— Кто это сделал? — голос прозвучал глухо, почти чужим, будто слова давались с трудом, как будто он не имел права их произносить.
Анна вздрогнула от этого вопроса. Она не ожидала его. Не ожидала, что он вообще заметит, что спросит, что ему будет не всё равно. Она подняла на него глаза, в которых застыл тот самый страх, который не уходил никогда, и покачала головой — еле заметно, почти незаметно.
— Неважно, — прошептала она, и голос её дрогнул, выдав то, что она пыталась спрятать. — Это… давно.
Громов смотрел на неё и понимал, что «давно» здесь ничего не значит. Шрамы не лгут. Они помнят всё.
Он снова сжал кулаки. Потом резко отвернулся, будто не мог больше на неё смотреть, и провёл ладонью по лицу, стирая с него любые эмоции, возвращая привычную маску.
— Еды больше не будет, — бросил он, и теперь в его голосе не было ни угрозы, ни жестокости — только холодная, пустая констатация факта. — Верни её в комнату.
Он не смотрел на охранника, не смотрел на Анну. Он смотрел куда-то в угол, на тёмную, ничем не примечательную точку на стене, будто она была единственным, что могло удержать его на месте.
Охранник молча кивнул и потянул Анну за локоть, уводя её прочь. Она шла, не оглядываясь, чувствуя на себе его взгляд — тот, который теперь был не просто холодным, а каким-то другим, будто он увидел за ней что-то, что не хотел видеть.
А когда дверь за ними закрылась, Громов наконец позволил себе опустить плечи. Он подошёл к окну и встал, глядя в непроглядную темноту за стеклом. Перед глазами всё ещё стояли эти шрамы — как обвинение, как напоминание о том, что мир куда страшнее, чем любые его собственные правила.
Он не знал, кто сделал это с ней. Но впервые за долгое время он вдруг поймал себя на мысли, что хочет это выяснить.
Громов остался стоять у окна, глядя в непроглядную темноту, но не видя её. Перед глазами вместо ночной улицы стояли шрамы Анны — переплетённые, уродливые, будто кто‑то нарочно пытался стереть с неё саму суть жизни, а она всё равно осталась жива.
И вдруг его накрыло не чужой болью — а своей собственной, давно похороненной, старательно забытой. Она поднялась из глубины, тяжёлая, густая, как смола, и потянула за собой воспоминания, которые он годами запрещал себе трогать. Они врывались в сознание не отдельными картинками, а цельным, удушающим ощущением: холод пола под босыми ногами, запах старого дерева и пыли, который въедался в кожу, и эта звенящая тишина перед ударом, когда весь мир замирал, словно сам боялся сделать вдох.
Он снова был мальчишкой — тощим, жилистым, с вечно сбитыми костяшками и взглядом, который слишком рано научился высчитывать, откуда придёт следующий удар. Дом тогда казался не убежищем, а ловушкой: высокие потолки, от которых эхо делало каждый звук страшнее, тёмные углы, где пряталась не тень, а ожидание беды, тяжёлые двери, которые хлопали так, что звенели стёкла, будто дом сам вздрагивал от собственной жестокости. И в центре всего этого — отец. Не человек, а стихия: гром, молния, неумолимая сила, перед которой всё живое съёживалось.