К полю я приехал к двум. Крюков уже стоял у края, со своей дощечкой и часами на тонком ремешке. Кузьмич сидел на пеньке, на том самом, у лесополосы. Сидел, сняв кепку; кепка лежала на колене внутренней стороной кверху. Так делают, когда внутри жара. Но сегодня кепка лежала иначе: внутренней стороной кверху, но ровно, без перевала. Он её не «остужал». Он её отложил.
Андрей вышел из комбайна около трёх. Лицо в пыли, серая полоса на щеке от уха до подбородка. Куртка расстёгнута, рукава закатаны. Подошёл, остановился перед отцом, не сел рядом, стоял.
— Тридцать четыре, — сказал Крюков, не подходя ближе. Очки снял, протёр платком, надел. — Тридцать четыре ровно.
Кузьмич не двигался; только переложил кепку на колене так, что внутренняя сторона повернулась вниз. Этот жест значил: «принято».
— Папа.
Андрей замолчал.
— Сядь.
Андрей сел рядом, на траву, не на пенёк. Между ними был зазор сантиметров в десять — отцовский, не дружеский. Я подошёл и стоял в трёх шагах. Не моя сцена. У ГГ, председателя, были на этой сцене две функции: видеть и не мешать.
— Тридцать четыре — нормально. В первый сезон — нормально. Я в первый сезон взял двадцать восемь. Шестьдесят четвёртый, тогда «Колосок». Ты лучше начал.
— Я знаю.
— Знаешь — хорошо. Дальше — учись держать. Тридцать четыре в первый — это «не упал». Тридцать четыре во второй — это «уже умею». Тридцать четыре в третий — это «надо подняться, иначе отстану от своих».
— Понял.
Кузьмич помолчал. Потом, впервые за последний год, обратил взгляд ко мне напрямую. Не в сторону, не мимо. На меня.
— Палваслич.
— Михаил Степаныч.
— Земля — его теперь. Я — рядом.
Это была формула, которую я ждал. Она пришла на восемнадцать секунд позже, чем я её ждал; за эти восемнадцать секунд Кузьмич решил для себя ещё что-то, чего я не знал и о чём он мне не сказал.
— Если что, спросит. Не спросит, не лезу. Это моё решение, не его. Так и запишите в протокол.
— Запишу.
Кузьмич встал. Кепка осталась лежать на пеньке, внутренней стороной вниз. Он шагнул к Андрею — Андрей встал, не дожидаясь, чтобы отец наклонялся, — взял свою кепку с пенька, отряхнул её ладонью и надел Андрею на голову.
Кепка села с зазором: у Андрея голова чуть уже отцовской. Андрей не поправил. Оставил как было.
— Палваслич. Ну вот. Теперь у меня — две кепки.
Он сказал это ровным голосом, без улыбки, без усмешки, и эта ровность была — самая Кузьмичёвская из его реплик за все шесть лет, что я его знал. Не пословица, не «земля покажет», не «не вопрос». Кузьмич, как всегда, сказал бытовое, а вышло больше бытового.