— Ну? — Я отставил ковш. — Что по другим куриям? Бутурлин заходил?
— Заходил, — кивнул Волынский. — Пока еще заседали. У служилых так же, как и вчера. Каждый за своего тянет. Переругались и разошлись.
— А города?
— А города и того хуже. Савка сказывал: что ни земля, то застарелая обида. Устюжане на москвичей волками смотрят. Дай им волю — они не царя выберут, а друг другу зубы пересчитают.
Я слушал и молчал.
Три курии. Дума, служилые, земля. И ни одна не сошлась.
Само по себе оно бы еще ладно. Свара, местничество, обиды — дело привычное. Погрызлись бы да уложились, но идет день за днем…
Дед поскреб бороду.
— До морозов просидят, Андрюша. Помяни мое слово. Снег ляжет, дороги встанут, выборные по домам запросятся — и разъедутся несолоно хлебавши. А ты останешься при разбитом корыте: собор был, а царя нет.
Олег фыркнул от косяка.
— И скажут: собрал всех, а толку чуть.
Я не ответил.
— Ступайте спать, — сказал я.
Родня поднялась, потянулась к двери. Дед у порога обернулся, поглядел на меня из-под бровей — хотел что-то сказать, да махнул рукой и вышел.
А я остался сидеть в кабинете.
Ничего, подожду, это я умею.
Прошел еще день — и все было по-старому.
Собрались, порядили, погрызлись, разошлись. Мстиславского помянули, Голицыных помянули, кто-то опять заикнулся про королевича, и Гермоген снова пригрозил анафемой. Топтались на месте. Вечером Бутурлин доложил: у служилых то же, у выборных то же. Никто ни на ком не сошелся.
Прошел и другой день — такой же. Будто заводная игрушка: каждое утро одно и то же, слово в слово, лицо в лицо. Я сидел, слушал, молчал.
Дед оказался прав: этак и до морозов просидим.
На третье утро я поднялся до света. Не спалось. За оконцем едва серело, где-то на посаде брехали собаки, и от Чудова уже тянуло к заутрене — редкий, глухой поначалу звон. Я оделся, плеснул в лицо холодной воды из лохани и хотел было идти к обедне, когда Прошка сунулся в дверь — тихий, оробелый.
— Княже. Там… князь Одоевский. Пришел. Тебя спрашивает. Сам пришел, тайно, с заднего крыльца.
Я замер с рушником в руках.
— Веди, — сказал я. — И кваса подай. Холодного.
Одоевский вошел, как ходил все эти дни, — боком, неслышно, придержав за собой дверь. Огляделся. Сел напротив, не дожидаясь, пока укажут.
Я подвинул ему ковш. Он мотнул головой:
— Не до кваса, князь.
— Говори.
Он помолчал, пожевал губами — была у него такая привычка.
— Вызрело, князь. Влез я к ним. К людям Гонсевского. Не сразу — они пужливые, приглядывались долго. А нынче обласкали. Серебром сулили осыпать…
— И что насулили?
— Много. — Он подался ближе, понизил голос. — Гонсевский не жадничает, сеет щедро. Только серебра у него покамест нет. Ждет. Гонца к королю послал, за казной. Придет казна — станет платить.