— Да как ты смеешь!.. — Зорин задохнулся от возмущения, кулаки его сжались добела.
— А вот так и смею! — я развёл руками и откинулся на спинку, пьяный, злой и оттого безрассудно, самоубийственно честный. — Потому что это правда, а правды вы боитесь больше атомной бомбы! НЭП покупал народную лояльность за торговлю — и оставлял в уплату молчание. А ваша перестройка попытается купить лояльность за торговлю и правду разом. И вот эта самая правда вас и прикончит, вернее любого шпиона. Дефицит-то можно списать на засуху, на временные трудности, на происки проклятых империалистов. А правду — правду вы уже никогда, слышите, никогда не загоните обратно в бутылку. Она сожжёт вам всю идеологию дотла, до головешек. А без идеологии эта ваша махина не простоит и года. Потому что скреплять-то её больше нечем! Страх — сдох. Вера — сдохла. Деньги — кончились. Всё. Приехали. Конечная.
Тишина на веранде стала мёртвой. Звенящей. Абсолютной.
И вот тут, сквозь эту гулкую, ватную, тёплую пелену торжества, до меня начало доходить.
Сначала — глухо, издалека. Как стук в дверь сквозь крепкий сон. Что-то было не так. Что-то фундаментально, страшно не так во всей этой картине — в моём горячем красноречии, в лёгкости, с которой слова слетали с языка, в этом блаженном, пьяном бесстрашии.
Я осёкся. Замолчал. И в наступившей тишине мысль наконец пробилась наружу, обжигая холодом.
Я не должен был этого говорить.
Ничего из этого. Ни слова. Про девяносто первый год — нельзя. Про неизбежный распад — нельзя. Про их будущие «финансовые ковчеги» — тем более нельзя, ни под каким видом. Всё это — то, что я месяцами, годами держал за зубами намертво, буквально прикусывая собственный язык до крови, чтобы не проговориться, — я вывалил разом. Залпом. С наслаждением, взахлёб, красуясь. Свою главную тайну. Своё послезнание. Свой единственный, бесценный козырь, который и держал меня на плаву, который делал меня для них нужным, но и защищённым.
Почему? Как? Что со мной?
Я медленно, деревянно опустил взгляд на недопитый бокал, зажатый в руке. На тёмно-янтарную, безобидную с виду жидкость, тихо колыхавшуюся на дне.
Коньяк.
Морозная волна ужаса прокатилась по спине, продирая насквозь сквозь всё пьяное, обманчивое тепло.
Вот же черти. Вот же твари хладнокровные.
Опоили.
Что-то подмешали в этот распрекрасный, «личный», «марочный» армянский коньяк. Что-то тихое, безвкусное, растворенное в благородном букете. Какую-то дрянь, что развязывает язык и напрочь сшибает внутренние тормоза. Растормаживает. Делает болтливым, эйфоричным, безрассудно откровенным. А я, дурак набитый, размякший от месяца недосыпа, вымотанный голодом и гонкой, доведённый до ручки, — заглотил это пойло, не подумав, и понёсся. Гордый собой. Упивающийся собственным умом и правотой. Пока они двое спокойно, сыто, неторопливо сидели напротив и аккуратно, по капле, вытягивали из меня всё до самого донышка.