* * *
Сначала была боль. Она была внизу справа, в рёбрах, и дышала вместе со мной: на вдохе как ножом, на выдохе тупо. Я знал эту боль, она была знакома. Ничего страшного, если конечно только они одни.
Потом был запах. Это был не наш костровый, а другой, застоявшийся, жилой: кожа, много кожи; конский пот; воск; какая-то горькая трава, вроде как полынь. И под всем этим, очень тонко, кровь. Я открыл глаза и увидел над собой в полутьме косой скат, но не потолок и не брезент палатки, а полотно, тяжёлое, домотканое, уходящее вверх, к невидимой маковице.
«Медсанбат, — подумал я спокойно. — Опять».
Мысль была старая, обкатанная, она пришла сама, по знакомой колее. Вот так в сорок третьем, я так же выплыл из черноты в скат палатки, в запах и боль, и первое, что сделал, пошевелил пальцами ног. Я и теперь сделал тоже самое. Они пошевелились и это хорошо. Дальше по списку: руки.
Я потянулся правой рукой к рёбрам и она дотянувшись туда, куда я её послал, но легла выше и ближе, чем следовало. На пол-ладони.
Я полежал, глядя в скат, и послал её снова, сосредоточившись на этом. Рука дошла, но опять не так: короче был сам жест, короче было плечо. И пальцы, легшие на рёбра поверх повязки, были не мои: тонкие, длинные, без затвердения от ручки на среднем, и на левой кисти, которую поднёс в сером полумраке к глазам, не было шрама. Белого кривого, поперёк костяшек. Он со мной шестнадцать лет, с сорок первого.
И ещё одно, самое смутное, но самое нехорошее: тело слушалось слишком быстро. Между «хочу» и «сделал» не было моего уже привычного зазора, тех неощутимых долей секунды, из которых к тридцати семи годам сложилась походка, осанка и манера вставать со стула. Тело отзывалось сразу, с полуслова, с полувздоха, легко и жадно, как Зорька с места в мах. Оно было молодое и чужое.
Я не испугался, для этого у меня не было ни сил, ни ясности в голове. И это был пока не страх, а зуд: зуд несовпадения, как бывает, когда наденешь чужие очки.
«Контузия, — сказал я себе. — Бредишь, майор. Лежать тебе надо, брат».
И я стал лежать и слушать, как говорили за полотном.
Сперва это была просто русская речь: тихая вполголоса, явно ночная. И я поймал себя на том, что улыбаюсь: свои. Речь была странная, круглая, окающая, «во́да», «моло́денек», ну так что ж, мало ли откуда родом народ. У нас в эскадроне вологодские вот так же окали.
Потом ухо зацепило слово.
— … сторо́жу за реку о полу́ночи слал, топе́рво сменить пора́, — сказал голос, немолодой и сипловатый.
Топе́рво. Я знал это слово, но не из жизни, его никто не знает уже лет триста, а из грамот, из тех листов, которые беру в хранилище перчатками. И «сторóжа». Не «сторож», а она, сторóжа, женского рода, дозор за рекой. Это слово я выписывал на карточки, у меня их ящик, этих карточек.