Вечером того же дня я сделал то, чего не делал ни разу за всю зиму: написал три письма разом и оставил их у Зарубина в денежном ящике, не отправляя. Матери — длинное, спокойное, на случай всякий. Рощину — короткое, со словом «спасибо», которое при жизни между мужчинами не выговаривается. И третье, без адреса, в одну строку, которое сам же и сжёг через десять минут, устыдившись: рано. Не та ещё степень знакомства, чтобы оставлять женщине письма на случай всякий. Но рука, написавшая «Вера Алексеевна» прежде головы, сказала мне о моих делах больше, чем я готов был услышать тогда.
А вечером с берега привезли приказ, и Огарёв прочёл его вслух, при офицерах, по своему обыкновению — ровно, без выражения:
Восьми миноносцам — в ночь на тридцать первое идти к островам Эллиот для осмотра и атаки обнаруженных сил противника. Два отделения. Во втором — «Сторожевой», «Расторопный», «Страшный», «Смелый».
Я слушал имена, и каждое падало, как костяшка на счётах. «Страшный» — Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. «Смелый» — Бахирев. «Расторопный» — наша вечная пара. И мы. Состав второго отделения совпадал с книжным до последнего вымпела, и в этом совпадении было что-то от поступи командора: история подавала мне руку, каменную.
Выход — завтра, тридцатого, с темнотой.
Перед тем я успел сделать ещё одно — последнее из списка, который держал в голове с глубокой зимы. Съездил на «Полтаву» — час, по делам отряда, бумаги в штаб эскадры через их канцелярию, — и десять минут из этого часа простоял с Лобовым у шестидюймовой башни. Говорили о пустяках: о Калашникове, о новой сетке, о письмах. Уже прощаясь, я сказал ему то, ради чего ездил:
— Ерофеич. Завтра-послезавтра, если эскадра соберётся в море, — будь при пластырях. Просто будь при них. И кошек слушай.
Старик посмотрел на меня долго, по-вологодски, без единого вопроса.
— Поняли-с, — сказал он. — Будем при пластырях.
Вот и вся моя страховка последней инстанции: старый боцман у пластырей. Если все гвозди вылетят — тралы, квадрат, дежурная пара, — между «Полтавой» и дном останется Лобов. Немного. Но в январе у «Петропавловска» не было и этого.
В каюте стало тихо. Дитерихс смотрел на приказ влюблёнными глазами: настоящее дело, ночной поход, может быть — бой. Зарубин прикидывал уголь. Огарёв смотрел на меня.
Они не знали — никто из них не знал, — что в эту секунду в каюте «Сторожевого» сошлись две войны: их, начавшаяся в январе, и моя, длившаяся тридцать лет, с первой книжки про Артур, прочитанной мальчишкой под одеялом с фонариком. Обе войны сходились в одну ночь, и ночь стояла за дверью.