью. — Как это тяжело, видеть, что ты — тот, на кого я возлагала последнюю надежду, тот, кто получил образование и возможности, которых у других никогда не было, — тоже идешь по той же отвратительной дорожке, по которой пошли все остальные… О, это слишком для меня! — воскликнула она, и вдруг заплакала. — Слишком тяжело, слишком большая ноша для меня! — прошептала она хрипло, и вдруг вытерла рукавом старого потрепанного свитера свои измученные мокрые глаза. Это был жест такой жалкий, такой детский — жест, который разорвал его душу, наполнил раздирающей тоской, жалостью, стыдом и неизгладимым сожалением. — Слишком тяжело… слишком сложно, — прошептала она. — Конечно, поневоле решишь, что на нас проклятие Божие, если после всей этой боли и печали, что я испытала, все равно все мои дети потеряны… Юджин сидел, сгорая от стыда, отчаяния и ненависти к себе, не в силах ответить. А потом он снова услышал отдаленный безумный вой ветра, скрип обнаженных ветвей, крадущуюся походку огромного черного зверя-ночи вокруг дома матери. И снова он услышал, как слышал тысячу раз в детстве, далекий, слабый, искаженный ветром плач гудка большого поезда. Гудок снова принес юноше, как приносил ему столько раз в детстве, знакомые вечные обещания полета и тьмы, золотые обещания утра, новых земель и сверкающих больших городов. И для его больной и отчаянной души этот звук теперь прозвучал с еще более острой и отчаянной надеждой, чем в детстве. Внезапно он понял, что теперь у него осталась одна, и только одна дорога — подальше от этого поражения и неудачи, которые разрушили его жизнь, и искупление своих грехов упорным трудом и мрачным одиночеством; рискованные вызовы, серьезные опасности и великая награда — в волшебный и вечно манящий образ большого города. Он вдруг понял, что должен уехать. В ночь перед отъездом Юджин ушел из дома и беспокойно бродил по улицам городка, пока не стало уже совсем поздно. Письмо от друга сообщило ему, что есть надежда получить работу преподавателя в одном из нью-йоркских университетов, но позже, когда начнется весенний семестр. Однако быстрый обмен телеграммами обещал ему временную работу: сбор средств у выпускников своего университета на строительство мемориального здания. Предложение было туманным, непонятным, и в другой раз повергло бы Юджина в уныние, но сейчас он с радостью на него согласился. Он решил уехать из дома на следующий же день. Теперь, с больной душой и беспокойным сердцем, ведомый яростным смятением, Юджин ходил по пустынным ночным улицам родного города. Площадь была мрачной, безжизненной и пустынной, освещенная жестким светом фонарей; по главной улице города время от времени пробегали несколько спешивших домой горожан, лица и голоса, которые он помнил с детства, проплывали мимо него, как призраки. Все, что он видел и чего он касался, было одновременно чужим и знакомым, как во сне. Жизнь, которую он знал в совершенстве, сейчас буквально утекала из его рук, стоило ему подойти и коснуться: она принадлежала ему навсегда, она была погребена в его крови и памяти, но в то же время уже не была его и никогда не могла бы принадлежать ему снова. Когда он вернулся домой, было уже за полночь, и старый обшарпанный дом его матери был погружен в темноту. Он тихо прошел по лестнице и оказался в просторном холле, бесшумно закрыв за собой тяжелую дверь. Минуту Юджин постоял там, в этой живой тьме, древней, дышащей тьме этого старого дома, который, казалось, говорил с юношей тысячами голосов его исчезнувших жизней — всех форм бытия вещей и людей, которых он знал, кто был там и кто ушел, или исчез, или умер. Потом он тихо ощупью пробрался вдоль темного старого зала, по направлению к кухне и маленькой комнатке, служившей спальней его матери. Когда он добрался до кухни, там было совсем темно, только мягко мерцали крошащиеся, умирающие угли в старом камине. Но кухня была еще теплой, полной свежего ощущения тепла и тишины, как если бы она была все еще наполнена жизнью и чувствами Элизы, как будто она только что была там. Он включил свет и минутку постоял, глядя на знакомый старый стол с его разбитой, потрепанной цинковой окантовкой, на гладильную доску с огромной стопкой свежевыглаженного и аккуратно сложенного белья; он знал, что это мать работала там допоздна. Вдруг в нем проснулось отчаянное, непреодолимое желание видеть ее, говорить с ней. Он подумал, что если бы только смог повидать ее теперь, то мог бы открыться ей, объяснить причину своей неудачи и причину уверенности в будущем успехе. Он был уверен, что только теперь — теперь или никогда — он мог бы поговорить с ней и сказать то, что всегда хотел сказать, но не мог; выразить невыразимое, найти слова для чего-то неясного, дать ей понять, каковы на самом деле его жизнь, его цели, желания его сердца, так, как он никогда не делал этого раньше. И, переполненный этой дикой надеждой, этим невозможным убеждением, Юджин шагнул к закрытой двери маленькой спальни, чтобы разбудить ее. Вдруг он резко остановился. В старом шкафу, в стакане, наполовину заполненном водой, он увидел, как видел до того тысячу раз, как ему широко улыбается с гипертрофированной, странно человеческой мрачностью, вставная челюсть, которую Элиза, как обычно, сняла, когда легла спать. И внезапно юноша понял, что не сможет говорить с матерью. Гротескные, некрасивые, нелепые, эти ухмыляющиеся искусственные зубы каким-то образом стали для него идеальным, как ничто другое на земле, символом всей жизни его матери, полной горя и тяжелого труда и воспоминаний о годах, которые прошли, и вернуть их невозможно, о странном и горьком чуде жизни. И тогда он понял, что не сможет с ней говорить, ибо ему нечего было сказать ей. Он осторожно постучал в дверь, и тут же услышал ее голос, быстрый, резкий, взбудораженный, когда ее разбудили. — А? Что такое?.. Кто там? — спросила она. Он ответил. Через мгновение она открыла дверь и встала в проеме, с встревоженным лицом, странно маленьким и белым, как у ребенка, со впалыми щеками. Когда он заговорил с ней, она ответила невнятно, потом смущенно улыбнулась, как бы извиняясь, и застенчиво прикрыла рот одной рукой, другую протянув к стакану, в которым лежала вставная челюсть. Он отвернулся: когда он снова посмотрел на ее лицо, оно уже обрели знакомые очертания, и Элиза заговорила своим обычным голосом: — А?.. Что такое, сынок? — Ничего, мама, — неловко сказал он. — Я… я как-то не подумал, что ты уже спишь… Я… просто зашел, чтобы сказать спокойной ночи, мама. — Спокойной ночи, сынок, — сказала она, и повернула к нему белую щеку. Он коротко поцеловал ее. — А теперь иди и немного поспи, — сказала она. — Уже поздно, а тебе еще нужно будет паковать все твои вещи, когда проснешься завтра. — Да… — неловко ответил он. — Да, наверное, ты права… Ну, спокойной ночи. И он снова поцеловал ее. — Спокойной ночи, — сказала Элиза. — Ах да, если не сложно, выключи свет, когда пойдешь спать. И когда Юджин выключал на кухне свет, он услышал, как за ним тихо закрылась дверь ее комнаты, и темная, одинокая тишина старого дома окружила него, пока он спускался вниз. И тысячи голосов — отца, братьев, и даже ребенка, которым был он сам, и все жизни и голоса сотен других, потерянных, исчезнувших людей патентовали ему что-то, пока он шел по темным помещениям в доме своей матери. И далекий сумасшедший ветер выл в голых деревьях, точно так же, как Юджин слышал его множество раз в детстве, и точно так же он услышал далекий, слабый, искаженный ветром плач гудка большого поезда, снова несущий ему дикие тайные обещания полетов и тьмы, новых земель и сияющего большого города. И было что-то необузданное, темное и тайное в этом звуке; что-то, что он никогда не смог бы описать словами. Странное и горькое чувство заполнило его душу, и он потерял дар речи, и все, что он знал, было то, что он уходит из этого дома навсегда и что теперь перед ним лежит мир и будущее, темные времена и судьба человека, и ему никогда больше не придется жить здесь, в доме своей матери. Книга четвертая. Протей: город ( начало ) XLVI Пока поезд грохотал на север через Нью-Джерси, другой поезд на соседних путях устроил с ним гонку, и на протяжении десяти миль оба поезда гремели по рельсам в захватывающем, фантастическом состязании стали, дыма и поршневых колес, которое у пассажиров поезда размывало и делало смутным все: пейзажи за окнами, мысли о путешествии, память о городе. Другой поезд, который следовал из Филадельфии, появился настолько спокойно и естественно, что сначала никто и не подозревал, что начинается гонка. Он медленно погромыхивал рядом, его большая черная «морда» неуклюже покачивалась и дергалась на ходу, сияющие поршни двигались легко и свободно; низкая приземистая труба изрыгала короткие прерывистые клубы дыма. Он так неторопливо и естественно проскользил мимо их окон, что сначала было трудно понять, на какой огромной скорости он на самом деле следовал, пока пассажиры не взглянули из окон на другую сторону и не увидели, как плоская, бесформенная и невзрачная земля штата Нью-Джерси проносилась мимо, мелькая, как доски забора. Другой поезд медленно наращивал скорость, сопровождая свой ход стуком, грохотом и колоссальным стремлением своего могучего локомотива. Он поедал пространство, отмеренное, как делениями линейки, окнами поезда Юджина, до тех пор пока нос локомотива не показался на одном уровне с юношей. На расстоянии нескольких метров от себя Юджин мог рассмотреть машиниста. Это был молодой человек в чистом, голубом в полосочку пиджаке и в защитных очках. Он был румян, лицо у него было сильное и миловидное, отражавшее смелость, достоинство и наличие знаний, которые должны быть у каждого машиниста. Он добродушно и решительно усмехался; одной рукой в перчатке он твердо держал рычаг акселератора и опирался на подоконник. Было видно, что вся его энергия, все восприятие текущего момента были с предельной концентрацией сосредоточены на рельсах. За ним стоял кочегар, балансируя на качающемся полу: у него было черное ухмыляющееся лицо и глаза, выпученные, как у демона; освещенный дикими вспышками его потрясающей печи, он изо всех сил швырял лопатой уголь в топку. Между тем поезд приближался, приближался, поедал пространство метр за метром, пока кабина машиниста не исчезла из поля зрения и не показались первые вагоны. А потом произошло нечто замечательное. Когда тяжелые ржавые красные вагоны другого поезда подошли и начали обгонять их, пассажиры обоих поездов внезапно осознали, что между ними идет гонка. Это вызвало невероятный ажиотаж и мгновенно волшебным образом преобразило всех этих путешественников, с их серыми шляпами, бесцветными измученными лицами, бессмысленными глазами, которые всего за секунду до того устало бродили по страницам газет, как будто эти люди уже миллион раз были брошены судьбой на этот путь под одиноким небом, пустынный лик земли давно им осточертел, и они уже никогда больше не хотели выглядывать из своих окон. И вот теперь лица, которые были такими мертвенно-серыми, зарумянились и обрели краски, бессмысленные тусклые глаза загорелись радостью и интересом. Пассажиры обоих поездов бросились к окнам, широко улыбаясь, как дети, полные восторга и ликования. Поезд Юджина, который какое-то время держался со своим соперником корпус в корпус, теперь начал отставать. Другой поезд двигался в окнах, еще увеличивая скорость, и, когда вагон постепенно уходил вперед, радость и торжество тех пассажиров были почти невероятными. Между тем лица пассажиров проигрывавшего поезда потемнели от горечи поражения. Они ругались, бормотали, злобно хмурились, они отворачивались с выражением полного безразличия, как если бы потеряли всякий интерес к гонке, только чтобы повернуться снова и смотреть завороженным горьким взглядом, как проклятые окна их соперника скользят мимо с неизбежностью смерти или судьбы. На протяжении гонки экипажи обоих поездов выказывали такой же сильный и страстный интерес, такое же напряженное соперничество, как и пассажиры. Охранники и носильщики столпились у окон и в дверях в конце каждого вагона, и смеялись, и издевались над другой «командой»; но их интерес был более профессиональным, их знания о гонке более глубокими и точными. Так, охранник уточнял у носильщика: — Чей это поезд? Ты не видел, был там Джон Макинтайр на борту? И негр-носильщик уверенно отвечал: — Нет, масса! Там не капитан Макинтайр. Поезд охраняет старик Ригсби. Да вот же он, глядите! — вскричал он, когда еще один вагон промчался мимо, и широко улыбающийся старый седой охранник появился в их поле зрения. Тогда охранник уходил, качая головой, а негр то бормотал, то хихикал себе под нос. Он был толстый, огромный, с чернильно-черной кожей, необъятно широкими бедрами, постоянно выставленными вперед твердыми белыми зубами и жирным затылком над толстой шеей. Он весь трясся, как желе, когда смеялся. Юджин знал его уже много лет — они были земляками, и пульмановский вагон, который обслуживал негр и который был известен как К19, всегда ставили на этот семисотмильный маршрут между их родным городком и большим городом. Теперь негр растянулся на зеленой обивке в последнем кресле пульмановского вагона, усмехаясь и отпуская незлобные замечания в адрес своих товарищей в другом поезде: — Ладно, парень. Ладно, ты, старый криволапый черномазый! — рычал он на ухмыляющегося негра в другом поезде. — Э-э! Э-э! — хмыкал он. — Неужели ты думаешь, что ты сам такой крутой, а? Как будто ты сам на своем горбу тянешь этот поезд, ну да, как же! — смеялся он с непередаваемым сарказмом, а потом угрюмо и нетерпеливо заключил: — Давай, парень! Вали отсюда! Я вижу тебя! Меня не волнует, как скоро я тебя потеряю из вида! Вали, черномазый! Вали отсюда! Уноси свою уродливую физиономию с губами, похожими на печенку, с глаз моих! И это ухмыляющееся, насмешливое лицо тоже исчезло, и постепенно целый поезд прошел мимо них, вырвался вперед и исчез из виду. А носильщик по-прежнему сидел в вагоне, глядя из окна, посмеиваясь, качая головой, и разговаривал сам с собой: — Да они не имеют никакого права так поступать! Они не имеют права прямо вот так брать и обгонять нас, как будто нас здесь и не было! — кудахтал он. — Да они вообще не более чем просто маленький местный маршрут из Филадельфии! Не должны они ездить с такой же скоростью, как мы! Мы «Экспресс Лимитед», вот кто мы! Мы, а не они, ездим по внешней ветке! — гордо хвастался он, но тут же, качая головой, добавлял: — Но Господь милосердный! Это нам не поможет сегодня. Они нас сделали! Мы теперь в жизни их не нагоним! Поезд Юджина теперь ехал свободно по светлой и открытой сельской местности, и пассажиры, смирившись, наконец, с поражением, снова погрузились в свою сонную апатию. Но вдруг состав, казалось, начал разгоняться и подпрыгивать под ними с живой энергией, его скорость заметно увеличилась, земля проносилась мимо всё быстрее и быстрее, пассажиры подняли головы и посмотрели друг на друга с вопросом и пробудившимся интересом в глазах. Теперь все радикально изменилась, поезд мчался с чудовищной скоростью, и через короткое время они снова начали нагонять поезд соперников. И потом, когда другой поезд показался в окнах и начал отставать, они стали разгуливать мимо окон этакой спокойной властной походкой, радуясь пробудившейся силе их экспресса. Но если раньше пассажиры обоих поездов насмехались и даже издевались друг над другом, то теперь они улыбались спокойно и добродушно, с дружеским, почти ласковым, интересом. Казалось, что они — люди в другом поезде — теперь считают, что их поезд сделал все возможное и мужественно проявил себя в соревновании с сильным и уважаемым соперником, и теперь хоть и сдался, но весело и достойно, чтобы дать дорогу «Экспресс Лимитед». Поезд Юджина шел мимо окон вагона-ресторана другого поезда: сквозь поравнявшиеся окна он мог видеть улыбающихся официантов в белых пиджаках; столы, покрытые скатертями из снежно-белого льна, сервированные сверкающим серебром; и пассажиров, которые ели, улыбаясь и дружески глядя в сторону. Потом мимо проезжали окна купейных вагонов: прелестная блондинка, одетая в красный шелк, с небрежно скрещенными стройными красивыми ножками, держала в одной руке открытый журнал обложкой вниз, а тонкими узкими пальчиками другой руки где-то в районе талии поигрывала кулоном или медальоном, висящим на цепочке: с минуту она смотрела в окно с нежной и добродушной улыбкой. Напротив нее, повернув к ней свое кресло, восседал старик, элегантно одетый в узкий, сшитый, очевидно, из отличной ткани, дорогой костюм серого цвета. У него было тощее, утомленное, благородное лицо с коричневыми пигментными пятнами; его тонкие ноги были также скрещены, и несколько секунд Юджин мог видеть его худые руки, дрожащие, сложенные на коленях, тоже покрытые коричневыми пятнами, и выпирающую, словно шнур, беззащитную синюю вену на старческой руке. А за окном проносились грубые пейзажи: огромные стальные вагоны, потрясающие локомотивы, сияющие рельсы, разъезды и съезды железнодорожных веток, подавляюще равнодушные, тусклые и ржавые оттенки, механическая мощь и полнейшее отсутствие красоты. А внутри были богатая зелень и роскошь пульмановских вагонов, мягкий свет огней, и люди, будто бы на мгновение замершие там, как стоп-кадры на кинопленке их судеб. Всех их несло вперед: тысячи атомов, стремящихся сквозь огромный, одинокий лик земли к конечной точке их путешествия, расположившейся на карте этого могучего континента. Они смотрели друг на друга всего лишь мгновение, они пролетели мимо и исчезли, уехали навсегда; но ему казалось, что он знал этих людей, знал их даже лучше, чем пассажиров своего поезда, и что, собравшись на мгновение в одной точке пространства под огромным и вечным небом, чтобы потом их разбросало по всему континенту, в тысячу мест, они встретились, пролетели мимо друг друга и исчезли, но будут помнить об этом всегда. И он думал, что люди в обоих поездах ощущали это точно так же: теперь они медленно проезжали мимо друг друга, их губы улыбались, а глаза смотрели совсем по-дружески, но он находил какое-то горе и сожаление в том, что они чувствовали. Ибо, прожив вместе какое-то время, как незнакомцы, в огромном кишащем городе, теперь они встретились на вечной земле, быстро пролетели мимо друг друга между двумя точками во времени по блестящим рельсам, и никогда им не суждено встретиться, поговорить, узнать друг друга поближе; и краткость их дней, их судьбы были олицетворены этой стремительной встречей и расставанием. Так они мелькали и исчезали, вагоны скользили и скользили мимо, пока они снова не поравнялись с кабиной другого локомотива. Теперь молодой машинист больше не сидел за своим высоким окном, с решительной широкой улыбкой и жесткими голубыми глазами, сосредоточенными на рельсах. Он стоял в дверях, его двигатель стучал нарочно замедленно, поршни ходили и качались свободно, пока поезд Юджина ехал мимо. У машиниста было выражение лица человека, который только что нарочно уступил гонку. Он что-то кричал, обращаясь к своему кочегару; тот стоял рядом, удерживая равновесие, руки в боки, черный и ухмыляющийся, пока мимо проезжал экспресс. Машинист высунул из кабины одну руку в перчатке и держался, чтобы не упасть; другая его рука была на бедре, и он широко улыбался (с краю вместо одного коренного зуба ярко блестела золотая коронка) — красивой, свободной, щедрой улыбкой, показывающей его хорошее настроение и говорившей яснее, чем любые слова: «Ну, теперь гонка окончена! Вы, ребятки, выиграли! Но вам придется признать, что мы в этой гонке дали вам хорошую трепку, пока нарочно не отстали!» Потом они оторвались и насовсем потеряли поезд из виду. Через какое-то время экспресс Юджина прибыл в Ньюарк, где была остановка. Внезапно Юджин, который смотрел на негров, работавших с кирками и лопатами на железнодорожном полотне рядом с поездом, увидел, как один из них поднял голову и тихо заговорил с толстым носильщиком, без удивления или даже просто какого-нибудь приветствия, настолько обыденно и естественно, как человек может говорить с кем-то, кто пробыл в одной комнате с ним в течение нескольких часов. — Когда ты возвращаешься обратно по этому маршруту, парень? — спросил он. — Я снова буду здесь во вторник, — ответил носильщик. — Тебе еще не удалось повидать ту высокую девчонку? Ты передал ей, что я сказал? — Пока нет, — сказал носильщик, — но я обязательно ее вскорости увижу! Я передам тебе, что она ответит. — Я тебя найду, — сказал другой негр. — Не забудь, смотри! — сказал толстый черный носильщик, посмеиваясь. Поезд тронулся, мужчина снова спокойно вернулся к работе; и все это прошло. Юджин понятия не имел, что означала эта поразительная встреча двух черных атомов под небом, этот случайный невероятный разговор, но он не забыл его. И вся память об этом путешествии, этой гонке между поездами, и о неграх, и о пассажирах, которые возродились к жизни, как по волшебству, толпились и смеялись у окон вагонов, и особенно о девушке и о венах на руке старика, — навсегда отпечаталась в мозгу Юджина. И, как все, что он сделал или увидел в этом году, как все путешествия, которые он проделал, это стало частью его воспоминаний о большом городе. А большой город навсегда останется таким же, когда бы он ни вернулся обратно. Он будет нестись потоком сквозь огромные великолепные станции, бурлить миллионами судеб, звучать вечным шумом времени, что течет, заключенное под его крышами… Он станет вываливаться толпами на улицу, и всегда будет тем же самым, но все же каждый раз чуть более странным и новым. Юджин чувствовал потом, будто, уехав из города на какое-то время, он пропускает что-то бесценное и безвозвратное. Он сразу же осознавал, что совершенно ничего не изменилось и все же, одновременно, изменилось. И менялось дальше: яростно, невероятно, каждую секунду, буквально на его глазах. Город казался более чужим, чем сон, и более знакомым, чем лицо его родной матери. Он не смог бы в это поверить, как не смог бы поверить ни во что другое на земле, если бы не наблюдал это сам. Он ненавидел город, он любил город, он был тотчас же охвачен и переполнен им. Он привез с собой целостную сжатую прелесть земли — все великолепие, силу и красоту нации. Он привез колоссальную память о просторах и мощи, о восхитительно огромных расстояниях; образы поездов, которые грохотали и стучали по рельсам; воспоминания о людях, столпившихся у окна, когда мимо пролетает другой поезд, о людях, занятых роскошной трапезой со сверкающим серебром в вагонах-ресторанах; о больших городах, бодрствующих в первых утренних лучах солнца, и тысячах крохотных сонных городков, раскиданных по всей стране, таких одиноких, маленьких и тихих по ночам, свернувшихся клубочком под огромными, жестокими, полными одиночества небесами. Он привез в город воспоминания о груженых товарных вагонах, которые проносятся мимо, гремя и стуча, на скорости пятьдесят миль в час; о стремительно пролетающих просветах, как отверстия в сплошной стене товарняка, когда между вагонами мелькают открытые угольные платформы; о внезапном чувстве легкости и свободы, когда отстукивает последние удары жилой вагон, прицепленный в хвосте состава. Он вспоминал цвет грузовых вагонов: тусклый, ржавый красный, похожий на засохшую кровь; и надписи на них, и их огромную зияющую пустоту. Он снова чувствовал радость от того, как они извиваются по дикой, поросшей соснами местности, по ржавым рельсам, идя к своей великой судьбе в вечном красном закатном свете на одинокой равнодушной земле. Он вспоминал, как выглядит словно бы измазанное в золе земляное основание железной дороги, и грубые пустынные пространства земли, которая кажется бесконечной; и красная глина выемок железнодорожного пути, и маленькие, испускающие жесткий холодный свет огни семафоров — зеленые, желтые и красные, как они светились в сердце безграничной тьмы, маленькие, но страстные маячки, дарящие уверенность в безопасности для огромных поездов, грохочущих по рельсам. Он привез в город сердце, глаза, взгляд вечного чужака, который успел побродить по его мостовым, вдохнуть его воздух и, как чужак, заглянуть в миллионы его темных, с сумасшедшинкой лиц, но который никогда не сможет воспринять жизнь города как свою собственную. И, наконец, он привез в город миллионы воспоминаний своих предков, которые были великими людьми и покорили глушь этой страны, но которые никогда не жили в городах: три сотни родичей, кровь от крови, кость от кости его, которые разбросали кровь и сперму их семьи по всему континенту, ходили под его большими одинокими фонарями, мерзли на его морозе, обгорали под жаром его жестокого солнца; иссохшие, корявые, ломаные-переломанные его кошмарным климатом, но сражавшиеся, как львы, с его колоссальными силами, его дикостью, его безграничной жестокостью и красотой до тех пор, пока одним ударом лапы он не ломал им хребет и не убивал их. Юджин привез в город воспоминания и наследие всех этих мужчин и женщин, которые работали, боролись, пили, любили, прелюбодействовали, мечтали, жили и умирали, позволяя своей крови беззвучно утекать в землю, позволяя своей плоти тихо гнить в жестокой, прекрасной, безграничной и вечной земле, из которой они вышли, на которой они сформировались, на которой они работали, пробивались в люди и