В коридоре за дверью прошли, и кто-то сказал негромко: «Юго-Западный принял Брусилов, нынче объявлено».
Шабанов на это не повернул головы.
Фамилию я знал — из той жизни, где от неё мне давно нет проку. Она означала, что летом где-то на юге у нас выйдет не так, как выходит здесь, и ровно ничего сверх этого. Двести шагов Сотникова ею не удержишь.
Я спросил про единственное, что мне ещё было нужно:
— Кого мне слушать на месте?
— Никого. Сотникову я послал предписание, он вам сдаст и останется при своём батальоне. Спорить он не станет, он второй месяц не спит.
* * *
Выехали в четвёртом часу, и рассвет догнал нас на полпути.
Я видел много дорог за эти полтора года, и по большей части все они были одинаковы: грязь, обозы, брошенное имущество, ругань на переправах. Эта была другая, и разница открывалась не сразу, а понемногу, как открывается запах в закрытом помещении.
Сперва пошли повозки — навстречу, порожняком и с людьми, парами и в одиночку, и по ним ещё нельзя было понять ничего, потому что раненых возят со всякого фронта и всякий день.
Потом кончился лес, и стало видно поле.
Поле это тянулось версты на три в глубину и уходило вправо и влево за край зрения, и на всём его протяжении не было ни одного места, где земля лежала бы так, как её положила природа. Она была перевёрнута, перемешана, вывернута наизнанку, вспахана снарядами вдоль и поперёк по нескольку раз, и в этой перепаханной земле стояла вода — не лужами, а в каждой воронке, и воронок было столько, что они соединялись краями и образовывали как бы сплошное мелкое озеро с перемычками из глины.
Снег в этом озере ещё лежал по краям, серый и ноздреватый, и было в нём то, что я сперва принял за брошенные шинели.
Это были не шинели.
Их было много. Они лежали не рядами, как кладут после боя, а так, как легли: где по одному, где по двое и по трое рядом, и все — головой в одну сторону, к германской линии: все они шли туда, там их и оставили.
Ближние лежали в двухстах шагах от дороги, и по ним можно было понять, сколько времени прошло: первые уже осели в воду и потемнели, а те, что лежали дальше и выше, были ещё в форме, и на одном я разглядел белый бинт на голове, наложенный крест-накрест, аккуратно, чужими руками, — значит, его перевязали, и он после этого встал и пошёл, и его убило вторично.
Мы ехали вдоль этого поля восемь вёрст.
В автомобиле никто не разговаривал. Кожин смотрел прямо перед собой, Туров снял фуражку и держал её на коленях, Ковтун глядел в поле и, кажется, считал.
Я тоже считал и на второй сотне бросил.
Хоронить их было нельзя, и в этом состояла главная и самая простая правда того утра: между нашей линией и германской лежала полоса, простреливаемая с обеих сторон, и всякий, кто выходил туда днём, ложился рядом. Ночью выносили ближних, сколько успевали. Дальних не выносили вовсе.