* * *
На «Сторожевой» я вернулся затемно. Эскадра стояла на бочках, тёмная, тяжёлая, живая; на флагмане светились два окна — где-то там не спал спасённый мною адмирал, которому я не мог теперь даже пожаловаться, потому что пожаловаться значило бы объяснять, а объяснять было нечего таким языком, какой приняли бы в деле.
Я стоял у борта и подбивал счёт дня: не залпов, не мин, а потерь иного рода, которые не пишут в наградные листы и не заносят в вахтенный журнал. Вчера я думал, что справочник мой догорел и в этом моя свобода. Сегодня выяснилось, что вместе с последней страницей справочника открылась первая страница дела на меня, без номера, без обвинения, на одной только моей несносной правоте. Пока я знал будущее, меня держал страх ошибиться; перестав знать, я попал под подозрение за то, что не ошибался прежде. От этой правоты нельзя было откупиться, потому что предъявить её было нельзя; нельзя было и спрятать, потому что она уже жила в чужой тетради, в береговых слухах, в холёных руках человека, который разливал мне чай.
Михеев принёс чаю — своего, корабельного, мутного, без лимона, и поставил молча, и так же молча убрался, поняв по спине, что разговоров не будет. Я грел ладони о кружку и думал тяжёлую, медленную мысль.
С пушкой воюют пушкой, с бумагой — бумагой. Ставрову, и тем, кто за ним, и самому неторопливому их вопросу нечего было противопоставить, кроме одного: скуки, возведённой в крепость. Пусть выясняют. Я подложу им под выяснение столько вахтенных журналов, столько снятых галсов, столько заверенных дат и сухих расчётов, что любой следователь утонет в моей правоте по горло. Я не стану прятать арифметику — я её им навяжу. Тетрадь Векшина опасна, пока она одна; рядом с сотней скучных бумаг она станет просто ещё одной скучной бумагой. Оборона тут не в том, чтобы спорить, а в том, чтобы быть невыносимо, беспросветно, документально обыкновенным. Угадавшего казнят. Считающего поди казни: он принесёт справку.
Я допил чай. Кружка остыла раньше, чем кончились мысли: в такие ночи мысли всегда длиннее чая.
Завтра я попрошу у Огарёва разрешения переписать набело всё, что снято за месяц по минной части, в двух копиях, одну — на флагман, для штаба командующего, под расписку. Пусть моя правота ляжет в дело раньше, чем её туда положат чужой рукой. Кто первым подаёт бумагу, тот и пишет, о чём она.
Оставалось одно, чего я не умел вычислить ни из той жизни, ни из этой, и что тлело теперь во мне, как тлел ставровский вопрос: сколько человек согласится платить по моему счёту, прежде чем кто-нибудь из них — Векшин, Огарёв, тот же Макаров — решит, что лейтенант, за которого спрашивают слишком многие, обходится дороже, чем стоит. Этого я не знал. Впервые за всю войну я чего-то о своих не знал и должен был дожить до ответа, как все, по дням.