Дельно рассудил.
— А еще, княже, — Савка понизил голос, придвинулся, — человека нашего один выборный обхаживал. Якобы костромской. Все выпытывал этак издалека, вкрадчиво: а почем, мол, нынче голос на Соборе ходит? А ежели за нужного встать — какая с того корысть выйдет? Не серебром, так, может, местом али землицей? Будто и не слышали слов твоих, что за такое будет.
— Что человек ваш?
— Плечами пожал да отошел, будто не понял. А сам приметил.
— Доглядите. Тихо. Не спугните раньше срока.
Насытившись, нижегородцы откланялись. Бутурлин проводил их и воротился к столу.
Откинулся я к спинке, обвел взглядом своих.
— Ну, деда. Что про день скажешь?
Прохор поскреб бороду.
— Скажу, что день твой вышел. Грызутся везде, а тянут к тебе. — Помолчал. — А вот в Думе, племяш, худо было.
— Нагие, — уронил Поздей, не подымая глаз от миски.
— Нагие, — тяжело кивнул дед. — Стыд последний потеряли. Михайла-то каково разошелся: тебя, мол, и выкликать нельзя, ты и не князь толком, отец на столе не сидел, и род опальный, и опричнину вернешь. Соловьем разливался. А сам зубами лязгает, того и гляди в горло вцепится.
— Со страху лязгает, — сказал я. — Не с храбрости.
— А то! — Олег оставил наконец саблю, повернулся от косяка. — Боятся, что ты им все припомнишь. Вот и лезут. Утопающий, он за что хошь ухватится, хоть за змею, хоть за соломинку.
— Оттого и опасны, — проговорил я. — Кому терять нечего, тот на все пойдет. Не сегодня, так завтра либо нож в спину сунут, либо крикуна на площадь подошлют. Елисей, слышишь? Нагих — под пригляд. Обоих. И кто к ним ходит, и кто от них бегает.
— Слышу, — отозвался из тени Елисей.
— А иные-то как? — спросил я. — Что думаете?
Дед прищурился, перебирая в памяти.
— Открыто — никто. С Нагими рядом встать побоялись, чуют, что тонущие. Да и не любят их. Кто они такие-то? Никто0 почитай! А вот Туренин… — Прохор пожевал губами. — Этот, племяш, похуже Нагих будет. Тихий. Нагой орет, слюной брызжет — его и слушать перестают, приелся. А Туренин встал, молвил тихонько, будто и не в укор вовсе, — а тебя же уложением и приложил. Мол, сам писал, что всяк чином дозволенным судится, а сам остальных и не пустил. И сел. Аккуратно так сел, на самый краешек. А по палате шепоток пополз. От такого шепотка, племяш, беда и родится.
— Что еще думаете? — спросил я.
— Одоевский, — обронил вдруг Волынский.
Головы повернулись к нему.
— Иван Никитич? — переспросил дед. — А и верно. Сидел сычом весь день, глаз не поднял. Слова единого не молвил.
Кольнуло. Скопин встал, при всех в пояс поклонился. Хованский языка не жалел, Афанасия Нагого прилюдно уел. Игумен слово держал, Басманов с кровью на повязке поднялся. А Одоевский просидел истуканом. Будто чужой.