путешествовали и на чьей огромной и одинокой груди были погребены их кости, указывающие теперь во все стороны, на восемьдесят дорог по всему континенту. Перекрывая удары могучих колес, их голоса раздавались прямо из вечной земли, передавая ему, сыну, которого они никогда не видели, темное наследие земли, наследие многих веков, принадлежавшее ему так же, как принадлежали ему его кровь и кости, и непостижимое для него. «Тот, кто будет строить мост через эту землю, — кричали они, — кто будет закладывать железную дорогу в устье этой реки, кто потревожит пыль, где лежат наши кости… пусть он выкопает их и прочитает монолог Гамлета перед инженерами. Сын наш, сын, — говорили их голоса, — стала ли эта земля богаче в тех местах, где лежит наш прах? Растет ли нынче виноградная лоза из погребенного сердца? Вырывал ли ты корни мандрагоры из нашего мозга? Или прекрасные цветы, крупные прекрасные цветы, странные неизвестные цветы?» «Признай же, на наших могилах трава гуще! Ведь на нашей ныне погребенной плоти волосы росли, как трава в апреле. Твои предки были полны соков: на их могилах можно вырастить превосходную кукурузу и золотую пшеницу. Говорят, что эти люди давно мертвы? Да, они могут быть мертвы, но зато здесь можно растить деревья; вы, наши потомки, сможете вырастить дубы, но мы были богаче и сильнее, чем дубы; вы сможете вырастить здесь сливы, а это лучше, чем дубы; и вся земля будет усыпана сливами, крупными, как яблоки». «Мы были великими людьми, и подлые люди ненавидели нас, — говорили они. — Мы все были людьми, которые кричали, когда нам делали больно; плакали, когда нам было грустно; пили, ели, были сильными, слабыми, полными страха, громкими и шумными, но затихали с наступлением темноты. Дураки смеялись над нами, остряки глумились над нами, как они могли знать, что наши умы тоньше и изощреннее, чем ум змеи? Неужели из-за того, что другие были меньше нас ростом, они были более изысканными и деликатными? Неужели их бледная безжизненная плоть могла чувствовать вещи, которые для нас были слишком нежными и незаметными? Да как ты мог такое подумать, дитя? Наши сердца были устроены более странно, чем у кошки, перекручены глубоко внутри, сотканы из мышц и жил, и они все время пылали то тусклыми, то сияющими пожарами. А наши потрясающие нервы: искрящие на кончиках, запутанные, как перекрученные провода, и устроенные слишком сложно для изучения!» «Да что они могли понимать, — голоса предков перекрикивали стук колес и становились громче, восторженнее, хвастливее, — что они могли знать о таких людях, как мы, чьи отцы ставили камни на их могилы? Мы лежим под горами, на равнинах и в лесах, под гранитными склонами; мы утонули в реках, вышедших из берегов, мы были убиты ударом, который нанесла нам сама эта вечная земля. Да ты только посмотри, где похоронены мы и люди вроде нас! Их могилы утопают в густых зарослях смеющихся, сияющих цветов. Тебе доводилось видеть на других могилах такие прекрасные цветы и так много?» «Кто засевает бесплодную землю? — кричали их голоса. — Мы засеяли глушь собственной кровью и спермой. Кровь и кости трехсот человек нашего рода вновь воссоединились с родной землей: мы дали язык одиночеству, биение сердца пустыне; бесплодная земля приняла нас и вернула обратно наши мучения — мы заставили саму землю кричать. Один из нас лежит в Орегоне; другой, рядом со сломанным колесом и черепом лошади, все еще сжимает верное ружье на Великой западной тропе. Еще один помог сделать богаче Виргинию. Еще один умер во время Гражданской войны в Чанселорсвилле, а другой в битве при Шилохе, в схватке с целой стеной северян-янки. Еще один был буквально разорван в драке в каком-то баре и прошел три квартала в поисках врача, небрежно держа в руках собственные внутренности». «Одна из наших женщин умерла в Пенсильвании, потянувшись за вилкой, и промахнулась, потому что ей не хватило длины рук; она упала и сломала бедро, что лишило ее возможности отведать шикарный бифштекс с кровью и хрустящие свиные ушки всего в каких-то девяносто шесть лет. Еще один блудил и проповедовал по пути от Хаттераса до Голден-Гейта. Кроме того, он заделался медиком и прописывал молоко и мед для почек, американский лавр от желтухи, серу от мочекислого инфаркта, ржавый вяз от болезней десен, шпинат от зоба, ревень от болезней суставов и всевозможных видов ревматизма и, наконец, чистую родниковую воду, смешанную с уксусом, от той восхитительной, любезной сердцу Венеры болезни, что весь мир роднит с французами. Он проповедовал братство и любовь к человеку, пришествие Христа и Армагеддона к концу 1886 года, основал церкви Сыновей Авеля, Дочерей Руфи, Детей Пятикнижия, и еще двадцать других сект, и, наконец, он умер в восемьдесят четыре, сын Господа, пророк и святой». «…И еще две сотни из нашего рода похоронены в родных горах: эти люди завоевывали землю, ограждали ее, владели ей, возделывали ее; они торговали деревом, камнем, хлопком, кукурузой, табаком; они строили дома, дороги, растили деревья и сады. Куда бы эти люди ни отправились, они отвоевывали себе землю и работали на ней, строили на ней, вели на ней хозяйство, продавали ее, увеличивали и улучшали ее. Эти люди родились в горах, и горы преследовали их всю жизнь: они все познали горы, но мало кто из них познал море». «Так вот каковы мы, дитя мое, и, возможно, нам не хватает тысячелетней истории и разрушенных стен, но у нас есть наша собственная слава, воплощенная в трех тысячах миль земли. И вот в глуши раздаются птичьи трели, зовущие нашу истлевшую плоть. Так зовите же, зовите! Пойте нам, красногрудые малиновки и корольки, которые в темных лесах находят наши одинокие непогребенные тела!» «О бессмертная земля, жестокая и бесконечная, как сам Господь! — кричали они. — Мы будем бродить по твоей груди вечно! Там, куда перенесут нас большие колеса, там и будет наш дом — дом, который мы ищем и жаждем, дом для всего — убежище любви за сердечной оградой». «Кто засевает бесплодную землю? — вопрошали они. — Кто нуждается в земле? Вы сможете делать еще более мощные двигатели и строить еще более высокие небоскребы. И что такое кости против небоскреба? Вы нуждаетесь в земле? Кому нужна земля, тот получит землю. Наш прах, вышедший из этой земли и вернувшийся в нее, потревоженный миллионами ее звуков, будет трепетать от проезжающих мимо колес. Тот, кто нуждается в земле, пусть получит и будет использовать землю. Отройте же наш прах и в этом месте заложите мост. Но тот, кто будет строить мост через эту землю, кто будет закладывать железную дорогу в устье этой реки, кто захочет выкопать траншею там, где лежат наши кости… пусть он выкопает их и прочитает монолог Гамлета перед инженерами». Так сотни призрачных голосов звучали из земли и взывали к нему, их сыну и брату, перекрикивая стук могучих колес своим ревом. И воспоминания об их словах, их триумфальный язык бессмертного молчания, и полновесность того наследия, что они передали Юджину, он привез от земли, из глуши, в сказочный город кишащих каньонов, миллионов безостановочно говорящих языков и миллионов шагающих ног. И все, что он видел, все, что он помнил об этой земле, он привез в город, и это стало дополнением к городу — это кормило его, это поддерживало его, это принадлежало ему. И образ города, впечатавшийся в его сердце, был так невероятен, что казался фантастикой, сказкой, каким-то феерическим сновидением о сновидении. Все это было так невероятно, что он даже не думал, что найдет город на месте, когда приедет; но город был, и был таким же, каким Юджин его помнил. Он понял это, как только вышел из здания вокзала: приливная волна лиц, жестокое изумление улицы, огромное и высокомерное сияние и размах небоскребов. Невероятно и невозможно. Он снова увидел миллионы лиц — темных, грязных, возбужденных, затравленных, порочных, лиц со знакомыми следами подозрительности и недоверия, лиц хитрых, мудрых или полных жесткого и глупого цинизма. Там были лица таксистов: узкие и лихорадочные, осторожные, хитрые, себе на уме; у таксистов были жесткие искривленные рты и грубые голоса, нездоровые глаза, сверкающие неестественным огнем. Там были лица евреев, жестокие, высокомерные и умные, с неизменными носами-клювами. Там были красные мясистые лица ирландцев-полицейских: у этих были тяжелые плотные тела, а их глаза были полны тупой угрозы и осознания своих привилегий и власти. Они сияли какой-то ужасной, извращенной, кровавой жизненной силой и здоровьем среди серых волн, составленных из лиц прочих людей. Все были там, и Юджин вспомнил их — всех, участвующих в одной и той же гонке: ублюдочной, темной, лихорадочной. Они постоянно копошились на тротуарах, двигаясь в унисон с огромной всеохватывающей энергией, наполненные городской жизнью, как некоей общей, стремительно двигающейся средой. И невероятно, невероятно! Эти простые, усталые, возбужденные, жестокие лица, эти лица, которые он видел миллион раз, даже стерильные царапающие, резкие слова, которые они произносили, теперь, казалось, сейчас и навеки были околдованы этим волшебством, этим странным полумифическим качеством, которым обладал город, и приобрели принадлежность к чему-то сказочному, магическому. Люди, какие бы они ни были простые, скучные, жестокие и банальные, казалось, вобрали в себя город с его вечным неудержимым разнообразием и жесткостью, его ритмом, его прозаической реальностью, граничащей с фантастической сказкой: они создавали город и были его частью, они не могли принадлежать ни к чему другому на земле. И город, в свою очередь, вобрал их в себя. И когда он увидел их, услышал их, когда он снова прислушался к их словам, пока они мчались мимо бурным потоком, к каменистому гравию их суровых клятв и грубым крикам, к одному общему гигантскому проклятью их горьких и резких языков, настолько сильно и настолько часто хулящих низость, глупость или предательство своих товарищей, казалось, что речь была дана им каким-то демоном вечной ненависти только для того, чтобы они могли описать словами позор и мерзость мужчин или лживость женщин; когда юноша слушал этот колоссальный единый язык ненависти, зла и безумия, казалось невероятным, что они вообще могли хоть раз вдохнуть восхитительный сияющий воздух без усталости, боли, тяжкого труда, что они вообще могли жить, дышать, двигаться в том огромном скопище порчи и яда, что представляли собой их жизни. И все же они жили, дышали, двигались с дикой и несомненной силой, с невообразимой энергией. Жесткие рты, суровые глаза, резкий язык, каменные серые лица — миллионы их вечным и бесконечным потоком мчались мимо по улицам города, как единое живое существо, извивающаяся многочисленными мрачными кольцами огромная змея. Над ними и вокруг них был волшебный сияющий воздух, странная, нежная, зачарованная погода; и прах погребенных людей был разбросан по земле, по которой ступали их ноги, и кольцо огромных волн сияло вокруг них, и сказочный кусок горной породы, на котором все они кишели, медленно плыл на восток вместе с солнцем по его вечному маршруту, и его потрясающие небоскребы были как мачты парусника, что вышел из порта и был брошен среди воля, в самую пасть бесконечного, всепринимающего океана. Ликование и радость забурлили воплем триумфа в горле Юджина, потому что он нашел город восхитительным. Их голоса, звучавшие под равнодушными и бессмертными небесами, казалось, образуют один общий Голос города, один резкий рык, один грязный язык, разносящий подлую сплетню, один изрыгающий оскорбления и клевету перекошенный рот, прочно держащийся на лике земли и со злобной силой обращенный к бездонному и равнодушному пространству, покою и тишине вечности. Переполненный яростными воспоминаниями, этот Голос говорил: — Этот парень, говорю я, этот твой дружбанчик, — говорил он, — этот чертов ублюдок, который должен мне сороковник баксов — ну, с которым ты познакомил меня! Когда он мне отдавать-то собирается их ваще? Слышь, я тебя спрашиваю? А потом, глумливо, пренебрежительно, всезнающим тоном, этот же Голос огрызался в ответ: — Какой , такой парень? Это какого парня ты имеешь в виду? Это того парня, который приходил на место Луи? И издевательски и сурово он отвечал: — Ты не знаешь? Чегой-то означает это твое «не знаю»? И, храбро защищаясь: — Это ктой-то не знает?.. Кто это так говорит?.. А ну, кто это тебе такое сказал? И снова издевательски: — Ах, тот парень!.. Это чтой-то выходит, ты того парня имеешь в виду? И чегой-то, черт возьми, почему меня должно волновать, чего он там себе думает? Боженька наш Иисус! К черту этого парня! Рассказывая о своих прошлых победах с эпическим хвастовством, Голос продолжал: — «Ты, давай вали отсюда», — сказал тут я. И что вы об этом думаете? «О да, — отвечает он, — и кто ж меня заставит?» И тут я такой ему: «Ну держите меня — да! Ты щас у меня пойдешь и уберешь эту свою крохотную жестяную развалюху отсюда ! А то тебе придется иметь дело по очереди со всеми нами!» — «О да», — говорит он. Вы все держите меня, вот оно как было, мистер! А потом тоном вежливым и изящным Голос лил романтические истории в очарованные уши: — «Слушай, — говорю я, — а что касается моего босса — так это только бизнес… Что касается мистера Болла — это мое личное дело…» Ха-ха-ха! Знаешь, я ему так и сказала!.. Боже… И тут он засмеялся, понимаешь! «И после пяти часов, — говорю я, — я сама себе хозяйка… Но в то же время, — говорю я, — надо же принимать во внимание психологическую сторону!» И со сладкой ноткой материнской скорби Голос признавался: — Конечно! Я ударила ее! Я это сделала! О, я ударила ее очень сильно! Боже! Честно, я вкатила ей такую ужасную затрещину! У меня рука потом болела полчаса!.. Я просто взорвалась, понимаешь!.. Вот единственная причина для этого ! Я просто взорвалась! Этот козел в ванной орет, что ему нужна яичница, младенец надрывается и требует бутылочку… да я просто взорвалась от всего этого ! Вот единственная причина для этого! Вот единственная причина, почему я ударила ее, понимаешь? Я боюсь, что она повредит младенцу что-нибудь, понимаешь? Она выгибает младенцу назад пальчики! И конечно, я сказала, что, ради всего святого, пожалуйста, не надо делать этого !.. И вообще, у меня так болела голова… И тогда я просто взорвалась! Конечно! Я ударила ее сильно!.. Беда в том, что я не могу остановиться на одном ударе, понимаешь? Боже! Я ударила ее! У меня рука потом болела полчаса! Кипя и переполняясь чувством оскорбленного приличия, он рассказывал: — Ну, тут я пошел наверх и постучал в ту дверь!.. «А ну, выходите оттуда, сукины дети!» — говорю я. Точно тебе говорю, так и сказал им! Вот именно это я и сказал, понимаешь? «Выходите давайте, — говорю я, — а не то я вас выкину!» ( Тут он с сожалением добавлял ) Конечно! Я ненавижу делать подобные вещи — потом после этого так гадко себя чувствую, но я не могу позволить такому твориться в моем доме! Нет, я не могу, я отказываюсь этому потворствовать, — и со страстью Голос продолжал: — Конечно! Вот что я тебе и говорю! Ты знаешь, что они там вытворяли?.. Тот первый парень, ее муженек, раздавал дозы наркоты, а другой парень, ее дружок, укладывал ее в койку. Можешь себе вообще такое представить? — ужасался Голос. Пораженный, в оцепенении от удивления, он говорил: — Без шуток! Нет ! И с торжественным порицанием добавлял: — О, ты знаешь, я думаю, что это у-жа-а-асно! — Я тоже считаю, это просто кош-ма-а-ар ! — отвечал Голос с ужасом и нотками недоверия. Наконец, дружественный и знакомый, огромный Голос города резюмировал: — Ну, до встречи, Эдди. Пойду посплю немного. И сам себе отвечал: — Ну, пока, Джо, еще увидимся. — Ну, пока, Грейс, — говорил он с мягкими нотками нежности и любви. И бормотал: — Ладно, малыш! В восемь утра, без шуток, я буду ждать тебя там! Таковы были некоторые из миллионов языков этого огромного общего Голоса, и Юджин слышал их речи тысячи раз, и как только он возвращался к ним, они снова начинали говорить. И пока он слушал и слышал, их речь была еще более чужой, чем если бы они были марсианами. Он смотрел на них, разинув рот, он слушал, он видел весь город сияющим прямо перед своими глазами, мерцающим в такт пульсу и движениям центральной, уникальной, несравненной энергии города. Все это было настолько реальным, что казалось волшебным; настолько реальным, что казалось, будто все знания мира мгновенно становились доступны жителям города; настолько реальным, что Юджин чувствовал, будто бы и он знал этот город всегда, но должно быть, спал, когда познакомился с ним. И вот он смотрел на город, и его дух кричал: — Невероятно! О, это невероятно! Он движется, он пульсирует, как единое живое существо! Он живет, он живет, со всеми его миллионами лиц! И казалось, он всегда знал, что Город таков. XLVII В том году — это был первый год, когда он жил самостоятельно в большом городе, — Юджину исполнилось двадцать три года. После нескольких месяцев безумия, пьянства и ареста, его накопления подходили к концу, и та тысяча восемьсот долларов в год, которую ему положили в качестве зарплаты в университете, нанявшем его педагогом, казалась ему просто царской щедростью, невероятной удачей. И хотя его приняли на должность преподавателя совершенно обычным образом, по рекомендации Бюро педагогов в Гарвардском университете, а также по рекомендательным письмам кое-кого из его профессоров, Юджина постоянно мучили мысли о том, что он не подходит на должность, что он слишком невежественен; его преследовал ужасный страх, что его некомпетентность будет обнаружена и что в один прекрасный день он будет внезапно, безапелляционно, скандально и с позором уволен. Ночью, когда он ложился спать в своей маленькой комнатушке в маленьком дешевом отеле по соседству с университетом, где он жил, мысль о студентах, с которыми он должен был встретиться на следующий день, глодала его сердце и внутренности холодными ядовитыми устами страха; по мере того как час лекции приближался, он начинал дрожать и трястись будто в лихорадке. Последовательные этапы его пути от номера в отеле «Леопольд» до аудитории в университете, располагавшемся всего в нескольких сотнях ярдов от отеля — из комнатушки к лифту, из кафельной стерильности лобби отеля в пыльный вымученный свет и грубость улицы, оттуда в агрессивные уродливые коридоры университета, изматывающие тело и душу, с их роящимися, кричащими, верещащими волнами темно-янтарной еврейской плоти, а оттуда в относительно невинную, по сравнению со всем этим аудиторию, наполненную ордой студентов (тридцать-сорок евреев и евреек, и все смеются, кричат, визжат, в воздухе стоят густые запахи их горячих смуглых тел, сильные женские запахи возбуждения, немытой промежности и подмышек, конечно, тоже немытых, и дешевых духов; и грубые мужские запахи, ужасные, прогорклые, черствые, кислые…), — последовательные этапы этого пути были наполнены таким ошеломляющим онемением, страхом, ужасом, тошнотворным ступором, как может чувствовать себя человек, идущий на виселицу, на гильотину или на электрический стул. Мир кружился и кишел вокруг него слепо, тошнотворно, как будто Юджин снова напился. Он смотрел на лица в лобби отеля; на драчливые, яростные и хаотические улицы; на кишащие, полные мерзких запахов коридоры, — с головокружением, расфокусированным взглядом и стесненным сердцем. Тысячи невыразимых, ужасных предчувствий, воображаемые картины краха и стыда роились в его голове, каждый день он чувствовал надвигающуюся угрозу в виде какой-нибудь новой роковой катастрофы, какого-нибудь неопределенного, но сокрушительного позора, которым, казалось, была зловеще, убийственно беременна каждая минута. Он не мог толком описать эти страхи и предчувствия, но изредка они выражались относительно внятно: Юджин представлял себе некую страшную ситуацию неподчинения и бунта, в которой он окажется лицом к лицу с сорока драчливыми, насмешливыми, грязно издевающимися юнцами, которые, как туземцы или дикие лошади (и те и другие прекрасно чувствуют страх или неуверенность их погонщика), вдруг сломили последнюю слабую попытку их усмирения и теперь, свободные и дикие, беснуются перед ним. Ужас и угроза такого позора обычно усиливались в его воображении появлением на сцене в кульминационный момент этого бунта, этого восстания кого-нибудь из работодателей Юджина. Например, декана, руководителя кафедры или существа с перекошенным худым лицом, с судорожно дергающимся кадыком и привычкой во время разговора эротично поглаживать то свой впалый живот, то поясницу… при этом у существа был разум самого отъявленного пуританина. Существо исполняло функции контроля за работой и методами педагогов; Юджин мог в красках представить себе, как все эти трое в самый что ни на есть роковой момент входят в аудиторию и произносят суровый, отрывистый приговор: немедленное увольнение! Потом они бы, конечно, выгнали его из аудитории и забрали бразды правления студентами в свои сильные, высохшие веснушчатые руки, немедленно восстановив порядок. Тысячи таких картин позора и ужаса роились в его голове, но в то же время в его сердце начало тлеть упрямое недовольство и ненависть к этому безымянному страху, к этому бессловесному и не имеющему вроде бы никаких предпосылок стыду, неосязаемому, беспричинному, сводящему с ума, который как будто давил на Юджина с небес, который витал в давящей тревоге и диссонансе того воздуха, которым он дышал и который через какое-то время прополз, оставляя свой ядовитый след, через все реки жизни, испортив и здоровую музыку крови, и сладкую ликующую музыку сердца, леденящим страхом сковал внутренности, высушил чресла и наделил стерильной импотенцией. Что же это была за серая, безгубая форма страха, которая непрерывно преследовала человека, которая была везде, читалась на лицах, в движениях, в возбужденных бешеных взглядах людей, кишевших на улицах? Что это было такое, что за обман, что за приманка, ради которой люди лишали себя радости, останавливали торжественную музыку мира, гнулись к пыльной земле, лукавили, мошенничали и обманывали других людей, а в итоге впустую тратили силы и отдавали свои жизни? Живя в городе, он начал замечать, как люди обманывают себя и поддаются страшному мошенничеству: тысячи видов жестокости, насилия, трусости и бесчестья кишели вокруг него на улицах. Пока игристый, как вино, ликующий октябрь, с его великой музыкой жизни и смерти, ухода и возвращения, перетекал в суровую, грубую, непримиримую зиму, он наблюдал, как умирают радость и надежда и как растет на шкале градус ненависти, страха и злобы в жизни города. Эти страх и ненависть появлялись на лицах людей, портили их плоть и кровь, сверкали в глазах преподавателей в университете; их плоть становилась болезненного зеленовато-желтого цвета от этого яда, воздух вокруг них был вдоль и поперек пронизан паутиной миллионов проявлений их неприязни и ненависти, и эта паутина уже была плотной, как полотно. Они исходили враждебностью и ядом, они буквально заболевали из-за того, что другой человек получил продвижение по службе, что другому человеку удалось напечатать свое стихотворение, что другой человек вкусно поел, с удовольствием выпил или переспал с женщиной, что он вообще жив и не собирается умирать. Они изнемогали от ненависти и страха по отношению к профессорам, которые их наняли; они бледнели, дрожали и говорили исключительно подобострастным тоном, стоило их работодателю появиться на горизонте; но, когда он уходил, они шептали дрожащими губами: «А что он сказал тебе еще? А он сказал тебе что-нибудь насчет следующего года? А тебя наймут снова в следующем году? А он сказал тебе что-нибудь насчет того, наймут ли меня в следующем году?» Они приветствовали руководство с лукавым смирением и раболепными взглядами, но тут же непристойно смеялись над ним, стоило лишь человеку повернуться к ним спиной. И друг другу они улыбались насмешливо и ядовито, глазами, сверкающими ненавистью, они никогда не наносили прямого удара, но постоянно адресовали друг другу обманчивые слова, полные колючей двусмысленности; они лгали, мошенничали, предавали и изнемогали в ядовитой атмосфере ненависти и страха, постоянно вдыхая насыщенный усталостью и неприязнью воздух в свои и так уже отравленные легкие. И опять же, когда наступила зима, Юджин услышал вокруг себя на улицах миллионы слов о ненависти и смерти, миллионы слов, полных свирепого рычания, и насмешки, и пустых угроз, и несправедливого недоверия, лжи и клеветы. Довелось ему увидеть ядовитые образы смерти и ненависти в жизнях миллионов людей, и он видел, с какой порочной и ядовитой радостью люди набрасывались на любую историю, в которой человек испытывал позор, поражение или горе, и с какой греховной, черной насмешкой и издевкой они относились к любым проявлениям милосердия, честности или любви. Ночью жесткий стерильный свет фонарей, сияющих на бесплодных и мерзких улицах, заливал мертвенной синюшностью бледные и смуглые лица миллиона крыс плоти, а днем, в полном усталости и ненависти воздухе университета, суровый и беспощадный свет сиял на истекающих ядом лицах крыс духа. В сердце Юджина начинала сиять и оформляться упорная и яростная обида: дикая ненависть ненависти, страх страха, убийственно сильное желание задушить этот смертельный кошмар — сопротивление, пока еще пассивное, но с каждым днем становившееся все горше и агрессивнее, когда