Эти шрамы на её спине ударили по нему не как по жестокому хозяину, не как по человеку, привыкшему держать всех на расстоянии вытянутой руки. Они ударили по тому мальчику, который знал, каково это — чувствовать, как кожа рвётся под ударом, и всё равно вставать, чтобы защитить того, кто слабее. И от этого понимания внутри у него всё перевернулось не от жалости, а от ярости — холодной, глухой, направленной не на Анну, не на себя, а на того, кто посмел оставить эти следы на чужой коже. На того, кто решил, что имеет право ломать.
«Кто это сделал?» — он снова мысленно повторил свой вопрос, и на этот раз в нём не было ни следа прежней жёсткости. Только пустота и тяжесть, которую невозможно было сбросить. Эта тяжесть тянула его вниз, к тем воспоминаниям, которые он так старательно хоронил, и он чувствовал, как они царапают его изнутри, как те самые шрамы царапали кожу Анны — глубоко, до самой кости.
Он резко провёл ладонью по лицу, стирая с себя любые эмоции, возвращая привычную маску. Но маска теперь сидела криво, будто за день она успела потрескаться, и сквозь трещины проглядывало то, что он так старательно прятал. Он чувствовал себя голым — не физически, а внутренне, так, будто кто‑то сорвал с него броню и оставил стоять перед собственным прошлым без защиты.
Громов подошёл к бару, налил в стакан виски, но не выпил — просто сжал его в пальцах, чувствуя, как холод стекла смешивается с жаром, который поднимался изнутри. Он смотрел на янтарную жидкость, а видел не её, а маленькую Елену, сжавшуюся в углу. И Анну — с этими короткими волосами, с тёмными кругами под глазами, со спиной, покрытой шрамами, словно картой чьей‑то жестокости. В его груди разрасталась боль — не его и не её, а какая‑то общая, выжженная годами несправедливости, и она не давала ему дышать.
В нём боролись два человека. Один — тот, кем он стал: холодный, расчётливый, безжалостный. Тот, кто привык карать за неповиновение, кто считал слабость врагом, а милосердие — роскошью, которую он не мог себе позволить. И второй — тот мальчик, который когда‑то шептал сестре: «Я не дам ему тебя тронуть».
И сейчас этот мальчик вдруг оказался сильнее. Он не кричал, не требовал, не умолял — он просто стоял внутри Громова и смотрел на него с тем же упрямым, тихим упрямством, с которым когда‑то закрывал собой Елену. И этот взгляд был страшнее любой ярости, потому что он напоминал о том, что есть вещи, которые нельзя оправдать ни властью, ни деньгами, ни годами, проведёнными в попытках забыть.
Он поставил стакан на стол, не сделав ни глотка. Алкоголь не мог заглушить эту боль — она была не в горле, не в желудке, она сидела глубже, там, где не достать. Потом резко развернулся и вышел из комнаты, чеканя шаг, будто каждым ударом каблука хотел выбить из себя эту внезапную, неуместную мягкость. Но она не уходила. Она цеплялась за него, как те шрамы цеплялись за кожу Анны, — навсегда, глубоко, до самой кости, и он знал, что теперь уже не сможет просто отвернуться.