Лев Аронович, обнаружив, что я сижу без дела, развернулся ко мне вместе со стулом.
— Так вы, стало быть, хирург. — Он протер очки. — И что, позвольте спросить, хирург делает в обществе людей, которые не отличают скальпель от мастихина?
— Слушает, Лев Аронович, — ответил я. — Хирург, в сущности, только этим и занимается: слушает, смотрит, а потом уже решает, что резать.
Лев Аронович надел очки и посмотрел на меня поверх стекол. Наверное, так же он глядел на студентов, ответивших не настолько глупо, как он рассчитывал.
— Ну хорошо. А Фешина вы знаете?
— Николая Ивановича?
Я на секунду замешкался, вспоминая, благо было что вспоминать. Белла любила живопись, и в каждом городе, куда приезжали, мы обязательно посещали музеи искусств. Да и я, оказавшись в Серегином теле, решил, что просто обязан погрузиться и каждый день понемногу изучал все, что должен знать человек, проживший в Казани всю жизнь. Поэтому имя художника, в честь которого назвали Казанскую художественную школу, где он преподавал до революции, конечно же, отлично помнил.
— Именно, — ответил Лев Аронович.
— Знаю, — кивнул я. — У него портрет Вари Адоратской — замечательная работа. Я его видел в нашем музее искусств.
— Вот как. Значит, не просто были в музее, а еще и что-то оттуда вынесли? — приятно удивился Лев Аронович.
— Да, но должен признаться, что в музей зашел давно и случайно, — решил я подстелить себе соломки на всякий случай, так как до музея так и не добрался. — Еще студентом. Пошел дождь, и я решил, что лучше посмотрю картины, чем промокну.
Лев Аронович сухо засмеялся, а я заметил, что мужчина в оранжевом шарфе с перекошенным лицом встал с подлокотника дивана и ушел на кухню.
Оксана, не опуская камеру, щелкнула его в этот момент, и он, заметив, нахмурился, но без настоящего раздражения, как человек, привыкший к ее нелепым повадкам.
Грачик тем временем сыграл «Крунк» армянского композитора Комитаса, что в переводе значит «журавль», мелодию, которую, наверное, знает каждый армянин и которую невозможно слушать без того, чтобы горло не сжалось. И не узнать ее я, в чьем окружении были друзья-армяне, просто не мог.
Играл Грачик тихо, почти для себя, но комната постепенно замолчала — даже Лев Аронович, который, по моим подозрениям, мог бы спорить и на собственных похоронах, притих.
Когда последняя нота растаяла, я, помолчав, негромко сказал:
— Грачик, вы на коде замедляете раньше, чем написано — и правильно делаете. Ростропович играл эту вещь строго по нотам, а вы даете ей дышать.
Виолончелист медленно повернулся ко мне. Его массивная монобровь взлетела в изумлении.