Пришлось обойти почти весь райончик, прежде чем я смогла убедить Господина Кунитомо, человека с бельмом на глазу и непропорционально развитым телом — принять мой заказ. Сперва яблоко навершия сделали, баланс уже изменился, легче стало острием управлять. Потом я парочку безделушек для себя сделала и инструментов. А теперь вот… будем делать гарду. И когда в следующий раз я буду стоять в кругу — я буду спокойна за свои пальцы на рукоятке… кстати надо еще перчатки заказать. Сверху легкие, а в ладони — нашивки шершавой кожи ската. Или акулы. Но лучше ската.
Я вздохнула, глядя как мастер гудит что-то себе под нос, склонившись над чертежом. Вздохнула и осмотрелась. А посмотреть было на что, в первый раз я вообще ничего тут не разглядела и стояла у входа, хлопая глазами, как выброшенная на берег рыба. В кузнице темно. Темно нарочно, и это была одна из тех вещей, которые перевернули во мне представление о ремесле: снаружи стоит белый полуденный свет, а тут ставни опущены, щели заткнуты тряпками, дверной проём завешен циновкой, и приходится ждать, пока зрачки разойдутся. Причина простая и, если задуматься, красивая до озноба: железо говорит цветом. Оно шепчет цветом, и шёпот этот на солнце не разглядеть, а мастеру нужно поймать разницу между вишнёвым и тёмно-вишнёвым, потому что от этой разницы зависит, будет вещь жить или треснет от первого же удара. Поэтому кузнец сидит в темноте всю свою жизнь, как крот, с рассвета до полудня, а к вечеру бросает работу, потому что усталый глаз начинает врать.
Пол здесь земляной, утоптанный до черноты и до блеска, и блестит он не от воды, а от вбитой в него за тридцать лет окалины — идёшь как по лаку. Горн, не изящный очаг с трубой, а длинная траншея в полу, обмазанная глиной, и над ней ничего, кроме дыры в кровле, и доски по краям этой дыры за годы стали угольно-бархатными. От траншеи тянет ровным сухим жаром, от которого мгновенно пересыхает в горле, а угли в ней не красные, как рисуют на веерах, а бледно-золотые, почти белые, и смотреть на них больно, и понимаешь, отчего у него левый глаз такой. Справа, за низкой глиняной стенкой-заслоном, стоит деревянный ящик мехов с рычагом, на рычаге висит всем весом мальчишка Тора-кун, тощий, чёрный, как чертёнок из уличного балагана, с обгоревшими ресницами и совершенно круглыми глазами, которыми он смотрит не на угли, а на меня, — а мехи на каждом ходу издают долгий сиплый вздох, будто в углу лежит кто-то очень большой и очень больной.
Наковальня вбита в торец дубовой колоды, а колода вкопана в землю по грудь, чтобы удар уходил в почву и не гулял, и вокруг неё — кольцо вылизанного, чистого пола, куда никто, кроме хозяина, не ступает; я однажды ступила, и мне ничего не сказали, но так посмотрели, что больше я туда не ходила. На колышках по стене висят клещи, штук сорок, каждые под свою форму, и висят они как ряд разинутых железных клювов. Молоты лежат на отдельной колодке в порядке от малого к большому, и порядок этот, я уверена, не для красоты: попробуй переставить — и в тебя чем-нибудь кинут, повезет если словом. В углу кадка с чёрной водой, затянутой радужной плёнкой, рядом ящик с глиной, ящик с соломенным пеплом, ящик с песком. А на полке под самой кровлей — старая, серая от копоти симэнава, и под ней глиняный божок, до того залитый гарью, что не разобрать ни лица, ни позы, и видно только, что глаз у него один; перед божком щепотка соли на черепке и чашечка сакэ, и сакэ это, судя по осадку, никто не менял с прошлой луны, но и не выпил, что в этом квартале говорит о набожности больше, чем целый монастырь.