в глаза, без обиняков. Он говорит так, как думает. И если он действительно говорит так, как думает, то, может быть, и мне стоит поговорить с ним так же. Честно. По-настоящему. Без этого «мне искренне жаль» и прочей вежливой чепухи, за которой на самом деле ничего не стоит. На лестнице мне попалась конопатая служанка в белом чепце. Она осторожно несла поднос с пустыми чашками. — Где лорд Уинтерботтом? — спросила я. — В кабинете на первом этаже, мисс, — ответила она и посмотрела на меня так, будто хотела сказать: не ходите туда. Кабинет находился в восточном крыле, за тяжёлой двустворчатой дубовой дверью. Я постучала. Тишина. Постучала ещё раз. — Войдите, — негромко отозвался изнутри его голос. Кабинет оказался большим и тёмным. В камине тлели рыжие угли. Посреди комнаты стоял массивный письменный стол, заваленный бумагами. За столом, в глубоком кожаном кресле, сидел лорд Эдвин Уинтерботтом. Сюртук он уже снял. Остался в одной рубашке и расстёгнутом жилете, с распущенным шейным платком. Непокорная прядь выбилась и упала на лоб, а он её не убирал, потому что обе руки у него были заняты: правая вела перо, левая прижимала к столу лист плотной бумаги, на котором ещё поблёскивали свежие чернила и оттиск тяжёлой сургучной печати. Он поднял голову, увидел меня — и ничего не сказал. Просто снова опустил глаза к бумаге и продолжил писать. — Дядюшка, — сказала я, и это нелепое слово сразу застряло в горле. Стоять в дверях полутёмного кабинета и называть дядюшкой мужчину в распахнутой рубашке, с выбившейся прядью. Мужчину, с которым в моей прежней жизни я, пожалуй, не раздумывая согласилась бы пойти на свидание, — к такому, я подозревала, не привыкают. — Дядюшка Эдвин. Он не поднял головы. Перо скрипнуло по бумаге. Он дописал строку, обмакнул перо в чернильницу и продолжил писать. Всё в его позе, в спокойном наклоне головы, в сосредоточенном замкнутом лице, ясно говорило одно: вас здесь нет. — Я пришла поговорить, — сказала я. — По-настоящему поговорить. Вы были правы за ужином. Мне не жаль, что я это сказала. Мне жаль, что я могла вас обидеть. И мне стыдно. По-настоящему стыдно, не потому, что так положено, а потому, что человек, пустивший нас в свой дом, услышал от меня такое. Это нечестно. И это подло. Перо всё так же скрипело. Он писал. Не поднимал глаз, не поворачивал головы, не подавал ни единого знака, что слышит меня, что я существую. Я стояла, и тишина давила всё сильнее. И мне было двадцать лет снаружи и тридцать три внутри, и обе эти женщины — и молодая, и