— Простите и вы мою настойчивость, мадемуазель, — начал я тихо, и в голосе моем, к собственному удивлению, не было ни делового напора, ни светской любезности. — Позвольте мне сказать еще кое-что. То, о чем я прошу, — это не просто к моей выгоде. Это… жизни.
Я видел, как она нахмурилась, готовая снова отказать, и заговорил быстрее, стараясь донести мысль, пока она не прервала меня.
— Там, на Амуре, у меня остались люди. Много людей. Таких, от которых отвернулся весь мир. Бывшие каторжники, которых я собрал и дал им надежду. Голодные, забитые, они поверили мне. Поверили, что можно жить иначе — не воровством, а честным трудом. Что можно построить свой дом, свою жизнь. Если этот прииск отнимут — а его отнимут, если я не смогу его оформить, — они снова останутся ни с чем. Снова пойдут по тайге, озлобленные, голодные, и снова возьмутся за ножи. Их кровь, их жизни будут и на моей совести.
Я помолчал, давая ей осмыслить сказанное. В ее глазах промелькнуло сочувствие, но и растерянность. Я шагнул еще ближе.
— Я много где был, мадемуазель. Видел Европу, видел Китай. Всюду я был чужим. И только здесь, в России… я не знаю, как это объяснить… я чувствую, что нашел свою землю. Что я дома. И я хочу служить этой стране, хочу не просто брать у нее, а что-то давать. Строить, создавать, делать ее богаче. Но по закону я иностранец, австрийский подданный.
Я тяжело вздохнул и продолжил:
— Но и это не главное. Есть еще одно. Личное. У меня… у меня есть сын. Здесь, в России. Он совсем маленький и остался один. По закону, как иностранный подданный, я не могу его усыновить, дать ему свое имя и будущее. Вот почему я так прошу вас…
Я смотрел в ее огромные, полные растерянности глаза и чувствовал, что зашел слишком далеко, выложив все разом. Эта хрупкая девушка, живущая в мире пуантов и музыки, не должна была нести груз моих проблем. Я уже открыл рот, чтобы извиниться и откланяться, как вдруг тяжелая дверь гримерной распахнулась без стука, с такой силой, что ударилась о стену.
На пороге, покачиваясь и близоруко щурясь в тусклом свете, стоял высокий господин. На вид ему было лет сорок, но пухлое, багровое от вина лицо и мешки под мутными, но наглыми глазами делали его старше. Безупречный, идеально скроенный фрак был помят. Тщательно завитые, но уже растрепавшиеся бакенбарды и запах дорогого вина и сигар, смешанный с какой-то пошлой самоуверенностью, довершали портрет.
— А-а-а, Anette! Мой мотылек! Я везде тебя ищу! — проревел он, растягивая слова и игнорируя мое присутствие так, словно я был предметом мебели. — А она тут… прячется! Нехорошо, душенька!