Возразить было нечего.
— У меня есть немного времени, я попробую натаскать Гольдина. Что смогу, то объясню.
— Натаскайте, — сказал Сазонов. — Больше все равно ничего не сделаешь.
Он кивнул и пошел в контору, сутулый, напряженный, и по спине было видно, что к тысяче его забот прибавилась еще одна.
К вечеру слух о моем отъезде уже гулял по отделению. Как он просочился, спрашивать бессмысленно: в госпитале новости распространяются быстрее тифа, и карантин на них не действует. Врачи не спрашивали ничего. Гольдин смотрел на меня весь день так, будто хотел поговорить и не решался, Снегирев с Мухиным шептались и замолкали при моем приближении. Сестры знали, разумеется, раньше всех.
Спросил только больной. Ефрейтор с двадцать девятой койки, у которого мы третью неделю лечили флегмону голени, и дело наконец пошло на поправку. Я менял ему повязку, когда он, глядя в потолок, произнес:
— Дозвольте спросить, ваше благородие. Люди говорят, вы уезжаете. Бросаете нас, выходит?
Люди говорят. Хорошо хоть газета не напечатала.
— Пока я здесь, — сказал я. — Как видишь, стою над тобой и бинтую.
— А потом?
— Потом — как начальство решит. Нога твоя от этого хуже заживать не станет. Ей все равно, какая фамилия у врача.
Он не поверил. Не все равно ноге, получается. Но кивнул и замолчал, а я закончил повязку и пошел дальше. А что я мог ему ответить? Я сделал здесь все, что мог, и даже больше. Остальное от меня не зависело.
Под конец дня я еще раз зашел к японцу. Повязка сухая, пальцы теплые, пульс на месте. Он опять следил за каждым моим движением и опять не сказал ничего, кроме короткого «спасибо». Какого черта он молчит? Позвал, поблагодарил, и все. Хотя чему я удивляюсь. Если он кадровый, из разведки, такие и впрямь скорее язык себе откусят, чем заговорят. У них все серьезно. Ну пусть молчит, это забота Ракитина. Его работа — разговорить, моя — чтобы рука жила. Каждому свое.
Домой меня повезли в возке. Кузов почти кареты, только без колес, поставленный на широкие полозья. Темное дерево, тяжелые дверцы, внутри тканевая обивка. Извозчик снаружи, на облучке, замотанный в тулуп до самых глаз. Окошки маленькие, со шторками, но смысл их непонятен: на морозе стекла заросли льдом в палец толщиной, и разглядеть снаружи, кто едет, было невозможно. Удобная повозка для человека, в которого могут выстрелить.
Со мной сел один из людей Ракитина. Он устроился напротив, спиной к движению, и держал руку в кармане шинели. Всю дорогу молчал и смотрел в ледяное окошко, за которым не было видно ничего, кроме желтых пятен фонарей.