что ему обидно. Он стоял безукоризненно прямо, с осанкой аристократа, которого с детства учили держать спину и не показывать, когда больно, и он не показывал, почти не показывал, но я всё равно увидела, потому что обида — это то, что можно распознать в любом веке, в любом теле, на любом расстоянии. — Я не хотела… — начала я, и голос мой, секунду назад такой звонкий и смелый, вдруг стал тихим. — Нет, — перебил он, спокойно, — нет, леди Элизабет. Вы сказали именно то, что хотели. Полагаю, это и есть ваше подлинное мнение, высказанное, впрочем, с похвальной откровенностью. Он помолчал, глядя на меня, и в паузе, короткой, точно отмеренной, было столько холодного, отстранённого достоинства, что мне захотелось провалиться сквозь каменный пол беседки, сквозь землю, сквозь все геологические слои, куда-нибудь в магму. — Ужин будет подан в малой столовой, в семь, — сказал он, и голос его, всё такой же ровный, всё такой же безупречно вежливый, не дрогнул ни на единой ноте. — Я надеюсь, вы и ваша матушка почтите обыкновенного придурка своим присутствием. Он безукоризненно откланялся, развернулся и пошёл по гравийной дорожке к дому, и тёмный сюртук мелькнул между розовыми кустами и исчез. Я стояла и смотрела ему вслед, и шортбред во рту вдруг стал картонным. Матушка, всё это время сидевшая неподвижно, с открытым ртом и застывшими в воздухе спицами, вдруг закрыла рот. Положила вязание на колени и повернулась ко мне. — Скажи мне, что мне это приснилось, Лиззи, — сказала она, и голос у неё был тонкий и она смотрела на меня таким испуганным, таким растерянным, таким беспомощным взглядом, что внутри, там, где минуту назад горела задорная, праведная злость, осталась только зола. — Не приснилось, — сказала я тихо. — Лиззи, — прошептала она, — он нас выгонит. — Не выгонит, — сказала я, не зная, правда ли это, и не веря себе ни на грош. *** На ужин мы спустились. Куда бы мы делись? Матушка, правда, едва не осталась в комнате. После беседки с ней случилось то, чего я уже успела научиться бояться: она разволновалась. Пока я вела её по лестнице, придерживая за мягкий локоть, дрожавший от усталости, она охала, хваталась за сердце, садилась на каждом повороте длинного тёмного коридора, обмахивалась мятым платком и бормотала что-то про стыд, про позор, про то, что Макгрегоры пять лет ездили в этот дом и ни разу, ни единого раза не позволяли себе ничего подобного. Я слушала её сбивчивый, задыхающийся голос и чувствовала, как мой собственный стыд наливается свинцом и давит изнутри на