— Кормчий, — сказал Сёмка. — А меня возьмут? Я ж хромой.
— А тебе к мастерам не бегать. Тебе сидеть и писать.
Он выпрямился.
Гринька поднял руку, как на вече.
— Кормчий. А ежели кто чужой эту книгу украдёт?
Я поглядел на него внимательно.
— Хороший вопрос, — сказал я. — И вот тебе ответ: книгу мы будем беречь как пушку. Про то, где она лежит и что в ней, будут знать немногие. И вы будете в числе тех немногих, а стало быть, за язык свой станете отвечать головой.
Гринька сглотнул.
— Я не проболтаюсь, — сказал он.
— И я! — сказал Смоляк.
— И я! — заорал Сёмка.
Заорали все разом, вскочили, замахали руками.
Отец Никодим стоял за моей спиной и молчал. Потом сказал негромко:
— Кормчий.
— Ну?
— Я им три дня про душу говорил. Про то, что грамота — свет.
— И что?
— А ты им сказал, что они будут беречь чужое ремесло от смерти. — Никодим покачал головой. — И они поняли.
— Так это и есть про душу, отче. Просто другими словами.
Он поглядел на меня искоса.
— Опасный ты человек, Кормчий, — сказал Никодим. — Ты словами делаешь то, что иные плетью не сделают.
— Плетью такого вовсе не сделаешь.
— Знаю. Оттого и говорю, что опасный. — Он повернулся к своим. — А ну сели! Сели, кому сказано! Уголёк взяли! Аз!
— АЗ! — рявкнули два десятка глоток.
Я пошёл дальше, а за спиной у меня отец Никодим гонял азбуку так, что впервые за всё время его было слышно на весь берег.
* * *
Гончарное место я не узнал.
За те дни, что я туда не заглядывал, у обрыва вырос целый двор. Дымила известковая печь — приземистая, обмазанная глиной, с длинным зевом. Рядом, под навесом, сохли кирпичи рядами. Дальше, на утоптанной площадке, стояли формы: не две и не три, а десятка полтора, все обвязанные верёвками крест-накрест.
И ядра.
Они лежали в коробах. В одном коробе — годные, в другом брак. Годных было десятков пять. Брака — вдвое больше.
Первуша с двумя парнями дробил обожжённый кирпич колотушками, и над ними стояло рыжее облако. Онисим возился у печи. Пахом сидел на своём чурбаке и мешал раствор в корыте — сам, никому не доверяя.
— Здорово, мастера.
Пахом поднял голову и я сразу увидел, что с ним что-то не то.
Он был серый. Не от усталости — усталого я бы отличил. Он был серый той серостью, какая бывает у человека, который плохо спал.
— Здоров, Кормчий, — сказал он и снова взялся мешать.
Я подошёл, поглядел в короб с готовыми ядрами. Взял одно. Оно было гладкое, шершавое на ощупь, тяжёлое — не думал, что раствор даст такую тяжесть.
— Микула окалины подсыпал? — спросил я.
— Подсыпал. Два короба привёз, глухой этот ваш. — Пахом не поднимал головы. — С окалиной оно тяжелей выходит. И щебня речного я туда мелкого мешаю, для крепости.