В семь часов четыре минуты утра бой кончился. Я записал и это время — для рапорта и для себя. Сорок с лишним минут от первого выстрела. На двадцать минут короче, чем в книгах.
В книгах за эти двадцать минут «Стерегущий» умер.
Здесь за эти двадцать минут он стоял под прикрытием двух миноносцев, и его уцелевшее орудие — кормовое, последнее, с расчётом из двух человек на всю прислугу — успело дать ещё четыре выстрела. Эти четыре выстрела не решали уже ничего и решали всё: корабль, стреляющий в семь утра, живой корабль. Право умереть у него никто не отнимал. Отняли обязанность.
* * *
Он не умер — но то, к чему мы подошли вплотную, кораблём можно было назвать только по упрямству.
Подходили медленно, со стопорённой машиной, и эти последние кабельтовы дали разглядеть всё. Палубу, перепаханную так, что не оставалось прямого метра. Орудия — кормовое цело, остальные смяты или сорваны. Мостик, от которого осталась рама. И людей: двое тащили третьего к уцелевшему борту; кто-то, сидя, перетягивал себе ногу; кто-то лежал так, как живые не лежат, — много, слишком много лежало так. Наша палуба смолкла вся, до последнего кочегара, высунувшегося из люка. Тишину рвал только пар — он шёл из перебитых магистралей «Стерегущего» с ровным, страшным, нечеловеческим свистом, как будто сам корабль не мог перестать кричать.
Труба сорвана. Борта — решето. Из пробитых паропроводов ещё сочился пар, и в этом паре, по исковерканной палубе, среди своих мёртвых, двигались живые — мало, страшно мало живых, — и один из них, держась за обвес, просемафорил нам руками, медленно, с ошибками, как семафорят контуженные: «имеем раненых. машина не действует. командир убит».
Командир убит. Лейтенант Сергеев, с которым мы третьего дня курили на стенке, погиб и в этой редакции истории — в первые же минуты, у своего мостика, как и в той. Большие узлы держались своего даже здесь, в малом. Я принял это, как принимают осколок. Сейчас не больно, больно будет после.
После — будет. Я знал за собой это устройство: в деле я не чувствовал ничего, кроме дела, и трачу положенное мне горе по ночам, малыми порциями, как трачу всё. Сейчас дела было на час, и часа этого могло не хватить: с зюйда никто не обещал нам тишины.
— Швартовые партии наверх! — командовал Огарёв. — Подходим лагом! Андрей Николаевич — примите буксирное!
Дальше был час работы, который я помню руками, спиной и горлом. Швартовы на исковерканный бак — с третьей подачи: принимать их у «Стерегущего» было почти некому. Буксирный конец — стальной, с проводником, — завели, оборвали на первой же потяжке о размочаленный кнехт, завели снова, через клюз. Раненых — тех, кого можно было двигать, — передавали к нам на тросовых беседках, по одному, через полосу чёрной воды между бортами, и каждая беседка шла медленно, чтобы не растрясти; фельдшер наш развернулся прямо на палубе, на разостланном брезенте, в кубрик не успевали носить. Михеев таскал носилки в паре с кочегаром и плакал на ходу, не замечая этого; Дитерихс, белый, как его собственный воротник, командовал на юте приёмкой так ровно, что я впервые услышал в его голосе не мичмана — офицера.