— Вы там, вашбродь, на жестянке-то… поаккуратней. Народ там лихой, а только лихость — она без присмотру дурная. Вы у нас тут к присмотру привыкши. — Он помолчал и добавил главное: — А за башню не беспокойтесь. Две сорок держим. Будем держать и две.
— Верю, Ерофеич. И вот что. Кошки твои — ты их слушай и дальше. Заскребут про «Полтаву» — пиши мне на отряд, хоть с оказией, хоть как. Я твоим кошкам, может, единственный на эскадре полный кавалер доверия.
Боцман посмотрел на меня долго, по-стариковски, и в первый раз за всё знакомство улыбнулся — углом рта, как улыбается человек, лет двадцать этого не делавший.
— Запишем-с, — сказал он.
Это было лучшее, что я увозил с «Полтавы»: дело, которое не умирало с моим уходом. Тревоги жили в расписании, сеть — в приказе по эскадре, замеры — на доске в батарейной палубе, и Калашников с конкурентами из второй вахты резались за секунды уже без всякого моего участия. Машина крутилась сама, ради этого всё и затевалось.
Рощин провожал меня до трапа. Шампанское было допито накануне, слова сказаны, и теперь он просто стоял и смотрел, как вестовые подают в катер мой сундучок.
— Слушай, заноза, — сказал он вдруг. — А ведь я тебе завидую. Нет, серьёзно. Ты едешь туда, где всё просто: вот море, вот японец, вот мина. А я остаюсь тут считать, какая сволочь у меня в подаче медленнее наводки… — Он сгрёб меня за плечи, тряхнул. — Воюй, Андрюша. И это… пиши, что ли. Кают-компанейским телеграфом.
Катер отвалил. «Полтава» уходила назад и вверх — серая стена борта, сетевая борода, знакомые до заклёпки шлюпбалки, — и я смотрел на неё, пока не запретил себе смотреть. Три месяца. Лучшая каюта в моей жизни, в обеих. Самая длинная вахта.
У этого корабля было в моих книгах своё будущее, и я знал его до последней страницы: год боёв, Жёлтое море, потом расстрел с суши в гавани, в ноябре, одиннадцатидюймовыми, рядом с «Палладой» и остальными. Та страница в моём новом календаре была ещё не написана, и переписывать её я собирался не отсюда, не с полтавской палубы — с той, куда ехал. Большие корабли этой войны спасались маленькими — таков был один из её невыученных уроков, и у меня имелся год, чтобы выучить его за всех.
* * *
«Сторожевой» встретил меня запахом — углём, горячим маслом, мокрым сукном, — и теснотой, по которой я, оказывается, скучал.
Огарёв принял мой рапорт на юте, выслушал по форме, а потом сгрёб мою руку обеими своими и сказал не по форме:
— Ну, слава богу. Я уж думал, сгниёте на вашем утюге.
Командиром он стал законным: Киткина списали по болезни на север, врио сняли, и теперь на фуражке Огарёва сидел свежий чехол, а в голосе — новая, чуть удивлённая хозяйская нота человека, который год шёл к своему кораблю и всё не верит, что дошёл. Офицеров на «Сторожевом» было теперь четверо, как и положено: командир, я — вахтенным начальником, минный офицер мичман Дитерихс — двадцать два года, восторжен, бесстрашен и до зубовного скрежета аккуратен с механизмами — и судовой механик Зарубин, молчаливый человек с глазами мученика, у которого в заведовании были котлы с норовом и машина, требовавшая рук.