На следующий день как-то через знакомых нашли Диечку, а она уже сообщила бабушке, мы ещё не доели пирог. Ведь пенсия-то у неё, говорила бабушка, сто тридцать рублей. А из этого ещё квартплата, за страховку она платила племяннице, откладывала похоронные. И за эти вот копейки убили, обижалась бабушка, за крохи. Убили, убили, звонила всем знакомым Диечка. Да что ты, и насмерть? удивилась Маша уже на восьмое марта, когда приехала праздновать. А кто же? Никто не знает, сказала бабушка, наркоман, наверное, какой-нибудь, и обе они вдруг испугались Ванечки. А я думал, заметил ли он горб, когда подходил к Эмме Михалне со спины? И почему-то мне казалось, что если бы заметил, то передумал бы.
Как корова слизнула Эмму Михалну — стало меньше сапожек в прихожей во время праздника. Вспоминать её не любили из-за ужасно несправедливой, за копейки гибели. Говорили о ней редко, фотографии с ней быстро пролистывали: с дивана смотрела убитая по голове женщина. Но и молчания после Эммы Михалны не наступило. Её смерть стонала, ухала, гудела страшным басом в каждом подъезде, где мы бывали. Кто-то вошёл, напоминала Эмма Михална, и поднимается. И мы смотрели (и смотрим до сих пор) в испуганный дверной глазок: крадущиеся, занёсшие руку тени терпеливо ждут, пока мы выйдем.
В церкви
И который уже раз (как будто за спиной нам кричат «Не снято! Не снято! Давайте снова!») мы с Игорем залезаем в церковь через разбитое окно. С нами нет безопасного Миши, Миша вообще летом в деревне, всё это была выдумка, а только мы вдвоём — я (заикаясь) и Игорь. Мы залезаем в окно безо всякой цели, нам не нужно укрываться от дождя, а просто хочется оказаться в темноте посреди летнего, ясного через запятую понятного дня, и мы подтягиваемся и, победив высоту, проваливаемся, нас больше не видно. В церкви пахнет гнилым, умершим, чем-то деревянным, чем-то, кажется, кислым вроде яблок, а если сделать пару шагов, то пахнет мочой и тем, что хуже.