Пашадиа ничего не ответил.
– Да, – продолжал Пиргу, голос и взгляд его становились всё более слащавыми, – это будет великолепно! Я буду нести на подушке твои ордена и медали. И через семь лет, держу пари, на большой поминальной трапезе, когда тебя будут эксгумировать[5] , тебя найдут таким же нарядным, щеголеватым, таким же стройным, сухощавым, без единого седого волоска, пропитанным ртутью и спиртом, словно огурчик, замаринованный в соли и уксусе.
Но Пашадиа его не слушал, он думал о своем. В этот раз Пиргу избежал взбучки, да и у меня не было никакого желания вступать с ним в перепалку, глаза б мои на него не глядели.
С тех пор как я остался один в Бухаресте, еще совсем юным, предоставленным самому себе, я сознательно избегал сближаться с кем бы то ни было. Следовательно, Горикэ Пиргу ни за что не вошел бы в тщательно выверенный, достаточно узкий круг моих знакомых. Однако он был неотделим от Пашадиа, к которому я испытывал безграничное почтение.
Пашадиа был незаурядным человеком. По стечению обстоятельств он был наделен самым совершенным мозгом, которым может обладать человек. Я знал близко многих, кого считают «славой» нашей страны, однако лишь у немногих из них я наблюдал такое чудесное сочетание стольких высоких человеческих качеств, сколько было у этого несправедливо обойденного судьбой господина, который по собственной воле обрек себя на забвение. И я не знаю никого другого, кто бы вызвал против себя такое количество слепой вражды.
Насколько я понял из разговоров, такое отношение к нему отчасти объяснялось его внешностью. Как же он был красив! Но что-то тревожное таилось в нем: столько сдержанной страсти, столько беспощадной надменности и жесткой неприязни пытались скрыть черты его лица. Эту внутреннюю борьбу выдавали болезненная бледность, недовольная складка у губ, гневные ноздри и тот рассеянный взгляд из-под тяжелых век. А его тягучий глухой голос был пронизан глубокой, пропитанной горечью, неприязнью.
История его жизни, которую он так тщательно скрывал от нас, была историей жестокой борьбы. Происходя из знатной и состоятельной семьи, он, однако, с самого рождения познал невзгоды, воспитывался чужими людьми, а затем был сослан за границу на учебу. Вернувшись на родину, он обнаружил, что его ограбили близкие ему люди. Его предавали, гнали, преследовали, травили все вокруг. Чего только не замышляли против него! С какой вопиющей несправедливостью встречали его труды – неустанную работу его жертвенной юности! Как будто все сговорились похоронить его в безмолвии! После долгих лет лишений и всевозможных тяжелейших испытаний, которые сломили бы и великана, этот железный человек вышел с двойной закалкой. Пашадиа не был человеком безропотного подчинения; хладнокровие и уверенность в себе не покидали его даже в самые мрачные моменты жизни. Будучи настойчивым в достижении своих целей, он преодолевал все на первый взгляд непреодолимые препятствия, все тяжелые ситуации, ловко оборачивая их в свою пользу. Никто не обладал таким терпением, как он. Хладнокровно выжидая на перепутье дорог появление удачи, он хватал ее и делал всё возможное, чтобы вырвать то, что изначально по праву должно было достаться ему без мучений и терзаний. Превзойдя единожды самого себя, он ошеломил всех и привлек к себе внимание. Став со временем жестоким коновалом в белых перчатках, он отныне добивался всего, чего бы ни пожелал. Перед ним был проложен широкий и гладкий путь к величию. Но затем, когда перед ним открылись все дороги, он вдруг утратил все желания и отступил. Я предполагал, что в основе этого странного решения лежала в том числе и боязнь самого себя, ибо под внешней ледяной оболочкой Пашадиа скрывалась страстная, запутанная, коварная натура, которая, несмотря на всю свою сдержанность, часто выдавала себя вспышками цинизма. С ядом, скопившимся в его окаменелом сердце, власть легко бы сделала его опасным. В нем уже не было никакой веры ни в добродетели, ни в честь, ни в добро, никакой жалости или снисходительности к человеческим слабостям, которые, казалось, совершенно не были ему присущи.