юноша видел, как бесполезно и ужасно люди позволяли себя дурить, обманывать каким-то крысам и негодяям, ловко использующим страх. Обида нарастала, питаясь светлыми воспоминаниями, которые проснулись и нахлынули на него из морских глубин прошлого, как стая сияющих рыбок, миллионами живых моментов. Песенка лесного ручья в ночи, шуршание прохладных сухих кукурузных листьев в темноте, высокий фальцет мальчика, разносимый ветром, стук огромных колес по рельсам, тихие случайные голоса, болтающие на сельской станции вечером, и терновые шипы восторга, немой крик ликования, который дрожит на губах провинциального мальчугана, когда он впервые не спит ночью на верхней полке пульмановского вагона, пока огромные колеса тяжело бухают под ним по направлению к городу, и он слышит, как на нижней полке томно ворочается во сне очаровательная дама, и ее молочного цвета бедра двигаются с тяжелым чувственным спокойствием. О да, все это было, есть и будет вовек на земле, как бы ни издевались чванливые старые насмешники. Эти вещи и тысячи других подобных: невероятная магия цветущих персиков в апреле, запах реки после дождя, торжество первой зелени молодого дерева на улице города на рассвете в мае, птичья песня, вновь и вновь врывающаяся в новый день, звуки природы, листва, проплывающие мимо облака — все эти вещи, такие яркие, как сверкающая спинка сельди в бликующей воде; такие буквальные, как гвозди, чтобы починить обветшавшую стену; такие же реальные, как апрель и вся его магия, все они сейчас вернулись к Юджину яростными вспышками его пробуждающейся памяти. Убийственная ненависть к вечно недовольным, насмешникам, лжецам, мошенникам и всем ходящим по земле и служащим смерти жуликам поднималась в душе Юджина. Он решил убить призраков этого страха и стыда, которые давили на него своим безымянным ужасом; он поклялся себе, что не собирается голодать среди изобилия, сбивать костяшки пальцев до крови о четыре стены своей маленькой клетушки, ломать плечи под бесполезной ношей, непрерывно рыскать, как проклятый, по миллиону улиц, вести жизнь, в которой не было ни передышки, ни пристанища, ни двери, куда он мог бы войти. О нет! Юджин знал, что под его ногами есть земля, чтобы стоять, есть еда, чтобы утолить голод, напитки, чтобы утолить жажду, гремящая реальность, полная колоссальной золотой радости, чтобы утолить всю дикую страсть его убеждений и желаний. И он поклялся, что в конце концов он найдет нужные двери и нужные гавани, он знал, что не станет истязать себя ни голодом, ни пресыщением, не станет отшельником в пустыне, и что ядовитые крысы плоти и духа никогда не победят и не получат на съедение его кости. Тем не менее к нему вернулось чувство, что он день за днем тонет в человеческой массе. Каждый день заново начиналось одно из самых древних и смертельных сражений, которые когда-либо вел человек, — борьба личности против толпы. Каждый день, как человек, который собирается в бой, он готовился, преисполняясь дикой решимости. Он готовил свой дух к препятствиям каждый раз, когда выходил на улицу, и каждый день, обессиленный, возбужденный, дрожащий, как будто заново рождающийся, он тонул в ужасе и забвении и через некоторое время снова спасался в четырех стенах своей комнатушки, помня только, что он прошел через водоворот звука, движения, насилия и живой плоти — живой плоти, из которой были извлечены все сияющие и сочные черты, составляющие индивидуальность, и этот водоворот постоянно бурлил взад и вперед по проторенным асфальтовым дорогам лавообразными волнами жирной плоти, темных мертвых глаз и серых фетровых шляп. И в особенности эти серые фетровые шляпы, миллионы фабричных аккуратных дешевых колпаков из плотного серого материала, которые все носили ровно одним и тем же образом, наклоненными под одним и тем же углом, и в их тени по большей части прятались одинаково сальные лица — эти миллионы точек неизменного серого, которые непрерывно подпрыгивали и двигались по тысячам улиц; в их приливах, в их потоке усталости и бесплодия так легко было утонуть; они, казалось, были чем-то вроде знака, униформы расы механических существ, которые составляли необходимую бесчеловечную часть города, примерно такую же, как камень, сталь и кирпич. Эти существа были как будто изготовлены из одного вещества и заряжены одной общей энергией, такой же, как энергия зданий, тоннелей, улиц и миллионов сверкающих фар машин; они непрерывно текли мимо, выливались в тоннели или мчались по улицам. Здесь эту массу «лили» погуще, там пореже, тут она делилась на порции, доли и распределялась в миллион мест, в тысячи кишащих, достающих до небес ульев. Бессмысленные и безвольные автоматы воспроизводили гигантский непонятный рисунок. Но если Юджин и отступал в этой дикой и неравной борьбе с титаническими силами города, если он и возвращался, дрожащий, уставший и вымотанный, в прибежище своей маленькой комнатки, он делал это без ощущения окончательного разгрома, без стремления к окончательному бегству. Его гордость и ярость возрастали с каждым поражением, которое они получали; его вера лишь становилась более упрямой в ответ на невзгоды; его дух получал удовлетворение от унижений и плевал в лицо неудачам. Каждый день его душа мрачно погружалась на самое дно слепого ужаса, кишащего запустения и вопреки всему всплывала с рычанием ненависти и протеста. Ежедневно он терпел поражения от слепой ужасающей массы, ежедневно впадал в гнев и дрожь, ежедневно, ослепший от ужаса, мчался обратно в свою комнату, настолько ошеломленный и пораженный дикой, непристойной, бессмысленной яростью на улицах, что он просто больше не мог думать, чувствовать или помнить; и каждый день его душа всплывала вверх из глубин этого кошмарного моря! И каждую ночь милостивая, утоляющая боль тьма восстанавливала его; как бы глубоко он ни тонул, в конце концов, в полночь, в задумчивой тишине и темноте его дух диким зверем бродил и обшаривал пространства сна, слышал сердцебиение шести миллионов человек: сон опускался на лица заключенных в миллионы своих клетушек шести миллионов человек, и ночью, в темноте, в этом живом молчании ночи спящие лица всех этих Снодграссов, Вайсбергов и О'Хара были странными и темными, как и у него самого. Он видел колоссальную паутину тысяч городских улиц, он слышал долгие глубокие предупредительные гудки, сопровождающие выход огромных судов из порта; потом он видел город в целом, шесть миллионов людей, спящих в своих комнатушках. Эти люди были словно заключенные: тюрьмой им был сон, и они спали в своих клетках за крепкими стенами ночи, окруженные рвом с сияющими прибрежными волнами. Он видел их так близко, будто держал в руке, как яблоко, и рассматривал так подробно, будто чеканное золото. Фееричная уверенность и радость бурлили внутри Юджина, и он знал, что его голод так велик, что он может поглотить землю, а его глаза и мозг так всеобъемлющи, что могут охватить видения десяти тысяч улиц, десяти миллионов лиц; он знал, что должен победить и вобрать в себя их всех в один прекрасный день и что один человек всегда будет дороже, чем миллион, сильнее, чем стена, больше, чем дверь, и выше, чем девяностоэтажный небоскреб. Они кишели вокруг него на безликих тротуарах, тонули в приливах серой мерзости, в глубинах бесконечного ужаса, и, как воспоминания о птичьих трелях в лесу, воспоминания всех его родичей, которые жили и умерли на протяжении двухсот лет в одиночестве в глуши, и чьи погребенные кости указывают на восемьдесят путей по всему континенту, вернулись к нему в порыве дикой решительности, и Юджин поклялся, что он побьет и победит смерть, и никчемность, и все мерзости бесплодного безымянного страха. Он клялся в этом с больным сердцем, трепещущими губами и тошнотой, выворачивающей желудок, в котором урчала и булькала лишь мерзкая жижа кислого гадкого кофе, ибо в те месяцы Юджина одолевало настолько сильное чувство безымянного страха, ужаса, неминуемой гибели, позора и угрозы, что каждый раз, когда он отправлялся на встречу со студентами, это чертово чувство одерживало победу над чистой и здоровой музыкой плоти, над радостью жажды и голода; победу, такую полную и разрушительную, что уже за несколько часов до лекции он был не в состоянии положить в рот ни кусочка пищи. Таким образом, пока тысячи таких картин позора и ужаса роились в его голове, он становился перед каждым занятием на небольшое возвышение трех или четырех дюймов в высоту, дрожа всеми конечностями, из которых, казалось, были извлечены все жизненные силы и соки. Он глядел на лица с мертвыми блестящими глазами, которые мелькали и кишели внизу, испытывающий тошноту, больной, парализованный, и лишь на самом дне его разума оставалось нечто ясное, маленькое и сияющее, один чистый крохотный островок убежденности и веры на дне этих ужасных глубин фантасмагорического хаоса, запустения и ярости. Затем голосом, который звучал далеко, нереально и гулко в его горле и ушах, Юджин пытался заставить студентов замолчать и начинал говорить с ними. И одного за другим, каждого на своем привычном месте, он видел этих юнцов, смуглых, уродливых, улыбающихся, сидящих за своими партами там, внизу. Он вспоминал о бледных портных из мастерской с «потогонной системой», то есть низким жалованьем и кабальными условиями. Они вечно сидели со скрещенными ногами за своими столами в цехах через дорогу — именно эти здания университет приобретал под свои аудитории, год за годом, одно за другим, в то время как увеличивались бесчисленные темные, агрессивные, многотысячные орды его студентов, бог знает, с какой слепой фантастической целью идущих учиться. Но потом, слабые и далекие, потонувшие в бешеном сверкании и шуме жизни города, поначалу фантастические и нереальные в механических цехах головного мозга, старые слова, бессмертные слова, неумирающие птичьи трели возвращались на городские улицы. И Юджин вновь начинал говорить со своими студентами словами Херрика, Донна, Шекспира о тех вещах, которые никогда не меняются, которые пребывают вечно. Когда в минуту тихой сладкой думы Я собираю в памяти ушедшие мгновенья… [64] Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь! — громкая, суровая и агрессивно неожиданная трель звонка, который ознаменовал окончание занятия, перебила Юджина на последнем слове предложения и, пока звонок затих, все его чувства были так грубо выбиты из мощного очарования музыки великих стихов, что он яростно, как будто его кто-то ткнул сзади, перестал читать, оторвался от книги и быстро взглянул на аудиторию с сердитым выражением лица. Студенты, которые до того уже хихикали, теперь разразились хохотом: даже Абраам «Эйб» Джонс со своего привычного места на третьем ряду справа улыбнулся устало, жестоко и презрительно, пряча глаза за мерцающим блеском своих очков. Юджин полностью потерял самообладание, поднял тяжелую книгу над головой обеими руками и ударил его по столу. — Тихо! — закричал он. — Говорю вам, успокойтесь! Впрочем, в этой команде не было необходимости: в аудитории мгновенно стало абсолютно тихо в ответ на его агрессивный жест. Они смотрели на него кротко, молча, с какой-то страдающей тупостью. Юджин, которому уже стало стыдно за свою вспышку, снова поднял тяжелую книгу, дрожащими пальцами полистал страницы, нашел нужное стихотворение и сказал: — Вы сможете идти сразу после того, как я закончу читать, и ни секундой позже, уверяю вас! Студенты беспокойно завозились, по аудитории пробежало протестующее бормотание, Эйб горько улыбнулся, качая головой с незаметным вздохом, полным усталого равнодушия. Юджин быстро взглянул на аудиторию и поймал студентов за множеством тайных диалогов: «на галерке» Сэди Файнберг, повернувшись вправо и демонстрируя свою жирную шею, что-то шептала одним уголком рта мисс Бесси Вайсман, сидевшей прямо за ней; слева мистер Сидни Ошеровски быстро бормотал из-под руки мистеру Натану Шулемовичу; справа мистер Сол Гребенщик вел гортанный оживленный разговор с мистером Сэмом Вукером. На самом деле, почти все тридцать человек, находившихся в аудитории, были либо заняты разговором, либо готовились поучаствовать в разговоре. Только Эйб Джонс и мистер Борис Горевиц остались верны своему преподавателю. Борис Горевиц всегда оставался верен. Он сидел в первом ряду близко, очень близко, ах, ароматно, пахуче близко, слишком, слишком близко к преподавателю! Он делал заметки. Когда Юджин говорил о красоте, он смутно улыбался, показывая большие белые влажные зубы. Когда говорил о страсти, Горевиц принимал строгий и задумчивый вид: он, очевидно, был глубоко потрясен и протирал очки. Когда кто-нибудь задавал глупый вопрос или выражал какое-то мнение, с которым он не был согласен, он презрительно улыбался, яростно качал головой из стороны в сторону и громко повторял «Нет, нет, нет, нет!», а потом энергично и нетерпеливо запускал короткие грязные пальцы в копну сухих кудрявых волос, которые сбегали пышными прядями на затылок от его круглого выпуклого лба. Эйб же в это время повернулся и смотрел на него сердито, горько и насмешливо, обратив свое жестоко ухмыляющееся еврейское лицо к Юджину с тихим пренебрежительным смехом: «Хо-хо-хо-хо!» Аудитория теперь была настолько поглощена своими личными беседами, что какое-то время студенты не замечали ни прикованного к ним внимания преподавателя, ни его свирепого обвиняющего взгляда. Его лицо потемнело и припухло из-за прилива крови и эмоций, он задрожал от гнева, на лбу у него проявились вены. Вдруг странным образом аудитория снова поняла, что нужно соблюдать тишину. Так, мистер Ошеровски, который повернулся на стуле и, прикрыв рот рукой, болтал с мистером Шулемовичем, постепенно стал осознавать, что что-то тут неладно. Об этом говорило выражение лица мистера Шулемовича, которое изменилось так неуловимо, что почти ни единая мышца на нем не дрогнула, но тем не менее теперь оно демонстрировало, что он больше не видит мистера Ошеровски, и не слушает его, и вообще знать его не знает, и всей душой желает, чтобы тот куда-нибудь делся, поскольку Шулемович очень, очень занят и полностью погружен в свое занятие. Внезапно мистер Ошеровски перестал говорить, его маленькие яркие глазки, побегав вокруг, остановились на Юджине, и тут же его взгляд пристально уткнулся в учебник, в то время как на лице появилось выражение хитрого смирения. Между тем мисс Файнберг, которая была настолько поглощена беседой с мисс Вайсман, что почти полностью повернулась спиной к преподавателю, получила от соседа по парте резкий предупреждающий толчок и многозначительный хмурый взгляд, сопровождавшийся не менее многозначительным поднятием брови. Мисс Файнберг немедленно тяжело плюхнулась на свой стул и уселась «правильно», ее крупное лицо обратилось к Юджину и приняло выражение беззаботной и наглой кротости. Легкая улыбка слегка тронула уголки ее рта, выдвинув вперед тяжелую челюсть, занятую жеванием жевательной резинки. Мистер Горевиц, пока происходила вся эта суета, тоже повернулся на стуле и оглядел лица своих товарищей взглядом, полным презрительного укора. Потом он громко зашипел на них: «Ш-ш! Ш-ш! Ш-ш!» После того как тяжелое молчание повисло над аудиторией, он повернулся на стуле обратно и посмотрел на Юджина с выражением понимания и сочувствия. Он с сожалением и презрительной улыбкой качал головой, размышляя об этих душах, живущих во тьме и не желающих признавать свет! Теперь и его лицо тоже потемнело! Пусть барахтаются в невежестве, если им так хочется, но пусть помнят, что другие люди ищут правды и красоты! Пусть же хоть немного позаботятся о других! Затем его взгляд смягчился, нежность осветила его толстые, крупные черты, когда он смотрел на разъяренное лицо Юджина: теперь он смотрел на него с любовью, с благоговением, с обожанием и сочувствием родственной души! Его красноречивый взгляд говорил: «Поэт, пророк, провидец, такой, как вы, во все времена и во все эпохи бывает осмеянным и непонятым толпой с ее обывательским взглядом. Почему вы должны так страдать, дорогой учитель? Вы же выше их всех. Они никогда не могут познать вас или ценить вас так, как я. Презирайте их, возлюбленный мастер! Зачем же метать жемчуг перед свиньями?!» Это преданное и нежное послание, однако, не дошло до его преподавателя: лицо Юджина было обращено к аудитории, его остановившийся взгляд горел гневом. На мгновение он совершенно потерял дар речи. — Если кто-то думает, — начал он, наконец, голосом тихим и срывающимся от ярости, — что я здесь… И по-видимому, кто-то действительно так думал, ибо в этот момент медленно, коварно, пришла в движение ручка двери в аудиторию, и дверь медленно распахнулась, как будто открытая призрачной рукой. Он снова прервался, и на этот раз жажда убийства забурлила в его сердце и отчетливо читалась на его лице. Мягко, упруго, как кошка, он шагнул к двери и остановился, как будто готовясь к прыжку, а затем открыл ее; аудитория напряженно ждала, затаив дыхание. Затем, когда дверь открылась, через щель медленно просунулось лицо. Это было лицо одного из охранников, стоящих в холле: старое, полное невыразимой тоски, кислое, ужасно мрачное и скучное. Лицо с сухой обвисшей кожей и маленькими водянистыми глазками медленно повернулось на своей тощей шее и обозрело Юджина, всех студентов, и по очереди все четыре стены аудитории взглядом, полным неприязни и подозрительности. Затем, неторопливо и коварно, так же, как и появилось, как если бы оно было выдвинуто вперед на палочке какой-то невидимой рукой, лицо исчезло, и дверь снова бесшумно закрылась. Несколько мгновений Юджин смотрел на дверь в полном оцепенении. И вдруг всплеск смеха, мощный, удушливый, взрывной и необъяснимый в своем бессловесном проявлении, забурлил у него в горле. Он бросил книгу с хохотом, к которому присоединились и все студенты. — Да ну вас! — крикнул он. — С меня хватит! На сегодня достаточно. Давайте уходите! XLVIII Отель «Леопольд», где жил Юджин, был расположен на короткой грязной улице на расстоянии около двух кварталов от университета на север, по направлению к площади Юнион-сквер. «Леопольд», хотя и был всего лишь одной из небольших городских гостиниц, занимал не одно здание, а целый комплекс построек, фактически весь квартал. Центральным и главным зданием отеля была двенадцатиэтажная постройка такой необычной конструкции, странного сочетания камня и кирпича, которое, кажется, было очень популярно в начале века. Слева было здание на двадцать или тридцать лет старше, которое называли «старый корпус». Оно было восьмиэтажным, из красного кирпича, и первый этаж занимали магазины и ресторан. Справа было шестиэтажное здание, которое называли «новый корпус». Это здание, менее сложное по конструкции, чем другие, было построено из простого камня, грубого, пористого, светлого, который вообще часто использовался во многих новых архитектурных сооружениях по всей стране. Такие постройки, аккуратные, компактные и по большей части без всяких бесполезных украшений и орнаментов, были как будто отштампованы на гигантском заводе вместе с миллионом других таких же, словно отрезанных огромным ножом для бисквита, и, следовательно, выражали, каким-то невыразимым, но очевидным образом, механический дух «нового», или «более современного», проекта — проекта строительства «двадцатых»: 1922 или 1924 года. Трудно было понять, что именно не так с этим зданием, но по какой-то причине оно не вызывало особой радости. Во многих отношениях сразу было понятно (не только архитектору, но и обычному человеку), что это здание превосходило соседние постройки. Пусть оно и не обладало непостижимым сочетанием простого изящества с практичностью — как старая колониальная архитектура Новой Англии, но по крайней мере было лишено неуклюжих и бессмысленных псевдоукрашений, которые изуродовали поверхность двух соседних корпусов. Кроме того, грубый пористый кирпич придавал ему вид стройной и уютной целостности. Одним словом, трудно было понять, почему можно было не любить это здание, и все-таки его не любили. Два других, со всеми их непонятными и бессмысленными украшениями, были как-то теплее, лучше и веселее. В чем тут было дело? Никто не мог точно определить неприятное качество «нового корпуса» или причину его подавляющего воздействия на зрителя, но это качество, несомненно, присутствовало. Здание каким-то образом утверждало свою принадлежность к новой проклятой материи, которая с некоторых пор вошла в само строение жизни — материи бесплодной, стерильной, нечеловеческой, предназначенной не для пользы человека, а для слепого прирастания человеческого роя, для того чтобы разместить, приютить, вобрать в небольшое пространство наибольшее количество безымянных, безликих, бессмысленных атомов человеческого роя. населившего землю. Население отеля «Леопольд» было сравнительно невелико. Грандиозные приливы гостей, приезжающих в Нью-Йорк ненадолго: бизнесменов, торговцев, молодоженов, празднующих медовый месяц, жителей небольших городов, ищущих отдыха на неделю-другую, яркого и светлого веселья, роившихся в непрекращающемся движении, приезжая и выезжая из города, едва касались «Леопольда». Отель располагался в части города, которая была далека от крупных деловых и развлекательных районов. В значительной степени выручка «Леопольда» складывалась из обслуживания постоянных клиентов. Это было, в общем, место из тех, что называют «тихий семейный отель» — фраза, которую руководство «Леопольда» часто использовало, восхваляя достоинства их детища, в рекламных проспектах гостиницы. Но эта фраза с ее намеком на нечто спокойное, на удачный выбор, на деликатный домашний уют на самом деле вводила в заблуждение. Потому что «Леопольд» был совершенно не «тихий», и, хотя внутри его похожих на клетки номеров можно было найти практически любой вид жизни, «семейной жизни» там не было почти совсем. А если вдруг она и находилась, то такая пустая, что впору было почувствовать себя посетителем музея, разглядывавшим некий экспонат, высохшие мощи того, что некогда было семьей, — настолько это было непохоже на жизнь, на естественную реальность. Из-за этого в «Леопольде» постоянно витал всем заметный дух проигранных жизней: либо жизней, еще ищущих, беспокойных и не обнаруживших своего места в этом мире, либо жизней, которые, в худшем смысле этого слова, ступили на черную полосу в своей судьбе. И что любопытно, несмотря на благочестивые заверения отеля касательно «тихой семейной жизни», его хвастовства своим уютным постоянством, в этом месте постоянно, неопределенно, но совершенно точно витало чувство полной неуверенности, страшного понимания, что все здесь преходяще. Вместо искренней веселой быстротечности крупных туристических отелей с их постоянным ежедневным потоком меняющихся лиц, здесь царила атмосфера ужасной мимолетности жизни, проведенной в иллюзии короткого и бесплодного постоянства, жизни, либо встающей на крыло, либо идущей на убыль. Так, например, из трех или четырех сотен существ, которые населяли пестрый муравейник этих стен, было несколько молодых людей, которые только недавно приехали из небольших городков или деревень и были все еще ошеломлены и сбиты с толку потрясающим воздействием города на их жизнь. Только через год или два такой растерянности они более-менее начинали приходить в себя, приспосабливать свою жизнь под бешеный темп города и смелее осматриваться вокруг, подыскивая новое жилье, более удовлетворяющее тем целям, с которыми они приехали в город. Молодым людям такого рода, когда они впервые приезжали в город, «Леопольд» предлагал свои ложные обещания теплого уютного убежища. И многие из них действительно селились там или, скорее, запрыгивали туда, как всполошенные кролики; после первого испуганного погружения в яростную жизнь человеческого муравейника большого города в них пробуждалось чувство опустошения, бездомное обнаженное одиночество, недоумение и царапающийся, все затапливающий ужас, порожденный внезапным воздействием безжалостного города. И все же эти безжизненные стены, эти страшные, похожие на ячейки улья номера отеля «Леопольд» все-таки обладали какой-то своей притягательностью. Ведь в этих крохотных клетушках разворачивались драмы самого разного рода: надежда, голод, страсть, горькое одиночество и всепожирающая ярость такой силы, какую только может выдержать комната, или какую только знал этот мир; шторма, какие только в состоянии вынести маленькая, переломанная и раздираемая на части лодка желания — уродливое обиталище печально краткой человеческой жизни. Здесь, в этих пустынных стенах, много ночей подряд, прошедших и отчаянно канувших в небытие, многие молодые люди ходили туда-сюда в своих маленьких клетках, как обезумевшие звери, до крови сбивали костяшки пальцев о штукатурку стен, яростно бросались на них — существа, сбитые с толку и разъяренные миллионами иллюзий тепла, любви, безопасности и радости, которые кошмарный город предлагал им и которые, как в мифе про Тантала, выскальзывали из их пальцев, как облачка цветного дыма, в тот самый момент, когда бедные юноши пытались схватить их. С одной стороны, отель «Леопольд» вмещал в себя все надежды, радости, ярость, страсть, боль, всепожирающий голод, что только может знать земля и что только может выдержать дикая и горькая душа молодого человека. С другой стороны, он вместил в своих стенах и всю бесплодную и