— Слушаюсь, — сказал я и вышел.
Уже из коридора я слышал, как она распоряжается дальше — бельё в шестую, грелки туда же, Захар Фомич, не от печки, сколько раз говорить, — и распоряжение про печку было то самое, святочное, слово в слово, только теперь оно стояло не в мирном госпитале с тиграми и щами, а посреди потока крови со «Стерегущего», и держало этот поток не хуже переборки. Есть люди, которые в шторм меняются. Есть такие, которые остаются собой, только громче. Эта оставалась собой даже не громче — спокойнее.
И стоял потом на госпитальном крыльце, под чёрным февральским небом, и курил чужую папиросу, выданную мне кем-то из санитаров из жалости, и думал три мысли сразу, по своей всегдашней привычке считать всё.
Город под этим небом не спал: где-то к зюйду от Старого города дотлевал пожар от перекидной стрельбы, и пожарный обоз гремел по мостовой. Утром нам предстояло узнать счёт и этой бомбардировки, первой из многих, — я знал расписание и этих концертов. Война раскладывалась на голоса, как партитура: миноносцы — утро, осадные калибры — день, госпиталь — ночь. И во всей партитуре не было ни одной строчки, которую можно было пропустить.
Что завтра Макаров затребует рапорты о бое и что в этих рапортах впервые сойдутся на одной бумаге его подпись и моя. Вызов уже лежал у Огарёва: командиру «Сторожевого» и вахтенному начальнику прибыть к командующему с докладом о порядке встречи разведчиков. Порядок, рождённый из чертежа Дитерихса и трёх учебных рассветов, шёл в большую службу — и шёл туда через кровь «Стерегущего», как ходит в большую службу всё на войне.
Что Ставров прочтёт те же рапорты своими пустыми глазами и сделает в моей папке какую-то свою отметку. «После первой настоящей потери», сказал он мне месяц назад, и сегодняшнее утро подвело меня к его прейскуранту ближе, чем что-либо до сих пор. Сергеев и двадцать три — это была потеря, и потеря настоящая. Но Ставров ошибся адресом. От настоящих потерь приходят не к нему. От настоящих потерь приходят туда, где их в следующий раз будет меньше, — а это было моё ведомство, не его.
И что женщину с интонацией старшего офицера зовут — я услышал в коридоре — Вера Алексеевна, и что «вы мешаете» было первым, что она сказала мне в этой жизни.
В моих книгах её не было вовсе. Хоть что-то в этой войне я писал с чистого листа.
Папироса дотлела. Я бросил окурок в урну, одёрнул мокрую шинель и пошёл вниз, к пристани, где ждал катер. Завтра начинался день с Макаровым, послезавтра — вся остальная война, и в этой войне у меня с этого утра было на двадцать девять человек больше оснований считать, что её можно переписать.