за все три месяца жизни в этом веке, в этом теле, в этой чужой судьбе, которую я не выбирала. Тёплый густой воздух, напитанный розовым запахом, стоял почти неподвижно и обволакивал всё вокруг. Косые предвечерние лучи лежали на кованом столике длинными золотыми полосами. Чай в тонких фарфоровых чашках остывал медленно. А шортбред – тот самый шортбред оказался ещё вкуснее, чем обещал его запах, и я съела три куска, прежде чем вспомнила, что Лиззи, вероятно, не стала бы есть с таким неприличным, голодным, почти звериным удовольствием. Впрочем, матушка ничего не заметила: она вязала, уютно постукивая спицами, и одновременно рассказывала что-то про соседку миссис Кэмпбелл и её несносных кур. За ажурной решёткой беседки покачивались розы, гудели пчёлы, и всё это вместе – чай, масло, солнце, запах, тихий стук спиц – было так невыносимо, так отчаянно мирно, что мне на секунду захотелось остаться здесь навсегда и больше никогда не возвращаться в сырую, протекающую, пропахшую овсянкой спальню Лиззи Макгрегор. Я допила чай, поставила чашку на блюдце, откинулась на спинку кованого стула и посмотрела на матушку. Она вязала и улыбалась своим мыслям, и в этой улыбке, в этом мирном круглом лице, склонённом над петлями, было столько застарелой, въевшейся в каждую морщинку покорности, что злость, притихшая было за чаем, снова шевельнулась внутри. — Мама, — сказала я. Слово далось тяжело. Каждый раз давалось тяжело, и я каждый раз произносила его с тянущим чувством где-то в горле, потому что моя мама, настоящая, моя, осталась в другом мире, в другом веке, в квартире на четвёртом этаже с геранью на подоконнике и фотографией деда на стене, и она, моя мама, при всех своих недостатках, при всех наших ссорах и непростых разговорах на кухне, никогда, ни разу в жизни не позволила бы какому-то высокомерному аристократишке задвинуть себя в угол и не выйти к чаю. — Мама, послушай меня, — сказала я, и матушка подняла глаза от вязания. — Не надо бояться этого надменного лорда Генри Уинтерботтома с его лицом, словно он съел лимон и запил уксусом. И не надо перед ним заискивать, мама. Не надо. То, что он богат, не означает ровным счётом ничего. Он сноб, мама. Высокомерный, невоспитанный сноб, и, если уж совсем честно, обыкновенный придурок. Я была довольна эффектом. Леди Эмма Макгрегор перестала вязать. Спицы замерли, нитка повисла, рот приоткрылся, и она уставилась на меня с выражением, которого я ещё у неё не видела: не испуг, не возмущение, а что-то среднее, что-то растерянное и одновременно