безнадежную горечь покинутой старости, ибо здесь коротали свой век пожилые люди: нелюбимые, одинокие, нежеланные, изгнанные прочь в тоскливое убежище гостиничной жизни. Они ненавидели жизнь и боялись умереть. Большинство из них были старики на пенсии или получающие небольшой доход, который был достаточен лишь для того, чтобы кое-как свести концы с концами и удовлетворить их небольшие потребности. Некоторые из них, вдовые, иссохшие, бездетные и одинокие, мрачно доживали остаток своей жизни здесь, в пустынном уединении. Некоторые, напротив, вырастили сыновей и дочерей, те обзавелись своими семьями, жили здесь же, в городе, и приходили регулярно и послушно, чтобы отметиться в тоскливой скуке убывающего воскресного вечера и «порадовать» родителей черствой фальшивкой сыновней преданности. Все остальное время старики сидели в своих комнатах и стирали чулки, или вышивали, или спускались в небольшой ресторан, чтобы поесть, или сидели вместе в одном углу отделанного белой плиткой холла и болтали. Почему они не могли хоть как-то возродиться к жизни? Почему не выросло хорошей лозы, не вызрело винограда и не вышло великолепного вина в сердцах всех этих старых, умирающих людей? Почему их плоть, их лица с обвисшими щеками стали настолько сухими, мертвыми, будто из них выжали все соки, их усталые старые глаза — такими скучными и тусклыми, их голоса — такими гнусавыми, металлическими, противными и утомительными? Почему казалось, что эти люди никогда не Знали вообще никаких эмоций: боли, радости, страсти, злобы, триумфа, никакого темного, но по крайней мере живого прошлого? Почему так вышло, что их жизни, на которых теперь мерцал странный отблеск миллионов пройденных, прожитых мгновений, казалось, не обрели ни мудрости, ни тайны, ни страсти, прожив и накопив всю эту огромную массу погребенного прошлого? Ведь на самом деле их жизни состояли из бесконечной вереницы скучных моментов и маленьких, посредственных, дрянных приключений: забытых, потерянных и похороненных, в то время как изо дня в день серый песок их жизни бежал из верхней чаши песочных часов в нижнюю бесчисленными зернышками бесплодной скуки. Это действительно казалось правдой в отношении их: когда они сидели в одном углу холла отеля и болтали, все их разговоры, казалось, состояли из скучных диалогов вроде: — Как поживаете, миссис Грей? Я не видел вас в ресторане сегодня вечером. — Да, — отвечала старуха торжественно, гордо воображая, будто пережила совершенно сенсационное приключение, — я сегодня вечером ужинала в новом месте, о котором мне мой зять рассказал! Ох! У меня была такая вкусне-ейшая трапеза — еда просто чудесная! Хватит, чтобы наесться до отвала, и всего за шестьдесят центов. Представляете, сначала подали блюдо роскошного фруктового салата, потом следовала тарелка супа. Ох! Вкусне-ейший суп, миссис Мартин! Это был овощной суп, но… Ох! Вкусне-ейший! Такой сытный, как целый обед! А потом, — с тупым удовлетворением жвачного животного она все продолжала свое занудное перечисление, — потом подали очень приличные бараньи отбивные, и вкусне-ейший зеленый горошек, и печеный картофель, кстати, очень приятный, и немного салата, и булочки с маслом, а потом я выпила такую восхитительную чашечку кофе и съела кусок яблочного пирога… Ох! Яблочный пирог был просто вкусне-ейший, миссис Мартин, у меня было… — Я думаю, вы уже проголодались к тому времени, — сказал один старичок из этой группы, который исполнял у них функции штатного юмориста, и подмигнул остальным; те благосклонно рассмеялись, и он продолжал: — А вы уверены, что не оставили ничего, пока перекусывали там? — Он снова подмигнул, и все они рассмеялись сухо, но с удовлетворением. — Нет, сэр! — твердо, с решительным кивком головы отвечала старушка. — Я съела все до последнего кусочка, доктор Уизерс. Ох! Это была такая вкусне-ейшая еда! Я просто не могла позволить чему бы то ни было пропасть. Ах, впрочем, нет! — с сожалением вспомнила она. — Я оставила на тарелке свой яблочный пирог — не смогла доесть его… — Что?! — воскликнул юморист с притворным удивлением. — Вы хотите сказать, вы что-то не доели? О нет, вы всего-то съели достаточно, чтобы накормить слона! Вы же окончательно исхудаете, если будете так морить себя голодом! — Старый шут снова подмигнул, и старушки, составлявшие его аудиторию захихикали. — Ну, я знаю, — с сожалением отвечала обжора, похоже, совершенно не понимавшая юмора. — Я так расстроилась, что хороший яблочный пирог пропадает впустую. Ох! Хотела бы я, чтобы вы могли попробовать его, миссис Мартин — он был просто вкусне-ейший! А девушка тогда говорит мне, мол, в чем дело? Ну, официантка, знаете… Что, мол, неужели вам не нравится ваш пирог? Так я бы, говорит, предложила вам что-нибудь другое, если вам пирог не нравится. Ох да! — внезапно вспомнила старушка. — Ох да! И тогда она говорит мне: может, вы хотите мороженое? Я, говорит, могу вам подать мороженое вместо пирога, если вы пирог не хотите. Ох! — продолжала старушка с каким-то придыханием, положив свою иссохшую руку на худой живот. — Ах-х! А я ей отвечаю, что, мол, просто не могу больше! Я, наверное, это так сказала, что она поневоле рассмеялась. То есть, говорит, вам достаточно? И тут я говорю… Ах-х! — она снова издала слабый протестующий вздох. — Если я съем еще кусок, я просто лопну! Ох! Ну, девочка опять давай смеяться, знаете, когда я это сказала, вот это — «я просто лопну». И я ей говорю, что, мол, не могу больше съесть ни кусочка. А она мне так вежливо отвечает, ну, мол, если вам достаточно… Мы хотим, чтобы наши клиенты наедались досыта. Мы хотим, чтобы вы были довольны, сказала она. Ох! А я ей ответила, — снова слабый протестующий вздох, — ни кусочка больше, моя дорогая! Я не могу! Но… Ох! Миссис Мартин, если бы вы видели, что это был за яблочный пирог! Вкусне-ейший! Мне так жаль было, что он пропал! — Ну, — сказала миссис Мартин резковато, очевидно немного завидуя той старушке, у которой выдался такой богатый приключениями вечер, — у нас, между прочим, здесь, в отеле тоже был отличный ужин. У нас были сначала сельдерей, маслины, потом отличный гороховый суп, а после этого ростбиф и картофельное пюре — так ведь? Ведь правда, ростбиф, который нам подали сегодня вечером, был отменно вкусный, доктор Уизерс? — настойчиво спросила она у их главного гурмана. — Ну, — сказал он, забавно причмокивая сухими губами, — единственное, к чему я мог бы придраться, так это то, что они не могли принести мне всю корову, которую пустили на этот чудный ростбиф. Пришлось мне даже просить Джорджа положить мне вторую порцию. Да, сэр, если мне отныне никогда не будут подавать мяса хуже, чем это, я буду просто счастлив! Это был воистину хороший кусок говядины: чудесно приготовленный, нежный, очень вкусный, — сказал доктор сухим тоном старого ученого и снова зачмокал морщинистыми губами с видимым удовольствием. — Ну вот и я тоже так подумала, — ответила миссис Мартин, с удовлетворением кивая головой на этот знак согласия со стороны доктора, — я подумала, что это было очень вкусно. А затем, — она немного подумала, — у нас был хороший салат из помидоров и… бисквитные печенья и, конечно, — заключила она изящно, — чашечка кофе. — Ну, у меня не было никаких этих ваших ча-а-ашечек, — возразил доктор Уизер, этот весельчак и местный образец остроумия. — Никаких этих ваших ча-а-ашечек для меня! Нет, сэр! Я пил просто кофе — две большие чашки, между прочим, — продолжал он удовлетворенно. — Уж если травить себя, то в больших масштабах! Нет, никаких ча-а-ашечек! Старушки в очередной раз сухо захихикали, выражая признательность доктору за остроумие. — Добрый вечер, миссис Баклз, — поздоровался доктор Уизер, вставая и галантно кланяясь полной, крупной артритной старой даме, которая подходила к ним подагрической походкой, — мы так скучали без вас сегодня вечером. Вы ели в ресторане? — Ну нет, — пропыхтела дама: ее дыхание было свистящим. С каким-то болезненным хрюканьем она втиснула свою перетянутую корсетом тушу в кресло, которое доктор предложил ей. — Я не пошла, у меня почти совсем не было аппетита, и я не хотела рисковать. Просто попросила их принести мне что-нибудь в номер — чай, тосты и немного мармелада. Я совсем не собиралась спускаться сюда, — продолжала она недовольным тоном, — уж больно устала от сидения там в полном одиночестве и подумала, что здесь, во всяком случае, будет не хуже. Да, здесь будет не хуже, чем у меня в комнате, — заключила она мрачно. — А как ваша простуда сегодня, миссис Баклз? — спросила одна из старушек, пытаясь выразить нечто вроде сочувствия. — Вам лучше? — О… — промямлила ее собеседница мрачно и неуверенно, — я думаю, что-то вроде того… Я думаю… Да, я думаю, мне немного лучше… Прошлой ночью я боялась, что болезнь уйдет глубоко в легкие, но сегодня чувствую себя получше. Кажется, она больше сидит в голове и горле. Но я не знаю точно, — пробормотала она угрюмо и горько. — Во всем виноват тот номер, что они дали мне. Я всегда буду простужена до тех пор, пока не перееду из этой комнаты. Я точно никогда не выздоровею, пока не получу свой старый номер обратно! — Вы сделали то, что я сказал вам делать? — спросил доктор Уизерс. — Вы принимали лекарства так, как я вам сказал? — Ну… нет, — неопределенно промямлила дама, — но я старалась пить много воды и пробовала средство, о котором рассказала мне приятельница в отеле «Гридли». Это новое лекарство, называется «Инхало». Все, что вам надо сделать, это заложить его в нос и вдыхать его. Она сказала, что оно принесло ей больше пользы, чем все, что она когда-либо пробовала! — Я никогда не слышал о нем, — сказал доктор Уизерс кисло. — В любом случае, оно не сможет вылечить вашу простуду. Нет! — он мрачно покачал головой. — Право же, можно подумать, я не практиковал в течение сорока лет: должен же я был за это время хоть что-то узнать о простуде! Ну, меня не волнуют все эти ваши «Инхало», «Вдыхало», или «Брызни-себе-в-горло», или как они еще назовут все эти новоиспеченные средства. Единственный способ избавиться от простуды — это сделать полную очистку организма, а единственный способ сделать полную очистку организма — это принимать касторовое масло так, как я сказал вам. Впрочем, вы можете поступать как вам будет угодно, — сказал он кисло, сжав в ниточку свои тонкие губы. — Это же не мое дело, что вы будете делать… Если вы хотите допустить риск того, что в конечном итоге сляжете с пневмонией, это ваше дело… Но, если вы все-таки хотите избавиться от простуды, рекомендую вам прислушаться к моим советам. — Ну, — пробормотала старуха тоном, полным угрюмого недовольства. — Это все та комната, в которой я живу, в этом беда… Я ненавидела эту комнату с тех пор, как они переселили меня туда! Я уверена, если получу обратно свой старый номер, я снова буду в порядке! — Тогда почему бы вам не попросить мистера Беттса, чтобы он вернул вам обратно этот номер? — поинтересовалась миссис Мартин. — Уверена, если бы вы пошли к нему и сказали, что хотели бы переселиться, он позволил бы вам снова жить там. — А вот и не позволил бы! — горько пожаловалась миссис Баклз. — Я ходила к нему. Я спросила его. Он не обращал на меня никакого внимания, а потом пытался доказать мне, что лучше мне оставаться там, где я сейчас живу, что этот номер лучше, что он выгоднее! Я живу в этом месте в течение восьми лет, и что вы думаете, они оказывают мне хоть какое-то внимание? Нет, — горько заплакала она, — они нынче все одинаковые. Только и смотрят, чем бы поживиться: хапают, и хапают, и хапают! И их совсем не волнует, кто вы и как долго вы с ними знакомы. Если они могут получить на пять центов больше от кого-то еще, они просто спроваживают вас!.. Когда я вернулась сюда из Флориды прошлой весной, то обнаружила, что мой старый номер сдан. О, я ходила к мистеру Беттсу десятки раз и просила его себе обратно, и он всегда мне отвечал, что в нем живут какие-то люди, которые будут выселяться в ближайшее время, и я получу этот номер, как только они уедут… Только все это было чистой воды надувательство, — обиженно сказала она. — Он не собирался держать свое слово. Теперь я вижу, что у него никогда не было намерения снова сдать мне мою старую комнату. Нет! Ведь он же понял, что можно получать в неделю на доллар-другой больше, чем я могу себе позволить платить, пуская туда этих перелетных пташек. И конечно, в итоге я осталась ни с чем, — вздохнула она. — Вот как нынче дела делаются! — Ну, знаете, — возразила миссис Мартин несколько язвительно, — я уверена, что, если бы вы нашли к Беттсу правильный подход, вы могли бы получить ваш старый номер назад. Он всегда исполнял все, что я когда-либо просила его сделать для меня. Но, конечно, — подчеркнула она, — для этого к нему надо найти правильный подход. — Ах-х! — вторила ей старая миссис Грей восторженно. — Я думаю, мистер Беттс самый лучший управляющий, который когда-либо был здесь: такой приятный, такой добродушный! Так искренне хочет нам всем угодить! Ну, а вот тот другой, который служил здесь, прежде чем пришел Беттс… Как же его звали, — нетерпеливо перебирала она. — Мейсон, или Уотсон, или Кларксон — что-то вроде этого… — Уилсон — подсказал доктор Уизерс. — О да! Уилсон, — сказала миссис Грей. — Вот именно — Уилсон! Я вообще никогда его не любила, — сказала она с нотками презрения и пренебрежения в голосе. — Из Уилсона никогда невозможно было вытрясти хоть что-нибудь. Он никогда не делал ничего, что вы хотели, чтобы он сделал. А вот мистер Беттс ! Ох! Я думаю, что Беттс — прекрасный управляющий! — Ну, а я так не думаю, — мрачно возразила миссис Баклз. — Мне лично больше нравился Уилсон. — О, я не согласна с вами, госпожа Баклз, — отрезала миссис Грей жестко и даже несколько враждебно. — Я совершенно не согласна с вами! Я думаю, никакого сравнения! Мне нравится мистер Беттс гораздо больше, чем этот Уилсон! — Ну, а мне больше нравился Уилсон, — повторила миссис Баклз, и некоторое время обе старухи сверлили друг друга колючими неприязненными взглядами. — Ну что ж, — доктор Уизерс быстро нарушил молчание, предприняв дипломатичную попытку предотвратить надвигающуюся свару, — а скажите-ка, каковы ваши планы на зиму, миссис Баклз? Что вы решили делать? Снова собираетесь во Флориду этой зимой? — Право, не знаю, что я буду делать, — пожаловалась старая миссис Баклз тоном мрачным и унылым. — Я еще не решила… Я тут планировала поехать в Дайтон-Бич с миссис Уилрайт — это моя подруга из отеля «Гридли». У нее, знаете ли, дочь живет в Дайтоне, и мы хотели провести там зиму, чтобы быть рядом с ней. Но теперь все пропало, — горестно вздохнула она. — В последний момент, когда я уже все распланировала, она решила не ехать! Говорит, ей и в «Гридли» нравится, и будет намного дешевле жить там, чем мотаться во Флориду и обратно. Вот главная беда людей по нынешним временам, — добавила она горько, — на них невозможно положиться! Они вечно говорят одно, а думают совсем другое! — И она опять впала в мрачное унылое молчание. — А что же вы не отправитесь в Сент-Питерсберг? — с любопытством поинтересовалась миссис Мартин после короткой паузы. — Я думала, что вы всегда проводите зиму там… — Так оно и было, — уточнила миссис Баклз, — до прошлой зимы. Но я никогда больше не поеду туда. Это уже совсем не то место. Я живу там в одной и той же гостинице в течение более чем двадцати лет, и раньше это было прекрасное место; но когда я приехала туда прошлой зимой, то обнаружила, что оно полностью изменилось. Они разрушили его, — горько заключила она. — Как это случилось? — спросил доктор Уизерс с любопытством. — Что же с ним такого сделали? Миссис Баклз огляделась осторожно и хитро, чтобы убедиться, что в этом зловещем плавильном котле миллионов вечно настороженных ушей ее никто не подслушает, а затем, болезненно наклонившись вперед, прижав ко рту свою старую изуродованную артритом руку, доверительно забормотала слушателям: — О, я скажу вам, что случилось. Это евреи! Они проникают повсюду, — прошептала она зловеще. — Они все портят ! Когда я приехала туда прошлой зимой, весь отель кишел евреями! Они разрушили это место! — прошипела она. — Просто разрушили ! В этот момент еще одна старая дама присоединилась к их компании. Она шла медленно, опираясь на трость и улыбаясь, и в каждом ее движении сквозила небрежная, свободная доброжелательность. Все в этой старой даме: ее крупное телосложение, медленные движения, широкий, гладкий ненахмуренный лоб, серебристые волосы, расчесанные на прямой пробор, звучная и выверенная речь, которая была исключительно продуманной, ритмичной и убедительной, делали ее особенно импозантной и величественной. Когда она приблизилась, все встретили ее с нетерпением и явным уважением. Доктор Уизерс быстро встал и поклонился ей с почти подобострастной вежливостью. К ней, кстати, все тоже обращались «доктор», и ее положение среди них, казалось, было исполнено уверенной и спокойной властности. Эта старая дама была известна всем в отеле, как доктор Торнтон. Она была одной из первых женщин-врачей в стране и за несколько лет до описываемого момента, после долгой и, по-видимому, успешной практики, вышла на пенсию, чтобы провести оставшиеся годы своей жизни в мирном пристанище «Леопольда» и даровать людям, Богу, природе и всей вселенной ритмичную и доброжелательную музыку своего отточенного красноречия. Благодаря спокойной и величественной властности, которая исходила от нее, она тут же становилась центром любой компании, будь то молодежь или старики, к которой она подходила. Она была известна всем в отеле, и все называли ее «замечательной старой мадам», говорили о ее блестящем уме, мудрой жизненной философии и ее «исключительно красивой речи». Уважение и почтение, которым ее окружали, немедленно проявилось и сейчас, когда она, доброжелательно улыбаясь, медленно подошла к этой компании стариков. Они встретили ее жадным и возбужденным скрипом стульев, добродушной суматохой, нетерпеливым гвалтом нескольких голосов одновременно. Доктор Уизерс вскочил на ноги, подтолкнул большое кресло ближе к их кружку и галантно встал рядом с ним; а доктор Торнтон медленно и величаво умостила в кресле свое крупное тело и быстро оглядела собравшихся поверх набалдашника своей трости с тихой доброй улыбкой. — Ну, доктор, — прошептала миссис Грей, почти не дыша, — ну где же вы были весь день? Мы по вам так скучали ! Остальные тоже забормотали, согласные с этим высказыванием, а затем наклонились вперед с жадным вниманием, чтобы не пропустить ни одной жемчужины мудрости из уст этой великой женщины. Несколько секунд доктор Торнтон рассматривала собеседницу с выражением терпеливой и почти игривой доброжелательности на лице, потом она заговорила: — Что я делала весь день? — повторила она звучно. — Ну, моя дорогая, меня увлекло чтение… Чтение , да, — продолжала она звонко и ритмично, — одной из моих самых нежно любимых книг. И в ту же минуту для всех ее слушателей вселенная как будто озарилась неким сиянием. Событие мирового масштаба: доктор весь день читала . Они смотрели на нее благоговейными взглядами. — А что же, — нервно начала миссис Мартин, тихо хихикнув, — что же это вы читаете, доктор? Это, должно быть, хорошая книга, если она смогла увлечь вас на целый день? — Это так, моя дорогая, — отвечала доктор Торнтон звонко и решительно. — Это хорошая книга. Более того, это великая книга — потрясающее произведение гения, показывающее нам, до каких высот ум человека может воспарить, когда он вдохновлен высоким и облагораживающим вдохновением! — Но что же это было, доктор Торнтон? — теперь заинтересовался доктор Уизерс. — Что-нибудь из Теннисона? — Нет, доктор Уизерс, — отвечала доктор Торнтон все так же звонко, — это был не Теннисон. Хотя я действительно восхищаюсь благородной красотой его поэзии. Но сейчас я читала не поэзию, доктор Уизерс, — продолжала она, — я читала… Прозу . Это был Рёскин ! — В то время как эти многозначительные слова сорвались с ее губ, мадам понизила голос с таким важным и даже зловещим видом, что последнее слово она уже не столько сказала, сколько выдохнула, как благоуханное уверение в преданности. — Рёскин ! — торжественно прошептала она снова. И хотя было сомнительно, чтобы это имя было хоть кому-то знакомо из ее аудитории, его магическое воздействие на них было очевидно, судя по торжественному благоговению, с которым они теперь смотрели на нее. — Рёскин ! — сказала она снова, на этот раз громче, постаравшись, чтобы ее было слышно всем. — Благородная высота его мысли, красивая пропорциональность и стройная гармония всех частей произведения, богатый, но простой стиль и, главное, здравый ум и здравая красота его философии искусства! Нет благороднее памятника высокому гению человеческому, друзья мои, чем памятник, который он создал в «Камнях Венеции»! Ведь это произведение литературы вполне достойно тех величественных скульптур, о которых оно повествует! Какое-то время после того, как звонкие раскаты этой страстной тирады прекратились, старики смотрели на нее будто в оцепенении, в каком-то благоговейном изумлении. Тогда старая миссис Грей, задыхаясь от удивления и почтения, спросила: — Ох, доктор Торнтон, я думаю, это так чудесно , что вы все время занимаете свой ум всеми этими вашими глубокими и прекрасными мыслями! Просто не понимаю, как вы это делаете! Я вот думаю, неужели вы не устаете все время так много думать ! — Устаю, моя дорогая? — переспросила доктор Торнтон звонко, даровав своей поклоннице улыбку, полную терпеливой доброжелательности. — Как может кто-то уставать , если у него есть способность жить, двигаться, дышать в этом нашем великом мире? Нет, нет, моя дорогая, даже не говорите об усталости . Скорее надо сказать, я обновляюсь, молодею, вдохновляюсь тем славным празднеством, что жизнь предлагает нам в своей бесконечной красоте и изобилии. Везде, куда бы я ни взглянула, — продолжала она, глядя куда-то вдаль, — я не вижу ничего, кроме порядка и гармонии во вселенной. Я поднимаю глаза к звездам, — величественно продолжала она, поднимая лицо к потолку вестибюля и изображая восторженное созерцание, — и душа моя радуется, видя бесконечные красоты Божьих небес, славные пропорции звезд и вселенной. Я оглядываюсь вокруг, и везде, куда я смотрю, вижу благородные дела, которые сделали люди, и непрекращающийся прогресс, продвижение от грубости к благородству, и стремление духа, и вечный труд могучего интеллекта ради достижения высокой цели, и сияющую красоту человеческих лиц, на которых видны весь пыл, все высшие страсти их душ! В то время как она произносила этот панегирик, ее взгляд доброжелательно бродил по кислым, «умудренным жизненным опытом» чертам лица старого доктора Уизерса. Он застенчиво опустил голову, как и подобало скромному человеку, а красноречивая мадам меж тем продолжала: — Какое образцовое создание человек! Как благороден разумом! Как безграничен способностями! Как значителен и чудесен в образе и движениях! В делах как подобен ангелу, в понятии — Богу! Краса мира! Венец всего живого! [65] И, звонко произнеся великий фрагмент монолога Гамлета, эта невероятная женщина, которая сама была в течение тридцати лет одним из самых успешных специалистов по абортам в стране, принялась благосклонно обозревать все образцы Божественного творения, которые как раз собрались в холле отеля. За прилавком с сигарами продавец, жирный юноша-чех, с бледным дряблым лицом и тусклыми волосами цвета патоки, старательно занимался тем, что ковырял в своем толстом носу не менее толстыми большим и указательным пальцами. Неподалеку, в другом углу лобби трое постоянных обитателей «Леопольда», которых персонал отеля фамильярно и за глаза именовал не иначе, как Вилли Морда-краб, наркоманка Мэгги и жирная Герти, сидели на своем обычном месте, ни разу не улыбнувшись и не произнося ни слова. В следующую минуту еще два чудесных творения Божьих вбежали с улицы и шли через холл, говоря на том золотом, поэтичном языке, которым наделил их Творец в благости своей. — Гос-спади! — выдал один из них, крупный мужчина в серой шляпе, с огромным, мертвенным, массивным лицом, сальным и серым, которое почти тонуло каким-то непонятным образом в многочисленных отвисших складках дряблой шеи. — Гос-спади! — продолжал он в высшей степени красноречиво, сопровождая свою речь протестующим смехом, вылетающим из его сальных губ хрипло и непристойно, вместе с брызгающей слюной. — Может, ты и прав насчет него, Эдди, но гос-спади! — и снова хриплый, протестующий смех. — Не, ну так-то этот парень может быть и ничего, но гос-спади! Я не знаю! Если бы он пришел туда, как все остальные, и толком бы рассказал мне об этом — но гос-спади!.. Не, ну этот парень, правда, может быть, ничего, как ты говоришь… Но гос-спади! Эдди, я не знаю! Доктор Торнтон даровала проходящим мужчинам взгляд, полный доброжелательного одобрения, а затем, снова повернувшись к своим слушателям, объявила звонко, с величественным и выразительным жестом: — Уставать? Как можно вообще когда-либо устать, друзья мои, в этом нашем великом и прекрасном мире? XLIX В конце занятий, уже совсем в конце, когда все было сказано, когда горячая волна жизни и движения схлынула из университета, утихло эхо последних шагов по коридорам, последние громкие агрессивные голоса растворились в тишине, оставив, казалось, какой-то