Он замирает, и я вижу, как его лицо меняется от этого звука: глаза сужаются, ноздри раздуваются, губы приоткрываются на выдохе, который он не контролирует и не пытается.
— Ни разу, — говорит он. Не спрашивает. Повторяет мои слова медленно, с весом, который я чувствую кожей живота сквозь хлопок. — Ни с кем.
— Нет, — отвечаю я, и голос выходит тонким, пропущенным через щель, и я ненавижу себя за это.
Его рука на моей талии скользит вверх — по боку, по ребру, считывая каждую косточку подушечками пальцев, — и останавливается под грудью. Большой палец рисует медленный полукруг по нижнему краю, через ткань, по той линии, где начинается мягкость, и я задыхаюсь — не метафорически, буквально: диафрагма забывает, в какую сторону сокращаться. Мои пальцы впиваются в его запястье, но не отталкивают, держат, тянут ближе, и от этого его дыхание ломается пополам.
— Никто не трогал тебя, — говорит он, и это не вопрос, не констатация, не сочувствие. Это произнесено голосом, от которого у меня поджимаются пальцы в кедах: низким, густым, с хрипотцой, которая звучит как голод и как обещание разом. — Здесь, — его палец проходит по нижнему краю груди, — не трогал.
У меня перехватывает горло. Не от руки — от голоса. От того, как он произносит «здесь», будто обозначает территорию, ставит флажок на карте, которую рисует впервые и не собирается отдавать.
— Никто не слышал, как ты звучишь.
— Нет, — шепчу я, и это «нет» выходит с дрожью, которую невозможно спрятать и которую я не пытаюсь прятать, потому что прятаться от него сейчас — всё равно что прятаться от рентгена.
Его рука на моём ребре начинает дрожать. Мелко, глубоко, непрерывно — дрожь, которая идёт не от холода, а от того, что он сдерживает, от того, что стоит за его рёбрами и давит на них изнутри. Я чувствую эту дрожь через ткань, через кожу, через кости, она проходит внутрь и становится моей, и мы оба трясёмся, прижатые друг к другу у ржавой гаражной двери, на мокром бетоне, в свете чужих гирлянд. И я думаю: эти руки. Руки, которые я видела на руле, на замке моей двери, на Димином запястье. Руки, которые гнут металл и крутят гайки, сейчас дрожат. На мне.
— Черт, — выдыхает он, и это короткое слово выходит с интонацией стона, рваной, глухой, из-за стиснутых зубов, будто чертыхание — единственное, что помещается между тем, что он хочет, и тем, что он себе позволяет.
Он целует меня.
Не так, как у бочки — тот поцелуй был обвалом, сходом лавины, которая копилась недели. Этот медленный, тягучий, такой, от которого время растягивается до состояния нагретого стекла: ещё прозрачное, но уже меняет форму. Он целует мою нижнюю губу отдельно — берёт между своими, тянет, отпускает, берёт снова, проходит по ней языком, и стальной шарик пирсинга скользит по коже, гладкий на мягком, твёрдый на нежном. От этого тройного контраста из моего горла поднимается звук, низкий, протяжный, мокрый, о наличии которого в себе я не подозревала, потому что его некому было достать.