До двадцати трёх часов тридцати трёх минут оставалось семь часов.
* * *
Вечером Успенский уехал на «Петропавловск» — начальник эскадры собирал командиров.
Я знал это совещание по протоколам, которые читал через сто лет. Сейчас оно шло в миле от меня, в адмиральском салоне за жёлтыми иллюминаторами флагмана, и там три десятка умных, опытных, неглупых людей обсуждали меры на случай возможных осложнений, и начальник морского штаба наместника говорил им то, что скажет: войны не будет. Я ничего не мог добавить к этому совещанию. Моя война с этим совещанием кончилась — я проиграл её ещё в ноябре, вместе с запиской, и выиграл всё, что можно было выиграть ниже его уровня: один корабль, полтора десятка людей, несколько бумаг и одну сеть.
Пока катер командира бежал к флагману, я подвёл на мостике свой последний мирный баланс — коротко, по-бухгалтерски, как сводил его каждый вечер. Что изменено против «того раза»: «Полтава» с сетью; расчёты, встающие к орудиям за две сорок вместо восьми; десяток кораблей, где командиры после циркуляра хоть раз да сыграли ночную тревогу; дозорные миноносцы Огарёва с боевыми зарядными отделениями в аппаратах; жандарм, считающий пароходы; артиллерист, чей плутонг спит в одежде; минёр с двумя снаряжёнными зарядными отделениями в кранцах. Что не изменено: наряд, рейд, прожектора, сети остальных, совещание, на котором скажут «войны не будет». Итог баланса не знал никто на свете, включая меня. Через несколько часов его подведут мины.
Оставалось обойти своё хозяйство.
Ужин в кают-компании прошёл коротко и тихо. Разговор не клеился и не начинался; дед-механик съел две порции с отменным аппетитом и объявил, что идёт спать, «потому что котлы любят выспавшегося механика»; штурман возился с чаем дольше обычного. Когда я уходил, доктор негромко спросил у Лутонина разрешения «по случаю сырой погоды» держать в лазарете готовыми перевязочные наборы — и Лутонин разрешил, не подняв глаз от тарелки, и вся кают-компания сделала вид, что речь действительно о сырой погоде.
После ужина на жилой палубе пели вечернюю молитву. Я слышал её сотни раз — рутина, строй, «Отче наш» на четыреста голосов вполсилы, — но в этот вечер я остановился у люка и достоял до конца. Голоса были обычные: сонные, простуженные, чьи-то нарочно дурашливые в заднем ряду, и старшинское «не фыркать там». Обычные голоса людей, не знающих. Я стоял, слушал и держал в себе своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать.
Потом пошёл по кораблю. Не по обязанности — вахта моя начиналась в двадцать, — а так, как обходят дом перед грозой. В батарейной палубе у шестидюймовок второй вахты шла поверка: комендоры разбирали со старшиной боевое расписание, и старшина, не зная, что его слушают, говорил просто и страшно: «…а будет дело — делай, как на тревогах делал, и всё. Тело само помнит». Тело само помнит. Три месяца моей войны уместились в три слова безвестного старшины, и лучшей рецензии мне было не получить.