Я снова вспомнил своё любимое внутреннее определение Гордеева. В Нижнеярске его отдел назывался бы «системно значимый игрок регионального рынка». В Бережанске в 1881 году он назывался «хозяином», и это определение, несмотря на явный архаизм, с точки зрения механики бизнеса было точнее.
— Фёдор Игнатьич. Это не иск. Это поглощение.
— Я тоже так подумал, Павел Андреевич.
— Мы не можем использовать эту информацию в суде напрямую.
— Не можем. Источник. Если назовём — Гордеев его вычислит за два дня.
— Значит, используем косвенно. Через Белкина. Без имён и документов. Белкин умный, поймёт, куда смотреть.
— Передам при случае.
— Передайте сегодня.
Сычёв наклонил голову и ушёл.
Я остался один. За окном уже темнело — сентябрь, день короткий. На Соборной площади загорали жёлтые огни двух работающих масляных фонарей. На штабеле бумаг лежали три папки: одна по Варваре, одна по заводу Хомутова, одна по освещению. Каждую из них надо было разбирать. Каждая была важной. Ни одну нельзя было отложить.
Я открыл рабочую тетрадь. На странице с заголовком «сентябрь» я записывал задачи по неделям: что сделано, что в работе, что впереди. Я подвинул страницу и добавил новую строку:
«16 сентября. Дело Рязанцевой — это дело Гордеева. Фронт у меня теперь не два, а три. Варвара. Завод. Анна.»
Поставил точку.
Потом подумал и подписал под строкой, ещё мельче:
«Из трёх фронтов самый страшный — тот, который не фронт.»
Закрыл тетрадь.
Посмотрел в окно.
Девятнадцатого сентября, в понедельник, Анна должна была сесть на пароход и уехать в Петербург. До этого оставалось двое суток.
Я взял пальто, спустился по лестнице и сказал Добросклонову, что ухожу домой. Добросклонов тронул пуговицу.
— Всё спокойно в городе, Пётр Алексеич?
— Докладываю, Павел Андреевич: всё спокойно.
— Хорошо.
Я сошёл с крыльца. Ерофей уже ждал с дрожками. Я сел.
— Домой.
— Домой, Павел Андреич.
Дрожки тронулись.
Лёгкий сентябрьский дождь, первый за неделю, пошёл как раз, когда мы свернули с Торговой на Соборную. Я поднял воротник и подумал, что в Нижнеярске в такой дождь я включил бы дворники и поставил бы что-нибудь в автомагнитоле. Здесь я поднял воротник, и никакой музыки не было. Только лошадиные копыта по мокрому булыжнику, мерно, спокойно, без всякого плана — и без всякой тревоги, которая, кажется, полагалась мне по моему положению на этот вечер, но которую я, против собственной воли, почти не чувствовал.
Я ехал домой. Ко мне домой. К моей дочери, которую мне предстояло отпустить через сорок восемь часов.
Глава 8
Последний ужин Анны в Бережанске был не последним. Я знал это, она знала это, все за столом знали это. Но в ужинах, которые формально объявляются последними, а на деле будут повторяться много раз за жизнь, есть особая тяжесть: каждое блюдо подают медленнее, каждое слово обдумывают лишнюю секунду, и даже Глафира, подававшая в этот вечер заливную рыбу, уху из стерляди и печёных голубей (трёх: один на Анну, один на Николая, остаток на меня и Аграфену Тихоновну), держалась торжественно, как человек на проводах, который не уезжает сам, но прекрасно знает, что провожающих в его должности тоже не бывает вечно.