Гул прокатился по палате. Двое в дальнем ряду схватились за грудки прямо через лавку, бородами почти соприкасаясь. Их с трудом разняли соседи, бубня под нос.
Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, доселе сидевший с краю молча, все же не выдержал. Поднял голос — тонкий, неуверенный:
— А меня кто выкликнет, бояре?
Хованский фыркнул, как кобыла. Покосился через плечо:
— Тебя, Дмитрий Тимофеич? Тебя выкликни — лях завтра обрадуется, скажет: вот, мол, свои вернулись.
Трубецкой побагровел. Уши налились свеклой.
— Я… я за царя стоял…
— Все стояли, — пожал плечами Хованский. — Один ты по совести служил, остальные — все поневоле. Знаем мы.
Трубецкой плюхнулся на лавку, отвернулся, начал смотреть в стену, как будто там нарисовали что-то очень интересное.
Жировой-Засекин, еще бледный после деда у входа, робко промямлил:
— А может… Лыкова Бориса Михайловича? Воевода знатный, кравчий, рода старого…
Лыков-Оболенский медленно поднял голову от лавки. Поглядел на Засекина, как на дитя, которое только что предложило построить дом из соломы.
— Меня — не за что, — выговорил он отчетливо. — Я за столом не сильнее, чем в поле ратном. Ни шапки Мономаха не удержу, ни Думу. Спасибо, Александр Федорович, что доброе о моей шкуре подумал.
Сел. И добавил уже под нос:
— Дурень.
Засекин уставился в пол.
Гермоген хмыкнул в седую бороду, опустил голову — то ли молился, то ли пытался не рассмеяться. Иов точно дремал — голова сползла с посоха, тот слегка наклонился, и послушник за спиной осторожно подпер старца плечом.
Иван Никитич Большой Одоевский молчал. Не выкликал, никого не защищал, не возражал. Глаза опущены на ладони.
Местническая свара тем временем переросла в общий гомон. Мосальский с Телятевским еще переругивались, теперь уже шепотом, через сидевшего между ними Жирового-Засекина — тот вжался в лавку, как заяц меж двух медведей. Кто-то требовал: «Книгу мне, книгу!» — кто-то отмахивался: «У меня память не книжная, у меня дедова!» Воротынский смотрел в потолок, шевелил губами — то ли молился, то ли матерился.
— Бояре, — пророкотал воевода устало. — Тише. Уши вянут.
Гомон осел, но не утих.
Я сидел не шевелясь. Глаза опущены на половицы, где меж досками лежала тонкая пыль и засохший воск. Внутри — холодное удовлетворение. Каждый тянет свое. Лебедь рвется в облака, рак ползет назад, щука прыгает в воду. Воз стоит. И это сейчас — лучшее, что может быть. Не договорятся к ночи. Не договорятся и к утру. Тем больше у меня будет время для своего хода.
Капля пота скатилась у меня по виску, нырнула за ворот. Рубаха под мышками промокла насквозь. Я не пошевелился.