особый запах истощения, вымотанности и усталости, въедающийся даже в стены, доски и скамейки в аудиториях, так что пустые аудитории казались усталыми, апатичными, но в своем роде живыми, со своим неопределенным, но остро ощущающимся характером комнаты, из которой ушли люди, и теперь, казалось, она как-то расслабилась, обмякла и незаметно дышит с облегчением и усталостью, в этот момент, заключительный, изнурительный, сгоревший, как свеча, конец рабочего дня, Абраам Джонс неустанно, как сама судьба, оставался поджидать Юджина. Он ждал, мрачный, серый, никогда не улыбающийся, выглядящий так, будто его пытали, зловеще глядя поверх бликующих очков. Он представлял собой эталонное воплощение вечной еврейской меланхолии и недовольства, и как только Джонс попадался Юджину на глаза, его сердце немело и мертвело; он ненавидел сам вид этого студента. Джонс сидел в одном из первых рядов в аудитории, как исполненная презрения Немезида, беспощадный судья невежеству и некомпетентности Юджина. Даже на гребне самого страстного порыва вдохновения одного вида этой тоскливой недовольной физиономии, обширного серого вместилища болезненной еврейской интеллектуальности, возведенной в превосходную степень, было достаточно, чтобы вся кровь преподавателя свернулась, сердце заморозилось, пламя разума погасло, язык онемел, а от речи осталось одно лишь дрожащее, нечленораздельное бормотание. Юджин не знал, чего хочет Эйб, чего он ожидает, какую методику преподавания он сочтет достойной себя, но что он точно знал, так это то, что ничего из того, что делал Юджин, Джонсу не подходило, и доказательства Юджиновой неадекватности и некомпетентности читались в каждой черточке серого, скучного, строгого лица студента. Юджин с ужасом думал об этом по ночам: омерзительная голова, торчавшая из тела грифа, таскалась за ним по всем его многострадальным снам, когтистая фурия, хриплым карканьем предрекавшая гибель. Никогда раньше отчаяние не доводило Юджина до такой изнурительной, интенсивной работы: каждую ночь он в поте лица изучал толстые стопки и пачки бездарных, тупых, банальных сочинений своих студентов. Он читал, перечитывал, перечитывал их, проставляя все пропущенные запятые, двоеточия, точки, исправляя все ошибки правописания, грамматики, синтаксиса, какие только находил. Он писал длинные, кропотливые комментарии и критические замечания на обратной стороне листов, и порой вдруг просыпался, отрываясь от кошмарного измучившего сна, чтобы исправить оценку на другую. И в конце концов, в неумолимом конце концов, он всегда сталкивался с главной угрозой в виде очередного еженедельного сочинения Эйба; со страхом и трепетом он брался за него. Этот студент писал лучшие работы, которые Юджин когда-либо видел: грамматика была безупречна, правописание идеально, словарь точный и обширный, предложения чисто и сильно сформулированы, мысль в тексте всегда была основательной, тонкой и последовательной — в общем, откуда ни глянь, со всех сторон работа была необыкновенно хорошего качества, и ее можно было только похвалить; и все же Юджин каждый раз брал эти четыре странички со страхом и трепетом. Едва закончив читать первый абзац, он разражался громкими рыданиями и стонами усталости и отчаяния; он топал ногами по полу, как человек, обезумевший от зубной боли; начинал читать снова, потом бросался на кровать, потом вставал и опять начинал ходить, потом выливал на голову пару тазиков холодной воды — нет, все было бесполезно. Дочитать это сочинение до конца (а он обязан был это делать!) было настолько изматывающим занятием, таким изнурением духа, словно съесть хорошую порцию мела, или пытаться высосать сладкий вкус из тротуарной плитки, или утонуть в океане помоев, или по меньшей мере сесть на диету из одного только вареного шпината без всяких приправ. Эйб писал на всевозможные и разнообразные темы; и все, что он писал, было технически прекрасно. Он писал о пьесах Пиранделло, о «Шести персонажах в поисках автора», и о «трех планах реальности»; он, например, оценил и проанализировал эти три плана с мощью философа, деликатностью и тонкой душевной организацией психолога, и все это вызвало у Юджина один только плач, страдания и скрежет зубовный. Ведь «технически» это было настолько хорошо, и он не понимал, что же было не так и почему он не в состоянии дочитать опус до конца. Ну не мог же он, право, написать на работах студента, что находит их невыносимо скучными, в особенности если он даже не знал, почему они получаются такими скучными (а он не знал!). И вот высшая оценка, которую он когда-либо ставил — «А», каждую неделю выходила из-под его дрожащих, не слушающихся пальцев. Но независимо от того, какую Юджин ставил оценку или насколько лестные комментарии оставлял на обороте, Абраам Джонс протестовал. Серый, тоскливый, измученный, недовольный — в общем, еврей до мозга костей, он ждал Юджина в конце каждой лекции, мусоля свое сочинение в нетерпеливых пальцах, тщательно подготовившийся и рвущийся в бой, готовый начать с преподавателем очередной спор. Лекции проходили по вечерам, и они каждый раз вместе быстро шли по пустым гулким коридорам, потом поворачивали и сбегали вниз по лестнице, которая вела к главному входу. Обширное здание было пусто, его заполняло лишь усталое эхо; был слышен одинокий лязг двери лифта и ритмичный гул его работающего механизма. Кто-то шел по большому коридору нижнего этажа: они услышали звук его шагов по скользким мраморным плитам, и громкий стук ведра уборщицы по полу. Все здание было заряжено каким-то усталым электричеством, как будто в нем светили полусгоревшие, потускневшие лампочки. Вкус и запах этой усталости наполняли рот и ноздри Юджина; ощущение было, как если бы он дотронулся языком до еще теплого, но перегоревшего аккумулятора; как запах, который исходит от колес трамвая, когда они со скрежетом проезжают поворот; как запах дымящейся перегретой буксы на быстро едущем поезде. И все его тело также ощущало это «усталое электричество», как будто из него высосали все жизненные соки: его плоть пересохла и была обезвожена, спина устала, чресла обесплодили; едкий горелый вкус наполнил его. Большое уродливое здание медленно дышало с той характерной усталостью неодушевленных предметов, которые были чрезмерно заряжены человеческой энергией: оно было переполнено, перенаселено уставшей пустотой, отсутствием тысяч людей, которые роились в каждом его уголке еще накануне днем, наполняя его такой крикливой, горячей и шумной жизнью. Безжизненный воздух его коридоров много раз вдыхали, выдыхали и вдыхали снова; стены, мебель, полы — все в этом здании, казалось, источает это ощущение нервного истощения. Когда Юджин одним из таких вечеров спешил вниз по лестнице в компании своего неутомимого спутника и непримиримого спорщика, он ненавидел это здание больше, чем он вообще когда-либо ненавидел какое-либо здание: оно, казалось, было насквозь пропитано всеми воспоминаниями о безрезультатном труде и суровой борьбе, страхе, ненависти и усталости, загубленных нервах, колотящемся сердце и усталой плоти. Корпус университета стоял в задумчивости, под завязку заряженный своим ужасным бременем человеческой боли и горя; ненависть Юджина к зданию была ненавистью человека к месту, где он встретился с каким-то страшным унижением плоти и духа; или к месту, в котором человек видел смерть своего родного брата; или к месту, где любящий навсегда расстался с любимой. Призраки боли и тьмы сидели на пустых стульях, дух яда и бесплодности размышлял над партами; сухая ненависть и отрава разума сидели на стульях преподавателей; страх дрожал на каждом стуле, окружал ненавистным холодом сердце, проникал во внутренности, из-за него было трудно глотать, он скользил по краям столов, падал, и полз, и болтался, как мерзкая бескостная субстанция. А от вида серого лица еврея, шагающего рядом с Юджином, казалось, даже усталые лампы начинают гореть хуже и тусклее, — он давал язык усталости, цвет отчаянию. Они поспешили вниз по лестнице и выбежали, почти вылетели из здания, Тяжелая дверь с грохотом закрылась за ними, звук разнесся эхом по коридорам, они выбежали на брусчатку площади и сразу же остановились. Здесь они были в другом мире, и их изможденные тела снова начинали наполняться жизненной силой. Порой холодным тихим зимним вечером небо приобретало совершенно особенную кристальную ясность, которая обычно бывает в очень морозную и при этом безветренную погоду. Над огромным, бьющим вверх сиянием огней и холодной северной страстью Нью-Йорка ночь сверкала восхитительными звездами, блеском мелкой пыльцы, драгоценной бриллиантовой пылью, которую, казалось, чья-то неверная рука разбросала по небесам. Стоило Юджину посмотреть на все это, с него будто смыло всю его усталость, и его наполнило непреодолимое желание обладать этой красотой, всей красотой в мире и каким-либо образом заключить всю эту красоту в себя. Он научится быть всем: он будет художником; и найдет способ жить в водовороте. Темнота наполнила его ощущением власти и обладания: его дух воспарил над городом, над землей, его больше не страшило серое еврейское лицо рядом с ним; умиротворение, сила и уверенность снизошли на него. Он пил воздух большими глотками, наполняя им свои жилы, он увидел, как огромный огороженный утес города пылает драгоценностями ярких холодных уличных огней, он знал, что может обладать всем этим, и чувство радости и победы охватило его всего. Яростно побуждаемый отчаянием, страхом неудачи и позора, чувством одиночества и заброшенности, мрачной решимостью упасть в пыль разорения не раньше, чем когда он вообще не сможет больше ни поднять руку, ни сделать ни единого вдоха, Юджин познал свою работу и снова обрел свою жизнь, проделал титанический труд: плоть сошла с его костей, он стал сумасшедшим, нервным фанатиком, но при этом действительно хорошим преподавателем. И настал день, когда он понял, что может перестать дрожать от страха и стыда, что он прошел свой путь и заслужил деньги, которые ему платят, и что теперь он может смело встречаться со своими студентами с глазу на глаз. Он взял эти смуглые, вечно мельтешащие студенческие орды и начисто отдал им всю свою жизнь; он склонялся над ними, молился, потел, проповедовал как пророк, поэт и священник, он излил на них все, что было у него самого в душе: жизнь, чувства, литературу, все богатство поэзии, страсти и веры. Он ковырялся в мозгах самых отъявленных тупиц, как искусный хирург, и поселил некие искры огня и раздул их, даже в самых глупых и плохих студентах. Но проклятый серолицый еврейский инквизитор упорно охотился на него и гнался за ним по пятам. Чем больше он давал, тем больше Эйб хотел получить; он будто кормился самой жизнью Юджина, обогащая собственную серость с ненасытным вампирским обжорством, и притом никогда не удостаивал преподавателя ни одним одобрительным восклицанием, ни одним восхищенным словом, ни одной благодарственной фразой. Вместо этого он стал каждый день еще более открыто выражать свое угрюмое недовольство, свое кислое пренебрежение; его дерзость, которой никто не препятствовал, росла не по дням, а по часам; он ликовал в своем жестоком вороньем еврейском ощущении власти над согбенным, больным духом Юджина; он ходил за преподавателем изо дня в день, и все его разговоры с Юджином теперь представляли собой одно длинное угрюмое обвинительное заключение в адрес студентов, преподавателя и его компетентности. Почему Юджин не может давать им более подходящие темы для их сочинений? Почему бы не начать писать сочинения большего объема, ведь тот, который есть, никуда не годится? Почему в списке стихов, пьес, биографий и романов, который определил Юджин и который, конечно, тоже никуда не годился, были пропущены имена великих еврейских писателей, таких как Льюисон и Шолом Аш? Почему он не может чаще проводить «личные встречи» со студентами? (Хотя Юджин и так встречался с ними, пока его мозг и сердце не заболевали и полностью не выдыхались.) Почему от содержания их студенческих работ жестко требуется изложение произведения и совсем не предполагается творческая интерпретация замысла автора? Почему бы не писать больше аргументации и меньше повествования? Почему, короче говоря, Юджин делает все по-другому? Все эти обвинения, беспощадные, настойчивые, безжалостные, будто снежный ком, копились с каждым днем. А между тем в душе Юджина начали вспыхивать и закипать обида, гнев и возмущение; он был убежден, что это уже больше невозможно терпеть, что никакая жизнь, возраст или должность не стоили столь неблагодарного труд и стольких бед и что он должен, наконец, положить конец ситуации, которая стала невыносимой. Однажды вечером, когда Эйб сопровождал Юджина с лекции до входа в его отель, и как раз в самом разгаре была очередная порция его угрюмых жалоб, Юджин остановил его внезапно и резко спросил: — Вам, очевидно, не нравятся мои лекции, Джонс? Вам не нравится, как я преподаю, не так ли? Эйб был удивлен вопросом, потому что его жалобы всегда носили характер какой-то кислой безличности: он никогда не осмеливался полностью и окончательно обвинить непосредственно своего преподавателя. — Ну, — промямлил он угрюмо и неохотно, — я никогда такого не говорил. Я просто думаю, что мы не получаем от ваших лекций максимум возможного. Я думаю, мы могли бы получить намного больше от них, чем сейчас получаем. Вот и все, что я говорил. — И у вас есть несколько тысяч предложений, что бы такого сделать, чтобы все улучшить? Так, что ли? — Ну, я должен был рассказать вам, что я чувствую по этому поводу, — упорно продолжал Эйб. — Если вам не нравится, я прошу прощенья. Вы знаете, мы все, студенты, платим за свое обучение. И вам прилично платят за работу, между прочим!.. Но не позволяйте им себя дурачить! — Сказал он с насмешливой и презрительной улыбкой. — Это место — просто золотая жила для кого-то! Попечители сказочно богатеют на нем! — Ну, я на нем точно не разбогатею, — возразил Юджин. — Я получаю 150 долларов в месяц за работу с вами. Впрочем, видимо, вы думаете, что это слишком много… — У нас есть право ожидать, что нам дадут максимум из того, что мы можем получить, — продолжал Джонс. — Вот такая наша позиция. Вот за что мы платим деньги. Вы знаете, мы ведь не богатые ребята, как студенты в Йеле и Гарварде. Мы считаем каждый доллар, знаете ли. Мы не получаем все блага мира на серебряном подносе. Большинство из нас должны работать, чтобы обеспечить себя; и, если какой-то преподаватель не дает нам максимум возможного, мы имеем право давить на него по этому поводу. Вот такая моя позиция. — Ну ладно, — отвечал Юджин, — теперь я знаю, какая ваша позиция. А сейчас я расскажу вам, какая позиция у меня. Я на самом деле даю вам все, что могу, максимум возможного, но вы не думаете, что это достаточно хорошо для вас. Ну, это все, что я могу, и это все, что вы можете получить от меня. Теперь я расскажу вам, что вы по этому поводу будете делать, Джонс. Вы покидаете мои лекции. Вы понимаете?! — закричал он. — Вы уходите. Я больше никогда не хочу видеть вас в аудитории, где я читаю лекцию. Я вас переведу в группу к какому-нибудь другому преподавателю, и вы никогда больше не будете ходить на мои занятия. — Но вы ведь не можете сделать это! — возмутился Эйб. — У вас нет никакого права делать это. У вас нет никакого права переводить студента к другому преподавателю в середине семестра! Я же хорошо учусь! — обиженно сказал он. — Вы ведь не собираетесь переводить меня… Я пойду жаловаться в факультетский комитет, если вы это сделаете! Юджин больше не мог терпеть, в ужасе и отчаянии он думал обо всем, что пережил из-за Эйба, и удушливая волна всего того негодования и ярости, что копились в его сердце в течение нескольких месяцев, выплеснулась наружу. — Ну и черт с вами! — сказал он. — Ступайте в факультетский комитет или в любое другое проклятое место, куда вам будет угодно, но я не желаю больше видеть вас в аудитории, где я читаю лекции. Если они пошлют вас обратно и скажут, что я обязан учить вас дальше, я уволюсь. Вы слышите меня, Джонс? — закричал он. — Я не желаю вас видеть! Если они попытаются заставить меня, я уволюсь! К черту такую жизнь! Я лучше сортиры пойду чистить, чем снова увижу вас на своих занятиях!.. Ну же, вы, проклятый негодяй… — Его голос стал настолько хриплым и низким, что он едва мог говорить, и слепые пятна пьяно заплясали перед его глазами. — Лично я уже свой максимум возможного от вас получил! Ах вы, проклятый, тупой, скучный тип… Сидите на моих лекциях день за днем-и насмехаетесь, и эта ухмылка у вас не сходит с вашей проклятой еврейской физиономии. Ну кто вы вообще такой? Просто тупой скучный юнец, как ни крути… Да черт бы вас побрал, Джонс, вы не заслуживаете такого преподавателя, как я! Вам бы стоило встать на колени и благодарить Бога, если бы у вас был преподаватель, хотя бы вполовину такой же хороший, как я. Вы!.. Проклятый… Тип… Вы!.. Подумать только, сколько крови вы у меня выпили! А теперь проваливайте отсюда! — кричал Юджин. — Проваливайте к черту! Я больше никогда не желаю даже просто видеть ваше лицо! Юджин повернулся и направился к входу в отель. Он чувствовал слабость и головокружение и с трудом видел, куда идет, но ему было все равно, что будет дальше: после всех этих недель тяжелых страданий колоссальная волна освобождения и полета пробежала по всем его жилам. Однако прежде, чем он поднялся на три ступеньки по лестнице, Абраам Джонс догнал его и заговорил, вцепившись в его рукав, умоляя: — Ну пожалуйста!.. Вы все неправильно поняли! Честно! Ну пожалуйста! Я никогда не думал, что вы так все понимаете! Не отправляйте меня прочь! — просил он искренне, и Юджин вдруг увидел, что его блестящие очки затуманились, а тусклые близорукие глаза заморгали и наполнились слезами. — Я не хочу уходить с ваших лекций! — продолжал он. — Ну правда, это лучшие лекции, которые у меня были! Честное слово! Я не шучу! И все ребята вам скажут то же самое! Он просил, умолял и почти плакал; наконец, когда относительно добрые взаимоотношения были восстановлены между ними, он пожал руку Юджина, рассмеялся болезненно и застенчиво, а потом снял запотевшие очки и начал до блеска полировать их платком. Его серое уродливое лицо, пока он стоял, протирая очки, было каким-то необычно голым, непривычным, выцветшим и имело усталый задумчивый вид, что часто характерно для людей со слабым зрением, когда они снимают свои очки; впрочем, это было некрасивое, но хорошее лицо, и Юджин вдруг понял, что на самом деле Эйб ему очень нравится. Он попрощался с Джонсом и пошел к себе в номер с чувством такого облегчения, свободы и счастья, которого он не знал в течение нескольких месяцев; в ту ночь его больше не преследовали и не повергали в смущение страхи, ярость и видения его гибели и краха, и он впервые за много месяцев без всяких сновидений, сладко и тепло отдыхал в недрах глубокого беззвучного сна. И с этого момента, какие бы выверты ни устраивала судьба, будь то присутствие, отсутствие, возвращения, скитания, и на протяжении всей жизни Юджина в городе, во всех перипетиях его триумфа, разорения или безумия, этот еврей, Абраам Джонс, первый атом человеческого роя, которого он узнал в одиночестве и запустении миллионного города, оставался его верным другом. Город не был тем золотым раем, о котором Юджин фантазировал, будучи ребенком; и серое, похожее на морду какой-то рептилии с носом-клювом лицо этого молодого еврея не было похоже на лица тех изящных, красивых и удачливых людей, которых он мечтал видеть вокруг себя. Зато Эйб был сделан из лучшего теста, чем то, из чего, как правило, сделаны мечты. Его дух был твердым, как скала, упорным и выносливым, как сама земля. И будто вспышка света, вид его хорошего, серого уродливого лица всегда вызывал в памяти Юджина всю путаную, скомканную ткань его жизни в городе, все перипетии странствий и возвращений, тысячи воспоминаний о молодости, голоде, одиночестве, страхе, отчаянии, о славе, любви, ликовании и радости. L Роберт Уивер появился как-то внезапно вечером, около 19 часов, когда Юджин сидел в холле отеля «Леопольд»; он не видел Роберта с момента их ареста. То, что Роберт зашел в отель, было результатом внезапного импульса с его стороны; мгновенно, даже не поздоровавшись и не поговорив с Юджином, он начал задавать всевозможные вопросы о «Леопольде». А как долго Юджин тут живет? Хороший ли у него номер, какого он размера? Как ему нравится жить в отеле? Потом Роберт стал настаивать, чтобы Юджин показал ему свою комнату. Юджин взял ключ на стойке и повел гостя наверх: при виде маленькой комнаты с грудами книг и стопками студенческих сочинений Роберт расхохотался. Затем он продолжил задавать вопросы серьезным и искренним тоном. А где тут санузел? Юджин ему показал. А много ли ему дают полотенец? Юджин сказал. А сколько он платит? Юджин ответил, что номер стоит 12 долларов в неделю. Роберт воспринял эти ответы с видом изумленным и удивленным, его речь стала еще более серьезной и возбужденной, и он начал говорить: «Да ты что, серьезно?», «Ну, будь я проклят!», «А что ты знаешь об этом?» — как будто он получил от Юджина какие-то удивительные откровения. Юджин смотрел на него с недоверием и, очевидно, поймал Роберта на самом подъеме одного из его «импульсов», потому что тот немедленно сказал с видом полной решимости: — Будь я проклят, если не сделаю это! Это именно то место, что я искал все это время! Да ты только посмотри на все, что получаешь за свои деньги! Самая шикарная сделка, о которой я когда-либо слышал! А там я просто бросал свои деньги на ветер! (Он жил в Йельском клубе.) И будь я проклят, если не сниму здесь себе комнату и не перееду прямо сейчас! Внезапная перспектива того, что Роберт окажется соседом, Юджина совершенно не привлекла: он работал с огромным усердием над своими лекциями и параллельно пытался закончить пьесу, которую недавно начал писать, и не имел совершенно никакого намерения становиться спутником или, того хуже, нянькой Роберту в его пьянстве или духовником для излечения его воспаленных нервов, отчаяния и волнений. Юджин попробовал уверить приятеля, что тому не понравится жить в «Леопольде», что постояльцы тут старые и крайне тяжелы в общении, а правила приличия очень строгие. Но дальше он сделал роковую ошибку, подчеркнув, что в отеле сложно снять номер, хотя в действительности с этим не было никаких трудностей; он сказал Роберту, что это место — тихий семейный отель, что управляющий предпочитает постоянных арендаторов, тихих и без вредных привычек, что предпочтение отдается среднего возраста супружеским парам и что в любом случае свободных номеров нет, напротив, за ними уже выстроилась длинная очередь претендентов. Все это просто разожгло стремление Роберта: он сказал, что отвечает всем требованиям, кроме брака, но и этот недостаток будет скоро исправлен; сказал, что полностью пересмотрел свои старые жизненные привычки и что более тихого, морально устойчивого, трезвого и трудолюбивого человека еще поискать придется; он сказал, что решительно настроен переехать в «Леопольд», и потребовал, чтобы Юджин без промедления повел его к управляющему и поручился за него. Когда Юджин увидел, что его приятель на самом деле настроен решительно, он согласился, Они пошли вниз, чтобы повидаться с управляющим. Тот вышел из своего кабинета с привычным обороняющимся видом и осторожностью, смешанной с подозрением, на худом кислом лице. Слушал молодых людей он тоже со своим обычным неохотным и пренебрежительным выражением лица, не глядя на них и избегая встречаться взглядом, а напротив, старательно отвернув свое личико, похожее на корень петрушки, и опустив глаза вниз. Юджин в это время расписывал Роберта как только мог: он сказал, что знал его всю свою жизнь, что Роберт — потомок древнего и знатного рода из южан, блестящий молодой адвокат в нью-йоркской фирме и один из самых морально устойчивых и приличных молодых людей, которые вообще когда-либо жили на свете. Роберт также время от времени вклинивался, производя впечатление своим глубоким бархатным голосом и прекрасными манерами, и в конце концов мистер Беттс начал с сомнением качать головой, говорить «Ну, я даже не знаю» и врать, как трудно получить номер в «Леопольде» (пока Юджин практически не рассмеялся ему в лицо), но раз уж тут такой случай, поскольку это сам Юджин, и он знал, что если Юджин порекомендовал человека, то с этим человеком должно быть все в порядке и так далее, он посмотрит, что тут можно сделать. Тут Беттс начал водить большим пальцем по страницам какого-то своего бессмысленного журнала, внимательно вперившись в него, щурясь, тыкая пересохшим пальцем в страницы; он что-то тихонько бубнил и бормотал, как обезьяна, но наконец выпрямился с решительным видом, взял из коробочек четыре или пять ключей и отдал их своему сотруднику-негру с указанием «показать джентльмену вот эти номера». Потом Юджин с Робертом и негр погрузились в лифт и снова поехали наверх. Они осмотрели все предложенные номера, и наконец, после огромного количества колебаний, просьб о советах и рекомендациях и неисчислимых вопросов, Роберт выбрал комнату в «старом корпусе» — выбор, за который его приятель был премного благодарен, так как сам он снимал номер в «новом корпусе». Роберт переехал