Часа через полтора я спросил у санитара, не везли ли перед нами обгоревшего лётчика.
— Везли, — ответил он. — Утром, до вас. Тот в другую сторону пошёл, у них там своя дорога.
И я, дурак, успокоился.
— В какой санбат-то? — спросил я.
— А я почём знаю. В какой ближе.
Он поправил солому у меня под ногой и отвернулся к борту.
Полуторку трясло. Я лежал щекой на соломе и думал, что надо будет узнать фамилию. Потом, когда встану. Спросить у Шведова, у кого угодно: кто у них кричал в эфире. Про Ваню я и сам соображал, что кричать он не мог — у него не было передатчика. И всё равно собирался спрашивать про Ваню.
Про своих я в то утро не подумал ни разу.
Глава 16
Первое, что я узнал про новое место — оно пахло карболкой поверх мела.
Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной — сестра ходила по нему боком.
Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза.
Руки мне замотали до локтя.
Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким — от него кожа стянулась в корку — и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт.
Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая.
— Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку.
— Я стараюсь.
— Стараются на пашне. — Она подгребала ложкой у меня по подбородку. — Ты глотай.
Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой.
Голод не спрашивал, что там с ногой и с руками. Он просто ждал очередной порции. Остриженный наголо ещё в приёмном, вместе со всеми, я первые дни всё трогал бы затылок, если б мог поднять руку.
Часов у меня не было, окна выходили на восток, и время я считал по бачку: бачок с водой заносили четыре раза в день.
Обгоревшего лётчика я разглядел на второй день.
Он лежал напротив, через проход, у окна, и от него было видно только рот и ноздри. Всё остальное закрывала плотная повязка, в два оборота, с прорезями, и поверх неё марля, которую меняли чаще, чем всем прочим. Голова круглая, белая, чужая. Он не шевелился и не стонал. Раз в сутки к нему приходили вдвоём, ставили ширму из простыни на палках и что-то делали за ней долго, и оттуда несло смесью карболки и палёного.