— И не нужно.
— Я Вам это сейчас говорю не для того, чтобы Вы знали про папки. Вы и так знаете. Я Вам это говорю, чтобы Вы понимали: я молчать умею долго. И я Вам обещаю — буду молчать столько, сколько надо. Дольше, чем понадобится.
— Принял.
— Принято, — сказала она тем самым своим канцелярским голосом, каким принимает к учёту любую новую цифру.
К августу деревня заметно успокоилась. До этого, в мае-июне, у нас тихо, не выходя на верхний регистр, разговор крутился — «у Дорохова не зря по щитовидке в мае было». В разговоры эти меня не звали; деревня их вела между собой, у себя на кухнях, у себя на лавках, без меня. Антонина один раз через Валентину передала, что бабы у фермы говорят — «у нас в Рассвете повезло, потому что Дорохов с зимы готовился». «С чего готовился, бабы не уточняют», — сказала Валентина за чаем, не глядя на меня. Я не ответил. Валентине отвечать на это не надо было. Мы с ней об этом всё, что можно было сказать, уже сказали.
Семёныч в эти августовские дни приходил в правление сам, без вызова, два раза в неделю. Садился у двери, на табурет, который у нас стоял для посетителей. Не говорил ничего особенного. Спрашивал, какой замер по последнему привозу с тока. Узнав, что в норме, поднимал на меня глаза, на секунду, и уходил. Кисета на стол не клал. Этот его обход стал у нас в августе таким же признаком закрытия уборочного дня, как подпись Андрея «Кузьм.» на жёлтом листе графика.
К середине августа уборка у нас на «Рассвете» закрылась раньше, чем у соседей. Закрылась не рекордом. Закрылась тридцатью двумя центнерами с гектара среднего — против тридцати четырёх прошлого года, против Кузьмичёвых тридцати семи на четырнадцатом поле в восемьдесят четвёртом.
Тридцать два — это была хорошая цифра. Крепкая. Не пиковая. По нашей области по итогам года она ляжет, я знал по своему счёту, в верхнюю треть; средняя по области пойдёт ниже двадцати. Но эта цифра в моих руках в эту минуту впервые становилась цифрой не из чужих сводок, а нашей собственной.
В среду двадцатого августа после полудня я вышел на четырнадцатое поле один. Поле уже было чистое — стерня, валки соломы. У дальнего края стоял пенёк от старой берёзы — той, которую Кузьмич спилил в восьмидесятом, в первый мой год, когда тут ещё была кромка. На пеньке Кузьмич в восемьдесят четвёртом сидел после своего тридцатисемицентнерного прохода и говорил, что взял свой потолок. На этом пеньке у меня обычно тоже хорошо сидится.
Андрей подъехал ко мне на УАЗе минут через пятнадцать. Сам спустился, прошёл по стерне, сел рядом. Андрей у нас не сидит просто так. Если сел — значит, на минуту.