очень быстро, на следующий день: они обедали вместе; он был в состоянии эйфории. После этого в течение недели его больше было не видно, не слышно; когда же Юджин все-таки получил новости по поводу приятеля, они не были ни добрыми, ни утешительными. Однажды утром, когда молодой преподаватель одевался, в его номере зазвонил телефон: голос из офиса коротко спросил его, не смог бы он зайти к мистеру Беттсу, когда спустится. Он спустился вниз с плохим, зловещим предчувствием. Мистер Беттс подошел к нему со сморщенным, протестующе перекошенным лицом, как будто только что неожиданно попробовал что-то кислое. Он немедленно начал говорить тоном шокированным и изумленно-негодующим. — Во имя всего святого! — захрипел он. — Кто этот человек, Уивер, которого вы привели сюда? Что это за человек? Вы привели его сюда! — осуждающе говорил он. — Вы рекомендовали его. Мы думали, что с ним все в порядке. Мы поверили вам на слово, и что же? Что случилось с человеком? Он с ума сошел? У него что, совсем крыша поехала? Лицо управляющего стало перекошенным и морщинистым, как курага, его маленькая худая фигура дрожала от возбуждения и негодования, он смотрел на юношу с выражением, одновременно испуганным и обличающим. Надо сказать, это было комичное зрелище, но Юджин в тот момент был не в том настроении, чтобы оценить юмор ситуации. — Да что такое, мистер Беттс? Что случилось? Что он сделал? — Ну, — сказал он, дрожа от гнева при одной мысли о проблемном постояльце, — он пытался сжечь всех нас прошлой ночью. Он пришел сюда в три часа утра, нес какой-то бред и вел себя как сумасшедший. Затем он поднялся наверх и устроил пожар в своей комнате. — Пожар?! — Вот именно! — сказал Беттс. — Мы были вынуждены вызвать пожарную бригаду, чтобы потушить его. На самом деле, удивительно, что мы вообще остались в живых. Все наши постояльцы спят в отеле, а тут этот сумасшедший начинает орать и буянить в пять утра и кричать, что у него пожар в номере! О нет, мы не можем терпеть подобные ужасы в нашем отеле, — сказал он с видом человека, который описывает, как минимум, осквернение храма. — Мы не можем терпеть среди постояльцев такого человека. Да он же нам всех распугает, мы потеряем всех наших гостей; нормальные люди не будут жить в одном отеле с сумасшедшим! Никто не знает, что еще такой человек способен выкинуть! Так что, — сказал он с видом самым резким, боевым и решительным, — он должен съехать: я не потерплю его здесь больше! Я не допущу, чтобы в нашем отеле жил такой человек! Ни минуты больше! — Его маленькая челюсть окаменела, лицо перекосилось, глазки сузились, он отвернулся. — И кстати, кто-то должен заплатить за весь нанесенный ущерб! И меня не волнует, кто его оплатит, — он упорно отворачивал лицо, — но уж точно не мы! Уж пожалуйста, скажите ему все это! — рявкнул он и ушел. Юджин сразу побежал наверх в комнату Роберта, полный удушливого гнева и негодования: он чувствовал, что Роберт обманул его, воспользовался им, что он теперь несправедливо несет ответственность за неподобающее поведение Роберта и что теперь его собственное пребывание в отеле окажется под угрозой и он будет вынужден покинуть это восхитительное, очаровательное место (которое он, конечно, не единожды проклинал и горько высмеивал, но теперь в его обиженной душе оно приобрело флер некоей мирной и уютной роскоши, какого раньше никогда не имело). Он вошел в номер Роберта без стука: комната была в плачевном состоянии, негритянка-горничная печально и мрачно собирала с пола обугленные и почерневшие остатки постельного белья и одеял; зеркало было разбито стаканом, который Роберт в него швырнул (как он сказал, он сделал это, когда увидел свою собственную физиономию, отраженную в нем), обломки стула лежали на полу, тяжелая стеклянная столешница на письменном столе была разбита, одна из стен (куда Роберт бросил бутылку виски) покрыта большими коричневатыми пятнами, а один край кровати лежал, наклоненный, на полу: рейки и доски были разбиты в щепки. Роберт стоял посреди сотворенных им же самим руин. Когда его друг вошел, он неловко посмотрел на него и рассмеялся слабо, глупо и как-то без уверенности. — А ну, черт побери, прекрати тут стоять и смеяться над этим, Роберт, — сказал Юджин. — Ты можешь думать, что это адски смешно, но это не шутки для меня. Конечно, — продолжал он горько, — я теперь козел отпущения. Я тот, кто должен страдать из-за тебя. Я тот, кого они считают ответственным за всю эту историю. Теперь из-за тебя и твоей выходки я не могу остаться здесь, в отеле. Они собираются выселить меня! — Тебя?! — сказал Роберт протестующим тоном. — Но почему, ведь это не твоя вина? Ты не имеешь никакого отношения к случившемуся. — Ты чертовски прав, я не имею, — ответил Юджин. — И ты сейчас скажешь им об этом. Что же, я попался, как дурак, один раз, но второй раз ты не поймаешь меня на ту же удочку. Я просил, я умолял, чтобы тебя сюда заселили, а ты взял и напакостил тут. И кстати, тебе еще придется заплатить за ущерб. — Я заплачу, заплачу, — поспешно сказал Роберт. — Я знаю, это была моя вина. Я заплачу все, что они попросят. Скажи, они тебе что-нибудь упомянули о сумме? — нервно спросил он. — Что они говорят? — Они говорят, что ты должен заплатить за весь ущерб, который ты причинил, и немедленно выселяться из отеля. — О, я заплачу! — сказал он искренне, умоляющим голосом. — Я не хочу покидать этот отель… Я никогда впредь не допущу ничего подобного… Скажи, Беттс хочет меня видеть? — нервно спросил он. — Можешь смело ставить свой последний доллар, что хочет! И прямо сейчас! — Ну давай! — сказал Роберт ласково. — Пожалуйста, сходи со мной… Он тебя послушает… Скажи ему, как это было! — Сказать ему, как это было! Да он и сам знает, черт возьми, как это было! И ты тоже! Ты был отвратительно пьян и вел себя как сумасшедший, вот как это было. Нет, я не буду этого делать: я был козлом отпущения достаточно долго. Тебе придется разгребать все это самому. И не впутывай больше меня в эту ужасную историю, Роберт, это было чертовски отвратительно с твоей стороны! — закричал неистово Юджин. — Во имя Господа нашего, что на тебя нашло? Ты с ума сошел? — Ах, — сказал он задумчивым угрюмым тоном. — Ты знаешь, что это такое… Это та женщина… Это Марта! Я не могу выкинуть ее из головы, я думаю о ней все время… Боже мой, Юджин, если что-нибудь не случится в ближайшее время, я точно сойду с ума! — Случится! Что, по-твоему, должно случиться? Он ударил себя в грудь, внезапно и жестоко. — Да бог его знает! — сказал он. — Что-то должно вырваться на свободу… вот здесь… здесь… здесь! Его глаза наполнились слезами и безумием отчаяния: в этом бестолковом и разъяренном жесте было что-то, что говорило о настоящей боли, мучениях и было очень трогательным, и Юджин сразу почувствовал жалость к нему. Он не знал, почему Роберт хотел продолжать жить в этом отеле; он не знал, что он нашел там, в этой ветхой и бесплодной жизни, что бы могло привлечь или заинтересовать его. Возможно, в этом и не было ничего, кроме чувства, что он был опозорен, что он был изгнан из рядов приличного общества; он хотел оставаться в рамках приличий, пережить свой страх и стыд и, насколько это было возможно, успокоить свою израненную гордость. Поэтому Юджин решил помочь ему. — Роберт, — сказал он, — если тебе действительно так нужно остаться здесь, почему бы тебе не пойти к старине Беттсу и не поговорить с ним? Скажи ему, что просишь прощения за все неприятности и ущерб, которому ты виной, и что готов платить за все, что он скажет, справедливую компенсацию. Затем пусть он отвечает, как хочет. Он занудный старый черт, и он будет орать на тебя, но тут пусть отвечает, как хочет. Он любит это дело. Потом скажи ему, что, если он даст тебе остаться, ты никогда не допустишь больше ничего подобного. И если я смогу помочь тебе, я сделаю это. Роберт сразу согласился. Юджин оставил его и пошел к себе в комнату. Когда он через несколько минут спустился вниз, спеша на свою утреннюю лекцию, Роберт стоял у стойки, покорно внимая упрекам Беттса, которыми тот просто поливал его. Маленький человечек был в состоянии опьянения собственной властью, он прищуривался, глядел в лицо Роберта, грозил ему пальцем сердито и презрительно; его резкий, кислый, гнусавый голос разносился по всему холлу. Роберт же слушал виновато и печально, время от времени вставляя пару слов раскаяния и согласия своим бархатным, уважительным голосом; — Я совершенно согласен с вами… Вы абсолютно правы, сэр… То, что я натворил, было так ужасно… Я никогда в жизни больше не допущу ничего подобного… Я заплачу вам за весь ущерб, который я нанес… — При этих словах он достал чековую книжку, открыл ее и выложил на прилавок. Юджин подошел и присоединился к ним. Старина Беттс уже начал остывать, и его ярость не бушевала, а лишь время от времени прорывалась в случайных воплях и взрывах; он был будто ураган, который несколько растратил свою силу и ожесточение, и теперь понемногу затихал. Тут Роберт начал говорить, очаровательно, плавно, с мольбой в голосе: он клялся в абсолютном и окончательном покаянии, что-то говорил трогательно и таинственно о грандиозных бурях и трагедиях, недавно произошедших у него в жизни, которые довели его до этого сумасшествия и кошмарного взрыва; он дал торжественную клятву никогда не повторять ничего подобного снова, если только ему позволят остаться в отеле. Юджин тоже старался то тут, то там замолвить словечко, когда думал, что это может помочь. В результате Беттс, наконец, начал говорить с Робертом тоном, полным почти отеческой нежности; своего рода сияние озарило его скудную душу, он начал наклоняться к Роберту поближе, даже рассмеялся, и, когда они уходили, к удивлению молодых людей, он даже одарил кающегося грешника теплым рукопожатием и дружески похлопал по плечу. В течение трех беспокойных месяцев Роберт семь раз ездил в Колорадо: он проехал на поездах две тысячи миль туда-сюда через весь материк так небрежно, как человек ездит на метро от площади Таймс-сквер до Бруклин-Хайтс. Иногда он уезжал из Нью-Йорка в пятницу вечером и возвращался через четыре-пять дней, проведя десять часов с Мартой Апшоу; иногда он уезжал на неделю, а один раз его не было целых три недели. По этому поводу Юджин получил от Роберта телеграмму через пять дней после его отъезда: в сообщении содержалась короткая просьба направлять всю его почту в отель в Колорадо-Спрингс до дальнейшего уведомления; кроме того, Роберт писал, что объяснит все после возвращения. Как-то вечером, две недели спустя, Юджин сидел в лобби отеля, когда вошел Роберт. Он прихрамывал, и его лицо, казалось, все перекосилось под каким-то странным углом. Он подошел к Юджину с замороженной улыбкой, заговорил с ним, а точнее, начал бормотать что-то неразборчивое сквозь зубы и показывать пальцем на свою челюсть. Через несколько минут Юджин был способен расшифровывать его бормотание настолько, чтобы понять, что челюсть и нос Роберта сломаны, большинство зубов пришлось удалить, чтобы собрать заново челюстную кость, и что сейчас он не может открыть рот, не может нормально говорить и есть из-за специальных тросиков, которые стягивают место перелома. Кроме того, его нос, который раньше был прямым и красивым, теперь съехал вбок и стал похож на широкую изломанную дугу. Роберт был поразительно худ, он сказал, что потерял очень много крови и не мог есть твердую пищу после полученной травмы; у него, очевидно, почти уже не осталось сил, сквозь изможденные черты лица проступал контур черепа, глаза ввалились и горели еще более яростным, смертельным светом, чем когда-либо прежде. Но он еще мог смеяться: он смеялся над видом застывшего в оцепенении Юджина, когда тот увидел его, а потом еще раз, сурово и равнодушно, когда рассказывал Юджину о причинах своих травм. Он сказал, что ехал на автомобиле с Мартой Ашпоу в ту ночь, когда добрался до Колорадо-Спрингс, что они посетили придорожную закусочную и напились до того, что оба, по его выражению, «совершенно ни черта не соображали». Девушка была за рулем, час был очень поздний, они на большой скорости въехали на крутой поворот на горной дороге. Автомобиль не вписался в поворот и слетел с дороги, пролетел вниз по крутому берегу реки, три раза перевернулся, а потом окончательно разбился о дерево. Девушка была сильно поранена осколками стекла, ей пришлось наложить несколько швов на раны на лице и голове, но, слава богу, она не сломала ни единой кости. Роберта же отшвырнуло на несколько метров от автомобиля, он был без сознания и с кошмарным кровотечением, и сначала даже сочли, что его травмы смертельны. Но, однако, он был жив, по крайней мере важная часть его: разбит, переломан, но все еще жив. Было очевидно тем не менее, что эта катастрофа ожесточила его дух до состояния решительного отчаяния: фатализм и склонность к самоубийственным мыслям и поступкам, та жажда смерти, которая так или иначе есть во всех людях и которая, возможно, является для человека такой же мощной движущей силой, как и жажда жизни (и которая раньше ярко проявлялась в поведении Роберта только тогда, когда он был пьян), теперь стала привычкой его души. Он больше вообще не заботился о том, будет он жить или умрет; в глубине души он полюбил смерть, и было очевидно, что живая плоть и кости не смогут долго терпеть те жестокие травмы и мучения, которые выпали на его долю. И этот факт — этот шокирующий, видимый, физически ощутимый факт в дополнение ко всему остальному — укрепил Роберта в смертельном отчаянии, в убеждении, что все потеряно. LI Молодость человека — замечательный возраст: она настолько полна тоски и магии, что он никогда не узнает, какова она на самом деле, пока не выйдет из этого возраста навсегда. Это возраст, который невыносимо жалко терять, возраст, на который, когда он проходит, человек смотрит с бесконечной печалью и сожалением, это возраст, потерю которого человек оплакивает всю жизнь. Но это и тот возраст, потерю которого человек на самом деле приветствует с грустной тайной радостью и добровольно никогда не захочет пережить эти годы снова, даже если кто-то предложит ему с помощью какой-либо магии вновь перенестись туда. Но почему это происходит? Причина в том, что странное и горькое чудо жизни никогда не бывает столь очевидно, как в молодости. Так в чем же суть этого странного и горького чуда, которое мы ощущаем настолько остро, настолько невыразимо, с такой болью и радостью, когда мы молоды? Вот что это такое: будучи богатыми, мы на самом деле бедны; будучи могущественными, мы еще не можем иметь ничего; видя, вдыхая, обоняя, наслаждаясь вкусом окружающих нас невозможных богатств и славы этой земли, чувствуя с невыносимой уверенностью, что вся волшебная сущность жизни — самой счастливой, богатой, хорошей и счастливой жизни, которую человек когда-либо знал, — принадлежит нам, принадлежит нам сразу, немедленно и навсегда с того самого момента, когда мы решаем сделать шаг, протянуть руку, сказать слово… На самом деле, мы знаем, что в действительности не можем ничего захватить, удержать, присвоить, сделать по-настоящему, навсегда своим. Все проходит; ничто не длится: и в тот момент, когда мы протягиваем руку к чему-либо, оно тает как дым, исчезает навсегда, и змея снова обвивается вокруг сердца и вонзает в него ядовитые зубы; мы видим, что мы есть и к чему движется наша жизнь. Молодой человек настолько силен, настолько безумен, настолько уверен в себе… и настолько потерян. У него есть все, и он не может использовать ничего. Он вечно таранит своим сильным плечом какие-то призрачные преграды: он волна, мощь которой взрывается, затерянная в середине океана, и расплескивается под вечными небесами; он тянет руки, чтобы схватить лишь облачка цветного дыма; он хочет сразу все, чувствует жажду ко всему и способность сделать что угодно, и наконец ничего не получает. В конце концов, он уничтожает сам себя своей могучей силой, его пожирает его собственный голод, его сбрасывает в пропасть обнищания его собственное богатство. Чрезвычайно легкомысленный в отношении денег или накопления материальных благ тем не менее, в конце концов, он оказывается побежден его собственной жадностью — жадностью, в сравнении с которой легендарная алчность царя Мидаса кажется ничтожной. Вот почему, когда молодость прошла, каждый человек оглядывается на этот период своей жизни с бесконечной печалью и сожалением. Это горькая печаль и сожаление того, кто знает, что когда-то он имел большой талант и растратил его; что когда-то он имел громадное сокровище, но оно не принесло ему никакой пользы; что он имел силу, достаточную, чтобы сделать что угодно, но никуда так и не использовал ее. Как бы там ни было, молодость обязательно будет растрачена; есть что-то в самой ее природе, что делает ее такой, и именно поэтому все люди сожалеют о ней. И это сожаление становится более острым, когда к нам приходит знание, что эта великая растрата молодости была совершенно ненужной: мы обнаруживаем с остроумной и горькой иронией, что молодость — это то, что есть только у молодых, но только старики знают, как ею пользоваться. И потому в последующие годы мы все оглядываемся назад на прожитую молодость с печалью и сожалением, видя, какое богатство было у нас у руках, и как было бы грандиозно, если бы мы использовали его, вспоминая Вайсберга, Снодграсса и О'Хара; наконец, вспоминая с нежностью и радостью восхитительный мрачный образ дорожной брусчатки, первого друга в большом городе — в этом сером лице сосредоточились миллионы странных, тайных историй, это был наш друг, брат, безымянный человек, олицетворяющий эту землю. Так, например, Юджин вспоминал Абраама Джонса. Этот некрасивый, хороший и верный человек почти забыл свою настоящую фамилию. Фамилия Джонс, конечно, была одним из тех случайных приобретений, которые, дарованные в некий слепой, не привязанный ни к какой дате момент в прошлом, вызывают в воображении картину безымянных орд нервных и напуганных людей, потоками льющихся в эту страну на протяжении последнего полувека, вся жизнь которых определяется для них одним сказанным словом, изгибом улицы, дрейфом толпы или угрюмым яростным жестом какого-то невежественного тирана, облеченного властью. Так, отец Абраама Джонса, польский еврей, у которого за всю жизнь с языка не слетало ни слова американского английского, приехал в Кастл-Гарден сорок лет назад и, ошеломленный и испуганный мгновенным наскоком какого-то маленького, бешеного, свиноподобного таможенного инспектора, стоял молча, пока тот гневно рычал и угрожал ему: «Как тебя зовут?.. А?.. Что? Как это ты не знаешь, как тебя зовут?.. А?.. Да у тебя вообще есть фамилия?.. А? А?» На все это у бедного еврея не было никакого ответа, и он мог лишь таращиться на чиновника взглядом, полным оцепенения и ужаса. Через некоторое время своего рода безумие охватило его, и поток польских, еврейских слов и идиша вперемешку полился из его рта; впрочем, рычащий свиноподобный инквизитор не мог понять ни единого слова. Еврей просил, ругался, плакал, умолял, заклинал, молился — тысячи рассказов о кошмарах, жестоком насилии и тирании возникали в его охваченном ужасом мозгу, и вся огромная, неприличная и нецензурная летопись иммиграции, почерпнутая из уст вернувшихся искателей приключений или из писем тех, кто успешно прошел врата гнева. Он показал свои документы, он сложил руки, он поклялся всеми клятвами, он знал, что все было так, как и должно быть, что он сделал все, что ему было сказано сделать, что не было никакой уловки, мошенничества или обмана ни в чем из того, что он делал или говорил… И тем не менее глупое, опухшее, рычащее лицо таможенника непрестанно надвигалось на него, изрыгая одно и то же сводящее с ума, неразборчивое проклятие: «Твоя фамилия!.. Твоя фамилия!.. Христа ради, да отвечай же, неужели ты не знаешь свою собственную фамилию?.. Ах так? Ну ладно! — закричал он вдруг яростно. — Если ты не соизволил сказать мне свою фамилию, значит, у тебя будет фамилия, которую я тебе дам!.. Если у тебя настолько плохо с мозгами, что ты не можешь сказать мне свою собственную фамилию, я сам тебя назову! — Рычащее лицо придвинулось ближе. — Отныне тебя зовут Джонс! Вот так-то! Д-ж-о-н-с. Джонс! Это хорошая американская фамилия. Понял меня, тупица? Я даю тебе хорошую честную американскую фамилию, которую носят много хороших достойных американцев. Понял? Теперь ты должен попробовать жить с ней и заслужить ее! Понял? Ты ж в Америке сейчас, Джонс… Понял? Ты должен думать своими мозгами, так-то, Джонс. В Америке мы знаем свои фамилии. Мы все тут были обучены думать своими мозгами!.. Понял? Ты больше не один из этих иностранных тупиц!.. Ты Джонс! Джонс! Джонс! — кричал он. — Понял меня?» И таким образом, из-за произвола жестокой власти и идиотской случайности отцу Эйба была дана новая фамилия. Юджин даже не знал настоящую фамилию Эйба: тот сказал ему ее как-то раз, но Юджин лишь запомнил, что это было что-то приятное, музыкальное и чуждое американскому языку, слишком трудновыговариваемое для американских ртов. Еще когда он впервые встретился с Эйбом Джонсом на первой лекции, которую он читал, процесс мутации зашел так далеко, что Эйб пытался избавиться от проклятого «Абраам», сведя его к неопределенному инициалу и подписывая свои документы просто ничего не значащим «А. Джонс», подобно тому, как киты, как говорят биологи, потеряли вследствие атрофии давно не использовавшиеся ноги, которыми когда-то ходили по земле, но все-таки на их телах остались какие-то рудиментарные бугорки. А потом, в прошлом году, Эйб посмел произвести окончательное преобразование: шокирующее, смешное, жалобно неуклюжее в своем стремлении обмануть и замаскироваться. Когда Юджин пытался найти его имя и номер в ежемесячном телефонном справочнике, среди огромной серой армии Джонсов, знакомое, причудливое и уютное «Эйб» исчезло — вместо него Юджин, наконец, нашел своего друга, застенчиво спрятавшегося под аристократическим и непонятным «А. Альфред Джонс». Преобразование, таким образом, было полным: Эйб стал сейчас, во всяком случае по имени, членом великой гойской аристократии Джонсов: и так же, как фамилия Джонс в результате насилия была принудительно «надета» на его отца, так Эйб яростно, посредством кражи и извращения, натянул на себя имя Альфред. Было что-то сумасшедшее, какая-то ужасная бравада, наглость и абсурд в этой попытке: что он надеялся делать с таким именем? на какую награду он рассчитывал с ним, на какую победу? был он участником какого-то огромного заговора, в котором все зависело от звука, а не от внешнего вида обмана? использовал ли он почту в какой-то мошеннической или обманной схеме? Неужели он ввязался в роман по переписке, имитируя страстные ухаживания ради какой-то переспевшей и усохшей старой девы-христианки с одним зубом и миллионом сверкающих долларов? Или это часть гигантской сатиры на гоев-язычников, на христианский сельский клуб или похабная возмутительная шутка над шестьюдесятью тысячами членов нью-йоркского высшего общества? Ведь то, что Эйб на самом деле надеялся выдать себя за гоя, было абсолютно немыслимо: буквально один взгляд на него мгновенно выдавал всю историю его расы и происхождения. Если бы вдруг все польские и русские евреи, которые когда-либо населяли многочисленные гетто всей земли, были спрессованы в одном человеке, физический результат был бы удивительно, как две капли воды похож на друга Юджина — Абраама Джонса. Флагом и знаменем его расы был его огромный нос цвета замазки, который выдавался вперед, ширился и вырастал с непропорциональной, будто карикатурной экстравагантностью. Он был похож на громадный маринованный огурец, торчавший посреди бледного, слегка веснушчатого, довольно маленького лица. Кроме того, у Эйба был широкий, тонкий, несколько волевого вида рот и тусклые слабые глаза, которые то пристально смотрели, то моргали, то затуманивались и имели какой-то мутный, слизистый и тягучий вид под очками. Низкий, тупой и косой лоб в своем безобразии делал Эйба похожим на рептилию; он неприятно уходил назад и вверх сантиметров на пять, переходя в копну отвратительно сальных, темных, коротких, беспорядочно торчащих волос. Джонс был примерно среднего роста, ни тонкий, ни толстый; его фигура, ширококостная и угловатая, оставляла впечатление какой-то скудости, недостаточности и в то же время упитанности и основательности, столь присущей городским жителям, как если бы десять тысяч дней и ночей, проведенных на лишенных травы тротуарах выпили все соки из них, как будто асфальт, кирпич и сталь попали в их сосуды, в их кровь и дух, сделав их более жесткими, сухими, скудными и в то же время упитанными и какими-то мозолистыми. Какая земля вскормила его? Неужели он родился и вырос там, среди лилий асфальта и пшеницы дорожного покрытия? Какая кукуруза росла там из булыжников? Или же они никогда не слышали ни единого крика земли сквозь избитый и непоколебимый цемент их улиц? Забыл ли этот юноша бессмертную и внимательную землю, которая все еще ждет у корней стальных конструкций? Но нет. Под этим аккуратным конусом серого фетра, за мрачным, сальным цветом его лица, которое имело такую грубую толстую кожу и такой ошеломленный, мертвенный вид, который часто можно увидеть на лицах старых громил, как если бы бесконечный жестокий