Писал до одиннадцати вечера. Получилось первые четыре пункта. Остальные дописывать — полторы недели работы совместно с Сычёвым.
Я отложил перо. Подошёл к окну. За окном была Соборная, слабо освещённая старыми масляными фонарями (новых керосиновых ещё не поставили — работа шла, но до Николина дня оставалось три недели, Кацы привезли только первую партию керосина, братья Шнурковы пока возились с установкой столбов). Снег на площади лежал твёрдый, утоптанный, с жёлтыми пятнами у фонарей.
И было тихо.
Гордеев с третьего октября не сделал ни одного заметного хода. Шесть недель. Кривцов перестал собирать сведения о школе, мой человек Сычёва это проверил. Трофимов не приходил с жалобами. Пётр Гордеев из Петербурга вернулся и сидит дома. Гимназия работает как всегда. Попечительский совет собирался в прошлый четверг и не обсуждал ни школу, ни освещение.
Это молчание я знал. Я играл с Гордеевым восемь месяцев и выучил его ритмы. Гордеев — как хорошо обученный боксёр: он не бьёт в ту секунду, в которую от него ждут удара. Он ждёт, пока перестанут ждать. Потом бьёт.
Я смотрел в окно и думал о том, что декабрьская дума будет не моей. Она будет его. А я — с постановлением о порядке ведения городских дел, с проектом дровяного склада, с отчётом по освещению — приду на чужую драку со своим портфелем аккуратных документов. Это может сработать. А может — нет.
Стекло подёрнулось изморозью. На Соборной первым проехал извозчик — я слышал полозья. За ним ещё один. Город просыпался к своему вечернему оживлению: трактиры, гости, визиты, чаи в домах приличных купцов.
Я задул свечу. Накинул пальто. Пошёл домой.
Дома Николай уже спал. Аграфена давно уехала. Прохор принял пальто, молча поглядел на меня (он умел смотреть на меня так, как смотрят на барина, которому не надо ничего объяснять, но которого надо укрыть одеялом, если он уснёт за столом), и ушёл на кухню ставить самовар — на всякий случай.
Я поднялся в кабинет. Сел за стол. Достал из шкатулки письмо Ракитина самому себе, написанное тридцатого июня, на сто двадцатый день в этом теле. Перечитал. Два предложения в конце показались мне сегодня важнее, чем тогда:
«Помни: ты не Стрешнев. Ты — Ракитин. Имя своё не забывай, даже если придётся прожить здесь всю жизнь».
Я сложил письмо. Убрал обратно.
За окном тихо падал второй за ноябрь снег.
В такой тишине Гордеев дозревал до удара. Я это чувствовал. Когда он решится — пойму сразу. Пока — просто ждал.
Глава 13
Тарас Лукич Гордеев принимал людей в запираемой комнате наверху «Якоря» шестнадцатого ноября, в среду, после шести вечера. Окно было задёрнуто серой занавеской (её купили ещё при покойном Копейникове, городском голове сорокалетней давности, и с тех пор не меняли). На столе — неполная бутылка кваса, три стакана, подсвечник с двумя свечами. Он сам свечи не зажигал — зажигал Кривцов, входя. Одна из мелких привычек Тараса Лукича: не тратить руки на то, что делают другие.