Госпиталь за неделю переменился: прибыл отряд Красного Креста — врачи, сёстры георгиевской общины, студенты-медики, — и в коридорах стало тесно от нового персонала и просторно от порядка. Война, как всякая большая беда, стягивала к себе лучших людей империи быстрее любой мобилизации. Худших она тоже стягивала, но те оседали по интендантствам, а сюда доезжали лучшие.
Раненые со «Стерегущего» лежали в двух палатах, и в первой же я застрял на час. Хиринский — тот самый кондуктор-машинист, что не сошёл с корабля, — сидел на койке в халате поверх бинтов и держал двор: вокруг него сидели ходячие, и он рассказывал. Не про бой — про машину: как держали пар, когда лопнула магистраль, чем бинтовали, как глохла тяга. Про бой эти люди не рассказывали и не спрашивали. Это я заметил ещё в обеих своих жизнях: про бой говорят те, кто рядом не был. Палата слушала про магистраль, как слушают сказку, со всеми положенными «ну а ты», и в этом было больше жизни, чем во всех реляциях месяца.
Меня они встретили вставанием — те, кто мог, — и это вставание я запретил жестом раньше, чем оно состоялось. Сел к ним. Раздал табак. Отвечал на вопросы — про отряд, про «Сторожевой», про то, скоро ли в строй. Вопрос «скоро ли в строй» задавали все, до единого, включая того, у которого под одеялом не хватало ступни, и я отвечал всем одинаково: доктор скажет. Врать этим людям не поворачивался язык, а правда у каждого была своя, и не моя была работа её объявлять.
Спросили и про Сергеева — осторожно, в обход: правда ли, что подвиг «Стерегущего» помянут в приказе по эскадре, а семье командира выйдет пенсия. Я сказал: правда, бумаги пошли. Палата помолчала. Потом кто-то от окна сказал негромко: «Ему бы живому… строгий был, а правильный», — и палата согласилась молчанием, и это молчание было лучшей надгробной речью из всех, какие я слышал.
Уходя, услышал в спину от Хиринского, негромкое, сказанное не мне, а палате, как итог:
— Этот — считал. Я с буксира видал: они не геройствовать пришли. Они пришли по расчёту, в срок. Геройских-то много, братцы. Вы считаных держитесь.
Лучшей аттестации мне в этом веке не писали.
А в коридоре меня перехватила сестра милосердия — та самая. Вера Алексеевна. При свете дня и не в потоке раненых она оказалась моложе, чем мне запомнилось, — лет двадцати пяти, со строгим, ясным, чуть усталым лицом, — но интонация была на месте.
— Это вы привезли табак? — спросила она вместо здравствуйте.
— Я.
— Напрасно. Курить им я не позволю ещё неделю, у половины грудь. — Она посмотрела на моё лицо и, видимо, что-то в нём прочла, потому что добавила — тоном на четверть мягче: — Табак я заберу и выдам, когда позволю. Письма и деньги — спасибо, это нужно. И ещё. — Она поколебалась — первый раз на моей памяти. — Вы ведь со «Сторожевого»? С того, который привёл их?