яростный штурм камня и стали, миллионы жестких лязганий металла, свирепый ступор улиц, в конце концов, высушили плоть, и утолщили кожу, и притупили, заглушили онемением и мозолями боль и бунт измученных чувств, — под всем этим все еще текла кровь, столь же красная и мокрая, как и у тех, кто копошился в земле под лавровым кустом. Он был частью, капелькой, неразборчивой частицей этих серых приливов кишащей живой ткани, которая непрерывно ходила взад-вперед по ткацкому станку избитых тротуаров, и одновременно — живой личностью и обыкновенным атомом человеческого роя. Неотличимый по своей речи, походке, одежде и сальному цвету кожи от типичной клетки, от частицы тротуарного человеческого роя, в то же время, хоть он и был некрасив, скуден, суров, коряв, двигался как будто на шарнирах, угловат, как кирпич, и тощ, как стальная арматурина, и в теле его почти не было жизненных соков, зато он был честный, верный, очень хороший и как-то по-доброму запоминающийся, отшлифованный жизнью и движением тысяч улиц, опытный и всегда готовый к неприятностям — живая личность, житель города. В своем ужасном отчаянии, ощущении, что он тонет и становится одиноким атомом среди бесчисленных орд, кишащих на лишенных корней тротуарах, в безумном стремлении познать, овладеть, вторгнуться за миллионы кирпичных стенок, укоренить и приживить себя в этом улье, Юджин ухватился за этого тоскливого, серого и совершенно безнадежного на вид еврея. Вот какова была его история. Абраам Джонс был одним из самых юных в большой семье. У него было два брата моложе его и еще три старших брата и две сестры. Семейная жизнь была лишенной всякой приватности, сложной, страстной, раздираемой ожесточенными антипатиями и разногласиями, постоянно угрожала разделением некоторых членов семьи на враждующие лагеря; впрочем, ее удерживали вместе столь же сильные и страстные привязанности и любовь среди других членов семьи. Эйб любил своего отца и ненавидел одного из старших братьев. Он также любил одну из своих сестер и был привязан к другой, испытывая к ней некую молчаливую преданность. Она, Сильвия, была барышней около тридцати пяти лет от роду, когда Юджин впервые увидел ее; она не жила дома уже десять лет. Сильвия была лихорадочной, нервной, истощенной, очень элегантной, с истинно городским лоском женщиной — любительница всего блистающего и электрического, закрутившаяся в бешеном ритме жизни и вечно ею недовольная, противоречивая, раздражительная и нетерпеливая. Как и остальные члены ее семьи, она была вынуждена с детства сама заботиться о себе: сначала она была продавщицей, потом работницей в магазине дамских шляп и теперь благодаря собственному уму, ловкости и умению она достигла очень значительных успехов в бизнесе. Она владела магазином головных уборов на Второй авеню, которая, как сказал Юджину Эйб, считалась местным Бродвеем в районе Нижний Ист-Сайд. Магазинчик этот был миниатюрный, элегантный, сверкающий, будто драгоценный камень, сильно освещенный электрическими лампами, тщательно и со вкусом украшенный; в его окнах красовалась чуть ли не сотня кокетливых стильных женских шляпок. Ее дела процветали, и она уже наняла себе несколько помощниц. В первый раз, когда Юджин встретил ее (это было, когда однажды Эйб позвал его в гости в квартиру, где он жил со своей матерью, двумя своими братьями и ребенком Сильвии), он подумал, что по внешнему виду и поведению она гораздо больше напоминает актрису, чем деловую женщину. Был в ней какой-то удивительный электрический блеск и неестественность: казалось, что на нее всю жизнь светил только электрический свет и что единственный воздух, которым она могла дышать с уверенностью и радостью, был наполненный шумом и наэлектризованный воздух Бродвея. Ее лицо действительно принадлежало к тем кишащим, мертвенно-бледным, сияющим, ночным лицам, которые льются по улицам ночью, которые принадлежат к таинственному братству ночных жителей, которые все, кажется, говорят на одном языке и связаны друг с другом некими очень важными интересами и отношениями, которые живут таинственно и вычурно, без какой-либо внятной работы, в мире отдаленном и чуждом. Сильвия была среднего роста, темная, тоненькая и истощенная, как птичка: вся ее плоть, казалось, была высушена голодом, израсходована, съедена демоном лихорадочного электрического волнения и недовольства, образ которого сиял наркотическим блеском в ее больших темных глазах. Каждая видимая часть ее тела — волосы, брови, ресницы, губы, кожа, ногти — была намазана, завита, уложена, подведена, нарумянена, выщипана, полирована и лакирована так сильно, что она стала похожа на ритуальную маску. В самом деле, казалось, что все знакомые качества живой ткани были утрачены и заменены нарисованной картинкой, лакированной маской, сделанной в нереальной попытке достоверно поймать, отразить и понять тысячи кислотно-ярких, пляшущих огней и вечно меняющуюся погоду этого электрического, ночного, бесчеловечного мира. Кроме того, она была одета по самой экстремальной, самой последней, самой актуальной моде; ее тонкие длинные руки, неприятно и зловеще покрытые синими прожилками, и ее хрупкие запястья, такие тонкие и белые, что свет розово просвечивал через них, когда она поднимала кисти, — были унизаны тяжелыми бриллиантовыми кольцами и браслетами, сливающимися в одну громоздкую, инкрустированную драгоценными камнями, блестящую массу: целое состояние, целый ювелирный магазин тяжело и отвратительно сиял на ее маленьких костлявых ручках. Ее жизнь была жестокой, болезненной, трудной, полной трудов и печали. Десять лет назад, когда ей было двадцать пять лет, она пережила свою первую и, вероятно, последнюю любовь. Она влюбилась в актера в театре Сеттлмент-Гильд, это был маленький театр в Ист-Сайде, который жил на пожертвования двух богатых дам, любительниц прекрасного. Она оставила свою семью и стала его любовницей, но не прошло и года, как красавчик бросил ее, оставив «с пузом». У нее родился мальчик. Сильвии были чужды материнские чувства, так что ее сына, которому к тому времени уже исполнилось девять лет, воспитывали мать Эйба и сам Эйб. Сильвия редко видела ребенка: она уже давно покинула лоно размеренной еврейской семейной жизни, вместо этого у нее была собственная, новая, нетерпеливая, сумасшедшая, лихорадочная городская жизнь. Она навещала свою семью каждый месяц или около того, и тогда, и только тогда встречалась с сыном. Этот мальчик, Джимми, был яркий, проворный, хорошенький мальчуган с растрепанными волосами цвета патоки, веснушчатый, с жесткими чертами лица. Он изъяснялся на дерзком, искореженном дворовом жаргоне и имел уверенный вид типичного городского хулигана: он был тем не менее отлично одет, ему давали хорошее образование и окружали заботой, и старая мать Эйба присматривала за ним и охраняла его с ревнивой задумчивой тревогой старой наседки. Сама Сильвия, надо сказать, не скупилась на расходы — не только для ребенка, но и для всей семьи. Отношения между Сильвией и ее внебрачным сыном Джимми были очень примечательны. Он никогда не называл ее «мама»; на самом деле казалось, что они оба не нашли друг для друга никакого имени или прозвища, за исключением безличного и довольно неловкого «ты». Кроме того, отношение друг к другу у них было каким-то особенно жестким, всезнающим и циничным. Когда она говорила с ним, ее тон и манера общения были так холодны и безличны, как будто сын ее был незнакомцем или каким-то случайным знакомым, и все ее поведение было отстраненным и несколько насмешливым, — эта насмешка, впрочем, казалось, была направлена скорее в сторону себя самой, чем в чью-то еще. Как будто в физическом присутствии мальчика она признавала видимое доказательство, живое свидетельство ее безумия, горькие плоды дней ее невинности, любви и бесхитростной веры; как будто она признавала, что с ней и ее ребенком сыграли чудовищную злую шутку. И мальчик, казалось, понимал и принимал это чувство с резким, стопроцентным совпадением с собственными ощущениями, почти невероятным для маленького ребенка. Причем они не ненавидели друг друга, их разговоры были циничными, мудрыми и безличными, но в то же время, что интересно, честными и уважительными. Она оглядела его быстрым взглядом, с холодным, небрежным и отстраненным видом и своей обычной слабой насмешливой улыбкой, когда в один из ее визитов в родной дом, мальчик вошел с улицы, тяжело дыша и весь растрепанный, суровый и озорной сорванец-хулиган. — Иди сюда, ты, — заговорила она в конце концов, спокойным и жестким тоном. — Что это ты сделал с собой? — допрашивая его таким же суровым голосом, она ловко выпрямила и заново повязала его галстук и разгладила помятую копну волос, усыпанную то ли пылью, то ли штукатуркой и приобретшую от этого цвет дубовой коры. — Ты посмотри на себя! Выглядишь, будто только что вылез из чьей-то пепельницы! — А, е'унда! — отвечал он высоким голоском городского сорванца. — Ну тут па'а ребят решили выбить из меня ду'ь, ну я и двинул одному из них. Вот и все! — Ох-хо-хо-хо! — Эйб молитвенно поднял свое серое улыбающееся лицо к небесам и тихо, болезненно засмеялся. — Двинул, значит, да? То есть ты опять дерешься? — переспросила Сильвия. — А помнишь, что я говорила тебе в прошлый раз? — сказала она предупреждающим тоном. — Если я поймаю тебя еще раз на том, что ты дерешься, не видать тебе больше никаких игр в мяч. Ты останешься дома в следующий раз! — Ага! — вскричал он высоким протестующим голоском. — А что ж, по-твоему, мальчик должен делать? Ты п'авда считаешь, что я позволю этим п'идуркам так п'осто уйти? — Ох-хо-хо-хо! — снова воскликнул Эйб, молитвенно воздев свой большой нос к потолку, затем с внезапным переходом к обличению и наставлению, строго сказал: — Ну как ты разговариваешь? А? Разве я не просил тебя перестать употреблять «придурки» и прочие такие слова? — Ах, ну а как мальчику тогда это назвать? — воскликнул Джимми. — Я в жизни не выучу все эти т'удные вежливые слова, ни за что! — Боже мой! Вот слышал бы ты этого ребенка! — заявила его мать усталым тоном, как будто понимая бесполезность увещеваний. — Ну неужели за этим я посылаю его в школу! «Т'удный, п'авда, п'осто, п'идурки»! Это так, по-твоему, должен говорить образованный мальчик? — спросила она строго. — Это так они учат тебя говорить? — Скажи просто , — приказал Эйб. — А я что сказал? Я это самое и сказал! — забормотал ребенок уклончиво. — Еще раз! Ты не так сказал! Ты не произнес это правильно. Бьюсь об заклад, ты вообще не можешь выговорить это правильно. Давай! Давай послушаем тебя! Просто . Ну?.. — П'осто, — быстро ответил Джимми. — Ох-хо-хо-хо! — Эйб поднял улыбающееся лицо к небу, говоря: — Ну скажите пожалуйста! Что за беда! — Интересно, от этого можно как-то избавиться? — поинтересовалась женщина. Еще несколько мгновений она продолжала смотреть на сына взглядом насмешливым, с саркастическим оттенком, выражающим покорность судьбе, но все же с холодной, отстраненной привязанностью. Потом ее длинные, с синими прожилками руки нервно и нетерпеливо дернулись, а горы драгоценностей на запястьях и пальцах вздрогнули и засверкали на свету; она резко вздохнула и, глядя в сторону, перестала обращать внимание на ребенка. В то время как мальчик видел свою мать очень мало и редко, Эйб смотрел за ним и заботился о нем так нежно, как если бы он был его родным отцом. Если ребенок с опозданием возвращался домой из школы, если он не пообедал, прежде чем убежать играть, если он проводил на улице слишком много времени, Эйб проявлял заботу и беспокойство, предельно ясно и порой очень резко и сурово обращался к другим членам семьи, если думал, что они неправы в каком-то вопросе, имеющем отношение к мальчику. — А Джимми еще не вернулся домой из школы? — спрашивал он отрывисто. — Он поел, прежде чем снова ушел?.. Ох, ну почему вы позволяете ему уйти прежде, чем он пообедает?.. Ради всего святого! Вы здесь целый день: можно по крайней мере позаботиться об этом — я ведь не могу быть здесь все время, чтобы смотреть за ним, вы же знаете! Ну неужели вы не понимаете, что ребенок никогда не должен уходить играть, пока он не съест что-нибудь? Юджин увидел ребенка впервые, когда в один прекрасный день Эйб пригласил его к себе домой на ужин: Эйб в своей хрустящей аккуратной рубашке сидел за столом, поглощая ужин с волчьим аппетитом, совершенно углубившись в этот процесс и все-таки умудряясь сохранять чистую и даже какую-то привередливую манеру поведения за столом; и тут вошел Джимми. Мальчик остановился в изумлении, когда увидел Юджина: пшеничная прядь волос упала и закрыла ему один глаз, лицо в веснушках было озорным и дерзким, одна штанина на коленке не завязана и хлопала до самой щиколотки; несколько секунд он смотрел на Юджина грубым откровенным взглядом. Эйб, задумчиво оторвавшись от своей еды, взглянул на мальчика и улыбнулся; затем, резко дернув головой в сторону Юджина, грубо спросил: — Ну, что ты думаешь об этом парне? А? — А он кто такой? — спросил мальчик высоким суровым голоском, не отводя любопытного взгляда от Юджина. — Он мой преподаватель, — сказал Эйб. — Ну, парень, который учит меня. — Ах, да ладно тебе! — протестующе воскликнул Джимми, по-прежнему устремив на Юджина свой неподвижный, полный недоумения взгляд. — Что ты мне заливаешь? Он не учитель! — Конечно, учитель! Преподаватель! Я не шучу, — ответил Эйб. — Он тот парень, который учит меня правильно говорить по-английски. — Ну нет, это не так! — ответил мальчик решительно. — Ты мне заливаешь! — Ну и что заставляет тебя думать, что это не так? — поинтересовался Эйб. — Если он п'еподаватель английского языка, — торжественно сказал Джимми, — почему же он не гово'ит чего-нибудь этакое? Почему он не использует всякие длинные т'удные слова? — Ох-хо-хо-хо! — расхохотался Эйб, откинув слову и устремив свой большой мрачный нос в потолок. — И правда!.. Вот это хорошо!.. Это шикарно!.. Ну и ребенок! — сказал он, когда мальчик ушел. — Такого на кривой козе не объедешь! — он засмеялся тихо, болезненно, погрузившись, видимо, в какие-то свои нежные воспоминания. Таким образом, вся забота о мальчике и все его воспитание оказались поручены Эйбу и его матери, сама Сильвия, хотя и оплачивала более чем щедро все расходы на ребенка, не принимала никакого другого участия в его судьбе. Она была суровой, несчастной, вечно перевозбужденной женщиной, которая все же испытывала некую грубоватую преданность своей семье; она была очень честолюбива, жестока и горяча в отношении Эйба, который, казалось, был наиболее перспективным из ее братьев, она была полна решимости убедить его пойти в колледж и стать юристом, и стоимость его учебы в университете, во всяком случае ее часть, была оплачена его сестрой. Только часть, не потому, что Сильвия была не в состоянии без жалоб заплатить всю сумму, а потому, что Эйб сам настоял, что оплатит такую долю в своем обучении, какую сможет заработать самостоятельно. Эйбу тоже было присуще такое качество, как непоколебимая, независимость, угрюмая неприязнь сильного и честного человека к тому, чтобы быть обязанным кому-либо или ждать от кого-то милостей. На этот счет он обладал самой уязвимой гордостью из всех, кого Юджин когда-либо знал. У себя дома Эйб стал, по всеобщему молчаливому согласию, главой семьи, которая в настоящее время состояла только из его матери, двух братьев и внебрачного ребенка его сестры, Джимми. Двое его старших братьев, которые вели совместное дело, женились и жили отдельно, так же, как Сильвия и еще одна сестра, Роза, которая год или два назад вышла замуж за музыканта в театральном оркестре; это была смуглая, измученная и чувствительная еврейка с большим носом и одним незрячим глазом. Ее физическое сходство с Эйбом было просто потрясающим. Она была очень талантливой пианисткой, и один или два раза воскресным вечером Эйб водил Юджина к ней в гости: она играла для них в комнате-студии, в которой горели свечи, и вела со своим братом очень насыщенные техническими деталями профессиональные разговоры о творчестве различных композиторов. Когда она играла, Эйб слушал музыку с непонятной мутной улыбкой: он, казалось, знал много о музыке, которая пробуждала тысячи нежных деликатных отголосков в его еврейской душе. Однако для Юджина музыка смешивалась с чем-то высокомерным, презрительным и скрытным, таящимся в его собственном ощущении текущего момента: с мрачным осознанием, что снаружи зимний воскресный день, бесплодные улицы, суровый красный убывающий свет дня, что на концерте вместе с ним присутствует множество чрезвычайно сведущих евреев, мужчин с маленькими шелковистыми усами, — музыка пробуждала в нем смутные, но мощные чувства наготы, неприкаянности, бесполезности и страдания, которые даже славная память о мощности, торжестве и радости поэзии не могла победить или перебить. Сцена вызывала в его душе внезапно тысячи образов и ассоциаций с бесплодной проклятой неуверенностью, с которой человек неопределенно и на ощупь продвигался вдоль гладких металлических стенок мира, в котором не было ни тепла, ни глубины, ни двери, чтобы войти, ни стен, чтобы укрыться; ему вдруг открылось видение голого, пустого воскресенья, серого отчаяния, уродливых улиц и огней, начинающих мигать и моргать над дешевыми синематографами и фаст-фудами; хриплый мир дешевых вечно кричащих людей, таких же дрянных, как еда, которой они кормят, как их продукты, таких же банальных, как и их проклятые развлечения; и, наконец, евреи, возвращающиеся через тысячи улиц, в ослабевающем одиноком свете городских огней, с тех самых пресловутых симфонических концертов. И этот образ никак не добавлял нот надежды, жизни, страсти, уверенности и радости в бессловесный ужас проклятой, разрушенной, растраченной земли умерших. Скорее он только повышал градус безысходности и придавал всему этому миру окончательную бесполезность и заброшенность. Эйб и его сестра, кажется, не чувствовали это, напротив, вместо всех ужасных ощущений сцена, время, день, ослабевающий свет, бесплодные улицы, музыка, пробуждали в них что-то знакомое, хотя и неясное, темную болезненную радость и уверенность, которые Юджин не чувствовал. Они спорили, подкалывали, насмехались друг над другом жестко и высокомерно, их слова были резкими и режущими, пропитанными агрессивным и неприятным стремлением «поумничать»; они называли друг друга «дурак» или «сентиментальная невежда»… При этом, казалось, их ни в малейшей степени не ранит и не обижает этот грубый стиль общения, они, скорее, получали от него своего рода горькое удовлетворение. Еще в первый год знакомства с Эйбом Юджин обнаружил в этих людях одно странное качество: они, казалось, наслаждались глумлением и насмешками в адрес друг друга, и в то же время их суровые издевательства были полны неясной, тревожной привязанности. В это время Эйб как раз вел многодневную и совершенно дикую переписку с другим молодым евреем, который обучался с ним в одном классе в средней школе. Эйб Джонс всегда носил в кармане по крайней мере одно из писем, которые этот мальчик писал ему, и имел обыкновение давать их читать Юджину, а затем настаивал на том, чтобы Юджин прочитал также и его ответ. В этих письмах юноши нападали друг на друга с невежливой и неприличной жестокостью, всячески выражали в адрес друг друга унижение, издевательство и неуважение, и притом, казалось, очень радовались этому. Тон их писем был холодно-безличным и строгим, но за этим тоном, как за старым потертым плащом, скрывались бешеная буря личных оскорблений, обвинений и желание наорать на собеседника и унизить его. Казалось, это приводило обоих юнцов в восторг. «В твоем последнем письме, — писал Эйбу его друг, — я увидел, как, наконец, случилось долгожданное фиаско. Когда мы с тобой учились в выпускном классе в средней школе, я видел редкие проблески взрослого интеллекта в твоем обычно инфантильном, подростковом разуме, и у меня были некоторые надежды на твое спасение, но сейчас я вижу, что эти мои надежды были напрасны. Твои ребяческие замечания по поводу Карла Маркса, Анатоля Франса и др. показывают, что ты являешься, и всегда был глупым буржуа с заплывшими жиром мозгами, и я, соответственно, умываю руки насчет тебя. Ты ясно продемонстрировал, что твой разум не способен постичь вопросы, связанные с современным социализмом: ты романтический индивидуалист, и все, что ты обычно говоришь, — лишь повторение; оригинал же можно найти, элегантно забальзамированным, в работах покойного лорда Байрона, которые тебе только и стоит читать. Передай своей матушке, что ей следовало бы одеть тебя в ковбойский костюм и дать тебе игрушечный пистолет для твоих игр, чтобы ты не мог навредить себе, играя в большие игры грубых взрослых мужчин». Эйб прочел Юджину одно из этих писем, широко ухмыляясь от восторга, задрав свое улыбающееся лицо и тихо смеясь: «Ох-хо-хо-хо-хо!» — когда он наталкивался на какое-то особенно ядовитое оскорбление. — Но кто написал тебе такое письмо? — поинтересовался Юджин. — О, это парень, с которым я учился в школе, — ответил Эйб, — мой друг! — Твой друг! И вот такие письма твои друзья тебе пишут? — Конечно, — сказал он, — почему нет? Он хороший парень. Он ничего такого не хотел сказать этим письмом. Ну, он просто чудак немного, вот и все. Но подождите, сейчас вы увидите, что я написал ему! — вскричал он, торжествующе ухмыляясь и вынимая свое письмо из кармана. — Подождите, сейчас вы увидите, как я называю его! Ох-хо-хо-хо-хо! — он засмеялся тихо и натужно. — Ну скажите, ведь это шикарно! — и он радостно прочел свой ответ: пять убористых машинописных страниц горьких оскорблений и брани. Вскоре открылось еще одно удивительное и тревожное обстоятельством этой жестокой переписки: этот необыкновенный «друг» Эйба, писавший ему оскорбительные письма, не уехал за границу, не жил в каком-то отдаленном городе на другом конце страны. Когда Юджин спросил Эйба, где живет этот яростный критик, тот ответил: — О, в паре кварталов от меня. — И что, вы с ним видитесь вживую? — Конечно. Почему бы и нет? — спросил Эйб, глядя на Юджина в растерянности. — Мы ведь выросли вместе. Я вижусь с ним постоянно! — И все-таки ты пишешь этому парню письма, и он пишет тебе, хотя вы живете в паре кварталов друг от друга и видите друг друга все время? — Конечно. Почему бы и нет? — повторил Эйб. Он не видел ничего интересного или необычного в этой ситуации; и все же было что-то тревожное и неприятное: в письмах, которые читал Юджин, под оскорбительными тирадами прятались некие неясные, неопределимые, мутные эмоции, и все это было как-то очень некрасиво. В течение нескольких месяцев, однако, эта странная связь с еврейским товарищем Джонса резко прекратилась. И тут Юджин начал видеть Эйба в залах и коридорах университета, увивающимся за разными еврейскими девушками, неизменно имевшими робкий и печальный вид. Его жажда писать письма по-прежнему бушевала с неослабевающей силой, хотя теперь его собеседницами становились женщины. Его отношение к девушкам всегда было холодно и презрительно, он смотрел на все их уловки и соблазны неживыми рыбьими глазами, полными безграничной еврейской осторожности и подозрительности, и высокомерно насмехался над теми, кто позволял себе быть пойманным в ловушку. Как и многие люди, которые глубоко чувствуют и сильно страдают даже от малейших и отдаленных изменений в своих эмоциях, он убедил себя в том, что он такое существо, каждое действие которого регулируется лишь деятельностью холодного разума. И, соответственно, теперь, когда его чувства мощно и весьма романтически проявлялись в мыслях о нескольких теплых и сочных на вид еврейских девицах, он убеждал себя, что ему «нужен только их ум» и что в действительности с ними он искал лишь стимулирования интеллектуального общения. Соответственно, любовные письма, которые этот девственник с огромным носом писал им, а потом читал Юджину, были исключительно кошмарным невольным продуктом его попыток защититься и оправдаться. «Похоже, в вашем последнем письме я наблюдаю, — писал Эйб, — следы той романтической сентиментальности, которую мы оба так часто видели в детстве вокруг себя, но от которой и вы, и я давно освободились. Как вы помните, Флоренс, в начале знакомства мы оба согласились, что не станем портить нашу дружбу вторжением всей этой ребяческой и устаревшей романтики. Секс не может играть никакой роли в наших отношениях, Флоренс, это в лучшем случае просто биологическая необходимость, потребность голодного животного, которая должна быть признана в качестве таковой и удовлетворена, не вторгаясь и не оказывая влияния на высшие потребности. Кстати, вы еще не читали Хэвлока Эллиса? Если нет, вы должны прочитать его как можно скорее!» «А что, Миртл Голдберг действительно думала, что я был серьезен в тот вечер, когда танцевал с ней? О, боги! Это смешно! Ха-ха! Что за дураки, эти смертные… Я смеюсь, и все же я не смеюсь… Я смеюсь и одновременно наблюдаю свой смех, а вслед за этим идет еще один уровень реальности, который наблюдает за моим смехом над моим смехом… Я играю клоуна с иронией в сердце и надеваю улыбающуюся маску, которую эти дураки хотят видеть… О времена! О нравы!» — и так далее. И все же эти письма, в которых он протестовал и демонстрировал холодную отстраненность своего духа, его свободу от романтического и плотского