И снова ночь. Темнота опустилась на донскую степь, выжженную до трупного цвета, которая и в темноте еще дышала зноем, как раскаленная печь. Но не пройдет и часа, как ночной холод станет забираться под одежду, скользить по земле, как змея. Разводить костер было нельзя, и люди ели хлеб и консервы, запивая водой из фляжек. Коган потрогал лоб Буторина, вздохнул и снял с ремня вторую фляжку. Он протянул Виктору и не попросил, а приказал:
— Два глотка, полных!
Буторин понюхал горлышко, устало улыбнулся и приложился к нему губами, отчего его кадык, поросший недельной щетиной, задергался вверх и вниз.
— Хватит, хватит! — Коган отобрал фляжку, с сожалением понюхал содержимое фляжки и все же закрутил крышку.
Они спали, тесно прижавшись друг к другу, положив в середину раненого Буторина и профессора. И все же ночью почти никто не спал. Всех трясло от холода. К утру группа поднялась немного отдохнувшей. Взошло солнце, и снова воздух стал густым и колючим, пахнувшим пылью, полынью и горелой глиной. Небо, белесое и безжалостное, казалось, придавило к земле все живое. И снова четыре фигуры, темные и оборванные, двинулись через этот вымерший мир, как призраки.
Впереди снова шел Коган. Теперь пулемет нес он сам, потому что Сосновскому приходилось помогать то Буторину, то геологу. Сегодня Виктор шел уже сам. Жар понемногу спал, и он, опираясь на самодельный костыль, шел медленно, но уверенно. Его лицо, покрытое щетиной и пылью, было маской усталости. Левая рука в пропитанном кровью рукаве гимнастерки была туго перевязана и висела на груди. За ним, неся на плече три «шмайсера» и почти пустой вещмешок, шагал Сосновский. Его глаза, впавшие от бессонницы, лихорадочно блестели. Замыкал шествие по-прежнему ученый в разорванном гражданском пиджаке. Он шел, почти не поднимая ног, но все же нес запас патронов к пулемету и автоматам. Они шли молча, берегли силы. В ушах стоял гул от жажды, губы потрескались и кровоточили. Степь колыхалась в мареве, и казалось уже, что сейчас, как в пустыне, начнут мерещиться то синие прохладные озера, то тенистые сады.
Внезапно Коган, шедший чуть впереди, резко опустил руку. Все замерли и опустились, вжимаясь в горячий грунт. Сквозь свист ветра в ушах до них донесся новый, металлический звук — отдаленный, но четкий гул мощного мотора и лязг железа.
— Железная дорога, — сипло прошептал Сосновский.
Они поползли вперед, к гребню невысокой балки. То, что они увидели, заставило кровь стынуть в жилах, несмотря на зной. Внизу, точно ржавая змея, лежала одноколейка. И на ней стоял длинный, вагонов в двадцать, эшелон, состоящий из вагонов-«теплушек» с зияющими проемами дверей. Но не это было самым страшным. К составу, поднимая тучи пыли, подъезжали крытые грузовики. Из них под крики охранников и лай овчарок выгружали людей. Гражданских. Это были женщины, старики, дети. Молодых женщин и ребятишек, плачущих и испуганных, немцы прикладами отделяли от общей массы и грубо заталкивали в вагоны. Двери теплушек захлопывались с сухим, зловещим стуком. Людей набивали так плотно, что казалось, деревянные стенки вот-вот треснут. Воздух наполнился смесью рева моторов, отрывистых команд на ломаном русском, детского плача и лая собак.