Воронцов-Дашков, закончив записывать, поднял на нового государя глаза, и в этом взгляде читалось нечто похожее на пробуждение давно забытого чувства. Казалось, старый царедворец, привыкший к рутине и церемониалу, вдруг ощутил, что перед ним не мальчик, а человек, который знает, чего хочет. Он не сказал ни слова сверх положенного, но по тому, как он склонил голову, принимая исправленный текст к исполнению, Кирилл понял: первый кирпич в фундамент собственной власти уложен правильно.
Манифест был готов к полудню. Его переписали каллиграфическим почерком в нескольких экземплярах, и первый из этих экземпляров Кирилл подписал той самой чужой, ещё не до конца привычной рукой, которая, однако, уже начинала казаться своей. Подпись вышла твёрдой, без завитушек и чернильных клякс. «Николай». Теперь это имя принадлежало ему окончательно, безраздельно, без права отказа.
Сразу после подписания манифеста курьеры поскакали в Ялту, а оттуда по телеграфным проводам весть о смене власти и о содержании манифеста полетела в Петербург, в Москву, в губернские правления, в военные округа, к командующим флотами и к наместникам окраин. И одновременно с этим началась подготовка к присяге. Эта процедура, в обычное время растягиваемая на недели, теперь, по настоянию нового императора, должна была быть проведена в самые сжатые сроки — не потому, что он куда-то спешил, а потому, что он слишком хорошо знал историю. Каждый день междуцарствия, каждый час, в который войска ещё не присягнули новому государю, был временем, в которое умы колеблются, а интриги плодятся. Присяга должна была состояться немедленно — в Ливадии, в Ялте, во всех частях Крыма, где стояли войска, а затем, волной, докатиться до столицы и дальше, до самых далёких гарнизонов, где служивые ещё и не слышали о том, что император сменился.
Церемония приведения к присяге тех частей, что находились в Ливадии, была назначена на два часа пополудни. Для этого выбрали площадку перед южным фасадом дворца, ту самую, откуда открывался вид на море, на тёмно-зелёные волны кипарисов и на ослепительное, залитое солнцем небо, которое в этот день, словно наперекор всему, было безоблачным и тихим. Выстроили караул. Собрали офицеров. Привели священника в полном облачении. Принесли Евангелие, крест, полковое знамя. И ровно в два часа человек, который ещё вчера был Кириллом Вороновым из Новосибирска, а сегодня был Николаем Александровичем Романовым, самодержцем Всероссийским, вышел к строю.
Он шёл один, без свиты, если не считать двух адъютантов, державшихся в отдалении. Шёл той самой спокойной, несуетливой походкой, которую уже начинали отмечать все, кому случалось видеть его в эти дни. Остановился перед строем. Обвёл глазами лица: молодые и старые, обветренные и бледные, с выправкой гвардейцев и с простоватой крестьянской костью армейских пехотинцев, и впервые в полной мере ощутил ту колоссальную, почти физическую силу, которая исходила от этих людей, вытянувшихся перед ним в ожидании его слов. Это была армия. Пока ещё та самая армия, которая через десять лет в известной ему истории окажется не готова к войне с Японией, а через двадцать сгорит в топке мировой бойни. Но сейчас, в этот момент, это была просто армия — живая, дышащая, готовая исполнять приказы. И от того, как он заговорит с ней сегодня, зависело, превратится ли она в его главную опору или останется той же неповоротливой, страдающей от внутреннего разложения машиной, какой была при его предшественниках.