* * *
Кают-компания «Полтавы» занимала корму жилой палубы — длинный стол под белой скатертью, пианино, привинченное к переборке, портрет государя, буфет красного дерева, в буфете серебро с корабельным вензелем. Над столом покачивались на шарнирах лампы, и от их латуни по скатерти ходили жёлтые пятна. Пахло здесь иначе, чем во всём остальном корабле, — воском, сигарным табаком и чуть-чуть духами: кто-то из офицеров выписывал из Парижа одеколон и не жалел его.
К обеду собирались без спешки, с разговором у дверей, и в самом этом неторопливом сборе был свой устав, нигде не записанный и оттого особенно строгий. Хозяином стола сидел Лутонин. Старший офицер в кают-компании — государь и патриарх в одном лице; командиру здесь полагалось гостевое кресло и общий почёт, но не власть. Я знал этот порядок головой, по книгам; теперь смотрел, как он живёт в натуре — в том, кто когда садится, кто кому передаёт графин, кто смеет перебивать рассказчика, а кто сидит тихо, потому что мичману в первые полгода положено быть мебелью. Ломать этот порядок не стоило и пробовать. По нему стоило выучиться ходить, как по своему кораблю в темноте.
Меня усадили на моё, марининское, место — между штурманским офицером и Рощиным. Вестовой бесшумно подвинул стул и так же бесшумно исчез; перед прибором лежала свёрнутая салфетка в серебряном кольце с царапиной поперёк вензеля. Кольцо было моё — то есть его, Маринина. Я расправил салфетку с таким чувством, с каким сапёр поднимает чужой инструмент. Всё здесь было пригнано к человеку, которого больше не было.
Рощин Глеб Васильевич оказался моих лет, плотный, румяный, с залысинами над высоким лбом и быстрыми насмешливыми глазами. Артиллерист, плутонговый командир. По карте Михеева — лучший мой друг на корабле, что было удобно и опасно в равной мере: друзья замечают перемены первыми. Он осмотрел меня поверх тарелки, как осматривают орудие после осечки.
— Андрюша, ты, говорят, вчера в водолазы записался. Китайцев из бассейна таскаешь.
— Не сам. Людьми.
— Ну да, ну да. А Сергей Иваныч тебя при всех «толковым» обозвал. Это, брат, в нашем климате почище Анны на шею. Гляди, загордишься.
— Не успею. Мне ещё бумагу писать про помятый выстрел.
— Вот! — Рощин поднял палец и обвёл им стол. — Вот за это я люблю флот российский. Подвиг — мгновение, а бумага — вечность.
Стол отозвался смешками. Я смеялся со всеми и слушал, как держат руку на штурвале: каждое имя, каждое отчество, каждую интонацию — в картотеку. Штурмана звали Николаем Аркадьевичем; механика, седого, с руками в несмываемой угольной графике, — дедом, и по имени к нему не обращался никто, кроме Лутонина; доктор был молод, скучен и ел молча; мичман Глазов — тот самый, марьяжный, — сидел на дальнем конце и смотрел на меня уже без вчерашнего значения, а с той старательной приветливостью, какая бывает у людей, которым вернули долг раньше срока.