начал, которые портили жизнь людям, были неизменно украшены маленькими стихами собственного сочинения, вдохновленными теми же самыми чувствами, которые он деланно презирал. Эйб всегда имел при себе целую кучу таких коротких стихотворений, записанных в небольшой тетрадке в обложке из черной кожи, которую он носил с собой и в которую с неизменной точностью и тщательностью он записывал свои примечательные мысли, отрывки из книг, которые он читал, и эти маленькие стихи. На тот момент Эйб находился в состоянии неясной и неопределимой эволюции: нельзя было сказать, кем он станет, какую форму примет его жизнь, да и сам он этого не знал. Он ходил, ссутулившись, неуклюжей подпрыгивающей походкой, его взгляд, полный мучительного недовольства, вглядывался во все вокруг, лицо было вечно недоверчиво, его мучил одновременно десяток разных непонятных желаний, целей, глубоких, но мутных чувств; его плоть была некрасива, согбенна и скудна — и он прекрасно осознавал свою тоскливую неполноценность (кстати, в значительно более поздние и более благополучные годы он как-то признался Юджину, что любил злоупотреблять своим положением, унижать и «посылать туда-сюда» официантов в ресторанах, потому что это давало ему некое ощущение силы и власти). Но его дух был крепок благодаря огромному, возвышающемуся до небес тщеславию и мрачному эгоизму, который подсказывал Эйбу, что он не такой, как другие люди, что его мысли и чувства слишком глубоки и уникальны, чтобы быть понятыми и оцененными остальным окружавшим его миром. И в то же время он был тайно и яростно амбициозен, хотя энергия его амбиций была разбросана в пять, а то и десять направлений одновременно, и он ни на чем не мог по-настоящему сосредоточиться; он хотел быть поочередно то учителем и великим исследователем в области естественных наук (и это ему бы, вполне возможно, удалось, ибо он показывал блестящую сообразительность в биологии и физике), то экономистом, то историком, то литературным критиком, эссеистом, поэтом или писателем. Его стремления были высокими: тогда он не мечтал о том, чтобы зарабатывать деньги, и рассматривал жизнь, посвященную «деланию состояния», с презрением; и хотя иногда говорил об изучении медицины, но всегда смотрел на профессию законника, которую прочили ему сестра и семья, с ужасом и отвращением. Эйба Джонса мерзко передергивало от перспективы вступления в орду клювоносых мошенников, которые потоком изливаются с юридических факультетов из года в год и которые искусны лишь во всевозможных видах уловок и тонкого обмана, в том, как воспользоваться малейшей слабостью, как пролезть без мыла, как найти малейшую лазейку в огромной махине закона, щедро предоставлявшей им возможности для этого. Вот таков был Эйб Джонс, когда Юджин впервые узнал его: скучный, измученный, тоскливый, тупо интеллектуальный и безрадостно поэтический. Его дух был охвачен мрачной тучей еврейской тьмы, замурован в сером асфальте панелей; атом трущоб, слепое бултыхание утопающего в приливах человеческого роя; и все же жалко, гротескно, наряду с миллионом других скучных, неведомо чем томящихся евреев, он был убежден, что он мессия, по которому так тосковала земля. Таков он был в состоянии становления — неопределенная форма, поставленная перед необходимостью; и лучшие черты его характера — сурового, дикого, жесткого, честного, жилистого и упрямого горожанина — закалили эту форму и сделали из него человека. Да, таков был Эйб в это время — неясная тоскливая куколка личности; и все же он был упорным, преданным, верным другом, солью земли, удивительно хорошим, редким и возвышенным человеком. LII «Куда бы пойти? Чем бы заняться?» Десятки раз в этом году он совершал мучительные путешествия, движимый одним лишь желанием. Зачем они ему? Что он ожидал найти в них? Юджин не понимал, он только знал, что ночью он снова и снова чувствовал огромное, тайное, учащающее пульс желание, к которому вела его вся жизнь в городе; и знал, что его снова будут тянуть прошлая надежда и прошлая вера к колоссальному блеску, роящимся ночным улицам, с их огромными приливами багровых лиц любителей ночной жизни. Он только знал, что он будет бродить снова и снова, каждую ночь по тесным переулкам, по аллеям полным крыс и мертвецов; что миллионы лиц, форм и видов необъятного желания будут проходить, будут сплетаться, и толпиться, и исчезать из его рук, как злые персонажи кошмарного сна; и что старые вопросы без ответов, которые испортили так много миллионов жизней там, в путаном и яростном лабиринте жизни большого города, вернутся снова, и что он никогда не сможет найти ответы на них. «Куда бы пойти? Чем бы заняться?» Они вернулись, чтобы дразнить его яростной, крадущейся, калейдоскопической ночью с ее неисповедимыми загадками. И когда это случилось, мгновенное, сумасшедшее, подавляющее желание вырвалось из этих бесконечных стен, которые держали его в этом глумливом городе, насмехающемся над Юджином, будто над Танталом, в городе, который обманул его жажду тысячами фантомных форм невозможных желаний. И когда этот слепой и яростный порыв настиг юношу, у него осталось только одно желание — бежать, бежать немедленно от громадного колодца и громадной тюрьмы, которой был город; и осталось только одно убеждение, дикое, безумное, дрожащее от собственной невероятной глупости, что плоды спасения, выполнения всех желаний, удачи и невероятного счастья были где-то там, на темном и пустынном континенте. Они были где-то там, в любом из его тысяч безмолвных спящих маленьких городков — и могли быть найдены в любом месте, конечно же, немедленно, по мановению волшебной палочки, чудесной удачи, под стук колес большого поезда, на любой случайной ночной остановке. Таким образом, по иронии судьбы, которую в то время он не видел и не понимал, этот юноша, который в детстве, как и миллион других мальчиков, по ночам в темноте мечтал и живо представлял себе большой сияющий город и ту счастливую, хорошую, процветающую жизнь, которую он найдет там, — теперь сбегал из этого большого города в неизвестные маленькие городки в поисках того, что он хотел найти и заполучить в мегаполисе. Десятки раз в этом году он срывался в безумные и неожиданные поездки: много раз в Новую Англию, в Пенсильванию, в Виргинию; и несколько раз, по ночам, вверх вдоль великой реки к тайному Северу. Однажды ночью в том же году, в марте, он возвращался с зимнего Севера — из одного из тех внезапных и яростных путешествий, его капризов, на которые он решался под влиянием момента, подстрекаемый своим неуемным желанием. Он возвращался усталый, голодный, не имеющий определенной цели и уже желающий искать заново хоть какое-то умиротворение в жизни большого города. Под огромным ураганным, бурным небом поезд мчался по всей стране, двигаясь мощно и беспрепятственно; в этой темной зимней тверди неба и земли казалось, что поезд был единственным реальным и вневременным объектом. Земля пролетала мимо окон поезда ровными и мощными приливами белых полей, скомканной теменью лесов и твердыми, темными, теплыми, собравшимися в кучки постройками ферм, то тут то там едва-едва пронзаемыми светом. Высоко, в огромных и бурных небесах, мчались тучи на бешеной скорости, бесконечной процессией, закрывая лик дикой одинокой луны, которая то и дело на мгновение вырывалась из туч с каким-то диким беспокойным упорством, чтобы бросить на дурацкий, никому не нужный пейзаж свой захудалый, одинокий и яростно-рваный свет. Вот тогда-то, в этом урагане, этой затерянности и опустошенности земли и неба поезд как будто неподвижно завис, и казалось, что он здесь единственный неподвижный и неизменный объект, в то время как все остальное — мчащаяся луна, осаждаемая яростным напором облаков; огромное небо, выстроившееся призрачными полками гигантской демонической кавалерии, которые маршировали вперед с дикой яростью; одинокая бессмертная земля, пролетавшая мимо под небесами, колоссальным веерообразным движением раскидывая в пространстве поля, и леса, и дома, — во всем этом была своего рода странная неизменная изменчивость, будто повторение кружения спиц в колесе, которое, вращаясь, летело мимо прямиком в забвение. И казалось, что все раз за разом возвращается, каждый раз, стоит колесу прокрутиться вверх, и повторяется с неизменной точностью, повторяется, как все прошлые разы. И попав под обаяние этой одинокой череды белых полей, темных лесов и дикого сумасшедшего неба, Юджин впал в странное состояние: не то пробуждающееся, не то сонное, этакую коматозную сверхвосприимчивость, которую любая поездка на поезде ночью всегда вызывала в нем. В этом усталом мире сна и бодрствования и все затопляющих видений старых времен и воспоминаний, он осознавал невероятную прелесть проносящегося мимо ландшафта, который во все времена оставался одним из самых красивых и восхитительных на континенте и который теперь, при колдовском очаровании луны, и мчащихся облаков, и летящих мимо полей, и растревоженных ветром лесов, беспрестанно проносясь мимо окон поезда, вызывал дикую и торжественную радость — ощущение безымянной надежды, невозможного желания и трагической краткости человеческой жизни, — и это ощущение могла дать человеку только неприрученная, жестокая, красивая красотой дикарки американская земля. И пока он лежал на своей полке в этом странном состоянии сомнамбулической восприимчивости, он осознавал сначала обширные, ровные, занесенные снегом равнины возле канадской границы, огни ферм, пролетающие мимо темные маленькие станции; затем леса и предгорья Адирондака, темные от густой толщи зимнего леса, дикие и занесенные снегом; призрачные просеки близ озера Шамплейн, странные, как само время; благородную музыку Тикондерога, с его воспоминаниями об индейцах и старых войнах; а затем приятно распухшая земля, поля и леса и одинокие маленькие городки, мрачно погруженные в ночь, лишь с несколькими горящими огоньками; и ночные остановки в Саратоге, и на несколько мгновений ворвавшиеся обычные, знакомые голоса Америки, и люди, столпившиеся у окон поезда, и старые знакомые слова, и тихие приветствия, внезапное гудение и запуск двигателя автомобиля; а затем опять темные туманные леса, белые поля, несколько горящих огоньков и дома, — все это проносилось мимо под дикой осажденной облаками луной, раскидывалось веером по бессмертной невозмутимой земле, с диким, преследующим Юджина одиночеством, с трагической краткостью и огромной радостью. Внезапно посреди ночи он подскочил и немедленно, полностью проснулся. Поезд замедлил скорость и начал тормозить на окраине какого-то небольшого города, готовясь к остановке: вдалеке, по бокам от низких широких холмов, Юджин увидел похожее на браслет кольцо холодных ярких огней, и почти сразу же поезд въехал в город. Теперь юноша видел пустые зимние улицы, раскинувшиеся, как спицы колеса, и уличные фонари, которые отбрасывали свой бесплодный жесткий свет на грязные фасады старых домов; и потом старые грязные жилые кварталы из бурого камня и кирпича, — все это такое чужое, тесное и в то же время близкое и так хорошо знакомое, как во сне. Теперь поезд совсем замедлился, готовясь к остановке; старый красный кирпич станционных складов, старая ржавчина и грязь заводских стен, примыкающих к рельсам с поразительной близостью, — все это было так, как всегда, и знакомо ему, кажется, от начала времен, а между тем, он никогда не видел это место раньше. Наконец поезд полностью остановился; Юджин обнаружил, что уперся взглядом в стену из старого красного кирпича в одном из углов станции. Это было одно из тех старых кирпичных зданий, которые можно обнаружить на станциях почти в любом городе: в стене рядом с рельсами была какая-то грязная дверь, над дверью тусклым, зловещим приглашением горела красная электрическая лампочка. Пока Юджин рассматривал открывшийся вид, дверь распахнулась, из нее быстро выскочил мужчина, также быстро посмотрел по сторонам (тем тайным, неловким взглядом, каким смотрят мужчины, когда выходят из борделя), а затем, подняв воротник пальто, быстро пошел прочь. В углу, на первом этаже старого кирпичного здания, он увидел старый, явно пользующийся дурной славой бар, который не заметил сразу, и внезапность этого открытия тоже была какой-то сказочной, будто нарочитой: бар был так близко, что Юджин при желании почти мог коснуться стены здания рукой, как в какой-то гигантской театральной постановке, всепоглощающей в своей быстроте и безотлагательности, столь же чужой, сколь и знакомой, как во сне. Не двигаясь на своей полке, он мог смотреть через окна бара, которые были застеклены и наполовину закрашены, и видеть все, что происходит внутри. Несмотря на поздний час — круглые часы над баром сказали ему, что сейчас 4:00, — в заведении были посетители, так что дело владельца явно процветало. Несколько человек, которые, судя по внешности, вероятно, были железнодорожниками, таксистами и всякого рода ночными «хищниками» привокзального района (один из них носил черные кожаные гамаши и имел свежее красное лицо и здоровый крепкий вид сельского жителя), стояли у старой потемневшей ореховой барной стойки и пили пиво. Бармен вытянул толстые руки так, что они покоились на барной стойке. В одной руке он держал тряпку. Он был в рубашке и фартуке; глаза у него были мертвые, лицо тяжелое, обвисшее, сонное, типичное для некоторых барменов. И все же он то и дело болтал с людьми, отвечая на их шутки, с профессиональным радушием и сердечностью, но тем не менее оставаясь настороженно готовым к любой возможной неприятности. А дальше, в глубине бара, посетитель пил пиво с дамой. Она была одной из тех полных, грубых, но дружелюбных и опытных проституток, которых легко можно найти на любом железнодорожном вокзале; она пила пиво, разговаривала с клиентом, и весь ее вид говорил о благосклонном настроении. Потом она взяла его за руку грубым убедительным движением и, кивнув головой в сторону лестницы, потащила к себе. Робко улыбаясь, с довольным глупым взглядом, он пошел вместе с ней, и они поднялись наверх. Когда парочка ушла, другие мужчины, что пили в тот момент в баре, тихо сказали что-то бармену, и Юджин увидел, как все они затряслись от громкого грубого хохота. За стойкой, в старых рамах орехового дерева с пышным резным узором, были большие зеркала, и в верхней части центрального зеркала был американский флаг, разложенный веером и ниспадающий складками, а под ним висел портрет президента США Уоррена Гардинга со своими кустистыми бровями и благородными римскими чертами. Все заведение выглядело чрезвычайно старым и потрепанным, и все же каким-то очень теплым; грязное, со старыми лампами, заляпанное пятнами от напитков, протертое бесчисленными локтями, утомленное, изношенное и жестокое, полное воспоминаний о десятках тысяч ночных драк, проявлений похоти и пьянства, оно, со своим неизмеримым возрастом, выражало вечную усталость от насилия и пороков. Потом поезд снова медленно поехал и проехал эту сцену, навсегда оставив ее позади; он ехал мимо улицы, где горели огни, стояли такси, высились ряды молчаливых зданий, а затем станция, камеры хранения, полные чемоданов, заваленные почтой в мешках, ящиках и коробках. По улице ходили несколько человек: дворник с фонарем, чего-то ожидающий кондуктор с небольшим чемоданчиком в руке, пассажиры… Мимо проплывали кирпичные стены станции, сменяясь бетонной набережной. Затем поезд снова остановился, на этот раз переезжая через улицу. И опять со своей темной койки Юджин мог видеть, не двигаясь, весь этот огромный и внезапный театр человеческих судеб, и опять он схватил и не отпускал юношу своим, будто во сне, происходящим волшебством, такой невероятно и странно знакомый. На углу, в другом старом кирпичном здании, была небольшая закусочная: такого типа заведения он видел за свою жизнь уже десятки тысяч раз. Несколько такси были припаркованы на обочине, из закусочной слышались хриплые вторящие друг другу голоса таксистов, все вместе ведущие какие-то свои непрерывные банальные споры; через запотевшее окно Юджин видел приказчика, молодого, худенького, желтолицего, устало-внимательного. На нем был грязный фартук, и когда он слушал клиентов, то смиренно складывал свои тонкие белые руки, торчащие из засученных рукавов рубашки. А на углу, чуть ниже окна купе Юджина, стоял мальчик восемнадцати — двадцати лет. Мальчик был высокий, худой, довольно хрупкий; лицо его было угрюмым, хмурым и выражало почти лихорадочную напряженность, которая присуща всем мальчикам в определенных случаях; он стоял в нерешительности, словно пытаясь побудить себя к действию; он сунул сигарету в рот и закурил, руки его при этом тряслись. Потом он нетерпеливо поднял воротник пальто, неохотно и нервно поглядел по сторонам и некоторое время стоял и курил. Между тем молодая проститутка, все еще стройная и красивая, вышла из закусочной, развязной походкой дошла до угла и лениво встала там, оглядываясь вокруг своим невинным и одновременно наглым взглядом, стараясь не смотреть прямо на мальчика и открыто не приглашать его; но она явно ожидала, что он заговорит с ней. И все это время его усилия, которые он прилагал к тому, чтобы настроиться и принять решение, были ужасно, комично очевидны. Он продолжал нервно и быстро пыхтеть сигаретой, время от времени глядел на девушку вполглаза, притворяясь, что не замечает ее, и все пытался подготовить, довести себя до решительных действий. Но пока мальчик стоял, пытаясь собраться с силами, перестать колебаться и сделать шаг к девушке, подошел еще один мужчина и просто увел ее. Этот другой был намного старше, чем мальчик; ему было тридцать пять или около того, он был крепкого сложения и хорошо, хотя и несколько безвкусно, одет: в серую фетровую шляпу, залихватски сдвинутую набок, и хорошо пригнанное по фигуре дорогое на вид пальто, очень приталенное, в «энергичном» бродвейском стиле. Больше всего он был похож на преуспевающего грека: у него было сильное, смуглое, жестокое лицо, полное чувственности и уверенности; он пришел пешком по узкой дорожке вдоль рельсов и, как только увидел девушку, мгновенно подошел к ней с самодовольной уверенностью, начал с ней разговаривать, а вскоре и совсем ее увел. И опять же эффект от этого действия для мальчика был комичным, жалким и ожидаемым. Он, казалось, не заметил, как девушка и грек ушли вместе, но, когда они исчезли, его худое молодое лицо вдруг ожесточилось, хмурая угрюмая гримаса стала еще более хмурой; внезапным сердитым движением он швырнул сигарету в сточную канаву, повернулся и с внезапной решительностью человека, который стыдится своей трусливой медлительности и нерешительности, быстро пошел по темному, узкому тротуарчику, идущему вдоль рельс и ряда ветхих станционных строений. И снова эта странная, похожая на театральную постановку панорама человеческой комедии фантастически повторилась: поезд начал двигаться, и мальчик, торопясь, пошел рядом, прямо под окнами купе Юджина. Тут же рядом с рельсами появился ряд ветхих старых деревянных домишек, где находились бордели; их окна были плотно закрыты, но сквозь ставни тут и там вспыхивали горячие возбуждающие полоски красноватого света, а над входными дверями горели маленькие красные огни. У третьего домика мальчик остановился, повернулся, быстро, почти бегом поднялся по деревянным ступенькам и позвонил; почти мгновенно открылось маленькое отверстие вроде глазка на двери. Показались любопытный, похожий на клюв носик и прядка светлых волос; дверь открыли, мальчик вступил в лучи красноватого света, и дверь быстро закрыли за ним. Поезд, который теперь быстро набирал скорость, отправился дальше, мимо полицейского участка, где по ночам сидели полицейские, проехал мимо последних спиц бурых улиц, старых зданий, складов, заводов, многоквартирных домов, внезапных бесплодных бликов уличных фонарей, грязных фасадов старых обшарпанных зданий — единой субстанции и миллиона видов Америки! Теперь поезд покинул город, и была видна огромная отдаленная вспышка, невероятная в своем очаровании, ночной вид огромного депо, большие скопления рельсов, блеск и размах могучих железнодорожных путей, колоссальные внезапные передвижения потрясающих воображение локомотивов. А потом остались просто одиночество, и земля, и ночь, и потом река, большая тихая река, благородная, просторная, обладающая поистине королевским достоинством река, вечно и бесконечно текущая по земле, омывающая скалы и холмы, на которых стоит огромный город; текущая вокруг миллионов спящих пленников и пленниц в своих клетушках; в темноте, в спящем молчании нашей жизни, текущая мимо нас, мимо нас, мимо нас… к морю. Это видение преследовало его. Он не мог забыть его. Этот мальчик, который стоял ночью на углу в одиноком маленьком городке был олицетворением его собственного желания, желания каждого молодого человека, который когда-либо жил на свете, всеобщим одиноким, тайным и неусыпным желанием Америки, что всегда живет в маленьких городках ночью, что просыпается время от времени и горит живым, маленьким, но диким пламенем, в то время как все вокруг спят; что горит там, вольное, одинокое, никем не пойманное, под огромными вечными небесами, на темном тайном лике всего континента; что бродит вечно в ночи мимо закрытых ставен на фасадах домов; яростное, голодное, бесцельное, сумасшедшее, живет в темноте и одиночестве и никогда не умирает. Это желание удерживало и притягивало его с магнетической силой. Восемь раз той весной он проделывал подобные дикие, движимые импульсом и желанием путешествия вверх вдоль реки. Восемь раз в темноте, под стук колес и поршней, он видел дикий и тайный ночной континент, ночное течение великой реки и чувствовал прилив старой, невозможной, дикой радости внутри себя. Этот маленький город, полный очарования и похожей на сон небрежности, который Юджин впервые увидел из окон проезжающего поезда, стал частью его жизни, неизгладимо вырезанной на скрижалях его мозга. Восемь раз в этом году он видел его под разным светом, в разную погоду: занесенный сугробами свежевыпавшего снега, залитый дождем, в мрачной и холодной зимней темноте и когда первый серый свет дня загнанно выбивается из-за хребта восточных гор. И вся его архитектура — каждый грязный кирпич, и край, и угол его ветхого облика — стали Юджину знакомы, как если бы он жил в нем всю свою жизнь. Юноша познал его время, его движения, его людей; вокзальных работников, железнодорожников, носильщиков, ночной вокзальный мусор, изгоев и бродяг, пока он раз за разом заезжал в этот маленький городок в темноте. И он также познал всех крадущихся в ночи, которые ходят, и ждут, и изнашивают медленный серый пепел времени в маленьких городах; и они тоже стали Юджину знакомы, как будто он знал их всегда. Он стал узнавать их всех в лицо, и по голосу, и по имени: таксистов, продавцов в закусочных, грязных и усталых ночных жителей-греков, и всех остальных, кто населяет громадную бойню ночи. Наконец, и как следствие этих слепых путешествий, он познал всех проституток, которые жили там, в этом маленьком ряду деревянных многоквартирных домов рядом с железной дорогой. Восемь раз, под утро, он приходил в их последние за ночь продажные объятия; восемь раз он уходил из этих потрепанных, с плотно закрытыми ставнями домиков в сером измученном утреннем свете; восемь раз в году, когда наступало утро, он снова ехал вниз вдоль реки. А потом он не мог забыть все это. Эти воспоминания стали частью всей системы мироздания — с ее ужасом и красотой, грязью и ржавым цветом красного кирпича, темным и тайным одиночеством земли, трепетом и волшебством случайных дружественных голосов, утомленной, но дружелюбной продажной любовью проституток, изможденным утренним светом, озарившим горные хребты, и зелеными водами огромной заколдованной реки в мае, — все это было одно и едино, соткано по одной и той же схеме и согласовано по одному и тому же проекту, и надо сказать, этот проект был прекрасен. Этой весной, вдоль благородно разворачивавшейся великой реки он много раз возвращался в город по утрам. Он видел, как пришел апрель, с его внезапными пятнами пронзительной зелени, а за ним май, во всем цвету, в ярких оттенках цветов, с чистотой первого солнечного луча и птичьими трелями, пробуждающимися в молодых деревьях, оперенных листвой; с утренней золотой радостью и приливами огромной реки. Восемь раз этой весной, после всей ярости, дикости и разврата ночи, он ехал обратно в город утренним поездом в мире рано встающих мужчин: это были по большей части железнодорожники — инженеры, пожарные, тормозные кондукторы, стрелочники, охранники. И их уютное, морщинистое и колкое товарищество наполняло его утренним здоровьем и радостью. В воспоминаниях Юджина об этих поездках по ночам и замечательных возвращениях утром всегда было видение одного и того же дома. Это было большое белое здание, изящно расположенное и сияющее в слабом утреннем свете на благородном холме, на здание падала тень молчаливых высоких деревьев, и огромное пространство бархатного газона простиралось вокруг него, и, когда бы Юджин ни видел его, там всегда было утро и нежный, чистый свет. Этот дом вторгся в его воспоминания, как сон: он не мог забыть его. Но юноша не знал, не мог предвидеть, по какому странному, сказочному стечению обстоятельств позже ему придется попасть туда. ----------